«Классы наций»

365

Описание

Центральные темы сборника «Классы наций» – новые классы, нации и гендер и их сложные пересечения в постсоветском регионе. Автор рассматривает, как взаимодействие этих основных категорий организации общества проявляется в «деле» группы Пусси Райот, в дискуссиях вокруг истории Светланы Бахминой, в «моральной революции», зафиксированной в книгах Светланы Алексиевич, в столкновениях по поводу «научной истины» в постсоветской академии и в ситуации жен «русских программистов» в Америке. Сборник выстраивает многогранную социальную панораму постсоциализма. Елена Гапова – доцент кафедры социологии Western Michigan University (США), основательница Центра гендерных исследований Европейского гуманитарного университета (Минск/Вильнюс).



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Классы наций (fb2) - Классы наций [Феминистская критика нациостроительства] 2330K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Елена Ильинична Гапова

Елена Гапова Классы наций. Феминистская критика нациостроительства

© Е. Гапова, 2016

© ООО «Новое литературное обозрение», 2016

* * *

Гендер, нация, класс: пролог к драме с несколькими акторами

Объединяющей темой включенных в этот сборник текстов является пересечение гендера – как категории организации социального – с двумя другими властными разделениями: классовым и национальным (не обязательно этническим, но так или иначе связанным с формированием новых постсоветских государств[1]). Почти все представленные здесь статьи и эссе публиковались ранее по-русски или по-английски, и решение собрать их вместе связано со следующими соображениями. Эти тексты были написаны в попытке осмыслить некоторые тенденции постсоциализма, а также принять участие в выработке критической позиции в отношении к ним. Как я полагаю, они сохраняют объяснительное и в некоторых случаях политическое значение в настоящих условиях.

Написанные в разное время, но представленные вместе, эти тексты становятся относительно целостным высказыванием авторской позиции, которая в значительной мере является поколенческой. Я принадлежу к той исследовательской когорте, для которой создание «языка» для обсуждения социальной реальности и, в частности, гендерных отношений являлось не только академической задачей, но и личным проектом. В его основании лежала интенсивная (само)рефлексия, спровоцированная огромным социальным сдвигом, участницами которого мы оказались. В некоторых случаях критика достигала точки «деконструкции» самих себя – себя прежних – как субъектов, встроенных в классификационные схемы, т. е. созданных, если следовать терминологии Л. Альтюссера[2], в процессе «интерполяции» идеологическими институтами своего места и времени и наконец осознавших это. Вместе с тем нарушение границ и высвобождение из старых схем, как стало понятно позднее, нередко означало встраивание в новые классификации, которые создавались уже при нашем участии, а потому вначале не осознавались как дисциплинирующие.

Как молодые образованные советские женщины «догендерного» периода, мы обдумывали себя в терминах и понятиях известной нам социальной теории и популярных нарративов, где господствовала точка зрения, что суть «женского вопроса» состоит в социальном обеспечении материнства. Философское и социологическое осмысление телесности как категории, лежащей в основании гендера, т. е. социальной организации полового различия (первичного социального разделения во всех обществах), интерпретации ее в контекстах отношений власти (в фукодианском смысле), социальной стратификации и организации институтов, порождения желания, создания классифицирующих оснований восприятия мира и конструирования «я», было редуцировано до отсыла к особой «женской психологии»[3]. Эта идеологизированная субстанция включала эмоциональность, нелогичность, сосредоточенность на конкретном в противовес общему и абстрактному (мужскому) и т. д., что проистекало, согласно господствовавшей точке зрения, из женской репродуктивной функции. Если, находясь в этой противоречивой ситуации – будучи «нелогичными от природы» и в то же время занимаясь научной деятельностью, требовавшей рациональности и последовательности, – мы ощущали какие-то проблемы именно «как женщины» (чаще всего они были связаны с непризнанием женской независимой субъектности и человеческой полноценности[4]), то не знали языка, чтобы их назвать, описать и осмыслить. Не имея названия, эти проблемы «не существовали» – отсылка к известному тексту Гайятри Спивак «Могут ли угнетенные говорить?»[5] (Спивак использует термин «субалтерны») в данном случае возникает почти автоматически.

Создание нового аналитического языка было связано с заимствованием в начале 1990-х – в рамках изменяющегося институционального контекста, присоединения к глобальной академии, а также политических процессов – в русский язык, а также в другие языки постсоветского пространства термина «гендер» как ключевого означающего иного дискурса. За заимствованием нового термина всегда встают проблемы кросс-культурного перевода и освоения концептуальной парадигмы, к которой принадлежит новое слово. Очевидно, первыми о задачах «феминистского перевода» в процессе переноса знания написали Елена Здравомыслова и Анна Тёмкина в прекрасном предисловии к составленной ими «Хрестоматии феминистских текстов»[6].

Чтобы стать инструментами символической власти, новые дискурсы должны быть «услышаны», они должны опираться на какие-то внутренние «ощущения», на основании которых могут быть реконструированы классификационные границы и созданы символические репрезентации. Поначалу участвовавшим в проекте создания нового символического мира казалось, что термин «гендер» откликается на самое важное в нас. Он позволял обозначить то, для чего ранее не было названия, и структурировать личный опыт, упорядочивал окружающую реальность и отвечал на многие мучительные вопросы, т. е. был ключевым для конструирования новой идентичности. Однако, как полагал Луи Альтюссер, идентичность является первичной формой идеологии. Освобождающиеся от гегемонии прежнего языка обычно не замечают работы новой дискурсивной власти, авторизацию и персонализацию которой осуществляют они сами. Ее деконструкция потребовала бы отстраненного наблюдения за собой и критической рефлексии собственной standpoint, т. е. социально обусловленной исследовательской позиции, выражающейся в постановке вопросов, отборе тем исследования и приверженности определенным методам, теориям и именам. Достичь такой степени критической зрелости при столкновении с новым знанием, появившимся в виде лавины хлынувших одновременно текстов, имен, концепций[7] (часто в сомнительных переводах), особенно трудно: для описываемого периода интенсивного изменения отношений между властью и знанием была поначалу характерна готовность принимать «несоветские» объяснения социальной реальности и непосредственно прикладывать их к локальным контекстам.

Новый термин, разрушая одни классифицирующие основания и выстраивая новую гегемонию (что есть свойство языкового означивания в принципе), вводил категории, «изобретенные» в другом обществе и времени, т. е. предлагал иную парадигму социального. Универсальный «патриархат» (власть мужчин) – а не конкретная конфигурация власти – стал одним из ключевых «объяснений» гендерных трансформаций постсоветского периода. В это время многие западные – а затем и постсоветские – исследователи отмечали важную тенденцию: очевидный «подъем» маскулинности, глорификацию и героизацию мужского начала, появление сильного (а чаще богатого, что стало синонимом власти) мужчины одновременно с вытеснением женщин из общественной сферы и рынка труда. Эта тенденция часто трактовалась как проявление цивилизационной отсталости, неосознания советскими женщинами своего угнетения и общего провала социализма, неспособного решить проблему гендерного равенства: советские достижения в этой сфере более не признавались. Таким образом, «женский вопрос», встроенный в повестку дня демократизации, стал непосредственно политическим, а академический феминизм стал рассматриваться как знак и проводник либеральных политических взглядов. Гендерные проблемы всегда включены в глобальные противостояния, и связь исследований и активизма стала важным вопросом в академических и активистских дискуссиях того времени.

В этой связи уместно вспомнить известную работу Чандры Моханти «Под западным взглядом…», посвященную постколониальной критике западного феминизма и содержащую требование деколонизации феминистского анализа. В частности, Моханти пишет о том, что кросскультурная феминистская критика должна принимать во внимание макрополитические и макроэкономические системы и процессы: понять их универсальное значение помогает тщательный анализ локального. В целом, полагает она, необходима критика того, как западный феминистский анализ трактует «третий мир»[8]. Эти соображения оказываются полезными и в отношении феминистской критики «второго» мира. При более внимательном рассмотрении постсоветского «восстания патриархата» стало возможным предположить его связь с созданием в регионе новых национальных государств. Даже в тех случаях, когда независимая государственность оказывалась «данностью», результатом раскола территории по когда-то проведенным административным границам, она требовала оформления национального исторического нарратива, конструирования государственного мифа и легитимации культурного отличия. Важными инструментами национального проекта становилось переизобретение мужественности и женственности, репрезентации женщины как родины (матери или «национальной невесты»), прославление мужчины-защитника, противостоящего врагу – «другому», на протяжении веков стремившемуся поработить («изнасиловать») женщину-родину[9], символическая сексуализация межнациональных отношений как отношений власти/подчинения. «Мужская сила» стала рассматриваться как основа этих отношений: иллюстрацией такой интерпретации может служить мем, ставший популярным в контексте дискуссий, развернувшихся в социальных сетях и СМИ в 2014 году и связанных как с реакцией на события в Украине, так и с усилением противостояния с Западом.

В рамках национального строительства, утверждения культурного различия, а также выстраивания отношений между государствами-нациями женщины часто наделяются «бременем репрезентации»[10]. Образы женских святых, матерей и героинь играют роль символов нации[11]; одежда (вышиванка, хиджаб, сарафан, головной платок) и общий габитус (в том числе возвращение калечащих практик, таких как женское «обрезание») становятся «демаркационным символом», при помощи которого производится символическое отделение нации от «других», осуществляется означивание территории и ведутся переговоры о включении и исключении. В частности, широкое принятие женщинами в Татарстане, Центральной Азии, на Кавказе головных платков (часто объясняемое «исламской традицией»), возникновение в России «православной моды» и т. д. можно рассматривать как практики, посредством которых на постсоветском пространстве реализуются культурные и религиозные означивания. Таким образом, добавление к анализу патриархатной тенденции постсоциализма еще одной социальной линии позволяет поставить вопросы относительно происходящего в ином ключе. Можно обсуждать, являются ли национально-гендерные феномены инструментом противостояния модернизации; отрицания «советскости» как «европейской колонизации», т. е. стремлением отстоять свою культуру – в связи с чувством ее потери? Или это, наоборот, изобретение традиции, если пользоваться термином Э. Хобсбаума, инициированное элитами, которые создают таким образом иную систему доминирования?

С самого начала формирование постсоветских национальных государств поддерживалось международными институтами как проявление воли народов, демократический проект «деколонизации»[12], т. е. являлось феноменом глобальной политики. Вместе с тем контекстом 1990-х стали этнические войны, демодернизация и возрождение «моральной экономики деревни», монокультурность и вытеснение различия в пределах отдельно взятых стран, вытеснение женщин из публичной сферы с одновременным закреплением мужского статуса «добытчиков» и кормильцев[13] (даже в тех случаях, когда безработные не могли выполнять эти роли), «взрыв» вынужденных миграций, в том числе с целью проституции, разрушение социальной защиты материнства, что рассматривалось при социализме как гарантия гендерного равенства. Новая экономическая дифференциация дискурсивно «прикрывалась» национальной независимостью. Таким образом, возможно ввести еще одну линию анализа, предположив, что и национальные процессы, и перестройка гендерной системы могли быть связаны с неолиберальными тенденциями, зарождением классообразования, перестройкой рынка занятости и социальной структуры. «Ельцин – мужик, а Россия – существительное женского рода», – сказал, агитируя за Б. Ельцина, режиссер Никита Михалков во время президентских выборов 1996 года в России, когда речь шла не столько о выборе конкретного лица, сколько об экономической модели: рыночной или социалистической. Еще ранее о национальном суверенитете как инструменте перехода к рынку писал лидер Белорусского народного фронта Зенон Пазняк, а также активисты национальных движений в других советских республиках.

Интерсекциональный анализ, т. е. рассмотрение нескольких стратификационных категорий – в данном случае гендера, национализма и классообразования – в их пересечении, позволяет далее раздвинуть диапазон обсуждения. Возможно предположить, что «на низовом уровне» национализм становится инструментом традиционной мужественности (у «хоругвеносцев», «ночных волков», «казаков», членов некоторых групп, ставших видимыми в период событий в Украине, а также разнообразных «советов старейшин»): он используется теми мужскими когортами, которые оказались неуспешны в результате постсоветского экономического передела и стремятся обрести статус посредством «мужественных» практик, в том числе контроля над «своими» женщинами. Женское поведение становится символом национальной чести и подвергается контролю со стороны «национальных» мужчин (и часто старших женщин); демонстрация контроля над «своими женщинами» является «доказательством» мужественности, особенно среди мужчин «побежденных», колонизированных, постколониальных наций[14].

В таком случае ответ на вопрос, почему молодые женщины могут добровольно принимать имидж, требующий жесткой самодисциплины и часто ограничивающий возможности социального участия, может быть более сложен, чем тот, который часто дается социальными комментаторами. «Обращенные» (хоть в национальную, хоть в патриотическую веру) либо осуждаются как отсталые и «зомбированные», либо, наоборот, поддерживаются как свободные субъекты, имеющие право на выбор и осуществившие его[15]. Чтобы понять, какой рациональностью могут руководствоваться акторы в данном случае, необходимо выяснить, какие иные возможности получения престижного социального статуса у них существуют (и существуют ли), с какими рисками они связаны и какие «капиталы» нужны для их реализации. Возможно предположить, что принятие женщинами самоограничивающих практик, отказ от участия в «капиталистическом соревновании» дает им возможность «стать на пьедестал», т. е. получить ограниченную (символическую) власть, на которую они не могут претендовать иным образом, будучи «отстраненными» от участия в получении самостоятельных ресурсов в рамках постсоветского классообразования. Следование изобретенной «национальной традиции» является частью «антиколониального» проекта, в рамках которого женщины получают статус, но только если работают на продвижение и закрепление традиции. Поэтому дальнейшие размышления могут привести к вопрошанию в отношении новых классифицирующих оснований и конструирования «я», к критической рефлексии как относительно либерального субъекта, так и декартовой рациональности, постановки проблем языка, идентичности и т. д. Перенеся эти размышления в плоскость настоящего момента, можно задаться вопросом о том, почему в период российско-украинских событий не появилось (или появилось так мало) «деконструирующих» феминистских текстов.

«Одомашнивание» женщин (возвращение их в домашнюю сферу, с одной стороны, и сексуализация и сексуальная эксплуатация – с другой) может происходить и вне национальных проектов и быть связано с формированием, в рамках классообразования, буржуазной модели семьи и делегированием работы по уходу и заботе в частную сферу, т. е. трансформацией социального государства. Понятие «класса» изначально связывалось с экономическим неравенством, однако современная классовая теория включает и социальное разделение, обладание привилегиями, доминирование и исключение, основанные на неэкономических капиталах. Как организующий концепт, включающий широкий круг феноменов, связанных с неравенством и дифференциацией, классовое разделение может осуществляться посредством культуры, стиля жизни и вкуса. Глобальный капитализм переопределяет граждан как потребителей (демонстрирующих различные габитусы и стили жизни), что важно для понимания некоторых черт постсоветского феминизма. Этот феномен становится все более видимым: «гендер» и феминизм обсуждают в социальных сетях, о них пишут глянцевые журналы, «публичные интеллектуалы» и медиафигуры предлагают (часто основанные на собственных «соображениях» относительно устройства общества) интерпретации гендерных отношений[16]; аборт и гомосексуальность обсуждаются в парламентах, а на первомайские демонстрации наряду с представителями других угнетенных выходят феминистские группы. Все это является свидетельством важного социального сдвига, в рамках которого можно говорить о феминистском активизме как «новом социальном движении».

Этим социологическим термином принято обозначать коллективные движения, возникшие в результате структурных и культурных трансформаций развитых капиталистических обществ в 1970-х годах; они сосредотачивались на молодежных, экологических, женских, этнических и других «неэкономических» проблемах. Целью новых женских движений становится артикуляция различия, получение признания «инаковости», вызов культурным кодам и общему символическому порядку[17]. Феминистская повестка дня, связанная с переходом, если пользоваться терминами Нэнси Фрейзер, от борьбы за «распределение» (характерной для эпохи промышленного капитализма) к борьбе за «признание»[18] (некоторой идентичности, отличия, достоинства), часто оказывалась на постсоветском пространстве проблемной и непопулярной. Она сосредотачивалась на другом типе различия, поэтому в обществе, где происходило классообразование, ее цели могут видеться как «буржуазные», связанные с потреблением и стилем жизни, т. е. уводящие в сторону от проблем распределения ресурсов. Вместе с тем, очевидно, именно появление «среднего класса» и нового типа субъектности сделали возможным возникновение дискуссий и борьбы за женскую человеческую автономию.

***

Тексты этого сборника являются результатом описанных размышлений, поисков и эволюции авторской позиции. Всегда благодарна моим многолетним интеллектуальным спутницам, коллегам и собеседникам, с которыми мы придумывали и делали Центр гендерных исследований Европейского гуманитарного университета в Минске: Альмире Усмановой, Ирине и Владимиру Александровичу Дунаевым, Евгении Ивановой, Александру Першаю, Наталье Кулинке, Снежане Рогач. А также тем, кто пришли и остались: Надежде Гусаковской, Лине Казаковой, Елене Минчене, Ольге Сасункевич, Анне Шадриной, Татьяне Бембель. И, конечно, Сергею Ушакину за интеллектуальное и человеческое участие.

Классы наций

О гендере, нации и классе в посткоммунизме[19]

…место женщины в социальной жизни не является в прямом смысле результатом того, что она делает, но того, какое значение придается ее деятельности в рамках конкретных социальных взаимодействий.

Мишель Розальдо[20]

Многие исследователи считают главными событиями конца ХХ века образование независимых национальных государств в Евразии. Полагая, что Советский Союз был «тюрьмой народов», а причиной его распада стал национальный вопрос, они трактуют постсоветские национальные конфликты (в том числе войну в бывшей Югославии) как следствие советской национальной политики. Другие видят важным следствием «исчезновение социальной защищенности» (если пользоваться советской терминологией) и особенно очевидное в первое постсоветское десятилетие обнищание населения. Иногда при обсуждении постсоветских трансформаций возникает тема гендерного неравенства: в конце 1990-х некоторые исследователи постсоциализма были склонны считать его основным результатом реконфигурацию гендерных отношений в сторону формирования системного превосходства мужчин над женщинами[21].

Я предполагаю рассматривать все названное не как отдельные явления, а как проявление одного общего процесса, а именно классообразования. Основной процесс, происходящий в нашей части света в явном виде с 1991 года, но зародившийся ранее и ставший видимым во время перестройки, есть формирование экономического неравенства. Моя гипотеза состоит в том, что создание независимых национальных государств стало той формой, которая позволила легитимировать формирование классовой стратификации, представив весь процесс как «освобождение народов». Глубинной причиной распада СССР явилось начало вызревания «классов» и перехода от статусного неравенства к экономическому, выразившееся в борьбе различных типов элит. Гендер же есть то наиболее элементарное социальное разделение, вне которого невозможны ни национальные, ни классовые преобразования, поэтому реконфигурация гендерных отношений с необходимостью в них присутствует. Это последнее важно для понимания причин слабости постсоветского женского движения, действующего в рамках «других» политико-социальных проектов. Ниже я постараюсь свести воедино три категории социальной стратификации – гендер, нацию и класс – в их взаимодействии в постсоветских странах.

От класса к нации

Михаил Горбачев в своей книге «Перестройка», перечисляя причины, подтолкнувшие его к осознанию необходимости перемен, указывает неудовлетворительный уровень потребления, а также возникшее у многих советских людей стремление к материальному накоплению[22]. Свидетельства этих тенденций можно найти в культурных свидетельствах времени, например в фильме начала 80-х «Блондинка за углом» (с Андреем Мироновым и Татьяной Догилевой в главных ролях). Сюжет его таков. Он – тридцатипятилетний астроном, «интеллигент в очках», ушедший работать грузчиком в универсам. Шаг этот, ставший предпосылкой для комедии, был хоть и гротескным, но понятным советскому человеку. В обществе, где водители автобусов получали больше врачей, интеллектуальные профессии в какой-то момент потеряли престиж, и слово «инженер» стало синонимом неудачника. Теперь работа героя – приносить в торговый зал пакеты с луком и картошкой, и в выполнении ее он неадекватен, как Пьер Безухов на Бородинском поле. Она – молодая продавщица, «розовая блондинка», интеллектуально наивная, но прекрасно сознающая те преимущества, которые несет с собой работа в торговле в условиях постоянного дефицита всего. В отличие от астронома Она не беспокоится о том, что дело ее жизни лишено драйва и социального признания, потому что получает свидетельства своей нужности людям ежедневно. Обладая связями в различных сферах, Она имеет доступ к любым товарам, услугам или культурным событиям. Жалея неуклюжего сослуживца, Она вместе с тем испытывает благоговение перед его рассеянностью и неприспособленностью, видя в них знаки принадлежности к особому кругу, в который, несмотря на все свои связи, она не вхожа.

Они начинают встречаться, и Она показывает Ему социализм, о существовании которого Он не подозревал: мир элитных ресторанов, ведомственных саун, закрытых кинопросмотров и театральных премьер; все удовольствия для избранных, вплоть до празднования Пасхи в подмосковном монастыре, что в условиях государственного атеизма является апофеозом элитарности. Поэтому на всенощную собирается весь бомонд: московская богема, западные дипломаты, а также нужные люди (нýжники) – директора магазинов, слесари автосервиса и билетные кассиры, которые могут достать итальянскую плитку, финский унитаз и билеты на юг в разгар сезона. Иначе говоря, все те, кто «заведует» распределением в обществе, где итальянской плитки на всех не хватает и где вдруг все одновременно начали осознавать, что без нее счастья быть не может.

Она мечтает о совместном будущем: их сын станет учиться в дипломатической академии и станет послом, а друзьями у них будут известные писатели и актеры. «А почему они будут с нами дружить?» – спрашивает Он. «Потому что им тоже нужны вещи», – отвечает Она. Постепенно все это начинает его беспокоить, и Он взрывается, когда во время многолюдной свадьбы в ресторане, где присутствуют десятки чужих ему, но нужных людей, появляется руководитель его бывшей лаборатории, чтобы сообщить, что из того сектора космоса, наблюдением которого Он занимался, получены странные сигналы. «Возможно, мы не одни во Вселенной», – объявляет тот, но нужны дополнительные наблюдения, а единственный свободный радиотелескоп находится на Дальнем Севере. Эти слова тонут в реве ресторанной толпы, которая, ликуя по поводу научного открытия, на самом деле приветствует свое включение в мир «культуры и науки». Присутствие при объявлении открытия является актом легитимации «нужных людей» в этом прежде недоступном для них пространстве высокой культуры и знания.

Потрясенный и все осознавший, сорвав с себя импортный костюм, Он убегает со свадьбы, во время которой то, что было для него свято, оказалось превращенным в предмет потребления. Он бежит по улице назад к своим звездам, а Она бежит следом, умоляя его остановиться. Заканчивается фильм триумфальной кодой: одетый в арктический комбинезон, Он возвращается со смены у телескопа в занесенную снегом избушку, где Она купает их маленького сына. Это была небольшая социалистическая ложь, «навешанная» на в общем-то правдивую историю. Правда ее состояла не в адекватном изображении повседневности, а в выражении коллективного бессознательного зрелого социализма.

В позднесоветское время на тему, обозначаемую словом «вещизм», было снято множество фильмов: «Гараж», «Старый Новый год», «Валентин и Валентина» (в основе фильма – кофликт социальных статусов двоих влюбленных), «Шапка» (сюжет построен на составлении списка на выделение ондатровой шапки, для чего надо определить, кто ее достоин), «Курьер»; в театре шли «Смотрите, кто пришел» В. Арро и «Энергичные люди» В. Шукшина. Эти фильмы и спектакли вскрывают то социальное беспокойство, которое было связано с возникновением зачатков стратификации, основанной на обладании «ценными товарами», в обществе, где прежде экономическое неравенство как таковое (принадлежность к различным экономическим классам) отсутствовало. Советская социальная стратификация была, в отсутствие рынка, не экономического, а статусного свойства и напоминала, как указывает финский социолог Т. Пииранен, феодальное сословное разделение[23]. Доступ к редким и поэтому ценным «товарам» осуществлялся не через посредство цены (когда редкий товар стоит дороже, а потому купить его может меньшее количество людей), а через централизованное распределение в соответствии с приписанным статусом: списки, столы заказов, ведомственные санатории и т. д. «Товары» (как материальные, так и символические) получают те, кто имеет соответствующий статус, обычно предполагавший демонстрацию верности режиму. Для интеллигенции одним из показателей статуса была возможность читать «редкие» тексты, которые являлись «ценным товаром» (почему доступ к спецхрану и охранялся столь рьяно), смотреть артхаусное кино и в целом потреблять особую культурную продукцию.

Принадлежность к привилегированной группе предполагала соответствующие карьерные и жизненные (получение повседневных благ) возможности, а потому столь важны были символы идентификации с ней: например, подписка на Ключевского была знаком принадлежности к интеллигенции. В целом, однако, интеллигенция была недовольна своим положением (ее статус стоил все меньше, а доступ к реальным товарам был ограничен), как, впрочем, не были довольны своим положением и те, кто распределял: нужные люди (снизу) и коммунистическая номенклатура (верхний уровень). Критическая масса людей в какой-то момент начала рассматривать советскую систему распределения ресурсов (подразумевающую и политические ограничения) как несправедливую: она стала тесной, и они выросли из нее, как князь Гвидон из бочки. Власть и ресурсы, т. е. социальный и административный капиталы, не были связаны с обладанием собственностью и даже не могли быть переданы детям; в какой-то момент в обществе стал рассматриваться как желательный переход к другой модели – распределению посредством рынка. Болгарская социолог Демитрина Петрова указывала еще в 1994 году, что произошедшее в начале 90-х было не демократизацией, а высвобождением класса[24], хотя вернее было бы сказать, что произошла легитимация возможностей для его формирования, так как готового класса тогда еще не было: собственностью никто не владел, и в прямом смысле кровопролитная борьба за обладание ею пришлась на следующее десятилетие.

Процесс замещения статусного неравенства экономическим, казавшийся в тот момент справедливым, нуждался для своей легитимации в демократическом нарративе. Хотя «материальная» причина изменений состояла в переходе к другому способу распределения, в основе которого лежит иная, не социалистическая, идея социальной справедливости, нужна была мотивация, с которой люди могли бы идентифицироваться. Невозможно было позвать их на баррикады, сказав: «Мы тут строим экономическое неравенство – присоединяйтесь к нам!» Так, ресурсом, который позволил мобилизовать массы, стал национализм: национальные проекты могли оправдать постсоветский социальный порядок, давая восстающему новому классу «благородную» цель.

Под национализмом в данном случае понимаются, вслед за Кетрин Вердери[25], как чувства, так и социальные движения, которые определяют себя в терминах национального: воображенной общей истории, происхождения, культуры, судьбы, языка, национального угнетения и т. д. Националистический дискурс в явной форме начал производиться во время перестройки некоторыми группами интеллектуалов (они в определенном смысле артикулировали интересы нарождающегося класса), а в некоторых случаях – и коммунистической номенклатурой; те и другие встали впоследствии во главе новых национальных государств.

Самым первым пространством, которое могло трактоваться как национальное, а потому было политическим, стала культура: в постсоветских странах многие национальные политики десятилетия начинали свой путь в группах, занимавшихся восстановлением исторических памятников, археологическими раскопками, возрождением народной культуры. Те, кто артикулировал национальную идею, обычно определяли ее как свободу: свободу знать правду о своей истории (т. е. конструировать ее несоветскую версию), свободу читать национальную литературу (т. е. осуществлять цензуру на других основаниях), свободу говорить на национальном языке и т. д. Таким образом, в конце 1980-х в каждой из республик образовался «пакет претензий», воображавший социализм в соотнесении с национальным угнетением: советской оккупацией в Прибалтике, отсутствием независимой государственности и языковыми «контраверзами» в Белоруссии и на Украине, спорными территориями на Кавказе, истощением национальных ресурсов в Казахстане и сталинскими преступлениями против народов – повсеместно. В России претензии к социализму фокусировались на ностальгии по былому величию – якобы утраченной высокой культуре, истощенной природе, выкорчеванному крестьянству, уничтоженной аристократии – и артикулировались в рамках дискуссии о повороте северных рек, в творчестве писателей-деревенщиков или – в «западной перспективе» – на страницах первого посвященного культуре глянцевого журнала «Наше наследие», преподносившего «национальное достояние» уже как рыночный, т. е. соответствующим образом упакованный, продукт.

Исходя из этого перечня обид, общества начали требовать независимости от «других», которые «оккупировали», «истощали ресурсы», «убивали национальных поэтов», «не давали говорить на родном языке», «уничтожили национальные святыни», «использовали наши земли под свои военные базы» и т. д. Я не рассматриваю вопрос, являлось ли угнетение истинным или воображенным, а обращаю внимание на то, что в это время национальный вопрос в своих различных инкарнациях приобрел чрезвычайную важность, так как национальности, как пишет Вердери, были единственными в тот момент организационными формами, имевшими институциональную историю[26]. Борис Ельцин на танке во время августовского путча ассоциировался с российским триколором как символом делегитимации старого режима (т. е. демократизацией) и возрождением России – в противовес СССР. Книгоиздатель Игорь Немировский, вернувшийся в те дни после годичного отсутствия на родину, вспоминает:

«Я в 91-м году вернулся, оказался в Москве как раз, когда путч происходил. 21 августа как раз присутствовал у Белого дома, когда вместо красного флага взвился “триколор”. Ревел как бык, когда Борис Николаевич назвал нас “дорогими россиянами”. Как-то мне показалось, что в тот момент моя жизнь определилась. Я потом много раз отказывался от этого моего состояния, говорил, что – все, гори они огнем, но возвращался к нему. В этот момент очень много в моей жизни определилось, я бы сказал»[27].

Важное обстоятельство состоит в том, что «возрождение нации» подразумевало переход к рынку. Например, глава Белорусского народного фронта (БНФ) Зенон Пазняк писал в статье 1990 года, озаглавленной «Про империю и собственность», что отмена частной собственности, лежащая в основе марксистского проекта, лишает индивидов свободы и автономии и превращает их в зависимых «люмпен-пролетариев», а потому получить независимых граждан можно, только восстановив частную собственность. Соответственно, утверждал он, советские национальные республики, эксплуатируемые Россией, получат возможность установить «справедливые экономические отношения, только если станут независимыми государствами»[28]. Таким образом, национальное стало тем принципом, который позволил представить происшедшее в 1991-м как справедливое, т. е. способом легитимации других элит и иной системы неравенства. В то время экономическая стратификация, чей механизм был запущен, только начинала складываться, и рыночная экономика и либеральная демократия оказались «завернуты» в национальный дискурс, а социалистическая система распределения представлялась «антинациональной». Это можно было проследить в Беларуси (и, очевидно, в других местах), где оппозиция власти – неолиберальные и/или националистические интеллектуалы, – пропагандируя национальную независимость, права человека, свободные цены и рынок, которые казались им универсальными ценностями, не могли понять, почему люди, пострадавшие при распаде СССР, «отвергают национальный язык». На самом деле отвергался не язык как таковой, а новая система неравенства. С другой стороны, белорусский президент Александр Лукашенко, выступавший за «объединение с Россией» (т. е. якобы за «денационализацию), воплощал собой принцип «государство – это я»: «он» платил пенсии и пособия, «он» сохранил бесплатное медицинское обслуживание, «он» ограничивал цены (они, правда, все равно продолжали расти) и т. д. Распределяя ресурсы «по потребностям», он сохранял систему, которая для многих неуспешных в условиях рынка означает социальную справедливость.

Таким образом, дискурс за и против «национального» может являться выражением классового беспокойства: речь идет не столько о национальном чувстве, сколько о классовых интересах. Под классом в данном случае понимается не отношение к средствам производства, как это видится в классическом марксизме, а, в соответствии с веберианской перспективой, распределение жизненных возможностей вследствие действия рынка. Как пишет предложивший такую аналитическую перспективу Тиимо Пииранен, стратификация имеет место, когда «жизненные возможности разных групп населения распределены неравномерно, являясь коллективным результатом деятельности отдельных экономических агентов, различающихся по своей власти на рынке»[29].

Нация всегда является только символом и поэтому может служить легитимации различных социальных движений и действий, имеющих очень разные цели: группы конкурируют между собой, пытаясь «застолбить» свое право на определение символа и его легитимирующие воздействия[30]. В одном случае националистами могут быть рыночники, в другом – сторонники социализма. Например, как указывали в конце 1990-х Утэ Вайнманн и Влад Тупикин, в России все «левые» организации (отрицающие рынок) могут в той или иной степени считаться националистическими[31].

Безусловно, социальная текстура посткоммунизма – в смысле групп, агентов, интересов и т. д. – более сложна, чем представлено в описанной схеме, однако повсюду в регионе борьба за «национальную независимость», «возрождение» или любой другой национальный символ, начатая интеллектуалами (и иногда аппаратчиками), предполагала покончить с социализмом. Везде в результате перемен элиты оказывались вознаграждены в большей степени, чем те, кто выходил на улицы бывших советских столиц в конце 1980-х. И повсеместно новые демократические правительства воссоздавали патриархатные гендерные системы – или, вернее, патриархатные гендерные системы воссоздавались сами, «естественным» образом, так как определенная конфигурация гендерных отношений образует наиболее элементарную социальную стратификацию как для классовой, так и для национальной структуры. Согласно Джоан Скотт, гендер есть «социальная организация полового различия», тот способ, при помощи которого конструируются и легитимируются отношения подчинения/доминирования между мужчинами и женщинами, являющиеся первичными при означивании отношений власти[32]. Конкретные значения полового различия реконструируются каждый раз, когда происходит борьба за передел власти; и хотя эта борьба всегда включает гендер, смысл ее не в изменении гендерных отношений как таковых, а в обретении той социальной власти, частью которой они являются. Именно гендер как категория наиболее элементарной социальной стратификации позволяет увидеть, каким образом взаимосвязаны класс и нация: и то и другое являются маскулинными социальными конструктами.

Гендер, нация и класс

Женщинам позволительно быть бедными, мужчинам – нет. Даже будучи бедными, женщины остаются женщинами – считается, что «таково их тело», и ничто, за исключением чего-то чрезвычайного, не может изменить этого представления об их сущности. Совсем иначе обстоит дело с мужчинами. Мужественность (маскулинность) – это не тело (или не только тело), и те, кто беден, даже обладая биологическими признаками мужчины, теряют значительную часть того ресурса, вокруг чего она выстраивается. Речь в данном случае идет о нормативной мужественности: «он мужчина», а потому платит в ресторане. Обратное также справедливо: он платит в ресторане, и это делает его мужчиной (женщина, которая платит в ресторане, не доказывает таким образом свою женственность). Белорусская журналистка выразила такое популярное видение мужественности через ее отрицание у той части постсоветских мужчин, которая обладает недостаточными ресурсами:

«Быть мужчиной. Это значит быть мужем, отцом, хозяином в своем доме, своей семье, своей судьбе, наконец! Но легко ли сегодня… быть мужчиной? С несчастным заработком рабочего или колхозника? С крошечным пособием, которое почему-то называется зарплатой?»[33]

Социологи Сара Эшвин и Татьяна Лыткина, исследовавшие поведение и идентичность малоимущих и безработных российских мужчин, приходят к выводу, что потеря маскулинной роли «кормильца» или, по крайней мере, «не иждивенца» порождает сомнения в их мужественности[34]. Мужчина, у которого нет денег, воспринимается как «не совсем мужчина», и в посткоммунистической ситуации таких оказалось немало.

Однако озабоченность недостатком мужественности в нашей части света возникла не сейчас: ее первые признаки появились еще в конце 60-х, когда повышение жизненного уровня советских людей (породившее «мечту» об экономической стратификации) было объявлено одной из задач новой Программы КПСС. Как указывают Е. Здравомыслова и А. Темкина в работе о советской маскулинности, толчком к широкой дискуссии на эту тему стала опубликованная в «Литературной газете» статья Б. Урланиса «Берегите мужчин». На основе анализа практик мужской жизни – ее низкой продолжительности, роста заболеваемости и несчастных случаев, самодеструктивных практик (алкоголизма, курения, неумеренности в еде) – «выстраивалась своеобразная теория виктимизации мужчин, согласно которой (советские. – Е. Г.) мужчины рассматривались как пассивные жертвы собственной биологической природы или структурно-культурных обстоятельств». В качестве мер по спасению вымирающей мужской популяции предлагалась выработка государством особой социальной политики, а также активизация заботы со стороны женщин, которым предписывалось записывать их к врачам, ограничивать потребление жирного, готовить здоровую пищу и т. д.[35]

Отсутствие у мужчин навыков записи к врачам, конечно, не свидетельствует о природной слабости. Мужчины не были слабыми, а воспринимались таковыми из-за отсутствия возможностей для формирования той традиционной модели маскулинности, которая выражается через наличие у них особых ресурсов. Диссидентка Анна Наталия Малаховская, делавшая феминистский самиздатовский журнал «Мария» и выдворенная из СССР в 1980 году, вспоминает, что в одном из номеров была опубликована статья о том, что советский образ жизни разрушает те самые сферы, где мужчины могут проявить свою мужественность, и, таким образом, «делает» их слабыми[36]. Иначе говоря, в рамках советского гендерного порядка было сложно «подтвердить» маскулинность, поскольку она конструируется за счет наличия особых ресурсов, т. е. связана с социальным статусом или классом. Классовая принадлежность – это вопрос ресурсов, и недостаточная мужественность советских мужчин была проблемой класса или, вернее, его отсутствия. В советском обществе мужчины не обладали системным преимуществом над женщинами в обладании ресурсами (в некоторой степени преимущество, конечно, сохранялось, но в целом женщины получали ресурсы не от отдельных мужчин, а от государства), и в какой-то момент общество начало воспринимать такое положение дел как «неудобное». Когда в начале перестройки Михаил Горбачев назвал освобождение женщин от двойной нагрузки (на работе и дома), явившейся, по его мнению, причиной многих общественных проблем, и возвращение их к своему «истинному предназначению» одной из перестроечных целей[37], он выражал именно эту общественную озабоченность. Характерно, что параллельными задачами были объявлены гласность и демократизация, т. е. все буржуазные ценности – традиционная семья и свобода слова – оказались в «одном флаконе».

Приняв во внимание происходящее в постсоветских странах конструирование новых отношений доминирования и подчинения, можно понять суть тенденции, называемой некоторыми исследователями «подъемом», или возрождением, маскулинности. Они отмечали, с одной стороны, «прославление» мужественности и мужской силы и, с другой, – переопределение женского через концепты сексуальности и заботы: дискуссии об абортах и репродукции, сексуализацию и объективацию женского тела (которое стало конструироваться не просто как сексуальное, а как «генитальное»[38]), удаление женщин из публичной жизни, передачу функций ухода и заботы в «женские руки» (вместо государства) и т. д. Эти «классовые» (связанные с практическими и символическими процессами классообразования) переопределения женского часто происходят в рамках «национального возрождения». Национальная идея позволяет «оправдать» систему классового и гендерного неравенства, прикрывая ее истинные значения более «благородным» национальным интересом. Для этого необходимо доказать, что нации угрожает опасность, что обычно и происходит при отождествлении «тела нации» с телом женщины.

Например, белорусский оппозиционный лидер, вынужденный эмигрировать в 1996 году под угрозой преследования и имеющий ореол мученика и даже «пророка», приравнивает людские потери от войн «с Москвой» (в XVI–XVII веках, когда, согласно некоторым данным, погибло около половины населения Великого княжества Литовского) с потерями от абортов и контрацепции, считая и то и другое частью геноцида против белорусского народа:

«Русские использовали войну и даже военные действия с целью геноцида белорусского народа… Затем, продолжая медицинский геноцид, они выработали вредную политику ограничения белорусской нации и убийства человеческого зародыша в женском лоне… Если белорусское общество не освободится от агрессии русского империализма и с наследием Чернобыля, то в 21 веке не останется ни одного белоруса. Вся нация вымрет, до последнего человека»[39].

В этой позиции (она считается радикальной)«европейские» взгляды в политической сфере (белорусская оппозиция провозглашает «возвращение в Европу») соседствуют с патриархатными – в вопросах репродукции и контроля над женским телом, так как свобода и равенство являются атрибутами братства, из которого женщины исключены[40]: у них другая роль. В любом национализме они несут бремя репрезентации нации как ее символ и ответственны за ее биологическое и культурное воспроизводство[41]. Российский автор писал:

«Миссия русской женщины в истории народа огромна. Рожая по десять – двенадцать здоровых, полнокровных детей, выкармливая их обильным молоком, воспитывая на колыбельных песнях, сказках, церковных балладах, русская женщина наплодила жизнелюбивый, деятельный, богомыслящий и добрый народ, кому было дано освоить громадные просторы Евразии, создать небывалое государство, не просто сочетающее в себе множество вер, языков и культур, но и обращенное на единое для всех народов Откровение в Любви и Благодати. Это всепримиряющее откровение, эту женственную, свойственную России доброту несли в себе русская крестьянка и дворянка, солдатка и монахиня. Удар, которым Россия выламывается сегодня из истории, – есть, в том числе, и удар по русской женщине, которую лишают святости деторождения, пропускают сквозь абортарии, ведут в амбарных книгах строгий учет неродившимся русским воинам, ученым и пахарям»[42].

Тело женщины, как и тело нации, становится полем битвы, так как может быть использовано для конструирования мифа о происхождении, исторической непрерывности или расовом превосходстве. Белорусский поэт в разгар политических дебатов о независимости, связанных с созданием государственного мифа, написал стихи, названные «Песня про жену»:

У расейцев сабли косые, У расейцев очи Батыя, Конския хвосты за плечами, Потная кобыла – отчизна. Не попади под сабли косые, Не поверь очам Батыя, Не седлай жеребой кобылы, Доведет она до могилы. У меня ж своя есть могила, И она меня полюбила, Полюбила сыном и мужем, Как жену, я бил ее гужем. A я бил-пытал: «Разве мало до меня с чужими ты спала?» «Спала с москалем; Спала с ляхом, Но была постелью мне плаха. Спала с твоим батькой – литвином (т. е. жителем Великого княжества Литовского. – Е. Г.), А теперь с тобой – моим сыном. Посмотри-ка в речки лесные – Разве у тебя очи Батыя? Разве конский хвост за плечами? Посмотри, с кем спала отчизна!»[43]

Интеллектуальное беспокойство относительно легитимности нации, которая должна себя «доказать» (поляки? русские? или все-таки отдельный народ?) в связи с обретением государственности, интерпретируется как проблема женской чистоты в контексте национальной мифологии. Образ женщины-нации, которая не отдает себя насильнику-колонизатору, связан в белорусском национальном воображении с Рогнедой, дочерью полоцкого князя, жившего в Х веке. Когда, как гласит легенда, она отвергла киевского князя Владимира (впоследствии крестителя Руси), тот захватил Полоцк, убил отца и братьев Рогнеды и увез ее в Киев. Считается, что позже Рогнеда вернулась на родину вместе с сыном-подростком, защищавшим ее от своего брутального отца, и основала город Заславль (под Минском), где находится ее могила или то, что считается ее могилой. История Рогнеды, ставшая основой балета и многочисленных литературных интерпретаций, является частью культурной «битвы за Беларусь». Она противостоит исторической версии (согласно которой Киевская Русь являлась колыбелью восточнославянской цивилизации), утверждая существование на полоцких землях древнего государства, которое рассматривается как «белорусское» и независимое. В противопоставление советской версии национальной истории, она дает возможность интерпретировать включение белорусских земель в состав России (при Екатерине) как захват и «конкисту»:

«В течение многих лет в наших школьных учебниках и других изданиях писалось, что на протяжении столетий белорусы пытались объединиться с братским русским народом и жить с ним в одном государстве.

Это неправда.

Белорусы уважали соседний народ… но они никогда не хотели быть под русскими царями. Они слишком хорошо помнили, как Иван Грозный убил и заточил в тюрьму жителей Полоцка. Они помнили, как через сто лет русские воеводы приказали убить всех жителей белорусского города Мстислава… Навсегда осталось в памяти народа, как солдаты Петра Великого взорвали главный храм нашей страны, Софийский собор в Полоцке»[44], – излагает издание 1996 года невозможную прежде версию национальной истории для детей. Взрослая версия – стихотворение – эротизирует захват, изображая женщину «честью нации». В истории, представленной образами «секса и конкисты», артикуляция национального происходит через противопоставление «колонизатору» (в данном случае – России), который угрожает изнасилованием женщины-нации. Политический лозунг, который вырастает из сексуальной метафоры, провозглашает мужественность и даже потенцию условием независимости, потому что в культурных построениях сообществ, которые переопределяют себя относительно могущественных «других» (что происходит в колониальных и постколониальных странах), слабые, «кастрированные» мужчины видятся идиомой бессилия в отношениях с колонизатором. Если Беларусь переопределяет себя в отношениях с Россией, ее могущественным «другим», то Россия – в отношениях с бывшими сателлитами и Западом, например:

«Когда-то давным-давно Варшава была нашей, ну не такой, может, нашей, как Крым или Гагры, хотя и такой она тоже была, только уж это было совсем давно, при царях. Но все-таки на моей памяти она была пусть и нашей, однако не окончательно нашей, и в этом был какой-то особый смысл. Внешне ручная, покорная, она стремилась куда-то от нас сбежать или спрятаться, ее хватали за руку, она как-то странно вела себя, то вырывалась, то не вырывалась и при этом еще смеялась, как будто девушка. В общем, она была живая. Теперь Варшава так далеко от нас убежала, что поляки больше не считают себя Восточной Европой…»[45] – сожалеет о былом величии Виктор Ерофеев, один из авторов вошедшего в историю «Метрополя», представляя другую страну как женщину, которая когда-то была «нам» подвластна. Потеря женщин, принадлежащих нации, т. е. воображенному мужскому братству, ее использование другими – метафора слабости России в отношениях с Западом или Востоком – в любом случае, другими сильными государтвами:

«Русские мужики прекрасно знают, но безвольно и благодушно молчат о том, что страна превращена в огромный бордель, что растлеваются почти поголовно будущие матери, невесты, почти все молодые женщины… Но кто их остановит, кто встанет на пороге? Кто заставляет себя не видеть многотысячные потоки русских секс-рабынь за границу, где наших красных девок делают подстилками хрюкающих европейцев, израильтян, турок, китайцев? Пока их жены будут рожать и спокойно растить детей, наши бабы станут потеть и превращаться в старых шлюх под похотливыми чужими телами»[46].

Чтобы противостоять грабежу, требуется мужская сила – ведь она равновелика силе нации, – но в конечном итоге она равна классовому положению мужчины.

Посткоммунизм уже произвел некоторое количество «сильных мужчин» или, вернее, мужчин, которых никогда не обвиняют в слабости. Это «новые богатые». В постсоветской культуре с этой группой связываются некоторые устойчивые метафоры: в кино, литературе и анекдотах их часто изображают вооруженными «амбалами» с золотой цепью на волосатой груди. Между тем Борис Березовский вовсе не производил впечатление физически сильного человека; по данным социологических исследований, олигархи не похожи и на пьяных бандитов из городского фольклора. Действительно богатые и могущественные (а это почти всегда мужчины) на постсоветском пространстве хорошо образованы и обладают широкими связями. Политолог Эрик Ширяев писал в конце 1990-х в статье об имущественном неравенстве в новой России, что «большинство молодых предпринимателей, банкиров или торговцев недвижимостью… были подготовлены к своему новому старту в недрах советского истеблишмента»[47], где входили в партийную или комсомольскую номенклатуру.

«Мафиозные» репрезентации нового класса вызваны его пристрастием к экономическому накоплению, что «символически исключает новых богатых из рядов культурных людей, какими бы ни были их объективные культурные достижения»[48]. Даже не обязательно являясь физически сильными, они, тем не менее, всегда видятся мужественными. Их мужественность, основанная на обладании ресурсами, обязательно включает и контроль над женщинами: с одной стороны, интенсивное сексуальное потребление женщин, с другой – их «одомашнивание»: защиту, заботу и помещение внутрь частной сферы. Эти тенденции кажутся противоречащими друг другу, но на самом деле являются двумя сторонами одной стратегии, просто применяемой по отношению к разным группам женщин.

Визуализация мужской сексуальной мощи, происходящая при сексуальном потреблении женщин, является эффективным способом «артикуляции» классовой принадлежности, потому что связана с покупкой женщин. Глянцевые мужские журналы с «высококлассной» порнографией[49], как и индустрия «элитных» секс-услуг, возникли в ответ на спрос новых богатых. Смена «старых» жен на новых (т. е. молодых) – своего рода норма среди постсоветской генерации крупных предпринимателей[50] – функционирует как способ демонстрации мужского статуса. «Новый класс» потребляет женщину так же, как одежду, еду или путешествия:

«Но куда приятнее, бросив в чемодан вечерний пиджак, несколько рубашек, пяток разных маек, легкий свитер и пару светлых брюк, взять лучшую девушку в городе и улететь на далекий остров Барбадос»[51], – разъясняет мужской журнал «GQ».

Владение женщинами и их потребление есть классовый маркер, который выполняет функцию наделения маскулинностью как атрибутом «западного», т. е. капиталистического – в смысле обладания ресурсами, возможностей получения дохода и способов потребления – класса[52]. По сути дела, «я мужчина, так как могу себе позволить женщину», т. е. принадлежу к определенному классу, а ограничение доступа женщин к ресурсам, в том числе как жен, которых полностью обеспечивают[53], и маркирование их в качестве «непроизводительных» и предметов обмена встроено в процесс формирования класса. Женщины, которые репрезентируют класс, публично утверждают свой экономический статус не через покупку мужчин, так как это дискредитировало бы их женскую привлекательность, но через свободу сексуального выбора. Ирина Хакамада, сказав в телепередаче «Квартирный вопрос» (2002 год): «Я люблю нравиться мужчинам, поэтому я хорошо одеваюсь. Я люблю свое тело, поэтому я занимаюсь спортом», подтвердила свою статусность. Для женщин иного класса, если они решаются признаваться в любви «ко всем мужчинам», в культуре заготовлено специальное слово.

Но в целом система построена на том, что женщина должна быть объектом обмена в том смысле, который обмену женщинами придавала антрополог Гейл Рубин, т. е. основой для выстраивания социальных отношений между мужчинами, а потому «непроизводительной». Женская профессионализация рассматривается как угроза социальному порядку и «естественному» ходу вещей, поэтому профессионализм (т. е. «право» зарабатывать деньги) постоянно подвергается сомнению и высмеивается[54].

Одомашнивание женщин обычно происходит не непосредственно, а в рамках процесса воображения нации. Когда во время президентских выборов 1996 года Никита Михалков сказал по телевидению «Ельцин – мужик, а Россия – существительное женского рода», имея в виду, что Россия должна подчиниться его власти, он пользовался именно этим ресурсным механизмом. Однако хоть национальная идея и позволяет скрыть отношения власти, исключение женщин происходит все же вследствие процесса формирования экономического неравенства, а не вследствие национализма, который не имеет – по крайней мере в европейских культурах – механизма для этого.

Однако одновременно с новыми богатыми постсоциализм произвел и новых бедных. В результате движения от статуса к классу значительная часть (в основном гуманитарной) интеллигенции (не только ее, конечно, но именно интеллигенция занята артикуляцией национального) оказалась на обочине. Потеряв те статусные привилегии или хотя бы символическую власть, которыми они обладали при социализме, когда писатели и поэты были «властителями умов», интеллектуалы, за редким исключением, не вошли в ряды новых богатых: те вышли из технократии и номенклатуры. Эмоциональная националистическая риторика служит в этом случае обличению социальной несправедливости, а самой частой метафорой является – «Россию продали»:

«Скинхеды, а попросту русские дети безработных родителей, братья изнасилованных сестер, сыновья убиваемого народа, чья численность сокращается по миллиону в год, как если бы Россию оккупировал Гитлер, – сажаются за решетку, ими пугают кротких азербайджанских татов, которые уже скупили половину Москвы, владеют половиной рынков и ресторанов, важно заседают в префектурах, решая судьбы неразумных москвичей»[55].

И класс, и нация «требуют» определенных конфигураций гендерных отношений и конструкций мужественности и женственности: сильных мужчин (их «сила» строится на обладании некоторыми недоступными женщинам ресурсами), которые защищают – или содержат – или «используют» женщин (и детей). Все национализмы гендерны, и если мужская сила равновелика «силе нации», то в конечном счете она тождественна классовому положению мужчины.

В заключение

В классовом характере происходящих на постсоветском пространстве социальных процессов скрывается и причина отсутствия здесь сколько-нибудь значимого женского движения. В программе «К барьеру», показанной по НТВ 3 марта 2005 года, «профессиональная феминистка» Мария Арбатова не могла объяснить своему оппоненту, чего, собственно, «не хватает» женщинам, т. е. не смогла доказать существование угнетения. «Не могут» его доказать, в том числе и при помощи статистики, и женские организации, фонды и исследователи: общество, включая значительную часть женщин, угнетения гендерного, т. е. угнетения со стороны мужчин, не видит. Я полагаю, что причины этой слепоты не культурные, а структурные: они не (или не только) в отсутствии интеллектуальной феминистской традиции, опыта социального движения или в недостатке ресурсов, хотя все это значимо, но в самой природе социального процесса в регионе, кардинально отличающемся или даже противоположном тому, который породил западную «вторую волну» феминизма. Если сутью того процесса была перестройка классовой структуры, которая стала менее жесткой, так как выросла социальная мобильность и уменьшился разрыв между богатыми и бедными, т. е. произошло перераспределение доступа к ресурсам, то постсоциализм породил усиление классового разделения через экономическое неравенство. Именно это кажется тем женщинам, чье положение ухудшилось, главной причиной этого ухудшения, а рядом с собой они видят огоромное количество мужчин, чье положение выглядит не менее отчаянным. Как писала в ответ на заявления белых феминисток «благополучного» класса антирасистская феминистка белл хукс, «Поскольку мужчины не являются равными в обеспечивающей господство белых капиталистической патриархатной классовой структуре, то с какими мужчинами женщины хотят быть равными?»[56]

Полный фуко: тело как поле власти[57]

В Интернете, известно, половина размещаемых материалов – просто порнография.

Владимир Путин[58]

История телесной эстетики, как хорошо видно на примере викторианской Англии или межвоенной Германии, – это история идеологии. Тело определяется и воображается обществом, но осуществляется самим человеком. Каким же образом тела начинают мыслиться в качестве выразителей идей и становятся инструментами структурной власти?

В начале октября 2010 года новостной портал «Лента.ру», ссылаясь на блог пресс-секретаря молодежного движения «Наши» Кристины Потупчик, сообщил: «Студентки факультета журналистики МГУ подготовили премьер-министру РФ Владимиру Путину подарок ко дню рождения в виде эротического календаря»[59]. Далее в сообщении указывалось, что было выпущено 50 тысяч экземпляров[60] упомянутого календаря, на каждой странице которого размещалась фотография одной из студенток в нижнем белье, дополненная личным обращением к премьеру. Обращения гласили: «Всем бы такого мужчину», «Как насчет третьего раза?», «Леса потушили, а я все еще горю!», «Я Вас люблю!», «Прокатите на “Калине”!», «С годами Вы только лучше», «Мне не нужна рында. Мне нужны Вы», «Хочу поздравить лично. Перезвоните 8–925–159–17–28» и так далее. Сообщение заканчивалось уведомлением, что календарь можно купить в сети гипермаркетов «Ашан».

Справившись с первоначальным чувством, часть публики, сохранившая традиционные представления о норме, возмущалась: «Совмещение первой и второй древнейших профессий»[61]. Другая демонстрировала широту взглядов – подумаешь, девочки разделись, сейчас все раздеваются, – свидетельствующую о том, что границы социально приемлемого всерьез раздвинулись. Новость про «эротический календарь для премьер-министра» появилась во всех главных газетах и новостных агентствах мира, где собрала сотни комментариев, авторы которых просили прислать в их страну побольше русских девушек[62].

Тело универсально, но его социальная семиотика исторически и контекстуально обусловлена. Знакомый американский аспирант, увидевший календарь в Интернете, «прочитал» его как шантаж, исходящий от недоброжелателей премьер-министра, и был поражен, узнав, что издание является искренним выражением преданности. Телесное обнажение всегда структурируется и осмысливается социально: изображение тела бывает гимном репродукции и национальной мощи (например, здоровое материнское тело в нацистском искусстве) или объектом эротических фантазий, оно может связываться с эстетическим идеалом красоты и молодости или с размышлениями о бытии и времени (например, как скульптура Анны Голубкиной «Старость»). В последние десятилетия XX века возникли новые режимы публичного обнажения, в рамках которых женское, а затем и мужское тело стало преподноситься в образе коммодифицированной, сексуализованной «модели». Эти популярные знаки сексуальности вышли за пределы специальных пространств; социальное признание такой «эстетики MTV» произошло одновременно с сексуализацией политики, превратившейся в современном медийном обществе в перформанс. Меня интересуют очевидные современникам (но, возможно, не артикулированные непосредственно) культурные смыслы выполненного в этой стилистике «эротического календаря», который задуман для услады глаз национального лидера (отреагировавшего на этот подарок лаконичным пожатием плеч). Иными словами, вопрос состоит в том, на пересечении каких социальных представлений, культурных метафор и индивидуальных амбиций могло возникнуть подобное начинание.

Порношик: эстетика порнографии

Календари, постеры, журналы с изображениями молодых женщин (а после глобальной гендерной перестройки – и мужчин) разной степени обнаженности, предназначенные для повседневного потребления, – феномен не новый. Журнал Playboy – самое известное свидетельство того, что тело, будучи превращено культурой в фетиш, является зрелищем, на которое многие хотят смотреть и за которое готовы платить. Особенностью последнего времени стало немыслимое ранее появление в таких изданиях людей, которые в принципе не зарабатывают на жизнь демонстрацией своего тела. С одной стороны, существуют некоммерческие проекты, чьи авторы стремятся при помощи «невозможного», шокирующего действия привлечь внимание к общественной проблеме. Так, к примеру, в известном календаре экологической организации Greenpeace публичное обнажение множества людей должно было усилить призыв к спасению дикой природы. С другой стороны, достаточно широко распространены коммерческие издания, обещающие показать публике «эксклюзив»: обнаженных спортсменов, персон медийного мира, артистов и других популярных людей, например «рыжую шпионку» Анну Чапман, – что говорит о зрителях не меньше, чем о модели. Когда в конце 1980-х актриса Наталья Негода (сыгравшая роль «маленькой Веры») снялась для журнала Playboy, это событие хотя и критиковалось моралистами, но воспринималось как свидетельство того, что советский народ наконец-то присоединился ко всему «цивилизованному человечеству». Такой же «национальной гордостью» объясняется ажиотаж, которым сопровождался первый советский конкурс красоты «Московская красавица».

Часть либерального сообщества и сегодня приветствует женское публичное обнажение, рассматривая его как свидетельство модернизации. Частично корни этого феномена можно отыскать в советских временах, когда откровенная сексуальность являлась способом выражения протеста против государственного контроля над личностью: «Сексуальная свобода входила в джентльменский набор человека, ненавидящего социализм», – писала когда-то Мария Арбатова[63]. Однако за последние десятилетия «стриптиз» откровенно встроился в процесс постсоветского классообразования, признаком которого был с самого начала (но мы об этом не знали). В рамках этого процесса состоятельные мужчины должны, пусть и метафорически, демонстрировать сексуальное потребление: это способ визуализации их статуса («я мужчина, поэтому могу позволить себе женщину»). Если, согласно мнению Игоря Кона[64], наше общество осуществляет сейчас сексуальную революцию, сходную с той, что произошла на Западе 40 лет назад, и переосмысливает сексуальность в перспективе власти, то разница состоит в том, что у нас этот процесс происходит не на фоне социального выравнивания, как в Америке в тот период, а наоборот, в процессе формирования новых социальных разделений и неравенств.

Возникший в этом социальном контексте календарь для В. Путина изготовлен в эстетике, которую принято именовать «порношик», то есть откровенно коммодифицированной медийной эротики. Некоторые феминистские теоретики рассматривают порношик как особый код, при помощи которого осуществляется раскрепощение женской сексуальности и сопротивление ее патриархатной модели[65]. В рамках данной модели женское тело понимается как предназначенное для мужского наслаждения, в то время как активное проявление собственного женского желания рассматривается как нарушение гендерной нормы и обычно купируется. Действительно, как очевидно из истории свободолюбивой Кармен, демонстративная сексуальность может быть выражением автономии и неподчинения структурному порядку. Помимо этого, некоторые культурные критики на Западе рассматривают жанр порно в русле популярной фантазийной эстетики и видят произошедшую в массовом сознании нормализацию порнографии частью современной «карнавализации» жизни[66].

В календаре со снимками студенток МГУ также можно видеть проявление бахтинианского – но не средневекового, а современного – карнавала. Именно поэтому, отвечая на него в своеобразном поэтическом марафоне, поэты Лев Оборин и Алексей Цветков вместе с тартуским филологом Романом Лейбовым прибегли к гротескной стилистике райка:

Поступила на журфак, говорят сымай лифак, а я не поддалася и в белье сымалася. Со влюбленной Ксюшей сделать что-нибудь вас просим, телефон сто писят девять семнадцать двадцать восемь. Я конечно не гимнастка, с детства дрожь в коленке, но премьеру дать согласна хоть на шведской стенке[67].

Сегодняшние карнавалы, в отличие от средневековых, которые были, согласно М. Бахтину, формой сопротивления, производятся массовой культурной индустрией в качестве товара. Даже если они бывают порождены гневом и фрустрацией в отношении «прекрасного нового мира», поздний капитализм в состоянии переварить и коммодифицировать почти любые практики сопротивления. Превратив их в товар, современный карнавал позволяет закупорить гнев в рамках игры, культурного выражения, наслаждения или стеба и не позволить ему перейти в политический протест. Идеолог французского 1968-го, философ Герберт Маркузе, назвал в своем «Одномерном человеке» такое эротическое освобождение на службе властного доминирования «репрессивной десублимацией»[68]. Он полагал, что современное общество именно потому так сильно озабочено сексом (говорит, пишет и думает о нем), что «машинерия власти» проникла «под кожу», в тело, которое более не принадлежит самому индивиду. Чтобы разобраться в том, каким образом «порнографическая» эстетика (как форма представления о прекрасном) связана с властью, сделаем краткое отступление – посмотрим в противоположную сторону, туда, где находится получатель эротического послания.

Владимир Путин как Джеймс Бонд

Танго, как известно, танцуют вдвоем, и для того, чтобы публичный акт «предложения себя» премьеру оказался возможен, для того, чтобы молодым женщинам (или тем, кто их вдохновил) пришла в голову подобная мысль, в коллективном воображении должен существовать образ лидера-как-мужчины, которому было бы уместно сделать подобный подарок. Такой акт нельзя представить не только в отношении Брежнева или Горбачева, когда это было невозможно в принципе, а не только по причине отсутствия у них «сексапила», – это трудно представить даже в отношении Ельцина, при котором уже было «можно все». Владимир Путин, обладая популярным мужским имиджем (в известной песне девушки мечтают о «таком, как Путин»), отличается в этом смысле от своих как советских, так и российских предшественников.

В 2007 году после посещения Тувы на официальном сайте президента России появились фотографии Владимира Путина на рыбалке с обнаженным торсом[69]. Публикация этих снимков возбудила медиапространство, так как «тело вождя» – пусть даже только его изображение – всегда контролируется властью. Как указывают исследователи визуальной путинианы, до этого за всю историю фотографии главы государств были засняты без рубашек только дважды: в 1937 году Бенито Муссолини в Альпах среди лыжников с обнаженными торсами, а через тридцать лет Мао Цзэдун во время знаменитого заплыва на реке Янцзы, когда демонстрировал физическую форму, необходимую китайскому кормчему[70].

Если, согласно политологу Николаю Злобину, Путин является сегодня самым раскрученным российским брендом[71], то имя этого бренда – российский Джеймс Бонд: «шпион», обладатель черного пояса по дзюдо, супермен со стальными нервами и мускулами. Бонд бесстрашен, его тело «машинизировано», а эмоции контролируются и подчинены разуму. На снимках, которые расходятся по медийному пространству, Путин появляется в кабине самолета, на снегоходе, в спортзале, на борту вертолета, за рулем внедорожника, на горных лыжах. Американские дипломаты, свидетельствует Wikileaks, сравнивают его с голливудским Бэтменом[72].

Существует мнение, что причина популярности и даже канонизации Владимира Путина в том, что он воплощает новый тип российской мужественности[73]. «Новый» мужчина – не пьяно-брутальный герой российской «национальной охоты/рыбалки», не пассажир электрички Москва – Петушки, не советский интеллигент, бегущий свой бесконечный осенний марафон, не ульяновский председатель партхозактива – но волевой, целеустремленный, холодный представитель класса эффективных менеджеров. Однако настоящая причина популярности того образа, которым «играет» с помощью СМИ Путин, в том, что его качества являются представительской частью проекта национального строительства или государственничества, разрабатываемого российской властью. Если под национализмом (как идеологией, так и практикой) понимать возникший в конце XVIII века в Европе проект национального государства с сильной централизованной властью, то связь между ним и нормативной мужественностью кажется очевидной. Сильное национальное государство осуществляет политическое насилие и опирается на мощные военные институты; политическая же категория «национального гражданства» мыслится как право тех, кто носит оружие и защищает patria. Эти «мужские» категории – гражданство, милитаризм, насилие – выстраиваются вокруг «мужских» институтов (армии, властной вертикали, разведки) и «мужских» практик (войн, революций, государственного насилия, большого олигархического бизнеса). В государственническом проекте вырабатывается соответствующий тип мужественности политической элиты, пребывающей на службе отечеству.

К такой нации трудно приложить розановское определение России как женщины, вечно ищущей жениха, главу и мужа. Она хочет видеть себя «такой, как Путин» – сильной страной, с которой считаются в мире. «Россия поднимается с колен» было любимым лозунгом середины нулевых. Сильную страну репрезентирует сильный мужчина. Мужской идеал, воплощаемый Путиным (и его «когортой») и институционализированный в таких структурах, как ФСБ и ГРУ, включает нормативные качества гегемонной маскулинности и коды мужской чести. К ним относятся сила воли, независимость, достоинство, внешняя храбрость и хладнокровие, дисциплина, спортивность как состояние тела и дух соперничества, настойчивость, любовь к риску и приключениям (слалом, дзюдо, гонки на снегоходах, ралли по Сахаре и т. д.), а также сексуальная мощь – мирный аналог героизму на поле боя. Агент 007 «и по этой части» должен быть чемпионом, особенно в условиях происходящей тотальной сексуализации политики, о которой говорит философ Славой Жижек в эссе о Сильвио Берлускони[74]. Показательна реакция российского лидера на скандал, разыгравшийся после обвинения израильского президента Моше Кацава в изнасиловании, о чем писала газета «Коммерсантъ»:

«Владимир Путин после этого, очевидно, решил, что микрофоны выключены (пресса уже покидала зал), и произнес следующее:

– Привет передайте своему президенту! Оказался очень мощный мужик! Десять женщин изнасиловал! Я никогда не ожидал от него! Он нас всех удивил! Мы все ему завидуем!»[75]

Этот эпизод с его прославлением мужской сексуальной мощи иллюстрирует связь мужского статуса с символическим обладанием женщинами. Метафорой «мужественной» нации может быть милитаризованное братство, блестяще описанное Владимиром Сорокиным в «Дне опричника». Акт коллективного (гусеницей) совокупления в бане под началом опричного «бати» – не гомосексуальная оргия, как это часто интерпретируют, но клятва солидарности мужской фаланги: сильная государственная власть и структура мужского господства подпитывают и символизируют друг друга. Герой романа верой и правдой служит отечеству: от имени государственной власти убивает впавшего в немилость вельможу, разоряет его дом, отправляет в приют детей и насилует жену (уже вдову), запечатывая смертную кару символическим актом мужского превосходства. Ничего личного: женщина является инструментом в мужской игре. В антропологии существует термин «обмен женщинами»: в примитивных обществах, когда социальная структура создавалась посредством брака и обмена дарами, женщина, передаваемая отцом будущему мужу, являлась даром, «каналом связи» между кланами, в результате чего – на основе обладания женщинами – вся социальная организация выстраивалась как структура мужского господства[76].

Наиболее яркий из известных мне современных аналогов «обмена женщинами», за счет которого происходит выстраивание гегемонной маскулинности, – конкурс «на лучшие сиськи», идущий вот уже несколько лет в русскоязычном Интернете. Начинание принадлежит успешному московскому дизайнеру и топовому блогеру Артемию Лебедеву (ник – tema), чей дневник в Живом Журнале читают несколько десятков тысяч человек. Правила игры определены следующим образом:

«Начинается декабрь – последний месяц года. Месяц решающей сисечной схватки. Месяц сисечной напряженной борьбы. Месяц сисечных побед. 25 декабря будут опубликованы последние в этом году сиськи… Каждый месяц мы выбираем самые красивые сиськи месяца. До конца декабря будут публиковаться фотографии, каждый месяц проводится всенародное голосование за девушку месяца, а перед Новым годом будет устроено голосование на лучшие сиськи года среди девушек месяца. Призом станет Эппловский Айпад! Тот самый волшебный девайс! Который всех прет! Правила простые: на снимке должны быть сиськи, лицо и жежешный человечек с жежешным ником. Адрес: tema@tema.ru. Подруга, не забудь написать краткий текст о себе, о жизни, о мире – фотки с текстом получают больше внимания! О тебе будет говорить весь ЖЖ! И у тебя будет Айпад!»[77]

Девушки присылают фотографии, золотая молодежь Интернета (считающегося демократическим пространством на том основании, что писать туда может каждый) их рассматривает и оценивает, полагая, что играет в эстетическо-эротическую игру. Между тем игра является механизмом получения власти «мужской фалангой», приобретаемой благодаря тому, что человек, вернее, группа людей переходит в статус «разглядываемых». Согласно Сартру и Фуко, «взгляд», рассматривание есть реализация иерархических отношений между разглядываемыми и их надсмотрщиками: взгляд объективирует (опредмечивает) тех, на кого направлен, потому что исходит «от власти». Мужская фаланга, по определению, имеет право на «взгляд», направленный на женское тело. Семиотика одежды (или ее отсутствия) является зримым выражением этой иерархии (кто для кого раздевается), а иерархизация интернет-пространства продолжает социальную организацию с мужским доминированием за его пределами.

Опредмечивание и сексуализация женского тела, которое конструируется не просто как сексуальное, а генитальное, по словам философа Т. Клименковой, сочетается в постсоветском обществе с другой тенденцией – «одомашниванием» женщин, помещением их внутрь частной сферы под предлогом защиты и заботы. Одновременно с этим происходит передача функций ухода и заботы, ранее бывших общественной прерогативой, в «женские руки», когда значительная часть общественно необходимого труда переводится в частное пространство. Подобно тому, как золотая интернет-молодежь обретает «право власти» за счет объективации женского тела, так и государство, распределяя «материнский капитал», институционализирует патриархат, так как право содержать предполагает и право контролировать.

Остается ответить всего на один вопрос: почему женщины делают это? Если целью описанных символических манипуляций является распределение ее участников по разным ступеням социальной лестницы, почему многие женщины на это идут, причем с явным энтузиазмом? В чем состоит в этих играх женская «прибыль»? Почему они шлют пользователю tema и его читателям свои фото? Или фотографируются для календаря? Или иначе: по каким невидимым капиллярам протекает в наши тела власть – так, что мы сами, по своей воле, подчиняемся ей?

Вперед и с песней: телесные практики и индивидуализация

Как утверждал Мишель Фуко, чтобы подчиняться, надо что-то делать, то есть осуществлять подчинение. Ведомый на расстрел идет туда своими ногами… Власть не может быть реализована, если тот, на кого она направлена, не осуществляет продвижения этой власти, подчиняясь ей и исполняя ее. Кроме того, сегодня классические формы властного доминирования, осуществляемого при помощи прямого насилия, не так распространены, как раньше. Современное доминирование – экономическое, политическое или культурное – осуществляется более мягким способом. Оно часто транслируется при помощи консюмеризма, популярной эстетики и массовой культуры и представляется в виде сексуальной свободы.

«Взгляд», о котором шла речь выше, побуждает рассматриваемых к определенным повседневным практикам: разглядываемая женщина, приученная воспринимать мужское одобрение как положительную оценку, старается выглядеть хорошо и делает инвестиции, иногда значительные, в тело (ухаживает за ним, соблюдает диету и прочее), которое становится ее капиталом. Сексуальное тело обретает социальную «силу», но это происходит вследствие того, что в него были вложены усилия по дисциплинированию и подчинению предписаниям системы. В конце концов, женщина не может даже представить своего телесного удовольствия вне мужской экономики (создания удовольствия для мужчины); жизнь тела становится подчинена ограничениям, табу, императивам, запретам или, наоборот, побуждениям, пришедшим извне. Собственно женская «прибыль» в эротическом календаре (подобных за последнее время появилось много – с банковскими сотрудницами, белорусскими писательницами и т. д.) состоит в получении «видимости». Эти женщины могут стать видимыми, только раздевшись: одетыми их никто не увидит. При осуществлении этих практик, необходимость в которых интериоризируется, становится «своей», не нуждается в оправдании, создается индивидуальная субъективность и формируется идентичность. Приватный опыт внутренней жизни, самосознание оказываются опосредованными социальной структурой и соотнесенными с ней. Календарь дает возможность увидеть, как именно эстетика порнографии (объективации) участвует в превращении тел – потому что «индивидуальностей» как таковых уже нет – в пространство для осуществления власти.

Одновременно с календарем в Интернете появилось видео с участницами съемки[78]. Несмотря на то что в этом ролике модели одеты и сняты в повседневной обстановке – идут по улице, спускаются по лестнице Московского университета, разговаривают, одна из них садится в такси, красит губы, ест, – это абсолютно порнографическое кино. Его визуальная эстетика – то, как камера «огибает» девушку, рассматривая ее, как тщательно отслеживается то, как модель ест, берет вилку, как камера подставляет зрителю лицо, кожу, изгибы тела, не оставляя за кадром никакого личного пространства, возможности спрятаться, оставить что-либо непоказанным или закрытым, – следует однозначному императиву: тело «создается» в максимальной готовности «отдаться» и быть принятым к употреблению. Ролик длится чуть больше минуты и сопровождается сладкоголосым текстом «от себя»:

«Мне безумно приятно, что я могу сделать нашему премьеру Владимиру Владимировичу Путину такой подарок… Я согласилась сниматься в белье для календаря, потому что это крайняя степень моего доверия. Путин привлекает меня не только как политик, но и как мужчина. Он сильный, надежный и принципиальный, не пьет и не курит, занимается спортом… Я вижу положительные изменения, которые произошли за последние десять лет. Войны на Кавказе больше нет, в целом вырос уровень жизни…»[79]

Мишель Фуко высказал в свое время идею, что (сексуальное) удовольствие не находится в оппозиции к контролирующей и репрессивной власти, но, наоборот, производится в рамках властных конфигураций, которые используют его в практических целях. В этом клипе, с одной стороны, происходит трансляция политического идеала при помощи некоторой эстетической формы, с другой – осуществляется полная коммодификация личности и эмоций. Ключевой в представленной исповеди является фраза: «Я согласилась сниматься в белье для календаря, потому что это крайняя степень моего доверия». Под доверием мы обычно понимаем готовность доверяющего подчиниться действиям того, кому доверяют. В знаменитом «Докладе» американского сенатора Кеннета Старра, который содержит фактическое изложение нашумевшего скандала с Моникой Левински (и признан в Америке «порнографическим»), присутствует эпизод, где также упоминается «доверие». В процессе расследования М. Левински призналась, что в какой-то интимный момент Клинтон остановился и сказал: «Но я не могу, я не знаю тебя достаточно, я не доверяю тебе»[80]. Календарная модель полностью «отдается доверию», подчиняется. Сексуальность превращается в идеологию, перестав быть личным делом и став тем полем, на котором осуществляется власть. При этом внешнее принуждение уступило место самопринуждению, произошел переход от очевидного властного контроля, или даже насилия, к самоконтролю, когда контролируемая сама – и ей это кажется проявлением собственного желания – стремится соответствовать властному требованию.

Очевидно, значимым событием для легитимации всего календарного «проекта» явилось происшедшее летом 2010 года раскрытие деятельности «сети российских шпионов». Вскоре после того, как «шпионов» под общий недоверчивый смех вернули на родину, Анна Чапман, чьи откровенные снимки уже разошлись по Интернету, а шпионская деятельность заключалась в знакомствах со статусными мужчинами, снялась для эротического журнала. Приблизительно тогда же вся группа была награждена медалями, и, как писали газеты, посетивший разведчиков Владимир Путин спел с ними вместе песню «С чего начинается Родина». Через несколько месяцев был издан календарь, где группа молодых женщин публично раздевается, чтобы «предложить себя» руководителю правительства; устраивает весь перформанс молодежная организация, принадлежащая партии власти; девушки уверяют (и, судя по всему, уверены), что они сами этого хотят, потому что доверяют. Формально девушек никто ни к чему не принуждал. Они сами, искренне и очень лично, хотят «служить родине». Полный Фуко.

Между войнами: женский вопрос в национальных проектах в советской Белоруссии и Западной Беларуси[81]

Задача этого текста – рассмотреть идеологию «женского вопроса» в межвоенное двадцатилетие ХХ века (1921–1939) в условиях формирования национальных субъектов на двух сопредельных, но разделенных политической границей территориях – в Советской Белоруссии (республике СССР) и в Западной Беларуси (входившей в то время в состав Польши). Сущность проблемы состоит в следующем. Консолидация национальных общностей в Европе в XIX – начале XX века обычно рассматривается как политический и культурный процесс, происходивший в публичной, т. е. «мужской», сфере параллельно со становлением буржуазного порядка. Вместе с тем национальные проекты предполагают выполнение работы по биологическому (рождение детей) и культурному воспроизводству нации, что осуществляется в рамках семьи и частной сферы, т. е. традиционной зоны ответственности женщин. Исторически формирование (буржуазных) наций происходило при таком разделении публичного и частного, где особую роль играла «национальная мать»: в свое время Ж. – Ж. Руссо настаивал на пребывании женщины дома с тем, чтобы она могла полностью посвятить себя выполнению семейной и материнской ролей. У «поздних наций» Центральной Европы, боровшихся за свою автономию в составе империй, роль семьи также оказывается важной: находясь в частном пространстве дома, сознательная полька, чешка или финка поет колыбельные на родном, часто гонимом языке, готовит национальные блюда, вышивает на одежде орнамент, кодифицированный интеллектуалами как национальный, и читает детям книжки национальных поэтов. Когда же приходит время, она целует в лоб жениха, мужа или сына, благословляя их на «священную войну» (восстание) за народ.

Если формирование наций было связано с воспроизводством буржуазного порядка и модели семьи, то большевистский проект создания нового мира, наоборот, предполагал коренное изменение всех сфер жизни, в том числе и деконструкцию традиционных гендерных отношений. Советская власть стремилась вывести женщину в публичное пространство (в образование, профессию, работу вне дома и общественную деятельность), превратив ее в строительницу социализма. Однако без получения женщинами экономической независимости невозможно было решить и «женский вопрос» – достижение равноправия мужчин и женщин, что считалось в марксизме одной из приоритетных задач. Поэтому советское национальное строительство следовало особой модели: оно происходило одновременно с перестройкой традиционного гендерного порядка и общей модернизацией.

Таким образом, в заявленной теме можно выделить два ключевых момента. Во-первых, речь идет о национальном строительстве, осуществляемом в одном случае в условиях буржуазного, а в другом – социалистического государства. Во-вторых, предметом рассмотрения является «женский вопрос» как необходимая составляющая национальных проектов. Межвоенная белорусская (и украинская) история дает уникальную возможность наблюдать разворачивание гендерных идеологий в одном случае в условиях воспроизводства, а в другом – коренного изменения гендерного порядка. Статья начинается с очень краткого экскурса в проблему белорусского национального самоопределения, за которым последует анализ гендерных политик по обе стороны польско-советской границы.

Исторический контекст

В 1897 году правительство Российской империи, стремясь модернизировать управление огромной державой, осуществило Первую всеобщую перепись населения. Для метрополии было важно произвести научную классификацию имперских субъектов, и основой для категоризации племен и народностей стал «родной язык» – следствие пришедшей из Германии идеи идентификации национальности с языком. Согласно результатам переписи в Северо-Западном крае, где были расположены белорусские земли, большинство (от 70 до 95 %) тех, кто назвал своим родным языком белорусский, являлись жителями сельской местности. Городское население края, ограничивавшееся 13 %, составляли в основном евреи (до 60 % в некоторых городах и местечках), чьи права на владение землей были ограничены, мещане, обычно русскоязычные, а также поляки[82]. Метафорой этих пограничных земель, послуживших колыбелью польского, белорусского и литовского культурных канонов, может быть геллнеровская Руритания – типичная для Центральной Европы территория, где этнические разделения пересекаются со статусными и классовыми. Э. Геллнер описывает обитателей таких территорий в период, предшествующий национальным возрождениям, следующим образом:

«Руритане были крестьянским населением, говорившим на нескольких родственных и более или менее взаимопонимаемых диалектах и населявшим… несколько удаленных ареалов Мегаломанской Империи. Руританский язык или, вернее, диалекты, из которых он мог бы быть создан, не использовался более никем, кроме этих крестьян. Аристократия и чиновничество говорили на языке мегаломанского двора, принадлежавшего к языковой группе, отличной от той, от которой отпочковались руританские диалекты. В большинстве, но не все, руританские крестьяне принадлежали к церкви, чья служба велась на языке, принадлежащем к еще одной лингвистической группе… Мелкие торговцы городков и местечек, обслуживавшие руританскую сельскую местность, принадлежали к еще одной этнической группе и исповедовали еще одну религию, и были презираемы руританскими крестьянами»[83] (перевод мой. – Е.Г.).

Исторически белорусско-литовский языковой и этнический ареал входил в состав Великого княжества Литовского. Современная белорусская интеллигенция склонна рассматривать это самое большое государство средневековой Европы (объединившееся впоследствии с Королевством Польским) как «золотой век» старинной национальной культуры. Этничность не являлась конституирующим принципом этого государства, однако, полагают многие, в тот период на старобелорусский были переведены и впервые напечатаны на восточнославянском языке некоторые части Библии (1517 год); созданы государственные Статуты (своды светских законов) и даже появилась своя версия «Тристана и Изольды»; города-княжества, в соответствии с европейским средневековым порядком, обладали самоуправлением и Магдебургским правом. При правлении Екатерины эти земли были присоединены к Российской империи, и в течение XIX века там произошло несколько антироссийских восстаний, повлекших значительные репрессии, религиозные ограничения, закрытие высших учебных заведений и высылки интеллигенции и дворянства (шляхты). В литературном воображении эти губернии, очевидно, стал символизировать «полуголодный, больной белорус» из поэмы В. Некрасова «Железная дорога». Политизированные интеллектуалы волны национального возрождения рубежа XIX – ХХ веков, поставившие вопрос о белорусской культурной и национальной автономии, видели корни проблемы в том, что указанные территории в течение столетий являлись «ареной политической, национальной, религиозной и культурной борьбы»[84] между Польшей и Россией.

К началу ХХ века белорусский был языком крестьян и наивных мыслителей и воспринимался имперскими элитами как диалект низкой, ограниченной, крестьянской культуры – в соответствии со статусом его носителей. В этой ситуации активисты возрождения обозначали свою цель как достижение признания родного языка и национальной культуры в государственных институтах и образовании, освобождение от невежества, отсталости, нищеты и присоединение к европейскому цивилизационному процессу. Национальное движение предполагало «разбудить народ» при помощи культуры; во время революции и Гражданской войны выкристаллизовалась идея создания национального государства, и в марте 1918 года, во время немецкой оккупации, сторонники белорусской независимости провозгласили в Минске Белорусскую Народную Республику, формально просуществовавшую несколько месяцев. По мнению Пера Радлинга, с точки зрения белорусского национального строительства это государство было скорее «выражением намерения»[85]. После прихода Красной армии на этих территориях была образована Белорусская Советская Социалистическая Республика, объединенная затем с Литвой в образование под названием Литбел, при этом значительные восточные территории были включены в состав России. В марте 1919 года польская армия начала наступление на Литву, Беларусь и Украину, и польское правительство объявило, что будущее этих земель будет решаться «свободным волеизъявлением народа, чье право на самоопределение ни в коем случае не может быть ограничено»[86], а генерал Пилсудский выступал в Минске с речью на белорусском языке, однако через некоторое время единственным официальным языком был объявлен польский. С окончанием военных действий в 1921 году в Риге был подписан договор о разделе оспариваемых территорий, на который белорусские представители не были приглашены. Согласно этому договору, западные земли края отошли к Польше, восточные были включены в состав РСФСР (позднее перешли к БССР), а центр был закреплен за Белорусской ССР.

В Восточной Белоруссии в межвоенное двадцатилетие шло строительство социализма и создание Советской Белоруссии, республики с четырьмя государственными языками (белорусским, русским, польским и идишем), но приоритетом белорусского. Ирония, замечает канадский историк Дэвид Марплз, состоит в том, что именно советская власть укрепила и расширила БССР (присоединив некоторые восточные, а позднее и западные территории), создала промышленность и целенаправленно поддерживала и развивала белорусскую культуру и школу и таким образом способствовала укреплению чувства отдельной национальной принадлежности[87]. В то же время в 1930-х была уничтожена значительная часть интеллигенции, как белорусской, взращенной на идеях дореволюционного национального возрождения, так и польской, и еврейской. Межвоенный период был отмечен началом индустриализации и модернизации сельского хозяйства, ликвидацией безграмотности, расширением образования и книгопечатания на родном языке. Через несколько лет после того, как была образована Белорусская ССР, самый известный белорусскоязычный поэт Янка Купала в поэме «Неназванное» писал о национальном государственном строительстве и рисовал образ родины как хозяйки, наконец-то обретшей свой собственный дом:

Беларусь в углу в хате своей села, Кубок меда в руке, назирает (смотрит) смело…[88]

С течением времени в символическом пространстве советской эпохи белорусская нация характеризовалась как советская, равная среди равных, стремящаяся достичь полной грамотности населения, развить экономику и модернизировать сельское хозяйство, однако в начале того периода, о котором идет речь в этом тексте, до этого было далеко.

По другую сторону границы (проходившей в то время в 40 километрах к западу от Минска, вблизи станции Негорелое), в буржуазной Польской республике или, как было принято говорить, в «панской Польше» белорусы составляли компактно проживающее национальное меньшинство и, таким образом, находились приблизительно в тех же политических условиях, которые были характерны для многих народов Центральной Европы, боровшихся в XIX веке за национальное признание в составе полиэтнических империй. Обращение к истории этого периода позволяет увидеть, как могут быть соположены национальный и гендерный порядки, а также как различные национальные проекты структурируют формы публичной и частной жизни и коллективных идентичностей в соответствии со своими политическими целями. Материалом для анализа в первом случае являются документы архива Женотдела ЦК КП(Б)Б, а также журнал «Беларуская работніца і сялянка» («Беларусская работница и крестьянка») 1920–1930-х годов. Во втором используются документы белорусских женских организаций, работавших на территории Западной Беларуси, а также публикации в журнале «Жаноцкая справа» («Женское дело»), который издавался в Вильно.

Советская Белоруссия: создание «новой женщины»

Строительству социалистической Белоруссии предстояло развернуться на территориях, которые с 1914 года являлись зоной военных действий. Они неоднократно переходили из рук в руки (к немцам, полякам, большевикам), а значительная часть населения была вынуждена покинуть свои дома и превратилась в беженцев. Наступивший вслед за военным коммунизмом период НЭПа часто представляется как относительно благополучное время «золотого советского червонца»; вместе с тем это был период острой безработицы, ухода сельских жителей в города, роста проституции и так называемого «беспризорного» материнства. В документах белорусского Женотдела – специальной секции, созданной при центральном, областных и уездных комитетах коммунистической партии для решения женского вопроса в 1918–1920 годах, – указывалось: «В то же время надо отметить рост женской безработицы, главным образом за счет деревни…»[89] (1925 г.), а в докладной записке давалась характеристика текущего момента в Белоруссии:

«…Основной кадр безработных женщин является неквалифицированной рабочей силой, главным образом выходцы из деревни, местечек, что объясняется громадной аграрной перенаселенностью деревни (40 %) и разоренностью местечка и кустарного населения в городе.

Кроме этих моментов, мы имеем поток перебежчиц из Западной Белоруссии и даже Польши и беженцев из СССР, стремящихся на родину, в Западную Белоруссию и застревающих в наших городах.

Большой процент (до 30) безработных женщин, зачисленных на биржах, составляют матери-одиночки с малолетними детьми без крова и пристанища…»[90]

Первостепенной задачей «текущего момента» являлось восстановление разрушенного хозяйства, стратегической же целью должно было стать освобождение рабочего класса, с чем было сопряжено и решение женского и национального вопросов. В контексте предполагаемых преобразований роль женщин виделась неоднозначной: важной и проблемной одновременно. С одной стороны, женщины должны были стать строительницами нового общества, необходимой, особенно если учесть мужские потери в войне, рабочей силой для социалистического проекта ускоренной модернизации. Они составляли, выражаясь марксистской терминологией, резервную армию труда, и их участие было необходимо в рамках той стратегии экстенсивного использования трудовых ресурсов (вовлечения в экономику все большего количества населения), которое требовалось для построения социализма. Поэтому состоявшийся в 1924 году I съезд работниц и крестьянок Беларуси объявил освобождение женщин делом государственной важности и призвал вовлекать их в общественную жизнь. Повестка дня съезда содержала, наряду с такими темами, как «О международном и внутреннем положении СССР и укреплении Белоруссии» или «Вопросы просвещения в деревне», и пункт «О работе среди крестьянок и батрачек, задачи комсомола среди девушек». Было объявлено, что «женщины… будут проводить заветы Ильича»[91] при созидании нового, социалистического образа жизни, а для руководства этой деятельностью были созданы разнообразные структуры, в частности волостные организаторы, для которых были составлены специальные «Инструкции по работе среди женщин»[92].

С другой стороны, женщины были куда более сложным объектом социальной инженерии, чем мужчины (почему для работы с ними и были необходимы специальные инструкции). Еще у многих революционеров Российской империи сложилось устойчивое мнение о женщинах как «отсталом элементе», требовавшем, ввиду их исключенности из публичной сферы, дополнительных организационных и пропагандистских мер. Как разъясняет историк Элизабет Вуд, «мужчина… мог служить в армии; он мог ездить на поезде; он мог бывать в городе. Но… женщины оставались тесно связанными с традиционной сельской жизнью, даже если попадали в город, поэтому они в большей степени были неграмотны, суеверны, религиозны и привязаны к старому жизненному укладу»[93]. Ввиду этого коммунисты рассматривали освобождение женщин как «одно из измерений более широкой трансформации всех экономических, социальных и политических институтов»[94].

Действительно, предстоящая гендерная трансформация касалась всех сфер жизни. Политическая цель достижения равенства требовала решения множества формально «неполитических» проблем в сфере регулирования сексуальности и распределения ресурсов: сохранения семьи при выходе женщин за ее пределы и работе вне дома, обеспечения дешевых (т. е. дотированных государством) услуг по присмотру за детьми (без чего женское участие в общественном производстве было бы невозможным), организации общественного питания и проживания[95], контроля над телесными практиками и их последствиями (включая брак, развод и нежелательные беременности), осмысления новых подходов к телесности (красоте, моде и женственности) и пропаганды равенства в отношениях между полами. Эти проблемы, теоретизированные «снизу» западным феминизмом второй волны и частично подхваченные правительствами западных социальных государств в 1970-х, были первоначально сформулированы в советское межвоенное двадцатилетие и введены в женскую среду «сверху», тогда, когда осуществлялся форсированный приход значительного количества советских женщин в сферу оплаченного труда.

Ключевым пунктом для достижения гендерного равенства считалось получение женщинами экономической независимости, а для этого требовалось включить их в общественное производство. Такая точка зрения исходила из марксистских взглядов на проблемы семьи, сексуальности и «новой женщины», а весь проект превращения людей в строителей и строительниц социализма исходил из того, что в человеческой природе нет почти ничего «биологического» и что все пороки произрастают на почве капиталистической эксплуатации и экономического неравенства. Если их устранить, полагали марксисты, то при соответствующем воспитании и справедливом социальном устройстве люди превратятся в новых мужчин и женщин. Если же оставить женщин дома, т. е. сохранить традиционный гендерный порядок, то недостижимым окажется не только равенство, но и внедрение марксистской идеологии будет поставлено под вопрос. Таким образом, «в этот период экономические и идеологические (культурные) цели оказались тесно связанными»[96].

В 1924 году для разъяснения женщинам политики партии, а также вовлечения их в активную общественную деятельность в республике был основан белорусскоязычный журнал «Белорусская работница и крестьянка»[97]. Он являлся основным средством пропаганды среди женщин новой советской идеологии и проводил линию, в соответствии с которой освобождение женщин рассматривалось как следствие социалистических преобразований. В одном из своих первых номеров журнал декларировал: «Женщина свободна только в Советской стране», а затем разъяснял:

«…Наша же Коммунистическая партия в Советской стране уже многими делами показала, что она работницу и крестьянку действительно ведет к лучшей жизни.

Наш путь верен, потому, что мы, коммунисты, зовем самих крестьянок дружно, организованно взяться за устройство жизни по-новому своими руками. Мы не приходим сверху как господа, и не беремся освобождать крестьянку своими добрыми делами. Мы всегда говорим прямо каждой крестьянке: “Рабочий класс под руководством Коммунистической партии, ведя за собой крестьянство, разбил помещиков, буржуев и всех бар. Крестьянка, сама берись за работу своими руками, только ты сможешь устроить лучшую жизнь, научиться общественной работе, стать грамотной, выдуть весь дым из головы, которым начадили попы и прочие затемнители. Рабочие, работницы, коммунисты более передовые, чем ты, тебе помогут, иди за ними”.

Таким путем Коммунистическая партия и рабоче-крестьянская власть ведет женщину к действительному освобождению и к лучшей жизни. Советская страна – единственная на всей земле страна, где тысячи крестьян собираются обсуждать и учиться делу освобождения трудящихся от бедности, темноты и отсталости»[98] (выделено как в оригинале. – Е.Г.).

Таким образом, освобождение рабочих и крестьянок сопрягалось с идеей построения социализма и с формированием советского патриотизма. Женщинам разъяснялась их важная роль в общем деле, и, например, в агитационных материалах Женотдела ЦК КП(б) к 8 Марта 1926 года предлагалось использовать стихи:

Не победить нам, если мать, Сестра и дочь не станут в строй И не сумеют управлять Своей советскою страной[99].

В середине 20-х годов советское правительство объявило стратегической задачей ликвидацию неграмотности. В аграрной в то время Белоруссии в сельской местности на тысячу человек грамотных мужчин было 215, а женщин – 70[100]. С одной стороны, без образованного населения невозможны модернизация, овладение современными профессиями и улучшение жизни. С другой – посредством чтения и введения обязательного образования, в частности текстов, которые использовались в 20-х годах для обучения взрослых, производится распространение идей и идеологий. Лозунги, размещенные в журнале «Белорусская работница и крестьянка», появлявшиеся на плакатах и агитационных материалах (например: «Учиться шитью и грамоте»), призывали к объединению женщин, формированию коллективистского сознания в процессе участия в кружках и совместной деятельности. На территории республики повсеместно начали организовываться школы для взрослых и ликпункты – пункты ликвидации безграмотности: в 1924 году их уже было 1373. Сельских женщин поощряли к учебе наравне с мужчинами, и журнал сообщал:

«Ликпункт открылся в колхозе “Рассвет новой жизни”. Все женщины посещают занятия… Все женщины обязались до 1 Мая ликвидировать свою неграмотность.

Учитель тов. Новик очень хорошо развернул культработу среди женщин»[101].

Изменения, однако, происходили не так быстро и беспроблемно, как ожидалось, особенно в 1920-х годах. Женщины были не столь активны в овладении грамотой, как мужчины, и идеологи видели причиной этого отсутствие у них сознательности:

«В деревне Подречье Подреческого райсельсовета при помощи шефа открыта изба-читальня для крестьян… Есть кружки по естествоведению, по сельскому хозяйству, политический, драматический, приезжают доктора, ветеринарные фельдшера читают лекции. Мужчины стали более сознательными. Посещают собрания, принимают активное участие в работе.

Но женщины еще отстали, несознательны, мало посещают собрания, лекции, мало принимают участия в работе. Между ними до этого времени не проводили никакой работы. Следовало б нашим женщинам взяться за ученье и общественную работу!»[102]

Однако причины женской «пассивности», очевидно, гораздо сложнее, чем то казалось автору приведенной заметки, так как овладение чтением не сводится к техническому умению читать слова. Современная феминистская философ Элен Сиксу, осмысливая значение чтения для исторически заключенных в частное пространство женщин, пишет: «Чтение… вовсе не такая безделица, как принято считать. Сначала надо украсть ключ от библиотеки. Чтение – это провокация, вызов… Читать – это поедать запретный плод, любить запретной любовью, сменять эпохи, сменять семьи, сменять судьбы…»[103] В начале 1920-х овладение чтением подразумевало нормативную трансформацию, ломку старых социальных канонов, создание новой социальной практики, прежде недоступной. Чтобы начать читать, женщинам надо было сначала обрести ту самую «свою комнату», о которой Вирджиния Вульф писала в знаменитом эссе 1929 года, понимая под этим не только технический навык, но и наличие условий, физического пространства, предназначенного для женских интеллектуальных занятий, а также их социальную приемлемость[104]. Постепенно сельские женщины – в основном молодые – должны были войти в новое пространство клуба или избы-читальни, т. е. публичной, а следовательно, «мужской» сферы, и нередко отцы и мужья пытались удержать их от посещения курсов или участия в кружках. Такое поведение рассматривалось в патриархальной сельской общине как неприличное: этот эвфемизм скрывает более общий конфликт между старым и новым. Выйдя в публичное пространство, женщина, не принадлежа более какому-то конкретному мужчине, как бы становилась «всеобщей». Сама идея женской автономии, т. е. «принадлежности самой себе», была новой для крестьянской среды, и известны случаи, когда приехавшую из города для проведения лекции активистку местные молодые мужчины звали «пойти любиться», полагая, что в этом и состоит ее общественная функция.

Происходившее смещение границ частного и публичного являлось частью широкого преобразования, связанного с разрушением старого социального контракта вследствие изменения способа производства и принятых ролей его членов. В традиционном крестьянском хозяйстве женщина выполняла как репродуктивную функцию – рожала и вскармливала, так и производительную. В отличие от городских «буржуазок» крестьянские женщины были вовлечены в производственный процесс еще до коллективизации, что, однако, являлось в тех условиях одной из причин высокой материнской и младенческой смертности, составлявшей в белорусских губерниях, согласно цитируемым историком Д. Рэнселом данным, 230 на 1000 родов (в российских губерниях этот показатель был еще выше)[105].

При социализме семейное сельскохозяйственное производство должно было быть заменено общественным, что означало изменение всей социальной структуры, а также организации быта, ведение которого было женской задачей. Необходимость перехода к коллективному производству вызывалась и культурной причиной: считалось, что у крестьян, в отличие от промышленного пролетариата, нет коллективистского сознания, причем у женщин в большей степени, чем у мужчин. Разница в мужском и женском отношении к коллективизации деревни, которую женщины отвергали в большей мере, чем мужчины, была столь заметной, что в 1930 году эту проблему обсуждали на XVI съезде партии. Сталин в своем докладе отмечал, что в авангарде протестующих против коллективизации находятся женщины, чьи мелкобуржуазные интересы вращаются вокруг семьи и дома. Партия считала, что причины такого поведения находятся в «низком культурном и политическом уровне и отсталости сельских женщин, неправильном отношении местных властей… и, наконец, использовании зажиточными крестьянами женских иррациональных страхов, чтобы вызвать массовую истерию»[106]. Для исправления положения было решено повышать образовательный уровень женщин и более активно вовлекать их в общественную жизнь.

Начиная с середины 1920-х годах в Советском Союзе, в том числе в Белоруссии, проводятся массовые кампании по вовлечению женщин в новые профессии, связанные с применением техники (например, «Девушки, на трактор»), приобщением к спорту, защите родины и умению пользоваться оружием. Однако политика продвижения женщин в профессиональной сфере могла встречать сопротивление на местах, что опять же объяснялось отсутствием сознательности. Журнал свидетельствует:

«В “Палеспечати” работает около 300 женщин по всем цехам. Однако совсем небольшая часть из них работает на квалифицированной работе, большинство находится на неквалифицированной и средней. Женщину-печатника или помощника печатника вы тут не найдете.

И это не потому, что здесь некого сделать печатником. Есть. Здесь работают такие работницы как [даются имена], которые работают в качестве наладчиц по 15 и больше лет. Почему нельзя их сделать печатниками?

Тов. Цехов [начальник машинного цеха] объясняет это тем, что нет женщин, которые смогут работать печатником, да и вообще они не хотят. “Меня заставят, а я все равно не поставлю женщину в качестве печатника”. Это нельзя расценить иначе, как упрямое нежелание исполнять постановление партии и правительства о квалификации работниц»[107].

Очевидно, что таким характерным для современной жизни понятиям, как «стеклянный потолок» и положительная дискриминация, т. е. политика благоприятствования по отношению к некоторым группам, называемая в то время «выдвижением женщин» – гораздо более 80 лет.

Идеология эпохи поощряла самопожертвование и пренебрежение личным ради общественных интересов, и в журнале появлялись сообщения об ударном женском труде:

«Женская ударная бригада в количестве 11 человек объявила себя ударной по борьбе со снегом. Эти женщины-ударницы явились к начальнику станции Могилев и добровольно высказали желание очистить стрелки от снега. Ударницы проработали с 11 часов утра до 4 часов дня… Всего проработали 55 часов»[108].

Историк Линн Этвуд утверждает, что требования, которые западные общества обычно предъявляют к женщинам во время войны, когда женщины начинают выполнять «мужскую работу», и труд на благо родины выступает на первое место перед всеми остальными социальными или личными обязанностями, выдвигались по отношению к советским женщинам в течение всего периода правления Сталина[109]. Однако правительство и пресса постоянно настаивали, что «женщинам сейчас живется лучше, чем до революции, потому что партия приняла для этого новые законы и организовала жизнь по-другому»[110], и многие начинания той эпохи вызывали искренний энтузиазм.

Журнал публикует специальные памятки: «Как стать селькорками» (по-белорусски) и «Как стать рабкорками» (по-русски) и предлагает женщинам «заговорить», т. е. писать в журнал, присылать материалы. В публичное обсуждение вводятся новые «женские» темы, ставшие объектом государственного интереса и социальной политики: женское образование и профессиональная подготовка, преимущества детских яслей и садов перед домашним присмотром, а родильных домов – перед бабками-повитухами, проблемы беспризорных детей и матерей-проституток, ударный труд, выборы женщин в советы, мужское пьянство, домашнее насилие, телесность и здоровье и т. д. Среди пишущих в женские издания были как профессионалы и партийные функционеры, так и местные активистки – политически грамотные рабкорки и селькорки; помимо этого, журнал публиковал письма читательниц. Именно «письма снизу» демонстрируют, что преобразования в сфере телесности и сексуальности (роды, аборты, браки, разводы, любовь и т. д.) являются частью революции и что личное, таким образом, является политическим. При модернизации жизнь меняется таким образом, что ни одна ее сфера не остается вне контроля власти. Обычно контроль общества над личным, т. е. навязывание индивидуальным телам коллективного правила, осуществляется посредством предписаний медицины, моды, спорта, веры и т. д., однако во время революции интимное политизируется непосредственно. Именно поэтому нельзя «водить любовь» с «классово чуждыми элементами» – вспомним советскую пьесу «Любовь Яровая» и рассказ Лавренева «Сорок первый», где личное и политическое совпадают. Женщина, коммунистка и сознательная беспартийная, даже в своей семейной и интимной жизни была «назначена» проводницей нового быта и в какой-то мере считалась в этом случае более сознательной, чем мужчина.

Письма, которые писали в журнал женщины (или те, которые отбирались для публикации), были подчинены одной схеме: как я жила до революции – описываются бедность, побои, неграмотность, закабаленность, пьянство мужа – и что мне дала советская власть. Журнал стремился писать об открытии школ для взрослых, курсах ликбеза, кружках и лекциях, т. е. происходившей структурной трансформации. Если в 1914 году на территории Беларуси было 88 средних школ, то в 1941 году – 894 средние школы и 2848 семилеток[111], большинство с белорусским языком обучения. В 1925 году в республике издавалось 20 газет и 15 журналов; в 1938-м – 199 газет, причем 149 из них – на белорусском языке, общим тиражом 976 тысяч, или одна газета на шесть человек[112], не считая центральной российской прессы. К концу 1930-х доля грамотных в Восточной Белоруссии достигла 85 %, и, таким образом, модернизация и распространение грамотности происходили одновременно с распространением социалистической идеологии, а в 1930-х годах – с чистками и репрессиями, часто направленными против национальной интеллигенции.

В межвоенное двадцатилетие произошли огромные структурные и культурные изменения: с одной стороны, был создан образ новых, свободных женщин, героинь труда, работниц и колхозниц. С другой – женщины массово пришли в профессиональную деятельность, была ликвидирована безграмотность и создана такая система социальной защиты, при которой развод и материнство вне брака перестали быть экзистенциальными вопросами. Нередко можно встретить точку зрения, что целью партии было не равноправие женщин, а совершенствование технологии власти и установление «культурной гегемонии» в том смысле, которое вкладывал в это понятие Антонио Грамши. Однако, как кажется, в данном случае отделить эмансипационные цели от партийных интересов невозможно.

Многие женщины, интеллектуально и профессионально сформированные в межвоенное двадцатилетие, впоследствии ушли добровольцами на фронт или, в белорусском случае, в партизанские отряды. Во Второй мировой участвовали 800 тысяч советских женщин – больше, чем где-либо в течение истории; они были не только поварихами и санитарками, но пилотами ночных бомбардировщиков, водительницами танков, снайперами, подрывницами, радистками, подпольщицами, врачами и переводчицами[113]. В состав этой когорты входила и Вера Хоружая, «новая женщина», белорусская активистка, откликнувшаяся на социалистические идеалы своей эпохи. В 1924 году ее нелегально заслали в Западную Беларусь помогать организовывать коммунистическое подполье: она создавала партийные ячейки, распространяла партийную литературу, основала журнал «Молодой коммунист». В письмах матери Хоружая писала: «Дорогая мама, я здесь не одна, у меня много друзей, и какие они все замечательные, энергичные, смелые! Разве нас, молодых и смелых, могут испугать трудности жизни!»[114] Это не строки из романа социалистического реализма, а личная переписка молодой женщины.

Веру Хоружую дважды арестовывали и в 1928 году приговорили, вместе с другими подпольщиками, к восьми годам тюрьмы. Ее имя обрело известность, особенно после того, как была опубликована (под названием «Письма на волю») ее переписка с родными и друзьями. В 1932 году советское правительство обменяло Веру Хоружую на заключенных поляков. Ее арестовывали и в СССР, в конце 30-х, однако кратковременно, а после присоединения Западной Беларуси к БССР отправили туда налаживать советскую власть и проводить коллективизацию. В июле 1941 года беременная в тот момент Хоружая ушла в партизанский отряд под командованием Василия Коржа и, согласно свидетельствам, горячо протестовала, когда руководство все же отправило ее на Большую землю. Через год она написала письмо начальнику Центрального штаба партизанского движения, первому секретарю ЦК КП Белоруссии П. К. Пономаренко:

«…в эти ужасные дни, когда фашисты топчут и терзают мою Беларусь, я, отдавшая двадцать лет борьбе за счастье моего народа, остаюсь в тылу, живу мирной жизнью. Я больше так не могу. Я должна вернуться. Я могу быть полезна. У меня большой опыт работы. Я знаю белорусский, польский, идиш, немецкий. Я согласна на любую работу, на фронте или в немецком тылу. Я ничего не боюсь…»[115]

Получив разрешение вернуться к партизанам и оставив ребенка родным, Вера Хоружая перешла линию фронта, а 13 октября 1942 года она была схвачена фашистами и через несколько дней казнена. В 1960 году Хоружей было посмертно присвоено звание Героя Советского Союза, высшая советская военная награда.

Вера Хоружая может рассматриваться как воплощение идеала «новой советской женщины». Она не только стремилась преодолеть навязанные полом роли (это делали многие другие), но попыталась перечеркнуть саму женскую телесность – когда, беременная, отказывалась покинуть партизан.

Западная Беларусь: пробуждение гражданки

Содержание женского вопроса в Западной Беларуси определялось тем, что его конструирование как в символической сфере, так и в социальной практике происходило в обществе, где женская эмансипация не была объявлена непосредственной целью в том смысле, как это было характерно для советского общества. Кроме того, белоруски принадлежали к национальному меньшинству, стремящемуся отстоять свою автономию в рамках чужого проекта национального государства[116]. Когда после многочисленных переделов и восстаний и в результате Первой мировой войны Польша наконец обрела независимую государственность, Польская республика была задумана своими основателями как либеральная европейская демократия. Как указывает историк Норман Дэйвис, культурная принадлежность Польши была декларирована непосредственно в Конституции 1921 года, которая ориентировалась на конституцию Франции эпохи Третьей республики и гарантировала всем гражданам независимо от этнической и религиозной принадлежности свободу вероисповедания, слова, прессы и образования на родном языке. Представители национальных меньшинств составляли в независимой Польше до 30 % населения. Согласно переписи 1931 года, доля поляков составляла 68,9 %, украинцев – 13,9 %; евреев – 8,7 % и белорусов – 3,1 % населения[117], т. е. от 1,5 до (по другим источникам) 2 миллионов человек.

В некоторых восточных районах – на землях Западной Беларуси – белорусы, в основном крестьяне и обедневшая шляхта (однодворцы[118]), составляли большинство. Западные белорусы и украинцы не имели самостоятельного политического или административного статуса, однако в начале 1920-х годов польское правительство, в соответствии со своими международными обязательствами и, возможно, желаниями некоторых идеалистически настроенных поляков, исповедовавших традиции борьбы «за нашу и вашу свободу», демонстрировало намерение удовлетворить требования меньшинств относительно свободы прессы и политических организаций, проведения демократических выборов, а также организации национального образования. Однако уже в 1924 году против белорусского меньшинства начали предприниматься ограничительные меры культурного и политического характера. К началу 1930-х годов белорусский язык был переведен на польский алфавит, а многие белорусские школы – на польский язык обучения. Преследованиям подвергались также православная церковь, культурные и общественные объединения. Газеты на белорусском языке, многие из которых придерживались левой ориентации, неоднократно закрывались, политическая партия Грамада была разогнана, а ее лидеры арестованы. Многие белорусские патриоты рассматривали эти факты как доказательство угнетения и конфликта с Польским государством.

Национальное чувство белорусского меньшинства могло быть обострено вследствие экономического неравенства и культурного притеснения, а представители интеллигенции и буржуазии белорусского происхождения нередко ассимилировались в обладавшую более высоким статусом польскую веру, язык и культуру, освобождаясь от белорусского крестьянского социолекта. В этот период белорусская идея пропагандировалась в рамках двух различных политических и культурных концепций. С одной стороны, она связывалась с социалистическим идеалом, что непременно предполагало объединение Восточной и Западной Беларуси в рамках СССР. С другой стороны, ее отстаивали группы, мечтавшие о создании отдельного Белорусского государства. Далее будут последовательно рассмотрены оба указанных направления.

Значительное число тех, кто участвовал в борьбе за белорусское дело или сочувствовал ей, «смотрели на восток», в сторону Советской Белоруссии, где, полагали они, сбылась вековая мечта народа о лучшей доле. Дискурсивные и организационные стратегии Белорусской революционной организации, Белорусской рабоче-крестьянской громады, Товарищества белорусской школы находились под непосредственным влиянием Коммунистической партии Западной Беларуси (в организации которой участвовала Вера Хоружая). Судьба многих активистов того поколения оказалась трагической: проведя несколько лет в подполье и польских тюрьмах, они после 1939 года попали в сталинские лагеря. Организации социалистической ориентации стремились объединить народ на основе общей освободительной идеи, для чего были необходимы газеты на национальном языке, т. е. тот самый «печатный станок», о первостепенной роли которого в создании национального языка писал Эрнест Геллнер. В межвоенное двадцатилетие таких белорусских газет появилось несколько десятков: некоторые успевали выйти всего несколько раз, затем полиция закрывала их из-за радикального содержания, и они возникали уже под новым названием.

Белорусское левое движение рассматривало национальное угнетение как классовое, и женский вопрос обсуждался именно в таком контексте. Например, в виленской газете «Красное знамя» от 9 сентября 1923 года появляется статья «Женщина и классовая борьба»: ее основная идея состоит в том, что угнетенные работницы являются соратницами всех остальных эксплуатируемых масс. По мере того как женский вопрос в Советской Белоруссии становился объектом государственной политики (появилась признанная программа его решения, были разработаны соответствующие практики и ритуалы, например празднование 8 Марта как международного дня освобождения женщин), газеты в Западной Беларуси также начали публиковать материалы на эту тему, в частности готовить к 8 Марта специальные выпуски. Обычно они начинались с лозунга, призывавшего крепить солидарность трудящихся женщин: «Да здравствует 8 Марта – день борьбы всех женщин-работниц и крестьянок!»[119] Следующий за этим лозунгом набранный мелким шрифтом многостраничный текст излагает принципы общей борьбы женщин – как части трудящихся масс – и их солидарности с другими эксплуатируемыми:

«Как же сражаться женщине – работнице и крестьянке? Понятно, что не одной, а в общих рядах со всем пролетариатом и крестьянством. Женщины должны принимать участие в общей борьбе трудящихся, потому что улучшить жизнь всего рабочего класса и крестьянства, дать землю, школы, ясли нашим детям на родном языке, освободить женщин не на словах, а на деле может только рабоче-крестьянское правительство»[120].

В этой публикации и подобных ей отмечается то особое положение, в котором находятся женщины, являющиеся одновременно работницами и матерями, и содержатся требования по улучшению их положения, например, наряду с «требованием 8-часового рабочего дня» присутствует такой пункт:

«…Материнство лишает женщину работы, беременность ведет к увольнению с фабрики, а выход на работу сразу после родов влияет на здоровье ребенка и часто ведет к заболеванию женщины. Поэтому Коммунистическая партия требует трехмесячных оплаченных отпусков по беременности… а также организации детских ясель…»[121]

Этот текст, аналогичный по содержанию и языку тем, которые печатались в это время в БССР, скорее всего, подготовлен по советским материалам, а возможно, и передан из-за восточной границы. Женский вопрос в коммунистическом дискурсе Западной Беларуси обретает политическую значимость в качестве аргумента в пользу воссоединения с восточными землями в составе СССР.

В это же самое время иная концепция женской роли, связанная с идеологией сознательного национального, а не классового субъекта, формировалась в среде тех активистов белорусского дела, кого советская историческая наука впоследствии отнесла к «буржуазным националистам». Выходцы в основном из обедневшей мелкой шляхты, реже – из крестьян[122], поэты, этнографы, языковеды, учителя, историки и краеведы, открывавшие первые национальные школы, записывавшие народные песни и собиравшие коллекции народного искусства, в соответствии с идеями европейского романтического национализма, видели крестьянство носителем национальной традиции. Они рассматривали предметы материальной культуры, фольклор и особенно язык как свидетельства исторической непрерывности белорусской нации и сохранения ее корней в народе. Во время распада Российской империи и послереволюционного передела власти часть этой плеяды ушла в политическую деятельность; именно ее представители созвали в Минске в марте 1918 года упоминавшийся ранее I Всебелорусский съезд, который провозгласил независимое государство – Белорусскую Народную Республику. Формально она просуществовала несколько месяцев, однако, как полагают многие историки, провозглашенные при ее образовании принципы белорусской независимости подтолкнули большевиков к созданию БССР[123]. После установления границ 1921 года многие активисты БНР оказались «за рубежом»; некоторые эмигрировали в начале 1920-х, опасаясь репрессий и намереваясь продолжать «белорусское дело» в эмиграции. Эта когорта не признавала Советскую Белоруссию, считала правительство БНР единственной легитимной белорусской властью[124] и ставила перед собой амбициозные политические цели:

«…По отношению к СССР правительство БНР будет добиваться уничтожения Рижского договора и отказа России от претензий на белорусские территории. В борьбе с Польшей оно будет добиваться уничтожения польской оккупации над Западной Белоруссией и установления государственной белорусско-польской границы по Бугу и Нареву…»[125]

Находящийся в эмиграции «теневой кабинет» был озабочен проблемой политической независимости, а не женской эмансипацией, однако процесс формирования национальной элиты предполагает существование просвещенных и политически сознательных «дочерей нации»[126]. Входившие в этот круг женщины (часто жены или дочери деятелей национального возрождения) стремились участвовать в общем (хотя, что касается политики, несомненно более мужском, чем женском) деле в той мере, в какой это было возможно. Они создавали женские объединения и секции при политических партиях и культурных организациях, считая главной задачей содействие белорусскому делу. Например, Статут (Устав) Белорусского женского кружка в Литве определял цели и стратегию этой группы как служение национальному сообществу:

«Целью этого кружка является:

а) объединение женщин белорусской национальности в областях: национальной, культурно-просветительской и экономической;

б) помощь как материальная, так и своими силами белорусским организациям, а также отдельным белорусам.

Для достижения этих целей кружок имеет право: согласно с существующими законами открывать столовые, мастерские, библиотеки, читальни, организовывать публичные лекции, устраивать семейные, литературные и музыкальные вечера, спектакли, балы, маскарады, устанавливать специальные стипендии, оказывать помощь, делать сборы, организовывать лотереи, базары.

Белорусский Женский кружок в Литве намерен добывать средства продажей цветов, организацией вечеров и сбором денег через пожертвования… Решено также ставить спектакли»[127].

Статут Дамского комитета при Раде [Совете] Белорусской колонии в Латвии также подчеркивал включенность женской деятельности в общее дело и предусматривал схожие методы работы под присмотром отцов нации:

«Дамский комитет работает под руководством и надзором Рады Белорусской колонии в Латвии…

Деньги на культурно-просветительскую и благотворительную цели Дамский комитет добывает через организацию вечеров, концертов, рефератов и других вещей»[128].

Однако активистки стремились выйти за рамки благотворительности и мечтали об участии в большом деле, пробуждении народа, объединении его ради общей цели, и в начале 1930-х в Литве было создано Объединение белорусских женщин, названное именем Алоизы Пашкевич (Тётки) – белорусской поэтессы и национальной деятельницы, участницы состоявшегося в 1908 году I Всероссийского женского съезда, ухаживавшей во время войны за ранеными и умершей в 1916 году от тифа. В 1931 году в Вильно Объединение начало издавать ежемесячник «Жаноцкая справа» («Женское дело»), который просуществовал несколько месяцев: вышло – или сохранилось – четыре номера[129]. На основании материалов этого издания можно судить о том, как национально-сознательное сообщество воображало белорусский женский идеал[130]. Журнал делался группой интеллигенток, но был ориентирован на сельских женщин, жительниц местечек и небогатых горожанок. В нем публиковались небольшие тексты о национальной культуре, белорусская хроника (сведения о собраниях, объединениях, арестах активистов и учителей белорусской гимназии в Вильно), новости из «женского мира» – сведения о женском движении в различных странах; значительную часть занимали советы по ведению хозяйства и воспитанию детей. Прежде всего, однако, необходимо было объяснить читательницам, кто же они такие.

Отсутствие выраженного гражданского национального сознания присуще многим крестьянским сообществам[131], и проблема его активизации считалась возрожденцами одной из самых важных. Крестьянское население белорусско-литовских этнических территорий в определенном смысле «не имело имени». Жители ощущали свое отличие от русских и поляков (обычно имевших другой социальный статус), от евреев (исповедовавших другую религию и говоривших на другом языке), в то время как средневековое название «литвины» (связанное с ВКЛ) постепенно вышло из употребления или стало относиться к литовцам. Названия «Беларусь/белорусский» являются древними, но достаточно размытыми; на рубеже веков жители этих территорий часто называли себя «тутэйшими», возможно, не имея необходимости в «имени» в отсутствие собственного политического проекта. Первый же номер «Жаноцкай справы» публикует статью о жизни Алоизы Пашкевич (Тётки), разъясняющую читательницам основания для национального самоопределения. Эти основания связаны с языком как маркером национального различия:

«…[Тётка] окончательно поняла, что тот, кто говорит по-тутэйшему – говорит по-белорусски, а значит, он и есть белорус. С этого момента все сомнения Тётки, к какой нации себя причислить – разрешены. Она знает, кто она, знает, для кого отдать все свои силы – для просыпающейся от долгого, тяжкого сна Родины, имя которой – Беларусь»[132].

Другим важным свидетельством национальной традиции, помимо языка, романтически настроенные интеллектуалы считают народную культуру: фольклор, характерную еду, а также предметы материальной культуры, особенно текстиль, одежду с орнаментом, украшения и т. д. Значительная часть таких артефактов создается женщинами для использования в быту; интеллектуалы «открывают» их и наделяют символической репрезентативной функцией, превращая в «национальный» орнамент и «народный костюм»[133]. Например, автор текста[134], разъясняющего читательницам, почему женщинам необходимо уметь шить и вышивать, рассказывая по ходу повествования о слуцких поясах – части мужского шляхетского костюма времен Великого княжества Литовского – «преобразует» их в символ самоопределения нации:

«…“золотые” слуцкие пояса, сделанные руками наших прапрабабок-белорусок, известны на весь мир… Вот и теперь, разве наши ткани с нашими узорами не вывозятся за границу? Разве не награждаются медалями на выставках? Однако, к сожалению, не как белорусские ткани, а под теми или иными названиями, как ткани Виленщины, Новогрудчины или “людовэ”, Кобринские “вэлняки”; о тех же, чьими руками они сделаны и какому Народу принадлежат их узоры, никто и не знает. Ведь у каждого Народа есть свои песни, свои узоры, своя национальная одежда и свой язык, который должен быть для него самым красивым и милым, потому что это его богатство, которое досталось в наследство от его дедов-прадедов, и никто не силах отобрать у него это сокровище»[135].

Чтобы войти, как о том мечтали интеллектуалы, в круг европейских/мировых наций, белорусы должны найти и отстоять свою собственную историю, фольклор и материальную культуру. Слуцкие тканые пояса (которые часто ткали мужчины, а не женщины, особенно после основания в середине XVIII века текстильных мануфактур) рассматриваются как свидетельство древней культуры, и не случаен переход от упоминания о них к языку, главному «свидетельству» нации. Суть национального выражена как особая «принадлежность», которая не конструируется без имени: фольклор и история «принадлежат» тому воображенному сообществу, чьим именем называются, а потому могут выступать в качестве украденного национального идеала.

Народная культура и быт являются своего рода «сырьем», которое требует обработки. Исследователь другого – индийского – национального возрождения второй половины XIX века Дайпеш Чакрабарти вводит в своих работах понятие патриотического «цивилизирующего дискурса», в рамках которого интеллектуалы осуществляют «переизобретения» национальных традиций, т. е. стремятся привести элементы народного быта в соответствие с престижной цивилизационной моделью, обычно европейской[136]. В этом контексте становится значимой фигура женщины – жены, матери и хозяйки дома, которая «ответственна» за повседневный быт, домашнюю сферу и, соответственно, за физическое благополучие народа. Таким образом, частная сфера, домашняя экономика, способы ведения хозяйства, кухня, диета, убранство жилища, уход за ребенком становятся местом реализации патриотических начинаний, т. е. политической сферой. Беря в качестве примера соответствующие начинания в межвоенной Чехословакии, «Жаночая справа» объявляет о намерении организовывать для молодых сельских женщин трехмесячные курсы обучения рациональному ведению домашнего хозяйства (неизвестно, удалось ли осуществить это намерение). За подписью «Бабулька» публикуются советы хозяйкам – как лучше выращивать овощи, держать в чистоте дом, какую готовить пищу (например, дается совет использовать в качестве приправы и сажать неизвестный ранее сельдерей), как сшить юбку, чем кормить цыплят, как правильно стирать постельное белье (трудоемкий процесс включал замачивание, кипячение, собственно стирку, подсинивание и крахмаление) или шелковую косынку. Эти подсинивания и крахмаления не рассчитаны на женщину, которая проводит целый день в поле или на фабрике: женская аудитория, которую воображает редакция журнала, изначально другая, чем та, к которой обращались с пропагандой восьмичасового рабочего дня и оплаченного отпуска социалистические газеты. Рисуя свой собственный женский идеал, журнал выражает интересы городской интеллигенции и мелкой сельской буржуазии.

В странах, реализовавших в новое время проекты национального возрождения и борьбы за независимость, патриотически настроенные интеллектуалы видели в женщине (вслед за Руссо) прежде всего мать: как конкретного ребенка, так и Мать всего народа, нации. Такая «Мать нации» должна быть образованной, потому что женщина ответственна за биологическое и культурное воспроизводство сообщества: «Какой будет женщина – мать каждого Народа, таким будет и будущее поколение этого Народа, потому что воспитание детей лежит в руках матери»[137], – писал журнал. Матери (а не социальные программы, как в БССР) несут ответственность за состояние детей: невежество может стать причиной заболевания, и потому журнал дает несколько советов по уходу за младенцами (суть их состоит в том, что ребенка надо содержать в чистоте). Но всего важнее роль матери в той культурной битве, которую англоязычная традиция называет «битвой у колыбели». По мере того как польское правительство переводило все больше белорусских школ на польский язык обучения, ответственность за овладение грамотой на родном языке возлагалась на семью. На страницах журнала можно отыскать такие лозунги: «Мать! Постарайся, чтобы твои дети читали и писали по-белорусски!»

Интеллигенция мечтала о национальном квазипубличном пространстве, где простые, но грамотные женщины читают книги на родном языке, ставят спектакли, т. е. реализуют в повседневности и распространяют национальную сознательность. Журнал призывал:

«Сестры! Постарайтесь, чтобы в вашей деревне была белорусская библиотека. Если она есть, ходите туда читать белорусские книжки и зовите с собою своих несознательных подруг!

Каждая сознательная белоруска должна выписать белорусский журнал “Жаноцкая справа”, читать его своим подругам и писать туда заметки.

Девушки! Начали ли вы готовиться к организации белорусского спектакля в своей деревне на Пасху?»

Публикуя материалы о белорусской независимости, международном женском движении или о необходимости борьбы с пьянством[138], т. е. реализации женщинами «моральной» функции, создательницы журнала стремились просветить женщин ради народного дела, ввести их в европейскую модерность, сделать сознательными белорусками – и таким образом равными с мужчинами:

«Если мы зайдем в деревне в белорусскую библиотеку-читальню, то там мы встретим мужчин постарше, парней, но женщины туда не заглядывают. Так не должно быть. Женщина должна ходить в свою белорусскую библиотеку-читальню, должна читать белорусские газеты и журналы, из которых она узнает, что делается в мире, как живут люди. В этой же библиотеке она должна брать белорусские книжки и читать их в свободную минуту дома… Работая над этим своим самообразованием, женщина, осознавая себя национально и граждански, поймет, что жизнь накладывает на нее те же самые гражданские обязанности, что и на мужчину»[139].

Создавая кружки, объединения и союзы, «дочери нации» артикулировали свое национальное кредо и одновременно – концепцию женского гражданства. Женщины, которые делали журнал, открывали белорусские классы и организовывали кружки, хоры и театральные постановки, писали стихи для детей на родном языке и составляли первые национальные «читанки» (детские хрестоматии), открывали столовые для бедных, работали в приютах и собирали деньги для политзаключенных. Они переносили «материнские обязанности» в публичную сферу, так как подобная деятельность позволяет активисткам женских организаций включаться в формальную политику и тем самым «противостоять системе, поместившей их в угнетенную позицию»[140]. Но какой бы важной и благородной ни казалась эта деятельность самим женщинам, их социальная функция должна была реализовываться в допустимых в тех условиях коллективных формах, а потому роль, которая отводилась им (мужскими) национальными объединениями, предполагала традиционное женское служение/прислуживание. В этом качестве женщины обычно мобилизуются в национальные проекты. Например, протокол заседания Белорусского женского кружка в Ковно (Каунас) свидетельствует: «Крестьянское объединение обращается к вам с просьбой помочь в продаже билетов на бал-маскарад, который устраивается в пользу арестованных белорусов в польских тюрьмах, а также взяться за организацию буфета»[141].

***

В межвоенный период на белорусских землях реализуются две версии национального строительства: в Советской Белоруссии происходит построение социалистического и «социального» государства, в Западной Беларуси – попытки формирования буржуазной нации. Соответственно, решение женского вопроса в первом случае цель предполагает «пробуждение женских масс для новой жизни», а во втором связано с активизмом отдельных (и в определенном смысле достаточно привилегированных) женщин. Эти два пути очень различны, что прежде всего связано с ролью государства, однако между ними есть и общее. В обоих случаях женщины рассматривались как часть некоторой большей общности: класса в первом случае, нации – во втором, хотя в обоих случаях речь идет скорее о понятии «класс-нация». В обоих случаях как сами женщины, так и общество, в котором они жили, полагали, что наделение правами всего общества позволит освободить женщин. И в обоих случаях это действительно было так… но лишь до некоторой степени.

Предложение, от которого невозможно отказаться: «Обмен женщинами» как основа неконституционного строя[142]

Дискуссии по проблемам пола, писала американский историк Джоан Скотт, обычно являются знаком происходящих в обществе переговоров о распределении власти. Гендерные отношения или «социальная организация полового различия» реконструируются каждый раз, когда идет борьба за передел власти, однако смысл этой борьбы не в изменении собственно гендерных отношений, а в обретении той социальной власти, частью которой они являются[143]. Дело Хеды (Луизы) Гойлабиевой, о котором в конце апреля 2015 года в общих чертах стало широко известно, иллюстрирует это утверждение как нельзя лучше. В центре его находится непосредственно гендерная проблема: брак (очевидно) по принуждению и в качестве второй жены. Вместе с тем «предложение, от которого невозможно отказаться», полученное 17-летней чеченкой от немолодого руководителя местного РОВД, является элементом установившейся в регионе властной конфигурации, которая включена в общий порядок разделения полномочий между этим регионом и российским политическим центром. Последний, несмотря на общественное обсуждение и даже петиции с просьбой вмешаться, дистанцировался от комментариев по этому делу: «Свадьбами не занимаемся», – заявил пресс-секретарь президента Д. Песков[144], и тому есть причины. Эта история символизирует властный расклад, в организации которого «все логично». В этой логике важно разобраться: она не так проста, как кажется на первый взгляд, и оперирует категориями глобального порядка.

Среди популярных в СМИ и сетевых дискуссиях объяснений произошедшего превалирует отсылка к «исламским» или «национальным» традициям в их различных инкарнациях: в качестве причин называются «средневековье», отсталость и даже «душевное рабство», не позволяющее противостоять прихоти правителя[145]. Однако «национальная культура» может вести себя по-разному: миллионы исламских женщин в различных странах мира образованны, экономически независимы и сами управляют своей судьбой. Очевидно, причины находятся не в сфере культуры (хотя она важна), а в том «общественном договоре» или, вернее, сговоре элит, который сформировался в регионе вследствие постсоветской деиндустриализации, кровавых локальных войн, распада социального доверия и правовой системы и замены их «моральной экономикой деревни». Этот новый порядок имеет в основании жесткую гендерную иерархию – составляющую первый уровень социальной власти – и разделение ролей мужчин и женщин, но гарантирует его участникам определенную степень безопасности и жизнеобеспечения в той ситуации, когда этого не может сделать «отсутствующее» государство. Разъясню этот тезис более подробно.

Анализ дела можно начать с окончания «второй чеченской войны» (называемой также антитеррористической операцией), когда по мере установления контроля Вооруженными силами России над территорией Чечни власть и поддержание состояния «невойны» были переданы в ведение местных сил самоуправления и самообороны. Иными словами, в руки владеющих оружием местных мужских элит с условием, что они будут «купировать» возможные акции, не позволяя им вылиться вовне. При соблюдении этого условия эти элиты, очевидно, получают право контроля над своими участками территории, куда центральная власть обещает не вмешиваться. Участники подобных договоров должны постоянно обмениваться знаками верности им, как верительными грамотами. Несколько лет назад президент Чечни Р. Кадыров подтвердил это в интервью: «Поэтому мне за честь, куда он ([Путин]), туда и я, если, конечно, он разрешит. У меня принцип: где бы этот человек ни находился, работает он, не работает, я всегда рядом. То, что он сделал для меня, для нашего народа, я никогда этого не забуду…»[146] В свою очередь, самоотстранение центральной власти от дела Хеды можно рассматривать как (ответный) знак приверженности правилам игры.

Однако для того, чтобы понять, какую роль играют в таком договоре гендерные отношения, следует начать с более раннего момента, а именно с распада социализма, а вместе с ним и советского модернизационного проекта, составной частью которого являлся «женский вопрос». В свое время решение этого вопроса предполагало массовое образование и выход женщин на рынок труда, обеспечение доступных услуг по присмотру за детьми в (государственной) системе дошкольных учреждений, без чего женское трудовое участие было бы проблематично, а также ряд мер в области здравоохранения, социальной защиты, организации экономики и т. д. Критики советской модели эмансипации в западной славистике нередко отмечали, что большевики были озабочены не столько правами женщин, сколько получением рабочей силы, необходимой для ускоренной индустриализации страны. Однако собственно «цель» в данном случае не так важна (хотя стремление ликвидировать гендерное неравенство, которое еще со времен «Коммунистического манифеста» считается в марксизме продолжением классового, несомненно): женская эмансипация невозможна вне экономической независимости, получаемой на основе оплаченной трудовой деятельности (но не ренты или содержания).

Советский эмансипационный проект начал распадаться вместе с деиндустриализацией, связанной как с деконструкцией социализма, так и с «глобальной» причиной: переходом (в некоторых регионах мира) к информационной экономике. В свое время индустриализация явилась основой городской цивилизации, которая способствовала общей модернизации частной сферы: трансформации брачных отношений из договорных между семьями в личные между членами пары, укреплению нуклеарной семьи (в противовес расширенной семье аграрного периода), либерализации сексуальности (отдельные квартиры хрущевского периода были важным фактором в этом процессе), формированию автономной субъектности в противовес идентификации с родом.

Постсоветская деиндустриализация проходила в условиях первичного складывания рынка, когда важным методом «новой экономики» становится «силовое предпринимательство». Этим термином петербургский социолог Вадим Волков называет «набор решений и стратегий, позволяющих на постоянной основе конвертировать организованную силу в денежный доход или иные блага, имеющие рыночную ценность». Для силового предпринимательства, отмечает он, «основным ресурсом выступает организованная сила или физическое насилие, как реальное, так и потенциальное»[147]. Для региона, о котором идет речь, это характерно в очень большой степени, так как после длительного военного конфликта в составе населения значительна когорта мужчин, владеющих оружием, часто на законных основаниях (это их работа) и считающих насилие легитимным способом достижения экономических и иных целей.

Доступ в это экономическое поле, в связи с его насильственным характером, для женщин закрыт: исторически они отстранены от оружия, владение которым социально приемлемо для них только в особых ситуациях. Возможности иной профессиональной занятости в регионе скудны: информационная экономика частично заменила индустриальную только в нескольких крупных городах постсоветского пространства, в остальных местах произошло падение производства, большее в процентном отношении, чем во время Октябрьской революции и обеих мировых войн, а крупный город Чечни – Грозный – на долгое время перестал быть производственным и образовательным центром[148]. Местные женщины, таким образом, оказываются в массе своей зависимы от мужчин – «силовых предпринимателей» – в получении средств к существованию. Эта гендерная трансформация происходит в условиях изменения политической системы, т. е. отношений между населением и властью, а также исчезнования социальной защиты, доступного здравоохранения и «сетей безопасности» (рабочего коллектива, общественного мнения), распада в условиях идущей годами войны «моральных миров» социального доверия. Межличностные связи выстраиваются на других основаниях и часто имеют клиентский характер отношений вассала и патрона.

В этих условиях распавшиеся общественные институты мирного времени и городской цивилизации, ранее гарантировавшие защиту на основе закона, замещает расширенная семья, клан. Система родства, исторически служившая упорядочению общественных отношений и являвшаяся способом организации экономической, политической и обрядовой деятельности и инструментом регулирования сексуальности до появления государства, возвращается для частичного выполнения этих функций. Происходит возрождение «моральной экономики деревни»: этим термином, введенным в 1920-х годах советским экономистом А. Чаяновым (впоследствии погибшим), описывается поведение, не подчиняющееся логике рыночной эффективности. Например, крестьянину может быть важнее обеспечить детей в городе своей картошкой, чем продать ее и получить прибыль. Такая практика семейно-трудовых, а не рыночных отношений характерна для сообществ, оказавшихся в условиях изоляции, войны, экстремальной нехватки ресурсов. Антрополог Нонна Шахназарян, изучавшая организацию жизни и повседневность в Нагорном Карабахе в период военного конфликта 1990-х, указывает, что в этот период стала востребованной категория рода (и ранее важная в сельских районах) и вся мифологизированная система отношений, связанная с родством: «В условиях отсутствия государства и какой-либо иной социальной поддержки социальные сети родственников, расширенная семья стали ресурсом выживания и социальной защиты. Возврат к традициям большой семьи являлся средством минимизации усилий и максимальной экономии жизненных средств»[149].

При отношениях расширенного родства каждый член клана принадлежит не себе, но семье, что является залогом выживания всех. Женщины в этих условиях являются «заложницами» семей в наиболее сильной степени: мужчины, в определенном смысле, являются ими тоже, но, являясь «кормильцами», от которых зависят все остальные, обладают большей свободой. Индивидуальность, независимость, предполагающие личные интересы, могут мешать борьбе за выживание коллектива, а потому отвергаются либо оказываются «непонятными» категориями. В контексте рассматриваемого дела эти соображения помогают понять, что на вопрос, насколько «добровольным» является брак Хеды, трудно ответить однозначно. С одной стороны, обладающий властью и оружием (!) пожилой милицейский начальник и молодая девушка, не имеющая еще ни профессии, ни собственного дохода, ни социального статуса, ни связей, ни, как утверждается в публикациях, возможности уехать, ни даже мобильного телефона, который вдруг «разбился», не находятся в отношениях паритета, а потому нельзя говорить о согласии. Однако категории добровольности, согласия, отказа и т. д. связаны с определенной (либеральной) традицией, предполагающей, что независимый субъект ведет себя рационально и исходит из осознания личных интересов. В условиях включения в отношения родства преданных семейному клану индивидов часто не требуется контролировать извне: они контролируют сами себя, не подвергая общинную идентичность сомнению (однако я не могу сказать, как именно обстояло дело в данном случае).

Все описанное имеет важные последствия для организации гендерных отношений. Как знают антропологи, члены сообщества, не участвующие в «добывании пищи» – собирании плодов, возделывании земли, охоте, кустарном производстве или, перекладывая на современную ситуацию, в оплаченном труде вне дома, – обладают низким статусом и не имеют власти как в браке, так и за его пределами (даже если могут получить в подарок машину или бриллиант). Чем более стратифицировано и иерархизировано общество, чем сильнее там гендерная сегрегация (разведение мужчин и женщин по разным порядкам жизни) – тем ниже в этом обществе женский статус. В этих условиях женщины могут добиться признания и повысить свой статус единственным способом: посредством интенсивной работы на благо семьи и демонстрации преданности ее интересам (поэтому в этой системе почитают матерей и старших женщин). При этом статус мужчин, более высокий при патриархатном порядке, предполагает «обмен женщинами»[150]. Этим термином обозначается характерная для немодерных обществ (но в некоторых случаях возможная и в современности) практика установления связей между кланами или демонстрации высокого статуса посредством договорных браков, введения института конкубината (гарема) и т. д. В такой системе мужчина, берущий несколько жен, демонстрирует экономическую и социальную успешность перед другими мужчинами, так как может взять их только тогда, когда в состоянии обеспечить экономически.

Следует учесть еще одно обстоятельство. Наличие значительного количества вооруженных мужчин всегда является для общества проблемой: помимо того, что в мирной жизни их надо чем-то занимать, они представляют собой реальную силу, которая в состоянии серьезно влиять на распределение власти. В данном случае члены этой когорты контролируют каждый свой участок «территории» и обеспечивают – при помощи оружия, семейных связей, договоров, избирательного отношения, позволяя в определенных рамках нарушать закон или иными способами – поддержание состояния «невойны» (возможность «восстаний» высока, так как работы нет, а оружия много). Каждый из них находится на определенном уровне иерархии, контролируя тех, кто ниже, и подчиняясь тем, кто выше, но на самом нижнем уровне, в основании всей пирамиды лежит «контроль над женщинами» как показатель первичного социального превосходства. В этой перспективе присутствие на свадьбе Р. Кадырова сродни скреплению договора печатью, «материальному» подтверждению того, что установленный порядок гарантирован: вы обеспечиваете мир и порядок на местах, я отвечаю за то, чтобы ваша власть и право (брать вторую жену или делать еще что-то) на уровне вашей «компетенции» не подвергались сомнению.

Возрождающаяся в условиях деиндустриализации патриархатная социальная организация с контролем мужчин над женщинами, который первоначально реализуется на уровне семьи (посредством принудительного брака, полигамии, выдачи замуж дочерей в нужный клан и т. д.), часто получает необходимую моральную легитимацию в рамках «национальной идеи». Важный процесс постсоветского периода – строительство наций и национальных государств – включает «изобретение» (в социологическом смысле) национальной культуры: оформление собственного исторического нарратива, конструирование государственного мифа и легитимацию культурного отличия. Национальная мифология всегда содержит идеалы мужественности и женственности: женщины играют роль «аватаров» нации (ее матерей или невест); их одежда становится «демаркационным символом»[151], отделяющим «нас» от «других», а поведение – воплощением национальной «чести». Мужчинам приписывается роль защитников (родины как женщины) и гарантов национальной гордости, а потому право контроля над женским поведением. Не случайно Р. Кадыров в разошедшемся по Интернету видео корит местных женщин за рассылку СМС-сообщений с информацией о готовящемся браке и, таким образом, нанесение урона национальной чести и требует, чтобы мужчины более не позволяли женщинам пользоваться мессенджером и заставили их «выйти из групп»[152].

Таким образом, в деле Хеды «сошлись» как глобальные, так и локальные процессы: деиндустриализация, силовое предпринимательство и отсутствие экономических возможностей, гендерная сегрегация и низкий женский статус в условиях экономической зависимости, важность расширенной семьи при устранении государства, национальное строительство и, главное, «обмен женщинами» в рамках создания патриархатного порядка. Вспоминается фраза, используемая в романе (и фильме) «Крестный отец», рассказывающем историю клана Корлеоне: «предложение, от которого невозможно отказаться». Попавшие в сферу интересов «семьи» получают предложения, от которых – хотя физическая возможность сказать «нет» существует – действительно не могут отказаться.

Капитализм и глобализация

Казнить нельзя помиловать: гендерное равенство, различие, капитализм и социализм

– А чем беременная женщина юридически отличается от небеременной женщины и вообще от любого другого гражданина?

– Ну, ребенок в животе не совершал преступления.

Из сетевой дискуссии по делу С. Бахминой

«Если женщина имеет право взойти на эшафот, она должна иметь право подняться и на ораторскую трибуну», – утверждала феминистка, писательница и политическая активистка времен Французской революции Олимпия де Гуж, составившая Декларацию прав женщины и гражданки (1791 г.) в ответ на Декларацию прав человека и гражданина. Женщина, считала де Гуж, должна обладать теми же правами, что и мужчина. Если ее можно судить, закон должен предоставлять ей все те права и обязанности, что и каждому самостоятельному человеку и гражданину, несущему ответственность за свои поступки. Отправленная через два года за свою политическую деятельность на гильотину, де Гуж заявила, что ожидает ребенка (что предполагало отмену казни), но проводившие осмотр тюремные врачи не подтвердили беременности. Выстроенная де Гуж аргументация, где «право взойти на эшафот», т. е. нести ответственность за себя в качестве обладающего свободной волей субъекта и гражданина, соположено с «правом подняться на трибуну», т. е. реализовать свою автономию и гражданский статус путем полноценного общественного участия, находится в самом центре проблемы равенства. Вместе с тем неудавшаяся попытка избежать казни, добавляя горькой иронии к ее собственной истории, позволяет увидеть всю сложность проблемы женского гражданства и гендерного равенства в целом.

В основании либеральной парадигмы, которой следовала де Гуж, лежит представление, что все люди являются «по природе свободными, равными и независимыми», а потому «никто не может быть выведен из этого состояния и подчинен политической власти другого без своего собственного согласия»[153]. В таком случае женщины – как люди – равны мужчинам и должны быть подвержены одинаковому с ними обращению. Однако женщины отличны от мужчин: они (даже если потенциально) являются матерями, и дети, находящиеся у них в утробах, ни в чем не повинны, во-первых, и необходимы государству для его собственного продолжения – во-вторых. По этой причине женщинам полагается «особое обращение», обычно именуемое защитой. Это утверждение, основанное на признании различия (женщины – другие, отличные от мужчин), находится в противоречии с исходным. Если женщинам назначить особое обращение, лишив их «права» всходить на эшафот, они превращаются в заложниц материнской роли и теряют статус автономных независимых субъектов, с которых можно «спросить» и кто, обладая свободной волей, сами принимают решения относительно своей судьбы. Уместно вспомнить, что исторически автономия и право на полноценное общественное участие (гражданство) были прерогативой тех, кто носит оружие и участвует в войнах, защищая «patria», а следовательно, может погибнуть. Женщины же (как производительницы детей) были лишены доступа к оружию и, предполагалось, защищены от опасности погибнуть в битве[154], а образ жены и матери, умоляющей солдата – мужа, отца или брата – о защите, давно стал частью европейского патриотического стандарта. Однако эта гендерная символика находится в противоречии с принципами либеральной демократии, в основании которых лежит представление о самостоятельных и ответственных индивидах, осуществляющих свободный выбор. Впоследствии основой автономии стало не ношение оружия, а способность гражданина самостоятельно себя обеспечивать. В любом случае до настоящего времени остается не до конца ясным, каким образом можно включить в систему либерального равенства женщин (т. е. «других», отличных от мужчин) и одновременно оставить нетронутыми его номинально безразличные, но исходящие из представления о «мужском» субъекте основания.

Описанная дилемма, известная в политической теории как противостояние равенства и различия, неожиданно актуализировалась в постсоциалистическом регионе, где в условиях «контролируемого социального эксперимента» происходит фундаментальное изменение общественного договора, а также перестройка гендерных и классовых (экономических) отношений. Как известно, при социализме женщины обладали статусом «работающих матерей»[155]: им полагались многочисленные льготы, они подлежали защите и «особому обращению» и таким образом частично лишались автономии, признания свободной воли и независимой субъектности за пределами материнства. В начале 1990-х произошел демонтаж устоявшейся системы распределения и социальной защиты, когда социалистический порядок был «одномоментно» заменен неолиберальным общественным договором, в идеале предполагающим, что граждане автономны, свободны и сами несут ответственность за свое благополучие. Опыт автономии привел к коллективному осознанию того, что в условиях неограниченного рынка женщины с детьми, пожилые люди, инвалиды, беженцы и многие другие оказываются социально неуспешными, т. е. не могут себя обеспечить. Последовавший за этим рост требований восстановить социально ориентированную модель распределения, т. е. особое обращение с некоторыми группами, сопровождался изменениями в электоральных приоритетах. Во многих странах региона в результате открытых и демократических выборов к власти приходили «социалистические» (социал-демократические) или «антилиберальные» режимы и партии, которые не полагаются на «невидимую руку рынка», а используют политику распределения ресурсов, основанную на договоре. Подобные политические изменения имели место в Беларуси, России, Украине, Польше, Венгрии и других местах. В это же время общественные дискуссии в постсоветских странах стали все чаще касаться гендерных тем: аборта, демографии, мужественности и женственности, присмотра за детьми и заботы о стариках, предпочтительного состава семьи, сексуальной нормы и т. д. В основании этих дискуссий часто находится (не всегда осознаваемая) проблема «защиты» или «автономии» или «равенства и различия».

Описанные тенденции могут быть предметом интереса со стороны многих дисциплин; в данной статье они принимаются за исходную точку для продвижения феминистской дискуссии по проблеме равенства и различия. Несмотря на то что гендерным отношениям при социализме и после него посвящено значительное количество работ[156], регион обычно рассматривается в качестве отдельного случая, отстоящего в стороне от «столбовой дороги» истории женского освобождения и редко принимается во внимание феминистскими теоретиками. Я рассматриваю постсоветские «колебания» между равенством и различием как важное свидетельство, на основании которого можно сделать предположения относительно того, как женская автономия (гражданство) соотносится с более общим социальным порядком, а именно капитализмом или социализмом (как принципами распределения ресурсов посредством рынка или специальной политики). В постсоветском регионе, где за последние двадцать лет сложилась новая система экономического неравенства, дискуссии о реконфигурации гендерных ролей и отношений сопряжены с обсуждением социальной защиты (т. е. роли государства и индивида) и тех принципов, в соответствии с которыми следует распределять ресурсы. Иными словами, дискуссии о гендерном равенстве могут быть способом обсуждения предпочитаемого общественного устройства: «социализма» или «капитализма».

Эти дебаты лежат в русле общемировой дискуссии о гендерном равенстве, в фокусе которой в разные периоды оказываются различные проблемы. В США, например, в последние годы много писалось о том, что успешные руководительницы фирм и отделов в крупных компаниях нередко бросают карьеру, чтобы иметь возможность больше времени посвящать детям и семье, и авторы материалов часто задавались вопросом, возможно ли в принципе реализовать феминистскую мечту совмещения семьи и работы. В это же время президент Обама заговорил о необходимости расширения сети государственных детских садов, помещая, однако, эту проблему в контекст детского «раннего развития», а не гендерного равенства[157]. Очевидно, в основании обеих этих тем лежит проблема равенства и различия: речь идет том, могут ли женщины быть успешны (т. е. «равны») в капиталистической системе, выполняя женские «обязанности», или же система должна быть трансформирована для обеспечения как равенства, так и поддержки биологического воспроизводства.

Постсоциализм дает возможность изучать указанную проблему «в реальном времени» и показать, что проблема гендерного равенства не может быть отделена от вопроса классовой стратификации и социального порядка. Опираясь на существующие работы о соотношении гендера и класса в регионе[158], я намереваюсь продемонстрировать, что дебаты относительно гендера становятся способом выражения классового беспокойства и аргументом в споре между приверженцами и противниками «капитализма». Гендерные дискуссии не могут обойти вопрос класса, так как сам концепт гендерного равенства исторически исходил из необходимости уравнять женщин, изначально «противопоставленных» работающему человеку и гражданину, с мужчинами того класса, который обладает ресурсами.

Текст структурирован следующим образом. В первой части излагаются некоторые теоретические основания концепта женского гражданства и прослеживается логика исторических «колебаний» между равенством и различием, после чего конкретизируются исследовательские вопросы. Далее обсуждение переходит к рассмотрению конкретного кейса: дела Светланы Бахминой, которая забеременела, находясь в тюрьме. Развернувшиеся в публичной сфере дискуссии относительно того, следует ли ее освободить как мать и беременную женщину или оставить отбывать срок как равную с мужчинами гражданку, разделили российское общество. Так как Бахмина являлась состоятельной женщиной, разделение в отношении равенства и различия превратилось в референдум относительно классового неравенства, рыночной экономики, справедливости и социального государства. Таким образом, дело Бахминой стало своеобразной «линзой», которая помогает увидеть, как равенство и различие соотносятся с капитализмом и социализмом, что и становится темой дальнейшего обсуждения в тексте.

Гражданство и концепт «женщина»

В основании дискуссии о равенстве и различии находится не до конца разрешенная дилемма вписывания различных биологических тел в социальную систему на равных основаниях. Исторически определяющим признаком «женщин» была их роль в репродукции, а онтологической основой этой роли являлось материнство (как биологическая функция). Это явилось одним из конституирующих факторов категории политического[159], так как женские репродуктивные «обязанности» должны быть включены в общую социальную систему, в рамках которой они рассматриваются либо как естественная функция, либо как репродуктивный труд и, соответственно, вознаграждаются при помощи льгот (при социализме) или считаются частным делом (в идеальной рыночной системе). В контексте этой статьи важно проследить, при каких условиях женщины могли наделяться правом на автономию, т. е. гражданством, или, наоборот, лишаться его.

Попытки теоретизировать женское «отличие» (т. е. репродуктивную роль) как причину невключения в гражданство (признания автономными субъектами) берут начало в ранних европейских демократиях. Категория «гражданства», предполагающая автономию и право на принятие самостоятельных решений, означает статус в сообществе: человек может быть гражданином, автономным индивидом (носителем прав и обязанностей) только в том случае, когда его признают таковым другие. Аристотель считал гражданство привилегией, основой которой является «дружба, основанная на добродетели» (virtus), т. е. способность к особой связи. Ее начала он видел в человеческой природе и отказывал в гражданстве на основании неспособности к проявлению такой дружбы двум категориям людей: женщинам и рабам[160]. Женщины и рабы действительно имели нечто общее: они не были хозяевами самих себя и, таким образом, не имели ресурсов и возможностей для участия в общественной жизни и зависели от внешнего подтверждения личной автономии: «В отличие от мужчин, репутации женщин всегда зависят от того, что о них думают другие»[161].

В очередной раз женское невключение в гражданство на основании их «особых качеств» было теоретизировано в предреволюционной Франции XVIII века. Как и Аристотель, мыслители эпохи Просвещения полагали, что женщины не обладают качествами автономных субъектов, являясь по своей природе нерациональными, неспособными к независимым суждениям и постижению концепта объективности, приоритета общего блага над личным интересом, к ответственности за себя и к саморепрезентации. Ж-Ж. Руссо при формулировании общественного договора указывал, что «женщин следует исключить из публичной сферы гражданства, так как они принадлежат к сфере частного, являясь носительницами эмоционального, телесного и относящегося к сфере желания»[162]. Д. Дидро также приписывал женщинам пассивность и полагал, что «женская природа» коренится в биологии. В послереволюционный период женский зависимый статус был закреплен Кодексом Наполеона, в рамках которого женщины были определены как «неполноценные» («incapacitated»)[163].

Установление капиталистического порядка связано с двумя тенденциями в отношении женского статуса. С одной стороны, женщины буржуазной эпохи были неавтономны и приписаны к частной сфере. В условиях «викторианской революции» – так американский социолог Рэндал Коллинз обозначает период формирования и гендерного оформления буржуазных отношений в XIX веке – разделение труда между полами становится еще более выраженным, так как складывается класс, чье благосостояние связано исключительно с профессиональной и коммерческой деятельностью (а не владением землей, как, например, в Средние века). Женщины, чье социальное присутствие ограничивается, за редким исключением, строго очерченной частной сферой, оказываются от такой деятельности отстранены и получают средства к существованию от мужчин, обычно в рамках брачного союза[164].Для этого они должны быть желанными для мужчин и недоступными вне брака, и, таким образом, в это время оформляется буржуазный женский идеал чистой и невинной девушки, добродетельной жены и матери, богини домашнего очага, доброго и нежного существа[165]. Таким образом, разделение на частную и публичную сферы оказывается также и гендерным разделением, и почти повсеместно в капиталистической Европе замужняя женщина не признается в системе права в качестве независимого субъекта[166].

Вместе с тем рынок позволяет женщинам обрести относительную личную автономию при условии включения в профессиональную деятельность и воздержания от участия в репродукции, т. е. в том случае, если они ведут себя «как мужчины». С формированием буржуазного класса закрепляется связь между вознаграждаемой занятостью и автономией, т. е. гражданским признанием, и в этом контексте политический теоретик Кэрол Пейтман указала на проблему обретения гражданского статуса индивидами, не имевшими в условиях рынка вознаграждаемой занятости и средств к самообеспечению. Она называет эту проблему «дилеммой Гегеля», так как «Гегель является первым политическим теоретиком, указавшим на моральную дилемму, возникающую тогда, когда гражданство подвергается воздействию капиталистического рынка». Как указывает Пейтман, он полагает, что «граждане, попавшие в нищету, лишаются средств как для самоуважения, так и для признания другими гражданами в качестве равных им»[167]. Гражданство или автономия, т. е. признание другими, «реализуется при посредстве получения вознаграждения (заработка)», что является краеугольным основанием буржуазного (либерального) гражданства[168]. Социальный теоретик Томас Маршалл, «автор» понятия социальных прав, указывал в своей основополагающей работе по проблеме гражданства и классовой стратификации, что вопрос, как быть с «менее успешными» (на рынке) согражданами, являлся одной из основных политических проблем в Британии и Германии во время формирования там социальных государств[169].

Исторически различие между теми, кто обладал необходимой автономией для реализации гражданского статуса, и теми, кто ее не имел, оказались двух видов: «различия между экономически и социально независимыми и зависимыми и между мужчинами и женщинами»[170] (ср. с аристотелевским «женщины и рабы»). Такое же пересечение классового и гендерного порядков очевидно и в условиях неолиберального капитализма: женщины и бедные (и некоторые другие группы) обычно рассматриваются в системе социального обеспечения в рамках одной категории «нуждающихся», потому что не в состоянии себя содержать. Как и бедняки, женщины часто не обладают ресурсами, необходимыми для того, чтобы реализовать автономию и быть признанными в качестве независимых субъектов, что происходит потому, что они заняты тем, чему не приписывается экономической ценности: они осуществляют репродуктивную деятельность, т. е. рожают, вскармливают и заботятся.

В рыночной системе репродуктивная деятельность не рассматривается в качестве «работы» (хотя выполняющие ее могут быть заняты сутки напролет), потому что, как указывал К. Маркс, при капитализме «стоимость производит только тот труд, который обменивается на капитал»[171]: если товар не обменен (не продан), его стоимость не реализована и считается несуществующей. Репродуктивная деятельность осуществляется в той сфере, которая отделена от сферы производства и циркуляции стоимостей и кажется не имеющей отношения к их созданию, но все же относится к ней (так как воспроизводит рабочую силу). Таким образом репродукция оказывается социально девальвированной деятельностью, так как работа, выполняемая женщинами в частной сфере[172], не создает стоимости и не предоставляет женщинам средств для превращения в автономных субъектов. Для этого необходима оплачиваемая работа.

При социализме эта дилемма, казалось, была разрешена, однако возникли две другие. Марксизм настаивает на необходимости включения женщин в рынок труда для достижения гендерного равенства[173] (и по некоторым другим причинам), в связи с чем была выработана государственная социальная политика, позволявшая совмещать материнство и работу вне дома[174] (предоставлявшая практически бесплатный детский сад, льготы для матерей и т. д.). Признавая общественную значимость репродуктивного труда, советская власть вознаграждала его льготами и, в некоторых случаях, прямыми выплатами. При этом, однако, возникали две другие проблемы.

Во-первых, если ресурсы не распределяются через рынок, а предоставляются государством, автономия и гражданство остаются проблематичными, однако не для женщин, а для всего населения. При социализме никакая работа не обладала стоимостью (в том смысле, который существует при рынке), так как не являлась предметом обмена. Все члены общества должны были вкладывать свой труд в достижение общественного блага и затем получать от государства (как «отца») средства к существованию. Социализм лишал, в некотором смысле, независимой субъектности всех, не только женщин. Обещая и, в значительной степени, обеспечивая средства к существованию, он одновременно делал проблематичным гражданство, так как ресурсы, необходимые для обретения активного гражданства, не могут быть «даны»: они должны быть получены посредством обмена.

Второе соображение касается политических условий, необходимых для реализации такой распределительной политики. «Дружественное» по отношению к женщинам (и некоторым другим группам) распределение требует ограничения свободного рынка, т. е. введения социалистических принципов. Оно несовместимо с абсолютным преобладанием капиталистической рациональности и эффективности, т. е. получением выгоды как прямой и непосредственной целью. Неудивительно, что среди требований таких финансовых институтов, как Всемирный банк и Международный валютный фонд, консультировавших российское правительство после 1991 года, в качестве условия получения западных кредитов была либерализация цен, отказ от дотирования продуктов первой необходимости и передача крупными промышленными предприятиями детских садов и других социальных учреждений на баланс муниципалитетов либо вообще их ликвидация. Как будет показано далее, когда социалистическая система распределения начала замещаться рынком, возродилось старое противоречие между производительным трудом (создающим стоимость) и репродуктивным (не создающим ее). Параллельно этому в регионе начали вестись дискуссии о равенстве и различии, к рассмотрению которых я обращаюсь ниже.

Дело Светланы Бахминой

На пике своей видимости дело Светланы Бахминой было едва ли не столь же широко известным, что и дело группы Pussy Riot, по причине его связи с делом Михаила Ходорковского, бывшего главы компании ЮКОС. Как известно, в 2004 году М. Ходорковский, российский нефтяной миллиардер, меценат и носитель серьезных политических амбиций, был обвинен в неуплате налогов и других крупных экономических преступлениях и приговорен к десяти годам лишения свободы (во время второго суда в 2011 году он был приговорен к тринадцати годам); в декабре 2013 года он был освобожден по амнистии[175]. С самого начала это дело являлось средоточием острых дискуссий, достигавших в некоторые моменты накала дискурсивной «гражданской войны». Для российской (и западной) либеральной общественности М. Ходорковский воплощает, несмотря на свое комсомольское прошлое, образ свободного предпринимателя и гражданина, бизнесмена-романтика, жестоко наказанного В. Путиным за независимую позицию[176]. Сторонники другой точки зрения полагают, что М. Ходорковский – один из тех олигархов, кто в «лихие девяностые» стал обладателем огромных нефтяных ресурсов, – не платил налоги и, таким образом, обогатился за счет обнищания и страданий народа. Существует мнение, что его нефтяная империя была построена не в последней степени за счет мошенничества и даже насильственных преступлений, а потому он получил по заслугам[177]. Тот факт, считают они, что другие олигархи, возможно, украли не меньше, ничего не меняет: те просто не попались или сумели откупиться. Таким образом, дело Ходорковского стало линией разделения в отношении к экономической либерализации, классовому неравенству и социальной справедливости. Помимо этого, в нем оказалась и мощная гендерная составляющая, связанная с делом Светланы Бахминой, члена совета директоров ЮКОСа.

Арестованная в декабре 2004 года, С. Бахмина была приговорена к шести с половиной годам заключения в колонии строгого режима за участие в присвоении имущества и активов компании «Томскнефть-ВНК» и уклонение от уплаты налогов[178]. Ее двоим малолетним детям, двух и шести лет, было сказано, что мама уехала в командировку. Так как С. Бахмина была осуждена за ненасильственное преступление и имела малолетних детей, в 2007 году ей был предоставлен двухнедельный «отпуск» для подготовки апелляции по своему делу, после которого она забеременела третьим ребенком. Для того чтобы понять дальнейшие события, необходимо иметь представление о некоторых гендерных аспектах российского уголовного законодательства.

Уголовный кодекс Российской Федерации, так же как и кодексы других постсоветских стран, содержит положения, оставшиеся в наследство от советского периода и предусматривающие «особое обращение» с беременными женщинами и матерями малолетних детей. В частности, согласно статье 82 УК России, матери малолетних детей подлежат условно-досрочному освобождению (УДО), если были осуждены за ненасильственное преступление, отбыли более половины своего срока и не имели взысканий[179]. Родившиеся в заключении дети не могут быть разлучены с матерями и остаются с ними в специальной колонии до трехлетнего возраста[180].

Случай С. Бахминой удовлетворял всем условиям, необходимым для досрочного освобождения: она была осуждена за ненасильственное преступление, отбыла более половины срока, имела двоих малолетних детей и была беременна. В сентябре 2008 года ее школьная подруга написала Открытое письмо Президенту России Дмитрию Медведеву с просьбой о помиловании и немедленном освобождении. Письмо вызвало огромный общественный отклик: о «бесчеловечном обращении с матерью» писали в прессе, дело обсуждали в социальных сетях, на работе и дома, по радио и на телевидении. В октябре 2008 года был запушен специальный сайт «Помогите Светлане Бахминой!» и начат сбор подписей в ее поддержку[181].

Плакат в поддержку Светланы Бахминой

К моменту досрочного освобождения С. Бахминой в апреле 2009 года, через пять месяцев после рождения ею в тюремной больнице девочки, под письмом подписались 96 028 человек, что, возможно, является наиболее масштабной кампанией, когда-либо организованной в русскоязычном сегменте Интернета[182]. Помимо россиян и жителей других постсоветских стран, Обращение подписали несколько сотен жителей США и Израиля (очевидно, русскоязычных эмигрантов), которые часто апеллировали к милосердию и «величию русской души». Почти одновременно было запущено второе письмо с требованием оставить Бахмину в тюрьме до окончания срока. Оно собрало около 3 тысяч подписей.

Дело С. Бахминой разделило общество по линии отношения к равенству («не освобождать, так как женщины не должны получать особое обращение») и различию («освободить, так как речь идет о беременной матери маленьких детей»), а также стало референдумом по проблеме экономического неравенства и классового разделения, рынка и роли государства в распределении ресурсов, т. е. социализма и капитализма. Таким образом, на примере этого дела можно проследить, как в произошедшей дискуссии равенство и различие были соотнесены с капитализмом и социализмом.

Казнить нельзя помиловать

В течение нескольких месяцев 2008 года дело Бахминой активно обсуждалось в публичном пространстве: печатных и электронных СМИ и социальных сетях, в том числе в феминистских сообществах. Для анализа были отобраны три культурных свидетельства, которые позволяют получить представление об аргументации различных сторон, участвовавших в обсуждениях. Чтобы понять, как рационализируют свою позицию сторонники освобождения («особого обращения»), были рассмотрены письма поддержки. Для того чтобы получить представление о противоположной позиции, я обращаюсь к телевизионному ток-шоу, где сторонники и противники освобождения имели возможность обосновать свои позиции. И, наконец, чтобы понять, как в контексте этого дела видятся непосредственно женские интересы, я обращусь к дискуссии, имевшей место в сообществе Feministki в Живом Журнале (ЖЖ) – популярной в постсоветском регионе блоговой платформе.

Для того чтобы выкристаллизовать аргументы различных сторон, в рассматриваемых дискуссиях выделялись суждения относительно материнства, родительства, интересов ребенка, социального обеспечения, рынка, льгот и других вопросов, имеющих отношение к обоснованию той или иной точки зрения. Затем суждения, выражающие близкие точки зрения, были сгруппированы вместе, и из них извлекались рационализирующие основания или «гендерно-моральные рационализации» («gendered moral rationalities»). Этот термин был введен британским социологом С. Дунканом при изучении классовых различий во взглядах на материнство. Дункана интересовало, каким образом группы женщин, принадлежащих к различным классам – он использует выражение «class-groups» – т. е. профессионалы, принадлежащие к среднему классу, рабочие, домохозяйки и т. д., – разъясняли свою точку зрения на отношения между матерью и ребенком, как понимали интересы ребенка, а также какую модель присмотра за ребенком (в детском саду, при помощи няни, членов семьи или как-то иначе) считали предпочтительной. Доводы, при помощи которых опрашиваемые обосновывали свой выбор, были названы им gendered moral rationalities (гендерно-моральные рационализации). Эти доводы «являются гендерными, так как имеют отношение к материнству, они являются моральными, так как отвечают на вопрос, какое поведение считается правильным, и они являются рационализациями, так как предоставляют рамку для принятия решений»[183]. Иными словами, гендерно-моральные рационализации можно рассматривать как устойчивые убеждения относительно того, как должны быть организованы гендерные отношения и как следует решать «женские проблемы». Те рационализации, которые важны в данном случае, связаны с вопросом, почему женщинам следует или, наоборот, не следует назначать особое обращение при отбывании наказания.

а. Помиловать

Самым распространенным аргументом среди подписавших Обращение за досрочное освобождение С. Бахминой являлось милосердие: «Господин Президент! Будьте милосердны! К милосердным и Бог являет милость» (Такома, провайдер)[184]. Желая рационализировать проявление милосердия как моральный акт, люди обычно стремятся апеллировать к некоей общей перспективе, согласно которой заключать в тюрьму матерей маленьких детей неправильно в принципе:

«Если Светлана Бахмина и виновата, она уже наказана. Тот же, кто будет милостив к падшим, будет уважаем и любим народом. Светлану Бахмину ждут дома дети, скоро родится еще один малыш. Пусть этот ребенок родится на свободе. Этот малыш очень страдает у мамы в животе. Ведь он все чувствует и слышит. Подумайте об этом маленьком человечке!» (Москва).

Материнство и беременность также рассматриваются как самодостаточные и очевидные основания для освобождения, не требующие дальнейшей аргументации:

«…А наши сроки заключения, стоит только примерить их на себя, ужасают: и 6 месяцев представятся любому страшной карой, а тут более 6 лет. Для женщины! Матери!! Беременной!!! Господа законодатели, придумывающие сроки в УК, господа судьи, выносящие такие сроки в приговорах, господин президент, одумайтесь!!!» (Хабаровск).

Материнство в этом случае рассматривается как «природная инстанция» или особое состояние: «Матерям не место в тюрьме» (Санкт-Петербург, безработный). Или: «Она беременна. Этим сказано все. Абсолютно все» (Москва). Авторы обращений регулярно упоминают особую связь между матерью и ребенком, и, таким образом, благополучие ребенка, за которое несет ответственность мать, становится важным аргументом в пользу особого отношения: «Ведь так не должно быть на свете, чтоб были потеряны дети! Мама и дети – едины! Новый человек должен быть рожден на свободе!» (г. Одинцово, мама). Разлучение матерей и детей вызывает страдание, и наносить его – преступно:

«Господин Медведев, воспользуйтесь своим правом помилования. Самое большое наказание и самое страшное для матери – находиться в дали от детей. У ВАС ЕСТЬ ДЕТИ? Днепропетровск»[185].

Заключение матерей в тюрьму квалифицируется как безнравственный поступок, который может быть приравнен к терроризму:

«Судебная власть, держащая в тюрьме (!) беременную, к тому же имеющую на иждивении двоих малолетних детей, выступает как террорист-нелюдь, берущий в заложники детей и женщин. Где же и что же наши т. н. “Гаранты”, нынешний и прежний? Представили хотя бы на минуту своих жен и детей в подобной ситуации» (Москва).

Еще одна линия аргументации апеллирует к мужественности, наличие которой не позволяет обижать слабых: «Мне казалось, что даже подполковники КГБ иногда могут быть МУЖЧИНАМИ (Москва – Houston, биолог)». Некоторые авторы указывают на политическую подоплеку дела и считают его позором для российской судебной системы:

«Женщина без уголовного прошлого, без крови на руках – мать 2-х маленьких детей, беременная – сидит в тюрьме – это позор российскому правосудию! Но что еще меня удивляет так это поведение первых дам России – где их слово в защиту… и что стоят все эти титулы и награды полученные от ЦЕРКВИ! Просто не понимаю…» (Израиль – педагог).

Эти комментарии, особенно те, что оставлены «иностранцами» (живущими в США или Израиле, странах, где имеются значительные русскоязычные диаспоры), содержат следующее противоречие. Их авторы, указывая на аморальность ареста матерей и стыдя российскую пенитенциарную систему, не упоминают о том, что уголовное законодательство демократических стран, где они живут, не предусматривает особого обращения с матерями и беременными женщинами. Это заставляет предположить, что возмущение заключением С. Бахминой может иметь иные основания, чем жестокое обращение с матерью как таковое.

б. Да или нет?

Аргументация как за, так и против досрочного освобождения С. Бахминой строилась на основе апелляции к морали и справедливости. В последнем случае, однако, «справедливым» считалось не проявление милосердия к матерям, а «классовая» справедливость, т. е. получение «капиталистами», в когорту которых, по мнению многих, входила С. Бахмина, заслуженного ими наказания. Согласно этой точке зрения, будучи членом совета директоров ЮКОСа, С. Бахмина участвовала в криминальных схемах ухода от налогов, отмывания денег и выведения из России в офшорные компании огромных капиталов. Многие россияне рассматривают ЮКОС, а также те фирмы (например, «Хопёр-инвест»), в которых С. Бахмина работала ранее, как вдохновителей постсоветской вакханалии криминальной наживы, во время которой произошло преступное перераспределение национального богатства. Это мнение неоднократно высказывалось при обсуждении дела Бахминой:

«…Вспомните, сколько крови пролилось при переделе собственности и приватизации. Какими способами пользовалась власть, перелицовывая историю и насилуя наши души. Воистину СЫТЫЙ ГОЛОДНОГО НЕ РАЗУМЕЕТ и обратно. Власть и СМИ, халявные бешеные бабки и продажные адвокаты предельно озлобили социум… САМИ КОВАЛИ И ЗЛОБУ И НЕНАВИСТЬ НАРОДНУЮ – вот и расплачиваетесь за это. Я сам подписался за освобождение Бахминой и других женщин-матерей из тюрем по статьям менее существенным, чем у нее. Но у тех женщин НЕТ хорошо оплачиваемых юристов. До них нет дела хорошо проплаченных проституированных СМИ. Почему не была поднята массированная кампания такого накала с 90 годов за освобождение беременных женщин и матерей из тюрем Ельцинской России. Все было правильно, молчали правозащитники в тряпочку, а вот с Бахминой все наоборот. Вам не нужны сотни Машек, укравших кусок хлеба для своих детей. Вам подавай деву Марию с изрядным капитальцем от криминальных фирм Ходорковского…»[186]

Такая точка зрения не беспочвенна. Развал экономики, имевший место в 1990-х годах (когда Ходорковский и другие олигархи создавали свои состояния), вызвал большее падение производства, чем во время революции, а также Гражданской и Отечественной войн[187]. Эта экономическая катастрофа имеет и человеческое измерение: согласно исследованию, опубликованному в британском журнале The Lancet, массовая приватизация в посткоммунистических странах может являться причиной по меньшей мере «миллиона преждевременных смертей»[188]; в отношении постсоветского региона иногда называется цифра 15 миллионов.

Таким образом, с самого начала дело Бахминой оказалось средоточием социального противостояния, а его дискурсивной кульминацией можно считать специальный выпуск телевизионного ток-шоу «К барьеру», вышедшего в эфир 30 октября 2008 года на Первом канале. В передаче, которую ведет известный тележурналист Владимир Соловьев, «у барьера» сходятся и излагают свои позиции два «дуэлиста» с противоположными взглядами на какую-то общественно значимую тему, а исход поединка решается зрительским голосованием. На этот раз сторона, выступавшая в поддержку С. Бахминой, была представлена Валерией Новодворской, бывшей советской диссиденткой, правозащитницей, проповедницей либеральных взглядов (ее правая позиция имела своими корнями глубокие антисоветские убеждения) и соосновательницей, совместно с харизматическим миллионером Константином Боровым, Партии экономической свободы[189]. Ее оппоненткой выступала Мария Арбатова, писательница, медиаперсона и популярная феминистка.

В. Новодворская начала изложение своей позиции, представившись членом правой (т. е. либеральной) партии, русским интеллигентом. Выступая за досрочное освобождение Бахминой, она апеллировала к необходимости проявить милосердие по отношению к матери, а также к политическому характеру дела, которое считала сфабрикованным. В качестве прецедента Новодворская упомянула дело Геси Гельфман, участницы террористической организации, связанной с убийством царя Александра II в 1881 году. Суд приговорил Гельфман к казни, но, после того как выяснилось, что она беременна, казнь была отложена до рождения ребенка, а затем заменена на бессрочное тюремное заключение. В. Новодворская утверждала, что те, кто держит в тюрьме беременную Бахмину, сотрудничают с современными палачами, которые гораздо страшнее царских сатрапов.

Ее оппонентка Мария Арбатова, высказывавшая в своих ранних книгах либеральные взгляды, но в последние годы сместившаяся влево, опровергала аргументы в пользу досрочного освобождения С. Бахминой, предлагая участникам передачи ответить на следующие вопросы: может ли милосердие распространяться только на одну группу людей – на богатых? Следует ли освободить из тюрем всех беременных женщин? И, наконец, почему российские правозащитники защищают только Бахмину, а не всех заключенных женщин?

В обоснование своей позиции М. Арбатова выдвинула три аргумента. Во-первых, она настаивала на том, что интерес к делу со стороны либеральной общественности связан с интересами ее членов, их вовлеченностью в бизнес, а вовсе не заботой о заключенных женщинах. Арбатова утверждала, что В. Новодворская защищает только «VIP-зэков»: почему, спрашивала она, вы требуете снисхождения к Бахминой, привилегированной и «раскрученной» заключенной, чьим делом занимается Запад и международное правозащитное сообщество? А как насчет других находящихся в заключении матерей – тех, что украли мешок картошки, чтобы прокормить детей, в то время как Бахмина украла миллионы? Почему никого не интересует, насколько справедливо судили их? В настоящее время, продолжала М. Арбатова, в российских тюрьмах находятся три сотни беременных женщин и более тысячи матерей с маленькими детьми: почему до сих пор никто не выступил в их защиту? По ее мнению, российские либералы мобилизовались в поддержку Бахминой, потому что в ее кампанию были вкачаны миллионы:

«…Освобождение Бахминой означало неподсудность богатых… Я уже сто раз напомнила, что параллельно Бахминой арестованной беременной Татьяне Харламовой на пересылке устроили выкидыш. И никакую общественность это ни капельки не взволновало потому, что за Харламовой не было бабок. А ее преступлением были не хищения в особо крупных размерах… А Бахмину защищали все, кто мог сесть также, как она или их близкие… Так что если вы ничего не украли и не вывезли из страны, то Бахмина – это не про вас…»[190]

М. Арбатова утверждала, что милосердие должно оказываться людям независимо от их финансового положения и что истинная причина кампании в защиту Бахминой состоит в ее классовой принадлежности: ее освобождение будет означать неподсудность богатых.

Во-вторых, Арбатова выступала против досрочного освобождения С. Бахминой, исходя из либерально-феминистской аргументации, т. е. равенства мужчин и женщин перед законом. Если, задавала она вопрос, Бахмина является обычной воровкой, а вор должен сидеть в тюрьме, то почему следует делать исключение для женщин?

И наконец, М. Арбатова протестовала против того, чтобы беременность служила «пропуском на свободу». С ее точки зрения, Бахмина забеременела специально, чтобы выйти из тюрьмы, а ее освобождение станет знаком «для всех этих зэчек», что беременностью можно воспользоваться, а это противоречит интересам ребенка. В тюрьме, полагала она, в таком случае попросту возникнет рынок спермы: «Но я против того, чтобы шла кампания романтизации беременных женщин. Я против того, чтобы дети зачинались и рождались в тюрьмах для облегчения уголовных преступлений. Я против. Я защищаю права этих детей»[191]. Таким образом, она выступала против использования женщинами репродукции и беременности в собственных интересах и в то время, когда те считают это необходимым, апеллируя к интересам ребенка, но, возможно, руководствуясь еще какими-то соображениями.

Позиция Арбатовой была многими расценена как «бесчеловечная», однако она получила поддержку большинства телезрителей и выиграла дуэль со счетом 68 981 голос против 56 818 у Новодворской. Эти цифры не являются объективными с социологической точки зрения, однако они указывают на социальное разделение, относящееся, однако, к классу в большой степени, чем гендеру. Аргументы за освобождение Бахминой касались материнства; аргументация против обосновывалась отсылкой к классу и классовому неравенству. Таким образом, дискуссия, формально сосредоточенная на гендерной проблеме, превратилась в обсуждение классового неравенства и социальной справедливости, и оппоненткой феминистки Арбатовой была выбрана не антифеминистка, а сторонница экономического либерализма.

в. Феминистская позиция

Чтобы получить представление о позиции тех, кто рассматривает дело Бахминой с точки зрения женских интересов, можно обратиться к обсуждению, состоявшемуся в интернет-сообществе Feministki[192] в Живом Журнале. Это сообщество было создано около десяти лет назад для обсуждения женских и гендерных проблем, и его участницы принадлежат к различным профессиональным и возрастным группам, но, очевидно, большинство составляют женщины от 20 до 35 лет, хотя некоторые его члены старше. Согласно правилам комьюнити, все члены имеют право как публиковать собственные сообщения («посты»), так и комментировать чужие; в сообществе запрещены оскорбления или уход от темы, и модераторы могут «забанить» нарушителей; постинги на острые темы размещаются в режиме private (т. е. видимы только членам сообщества) во избежание «интернет-глумления» и троллинга. Не-члены сообщества могут комментировать сообщения, но не имеют возможности их размещать. Язык общения – русский, и большинство участниц живут в России, Беларуси и Украине; небольшое количество проживает в Европе или Северной Америке. Члены сообщества используют ники, хотя идентичность некоторых из них не является секретом[193].

Сообщение, приглашающее участниц к обсуждению дела С. Бахминой, было размещено в сообществе на следующий день после выхода передачи «К барьеру»; под ним было оставлено 325 комментариев. Большинство участниц дискуссии поддержали досрочное освобождение, аргументируя это тем, что «если такой закон существует, его следует применить и в этом случае». Основные споры, однако, развернулись вокруг того, насколько существование такого закона (который один из членов сообщества, мужчина, назвал «привилегией») правомочно, так как он ставит под сомнение самый принцип гендерного равенства:

«Но все же, что делать с проблемой того, что, отпуская дифференцированно женщин с малолетними детьми, мы оказываем медвежью услугу феминизму?.. Если можно оправдать альтернативное правосудие для женщин, то почему можно возмущаться альтернативной оплатой труда?»[194]

Эта логика находится в русле либеральной аргументации, и одна участница обсуждения указала на равное значение обоих родителей для благосостояния ребенка, а другие настаивали на необходимости освобождения отцов наравне с матерями: «И еще: мы тут все за равноправие мужчин и женщин, ага? Тогда надо бороться и за права сидящих отцов. Давайте мужчин тоже выпустим»[195]. Считая материнство не биологическим состоянием или «особой связью», а социальной деятельностью, работой по уходу и воспитанию (потому в одном комментарии Бахмина была названа «безответственной»), участницы настаивали на важности обоих родителей:

«Я за то, чтобы эти нормы применялись одинаково к обоим полам. С какой стати не отпустить на свободу мужчину, у которого дома беременная жена? Или новорожденный ребенок? Этому ребенку очень помогло бы присутствие отца».

Отстаивая равную ответственность отца и матери за благополучие ребенка («в некоторых семьях отец важнее»), феминистки преследовали цель включить мужчин в процесс воспроизводства, а также выступали против того, чтобы беременность рассматривалась как причина для смягчения наказания или досрочного освобождения:

«Если что, я все-таки за поблажки для матерей, типа лучших условий, большего количества и более длительных свиданий с родственниками. Но никак не освобождения, иначе все идеи равноправия летят к чертям. Пускай будет УДО для молодых родителей, но тогда и для отцов тоже. Все семьи разные: возможно, в какой-то семье ребенок может больше получить от папы».

Большинство участниц обсуждения выступали за «равенство» («Я за закон, который включал бы всех») и отвергали особое обращение как «привилегию». Возникает вопрос: почему то, что являлось гарантией гендерного равенства при социализме, рассматривается многими постсоветскими феминистками как угроза ему? Иными словами, почему смысл «социальной защиты» изменяется при переходе от социализма к капитализму? И как различие позиций в деле С. Бахминой может быть связано с «классовой позицией» его носителей и их отношением к «капитализму» и «социализму»?

Между безразличным рынком и «добрым» правительством

Как указывали исследовательницы постсоциализма С. Гал и Г. Клигман, проблемы воспроизводства, аборта и нормативной сексуальности оказались среди тех, которыми новые демократические правительства региона занялись в первую очередь после прихода к власти[196]. Очевидно, это произошло потому, что общественное внимание было уже привлечено к гендерной теме: например, перечисляя в период перестройки стоящие перед страной задачи, М. Горбачев отметил, что советские работающие матери несут двойную нагрузку. Это, полагал он и многие другие, имеет негативные последствия для семьи и общества, а потому женщин необходимо «освободить», чтобы они могли больше времени уделять семье[197]. Одна из попыток воплотить эти идеи в жизнь была осуществлена в сентябре 1991 года во время проходившего в Москве V и, как оказалось, последнего съезда народных депутатов СССР, в повестке дня которого было принятие Декларации прав и свобод человека. Этот документ, который должен был установить принципы демократического общежития, содержал, среди прочих, статью 20, гласившую: «Семья, материнство и детство охраняются государством»[198]. Скорее всего, эта статья перекочевала в Декларацию из какого-то советского документа, однако депутаты подошли к заявлению серьезно и сосредоточились на длительности оплачиваемого отпуска по беременности и уходу за ребенком. Такой отпуск является формой «освобождения» женщин для выполнения работы по воспроизводству, и начиная с 1950-х годов его длительность росла по мере того, как к полностью оплачиваемым четырем месяцам в 1970-х был добавлен год частично оплачиваемого отпуска, а впоследствии три частично оплачиваемых года и три неоплачиваемых, которые учитывались как рабочий стаж[199]. Во время обсуждения статьи 20 кто-то из депутатов съезда предложил продлить оплачиваемый отпуск для женщин до 5 лет, затем до 10, а затем до 21 года. Инициатива была одобрена, однако впоследствии отменена президентом Б. Ельциным ввиду недостатка средств.

Эту историю можно рассматривать как своеобразную «фрейдовскую оговорку», позволяющую выявить «тайные намерения» и «бессознательные страхи», выразителем которых при выходе из социализма стала социальная защита женщин. Демонстрируя заботу о матерях, депутаты, очевидно, стремились получить и некоторые моральные дивиденды. Проблема, однако, состоит в том, что при переходе к рынку политика протекционизма обретает новые смыслы и социальные последствия, так как с распадом социализма работники начинают продавать свою рабочую силу, причем в условиях одновременного перехода к постиндустриальной экономике и замещения промышленной занятости работой в сфере обслуживания, развлечений, заботы, торговли, информации и т. д.[200] Результатом этого процесса становится изменение характера занятости: в постиндустриальном мире работа часто является «неустойчивой» (precarious), временной, осуществляется командами, собранными для реализации отдельных проектов, не предполагает социальных гарантий (выплат в пенсионный фонд, оплаченного отпуска); разделяется на субпроекты, выполнение которых делегируется исполнителям в различных регионах, и т. д. Работники, входящие в класс «прекариата»[201], как называет эту группу социолог Г. Стэндинг, находятся в ситуации мнимой свободы, так как формальный менеджерский контроль над ними, характерный для фордистской индустриальной экономики, может в этом случае отсутствовать. Предполагается, что работники постиндустриальной эпохи контролируют себя сами, неся ответственность за своевременное выполнение проекта под угрозой потери оплаты, и, обладая «соревновательной» психологией, постоянно выставляют на рынок занятости свои умения и достижения, т. е. являются продавцами собственного рабочего потенциала.

Идеальный работник этой новой эры, желая быть успешным на глобальном рынке услуг, должен заниматься постоянным и интенсивным производством и коммерциализацией себя как специалиста, а также организовывать свою жизнь в соответствии с требованиями рынка. В условиях интенсивного «капиталистического соревнования» работник представляет интерес тогда, когда в нем есть необходимость, а потому контроль над ним является постоянным, так как человек контролирует себя сам, пытаясь оставаться «необходимым»; работодатель же заинтересован в том, чтобы работники были всегда в состоянии готовности и принадлежали ему «полностью». Например, несколько лет назад российский предприниматель Михаил Прохоров, кандидат от либеральной оппозиции на президентских выборах 2012 года, выступил с инициативой увеличения рабочей недели до 60 часов – при условии согласия работников – в качестве меры, необходимой для повышения производительности труда и экономической эффективности[202]. Этот пакет также содержал предложение предоставить работодателям право изменять рабочий контракт в соответствии со своими нуждами, увеличить список причин, по которым работа может считаться временной, а также уменьшить срок оповещения об увольнении с двух месяцев до одного и т. д.

Такие инициативы, апеллирующие к экономической эффективности, могут иметь гендерные «последствия». В принципе рынок может быть «безразличен» к гендеру, что считается его сильной стороной: работодателю важен не пол работника, а его эффективность. Однако это верно только в том случае, если пол (или другая социальная характеристика) не проявляется как «различие», препятствующее эффективности. Идеальный наемный работник «не имеет пола», однако в реальной жизни люди имеют гендерно структурированные роли и обязанности и, чтобы общество не «закончилось», должны воспроизводиться. Помимо этого, организации и учреждения постиндустриальной экономики также гендерно структурированы, однако сформировавшиеся в них механизмы воспроизводства гендерных различий «отличаются от тех, что были характерны для традиционных организаций и карьерных траекторий»[203]. Гендер, который можно рассматривать как «устойчивую привязку некоторой группы к определенной сфере социальной деятельности»[204], воспроизводится в процессе того, как происходит сегрегация работников на «более» и «менее» конкурентоспособных. Часто это означает разделение на женщин и мужчин, и некоторые российские эксперты указывают на гендерные последствия описанной выше модели занятости[205]: 60-часовая рабочая неделя вызвала бы удаление многих матерей с рынка труда, а если работники должны быть «доступны и готовы» в режиме нон-стоп, женщины с детьми, т. е. люди, занятые и производством, и воспроизводством, могут оказаться неконкурентоспособными. Репродуктивная деятельность имеет для них свою социальную цену: «Ее платят те, кому эта деятельность приписана, даже независимо от того, есть ли и будут ли у них дети… в этом смысле, гендер (гендерное различие) постоянно воспроизводится и накладывается на его носителей»[206]. Эта социальная цена имеет экономическое выражение: например, в США «почасовая оплата работниц после рождения ребенка уменьшается в среднем на 3,9 %»[207].

В этих условиях работники, которым «приписаны» репродуктивные обязанности, стремятся к их денатурализации. Женщины, «испытавшие противоречие между включением в рынок труда, т. е. сферу прав и равенства, с одной стороны, и, с другой, социальной ценой отнесения к женскому полу, т. е. сведения к некоторому количеству приписанных ролей»[208], ищут стратегии, которые позволили бы им оставаться конкурентоспособными, и подают сигналы, свидетельствующие, что они готовы к равной (а не разной) ответственности. Очевидно, именно такие «сигналы» пытались сформировать «феминистки» при обсуждении дела Бахминой, настаивая на равной ответственности отцов в присмотре за детьми, так как это уравнивает шансы мужчин и женщин на рынке труда. В подтверждение такой интерпретации можно привести тот факт, что члены виртуального русскоязычного сообщества чайлд-фри, обсуждая причины, по которым они не хотят заводить детей, указали, что «для женщин быть чайлд-фри – это прежде всего свобода работать, а для мужчин – это свобода НЕ работать»[209]. Очевидно, женщины, отвергающие особое обращение, пытаются противостоять структурирующим гендерным практикам и «заполучить» свои тела для участия в капиталистическом рынке «на равных основаниях», и позицию «феминисток» можно рассматривать как ответ на вызов рынка. Чтобы считаться равными, автономными субъектами и экономическими акторами, женщины не должны ассоциироваться с выполнением репродуктивного труда. Если в глазах депутатов последнего советского Съезда женщина не имела иной субъектности, помимо материнской, становится понятно, против чего протестует М. Арбатова, когда, выступая за признание женской автономии и статуса независимых субъектов, не определяющихся исключительно через деторождение, заявляла в одной из своих книг: «Права женщин существуют отдельно от прав детей»[210].

Многие исследователи отмечали, что неолиберальная политика 1990-х имела серьезные демографические последствия и привела к тому, что британская исследовательница П. Уотсон называет «катастрофическим гражданством»[211]. С превышением смертности над рождаемостью и на волне недовольства экономическими реформами во многих странах региона к власти пришли представители партий, обещавших ограничить рынок и начать восстановление системы социального распределения. В ряде стран с целью улучшения демографической ситуации были сделаны попытки «инвестиций в воспроизводство»[212], т. е. восстановления старых и введения новых мер поддержки материнства. Так, в 2006 году президент В. Путин признал, что репродуктивная деятельность негативно сказывается на женском статусе, так как многие матери вынуждены покидать рынок труда, и выступил с инициативой введения материнского капитала: единовременного пособия матерям, родившим второго или третьего ребенка[213]. Кроме этого, российские профсоюзы предложили внести поправки в трудовое законодательство, касающиеся женщин с детьми до трех лет и гарантирующие им возможность работать 25 часов в неделю (5 часов в день), получая полную зарплату[214]. В качестве еще одной меры социальной защиты Трудовой кодекс России ограничивает доступ женщин к некоторым профессиям, в том числе связанным с физическими нагрузками. В июле 2014 года белорусское правительство одобрило список из 186 запрещенных для женщин профессий, так как они могут нанести вред репродуктивной функции: среди них вождение автобусов и грузовиков, сбор яблок на высоте более 140 сантиметров и другие[215]; в России этот список содержит более четырехсот позиций[216].

Эти инициативы можно рассматривать как свидетельства «общественного патриархата». Как указывает М. Ривкин-Фиш, в России (и других странах региона) проблемы аборта, рождаемости и материнских льгот, призванных стимулировать женщин к рождению нескольких детей, стали постоянными темами общественных дискуссий и площадками, где формируется гендерное неравенство и происходят переговоры о социальной власти[217].Социальная политика, направленная на поддержку «различия», требует сильного государства (или «большого правительства»), способного собрать налоги и установить социальное распределение. Поэтому «защита материнства и детства» может служить моральной легитимации – посредством демонстрации приверженности социальной справедливости – авторитарных (что происходит, например, в Беларуси) и националистических режимов. Летом 2014 года кириллический сегмент Интернета обсуждал выдвинутую российским законодателем инициативу запретить продажу табака женщинам, не достигшим 40 лет, т. е. находящимся в активном репродуктивном возрасте[218]. Одновременно с этим в России (и еще ранее в ряде постсоциалистических государств Европы) были выдвинуты инициативы по ограничению женского репродуктивного выбора; в Абхазии были полностью запрещены аборты; появилась информация о возрождении «женского обрезания» в Дагестане. «Льготы» часто сопровождаются риторикой «дара» (подарка) женщинам со стороны мужчин или государства. Их введение требует ограничения или «окультуривания» (термин Н. Фрейзер) рынка, т. е. его государственного регулирования, и в этой точке дискуссии о гендерных ролях могут переходить в обсуждение классовой стратификации.

Политику регулирования обычно приветствуют те женщины, чье трудовое участие или даже выживание в ином случае было бы невозможно, однако в условиях рынка и борьбы за эффективность часть женщин может рассматривать такие меры как инструмент ограничения их автономии. Концепция материнского капитала, который, по сути дела, означает плату за репродуктивный труд, подверглась критике со стороны феминисток и гендерных исследовательниц, поскольку такая выплата «не может компенсировать той социальной и экономической автономии, которую дает оплачиваемый труд вне дома»[219], но превращает матерей в «получателей льгот», т. е. тех, кто подлежит регулированию и контролю. При такой модели социального воспроизводства женщины в условиях рынка получают статус «иждивенок» или «зависимых»: одним из свидетельств такого отношения к ним может служить внесенный в 2013 году в российскую Думу законопроект, согласно которому женщины должны получать разрешение у мужей на аборт. Очевидно, что люди, которые должны спрашивать разрешение у других людей право на свое собственное тело, не являются автономными, полными гражданами, и некоторые либеральные феминистки полагают, что «когда женщинам отказывают в праве рисковать на работе здоровьем и жизнью, сидеть в тюрьме, служить в армии и т. д., государство беспокоится более о своих корпоративных интересах, чем о нуждах конкретной женщины»[220]. Часть женщин, настаивающих на праве выбирать «восхождение на эшафот», стремится таким образом утвердить свою автономию и человеческую полноценность, однако эти требования следует рассматривать в широком контексте постсоветского классообразования, так как с возникновением «буржуазного» класса происходит структурация среди женщин. Если «льготы» могут быть инструментом усиления гендерного различия и удаления женщин с рынка труда, то возникновение (невозможной при социализме) буржуазной семейной модели с мужчиной-кормильцем и женщиной – хозяйкой дома происходит в рамках определенного класса. В условиях политики «жесткой экономии», т. е. экономической либерализации и сокращения социальных расходов в ответ на последний кризис, «одомашнивание» женщин и делегирование работы по уходу в частную сферу может иметь целью решение проблемы «заботы» (присмотр за детьми, больными и стариками), т. е. не только экономического, но и социального кризиса[221]. С другой стороны, «одомашнивание» можно рассматривать как часть процесса постсоветского классообразования, в рамках которого происходит как формирование «буржуазного класса», так и расслоение среди женщин, когда «автономные» (работающие) женщины нанимают других, ниже оплачиваемых женщин, для присмотра за детьми. Этим, в частности, объясняется «классовый характер» части постсоветского феминизма[222] и нередко наблюдаемое презрение либеральных феминисток к женщинам, оказавшимся неуспешными на рынке и полагающимся на «льготы». Нэнси Фрейзер признает (в другом географическом контексте), что феминизм мог оказаться «на одной стороне» с глобальным капитализмом[223], так как концепт «автономии» исторически подключен к понятию «класс».

В заключение

Аргументы «равенства», к которым иногда прибегают в постсоветских феминистских дискуссиях, подобны тем, которые использовала в конце XVIII века де Гуж, и тому есть причина. Эти дискуссии, хотя и имеют место через двести лет после событий Французской революции, происходят в обществе, где (вновь) формируются капиталистические отношения и складывается буржуазная идеология, а во всем мире при этом обсуждается политика мер жесткой экономии, т. е. сокращения социальных услуг, что имеет первостепенное значение для конструирования гендерных ролей. В тех же случаях, когда происходит продвижение идеи «различия», по умолчанию предполагаются и социалистические принципы распределения ресурсов и соответствующая классовая структура. В таком случае «гендерное равенство» может играть роль смещенного аргумента в пользу социальной справедливости (т. е. нерыночного распределения), а также являться полем борьбы за социальное государство и способы его воплощения. Таким образом, приверженцы феминистской идеологии оказываются перед ложной дилеммой, за что следует бороться: за автономию (независимость, признание полноценной субъектности) или за социальную защиту, которая переструктурировала бы социальные правила в их пользу[224]. Обсуждая феминистскую проблему «равенства» и «различия», мы (каждый раз на новом историческом витке) сталкиваемся с глобальным выбором: между (условными) капитализмом и социализмом. Ни тот ни другой способ общественного устройства не решают проблему гендерного равенства сами по себе; однако – и пониманием этого мы обязаны опыту постсоциализма, – очевидно, решить ее в отрыве от проблемы распределения также невозможно.

Жены «русских» программистов, или женщины, которые едут вслед за мужчинами[225]

Икру и все самое необходимое мы покупаем в русском магазине.

Марина, жена программиста

Эта статья, являющаяся попыткой «связать конкретный опыт проживания в семье в различных точках времени и пространства с более крупными социальными структурами и процессами»[226], посвящена реконфигурации домашних ролей и распределению власти в семьях «русских программистов» за рубежом. Она также затрагивает те «переговоры» относительно своего статуса, в которые такие семьи неизбежно вступают, пытаясь позиционировать себя в более широкой социальной общности чужой культуры. «Программистами» принято называть специалистов по информационным технологиям (ИТ), даже если они и не заняты собственно программированием («кодированием», на профессиональном жаргоне, хотя большинство занимаются именно этим). «Русскими» на Западе считаются выходцы из бывшего СССР, независимо от национальности, к которой они сами себя относят, или «страны исхода».

Суть проблемы состоит в следующем. На рубеже тысячелетий информационные технологии превратились в тот «всеобщий золотой эквивалент», которым измеряется уровень развития, мощи и благосостояния государства. В США, например, существуют два главных показателя состояния экономики: общий (индустриальный) индекс Dow-Jones и индекс NASDAQ, регистрирующий только колебания стоимости акций компаний, занимающихся информационными технологиями. Несмотря на то что страны Запада являются безусловными лидерами по степени распространения ИТ как в бизнесе, так и в повседневной жизни, спрос на специалистов в этой сфере не может быть удовлетворен их собственными человеческими ресурсами. Соответственно, западные компании видят выход «в поиске талантов там, где инженеров больше, чем хороших рабочих мест»[227]. Политика благоприятствования въезду и соответствующие визовые программы для специалистов по высоким технологиям в последние годы были одобрены правительствами Германии, Велибритании и других государств первого мира. В начале 2000-х только в США хайтеки[228] прибывали по рабочей визе для квалифицированных специалистов (виза Н-1В) в количестве 160 тысяч человек в год, в основном из Индии и Китая, хотя приток специалистов из постсоветского региона был также заметен. Это напрямую связано с распадом советского военно-промышленного комплекса – в прошлом основной сферы разработки и использования высоких технологий в нашей части света, хотя способствует миграции «внекультурность» самой профессии, которая, не будучи привязанной ни к какой конкретной культуре, может быть реализована где угодно.

Супруги (и дети) специалистов по новым технологиям получают на Западе формальный визовый статус «иждивенцев» или «dependents» (т. е. «зависимых» в буквальном переводе), который не дает права на работу и подразумевает полную экономическую и социальную зависимость от партнера. Сегодня предполагается, что программистами являются в основном (достаточно молодые) мужчины, так как профессиональная миграция женатых мужчин социально приемлема и они свободны – в социальном смысле – для передвижения по миру в гораздо большей степени, чем женщины в той же ситуации. Соответственно, ожидается, что «партнеры» программистов последуют за ними, имея иждивенческий статус; и женщины гораздо охотнее, чем мужчины, идут на это, потому что их собственные профессии обычно оплачиваются хуже. В тех редких случаях (мне известны всего два), когда программистки привозили с собой мужей по иждивенческой визе и тем приходилось оставаться дома и заниматься детьми, дело заканчивалось либо возвращением всей семьи домой, либо разводом, после которого жена с детьми осталась в Америке, а муж вернулся на родину.

Таким образом, для того, чтобы весь «глобальный проект» ИТ, включающий перемещение большого количества специалистов, успешно работал, должны быть соблюдены некоторые гендерные условия. В этой связи уместно вспомнить, что новые технологии, развиваясь как милитаризованная сфера (в которой женщины были слабо представлены), и раньше в значительной степени опирались на соответствующую структуру семьи с традиционным распределением ролей (в дальних гарнизонах, на полигонах, в закрытых городах и т. п.).

«Жены программистов» как особая группа, сформировавшаяся в результате двух процессов – глобальной миграции и профессиональной сегрегации по признаку пола, – до сих пор были обойдены вниманием в исследованиях как по проблемам «утечки мозгов», так и в работах по феминизации бедности. Они не являются ни собственно «мозгами», ни той феминизированной рабочей силой из стран третьего мира, которая в значительной мере обеспечивает существование экономики бытовых услуг первого мира. Теоретически «жены программистов» являются средним классом, формально – иждивенцами. Однако ни то ни другое определение не описывает ни внутреннего взаимодействия, ни процесса «переговоров» о распределении власти, которые имеют место в таких семьях.

Эта статья опирается на 13 частично структурированных интервью, которые были взяты у специалистов по новым технологиям и у членов их семей (выходцев из Беларуси, России и Украины) как в Америке, так и в Беларуси, а также в значительной степени на включенное наблюдение. Именно личные наблюдения за субкультурой и повседневной жизнью этой среды помогли выделить проблемные области и явились ключевым моментом в выработке гипотез. Некоторые сведения были получены из интернет-форумов, созданных и поддерживаемых программистами, выходцами из бывшего СССР, для обсуждения проблем, связанных с миграционным опытом. Такие русскоязычные платформы в последние годы во множестве появились в виртуальном пространстве Америки и Канады.

Вопросы интервью группировались вокруг нескольких больших тем: во-первых, ИТ как «глобальный феномен» (предполагающий взаимозависимость между различными регионами) и как «мир мужских смыслов»; во-вторых, осмысление женщинами своего нынешнего положения в семье и за ее пределами. В этой статье я лишь курсивно буду касаться материалов, не относящихся непосредственно к семье, однако помню о том, что структура семьи (как института) предопределена более крупным социальным процессом. Проинтервьюированным мной женщинам было «немного за тридцать», все они до приезда в Америку работали (одна сама являлась специалисткой в области новых технологий), почти у всех было высшее образование, ни одна не успела сформировать собственной значимой карьеры. Среди обстоятельств, которые заставляют делать определенный выбор, это последнее я рассматриваю как очень важное: в семьях, где жены имеют собственную карьеру, научную степень (сотрудницы университетов, ученые), жизненные стратегии могут значительно отличаться от описанных.

Американский вариант

Визовая политика, не оставляющая жене приехавшего в Америку программиста какого-либо иного выбора, кроме как быть домохозяйкой, основывалась на представлении об определенной структуре семьи. Однако положение формально «неработающей» женщины, которую содержит муж, может иметь различные смыслы в разных социальных ситуациях.

Когда такая структура семьи возникает в условиях новой постсоветской социальной стратификации, она обычно связывается с представлением о «новых богатых» и воспринимается как показатель мужского статуса и успешной маскулинности. Очевидно, начало и самому этому процессу («возвращения» женщин домой), и его интерпретации («показатель зажиточности») было формально положено тогда, когда, озабоченное падением рождаемости, советское правительство увеличило оплачиваемые отпуска по уходу за ребенком[229] до трех лет, а неоплачиваемые – до шести. Этот шаг может рассматриваться как косвенное признание обществом той антропологической закономерности, что уровень биологического воспроизводства зависит от степени включенности женщин в «производство пищи» (работу вне дома, общественное производство – в зависимости от того, какое общество мы имеем в виду), так как «работа, выполняемая женщинами, должна быть совместима с беременностью и лактацией»[230]. Адаптируя этот антропологический вывод к нашему времени, можно сказать, что поскольку у работающих женщин детей меньше (они делают в жизни иные выборы), то более богатое общество пытается «освободить» женщин для воспроизводства, ограничивая возможность выбора.

С другой стороны, увеличение отпусков по уходу за ребенком явилось свидетельством еще и того, что советское общество, став зажиточнее, начало воспринимать ситуацию, при которой мужчины не имели системного превосходства над женщинами в обладании ресурсами (в какой-то степени имели, конечно, но в целом женщины зависели не от отдельных мужчин, а в гораздо большей степени от государства) как «неудобную». Когда в самом начале перестройки Михаил Горбачев призвал – в качестве одной из перестроечных целей – освободить женщин от двойной нагрузки (на работе и дома), с тем чтобы они могли быть лучшими матерями, он, возможно, не осознавая этого, выражал именно эту общественную озабоченность.

Освобождение от двойной нагрузки теоретически может быть осуществлено различными способами – например, использованием наемного труда других женщин для помощи по дому или возросшим участием мужчины в домашних делах. Последний вариант в советском обществе серьезно не обсуждался: например, не рассматривались и не планировались какие-то меры для того, чтобы стимулировать отцов к получению отпуска по уходу за ребенком. «Освобождение женщин» являлось эвфемизмом, необходимым для дискурсивного оправдания постсоветской реконфигурации рынка труда (вытеснения оттуда женщин либо их перемещения на его низшие уровни) и публичной сферы вообще. Сетуя на потерю обществом «моральных ориетиров» и другие социальные недуги, постсоветские газеты писали в начале 1990-х (и продолжают писать сейчас):

«…с раннего детства из сознания девочек вытравливается представление о необходимости, об удовольствии, о прелести, наконец, о святости домашнего труда, труда на свою семью, на своих детей, на своего мужа, а значит, и на собственное счастье»[231].

Если женщины должны были увидеть себя прежде всего женами и матерями, мужчинам предстояло превратиться в кормильцев (а также хозяев и профессионалов). Постсоветское представление об успешной мужественности (особенно в первое постсоветское десятилетие) включает возможность содержать семью и неработающую жену, которая занимается домом и детьми. Для реализации этого идеала необходимо не только, чтобы мужчина достаточно зарабатывал, но и чтобы женщина в принципе зарабатывала меньше (и, возможно, поэтому) была согласна не зарабатывать вообще, часто рационально оценив свои шансы на рынке труда. Один из респондентов на вопрос о том, что стало с профессией жены (до отъезда преподавательницы музыки) в связи с переездом в Японию, а потом США, ответил: «Я получил неплохую работу там, и это давало нам возможность так жить, чтобы Таня могла не работать» (Виктор)[232]. Очевидно, он не задумывался о потенциальной возможности другой конфигурации семьи и считал «естественным» право женщины оставаться дома, хотя на самом деле это право во многом основано на рациональном расчете, так как зарплата учительницы музыки значительно меньше зарплаты программиста.

Сказанное выше не означает, что в постперестроечное время таковыми стали большинство семейных сценариев (семейные конфигурации сейчас гораздо более разнообразны, чем, например, при социализме), а лишь то, что семейный идеал воображаемого западного среднего («буржуазного») класса стал социально приемлемым и даже желанным и что общество стало озабочено тем, чтобы значительная часть женщин была вытеснена (хотя бы временно) с рынка труда. Одна из респонденток, 33 лет, обосновала согласие ехать необходимостью «все равно сидеть дома с ребенком, хоть в той стране, хоть в этой»:

«Когда все это дело обсуждалось, естественно, в расчет бралось, что работа у него будет интересная… то есть, если бы не было Маши, если бы я ходила по-прежнему на работу, наверное, я по-другому бы как-то думала об этом. Поскольку я решила, что я все равно должна сидеть дома три года в декретном, то мне не трудно было принять такое решение… впервые вопрос такой вставал еще до того, как появилась Маша и тогда разговоры, конечно, были совсем другие, потому что речь шла о том, что да, ему здесь работа, а я как бы при нем и мне… Ну это не очень интересно было для меня, потому что сидеть просто дома и ничего не делать – это трудно. Когда появилась Маша… вопрос решился проще из-за того, что тут я сижу сейчас с ребенком, и там я бы так же сидела дома» (Лиля).

Как известно, «женщины часто сталкиваются с большими трудностями при согласовании семейной жизни с другими аспектами своей биографии»[233], что связано как с непреодолимыми обстоятельствами (кормить грудью могут только женщины), так и социальными ожиданиями:

«Вспоминая первый год ребенка, я просто не представляю себя вышедшей на работу. По многим причинам. Может, материнский инстинкт проснулся, может, еще что, но это была моя работа в тот период времени» (Вика).

Однако кормление не длится три года (и более), женщины же «все равно» сидят дома, часто даже в тех случаях, когда – теоретически – могли бы работать, например имея специальность, связанную с новыми технологиями. Пол как социальный фактор процесса профессиональной сегрегации наиболее значим именно в начале карьеры: молодые женщины уходят из профессии в связи с появлением ребенка (сначала полагая, что временно) прежде, чем успевают достичь в ней стабильной позиции. По словам одной из респонденток: «…потом ребенок, и все. Потом поезд ушел» (Таня). При первичном поступлении на работу самым важным фактором является образование (т. е. подтверждение наличия необходимых для выполнения работы знаний); женщины, оставшись однажды дома, не могут потом преодолеть структурные ограничения, так как рассматриваются уже как не имеющие необходимых знаний и квалификации. В некотором смысле они «теряют диплом»: «Ну вот я прихожу устраиваться. Меня спрашивают, где вы работали, какие проекты делали. Я говорю, что вот как бы нигде. Ну понятно, что никто дальше разговаривать не хочет» (Таня).

Окружающие нередко считают, что женщины просто не прилагают достаточных усилий для поиска работы. На вопрос о том, почему женщина, имеющая связанную с компьютером специальность, не работает (пара живет в одной стран Восточной Европы, ребенку около трех лет), друг семьи дал «структурированный» ответ:

«Ей это не нужно. У нее муж есть. Шутка. Прикрывается ребенком. Хотя Саша занимается ребенком не меньше времени. По крайней мере в моем присутствии… Немного отстала от технологии, сложно конкурировать по срокам. На моей памяти это произошло при рождении ребенка. А сейчас обленилась и не берет себя в руки» (Борис).

Здесь структурные причины (муж находится на работе полный рабочий день, жена не имеет рабочей визы, занята ребенком, ее включенность в социальные сети информационного обмена, необходимые для получения работы и перемены визы, ограниченна, объективно потеряла квалификацию и т. д.) заменены идеологическими: представлением, в целом характерным для бытового сознания мужской программистской среды, что ей это «не нужно» и «лень» (т. е. женщина в принципе маркируется как «непродуктивная»)[234]. Такое определение непосредственно связано с дискурсивным конструированием мужчины как кормильца; вместе с тем оно позволяет оправдать тот порядок вещей, который, давая ему преимущества в социальной жизни, действительно позволяет быть кормильцем.

Итак, «неработающая» жена может являться «предметом гордости» и в определенной социальной среде рассматриваться как свидетельство высокого статуса и финансового положения мужчины. Однако в семьях программистов или других квалифицированных специалистов за рубежом ситуация оказывается более сложной. До переезда и муж, и жена работали или, по крайней мере, женщины имели профессию, в которую предполагали вернуться. Теперь же «профнепригодность» жены (и, соответственно, отсутствие рабочей визы) в другой культуре является причиной ее маргинального положения – она не работает «не от роскоши»:

«Я не думаю, что женщины, которые приезжают сюда по Н4 (иждивенческой визе. – Е.Г.), претендуют на свою работу прошлую. Они приезжают сюда с мужьями, с детьми, именно для того, чтобы семья вместе была, а не чтобы тут миллионы какие-то заработать, и я думаю, что многих женщин устроила бы работа хоть какая, на неполный день, ну вот чтобы отвлечься от дома, чтобы помочь семье материально, ну вот чтобы не чувствовать себя как-то ущербной в этом обществе» (Лиля).

Муж и жена составляют одну семью, однако индивидуальная социальная мобильность каждого из партнеров в структурных условиях, определяемых визами, имеет разную направленность. Если мужской статус достаточно высок и стремится вверх – он профессионал в новой и престижной сфере, получает высокую зарплату, содержит семью («все на нем» и ответственность огромна) и репрезентирует ее в публичной сфере, то женская социальная мобильность неоднозначна[235]. Именно этот термин использует Рачел Парренас, автор объемного исследования, посвященного филиппинским женщинам, которые мигрируют в страны Запада в качестве домашней прислуги и которых она называет «слугами глобализации». Парренас говорит о противоречивой социальной мобильности этой группы[236]. С одной стороны, происходит снижение социального (профессионального) статуса мигранток, так как на родине эти женщины, многие из которых имеют высшее образование, работали в школах и даже колледжах. С другой стороны, происходит улучшение финансового положения, так как женщины, работающие нянями или сиделками (часто нелегально, о чем, впрочем, широко известно и на чем частично держится американский вариант гендерного равенства), содержат оставшиеся на родине семьи.

Приблизительно такой же процесс – противоречивой социальной мобильности вследствие преобразования профессионального различия в статусное неравенство – характерен для семей программистов. Их жены, конечно, не покидали свою страну в поисках лучшей доли в том смысле, в каком это верно для филиппинской домашней прислуги (или прислуги из бывшего СССР – группы, все более заметной на Западе). У них нет материальных проблем в смысле «а что мы будем есть завтра? Можем ли мы позволить себе сходить к зубному?». Однако к зубному врачу они ходят по страховому полису, на котором указана фамилия мужа, и, являясь «иждивенками», имеют финансовую стабильность именно и только как члены семей иностранных специалистов. Теоретически, им незачем работать прислугой в чужом доме, однако со временем многие начинают (нелегально) подрабатывать едва ли не единственным доступным им способом, присматривая за детьми и стариками в американских или эмигрантских семьях, нанимаясь перед праздниками в магазины, т. е. выполняя работу, которую не стали бы делать на родине в качестве средства заработка:

«Здесь я не пошла бы работать бебиситтером, естественно… хотя никакую работу не считаю зазорной… но там для меня… любая работа была бы в тот момент интересна. Я бы рассматривала любой вариант» (Лариса).

Женщины говорят, что «это все-таки какое-то занятие и лишние деньги – для себя и вообще» (Ира), т. е. рассматривают их как свой вклад в семейный бюджет. Обычно такая работа считается временной, преходящей, а самое главное – какой-то «внешней», не определяющей ни статуса, ни образа жизни семьи. Занимаясь ею, женщины ведут себя так, как если бы они принадлежали к «интеллигенции» (в американском случае – среднему классу, хотя это, конечно, разные понятия), например, ходят на выставки, т. е. делают то, чего обычно домашняя прислуга не делает и что ей «не положено по статусу». Ни в коем случае эти женщины не считают себя входящими в группу «прислуги» и посредством использования отдельных элементов некоторого стиля жизни (которые могут себе позволить вследствие высокой зарплаты мужа) стремятся утвердить привычный статус.

Подобное социальное расслоение в рамках одной семьи вообще характерно для образованных эмигрантов. Многие из тех, кто выехал в свое время из СССР (как беженцы или по программе воссоединения семей, так как других возможностей тогда не существовало), столкнулись с тем, что только один из супругов (обычно муж, чья работа чаще бывает связана с техникой, т. е. вненациональной сферой) сохранил специальность, в то время как жена «ищет какую-то работу», «что-то делает», «где-то работает», иными словами, приспосабливается к ситуации, переквалифицируясь таким образом, чтобы иметь возможность работать. Неравенство (как позиция в социальной иерархии) есть «результат продолжающегося некоторое время взаимодействия между институциональным устройством и индивидуальной биографией»[237], и многие бывшие научные работники, библиотекари, искусствоведы, экономисты почти наверняка оказываются, когда получают возможность легально работать, в магазинах, офисах или на социальной работе (все тот же уход за стариками и инвалидами).

Неоднозначная социальная позиция женщин с иждивенческим статусом, даже если не вполне осознаваема, может проговариваться, чаще всего «через деньги» как некий всеобщий отношенческий эквивалент. Одна из респонденток, теоретически не стесненная в деньгах (в разумных пределах), рассказывая, кто и как распоряжается финансами, разъяснила:

«Здесь, конечно, почти все покупки оплачиваются Андреем, карточкой… Мне он дает деньги наличными. У меня нету карточки… в принципе надобности особой нет (через некоторое время карточка была заведена. – Е.Г.), потому что крупных вещей я никаких не покупаю… сразу, когда я приехала, у меня была какая-то сумма довольно крупная своя… но она быстро истратилась… вылазки по магазинам в одиночку бывают крайне редко, намного реже, чем хотелось бы… и как нужно всякой женщине иногда потратить какую-то сумму. И в принципе, я не считаю, что это какой-то недостаток женщины, то есть как говорят, как можно судить о том, как женщина ведет хозяйство: женщина может потратить какую-то сумму денег, но это никак не отражается на бюджете, что-то купить и муж в общем не заметит, что купила лишние чулки или какую-нибудь дребедень. Здесь получается, что каждую, простите, фигню нужно согласовывать, ты не просто это покупаешь, но каждый раз нужно как бы морально, ну, в глубине души отчитаться, что вот мне надо, я это покупаю… Андрей как-то сам дает деньги, то есть он никогда не спрашивает, сколько там у меня есть, осталось, что я там покупала, не покупала. То есть в принципе я не скажу, что я стеснена в деньгах, но… дело здесь еще, наверно, не столько в деньгах, сколько в общем нашем положении… ‹…› Мы вроде бы здесь свободны. А на самом деле мы очень зависимы» (Лиля).

Деньги выступают символом независимости, с их помощью осуществляется связь с миром за пределами семьи, и респондентка ощущает и описывает свою ограниченность в возможностях социального действия как необходимость отчитываться за них (не важно, перед мужем или перед собой), т. е. свою подконтрольность (очевидно, мнимую), отстраненность от принятия решений, ограниченность в попытках действовать самостоятельно.

Однако такое признание зависимости, которое может быть получено в рамках беседы один на один (когда интервью имеет характер скорее доверительной беседы), никогда не делается публично. Наоборот, перед другими эмиграция обычно проговаривается как текст успеха, как, например, в следующей цитате, представляющей собой ответ на присланный на форум «Русская Оттава» вопрос: «Там жены без языка, работы, подружек, сплетен и прочих женских радостей не звереют?» – пользовательница, подписавшаяся как «Галя, жена Саши», пишет:

«…Наши обычные “развлечения”: шопинги по молам, кулинария, выписывание косметики и проч. по каталогам, посещение кондитерских, гулянье с детьми на детских площадках, конечно, сплетни… У многих из нас свои (отдельно от мужа и детей) персональные компьютеры – чтение новостей из России по Интернету, переписка или болтовня в АСЬКЕ, дизайн и интерьер квартир, мода…

Всем нам, конечно, здесь очень нравится, а детям и того больше. Никогда не скучаем (дома 70–100 ТВ программ), под окнами бассейн, погода и природа замечательные. И еще. Русские женщины по сравнению с канадками все писаные красавицы: и одеваются со вкусом, и фигурки изящные… Ну просто как королевы здесь! Я забыла про сервис написать, так вот – стирки как таковой нет, все делают автоматы, пол мыть не надо – везде ковровые покрытия, сумки носить не приходится – всё возят на тележках мужчины к машинам и т. д. Уловили? И последнее: одиноких наших мужчин здесь больше, чем одиноких женщин (те обычно не задерживаются), и первые часто маются в одиночестве, ищут свою половину среди русских девчонок и завидуют хорошим семейным парам белой завистью»[238].

Это культурное свидетельство высвечивает множество различных аспектов (пол / культурная идентичность / социальный статус / гендерные отношения / восприятие «другого» / цивилизационная компетентность), но в данном случае важно то, что касается выстраивания статуса. Вопрос не в том, является ли этот текст в сопоставлении с предыдущим правдой или ложью (очевидно, его не стоит оценивать с точки зрения позитивистской достоверности). Важен «ритуал, повторяемый бесчисленными эмигрантами, посылавшими домой письма с целью впечатлить и убедить друзей и родственников – и, возможно, самих себя, что жизнь их изменилась к лучшему»[239].

Если сопоставить две приведенные цитаты, очевидно, что одна и та же социальная ситуация (жизнь по иждивенческой визе) может быть представлена по-разному для различных адресатов, в зависимости от того, какие ее аспекты выделяются в этой связи как значимые и какова прагматическая цель высказывания. Иначе говоря, ситуация многозначна, и сказать, что женщины, оказавшиеся в положении формальных иждивенцев, полностью зависимы и не имеют голоса в доме (т. е. что они, используя американское выражение, «босы и беременны»), было бы примитивно с точки зрения понимания семейного взаимодействия, во-первых, и неверно – во-вторых. В действительности «женщины могут осуществлять над мужчинами значительный контроль, даже если этот контроль служит тому, что большинство мужчин считают (неизвестно, насколько верно) своими кровными интересами»[240]. Поэтому далее я попытаюсь проследить процесс отношенческих «переговоров» и выявить те локусы в конфигурации семьи, где мужская власть, возникающая вследствие преимуществ внешней социальной позиции, наиболее сильно подвергается сомнению либо полностью вытесняется.

Икра как самое необходимое

Мне известен случай, когда инженер-электронщик, получив работу в Германии, уехал туда на несколько месяцев раньше жены. Все это время он звонил домой и посылал отчаянные сообщения, суть которых сводилась к следующему: приезжай скорее, ради бога, я ничего тут не знаю, что есть и что покупать, что делать и куда идти после работы и чем вообще заниматься. Речь идет о высококлассном и уважаемом специалисте (он не искал работу сам, а был приглашен немецкой компанией), снявшем удобную квартиру, получающем высокую зарплату и имеющем возможность обеспечить быт и досуг. Проблема состояла в том, что он этого делать не умел: «не умел» не в смысле того, что не знал, как поджарить яичницу, а не умел жить один, чем-то себя занимать, организовывать свободное время и вообще находить социальный смысл в жизни вне семьи. Он принадлежит к тому советскому поколению, у которого не существовало практики отдельного проживания «нормального» мужчины (не пьяницы, не субъекта со странностями и не гея), т. е. автономного, независимого от семьи мужского субъекта, как не существовало, в значительной мере, разделения публичной и частной сфер (для обоих полов, но для мужчин в большей степени) и вообще частной жизни как способа жизни. Елена Здравомыслова и Анна Тёмкина в статье о советской маскулинности отмечали, что, основываясь на практиках мужской жизни (росте заболеваемости, несчастных случаев, самодеструктивных практиках – алкоголизме, курении, неумеренности в еде), «общество рассматривало мужчин этой когорты (советских. – Е.Г.) как неудачников…», как пассивных жертв собственной природы или структурных обстоятельств и что одной из мер для исправления ситуации должна была бы стать забота о них «любящих женщин», включающая запись к врачам, приготовление здоровой пищи и т. д.[241] Иначе говоря, женский контроль над мужским повседневным поведением, структуризация и организация их повседневности[242].

«Женская власть», т. е. осознание мужчинами своей зависимости от женского умения организовать повседневную жизнь и придать ей социальный смысл, становится очевидной в тот момент, когда заходит речь об отъезде. Практически все, с кем я разговаривала на эту тему, отмечали, что мужья отказывались ехать без семьи («заработать и вернуться» либо «поехать посмотреть, а потом мы приедем»), если такой вариант обсуждался. Те, кто все-таки вынужден был это сделать, стремились вызвать близких как можно скорее, обосновывая это разными причинами, часто потребностью в психологической близости:

«У нас общение друг с другом все-таки очень много значит… У нас такие отношения… мы как бы друзья… большая часть моего общения приходится на Лену. И пока Лены не было… ну, может, тут еще дело в том, что так сложилось, что я снимал квартиру с парнем одним… и мы с ним как-то не… В общем, пока Лена не приехала, было очень тяжело» (Антон).

Для некоторых пар предстоящий отъезд становится решающим событием или катализатором в вопросе вступления в брак; иногда даже своего рода причиной брака, который в ином случае вообще вряд ли бы состоялся. Одна из респонденток рассказала:

«Мы встречались девять лет, и я предлагала, чтобы мы поженились, несколько раз, но он все как-то не решался… У меня нет высшего образования, и его родители были против… отец особенно… Потом… он узнал, что едет в Америку, и это как-то ускорило процесс… естественно, ему не хочется одному ехать, потому что он осознает это, что он будет один и что… незнакомые люди кругом, неизвестная страна, что трудности определенные будут» (Соня).

Отношение мужчины к браку изменилось в связи с боязнью одиночества и трудностей жизни в незнакомой стране, с невозможностью представить себя отдельным, автономным, а также неуверенностью в собственной «брачной стоимости» в условиях эмиграции. Я называю это поведение «лейтенантским», по аналогии с тем, как иногда оказываются связаны решение о браке и предстоящий отъезд для прохождения службы у выпускников военных училищ.

Нельзя считать, конечно, что эта связь всегда такова или что она существует во всех случаях, однако часть браков во все времена заключается непосредственно по причине осознания ценности услуг, которые семья предоставляет и которые необходимы в том числе для успешного функционирования членов семьи за ее пределами. Во-первых, семья дает «смысл жизни»: ответ на вопрос «Зачем зарабатывать деньги?» известен и предопределен. Во-вторых, считается, что дом – это место, где сырые продукты и бездеятельные товары (утюги, сковородки и стиральные машины) превращаются в еду и предметы потребления; являясь одновременно гостиницей, рестораном, прачечной и детским садом, он необходим для воспроизводства (мужской) рабочей силы – для того, чтобы та, вобрав в себя домашнюю атмосферу, поев и выспавшись, назавтра вновь отправилась производить[243]. Этот постулат, давно ставший общим местом феминистской теории и первоначально относившийся к эпохе классического капитализма, описывает семью как институт «присвоения» женского домашнего труда теперь уже в постиндустриальную эру, причем в той среде, которая – теоретически – более всех близка к прекрасному новому миру светлого будущего, так как ежедневно занята на работе производством технического прогресса.

Многие респонденты утверждали, что «для того, чтобы растить детей, нужны двое». Под этим подразумевалось, что обязанностей и забот так много, что, только рационально распределив их между собой, только «обеспечив тыл», можно со всем справиться. Ролевая конфигурация, которая назначает мужчине работу, а женщине дом, создается структурными обстоятельствами – визовыми статусами, а потому на время жизни в этих обстоятельствах неизбежна, однако ее успешное функционирование все равно является результатом переговоров и требует легитимации. У домашней работы множество недостатков, главный же из них состоит в том, что она не обеспечивает доступа к социальной власти, деньгам или престижу, который выстраивается на внесемейных обменах. Как бы ни уважали в семье бабушку, которая вырастила и досмотрела внуков, ее «ценность» за пределами семьи выражается размером получаемой ею пенсии. Ни одна женщина, выполняя ежедневную домашнюю работу, очевидно, не формулирует свою цель так: «Займусь-ка я тем, что не приносит ни денег, ни славы». Делегирование определенных обязанностей некоторым членам семьи есть процесс социальный: вся ситуация должна быть сконструирована так, чтобы представить некоторое положение дел как естественное либо как обеспечивающее выполнение проекта наилучшим образом и чтобы те, кому делегирована «грязная» (непрестижная)[244] часть работы, не подвергали бы статус-кво сомнению.

Традиционно для обоснования того положения дел, при котором женщины занимаются домом в большей степени, чем мужчины, используются варианты идеи женского предназначения: считается, что женщины интересуются домашними делами, они лучше умеют их делать, у них особая энергетика, они от природы обладают усидчивостью и терпением, необходимым, чтобы накормить кашей ребенка, когда тот не хочет ее есть. В социальной теории нет единой точки зрения, почему женщины действительно соглашаются заниматься домашней работой (сказать, что им это нравится, сегодня не решается уже никто); существует мнение, что женщины выполняют домашнюю работу, потому что на это не соглашается никто другой, чаще оказываясь в положении, не оставляющем выбора, имея меньше шансов на рынке труда и т. п. Известно, что существует фактор, который коренным образом влияет на время, которое они затрачивают на ее выполнение. Это – работа вне дома. Все остальные факторы второстепенны, и самым значимым из них оказываются (анти)эгалитарные настроения мужа: «…мужчины принимают участие в выполнении домашней работы, если они сами этого хотят»[245]. Для меня же более всего важно, как и почему этот ежедневный и непрестижный, несмотря на всю риторику святости материнства, формально неоплачиваемый труд, который по своей воле немногие хотят выполнять, может становиться способом достижения власти и повышения статуса.

Социолог семьи Тони Чепмэн утверждает, что домашняя работа позволяет женщинам достигнуть власти в семье в связи с двумя обстоятельствами. Прежде всего, она дает интимное знание о членах семьи и их привычках и возможность (скорее, теоретическую) отказать в предоставлении услуг и, таким образом, манипулировать поведением членов семьи[246]. Очевидно, самый первый «документированный» пример такого рода – знаменитая греческая «Лисистрата», в которой женщины решают отказывать мужьям в «предоставлении интимных услуг» до окончания ими всех войн.

Во-вторых, выполняющие домашнюю работу получают возможность устанавливать стандарты порядка, чистоты, привычек, образа жизни, потребления и т. д. для всех остальных, т. е. контролировать поведение членов семьи. Власть женщины над мужчиной, приобретаемая вследствие этого, является темой бесчисленных анекдотов, фильмов и литературных произведений. Ставший для (пост)советского общества классическим пример – капризная мама из серии мультфильмов про Простоквашино, которая именно на основании того, что она весь год обслуживает сына и мужа «как крестьянка крепостная», требует летом поездки на юг (в то время как «ее мужчины» хотят ехать в Простоквашино) и вообще «крутит ими как хочет».

У приехавших в Америку нет не только дома как изначальной данности, но нет и привычного пейзажа за его пределами, и другая модель организации пространства по-иному структурирует образ жизни и формы коллективности, чем это было на родине[247]:

«У нас, знаете, выйдешь, дети на улицах играют, все гудит, пойдешь в кафе куда-нибудь, то подругу встретишь по дороге… мы с подружками вышли, прошли, там старая часть, в кафе какое-нибудь зашли. У нас очень много кафе красивых, то кого-то встретишь… а тут все сели в машины и разъехались, даже в субботу… на улице никого. Вышли как-то погулять – только шум от машин проезжающих – шух, шух…» (Ира).

Отношения между мужем и женой также в значительной степени определяются общей ситуацией, в которой находится семья:

«Практически большинство женщин приезжают сюда без прав. А умение водить машину становится жизненной необходимостью. И получается, что водить машину тебя учит муж… что осложняет отношения очень многим… и это становится еще одним таким унижением, которое ты переживаешь. Потому что ты не можешь нанять себе инструктора. Инструктор учит на какой-то прокатной машине… а здесь на своей… и очень многие мужья боятся, что ты машину разобьешь… и если бы я могла сказать, я заплачý, если там будет авария, только не ори на меня…» (Лариса).

Создание дружеских сетей вне формальных структур (работы, учебы, двора в микрорайоне) затруднено:

«Всего, что для жизни необходимо, здесь нету. Здесь для жизни… для жизни не только ж продукты необходимы… Нету достаточного общения… не то, чтобы общение с людьми – на улице поговорить. Впрочем, такое, очевидно, случается, когда ты просто в другой город переезжаешь. Пока заведутся новые контакты. Где у нас контакты заводятся? Заводятся в садике, куда ходят твои дети, или там в школе, на работе, куда ты ходишь… хотя в этом, может, у нас немножко другой стиль жизни, чем здесь на рабочих местах, говорят, не очень дружеские отношения заводят… а здесь мы предоставлены сами себе, толчемся в этой вот своей среде… общения не хватает, ну и не то чтобы не хватает работы… ну вот… женщине нужно ходить куда-то в общество, чтобы не деградировать…» (Лиля).

Стратегии женщин, оказавшихся перед необходимостью создания того, «что для жизни необходимо», определяются сложным взаимодействием таких факторов, как социальный статус, экономическое положение, «родная культура» с ее традициями, образование и профессия, место проживания, собственная семейная социализация и т. д. Воздействие некоторых из этих факторов будет несомненно приоритетным в той общей стратегии жизни, которую я намереваюсь далее описать, выделив в ней две части: воспроизводство и переизобретение родной культуры и «интенсивное материнство» (термин Шэрон Хейз)[248].

На новом месте у программистской семьи нет ничего готового в культурном плане. Создание дома как особого физического и социального пространства, «весь процесс освоения (обживания) можно представить себе как постепенное преобразование окружения в среду, все более полную ассимиляцию в ней вещей, людей, частей ландшафта, а также воспоминаний, словесных оборотов, образов»[249]. Дом подразумевает создание устойчивых и воспроизводящихся связей посредством установления общего для членов семьи стандарта ценностей, повседневных привычек, домашних обязанностей, ритуалов, но прежде всего потребления как процесса, «который может структурировать (изолировать или интегрировать) людей новым способом»[250].

Дом, созданный в соответствии с представлениями определенной культуры, предполагает приготовление выраженно национальной еды (а не просто привычной), более всего являющейся метафорой родной культуры, покупку «наших» книг и кинофильмов, посещение «русской церкви» (большинство программистов дома в нее не ходили и вообще на эту тему не размышляли), соблюдение традиционных праздников, т. е. того, что является демонстрацией принадлежности к некоторому «воображенному сообществу», способом социальной идентификации и позиционирования. Национальная культура – это в определенном смысле фикция (или фантазия), и частью процесса ее конструирования является, пользуясь терминологией Эрика Хобсбаума, «изобретение традиции». Как указывает Хачиг Тололян, жители диаспоры в своем стремлении сохранить связь с некоторой первоначальной традицией «производят новые коллективные идентичности и подавляют старые даже тогда, когда более всего стремятся сохранить именно память и корни»[251]. В знакомой бывшей минской семье во время жизни в Америке регулярно начали подавать блины с икрой или с семгой – сочетание, которое в Белоруссии «не существовало», так как традиция такого блюда отсутствует. Икру едят горожане в ресторане на бутербродах, а блины – дома утром в воскресенье. Блины с икрой, о которых известно из классической литературы, блюдо из разряда «рябчиков» или ныне экзотических вальдшнепов из тургеневских «Записок охотника», сочетают в себе две вещи. Во-первых, это блюдо исключительно «национально» благодаря связи икры с русскостью в популярном международном воображении: икра стоит в одном ряду с матрешкой, балалайкой и водкой. Во-вторых, посредством икры как «элитарной» (дорогой) еды собственная национальная принадлежность артикулируется через апелляцию к дворянству или образованному купечеству, т. е. некоему высокому классу как носителю воображенной русской традиции. В первый раз блины с икрой в той семье приготовили тогда, когда хотели произвести впечатление на приглашенных в гости американских соседей.

Если икру нельзя просто намазать на «интернациональный» бутеброд, а требуется потреблять на блинах, то пекущая их женщина «заведует» ритуалом, владеет сакральным знанием и занимает позицию жреца. Ритуалы, т. е. обладающие особой значимостью повторяющиеся практики, являются одними из самых важных цементирующих семью веществ; некоторые из них (свадьбы, похороны) одновременно с этим предполагают взаимодействие с внешним сообществом и сознательные усилия, направленные на включение семьи в более широкую общность[252]. Таким образом женщина получает еще один ресурс в переговорах о власти: неся ответственность за организацию не только жизни в доме, но и, в значительной степени, повседневного статусного взаимодействия с другими, она получает власть в пределах этих сфер. Пример с блинами дает также представление о том, как выходцы из бывшего СССР, попадая в общую категорию «русские», начинают, в соответствии с ожиданиями окружающих, воспроизводить некую «обобщенную» русскую культуру, к которой они дома не считали себя принадлежащими (и подавать не белорусские драники, а икру), или, скорее, культуру советскую. Обучая детей грамоте на родном языке, что делается во всех известных мне образованных семьях, матери читают им не только про Ваньку Жукова и русалку на ветвях, но также и про 9 Мая и 8 Марта. Именно матери чувствуют себя ответственными за включение детей в пространство воображенной национальной культуры:

«Ну еще я лично занималась с ними русским языком. Я просто занималась как в школе, ежедневно. Мы проходили по учебникам русским. С Витей в основном проходили русский язык. Даша еще маленькая была, с ней буквы только. Ну книги читали русские…» (Наташа).

Отец семейства подтверждает результативность усилий жены: «Наши дети знают, что они русские» (Виталий). Внутри сформированных женщинами дружеских сетей организовываются «русские» клубы для детей, изучается классическая литература, ставятся спектакли, разучиваются танцы; матросский танец советского октябрятского детства соседствует с «коробейниками», и ни один Новый год не обходится без ритуала «елочка, зажгись». Эта деятельность продолжается годами.

Стараясь передать детям свою культуру, родители одновременно озабочены и тем, чтобы успешно включить их в жизнь в другом обществе, где, возможно, стартовые условия для них менее благоприятны, обеспечить своими нынешними усилиями их будущий высокий статус, дать им хорошее образование. Представления о том, что именно родители должны детям дать и как это следует делать, формируются в сложном переплетении своего и чужого.

Прежде всего хорошее, в родительском понимании, образование включает некоторый набор того, что П. Бурдье называл культурным капиталом и что приобретается вместе со знанием классической музыки, походами в музеи и т. п. На Западе культурный капитал является признаком статуса, связанного с обладанием капиталом материальным (в оперу ходят состоятельные люди), и в тех американских семьях, где детей учат музыке, даже неработающие матери могут пользоваться помощью приходящей прислуги для еженедельной уборки дома. В семьях, характеризующихся неоднозначной социальной мобильностью, обучение детей музыке или рисованию (обычно через те же сети соотечественников, так как «свои», часто нелегально работающие учителя стоят дешевле и обладают прекрасной квалификацией) может сочетаться с тем, что мать сама подрабатывает где-то помощью по дому. Очевидно, для родителей уроки музыки есть нечто большее, чем просто обучение детей: это важная часть их собственного (в том числе национального) достоинства, их идентичности образованных людей, выходцев из «страны с великой культурой», где многое, и прежде всего школьное образование, «гораздо лучше, чем здесь». Мнение о плохом американском школьном образовании является популярным.

Я не предполагаю рассматривать, насколько это верно: для меня важно то, что «лучшее качество» советского школьного образования обычно связывается со знанием математики и естественно-научных дисциплин (для их изучения также нанимают репетиторов «из своих»). В то же время никто из известных мне американцев незнанием своими детьми математики не озабочен: их обычно беспокоит, есть ли в школе хорошие спортивные секции, так как именно спортивные достижения могут быть наиболее вероятным способом получения стипендии в престижном университете. В бывшем же СССР репетиторов чаще всего нанимают для изучения языков. Иначе говоря, представление о том, что включается в хорошее образование и что родители должны детям дать, культурно сконструировано.

Связь между математикой (т. е. точными науками) и успехом (обеспеченной жизнью, высоким социальным статусом), очевидно, следующая. В программистской среде принято считать, что знание математики необходимо для правильного выбора профессии и, в будущем, – вхождения в американскую профессиональную (программистскую, естественно-научную) среду. Именно этот путь является для родителей образом успеха; для американцев он в гораздо большей степени может связываться с работой в банке. Иначе говоря, «успех», хотя речь идет о совсем другой культуре, должен соответствовать представлениям и практическому опыту родителей, ищущих не только успешную стратегию для детей, но и подтверждение тому, что их собственный путь был верным.

Таким образом, семья и дружеская сеть принимают на себя значительные образовательные функции; объективно их исполнение возможно, только если кто-то (женщины, так как они находятся дома) будет доставлять детей к репетиторам, работать репетиторами, искать спортивные секции, шить костюмы для спектаклей и придумывать ритуал встречи Нового года, т. е. осуществлять то «интенсивное» материнство, которое нередко оправдывается в западной педагогической литературе как вызванное интересами ребенка. Эта деятельность дает возможность произвести и ту идеологическую работу, которая необходима женщинам для «оправдания» ситуации, в которой они оказались. «Когда женщины остаются дома растить детей, они занимаются этим “интенсивно”, потому что эта стратегия позволяет “оправдать” тот факт, что они не зарабатывают», – пишет Шэрон Хейз[253]. Пытаясь оправдать свою «непродуктивность», максимально повысить собственную «полезность», женщины связывают ее прежде всего с обеспечением детских интересов:

«Забота о ребенке является достаточно серьезной работой… нужно адаптировать ребенка; если он школьного возраста, надо там ходить с ним в школу, пока он там не начнет общаться с одноклассниками; каким-то образом помогать, и на это у многих уходит довольно много времени, и люди как бы чувствуют себя вовлеченными в какую-то там социальную жизнь» (Лариса).

Женщинам важно рационализировать отказ от профессии, оправдав его «служением семье»:

«Я поняла, что если мы остаемся здесь, в этой стране, моя квалификация уходит. Этот горизонт все дальше, дальше. Ну что ж, сидеть и плакать, сожалеть? Ну все равно ты не можешь себя тут реализовать ну никак. Это невозможно… ‹…› Я настолько ушла в семью, что даже получила интерес какой-то. Вот мне интересно быть мамой… быть женой… Я понимаю, что я тоже нужна… помогаю детям готовиться по музыке… Дашу вожу на балет. Мысленно себя ощущаю – как будто я работаю, как будто я там вместе с ними. Мне нравится, что дети связаны с искусством» (Наташа).

Принадлежа к группе постсоветских женщин, которая «не мыслит себя без диплома и профессиональной занятости в силу как экономических, так и психологических причин»[254], и оказавшись в прямо противоположной ситуации, многие испытывают нечто вроде «потери себя» и переживают сильный стресс. Причина его лежит в осознании того, что общество, в котором они живут, несмотря на всю риторику святости материнства и на ту «власть», которой они обладают в связи с этим, не очень высоко ценит их работу. Существует теория, согласно которой социальная значимость выполняемой работы считается пропорциональной материальному вознаграждению[255]; не получая ничего в прямом смысле слова, многие опасаются показаться ленивыми, бездельными, непродуктивными, т. е. «потребительницами»:

«Существует такая еще проблема. Ты не работаешь. Деньги, которые зарабатывает муж, они неплохие, но первое время, когда все надо покупать, когда нужно обживаться, это тяжело. То есть денег все равно не хватает, по крайней мере так, чтобы что-то откладывать. И, например, идти и получать какое-то платное образование – ты чувствуешь себя очень некомфортно в такой ситуации: ты не зарабатываешь плюс ты учишься непонятно для чего, еще и платишь за это деньги…» (Лариса).

Сложившаяся в результате миграции ситуация часто оправдывается интересами ребенка: «Ну потом, мы прежде всего беспокоились о собственных детях» (Виталий). Считается, что детям так лучше, что теперь родители (хотя матери в гораздо большей степени, чем отцы) могут уделять им достаточно внимания, проводить с ними больше времени, дать им настоящее воспитание. Однако при этом становится видимым следующее противоречие. Ставить свои интересы выше интересов детей для матерей социально неприемлемо, однако при любой возможности они идут работать или учиться: «Там бы все пошли работать нелегально, более-менее адаптировавшись… практически все» (Лариса).

Это противоречие на самом деле мнимое. Необходимость в социальном «оправдании» деятельности, которая повсеместно объявляется святой и самой главной на свете, – свидетельство включенности материнской работы в определенную систему ценностей и капиталов. Матери, не ставя свои интересы выше детских, тем не менее, как и все люди, стремятся повысить свой социальный статус, увеличить свою значимость – и делают это при помощи того единственного ресурса, которым обладают, т. е. интенсивной воспитательной деятельности[256], пытаясь более всего доказать, какими хорошими матерями они являются. Та культурная логика, под воздействием которой «жены русских программистов» ведут себя так, а не иначе, всегда предполагает, что их деятельность носит «вспомогательный» характер (что, опять же, зависит от того, сколько они смогут заработать, если выйдут на работу) и что женщины будут адаптировать ее к семейной ситуации, работе мужа, пытаясь таким образом быть как можно более полезными. Полагая, что их основная обязанность, священный долг состоит в воспитании детей, они в конце концов начинают считать справедливым и свое положение, и то, что их работа оплачивается ниже, и то, что их визовый статус не предполагает оплачиваемой работы вообще.

Ни жены, ни матери – несмотря на нашу убежденность в бескорыстности материнской любви – не исключены из общего социального порядка: они интенсивно работают на его воспроизводство, встраивая в него детей и подготавливая «рабочую смену» – будущих членов социальных иерархий. Живя в обществе, где люди в конечном итоге оцениваются по деньгам, они также участвуют (вольно или невольно) в «гонке престижа» и, таким образом, являются важной «естественной» частью той институциональной организации, где, как было сказано выше, «всё возят на тележках мужчины к машинам». Но даже те, кто управляет тележками, оказавшись вовлеченными в глобальную (компьютерную или любую другую) индустрию, не свободны в определении модели своей собственной семейной жизни.

Язык – пол – субъект

Любовь как революция, или «Несмотря на грамши» Полуты Бодуновой[257]

Миллионами слов женщины писали книги, не говоря о дневниках и письмах, о том, сквозь что надо пройти, чтобы просто писать, и как много женщин не имеют даже этого. Мы писали о нашем письме и подавлении этого письма; мы писали о молчании и безумии, о нашей маргинальности и невидимости, об отрицании нас и о нашем отличии…

Тереза де Лауретис[258]

– улица корчится безъязыкая –

ей нечем кричать и разговаривать.

Владимир Маяковский. Облако в штанах

Эта статья посвящена истории и «смыслу» травмы или – в популярном представлении – психического заболевания (или даже «сумасшествия») белорусской эсерки Полуты Бодуновой[259], расстрелянной в 1938 году, а также интерпретации или, скорее, умолчанию об этой травме в национальном дискурсе Беларуси. Вставшие передо мной вопросы выглядят следующим образом: что «на самом деле» произошло с Бодуновой, во-первых, и почему об этом «сложно говорить» в той истории борьбы за белорусскую государственность, которая пишется сейчас, – во-вторых? Иначе говоря, почему пережитая П.Б. и очевидная всем, кто знаком с этой историей, травма препятствует включению в национальный пантеон политической деятельницы, чья подпись стоит под уставными грамотами первого независимого Белорусского государства 1918 года, и почему это важно для понимания разворачивающегося сейчас процесса исторического письма.

Фактологически эта статья опирается на работы исследовательницы из Гомельского университета Валентины Лебедевой: все сведения о жизни Полуты Бодуновой получены из ее публикаций, а также из бесед с ней. Первоначальным же толчком к осмыслению истории П.Б. послужила статья Терезы де Лауретис «Несмотря на Грамши, или Левая рука истории»[260]. В ней предлагается феминистское прочтение истории психического заболевания русской жены Антонио Грамши, которое – при всех фактических различиях – кажется вызванным теми же причинами, что и болезнь Бодуновой, т. е. травмой, связанной с невозможностью женского субъекта добиться означивания в некоторых ипостасях, признаваемых первостепенными.

Революция: история Полуты Бодуновой

До последнего времени большинство моих знакомых – образованных, живущих в Беларуси людей – никогда не слышали о Полуте Бодуновой. Она была известна только в кругу историков и литераторов (обычно избегающих говорить о ней), занимающихся национальным возрождением первой трети ХХ века, а также интеллектуалов, связанных с идеями национальной независимости. Очевидных причин этому две. Одна из них связана с той канонической версией белорусской истории, которая была монополизирована властью вплоть до последнего десятилетия ХХ века. Она представляла собой нарратив о совместном со старшим братом шествии к пролетарской революции под мудрым руководством, и какие-либо имена или события, которые могли эту версию поставить под сомнение, были из нее исключены (что верно и для других советских национальных историй, в том числе и российской). Полута Бодунова, являясь, как и ее соратники, также из этой версии исключенные, «буржуазной националисткой» (хотя партии, к которым она принадлежала или руководила, имели социалистическую ориентацию), таким образом не могла попасть в советскую историю. Однако в последние пятнадцать лет все же произошло возвращение других несоветских деятелей в новый исторический дискурс (правительство Беларуси по-прежнему настаивает на почти советской версии истории): их имена включены в учебники, изданы их книги, а также книги о них. Но даже в этой компании Бодунова маргинальна. Таким образом, вторая причина – затушевывание П.Б. и в этой версии. Поэтому далее я изложу фактическую сторону жизни Полуты Бодуновой, опираясь на публикации и устное общение с Валентиной Лебедевой[261], и одновременно попытаюсь реконструировать ее судьбу в «общесмысловом» контексте ее времени.

Полута (Полина) Бодунова родилась в 1885 году в мещанской семье в Гомеле, крупном городе Северо-Западного края Российской империи, важном центре эсеровско-бундовской деятельности. Закончив училище и выдержав экзамен на звание домашней учительницы русского языка и географии, она почти до 30 лет работала в сельских школах.

В 1914 году П.Б. становится слушательницей Высших историко-литературных курсов в Петрограде, где в это время собирается круг сознательной белорусской интеллигенции, литераторов и деятелей национального возрождения (учебные заведения и «наука» в самом Крае запрещены или затруднены после восстания 1863 года). Попав в эту среду и в преддверие революции, П.Б. «вспоминает», что она белоруска: национальность, как любая идентичность, ситуативна и конструируема и «всплывает на поверхность» в определенных условиях. У П.Б. есть энергия и ораторский талант, вернее, появляются условия для их проявления. Когда она говорит, ее слушают. После Февральской революции слушатели курсов избирают ее делегаткой в Петросовет, а летом 1917 года она входит в руководство старейшей белорусской политической партии – Белорусской социалистической громады (БСГ). Бывшая учительница русского языка становится пропагандисткой «белорусского дела»: выступая на съездах фронтовиков в Петрограде, Москве и Минске, она разъясняет программу национального самоопределения:

«После моих выступлений на съезде некоторые московские белорусы спрашивали у меня паспорт, чтобы убедиться, что я действительно православная, а не католичка, подосланная иезуитами, как они говорили. Для их ушей казалось диким, что Беларусь – это не Россия, что белорусы как нация имеют право на свободное, независимое существование»[262].

Риторика нового мира связана с распадом империй и выходом на сцену «запаздывающих наций» Восточной Европы; национальное самоопределение провозглашают как Владимир Ленин, так и Вудро Вильсон. Начинается передел границ в тех краях, где их не было уже давно, а те, что были до завоеваний Екатерины (или до Австро-Венгрии), не устраивают ни одну новую элиту. Многим (прежде всего, интеллигенции на «национальных окраинах») кажется в тот момент главной справедливостью разбудить массы народа (или солдатские массы) и объяснить им, кем они являются «на самом деле», как должны себя назвать, какое принять имя, а затем повести их в таком качестве к освобождению. Западные правительства после окончания Первой мировой войны будут пытаться провести в регионе «справедливые границы» в соответствии с расселением этнических общностей, а потому эти общности должны твердо знать, кто они такие. В терминологии П. Бурдье это называется конструированием классифицирующих оснований[263]: европейские державы «разрешат» создать свое государство тем, кто будет способен «доказать», что они на самом деле являются исторически сложившимися сообществами.

Чтобы войти в круг европейских наций, белорусы должны отстоять историю, язык и культуру. Роль агитаторов в этом деле огромна. П.Б. выступает от имени угнетенного белорусского народа, чей язык не признан. Ее жизнь полна нового смысла. Она не провинциальная незамужняя учительница, а революционерка, политик, вовлеченная в общее дело, цель которого высока и благородна. Ей 32 года, и в этой новой жизни это не «бальзаковский возраст» последнего (по тем временам) женского цветения, а время деловой молодости революции; она свободна, образованна, и она – «новая женщина». Вопрос о том, насколько она сама перестраивает себя, выбирая, как жить, а насколько идет той колеей, которую формирует для людей ее среды, возраста и пола революционное время, категорически изменяя иерархии, а также структуру запретов и возможностей, бессмыслен. Не тургеневской же барышней становиться, родившись «в России с умом и талантом», да еще на сломе эпох.

Она влюблена в это новое храброе время, в революцию, в освобождение своего страдающего народа, и она – естественно – влюбляется: а разве могло быть по-другому? Ведь и Маяковский писал о революции как о любви: она началась с «Облака в штанах» – манифеста новой любви. Социальная революция всегда по-новому формирует сексуальность: ее цель, и смысл, и способы ее «делать», потому что любовь включена в тот властный порядок, который революция призвана изменить. Ее любовь и революция, конечно же, вместе:

«Мы встретились с ним на одном из белорусских съездов воинов западного фронта… Вот к столу, попросив слова у председателя, подошел молодой военный, судя по нашивкам, вольноопределяющийся. Он сделал какое-то короткое заявление, почти не занявшее времени. Я, утомленная беспрерывными каждодневными сообщениями… даже не смотрела на тех, кто говорит. А только умом выбирала главное из того, что говорил оратор. Когда начал говорить Томаш (тогда я еще не знала, что его так зовут, и еще более не знала, что это имя будет для меня таким дорогим в будущем), я нечаянно подняла глаза и глянула на него. Длинные каштановые волосы, баки, бледное лицо и резкой формы, сходящиеся над носом, брови сразу делали его заметным среди других. Самое сильное впечатление сделали на меня его глаза. Почти неземная доброта, тихая грустная насмешка над суетой земной так и глядели из глубины не то карих, не то серых больших глаз его. Сразу нечто стукнуло мне в сердце: о, какие глаза у этого человека. Какая должна быть святая и правдивая душа – вот кого можно полюбить до конца»[264].

Любовь, возникшая в контексте революции, по сути дела, равна ей. В момент встречи (любят упоминать историки) ей на несколько лет больше, чем Томашу Грибу. Ну и что?

П.Б. принимает участие в подготовке Всебелорусского съезда в Минске, разрабатывая больную, как пишет Валентина Лебедева, для прифронтовой Беларуси проблему: помощь беженцам и инвалидам войны. Голодные дети, истлевшие портянки. По-белорусски это называется «галеча» – от слова «голый». Она предлагает развернутую программу помощи и ставит вопрос о международной ответственности за нанесенный ушерб. Съезд провозглашает принципы независимой белорусской государственности, но разгоняется облисполкомом большевиков с применением военной силы: противостояние между большевистскими властями (по сути, властью Западного фронта) и белорусскими национальными организациями (Партией белорусских эсеров, БСГ и др.) обостряется до предела. Будучи партиями социалистической ориентации, они, тем не менее, отвергали большевизм как мировую (т. е. «городскую»), а не национальную революцию.

Суть противостояния составляют сложные отношения национальных и социалистических движений. Большевики видят смысл своей борьбы в освобождении пролетариата: перед ними целый мир голодных и рабов, и их идеал «без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем» (как писал В. Маяковский), но со столицей в Москве. Национальные демократы считают главным субъектом исторического процесса не всемирный пролетариат, а национальное крестьянство. Образ, что нарисовал национальный гений Янка Купала в поэтическом манифесте 1905 года «А кто там идет?»[265], – образ крестьянский: а кто там идет огромной такой громадой? Натруженные руки, ноги в лаптях? – белорусы; а что же несут они на своих плечах? – свою кривду; а чего же хочется им – голодным, слепым и глухим? – людьми зваться… В новый мир свободных европейских наций, полагает интеллигенция, мы придем как народ со своим языком, культурой и историей. В конечном же итоге, как говорил Ленин, ключевой вопрос каждой революции – это вопрос о власти. Чья будет власть, местная или «московская»?

Тем временем, после срыва мирных советско-германских переговоров, немецкие войска занимают территорию Беларуси, и в условиях оккупации в марте 1918 года исполком Всебелорусского съезда провозглашает Белорусскую Народную Республику (БНР), которая формально просуществовала менее года. Без нее, как полагают некоторые историки, вряд ли бы появилась Белорусская Советская Социалистическая Республика, сформировавшая основы последующей государственности. Подпись П. Б. в числе других стоит под уставными грамотами республики. В составе правительства она становится министром по делам призрения, занимается беженцами, помощью детям и налаживанием национальной школы. Рада (совет) БНР обращается за помощью к немецким властям, так как Германия в тот период поддерживала независимость Украины и Прибалтики, видя в них «антимосковскую» силу. П.Б. и ее соратники квалифицируют это как предательство революции и белорусского народа, выходят из состава руководства и объединяются в Белорусскую партию социалистов-революционеров; под ее влияние попадают Крестьянский и Учительский союзы.

Осенью 1918 года немецкие войска под напором Красной армии начинают оставлять белорусскую территорию, и эсеры объявляют борьбу против двух оккупантов – Германии и Советской России. П.Б. и ее соратники остаются в занятом большевиками Минске, и сначала их арестовывают всего на сутки. Эсеры делают попытки искать внешнего политического союзника – таким какое-то время казался Пилсудский, однако по мере захвата территории поляками и репрессивных действий против интеллигенции тщетность этих надежд становится очевидной. П.Б. объявляет борьбу и против «польской эндеции, потопившей в крови права свободного белорусского народа» и осуществляет все руководство партией, когда поляки заключают Т. Гриба на семь месяцев в лагерь.

В феврале 1919 года польские оккупационные власти арестовывают П.Б. и помещают в одиночку, а через несколько месяцев выпускают под надзор жандармерии. Соратники помогают ей перейти линию фронта и попасть в Смоленск, где обсуждается вопрос о государственном самоопределении: большевики выступают за БССР, эсеры же ведут подготовку к провозглашению Белорусской трудовой социалистической республики Всебелорусским трудовым конгрессом. Эсеры – единственная местная сила, опирающаяся на военные формирования и обладающая многотысячной поддержкой. Это серьезный аргумент в переговорах с большевиками. П.Б. отправляется в Москву и проводит переговоры с наркомом иностранных дел Г. Чичериным и наркомом по делам национальностей И. Сталиным. Ее миссия оценивается партией как успешная, и она едет в Ригу для дальнейших переговоров и кратковременной передышки (тело уже не выдерживает нагрузок), где и пишет несколько страниц «Воспоминаний о моей любви» (которые будут подробно рассмотрены ниже) – сама любовь уже «закончилась», и в душе темно и промозгло. Томаш Гриб увлекся известной красавицей Павлиной Меделкой. Она молода, участвовала в первых белорусских театральных постановках, и ее именем увлеченный Янка Купала назвал свою «Павлинку». На сохранившейся фотографии это ослепительная брюнетка в мужском костюме и рубашке с галстуком.

Осенью 1920 года П.Б. возвращается в уже советский Минск (западные белорусские земли после Брестского мира отходят к Польше), надеясь участвовать в выборах в Советы и заниматься культурной работой, но в феврале 1921 года ЧК проводит акцию ликвидации БПСР. Арестованы 860 человек и документы, в которых говорится, что П.Б. возглавляла правое крыло партии, через нее поддерживались контакты с российскими левыми эсерами и подпольными эсеровскими организациями на занятых поляками территориях. Ее направляют в Новинскую тюрьму в Москве, полгода не предъявляют обвинений и даже не проводят допросов, она объявляет две голодовки протеста, и в июле 1921 года Красный Крест извещает ВЧК о том, что П.Б. находится в критическом состоянии. После ходатайства на имя Ленина специальным постановлением правительства РСФСР ее освобождают.

Политическая деятельность в Белоруссии невозможна, легально покинуть страну нельзя, а при попытке перехода польской границы Бодунову арестовывают, полгода держат под надзором полиции, а затем отпускают с требованием покинуть Польшу. Она направляется в Прагу, где при поддержке чешского правительства сформировался центр белорусской эмиграции (и где находится Т. Гриб – его брак с Меделкой распался), собираясь затем вместе с Вацлавом Ластовским представлять Беларусь на Конференции бывших покоренных народов в Женеве. Неожиданно против ее поездки категорически выступают соратники по партии вместе с Т. Грибом: якобы потому, что социалистка не может участвовать в конгрессе буржуазной Лиги Наций. Ее пребывание в Праге также нежелательно: бывшие соратники, среди них Томаш, хотят отправить («сослать») ее в США налаживать издательскую деятельность. Мир рухнул: существовать можно, но жить нельзя. Не простившись, П.Б. уезжает в Берлин и заболевает: нервный стресс и простуда. Через месяц возвращается в Прагу, надеясь посещать лекции в Карловом университете, но беспрерывно болеет, просит, в случае смерти, перевезти ее прах в Минск. Ее помещают в нервную клинику, по выходе из которой она выглядит абсолютно сломанным человеком. Кто-то из доброхотов пишет в Минск сестре П.Б. о ее состоянии: по пражским улицам ходит живой труп. В начале 1926 года через Наркомат иностранных дел СССР сестра добивается возвращения П.Б. на родину. Она нездорова – и физически, и «так». В работе ей как бывшей эсерке, а также в пенсии по болезни отказывают. Она подрабатывает уроками, но больше живет за счет помощи сестры и брата.

В 1930 году были проведены первые крупные аресты среди белорусской интеллигенции, имевшей «незалежницкое» прошлое (к 1941 году она была уничтожена почти вся), и в 1932 году П.Б. делает попытку вырваться за границу, обратившись в Международную организацию помощи революционерам (МОПР) с просьбой о содействии в выезде из СССР. МОПР отвечает отказом, ведь П.Б. не подвергается репрессиям со стороны капиталистов. С этого времени она живет в Гомеле у брата, подрабатывая частными уроками, но ведет себя «неадекватно»: открыто критикует советскую власть, даже в разговорах с малознакомыми людьми или в очередях. Она явно не в себе. В сентябре 1937 года ее арестовывают, и 5 мая 1938 года Особое совещание НКВД СССР выносит ей смертный приговор, который приводится в исполнение в ноябре. О том, что происходило с ней с мая по ноябрь, мы, по-видимому, никогда не узнаем. В любом случае Полуте Бодуновой достался страшный жребий.

Язык: история молчания

В 1998 году благодаря энтузиазму филолога и переводчика Сергея Шупы и при поддержке белорусской диаспоры были изданы «Архівы Беларускай Народнай Рэспублікі»: собрание документов, связанных с провозглашением и деятельностью БНР, борьбой вокруг нее, судьбами ее деятелей. В первой книге первого тома на страницах 799–802 помещен документ за номером 2228, обозначенный «Палута Бадунова. Успаміны аб маім каханні» («Воспоминания о моей любви»), затем следует место написания – Кэмери (написано Кэмерн), местечко на Рижском взморье, и дата – 27–28.06.1920. После трехстраничного текста комментарий: «На этом заканчивается тетрадь, в которой написан этот текст. Продолжения не найдено»[266].

Документы тома располагаются в хронологическом порядке, и номера с 2224 по 2227, непосредственно предшествующие ему на странице 799, представляют собой «Статистические данные о производстве зерна в белорусских губерниях Российской империи за 1913 год», затем следуют расписки о получении денег руководителями и сотрудниками аппарата БНР на издательские, почтовые и канцелярские нужды. Непосредственно за текстом следует «Записка Александра Вальковича (Рига) Вацлаву Ластовскому от 28.06.1920» о том, что через украинское консульство в Вильне получена справка о расстрелянных поляками белорусских гражданах (все по-белорусски, здесь и далее перевод мой. – Е.Г.).

Сотрудник Национального архива, рассматривающий, как и многие белорусские интеллектуалы, издание тома шагом на пути возвращения этой страницы истории в национальную память, в беседе со мной отозвался о записках П.Б. с недоумением и сомнением в необходимости их публикации. В контексте нашего разговора это означало, что исторической ценности эти сведения не имеют (не добавляя новых данных о политических событиях или людях в тех ситуациях, которые «важны для истории»), посвящены личным отношениям мужчины и женщины и выставляют «это» на всеобщее обозрение, что, в общем, даже и неприлично. Я подумала, что в записках есть интимные подробности, возможно откровенные. Другой архивист признался, что «никогда ничего подобного не читал», но объяснить, что же именно его поразило, не мог, добавив только, что написаны записки – с точки зрения словаря, стиля и пунктуации – ужасно.

«Не воспоминания (успамiны) мне хочется писать, а тяжкую безумную тоску мою описывать. Тоску по той великой, несбывшейся любви моей, что уже третий год печет, как огнем, сердце мое»[267], – открывается текст прямой мелодической цитатой из зачинального былинного плача. Следующие три страницы – в которых напрочь отсутствуют интимные или иные подробности – написаны безумно одиноким и раненым человеком; они о том, как болит душа, что страдание невыносимо и только долг перед своим несчастным народом дает жизни какой-то смысл. Эта фраза, при помощи которой я рационально изложила суть «Воспоминаний…», находится в остром противоречии с тем, как они написаны, и в этом смысле сути их не передает: моей речи не хватает для того, чтобы передать ту другую речь, где крик боли может остановиться, только трансформировавшись в партийный лозунг:

«Надо жить, говорит разум. Надо жить ибо ты нужна еще своему бедному страдающаму народу. Разве не видишь слез его! Разве не слышышь его стонов? Живи для других, люби идею больше, чем себя. Брось тоску. Пусть она сгинет под напором светлого труда ради всех страдающих»[268].

«Воспоминания…» содержат только одно (приведенное ранее) фактологическое описание первой встречи на Съезде Западного фронта; остальное представляет собой текстуальный «окровавленный сердца лоскут»:

«Этого топора жду я. Но не только жду так безропотно, так покорно, как эти когда-то зеленые веселые деревья, а сама ищу эту добрую заботливую руку человека, который бы снес, спалил маю жизнь, уже начинающую быть тем, чем сделались эти деревья – внутренним трупом»[269].

«Воспоминания…», как всякий документ частной жизни, являются свидетельством: как некоторых событий, так и их культурного и смыслового контекста; в данном случае текст запечатлел попытку сказать «невыразимое», сказать то, что нельзя сказать, т. е. прорваться через «невозможность» говорить. Природа этой невозможности сложна. Она связана с (белорусским) языком, на котором пишет автор, с попыткой создания «языка любви», а также с феноменом «женского письма» («женской речи»).

Язык, на котором П.Б. написала свои «успамiны», действительно ужасен – если мерить его учебником белорусской грамматики и стилистики, т. е. современным и логоцентрическим принципом правильного как соответствующего установленной норме: «Боже! Какое счастье погомонить с ним про все, все. Как измучилась истосковалась душа моя без него! А всежтки видеть его вместе и радостно и страшно»[270].

Несоответствие норме очевидно, но неоднозначно. Прежде всего, самой белорусской языковой нормы в современном понимании на тот момент не существует: «никто не знает», как следует писать и говорить, потому что отсутствуют институты (государство, система образования, академия в широком смысле), которые устанавливают норму и цензурируют отклонения от нее. Имперскими элитами белорусский воспринимался как диалект низкой, ограниченной, крестьянской культуры – в соответствии со статусом его носителей. Зачин времен Великого княжества Литовского, когда на старобелорусском были написаны Статуты (своды светских законов) и переведена Библия, не реализовался: ВКЛ не трансформировалось в государство нового времени с белорусским языком в качестве «странообразующего», и сейчас это язык крестьян и наивных мыслителей. Хотя иногда к нему и обращаются создатели польского культурного канона, например Адам Мицкевич, высокое искусство, создаваемое на этих землях, признается принадлежностью других народов. Формирующаяся национальная элита – учителя, этнографы, языковеды – являются создателями нормы; некоторые из них непосредственно занимаются ее выработкой, подготовкой учебников и организацией школ (и многие впоследствии погибнут). Стремясь разбудить народ при помощи литературы и искусства на родном языке, они апеллируют к крестьянству и оперируют «домодерными» категориями.

На этом языке крестьянских мыслителей П.Б. пытается описать те «недуги души»[271], для артикуляции которых в европейской культуре возник в XVIII веке «роман чувств». Однако гетевские «Страдания юного Вертера», первый роман о любви, повествующий о чувствах в психологических и эстетических категориях нового времени, не только не мог быть написан в то время по-белорусски, но еще не был на белорусский переведен. Словарного и понятийного аппарата для выражения недугов развитой, сложной, современной души не хватает в той недавно обретенной П.Б. культуре, которой она поклялась быть верна, так как нет образованного слоя, пользующегося этим языком. Но как учительница словесности она читала по-русски романы и стихи; используя имеющиеся в этом арсенале «ресурсы» (метафоры, образы, аллюзии), она пытается сказать их на крестьянском наречии, потому что история несчастной любви – единственный «готовый», признанный в культуре вариант организации ее опыта:

«Утром я все убрала в моем светлом, чистеньком веселеньком покое. Мне все казалось – от-от отворятся двери и войдет он долгожданный друг мой. Уже три часа. Никого нет. Тоска вновь берет сердце мое. И снова я начинаю метаться в какой-то агонии. Дивно, какое крепкое сердце дал мне Бог! Третий год ни одного дня ни одной ночи не прошло без горьких дум, без тяжких стонов. Откуда силы? Откуда эта безмерная страшная жажда жизни»[272] (пунктуация оригинала сохранена. – Е.Г.).

«Уши» русского литературного языка вылезают из текста «Воспоминаний…» (который в переводе получает отсутствующую нормативность и становится правильным) здесь и там: когда нет соответствующего белорусского слова либо его нет для П.Б. – ведь по-белорусски она начала говорить недавно, – она искажает русское (это теряется при переводе). Если она и родилась внутри белорусского языка своего края (скорее всего, ее семья – мещане – по-белорусски не говорила, но говорило местное население), он был «выдавлен» из нее системой воспитания, образования и доступа к интеллектуальным ресурсам, поэтому тот язык, на котором она пытается говорить в «Воспоминаниях…», кажется не до конца ею освоенным. Дневник П. Б. написан интеллигенткой, которая в народовольческом порыве хождения «в народ» стремится сознательно опроститься, постоянно сбиваясь на культурную речь. В одних случаях она употребляет белорусское слово туга (однокоренное с русским «тужить»), в других – забывшись – русское тоска. В этом смысле текст не соответствует даже той норме языка, которая существовала на тот момент: белорусский для П.Б. «неродной», но и в минуты сильного душевного волнения она верна ему, как данной революции клятве.

Помимо языковой маргинальности, выражающейся в словаре, построении фраз (только «звучащих» как народные), общей стилистике и соскакивании на неправильные для белорусского языка (русские) падежные окончания, очевидно и еще нечто, выраженное «ужасной» пунктуацией (отсутствием знаков препинания), нарушенным синтаксисом, переключением повествования. Все вместе это напоминает то, что называют «истерическим» текстом: еще со времен З. Фрейда особый язык – либо вовсе его отсутствие, молчание, невозможность говорить – считается признаком особого травматического состояния. Фрейд, описав «случай Доры» – пациентки, которая потеряла возможность артикулировать слова, – одним из первых сформулировал эту связь. По мнению психоаналитика, травма проявляет себя в том числе и в нарушении способности речевого выражения, в нарушении самой возможности рассказать; соответственно, ключ к излечению может лежать в терапии речью.

«Истерический текст», обнажив травмированность или разбитость автора речи, указывает еще и на то, что этот «лишенный целостности» субъект исчерпал возможности выразить свой опыт при помощи языка или, скорее, при помощи существующего языка. П.Б. не находит средств, чтобы означить прежде всего «язык чувства». Роллан Барт во «Фрагментах речи влюбленного» рассматривает «влюбленную» речь как истеричный дискурс, останавливающийся перед невозможностью «высказывания» любви[273]. С другой стороны, дискурсивная немота П.Б. проистекает из невозможности означить себя. Как у женщины, в определенном смысле у нее нет речи вообще: «Все женщины “страдают от истерии” в попытке обрести свой собственный язык»[274]. Записки П. Б. – это попытка преодолеть свое двойное (тройное?) безъязычие, сказать «невыразимое». Ее исковерканная речь есть свидетельство того, что она, следуя формуле Гайятри Спивак, «не может говорить». Без разъяснения этой формулы мы вряд ли можем расшифровать историю П.Б.

Статья «Могут ли угнетенные говорить?» (1988 год)[275], ставшая классикой постколониальной теории, посвящена проблеме конституирования колониального субъекта («угнетенного») как Другого и уничтожению следа того Другого (т. е. некоей «первичной» субъектности) в его/ее сознании. Иначе говоря, проблеме изъятия из сознания колониальных организмов («других») неколонизованного/колонизирующего «знания о себе». Г. Спивак использует понятие угнетенный (по-английски обозначенное как subaltern, т. е. низший по рангу, подчиненный в армии) в том смысле, которое ему придавал итальянский марксист Антонио Грамши: подразумевая всех тех, над кем осуществляется гегемония правящих классов. Группы угнетенных разнообразны, и, по мнению Грамши, их история не менее сложна и многообразна, чем история доминирующих классов. Однако только последняя принимается в качестве официальной версии событий и, таким образом, является известной. У угнетенных в этом смысле «нет истории». Следуя лингвистическому повороту, Спивак привлекла внимание к тому, что у угнетенных нет и языка, на котором их собственная история могла бы быть рассказана.

Разработанное Грамши понятие «угнетенного» (т. е. «другого») было использовано группой британских «постколониальных» исследователей Индийского субконтинента, стремившихся ввести в нее системное обсуждение тематики подчиненности. Г. Спивак, критикуя их подход, заявила, что вопрос, который в данном случае должен быть поставлен, состоит в том, «могут ли угнетенные говорить» своим голосом? Обладают ли они «голосом» для выражения своего коллективного самосознания, если их «сущность» заключается в постоянном воспроизводстве своего отличия от господствующих элит и, таким образом, в базовой, конституирующей зависимости своего отличия-как-отклонения от нормы, заданной колонизатором? Насколько в таком случае можно говорить о независимой субъектности угнетенных, если проблема их автономии касается дискурсивных форм, доступных для ее – автономии – репрезентации?

Спивак проблематизирует категорию «угнетенных», обращаясь к конструкции гендерного субъекта. Для нее это необъятная проблема «сознания женщины как угнетенного», для которой «возможность самой коллективности исключается посредством манипуляции с инстанцией женщины»[276], вследствие чего «угнетенный как женщина не может быть услышан или прочитан»[277]. В качестве примера-метафоры Г. Спивак приводит историю индийской девушки Бхуванесвари Бхадури, повесившейся в 1926 году в доме своего отца. Смерть – учитывая, что в момент смерти у погибшей были месячные, – не могла быть связана с беременностью, следствием тайной связи – а потому казалась необъяснимой: какой иной мотив возможен для самоубийства молодой женщины? Через десять лет после гибели раскрылось, что умершая была членом вооруженной группы, участвовавшей в борьбе за независимость Индии: в конечном итоге женщине «доверили» политические мотивы самоубийства. Это было бы невозможно, не сделай Бхуванесвари «физиологической инскрипции на своем теле», дождавшись начала месячных и, таким образом, предприняв невероятное усилие по смещению своей телесной заточенности в рамки общепринятых интерпретаций женского поведения.

Проблематичность саморепрезентации «угнетенных», вскрытая Спивак, дает возможность сосредоточиться на проблеме собственно языка (помня о текстовой форме воспоминаний П.Б.). Говоря технически, «угнетенные», находящиеся в фокусе постколониальной теории, действительно говорят на «других» языках, непонятных «белому» человеку. В каком-то смысле другие – это все те, кто говорит «не по-нашему». Чтобы быть понятыми, они должны «сменить код» – заговорить на языке, известном слушающему: языке метрополии, колониальной администрации, имперской культуры, языке, который, якобы позволяя им «донести себя», в то же время являлся одним из инструментов их подавления. В отношении угнетенных или «молчащих» совершается эпистемологическое насилие: оно состоит в отстранении их от производства смысла, создания языка и порождения значений. Угнетенные «не могут говорить» в том смысле, что за них (кем бы они ни были) или от их имени всегда говорит кто-то другой. Их собственная попытка рассказать – т. е. создать – свою коллективную культурную идентичность в лучшем случае остается нерасслышанной или неузнанной, а в худшем – приводит к вос-становлению (или укреплению посредством повторного проговаривания) того «великого нарратива», в рамках которого они обречены быть угнетенными. Власть над ними, таким образом, простирается за пределы собственно структуры эксплуатации и охватывает пространство социального во всех его проявлениях.

Женщина как угнетенный была, по словам Симоны де Бовуар, исторически если не рабом мужчины, то его вассалом – здесь Бовуар апеллирует к понятию гегелевского «раба». Вечно «другая» (созданная через отличие от «нормы»), она «не может говорить». Коллективное «молчание» женщин вытекает из связи между полом, позицией в социальной иерархии и (не)возможностью (значимого) высказывания, так как язык как символический продукт несет в себе те значения, которые можно назвать патриархатными (связанными с мужским доминированием). Они исходят из мужского опыта, который единственно и может быть высказан. Мужское доминирование воспроизводится в каждом речевом акте, в то время как «субъективный женский опыт противоречит логической и грамматической структуре нормального символического означивания»[278]. Ведь язык, исторически сложившийся как отражение социальных отношений, есть инструмент подавления и оформления, т. е. отсечения всего ненужного и не вписывающегося в сложившиеся нормы и стандарты (языкового) поведения; есть то самое «глобальное означающее», которое определяет смыслы означаемого. Пытаясь сказать свою «правду», женщины, таким образом, вступают в конфронтацию со всей глобальной языковой структурой, осознавая на практике «свою отверженность от языка и от социальных уз»[279], которые возможны лишь при помощи дискурса.

Если «угнетенная» все же заговорит, то каким языком будет она пользоваться? На каком языке можно рассказать о невозможности говорить? Вошедшие в употребление в последнее время термины «женский язык», «обретение голоса» и т. п. связаны с попытками публичного выражения самостоятельной перспективы в отношении себя и своего социального мира, с попытками представления своего собственного опыта вне форм и формулировок, предложенных теми, кто «властвует» над дискурсом[280]. Нахождение «своего голоса» (т. е. самопознание и артикуляция) – это трудный и даже болезненный процесс преодоления навязанной (и присвоенной) идентичности. Однако текст «на своем языке», способный, по ощущениям говорящей, наиболее точно передать то, что она стремится сказать, квалифицируется как «неправильный», как отклонение от (мужской) нормы, как неспособность «вписать себя» в каноны и традиции дискурсивности. Именно так текст «Воспоминаний…» П.Б. воспринимается историками.

У П.Б. нет языка, на котором она могла бы передать свою историю, отчаяние своего одиночества, и посредством письма она пытается создать этот язык – неправильный, изломанный, полный маргинальных элементов. Она ищет словарь и синтаксис для выражения опыта, одновременно порожденного и невозможного для выражения патриархатом. Но если предположить, что П.Б. «не может говорить», о чем свидетельствует строй ее «неправильного» («истерического») текста, то что же именно пытается она сказать? В чем смысл ее невыразимого? Можем ли мы каким-то образом это узнать? Для этого, как и в случае Бхуванесвари, необходимо выйти за рамки собственно языка, который сам по себе не предоставляет необходимых нам значений.

Про любовь: «недуги души»

В одном из своих эссе феминистская теоретик Тереза де Лауретис дает интерпретацию «молчания» и душевной болезни русской жены Антонио Грамши, которая может оказаться полезной при поиске ответа на поставленные вопросы[281]. Рассказанная Лауретис история развертывалась в то же самое время, и в центре ее также находились любовь и революция. Суть ее в следующем. Антонио Грамши, находясь в Советской России в 1922 году в качестве представителя Коммунистического интернационала, познакомился с двумя сестрами Шухт, дочерьми бывшего соратника Ленина, выходца из буржуазной среды, жившего вместе с семьей в эмиграции в Италии 10 предреволюционных лет. С младшей, Гулей, эмоциональной и женственной, у него начались любовные отношения, и в 1924 году у них родился сын, однако сам Грамши к этому времени вынужден был вернуться в Рим. С Гулей он виделся еще один раз, на будущий год, когда она, ребенок и ее сестра Евгения получили возможность провести с ним несколько месяцев. После того как сестры вернулись на родину (Гуля была беременна их вторым ребенком), Грамши был арестован и провел в тюрьме 11 лет вплоть до своей смерти. Все эти годы главной связью между ним и его русской семьей была третья сестра, Татьяна, жившая в Италии. Она поддерживала Грамши материально и психологически, следовала за ним из тюрьмы в тюрьму, связывалась с лидерами левого движения в попытке освободить его, передавала лекарства, необходимые вещи и письма от жены и детей (которые в качестве единственного разрешенного тюремным начальством корреспондента заключенного Грамши переписывала своей рукой) и после его смерти спасла ставшие знаменитыми «Тюремные тетради». По сути дела, Татьяна стала тем, чем обычно является оставшаяся на воле жена заключенного, и ей же досталась та малая «власть и слава», которую может обрести женщина, отдавшая себя служению. Письма Грамши Татьяне Шухт, в которых он подробно, по пунктам обсуждает с ней свою работу, напечатаны в русском издании под одной обложкой с его философскими текстами[282].

Гуля и ее сестры, пишет де Лауретис, были воспитаны отцом в духе романтизма и гуманистических ценностей, ядро которых составляли долг по отношению к бедным и обездоленным, общение с природой, любовь к детям как воплощению добра и чистоты, привязанность к семье, которая считалась убежищем от бурь внешнего мира. Грамши стал для сестер центром эмоциональной вселенной, реализацией романтической революционной мечты и той патриархатной модели, которую они усвоили. В некотором смысле все три «были за ним замужем», в то же время они были «обручены с партией». Гуля осталась в Москве, воспитывала детей, пыталась участвовать в партийной работе. Ради Партии она отказалась от любимой ею игры на скрипке – и писала письма мужу (которые Татьяна переписывала своей рукой и своим почерком). Евгения убеждала ее, что она должна оставаться в Советском Союзе, что партия в ней нуждается, что за границей ей с детьми было бы опасно и что она вообще слишком слаба и нуждается в защите. По сути дела, Евгения играла в этой «семье» мужскую роль, оберегая и ограничивая Гулю и исключив из ее жизни возможность человеческой близости с Грамши (и с кем бы то ни было).

Письма Гули к Антонио становились все более редкими и отчужденными; постепенно вместо нее начала писать Евгения, взявшая на себя и воспитание детей, а также руководство всей жизнью Гули. Грамши из живого человека, которого она любила, превратился в далекого революционного героя и вождя: в письмах он рассуждал о том, можно ли любить трудовой народ, не пережив настоящей любви, писал о воспитании детей и о том, что значит быть революционером. Антонио советовал ей закалять волю и заниматься физическими упражнениями, чтобы победить начинающуюся душевную болезнь, слабость, недопустимую для революционера.

Гуля же, по мере того как Евгения и Татьяна забирали у нее все значимые области жизни и человеческих отношений, тем самым еще более усиливая ее беспомощность и потерю себя, все более уходила в свое молчание. Для нее исчезла возможность какого-либо действия в рамках традиционных и социально приемлемых женских практик, которые она в свое время усвоила. Не в состоянии определить себя концептуально, Гуля вытесняется из участия в значимых интеллектуальных и эмоциональных обменах и вынуждена проживать свой бунт пассивно, внутри себя. Как пишет де Лоретис: «Это именно то, что обычно диагностируется у женщин как сумасшествие»[283]. Через некоторое время Гулю помещают в психиатрическую лечебницу, где она и проводит оставшуюся жизнь в своем странном молчании. По сути дела, заключает Лауретис, те роли, что приняли на себя сестры Шухт, почти полностью исчерпывают выбор, который оставляют женщине западные культуры: верность, жертвенность, самоотречение и безумие…

Современники, а затем историки трактовали состояние и поведение П.Б. как психическое заболевание и даже сумасшествие. Заболевание Гули позволяет увидеть в «сумасшествии» П.Б. нечто иное: «заболевание» обозначило то «невыразимое», что сначала отразилось в упомянутом дневнике и достигло своей кульминации позже, когда П.Б. «объективно» заболевает, чтобы уже никогда не поправиться. Очевидно, в Праге она переживает травму:

«Травма, физическая или психическая, создает в защитном покрытии прорыв такой мощи, что с ним не могут справиться обычные механизмы, при помощи которых мы справляемся с болью или потерей. Сила прорыва такова, что даже если удар был ожидаем, оказанное им воздействие не могло быть воображено»[284].

Причиной травмы, которая окончательно прорывает уже ветхое защитное покрытие души, стал отказ в признании тех двух позиций, которые для П.Б. наиболее существенны: позиции женщины эпохи модерна, состоящей в сложных психологических (т. е. «современных», легитимных вследствие модернизационной, антифеодальной революции) отношениях со значимым мужчиной, и позиции национального политика[285]. Она предана: отвергнуты ее значимые «я». По сути дела, ей отказано в праве на социальное действие; травма П.Б. – это травма непризнания окружающими ее автономии, которая существует только во взаимодействии, в признании ее другими. В то же время это травма революции и любви «новейшего времени», когда личное и политическое невозможно разделить и психическое заболевание возникает «на перекрестке Великой истории и малой истории» живущего в ней человека[286]. Воображаемой реальностью революции был разрыв обыденного порядка, когда все казалось возможным, и травма – а за ней и «безумие» – наступила тогда, когда стала ясной необходимость возвращения в привычный порядок и подчинение его установлениям.

В результате травмы П.Б. «лишается речи», которую могли бы понять живущие в мире здравого смысла, т. е. речи последовательной, подчиненной логоцентрическому (маскулинному) принципу. Как и Гуля, П.Б. уходит в «молчание», в не-речь, преодолеть которую доступными ей способами не сможет. Когда в очередях она ругает советскую власть, т. е. делает то, что «нормальный человек» делать не станет, ее язык, очевидно, становится выражением чувства, а не значения. Эта речь не делает говорящую (в том смысле, как человек создается языком, второй сигнальной системой) автономным, независимым субъектом права и речи, а, наоборот, исключает ее из сообщества таковых. Безумие, в сущности, состоит в неспособности порождать значения, т. е. символы, значимые для сообщества[287]. Протест против власти логического принципа лишь делает более видимым это исключение:

Кажется, существует непреодолимый прорыв между рациональной, репрезентативной, логической структурой языка (символической или мужской структурой) и экспрессивным, ситуационным… опытом человеческой субъектности (реальным или женским опытом)… результатом остается выбор или/или: либо субъект – особенно женский субъект – остается в подчинении у символического, либо субъект становится психотичным и истерическим…[288]

Травма невыразима обычным языком и с неизбежностью его ломает: непонятную речь П.Б. окружающие трактуют как признак сумасшествия в его тривиальном смысле, отрицая тем самым ее страдание: невысказанного, его как бы не было. Его и действительно не было – внутри принятой структуры языка. Более того – не имея слов, чтобы обозначить происшедшее с ней, она не могла и интегрировать травму в свое сознание, осмыслить и понять травмирующее событие. Переживая это событие снова и снова, П.Б., как всякий травмированный человек, не находила слов для его постепенного изживания. Дело, собственно, даже не в «советской власти» или не только в ней: травма изменила для П.Б. траекторию бега времени, замкнув ее сокрушительный опыт в круге бесконечного повторения. Безумие «помещает субъекта за пределы пространства, в котором возможно осуществление власти, и означает его/ее окончательное удаление из поля осуществления действия»[289]. Язык безумия, которым отныне «говорит» П.Б., – это язык без речи, это способ передачи значения вне языка. Но, не имея речи, нельзя сохранить свой опыт для социальной памяти, создаваемой в соответствии с потребностями великих нарративов об истории, истине, справедливости. Существование вне дискурса неизбежно ведет к забвению, сводит в небытие. Круг замыкается. «Телесный» опыт П.Б. не преодолевает – несмотря ни на какие революции – лингвистически определенных социальных отношений; не деконструирует кардинально отношений власти. Пол и сексуальность остаются формами конституирования речи[290], и «любовь» – т. е. сексуальное, телесное – находится в самом центре этого текстуального клубка.

Заключение: об угнетенных, которые все еще не могут говорить

История П. Б. обретает особое значение при осмыслении нашего времени и встающих сейчас трудностей написания национальной истории. Как это ни парадоксально для независимого государства, в Беларуси по-прежнему происходит борьба между двумя ее версиями[291]. Официальная историография, хотя и ориентирована на белорусские, а не московские, как это было раньше, события, дает им почти советскую интерпретацию, относя «несогласных» к «националистам» либо вовсе не упоминая их. Противостоящая ей версия стремится представить историю последних полутора веков как бескомпромиссную борьбу народа, возглавляемого сознательной национальной интеллигенцией, за «свободу», т. е. за язык, культуру и создание национального государства.

В обоих случаях роль интеллектуалов в культурном и политическом движении состоит в том, чтобы конституировать производство истории в виде повествования о свободе[292]. В таких нарративах «гендерному субъекту» отводятся некоторые оговоренные роли. П.Б. же, очевидно, не поддается той мифологизации, которой обычно сопровождается введение в историографический обиход «верных дочерей народа» (слишком часто удобно оказывающихся женами или дочерьми деятелей национального возрождения) – ни в образе пламенной революционерки, ни в образе матери или невесты нации, ни даже в образе «жертвы кровавого режима». Об этом свидетельствует ее невключение (или неполное включение) в новую историю Беларуси, где уже нашли свое мифологизированное место и силой увезенная в Киев полоцкая княжна Рогнеда (Х век), и просвещенная монахиня Ефросинья Полоцкая (XII век), и меценатки из рода князей Радзивилов (XVIII век), и поэтесса Тетка (начало ХХ века).

Написание истории, т. е. представление ее как того, что было, связано с поиском смысла в пережитых страданиях и является непосредственно политическим актом. «Владение прошлым» (в «терминологии» Оруэлла) означает контроль над нарративом, т. е. над тем, кто имеет право на голос в истории; чья правда признается правдой; чье страдание останется в памяти; чьи слова отражаются в хрониках; в конечном итоге кто является субъектом исторического процесса. Само же существование «двух версий», непрестанный поиск интерпретации, постоянно происходящее исключение одних фактов и версий и включение других является свидетельством того, что «нация» еще не оформила свое прошлое в канонические формы «великого исторического нарратива». Прошлое, по словам Хабермаса, в отношении которого нация согласилась и, следовательно, состоялась. Версии нации, которые конструируют и новые «патриотические» историки, и официальный дискурс, – это мужская фаланга, в которую женщины допускаются на определенных ролях для выполнения ряда ограниченных функций, служащих укреплению и легитимации воображаемого братства. «Это очень материальное письмо, очень мужское, а потому очень белорусское», – написал как-то известный современный белорусский поэт Адам Глобус в рецензии на книгу другого поэта (Алеся Рязанова). Белорусское потому, что мужское. Полута Бодунова была женщиной.

О (не)возможности женской автобиографии[293]

Французский философ Мишель Фуко, характеризуя условия появления в дискурсе нового «объекта» (некоторой темы или точки зрения), исторические условия для того, чтобы о нем «можно было что-нибудь сказать» и чтобы многие стали о нем говорить, условия, необходимые для того, чтобы этот объект вписался в область родства с другими объектами, установил с ними отношения сходства, различия, преобразования – эти условия непросты и определяются структурой властных отношений[294]. Согласно Фуко, говорить о чем угодно в какой угодно период времени нельзя: распределение власти на поле символического производства не допускает этого самыми различными способами, и возможные «авторы речи» всегда несут в себе знание о том, что и кому позволено сказать.

Ольга Дедок[295] начинает свои «Воспоминания» как бы с некоторой неловкостью, вызванной тем, что она – женщина – вообще их пишет, потому что: «…мемуары женщины? Они всегда тенденциозны. Их цель – или доказать величие своих кумиров (своего кумира!), или оправдать себя в глазах потомства…»[296] Это стремление объясниться с возможным читателем вызвано пусть не всегда высказываемым, но присутствующим как в личном, так и публичном сознании убеждением, что «женское» – всегда вторичное, незрелое, всего лишь отражательное (в отличие от автономного – мужского) и в целом, что это «детство души». Пишущая (о себе) женщина почти всегда вынуждена оправдываться, оглядываясь на еще не существующего своего читателя. Ведь считается, что памяти и описания заслуживает лишь то, что признано значимым в истории, а женщины, в отличие от мужчин, редко рассаматриваются как участницы или инициаторы эпохальных событий.

В силу этого женские автобиографии, как указывает исследовательница женских автодокументальных текстов Ирина Савкина, находятся в положении тройной маргинальности. Существуя в тени «Великого канона» настоящей (и почти всегда мужской) литературы, они маргинальны, во-первых, в качестве автобиографий как таковых, будучи отнесены к пограничным текстам литературного поля, где со времен В. Белинского существует жанровый табель о рангах. Во-вторых, отмечает И. Савкина, – «в качестве женских текстов, второсортность и сомнительность которых “очевидна” для патриархатной критики»[297]. И, в-третьих, русские женские автобиографии являются бедными родственницами еще и потому, что литературоведческая традиция редко выделяла их как предмет своего непосредственного интереса, если речь шла о женщинах, не сделавших карьеры или не связанных с социально значимыми мужчинами[298]. Как самостоятельные документы они долгое время никого не интересовали.

С этой точки зрения некоторым формальным «оправданием» записям Ольги Дедок может служить то, что во время войны она спасла от смерти еврейскую девочку – и этот поступок, безусловно героический, заслуживает «увековеченья». Другим – что она была женой известного советского скульптора, одного из «авторов» художественного канона социалистического реализма, создавшего во время войны бюст Николая Гастелло, а впоследствии величественные мемориалы Победы в Минске. Поэтому сведения, которые можно почерпнуть из ее «Воспоминаний», могут быть важны историкам искусства или тем, кто занимается изучением немецкой оккупации в Белоруссии. Это внешние, формальные обстоятельства, которые позволяют отнести записи Ольги Дедок к разряду значимых, а потому дозволяющих публикацию.

Но если бы не постучалась осенью 1941 года в ее дом в оккупированном Минске ушедшая из гетто еврейская подруга с ребенком? Если бы «не пришлось» ей спасти человеческую жизнь и только чудом не отдать за это свою? Если бы не была она женой ставшего знаменитым человека? Тогда – что? – женская жизнь, ввиду отсутствия значимых достижений или участия в признанных историческими событиях, – вообще не «заслуживает» описания? Как сказал священник моей знакомой, пришедшей к нему с просьбой молиться об умершей некрещеной сестре: «Она как бы и не была на свете». Как если бы не было на свете этой жизни, если не совершено ничего «великого»?

Но кто те судьи, которые знают, что является великим, а что нет, – кто назначал их? Где взяли они тот канон, по которому следует мерить жизнь и право на память? И кому «дано» право голоса, речи и письма – как и кем? Это те главные вопросы, которые возникают при осмыслении женской автобиографии, т. е. речи о себе. Насколько можно считать ее феноменом творческой и интеллектуальной автономии и как вообще следует ее рассматривать, если попытаться выйти за рамки указанной «тройной маргинальности»?

Более тридцати лет назад американка Линда Нохлин в знаковой работе, положившей начало феминистскому пересмотру теории искусства, – а публикуемые «Воспоминания» написаны скульптором – спросила: «Почему великих художниц так мало?»[299] На самом деле она поставила вопрос не только «живописный», но гораздо более широкий – о «женском голосе» (в искусстве, культуре, памяти) вообще: почему его было почти не слышно в истории. Вопрос, который в различных своих «инкарнациях» – в отношении женщин, или цветных, или бедных, или мигрантов, или людей другой веры – волновал западную (постимперскую) интеллектуальную теорию всю вторую половину ХХ века и свое, очевидно, самое известное воплощение получил в ныне классической работе Гайятри Спивак «Могут ли угнетенные говорить?»[300]. Спивак говорит об «угнетенном» в том смысле, которому более всего соответствует понятие «другого». В современной критической мысли «другими» являются все маргинальные, эксплуатируемые, преследуемые, отличающиеся и т. д. – с точки зрения класса, расы, пола, возраста, религии, сексуальности, наличия увечий или серьезных заболеваний: все те, кто рассматриваются как «не такие» по отношению к раз и (как когда-то казалось) навсегда установленному носителю «единственно правильного», «великого», а на самом деле авторитарного голоса. Все те, кто занимает по отношению к нему позицию «гегелевского раба»: всегда отчуждаемого от плодов своего труда и никогда не имеющего возможности быть услышанным – а потому как бы и не умеющего «говорить».

Со времен «Второго пола» Симоны де Бовуар женщина рассматривается в качестве прототипа любого «угнетенного» как «молчащего»: всегда «другая» по отношению к главному носителю (андроцентричной) культуры, она тем самым отстранена от производства смысла, создания языка и порождения значений. Угнетенные «молчат» или «не могут говорить» в том смысле, что за них (кем бы они ни были) или от их имени всегда говорит доминирующая культура, интерпретируя за них их опыт и вкладывая в их уста «чужие» тексты: такие, какие они только и должны порождать, чтобы соответствовать ее неписаным установлениям (например, быть «женственными»). Социолог Пьер Бурдье, обозначивший такой властный контроль как «цензуру», писал, что «цензура никогда не бывает такой совершенной и невидимой, как тогда, когда цензурированному нечего сказать, кроме того, что ему позволено сказать: в этом случае ему даже не надо быть своим собственным цензором, потому что он цензурирован раз и навсегда»[301].

Следовательно, вопрос о том, почему художниц так мало, является одновременно вопросом о причинах молчания «другого». Ответ на него сложен и должен быть начат с того, что «всемирный искусствоведческий текст», который на века определил и легитимировал канон великого, или признанного, искусства, не является ни объективным, ни единственно возможным. Он есть порождение определенного социального порядка, регламентирующего кому (и что) можно говорить и писать, – и тогда «художниц» так мало потому, что их, согласно канону, не должно было быть: женщины, как принято считать, не творцы, а музы, созданные мужским воображением и существующие благодаря мужскому взгляду. Их – кем-то увиденных (рассказанных или нарисованных) героинь чужого искусства – не могло быть без зрителя, и они сами должны были научиться существовать для смотрящего на них мужчины и только в пределах этого чужого зрения.

«Художниц» так мало потому, что женщин так долго не учили «рисовать», полагая, что им этого не надо. «Рисование» – или овладение речью, или обретение своего голоса, или чтение – вовсе не безделица. «Сначала надо украсть ключ от библиотеки»[302], – писала французская философ феминистской ориентации Элен Сиксу, имея в виду вхождение женщин в пространство интеллектуального творчества и обозначив (как и Умберто Эко) метафорой библиотеки, ключ от которой надо украсть, структуру накопленного человечеством знания.

«Художниц» так мало потому, что у женщин никогда не было «своей комнаты» – как обозначила пространство, как физическое (студия, мастерская, да просто комната, в которой не варится обед и не кричат дети), так и духовное, предназначенное для творчества, Вирджиния Вульф в одноименном тексте 1929 года…[303]

«Художниц» так мало потому, что темы, порожденные женским опытом, мелки, интересны только части человечества, а часто и неприличны – в отличие от глобальных тем мужского художественного мира. Созданное ими не может не быть безделицей, «женской литературой», которой не место в истории. Но – возвращаясь вновь к поставленным ранее вопросам – кто те судьи, которые знают, какие темы всемирны, а какие нет? Кто наделил их правом судить? На основании какого критерия определяют они «всемирность»?

«Художниц» так мало потому, что для того, чтобы утвердить право на «женское» как самостоятельное, автономное, надо разрушить канон…

По всем этим причинам самого глобального свойства текст «художницы» Ольги Дедок, открываясь сомнением относительно легитимности своего рассказа, несет в себе традиционное предубеждение против женского – будь то письмо, поэзия или что-либо другое – как вторичного или худшего, а иногда даже стыдного, как такого, что не должно «проявляться» и от чего следует открещиваться. И в то же время этот автобиографический текст самим фактом своего существования, теми вопросами, которые он ставит, и теми ответами, которые в нем прочитываются, – это предубеждение преодолевает.

Автобиография, как считают исследователи этого жанра, является орудием (само)познания. Внутренняя потребность рассказать о себе, чем бы она ни была вызвана, требует переопределения себя как по отношению к рассказываемым событиям, так и к тому моменту, из которого ведется повествование. Можно говорить о социальной обусловленности памяти и каждого индивидуального воспоминания, о постоянном воссоздании прошлого, осуществляемого каждый раз под влиянием настоящего. Таким образом, автобиографический текст, даже если он формально является документом частной жизни (не все воспоминания публикуются, а многие и пишутся с другой целью), тем не менее включен в «политическое» момента своего написания: политическое не в смысле отношения непосредственно к политике, а в смысле включенности в более сложные и повсеместные отношения власти, присутствующие во всем, что социально. Согласно известной феминистской формуле, личное есть политическое, а в автобиографии, очевидно, в наибольшей степени. Вспоминая, авторы оказываются несвободны от социальных установлений относительно того, что и как следует помнить, а чего как бы и не было; есть причины, по которым мы, вспоминая, хотим быть увиденными именно так, а не иначе, создаем именно такое «я», для чего отбираем одни события, а не другие, и рассказываем о них именно так, как рассказываем, искренне веря при этом, что так мы их запомнили «еще тогда», в момент их совершения. Однако содержание воспоминаний не существует само по себе, а каждый раз конструируется автором.

Если отрешиться от этого взгляда, то текст Ольги Дедок можно было бы рассматривать как свидетельство эпохи, ее повседневности, вкуса и запаха и материи жизни, и этим воспоминания художницы интересны, помимо обычных читателей, для социальных историков, культурологов или антропологов советского времени. Например, автор рассказывает о школе начала 1920-х:

«Потом ввели “комплексный метод”. Изучаемый предмет изучался в комплексе на всех уроках. Например, в программе “Корова”. По зоологии изучалась корова, ее пищеварение, кровообращение, классификация. По литературе – все, что написано о корове поэтами всех времен (“Уж как я ль свою коровушку люблю!”). Географы объясняли, на каких широтах и континентах живет корова, а историки придумывали, какую роль играла корова в исторических событиях. Словом, изучали корову всесторонне…»[304]

Помимо этой «материи жизни», которая в том или ином виде присутствует в мемуарах всегда, воспоминания Ольги Дедок – это еще и история того первого поколения, которое не «выбирает» новую жизнь, но уже находит себя живущими в «коммунистической эре». Воспоминания одной из тех, кто с новой властью связывает возможность пойти в школу, прочесть книги, которые раньше вряд ли были бы доступны, поехать учиться в Ленинград, поступить в Академию художеств, прочесть, увидеть, понять, думать, стать. Все то, что социальная теория, характеризуя советскую эпоху, определила в терминах вертикальной социальной мобильности и приобретения культурного капитала «массами трудового народа». «Что еще характерно для поколения, – писал Лев Аннинский (в статье об Ольге Берггольц), – получившего из рук Советской власти земной шар и как реальное наследие, и как поэтический символ, – так это полное отсутствие страха перед литературой, перед профессиональной высотой, которую надо “взять”. Все – изначально твое! Поэзия, проза, печать»[305]. Художественное творчество, скульптура, мастерство:

«Большую роль для меня сыграло то, что мне дали стипендию. Я смогла больше не брать денег у мамы и сестры и все равно была богаче, чем год назад. 33 рубля – это больше, чем 30, и не надо платить 10 за комнату – общежитие стоит гроши. В такой комнате мне жить еще не приходилось. Третий этаж в бывшем дворце, комната большая, светлая, с балконом на Неву, паркет, лепные потолки и нас только трое: Надя Кучерова – моя однокурсница, высокая смуглая украинка из Симферополя; Катя Алексеева – гладко причесанная, коротко остриженная по-крестьянски, в кружок, с характерным волевым, с горбинкой носом и голубыми маленькими глазами. Она была уже на втором курсе и сразу же стала главной. Третья – я»[306].

И культура и искусство вокруг:

«С первых дней в Ленинграде я ходила не только в театры, но и в филармонию. Не могу понять, почему я, девочка, начисто лишенная слуха, любила музыку? Даже в Гомеле, помню, останавливалась под чужими окнами и слушала чужую игру на рояле. И здесь я стала ходить в концерты. Теперь я ходила со всей семьей. Был какой-то Бетховенский юбилей, приехали немецкие дирижеры: Отто Клемперер, Штидри. Я прослушала все девяносто симфоний. Все годы жизни в Ленинграде я запасалась абонементом в филармонию»[307].

Это воспоминания «советского человека»: ведь «овладение культурой» входило в арсенал эпохи. Хотя Ольга Дедок становится свидетельницей погрома в Академии художеств, устроенного «пролетарским» ректором, стремящимся «сбросить классику с корабля современности», и помнит любимую учительницу, расстрелянную в начале 20-х за «связь с заграницей»; несмотря на споры, которые будут идти в ее семье в связи со сталинскими репрессиями, и то, что некоторые ее близкие окажутся «на другой стороне», ее отношение к советской власти – это отношение к родине: той, которая в страшной войне защищала справедливость. Женщина, видевшая, как летом 1941 года гнали по минским улицам колонны советских военнопленных – где она и надеялась, и боялась увидеть мужа – и к кому в дом постучалась за спасением еврейская подруга с маленькой дочкой, искать в сложной истории XX века другие «оттенки» не считала возможным. Либо – можно ли это допустить – не считала возможным потому, что военный этос стал в Советской Белоруссии основой для конструирования идентичности нескольких поколений? И память о войне была выстроена (всей идеологической машинерией) как не допускающая «интерпретаций»? Где в таком случае заканчивается в воспоминаниях личное и где начинается политическое? И можно ли вообще их разделить?

Если же вернуться к самому главному в автобиографическом повествовании – к стремлению сказать «я была» и «я была такой», то что именно пытается донести, что хочет разъяснить «художница», которая художницей смогла стать не вполне? Ради чего, собственно, пишет? Какое «я» все время пытается объяснить?

Ее рассказ – непосредственно о том, «почему художниц так мало», иначе говоря, как все-таки получилось, что та, которая так стремилась, так хотела, так много работала, так мечтала – и не стала… Куда, во что ушли порыв, и воля, и напор, и желание… Они ушли… в любовь. В дом. В детей. Даже не в том (или не только в том) смысле отсутствия «своей комнаты», о которой писала Вирджиния Вульф, когда:

«И вот началась жизнь. Спасенье было одно: уйма работы. Стирать, убирать, варить, кормить… Снова стирать, купать, варить, кормить. У меня Кларочка крошкой спала подряд 12 часов – с 9 вечера до 9 утра. А Вова нет, он просыпался ночью, надо было кормить, пеленать.

Я отупела от непрерывной работы, мне некогда было сбегать (через огромный двор) в уборную… А мама плакала над моей судьбой…

Выхода не было… Но я притерпелась. И дети – они были детьми. Они несли мне радость, они мне были опорой. Они росли и хорошели. Я их любила.

Андрей, хоть и приходил по ночам пьяный, любил их тоже, а днем сходил с ума от счастья, вытворял совершенно невероятное. В этом немыслимом кавардаке вся семья была счастлива. А Вовка рос, он был таким здоровым, крепким малышом, он сел в 5 месяцев (Кларочка – в 8!), а потом, недолго думая, пополз.

А вечерами Андрей старался улизнуть и возвращался пьяный»[308].

Но не только – или не столько – в страшной занятости, тяжелой работе, эмоциональном напряжении, нехватке времени и сил – дело (и не все ведь время так было). А в том, как, оказывается, организована сама жизнь. И она – вот это открытие – организована так, что уже давно определено, кому быть мастером, а кому – музой. Это получается как бы само собой – надо просто жить, любить, выходить замуж, заботиться, хотеть близким добра: делать именно то, что предполагает социальный порядок. А твой прорыв, твоя воля, твоя мечта в принципе, «теоретически», возможны, но тогда весь этот порядок, тот «способ», которым привыкло жить человечество, надо ломать. А он, порядок, ломаться «не хочет» (хотя со временем чуть подается): ведь все устроено так «удобно». Вот, оказывается, почему «художниц так мало»! И в чем смысл фразы «личное есть политическое». И о чем на самом деле этот автобиографический рассказ.

Но если все, рассказываемое в воспоминаниях, приобретает смысл с точки зрения «сегодняшнего» момента, если туда попадает то, что сейчас кажется важным, то почему – вместе с детством, Академией художеств, любовью, войной, детьми, смертями – почему важно рассказать о доме отдыха на Кавказе, когда за ней ухаживает один из отдыхаюших, и как потом она «выше» того, чтобы оправдываться перед мужем (перед которым она ни в чем не виновата)? Потому что здесь речь идет о свободе, о личной автономии, которой не может быть без преодоления самой первой исторически и полностью не исчезнувшей даже сейчас власти: власти мужчины на женщину или всех мужчин на всех женщин. И это тоже то «личное», которое является «политическим», потому что стало выражением самóй идеи человеческой автономии, т. е. права себя на себя и признания этого права другими. Это про власть и преодоление ее в себе: я сама решаю – когда и с кем, потому что я автономный, независимый, свободный человек и носитель морали; моя мораль – во мне, я верна ей, потому что я этого хочу и считаю это правильным. Я человек, потому что хочу им быть (и в какой-то мере, очевидно, эта автономия прямо связана с теми возможностями прочесть, увидеть, понять, которые стали возможны для многих женщин сначала при советской власти).

Автобиография как жанр, как особый тип письма – «один из способов самопознания, так как она заново творит и интерпретирует жизнь, подводя ее итоги»[309]. Итог – «я стала». И осталась…

Страдание и поиск смысла: «моральные революции» Светланы Алексиевич[310]

Воля к смыслу – стремление найти смысл и исполнить его – есть свойство человека…

Виктор Франкл

Свидетельства социальной жизни, считал американский социолог Чарльз Тилли, попадают к нам в виде самых обычных рассказов, а потому «истории первостепенны для понимания социальных процессов»[311]. Оглядываясь с их помощью назад, мы выстраиваем социальную онтологию случившегося, приписывая смыслы и накладывая телеологию на события прошлого; рассказывая истории, мы пишем Историю. С осознанием особой роли частных историй связан продолжающийся бум социологических, исторических, антропологических исследований биографий, воспоминаний, дневников, эго-документов, устных историй, личных нарративов. С этой точки зрения книги Светланы Алексиевич представляют особенный интерес, так как каждая из них основана на сотнях (500–700 для одной книги) собираемых годами (4–7 лет) историй. Белорусская писательница рассказывает их голосами их авторов, иногда называя их имена, иногда оставляя рассказ анонимным, воспроизводя его целиком, давая отрывок или составляя нарратив из кусков разных историй, либо выхватывая отдельные фразы из «уличного шума и разговоров на кухне», как в последней книге «Время секонд хэнд»[312].

Несмотря на очевидный этнографический момент, книги Светланы Алексиевич причисляют к (документальной) литературе: писательница является лауреатом европейских, российских и американских литературных премий. Я предполагаю рассматривать эти тексты из другой перспективы: они являются моральной философией, способом обсуждения этических вопросов, прежде всего проблемы поиска смысла страдания (советским, а затем постсоветским) человеком, задавшимся фундаментальным вопросом – имеет ли наше существование смысл либо происходящее с нами является бессмысленным, случайным, абсурдным? – в ситуации, когда происходит слом и распад казавшегося незыблемым порядка. Моральная истина, полагают многие современные философы, не может быть «доказана»: она постигается иным путем. Литература же издавна служит инструментом философской рефлексии, так как искусство способно создавать воображаемые этические пространства, где признанные параметры морального вопрошания могут быть раздвинуты и кардинально трансформированы[313]. Алексиевич, которая, согласно ее собственному признанию, пишет «историю чувств», следует традиции философской рефлексии в рамках литературной формы; особенность ее текстов состоит в том, что в их основе лежит человеческий документ и говорение осуществляется изнутри описываемых событий голосами их участников и свидетелей.

Книги Светланы Алексиевич – сейчас опубликовано шесть – составляют цикл, который она определяет как «хронику Большой Утопии», или историю «красного человека». Начало серии было положено книгой «У войны не женское лицо» (1985 год, новая редакция – 1998), основанной на рассказах советских женщин, принимавших участие во Второй мировой войне. Почти одновременно вышли «Последние свидетели: сто недетских рассказов» (1985 год; новая редакция – 2007) – книга «осколков памяти» тех, кому во время войны было от 6 до 12 лет. В 1991 году были опубликованы «Цинковые мальчики» – воспоминания «афганцев» и их родных, в частности матерей, получавших тела сыновей в цинковых гробах. Герои этой книги «рассказывают свои истории на фоне двух событий: десятилетней войны в Афганистане и радикального раздора в самой сердцевине советского общества»[314], и приведенные в ней документальные свидетельства более всего повествуют об отчаянии и душевном распаде. В 1994-м вышла книга о самоубийцах «Зачарованные смертью» (которую обычно не включают в «красный» цикл); затем – «Чернобыльская молитва» (1997), имеющая подзаголовок «Хроника будущего» и рассказывающая о совпадении двух катастроф: техногенной и социальной, во время которой «ушел под воду огромный социалистический материк»[315]. Последняя книга Алексиевич «Время секонд хэнд» (2013), сразу же получившая французскую и немецкую книжные премии, посвящена «советскому человеку»: «За семьдесят с лишним лет в лаборатории марксизма-ленинизма вывели отдельный человеческий тип – homo soveticus. Одни считают, что это трагический персонаж, другие называют его “совком”. Мне кажется, я знаю этого человека, он мне хорошо знаком, я рядом с ним, бок о бок прожила много лет. Он – это я. Это мои знакомые, друзья, родители».

Этот текст «спровоцирован» именно этой последней интеллектуально напряженной книгой; если же окинуть взглядом весь цикл и задать вопрос, о чем говорят его герои, окажется, что они говорят о страдании и боли. Начав с краткого рассмотрения того, как трактуется проблема страдания в современной моральной философии, я перейду к главному вопросу: что пытается сказать при помощи историй своего страдания (бывший) советский человек?

Страдание и смысл

В философии морали сложилось два подхода к определению страдания. В эпикурейской традиции страдание понимается как поражение (ранение) чувства, душевная боль или, по Юлии Кристевой, «недуги души». В другой трактовке принято более широкое, «объективное» определение, включающее в себя физическое страдание и делающее различие между душевным страданием и отвращением, вызванным (физической) болью (пыткой, мýкой); страдание в этом случае является синонимом переживаемого несчастья; это то, что мы чувствуем в результате физической боли либо по причине несчастья, катастрофы, а также из-за несправедливости или угнетения.

На протяжении своей истории человечество прошло через огромное количество физической и душевной боли, так как «все ситуации сознательного существования содержат потенциальную возможность для страдания»[316] и поиск его смысла с самых ранних времен был связан с философским осмыслением общего порядка жизни. В античной традиции страдание виделось следствием предначертаний безразличной судьбы или воли богов, а потому могло быть заслуженным или искупающим, карой за мысль или поступок. Во многих религиозных традициях, в частности в христианском мироустройстве перенесенное страдание предполагает «компенсацию» или вознаграждение: «Мы отдохнем», – говорит Соня в чеховском «Дяде Ване», апеллируя к справедливости и вкладывая в эти слова пусть не религиозный, но тем не менее некий «высший» смысл. Так как концептуализация страдания связана с приписыванием смысла общему порядку вещей, общество после «смерти Бога», переосмысливая ответ на фундаментальный, принимающий различные формы вопрос, является ли наше существование случайным, абсурдным, ненужным или подчинено некоей цели, оказалось перед необходимостью вписать страдание в новое понимание мира. В ХХ веке человечество испытало безбрежное по своему масштабу и жестокости страдание, явившееся результатом направленных действий людей в рамках политических систем, и моральное воображение, возможность приписывания смысла произошедшему, кажется, останавливаются перед этой чертой: после Освенцима, писал Теодор Адорно, метафизическая рефлексия невозможна. Свидетели Холокоста часто не могли не только объяснить, но и описать происходившее, и в качестве реакции на этот вызов появился концепт «неописуемого» или «невысказываемого» невыразимого (unsayable, unspeakable), когда событие достигает такой меры ужаса, что его свидетели переживают антропологический шок. Подобным же образом рассказчики в книгах Алексиевич часто не в силах «уяснить» то, свидетелями чего стали. Мы не можем узнать о боли другого человека, если его история не рассказана, – однако страдание очевидцев и участников событий, с которыми разговаривает Алексиевич, часто «невыразимо» или «непередаваемо». Дети войны, очевидцы Чернобыля или постсоветских этнических погромов, матери и сослуживцы погибших афганцев не в состоянии концептуализировать свой опыт – настолько он удален от того, что мы считаем нормальным; у говорящих нет когнитивной «рамки», при помощи которой можно осмыслить произошедшее[317]. Если мир является осмысленным, имеет «цель», то в чем она состоит и имеет ли отношение к человечеству и, таким образом, имеет ли переживаемое нами страдание какой-то, пусть неизвестный нам, смысл? Каким, например, может быть «смысл» (рассказанного) в «Чернобыльской молитве» опыта жены пожарного, наблюдавшей буквальный «распад тела» любимого человека, когда кусками выходит изо рта пораженного лучевой болезнью печень? И как принять догадку, что смысла может не быть?

Как считал психиатр и философ Виктор Франкл, еврей, начавший психологическую помощь узникам и этические раздумья, реализовавшиеся впоследствии в знаменитую книгу «Человек в поисках смысла», в невозможной ситуации гитлеровского лагеря смерти, «страдание перестает быть страданием, если оно обретает смысл»[318]. Переживаемое несчастье, боль, ужас, оказавшись соотнесенными с большой целью, могут быть преобразованы в преодоление, поступок, активное и осмысленное действие. Воля к смыслу (will to meaning), написал Франкл в своей автобиографии в конце жизни, позволяет «выйти за пределы себя» и дотянуться до чего-то, что находится вне нас и что в конце концов дает силу жить ради будущего[319]. Ведь вопрос о смысле, который остается с человеком на протяжении всей его истории, считал он, «задает не сам человек, а жизнь ставит человека перед этим вопросом. И человек должен отвечать на этот вопрос, отвечая за жизнь; он должен ответствовать, будучи ответственным…»[320]. Даже не в состоянии объяснить зло, мы как этические и социальные существа должны выработать способ жить и определиться в отношении страдания. Как следует поступать, столкнувшись с (чужим) страданием? Насколько его причинение может быть оправданно или допустимо? Можно ли пытать террористов, чтобы узнать о готовящихся акциях и предотвратить их: эта тема обсуждалась недавно в США, когда были раскрыты документы ЦРУ о пытках в тюрьме Гуантанамо во время президентства Джорджа Буша. Является ли минимизация страдания нашей – всего человечества – моральной обязанностью?[321] Таким образом, вопрос о смысле страдания может быть переведен в другую плоскость и превратится в разговор о возможности активного действия, сознательно предпринимаемого человеком.

Советский человек в поисках смысла

Вопрос о смысле сопутствует человеку, и на протяжении истории в рамках религии или философии отдельные люди или институты пытались его разрешить. Какое-то время предлагаемый вариант ответа мог казаться убедительным для большинства, хотя впоследствии и оказывалось, что он был ложным, не ответом, а «сном золотым» и надо искать (или уже предложен) другой. К категории таких фундаментальных ответов принадлежит социалистический (марксистский) проект: он предлагает секулярный вариант христианского спасения посредством достижения всеобщей справедливости, а потому в идеальном виде может быть убедительным для многих людей. Философы полагают, что мы все стремимся избежать страдания и достичь счастья. Если понимать счастье по Фрейду (или, пойдя еще дальше, к началу эпикурейской традиции) – как реализацию принципа удовольствия[322] или удовлетворение желания, то предложенный в рамках социалистического проекта способ жизни не принес «счастья» тем, для кого казался убедительным (ни, тем более, тем, кому он таковым не казался). Если же понимать счастье по Аристотелю – как высшую реализацию доступного человеку совершенства посредством добродетели (virtue), преодоления и подвига, то советский проект предлагает ответ на вопрос о смысле (достижение всеобщего счастья), называет способ существования во исполнение смысла (борьба) и определяет «идеальные типы» жизнедействия, дав образы героя (горьковский Данко, Павка Корчагин, главный герой фильма «Коммунист», сыгранный Евгением Урбанским, и т. д.) и святого или мученика (Зоя Космодемьянская).

Светлана Алексиевич, чья первая книга была опубликована в 1985 году, начала записывать свои истории «красного человека» в очень важный момент: когда, порвав с данными на заре советской эпохи определениями цели и смысла, общество оказывается перед глобальным вопросом: «зачем?» или «что дальше?». Опубликовав «У войны не женское лицо», Алексиевич признавалась: «Говорю себе: я не хочу больше писать о войне»[323]. Тем не менее ее следующая книга была о военных детях, следующая – об афганцах, затем – о самоубийцах и о Чернобыле: в конце концов сложился цикл «книг о том, как люди убивали и их убивали, как строили и верили в Великую Утопию, как человеческая жизнь у нас все время была чему-то равна – идее, государству, будущему. Мы жили в окопах, на баррикадах, на стройках социализма»[324]. Иными словами, Алексиевич пишет хронику советской жизни как историю пережитого страдания; важно в данном случае не то, что было (основные факты известны из других источников), а отношение свидетелей и участников к произошедшему. Если рассматривать советский опыт ХХ века с точки зрения «нормальной жизни», он кажется ужасным. Вместе с тем многие рассказчики из «Времени секонд хэнд», завершающей книги цикла о советском человеке, обожжены именно тем, что, по словам одного из них, «Социализм кончился. А мы остались» (с. 91). Если советские поколения «жили в окопах и на баррикадах», то наличие высшей цели ставило лишения в контекст осмысленного действия по преобразованию себя и мира и тем самым многим давало ответ на главный вопрос. Однако что делать «героям», когда война заканчивается?

В 1962 году на XXII съезде была принята Третья программа КПСС, в которой делалась попытка найти «новый смысл» и переопределить цель «на все», теперь уже мирные, времена. Как известно, партийные программы ставили наиболее общие цели, по которым предполагалось жить партийной организации, а позднее – обществу. Третья программа КПСС объявила цель построения коммунизма, т. е. достижения «конца истории», эры всеобщего счастья. Коммунизм в этом документе был определен как бесклассовый общественный строй с полным социальным равенством, где «все источники общественного богатства польются полным потоком и осуществится великий принцип “от каждого – по способностям, каждому – по потребностям”»[325]. В данном случае я не обсуждаю, верили ли советские люди в коммунизм (в практическом смысле в него вряд ли кто-то верил[326]) или насколько (не) удалось достичь обещанного уровня потребления: важно то, что в это время вопрос «зачем?» был осознан как насущный, требующий ответа. «Программа» регистрирует момент ухода общественного идеала прошедшей эпохи; в то же время советское общество не приняло предложенный «ответ» в качестве объяснения цели пережитого в XX веке и возможного в будущем страдания. Не случайно в это время в обществе идут дискуссии о социализме[327], Стругацкие высмеивают профессора Выбегалло с его желудочно-неудовлетворенным гомункулюсом, а В. Высоцкий поет: «Я спросил – зачем идете в гору вы?» Культура последующих десятилетий отражает всеобщий интерес к частной сфере (полетам во сне и наяву, осенним марафонам, любви вне официального союза) как пространству поиска смысла, так как публичное, официально заявленное перестает отвечать на фундаментальный вопрос.

Книги Алексиевич «записывают» то время, когда советское общество окончательно разочаровывается в заявленной цели, пытается нащупать новый смысл и не находит его. Если смысл и может быть найден в активном и осознанном действии, то только в (еще очень «советской») книге о женщинах на войне: страдание, лишения, ужас имеют смысл, так как рассказчицы предпринимают активные действия, их жизнь осмыслена и совершенное ими является предметом гордости. В последующих книгах страдание является следствием несчастья, катастрофы, человеческой жестокости, преступлением режима, осуществляющего насилие, а потому бессмысленно, в нем нет славы: «Он [отец] сказал, что им умирать на войне было легче, чем необстрелянным мальчикам, которые сегодня погибают в Чечне» (с. 11), т. е. «ни за что». Результатом страдания становится не обретение смысла, а горечь, отчаяние, потеря уверенности в мире и восприятие рассказчиками себя как пассивных «получателей» страдания. Почему с нами? Почему мой муж (сын, мать)? И что теперь? Нет ответа: страдание бесцельно, абсурдно, несправедливо. Иными словами, страдание советских людей теряет смысл вместе с тем, как из общества уходит «большая идея», в рамках которой человек осуществлял свой жизненный проект и которая объясняла мир.

«Моральная революция» постсоциализма

«Время секонд-хэнд», завершающая книга серии, посвящена постсоветскому двадцатилетию и состоит из двух частей. Первая, содержащая разговоры 90-х, называется «Утешение апокалипсисом». Вторая – истории, записанные в 2000-х, – «Обаяние пустоты». Для расшифровки их смысла необходимо обратиться к понятию «моральных революций».

Несколько лет назад американский философ ганского происхождения Кваме Аппиа опубликовал книгу «Код чести» (или достоинства), посвященную крупным социальным изменениям или «моральным революциям». Аппиа определяет моральные революции как исторические «пертурбации», когда группы и сообщества за короткий промежуток времени претерпевают фундаментальное изменение поведения, которое признается моральным. Оглядываясь назад, они задают себе вопрос «Как могло такое происходить?»[328] и начинают испытывать чувство стыда или неловкости в отношении своего прошлого: на основании «совершённого» они более не могут требовать уважения к себе и осознают это. В основе моральных революций, считает Аппиа, лежит трансформация представления о достойном (соответствующем «коду чести») – одной из фундаментальных социальных категорий.

Аппиа анализирует три «моральные революции» XIX века: отказ от дуэлей в Англии, окончание бинтования ног женщинам в Китае и прекращение трансатлантической работорговли. В каждом из этих случаев произошло радикальное изменение того, что общество считало достойным (honourable), необходимым для поддержания репутации отдельного человека, группы или нации. Как указывает автор, философские, правовые и иные аргументы против дуэлей, бинтования ног или работорговли были известны давно, однако прекращение этих практик связано с тем, что они (по социальным причинам, в связи с изменением классовой структуры или места нации на международной арене) более не считаются «достойными». В частности, дуэли прекращаются тогда, когда происходит их перемещение за рамки кода аристократического поведения: они перестают служить символом особого статуса. Входившие в поведенческий код джентльмена (сначала они могли происходить только с позволения короля), дуэли свидетельствовали, что дуэлянт ставит честь выше жизни, и, таким образом, являлись способом подтверждения благородного происхождения. В XIX веке с распространением газет, всеобщей грамотности и, главное, подъемом буржуазии и превращением ее в «главный» класс дуэли аристократов, законодательно запрещенные, начинают рассматриваться как нарушение закона и высмеиваться в популярной печати. Они теряют свою «функцию» в социальной иерархии: вызывать на дуэль становится бессмысленно с точки зрения демонстрации сословной чести. Представление о поведенческом коде, посредством которого выражается достоинство и защищается честь, изменяется: его начинает определять другая социальная группа, и в него включаются другие практики.

Сходный механизм находится в центре той «моральной революции», которую «Время секонд хэнд» регистрирует на постсоветском пространстве, где также происходит изменение представлений о достойном и бесчестном. Например, если ранее считалось достойным быть «интеллигентным» (то есть сдержанным в отношении материальных ценностей и, наоборот, заинтересованным в «высоком»), то теперь «код чести» определяет финансово успешная группа, говорящая об остальных так: «У кого нет миллиарда, могут идти в жопу»[329]. Такое изменение представлений о достойном становится глобальным сдвигом для миллионов людей, так как при помощи новых категорий оцениваются прожитые ими жизни. Оказавшись «лузерами», многие ощутили себя в ситуации позора, бесчестья, потери смысла. Как известно, в начале 1990-х возросло количество самоубийств среди пожилых людей; Алексиевич рассказывает, опираясь на интервью и газетные публикации, историю гибели защитника Брестской крепости Тимеряна Зинатова.

Являясь ветераном войны, героем, Зинатов регулярно посещал Крепость, где был почетным гостем, участвовал в торжествах, встречался с однополчанами и дарил сотрудникам торты. В сентябре 1992 года он также приехал в Брест из Сибири, побродил, попрощался перед отъездом с работниками музея, а следующим утром им сообщили из транспортной прокуратуры, что вечером того же дня он бросился под поезд. При нем нашли 7 тысяч рублей на собственные похороны и записку:

«…если бы тогда, в войну, умер от ран, я бы знал: погиб за Родину. А вот теперь от собачьей жизни… я хочу умереть стоя, чем на коленях просить нищенское пособие для продолжения своей старости… Средства оставляю… надеюсь, на закопание хватит… гроба не надо. Я в чем есть, той одежды хватит, только не забудьте в карман положить удостоверение защитника Брестской крепости – для потомков наших. Мы были героями, а умираем в нищете! Будьте здоровы, не горюйте за одного татарина, который протестует один за всех: “Я умираю, но не сдаюсь. Прощай, Родина!”» (с. 195).

В чем суть выраженного в этой записке душевного страдания, столь невыносимого, что оно оказалось несовместимым с жизнью? С одной стороны, ее автор сетует на «собачью жизнь», нищенское пособие и т. д. Произошедшее в начале 1990-х снижение уровня жизни населения было катастрофическим (падение производства оказалось бóльшим, чем в годы войны и революции), однако лишения это поколение переживало и раньше и даже гордилось этим. Важен контекст, в котором погибший их видит: «Мы были героями, а умираем в нищете!» Ветеран войны рассматривает «нищету» не как испытание, а как обессмысливание прожитой жизни и перенесенных его поколением страданий. «Вместо Родины – большой супермаркет» (с. 24), – говорит другой собеседник. Вспоминая время позднего социализма, т. е. относительного благополучия, многие рассказчики упоминают, что «питались картошкой и макаронами», что кажется странным: советский быт не был богатым, однако не был и настолько скудным. Важно, что за признанием в бедности следует утверждение, что в той («бедной») жизни мог быть смысл: «Никто не убедит меня, что жизнь дана только для того, чтобы вкусно есть и спать. А герой тот, кто купил что-то в одном месте, а продал в другом на три копейки дороже. Нам сейчас это внушают… Выходит, глупцами были те, кто отдал свою жизнь за других. За высокие идеалы» (с. 99). Апелляция к «бедности» оказывается риторическим приемом, способом сказать что-то важное о себе, приписать себе мотивы высшего порядка и таким образом вернуть себе «честь».

Для интерпретации самоубийства Зинатова, а также «советской бедности» язык чести (достоинства) имеет первостепенное значение благодаря наличию связи между достоинством, уважением со стороны окружающих и идентичностью. Честь – категория, соотносимая с понятиями честности, следования правилам игры и верностью обязательствам по отношению к сообществу, – непосредственно связана со статусом в сообществе, так как предполагает уважение со стороны других его членов. Наша социальная идентичность содержит необходимость в признании, и мы стремимся следовать коду чести, что обеспечивает сохранение достоинства и репутации внутри сообщества: при совершении поступка для нас значимо признание того, что мы поступили морально согласно (групповому) коду чести и таким образом избежали позора. Во время постсоветской «моральной революции» происходит изменение кода: то, что раньше было основанием для гордости, может перестать быть таковым в новых условиях. Тимеряну Зинатову, у которого, очевидно, идентичность «героя» оказывается первичной, тяжело именно унижение, потеря достоинства, превращение в «лузера», и он предпочитает смерть бесчестью, причем делает свой последний поступок макимально символическим, расставаясь с жизнью там, где – цитирует Алексиевич газетную публикацию – «никто и никогда не сомневался, что они были героями настоящими, а не придуманными» (с. 194).

История гибели человека, не вынесшего бесчестья, дает ключ к пониманию и более широкого контекста. Изменение с распадом социализма статуса ветеранов войны (а также других прежде уважаемых сословий) происходит вследствие пересмотра «смысла» войны, победа в которой прежде являлась одним из главных моральных обоснований советского проекта. С одной стороны, тому были объективные причины: открылись архивы, появились новые свидетельства, стало возможным обсуждать закрытые прежде темы. Выяснилось, что людей посылали на заведомую гибель сотнями тысяч, что были военные изнасилования, заградотряды и многое другое (и – да – история Брестской крепости не совсем такова, как писали о ней Сергей Смирнов и Борис Васильев). «Под подозрением» оказались чуть ли не все, жившие в то время, что стало разрушительным для достоинства миллионов, учитывая значимость войны в советской официальной истории, личной и семейной памяти связанных с ней поколений, а также их потомков.

Несколько поколений людей, отвергая «зрелый социализм», тем не менее видели родину не «заржавелой державой», а страной, победившей фашизм для всего мира ценой огромных жертв. Победа была предметом национальной (всего народа) гордости, источником боли и смысла. «Я знал, за что они тогда воевали, – пишет известный журналист Юрий Рост. – Они могли бы жить единственную свою Богом данную жизнь. Но миллионы этих каждых жизней закопаны в Россию, в Украину, в Белоруссию… И в Европу тоже закопаны они»[330]. Однако сейчас, сетует он, это «знание» было потеряно. После распада социализма смысл войны и победы подвергается деконструкции. В некоторых популярных постсоветских дискурсах фашизм «исчезает» и борьба с ним замещается «войной между Сталиным и Гитлером», двумя кровавыми тиранами, в которой у воевавшего народа якобы не было никаких «интересов»: он шел в бой «за Сталина» в буквальном смысле. В странах Восточной Европы сносят или оскверняют памятники погибшим советским солдатам, что воспринимается на постсоветском пространстве как национальное унижение; в СМИ бродит (ничем не подтвержденная) цифра «два миллиона изнасилованных немок». В этой бойне можно быть в лучшем случае пушечным мясом (по крайней мере, оно ни в чем не виновато), а в худшем – оккупантом, насильником, принесшим народам Европы не освобождение, а порабощение. Невероятная, непредставимая цена, заплаченная за Победу, оказывается бессмысленной; миллионы жизней – преступными; жертвы – ненужными.

Деконструкция советского военного этоса свидетельствует об изменении статуса страны, чье международное признание (например, возможность стать одной из стран – основательниц ООН) в значительной мере было результатом победы. Будучи связанным с теми аспектами идентичности, которые проистекают из принадлежности к группе, достоинство является свойством не только отдельных людей, но групп и наций. Если осознание собственной моральной цели первостепенно для существования сообщества, то отношения между странами также находятся в сфере работы кода чести[331], а члены нации способны испытывать чувство национального позора, если их практики, традиции или ценности не признаются значимыми международным сообществом[332]. В тот период, о котором рассказывает Алексиевич, постсоветское общество ощутило себя «проигравшим» победу, что для многих его членов оказалось равно потере достоинства (основания для уважения).

Такая интерпретация позволяет объяснить популярность в различных странах постсоветского пространства георгиевских ленточек: по словам антрополога Ленинградской блокады Сергея Ярова, это уникальный случай, когда придуманная наверху одноразовая акция нашла мощный отклик снизу: «Вдруг человек без принуждения, добровольно и даже с большим желанием надевает предмет, смысла и значения которого еще вчера не знал, а сегодня полностью понимает»[333]. Как указывают антропологи, отношения между людьми объективируются через предметы (поэтому мы ставим памятники, носим медали и вывешиваем флаги): ношение «предмета», т. е. ленточки, оказалось тем инструментом, при помощи которого его «носители» пытаются визуально заявить о наличии оснований для коллективного достоинства[334]. Тогда понятна и гораздо меньшая популярность другой постсоветской акции – «последнего адреса», – связанной с установлением табличек на домах, где во время сталинских репрессий арестовали кого-то из жителей. «Последний адрес» сообщает о страдании и несправедливости, но в постсоветском контексте не дает возможности «гордиться совершённым»[335].

Язык достоинства – совершенно «нематериальной» субстанции – все чаще используется в постсоветской жизни: о «революции достоинства» говорят в Украине, «Ты этого достойна», – утверждает реклама, продавая женщинам краску для волос; существует Европейский комитет по предотвращению пыток и унижающего достоинство обращения. Кажется, что без достоинства «нет жизни».

Если искать книжную аналогию постсоветской «моральной революции», то, очевидно, наиболее сильной окажется знаменитый роман нобелевского лауреата нигерийца Чинуа Ачебе «И пришло разрушение» (1958). Повествуя о совершенно другом времени и обществе, он позволяет понять силу и отчаяние моральной революции вследствие распада африканской племенной цивилизации при встрече с белым человеком, когда главной потерей колонизируемого общества оказывается достоинство его членов. Ачебе заканчивает роман гибелью главного героя: не в силах принять бесчестья, вождь племени совершает немыслимый для живущего в родовом строе поступок: вешается на каком-то тропическом дереве. В этой связи уместно упомянуть свидетельство психолога Примо Леви, еще одного свидетеля гитлеровской машины смерти (впоследствии покончившего с собой), называвшего первым результатом травмы, наносимой человеку концлагерем, стыд, унижение и необходимость принятия собственного «умаления» и «незначимости», т. е. потерю достоинства, разрушение смысла и превращение в пассивного «получателя» страдания.

Последней страницей книги Алексиевич и всего цикла о «красном человеке» с его мировой и локальными войнами, техногенной катастрофой, сталинскими репрессиями, мечтами о будущем, распадом страны, ненавистью к той жизни и тоской по ней, этническими погромами, когда, сойдя с ума, во дворе многоэтажного дома соседи убивают соседей, беженцами, мигрантами, зэками, праведниками, успешными бизнесменами, бывшими секретарями райкома и многими другими стало «Примечание обывателя» – рассказ пожилой женщины о своей жизни:

«– Что вспомнить? Живу, как все. Была перестройка… Горбачев… Почтальонша открыла калитку: “Слыхала, коммунистов уже нет”. – “Как нет?” – “Партию закрыли”. Никто не стрелял, ничего. Теперь говорят, что была великая держава и все пропало. А что у меня пропало? Я как жила в домике без всяких удобств – без воды, без канализации, без газа – так и живу. Честно работала всю жизнь. Пахала, пахала, привыкла пахать. И всегда получала копейки. Как ела макароны и картошку, так и ем. Шубу донашиваю советскую. У нас тут – снега!

Самое хорошее у меня воспоминание – как я замуж выходила. Любовь была. Помню, возвращались из загса, и цвела сирень. Сирень цвела! В ней, вы поверите, пели соловьи… Я так помню… Дружно пожили мы пару лет, девочку родили… А потом Вадик запил и сгорел от водки. Молодой мужик, сорок два года. Так и живу одна. Дочка уже выросла, вышла замуж и уехала.

Зимой нас засыпает снегом, весь поселок в снегу – и дома, и машины. Бывает, что неделями не ходят автобусы. Что там в столице? От нас до Москвы – тысяча километров. Смотрим московскую жизнь по телевизору, как кино. Путина и Аллу Пугачеву знаю… остальных никого… Митинги, демонстрации… А мы тут – как жили, так и живем. И при социализме, и при капитализме. Нам что “белые”, что “красные” – одинаково. Надо дождаться весны. Картошку посадить… (Долго молчит.) Мне шестьдесят лет… Я в церковь не хожу, а поговорить с кем-нибудь надо. Поговорить о другом… О том, что стареть неохота, стареть совсем не хочется. А умирать будет жалко. Видели, какая у меня сирень? Выйду ночью – она сияет. Постою, осмотрю. Давайте я вам наломаю букет…»

Мы несем ответственность, считал Виктор Франкл, за смысл своей собственной жизни, и в этом лежит наша единственная надежда как людей. Мы можем принять ответственность и испытать силу этого вечного вопроса.

Феминистская критика (постсоветского) феминизма

Национальное знание и международное признание: постсоветская академия в борьбе за символические рынки[336]

Значимость текстов во многом зависит от контекстов, в которых они функционируют…

Михаил Рыклин

Эта статья является результатом осмысления академического опыта – моего собственного и в какой-то мере моей поколенческой и «габитусной» когорты – и посвящена той стратификации в постсоветской академии, которая начала складываться в процессе ее присоединения к глобальному символическому рынку. Более конкретно, меня интересует, как связаны между собой следующие две группы явлений.

Во-первых, «эпистемологическое» разделение на две неявно очерченные и частично пересекающиеся, но противостоящие друг другу «системы знания». Одна из них в своем наиболее завершенном виде представлена «православной» социологией в МГУ, теорией жизненных сил в одном из университетов Барнаула, «феминологией» и т. п., другая – научными дискурсами, часто исходящими от новых академических институций или ученых, получивших западное образование. Разделение между ними имеет характер принципиального непризнания компетентности противоположной стороны[337] и отказ быть на одном с ней поле (выступать на одних конференциях, публиковаться в одних изданиях и т. д.)[338]. Парадокс, однако, состоит в том, что обе группы сертифицированы (часто одной) академией, имеют степени, звания, списки публикаций в научных изданиях, преподают в университетах, входят в составы академических советов и т. д. На основании чего в таком случае каждая группа настаивает на своем обладании знанием (и «незнании» противоположной группы), т. е. в чем именно ищет основания для своей экспертной позиции? Как возможна академия, в которой отсутствует консенсус относительно того, на основании какой процедуры и заслуг некто признается «знающим»? Как определить, кто «знает» и кто «не знает»?

Во-вторых, изменение состава интеллектуальной группы, которой общество доверяет определять общественные приоритеты и ставить значимые вопросы. Писательница Мария Арбатова, характеризуя в одной из своих книг ельцинский штаб 1996 года, где работал ее муж, отметила присутствие ученых: «Ворота в номенклатуру в этот момент широко распахнулись и в них хлынули как подросшие в регионах новые, независимые от центра лидеры, так и научная интеллигенция»[339]. Десять лет спустя грузинский президент М. Саакашвили на вопрос американской журналистки, не хочет ли Путин его убить, ответил: «Это не имеет смысла. Грузия уже имеет политический класс, получивший образование на Западе»[340]. Очевидно, что знание, которое общество оценивает столь высоко, что доверяет его носителям играть роли «моральных арбитров и культурных судей», выражаясь словами Зигмунта Баумана, изменилось. Социальный престиж носителей «западного» знания вырос одновременно с делегитимацией «советского».

Далее я предполагаю рассмотреть, каким образом борьба между носителями «старого» («советского») и «нового» знания за доминирование на поле академического производства, происходящая в контексте выхода на всемирный символический рынок, связана с беспокойством академических интеллектуалов относительно своей позиции в постсоветской социальной иерархии. Если структура академии воспроизводит в рамках и средствами академической логики социальную иерархию и структуру поля власти[341], может ли быть так, что беспокойство ученых о социальном признании находит выражение в их требованиях академической (профессиональной) автономии, т. е. попытке утвердить свой статус, отстояв – по западному образцу – независимость своей профессиональной корпорации?

Чтобы ответить на эти вопросы, я намереваюсь показать, что противостояние между академическими сообществами, сфокусированное на новых научных областях, статусе негосударственных исследовательских структур, «ваковских» журналах, списках публикаций при защите, содержании учебных программ, отношении к плагиату и т. п., может рассматриваться как «классовая борьба» групп, различающихся возможностями доступа к престижным интеллектуальным и материальным ресурсам и претендующих на разные позиции в обществе. Члены этих сообществ, оперируя в значительной степени различными научными парадигмами, находят легитимацию своего знания в различных социальных структурах: ведь знание является «подчиненной» формой капитала, и добиться его признания в качестве «истинного» можно, только опираясь на реальную социальную силу. Таким образом, с одной стороны находится академия, которая продолжает «советскую» модель производства знания и опирается на ее теоретическое наследие и ресурсную базу и административные позиции своих членов. На какое-то время потеряв статус и влияние, она пытается восстановить их с опорой на государство и под его контролем, видя это источником собственной легитимности. Иллюстрацией этой позиции может быть отношение к вмешательству Министерства образования (Беларуси) в содержание курсов:

«Не понимаю, каким образом соответствие министерским программам ограничивает преподавателя? Программа одна на много лет. Курс лекций каждый год изменяется, темы и изменения записываются в рабочую программу. Пожалуйста, преподавайте!»[342]

По другую сторону находится «новая» академия, ориентированная на международные модели воспроизводства знания: как на обращение к «несоветским» теориям, легитимированным западной академией, так и на автономный экспертный статус самих производителей знания (названия «новая» и «традиционная» условны). Этот статус кодируется в понятиях коллегиальности и солидарности, университетской автономии и академической независимости, в требовании «не должно быть единого методического центра или вообще единых программ управления преподаванием социологии»[343]: преподаватели сами решают, как строить учебную программу, так как они знают. Эта когорта рассматривает государственное вмешательство не только как ограничение профессиональной свободы, но как узурпацию исключительного права «академиков» быть носителями научной истины, что подрывает их социальный статус.

Таким образом, мой главный тезис состоит в том, что это противостояние является выражением беспокойства постсоветских интеллектуалов относительно своего статуса в системе социальной стратификации, запущенной распадом социализма. После исчезновения «руководящей» структуры (КПСС), которая обладала эксклюзивным правом выносить вердикт истинности, вопрос о том, кто теперь будет обладать властью определять для общества (научную) истину, – это вопрос о социальном статусе производителей знания, о том, какие позиции в социальной структуре – автономные или подчиненные – они будут занимать. Я собираюсь показать, как противостояние академических элит, апеллирующих к различным легитимирующим институтам (либо к «западной академии», либо к государству), реализуется в системах производства знания в Беларуси и России.

Методологические замечания и основные понятия

Дальнейший текст посвящен анализу института, в рамках которого находится автор и который определяет (социологические) основания авторского анализа. Если наблюдение за собой как исследовательская стратегия методологически проблематично в принципе, то здесь «объектом исследования становится именно тот институт, который был социально лицензирован действовать в качестве инструмента объективации претензий на объективность и универсальность»[344]. Однако такое вопрошание вызвано необходимостью рефлексии своих методологических оснований и контекстуализации собственной исследовательской позиции: осознание горизонтов научного поля и своей «точки говорения» внутри него позволяет понять интересы теоретизирования. Согласно П. Бурдье, вопрошание в отношении «форм классификации», используемых классификатором, и «нахождение в социальных структурах академического мира источника категорий профессионального (социологического) понимания»[345] служит освобождению от исследовательского нарциссизма и продвижению к объективности. Применение к себе тех же форм анализа, которые обычны в отношении внешней ситуации, вскрывают социальные основания теоретизирования, в результате чего «желание (по)знать» вскрывается как особый вид властного отношения, как желание «властвовать», контролируя научную истину, – в чем исследователи избегают признаваться даже самим себе. Однако без осознания этой «воли к власти» невозможна деконструкция «экзистенциальных» интересов «знающих».

Главным теоретическим понятием дальнейшего анализа является «эпистемологический капитал». Представлениям о различных видах капитала мы более всего обязаны П. Бурдье, который считал их ресурсом для обеспечения социальной мобильности и, таким образом, для конструирования неэкономической дифференциации. Согласно Э. Валлерстайну, капитал является способом хранения накопленного успеха в любой области[346], и поэтому можно говорить о культурном, политическом, символическом, административном, семейном капитале и т. д. В этом тексте вводится понятие эпистемологического капитала, т. е. социального признания, связанного с обладанием «особым», а потому ценным знанием, и делается попытка использовать его при анализе постсоветской академии. В системе социальных обменов эпистемологический капитал является особым социальным отношением, в рамках которого производители знания получают власть и статус. Однако знание, как указывает Г. Эйял[347], представляет собой подчиненную, «неавтономную» форму капитала: обладание им само по себе не дает социального продвижения, а потому требует особых стратегий для получения его общественного признания. Оно не только должно быть превращено в редкий, а потому ценный товар – его носители должны доказать свою «монополию» в обладании им, – и в этом тексте предлагается анализ того, как это происходит в постсоветском случае.

Вторым необходимым понятием является «новый класс» – выделяемый на основании обладания знанием как видом капитала, что дает возможность связать знание с формированием групповых интересов его носителей и, соответственно, с претензиями на особую социальную позицию. Известно, что впервые понятие «нового класса» было введено родоначальником анархизма М. Бакуниным, который предположил, что революционные марксисты, объявившие себя авангардом пролетариата, движимы «интересом» заменить привилегию, основанную на частной собственности, привилегией, основанной на монополии на знание[348]. Начиная с работ Т. Веблена 1930-х годов под «новым классом» понимались технократия и бюрократия, ставшие влиятельными вследствие потребности растущих корпораций в компетентных управленцах[349]. Современные теории «нового класса» начали формироваться в 1970-х в ответ на трансформацию промышленной экономики Запада в информационную. Как полагали Д. Белл и А. Гульднер, в «экономике знания» ученые являются обладателями особого – экспертного – капитала, а так как в постиндустриальном обществе наука приоритетна, то производители знания, осознав свое коллективное преимущество, претендуют на особый статус, т. е. автономию. Являясь модернизационным «проектом развития»[350] и обладая широкой системой научных и образовательных учреждений, социализм создал значительное образованное сословие. Когда венгерский социолог И. Сэлени (Szelényi Iván) проанализировал его положение, он обнаружил – озаглавив свою знаменитую книгу «The Intellectuals on the Road to Class Power» (1979), – что при объявленной диктатуре пролетариата именно интеллигенция (а не рабочие) обладала рядом закрепленных привилегий. Рассмотрев позднее общественные дискуссии вокруг реформ 1960-х годов в социалистическом лагере, он оценил их как попытку интеллигенции отстоять особую роль в определении общественных приоритетов. Так, в основе дискуссий «Пражской весны» о «социализме с человеческим лицом» и способах его гуманизации лежали групповые интересы образованного сословия, видевшего «истинный» социализм рациональным, научно обоснованным порядком, предпочтительным стихийному рынку. Таким образом, идеологизированной волюнтаристской политике партийной бюрократии можно было противопоставить рациональное руководство, основанное на кибернетике и науках об управлении[351], а интеллигенция делала заявку на ограничение власти бюрократии[352] и на особую роль в определении путей общественного развития именно на основании обладания знанием[353]. При анализе стратегий, направленных на занятие престижной социальной позиции постсоветскими производителями знания, концепт «нового класса» может служить теоретической моделью, позволяющей понять формирование общего интереса «знающих».

«Новая» академия и реконверсия интеллектуального капитала

Непосредственным импульсом к написанию этого текста стала реакция местных академических сообществ на (временное) закрытие Европейского университета (ЕУ) в Санкт-Петербурге в 2008 году и Европейского гуманитарного университета (ЕГУ) в Минске в 2004 году[354]. В то время как зарубежные ученые активно выражали солидарность с коллегами[355], российская и белорусская академии продемонстрировали «полное отсутствие публичных выступлений со стороны так называемых “братьев по цеху” из государственных и “негосударственных” вузов»[356]. В поддержку ЕУ было составлено единственное письмо, подписанное 28 российскими академиками, в защиту ЕГУ в Беларуси – ни одного, и ходили слухи, что «…когда прошла весть о закрытии ЕГУ, на факультете философии БГУ (белгосуниверситет. – Е.Г.) в торжественной обстановке распили бутылку водки»[357].

Либеральная общественность рассматривала произошедшее как гражданскую неразвитость, отсутствие корпоративного духа и «элементарной классовой солидарности»[358]. Однако очевидно следующее противоречие. С одной стороны, ожидаемая коллегиальность виделась «пострадавшими» как общечеловеческая «чувствительность к боли и унижению других, незнакомых нам людей. Это близость к страдающему, братство с человеком, испытывающим боль по вине другого человека»[359]. С другой стороны, сочувствие должно было стать катализатором политического действия, исходящего из корпоративного интереса и направленного на решение конкретной задачи – превращение академии в независимую от государства структуру, когда «именно усилиями такого рода сообществ… в Беларуси удастся преодолеть тот рабский непрофессионализм, который господствует почти во всех сферах подконтрольной государству жизни и поддерживает ее аполитичность. Солидарность же должна выступать способом консолидации людей в такого рода сообщества в ситуации монополии на публичную сферу и освобождения от труда в государственных учреждениях»[360].

Таким образом, призыв к солидарности как этическому поступку сосуществует с интересами «новой» академии, которая находится в состоянии конфликта со «старой», так как отказывает последней в обладании знанием:

«ЕГУ ввел новые ментальные границы и деления, посягнув на прежние монополии и сделав ряд компетенций (а следовательно, и тех областей, внутри которых они имели гарантированного заказчика и постоянно сохраняемую ценность) архаичными, смешными, дутыми. Поэтому закрытие ЕГУ – это консервативный реванш, защитивший тот интеллектуальный рынок, на котором до сих пор выставляют свой товар бывшие истматчики, диаматчики, “научные атеисты” (срочно переквалифицировавшиеся в “религиоведов”), “научные коммунисты” и специалисты по истории КПСС (ставшие теперь “политологами” и “социологами” и т. д.)»[361].

Спор о том, которая из академий обладает настоящим знанием, а какая только выдает за него устаревшие и вышедшие из употребления теории, составляет суть противостояния между «старым» и «новым» знанием и социальным статусом его носителей и в известном конфликте на социологическом факультете МГУ, где несколько лет назад студенты выступили с требованиями «изменить структуру курсов», «приглашать известных зарубежных социологов-исследователей, профессоров ведущих мировых вузов, успешных практиков из ведущих агентств», «информировать студентов о приезде зарубежных преподавателей», «предоставлять студенту полную информацию о правилах и условиях проведения зарубежных стажировок», «ввести в программу современные российские и зарубежные первоисточники», включить работы «современных исследователей, признанных в международном социологическом сообществе, сотрудников известных университетов и исследовательских центров»[362]. Очевидно, что выдвинутые студентами требования касались как содержания обучения, так и вхождения в профессиональные сети и доступа на престижные символические рынки.

Описанный раскол говорит об отсутствии единой постсоветской академической корпорации с общими интересами, и, чтобы понять истоки разделения, необходимо обратиться к социальной стратификации, в том числе внутри научного поля, сложившейся в предыдущий период. В отсутствие экономики денег советская стратификация была не экономической, а статусной (в веберовском смысле), а восходящая социальная мобильность кодировалась в ней как освоение знания и культуры[363]: концепт культурности (советскому человеку полагалось быть культурным, демонстрировать образованность) позволял легитимировать те имущественные и профессиональные притязания, которые табуировались в СССР как «буржуазные»[364]. В такой «неофеодальной» системе вознаграждение – доступ к «ценным товарам» – регулируется не ценой, как при рынке, а даруется «вассалам» административно: через распределители, списки, статусные льготы. Главный «феодал» – партийная бюрократия – определяет, кому что положено, и, судя по популярности соответствующего сюжета в массовой культуре, с середины 1960-х проблема «достать» становится в советском обществе фетишем. За моральными драмами «Энергичных людей», «Гаража» или «Старого Нового года» стоит обеспокоенность общества организацией всей системы распределения вознаграждений и статусов, которая воспринимается как несправедливая.

Среди советской интеллигенции бытовало убеждение, что получаемое вознаграждение не соответствует значительности ее вклада в общественное благо[365]. Между тем тот факт, что «советская культура была по преимуществу книжной…»[366], а вертикальное социальное продвижение предполагало овладение культурой, обретение культурного капитала, говорит о сравнительно высоком статусе образованного сословия. Интеллигенция пользовалась плодами социалистического перераспределения в наибольшей степени, имея привилегии, доступ к бóльшей жилплощади и возможностям престижного потребления и проведения досуга[367]. О статусе интеллектуальной элиты свидетельствует и тот факт, что признанные советские музыканты, писатели, поэты и ученые получали дачи в тех же поселках, что и высшая партийная номенклатура, и имели доступ к сравнимым привилегиям[368]. Связь между мирами бюрократии и интеллектуальной элиты становится еще более явной у следующей поколенческой когорты. Дети из номенклатурных семей, вырастая в привилегированном мире доступа к культуре и образованию (чего были лишены их родители, начинавшие партийные карьеры рабочими или солдатами), часто отвергали партийные карьеры[369] и предпочитали престижный мир богемы или научную карьеру с возможностями выезда за границу[370], что особенно верно для дочерей[371].

Статус работников интеллектуального труда был сравнительно высок (но снижался после смерти Сталина, особенно в предперестроечные годы), и его символы – книги, особенно зарубежных авторов, спектакли известных театров, экскурсии – имели в обществе высокую обменную стоимость. Киновед Майя Туровская вспоминает, что ее парикмахер доставала ей дефицитную импортную обувь «в обмен» на билеты на театральные премьеры и рассказы о личной жизни актеров[372]. Когда во время перестройки литературные журналы начали публиковать тексты ранее запрещенных, т. е. наиболее «ценных» авторов, их тиражи достигли миллионов экземпляров[373]. Со временем, однако, интерес упал[374]: в условиях рынка «редкие тексты» перестали цениться в качестве опредмеченного культурного капитала.

Советская интеллигенция могла быть как «гонимой» за стремление к автономии, выражавшееся в особой идентичности носителей морального императива[375], так и привилегированной. В ее гуманитарной части социальное разделение выстраивалось вокруг дисциплин и исследовательских тем, доступ к которым – как к «ценным товарам» – находился под партийным контролем. Наверху в иерархии социогуманитарного знания располагалась марксистская критика «буржуазной идеологии», предполагавшая доступ к спецхрану с западными изданиями. Различие в том, кому что можно читать и исследовать, между отдельными учреждениями, а также центром и периферией, включая столицы национальных республик, было огромным. Например, предисловие к русскому изданию (1994 год) «Загадки женственности» Бетти Фридан, начинающееся фразой «Когда я впервые прочла “Загадку женственности” тринадцать или четырнадцать лет назад…» (т. е. в конце 70-х), не могло быть написано в национальной республике или провинции[376].

Проверенные кадры, которым доверялся доступ к «опасным текстам» спецхрана без опасения, что они подпадут под влияние чуждой идеологии, сосредотачивались в нескольких престижных «фабриках мысли»: Институте США и Канады, Международного рабочего движения, на некоторых факультетах «главных» вузов страны в Москве (реже – в Ленинграде). Помимо обычной исследовательской работы они выполняли информационные запросы ЦК КПСС и КГБ[377], а потому могли заказывать любую иностранную литературу и находились под особым партийным патронажем: сотрудники, обычно члены партии, имели возможность зарубежных поездок и входили в ту интеллектуальную сеть, в рамках которой могли встречаться с западными учеными, знакомиться с новыми теориями и получать знания о значимых публикациях и научных событиях. Показательны воспоминания зачинателей советской социологии, многие из которых имели доступ к западным научным источникам и контактам непосредственно благодаря партийному или комсомольскому прошлому[378].

Если кооптация интеллигенции во власть предполагала допуск к «редким товарам» – западному знанию и контактам, то решения о том, какая точка зрения или научная теория будет признана «верной» и допущена к распространению, принимались под партийным контролем. Во время перестройки, когда система политического господства и символической власти начала рушиться, наука и культура оказались в центре властного передела, и советское (социогуманитарное) знание стало видеться политизированным, необъективным, «совковым», исключенным из просвещенной западной модерности, которая в популярном воображении была капиталом образованного человека[379]. Деконструкция монолитной системы производства научной истины, приведшая к «утрате традиционных интерпретационных схем советского обществоведения»[380], началась с ослабления контроля над публичным пространством. Кафедры и факультеты еще оставались вотчиной старой научной бюрократии, и проводниками «нового знания» становились неформальные кружки[381], которые инициировались частными лицами, но собирались в официальных помещениях, балансируя у размытой границы запрещенного. Из статьи болгарского философа М. Николчиной о «семинаре», объединявшем академических работников в Софии и ставшем информационным каналом, по которому в научную среду проникали психоанализ, феминизм и западная философия[382], становится понятной неявная связь между неформальным интеллектуальным сообществом и политической оппозицией. Посредством «семинара» интеллектуалы явочным порядком начали занимать место в возникающем публичном пространстве, затем семинар вошел в политическое движение Ecoglasnost, и в 1990 году сотни его участников, выстроивших свои новые «карьеры» в альтернативной структуре, вышли на улицы. Если бы не перестройка, свидетельствовал один из участников, поколение «семинара» ассимилировалось бы в официальные коммунистические структуры власти. Образованное сословие составляло ту резервную силу, из которой рекрутировалась советская бюрократия, но в предперестроечный период все «места» оказались заняты, и для нового поколения перспектива карьерного продвижения стала проблематичной. Проанализировав карьерные траектории участников частных московских семинаров 1970–1980-х годов, российский исследователь И. Кукулин проследил последующее превращение части научных работников в «экспертов», занятых на рынке консультационных услуг[383].

Позднесоветские интеллектуалы реформистского и космополитического толка обладали схожими жизненными траекториями и профессиональными амбициями. Многие представители этого поколения выросли в семьях городской интеллигенции или номенклатуры и обладали привилегиями своего социального слоя и времени: учились в специальных школах, где освоили английский и стали частью важных впоследствии дружеских сетей, часто получали доступ к «запретному» знанию дома или на «элитных» факультетах. Некоторые отвергали советскую систему и выбирали альтернативные жизненные стратегии:

«Борис Юльевич Кагарлицкий (род. 1958) – современный русский левый публицист, политолог, социолог, философ. Кандидат политических наук. Сын известного литературоведа и театроведа Юлия Кагарлицкого.

Был студентом ГИТИСа, где его отец был профессором. Занимался чтением неортодоксальной марксистской литературы, запрещенной в СССР, особенно Герберта Маркузе. С 1977 года левый диссидент, участвовал в издании самиздатовских журналов “Варианты”, “Социализм и будущее” (до 1981 года – “Левый поворот”). В 1980 году после отлично сданного госэкзамена по доносу был допрошен в КГБ и исключен из ГИТИСа. Работал почтальоном.

В апреле 1982 года арестован и год с небольшим провел в Лефортовской тюрьме по обвинению в антисоветской пропаганде. После смерти Леонида Брежнева дело решили прикрыть и с апреля 1983 года Кагарлицкого освободили.

В 1988 году восстановлен в ГИТИСе и окончил его.

Депутат Моссовета (1990–1993). Один из лидеров Социалистической партии, Партии труда (1991–1994). Старший научный сотрудник ИСП РАН (1994–2002). Директор Института проблем глобализации (2002–2006).

C 2005 года – один из лидеров Контролигархического фронта России и Левого фронта.

С 2007 года – директор Института глобализации и социальных движений, председатель редакционного совета журнала “Левая политика”»[384].

Эта биография демонстрирует сложную структуру элитарного капитала, где переплетается официальное и альтернативное, причем первое делает возможным второе: уважаемая позиция отца сочетается со связями в московском интеллектуальном сообществе, что обеспечивает доступ к ценным текстам («неортодоксальная марксистская литература», недоступная рядовому читателю)[385]. Описанная траектория сформировалась вне официальной академии, в альтернативном интеллектуальном пространстве и была легитимирована после распада социализма, когда профессиональный успех оказался связанным с предыдущим доступом к «западному» знанию и с международным характером новой интеллектуальной критики.

Многие инициаторы перестроечных семинаров и кружков впоследствии реализовали свои личные проекты и стали руководителями новых научных структур: организатор неофициального философского семинара в Минске отредактировал несколько энциклопедий современной философии[386]; феминистская группа LOTUS в Москве составила основу будущего Московского центра гендерных исследований[387]; были созданы новые журналы и издательства. «Новое знание» принимало личностную форму и становилось «судьбой»: оно вовлекало «активистов» социальной антропологии, феминистской теории или культуральных исследований в образ жизни, который формирует восприятие окружающего и отношение к нему. Новая деятельность была связана с другими формами общения, встречами со «знаковыми» людьми, знакомством с «запретными» текстами[388], а потом и созданием «основополагающих» текстов по новым дисциплинам на своем (не обязательно русском) языке, с чувством солидарности и причастности к сакральному опыту, т. е. непосредственно с производством субъектности. Вместе с тем «новая гуманитаристика» открывала перед посвященными новую структуру возможностей, жизненную траекторию и формы коллегиальной солидарности. Открывшиеся представительства международных организаций нуждались в экспертах, которые говорили бы на европейских языках (пригодилась английская спецшкола!) и владели западным концептуальным аппаратом. «Благодаря Соросу, Кеннану, Гарриману, Гарварду, Форду»[389], а также западным правительствам началась институционализация нового знания в немногих независимых (негосударственных или реформированных) университетах и научных центрах: ЕГУ в Минске, ЕУ и Центре независимых социологических исследований в Санкт-Петербурге, Киргизско-американском университете в Бишкеке, Киево-Могилянской академии в Киеве, Католическом университете во Львове и др. Интеллектуальный рынок труда существенно расширился, а продвижение в нем не требовало конкуренции с прежними научными элитами. Это позволило символически «перечеркнуть» сложившуюся академическую иерархию, появилась возможность стремительного вертикального продвижения, минуя сразу несколько ступеней, а также поддержания устойчивой профессиональной связи с западной академией. «Новые» университеты также предоставили профессиональное признание исследователям, имевшим образование в других областях, и «органическим интеллектуалам» (если пользоваться термином А. Грамши), пришедшим из публичной сферы.

В больших городах и новых национальных столицах начал формироваться тип исследователя, профессионально связанного с Западом. Это сотрудничество не обязательно предполагало значительное финансовое вознаграждение (хотя в 90-х экспертные гонорары бывали спасением для едва выживавших ученых), но давало доступ к интеллектуальным ресурсам, информации, академической экспертизе и возможности карьеры вне «старой» академии, причем поначалу небольшому кругу. Географическая мобильность стала связана с восходящей социальной мобильностью, а доступ к текстам, библиотекам или Интернету («ценному товару» 1990-х) – точкой входа в глобальный академический дискурс[390]. Таким образом происходило разделение на два частично совпадающих, но «противопоставленных» академических сообщества, а «новое» знание, часто переворачивающее то, что считалось в советских социогуманитарных науках правильным, исходящее из иных представлений о нормативности и научности и попавшее в академическое пространство через альтернативные точки входа, первоначально оказалось за рамками и государственной академии, и «ваковских» журналов, т. е. прежней системы академической сертификации.

Комментарий о научном (по)знании

Каким образом «новое» знание могло получить академическое признание? Ведь, согласно Людвику Флеку, «все известное всегда казалось систематическим, доказанным, имеющим практический смысл и самоочевидным для знающего. Каждая новая система знания, наоборот, казалась противоречивой, бездоказательной, ни к чему не приложимой, надуманной и мистической»[391].

Поставленный выше вопрос логически равен другому: каким образом могло быть так, что в советское время вердикт истинности выносила партия? Принято считать, что наука пользуется своими методами и собственно научной аргументацией, а в таком случае заставить общество принять «нужное» за истину можно только посредством прямого принуждения. Однако это означало бы, что все советские ученые из страха подводили свои выводы под результаты, ожидаемые партией, а все советские люди лгали, что верят в «неправильное» знание. Это очевидно не так, и, значит, производство научной легитимности – более сложный процесс социального признания научного доказательства.

Согласно М. Фуко, которому мы обязаны формулой «власть – знание», в различные исторические периоды существуют разные «эпистемы» или «режимы истины», т. е. способы аргументации и институциональные процедуры, которые считаются необходимыми для обеспечения научной достоверности. Наука опирается на научный метод – безличные, абстрактные и постоянные процедуры, но эти процедуры не возникают «ниоткуда», их устанавливают люди, руководствующиеся различными соображениями о том, какими эти процедуры должны быть, и входящие в различные институты. Например, О. Журавлев в статье о московском физфаке 1950-х годов, где также происходила конфронтация «старого» и «нового» знания, принявшая форму борьбы между «старой» (классической) и «новой» (квантовой) физикой, пишет, что в дискуссиях того времени можно было выделить два способа обоснования научной истины: «философский», характеризующийся работой теоретического воображения, и «сциентистский», базирующийся на экспериментальной процедуре. Победа «новой» физики, на что ушли десятилетия, была достигнута благодаря не только собственно экспериментальным данным, использованным в реальных оборонных проектах, но и всей расстановке сил в поле науки того периода, включая отношения ученых с комитетом комсомола и партийной организацией факультета, а также условия финансирования исследований[392]. Однако в естественных науках «истинность» считается связанной с практическим результатом, с тем, «загорится ли лампочка». В гуманитаристике «лампочки» обычно не существует и вопрос истинности решают эксперты.

Процитированный выше эпистемолог Людвик Флек считал, что наука является коллективным предприятием и осуществляется «мыслительным коллективом», а знание производится не только отдельным исследователем, но всем полем науки и институтов, которые в него входят; оно производится «в ответ» на ожидания и ценности аудитории (коллеги, ВАК, студенты, более широкая публика), научного рынка, рецензентов. Статус научного продукта, признание его «истинным» зависит от правил оценивания, как явных, так и подразумеваемых. Если знание всегда включено в сложные отношения с другим знанием (по М. Фуко, «нельзя сказать что угодно в любой момент времени»[393]), научные аргументы являются не только научными, но и социальными феноменами: «Рациональные единства, такие как суждения, аргументы или теории суть социальные единства, т. е. они являются социальными институтами или частями социальных институтов или зависят от социальных институтов»[394]. Иными словами, «гарантами» научности выступают социальные институты, прежде всего академия. Место советского марксизма – единственной «все объясняющей» концепции – довольно быстро заняли перенесенные на постсоветскую почву «культура», «сексуальность», «идентичность», «гендер», «постмодернизм», глобализация. Однако, не имея «выстраданного» содержания, выросшего из собственной научной традиции, эти теории оказались «произвольными»: создалась логика интеллектуального шведского стола[395]. Легитимация такого «произвольного» знания требует опоры на признанную социальную силу, которая своим «авторитетом» гарантирует соответствие научной процедуре. Такой силой на постсоветском пространстве стала западная академия. Ее авторитет и материальные ресурсы, обеспечившие легитимность нового научного дискурса и связь с некоторыми реальными агентами, формирующими научное поле, определили авторитетность высказываний и текстов и вывели на поле новых научных игроков.

В этой ситуации важны легко считываемые маркеры интеллектуальной принадлежности научного продукта, которые без труда распознаются как «своими», так и «чужими». Что может быть легко читаемым знаком потенциально нового содержания? Очевидно, «первыми» маркерами, предназначенными для управления вниманием аудитории, являются названия. При диверсификации и мощном росте рынка символических продуктов авторская стратегия состоит в том, чтобы уложить все важное в заглавие, привлечь внимание, показать возможному читателю ценность текста[396] и его отличие от мейнстрима. Примером названия, содержащего очевидные знаки «нового» знания, может быть название конференции «Конструируя “советское”? Политическое сознание, повседневные практики, новые идентичности» (2011 год). Во-первых, такие названия могут начинаться с «невозможного» для русских названий деепричастия, т. е. зачастую являются калькой с английского; во-вторых, часто содержат уточнение через двоеточие, знак вопроса или союз «как» в середине («Екатерина Правилова. Частное или публичное? Власть, наука и дискуссии о собственности в дореволюционной России» (симпозиум «Пути России», 2011)[397]). В-третьих, включают в себя цитату («Сергей Ушакин (Princeton). “Я помню! Я горжусь!”: вспоминая о непрожитой войне»[398]) или явный стилистический сбой («Михаил Маяцкий. Би-бииипп!»[399]).

Очевидно, что авторы и редакторы стремятся сигнализировать о своем отличии и название становится «рекламной акцией», направленной на продажу не только своего текста, но и всего поля «новой гуманитаристики». Аудитория «новых» текстов создавалась благодаря связи с зарубежной статусной академией: многие из них сначала печатались в западных изданиях, а затем уже на родине. Постепенно возникла возможность введения новых курсов, исследовательских тем и конференций. Если, перефразировав П. Бурдье, вопрошавшего, что создает репутацию безвестному произведению искусства, поставить вопрос, что превращало новые «еретические» тексты в «знание», ответом будет: поле их производства и функционирования. Это поле легитимировано западной академией, выстроенной на основании признанной иерархии университетов, научных журналов, независимого рецензирования, академического книжного рынка, цитирования и т. д. То, что публикуется в издании, принадлежащем к признанному институту, становится авторитетным – как прошедшее экспертную сертификацию. Тексты, производимые в «новой» академии на основании других представлений о нормативности и научности, без Запада как локуса власти оказались бы лишены дисциплинарной легитимности и возможности преодолеть «академическую цензуру».

Таким образом, знание, востребованное на международных символических рынках, в значительной мере развивалось за рамками государственной академии, где оказалось без своего организационного пространства, финансирования (если «нет» дисциплины, не может быть денег на ее развитие), позиций на кафедрах, критериев качества. Когнитивное пространство невозможно без новых концептов в библиографиях, системы оценки и рецензирования, охраняющих канон. Отсутствие новых областей в классификаторе Министерства образования означает непризнание соответствующих публикаций ВАКом и отсутствие академического рынка для них. В начале 1990-х Фонд Сороса и другие создали программы подготовки вузовских учебников по «новым» дисциплинам, чтобы способствовать их трансформации. По словам Евгения Быстрицкого, председателя украинского фонда «Возрождение» («Відродження»), программа учебников провалилась; согласно мнению Мэри Макколи, бывшего директора Фонда Форда в России, книги, которые были изданы по программам трансформации высшего образования, в отсутствие академического рынка никто не читает[400].

Со временем традиционная академия начала осваивать «новое» знание и активно потреблять гранты, однако нередко ее интегративные практики оказываются «колонизацией наоборот»[401], манипуляцией новыми терминами для передачи старого содержания, и «основной парадокс такой стратегии интеграции состоит в том, что признание нового знания и включение его в “нормальную”, “традиционную”, “академическую” дисциплину трансформирует его содержание, приспосабливаясь к нормативности уже устойчивого консервативного знания»[402]. Примеры такого «приспособленного» знания, из которого «совершенно исчезает суть того, что пытаются делать западные» ученые[403], – «феминология», возникшая «на теле» гендерных исследований, «интеллектуальная история», оказывающаяся привычной политической историей. Стивен Коткин, готовивший для Фонда Форда аналитический доклад о результатах западной помощи высшему образованию в Российской Федерации, признал, что огромные вложения (около миллиарда долларов по бывшим социалистическим странам) не вызвали кардинальной трансформации знания[404]. «Приспособленное» знание не угрожает статусу старых академических элит, чей капитал сформирован в другой эпистемологической традиции, часто связан с административными позициями и бюрократическим капиталом и не конвертируется в статус на мировом научном рынке.

Таким образом формируются две сертифицированные академией научные «правды». Отсутствие единой «научной точки зрения», для которой необходим консенсус экспертов[405], угрожает именно тому, что было целью научной перестройки: статусу академии и интеллектуального «класса».

Место академии и статус «академиков»

Изменения в академии произошли на всем постсоветском пространстве, однако зависели от конкретных условий, конфигурации элит, степени интеграции с Западом и т. д. Рассмотрение случаев Беларуси и России позволит понять, как именно академия включена в социальный расклад и почему для постсоветских «академиков» проблематична конвертация знания в социальный статус.

1. Россия: «классовое» разделение академии

Автор известной статьи о петербургской социологии Михаил Соколов рассказывает о двух «параллельных» социологических сообществах, члены которых почти не пересекаются, не осведомлены о работах друг друга и не связаны профессионально[406], что можно рассматривать как свидетельство академического «разделения». С одной стороны оказываются успешные «космополитические» акторы, обладающие «новым» знанием, современными профессиональными компетенциями и доступом к интеллектуальным ресурсам. Их знание, востребованное на международных символических рынках, является инструментом для присоединения к глобальной академии. На этом поле «играют» по международным правилам: наем осуществляется на основании «глобального» конкурса, претенденты должны иметь международно признанную степень и опыт зарубежной работы (показатель компетентности), владеть иностранными языками, публиковаться в международных изданиях, т. е. соответствовать требованиям, указанным в следующем объявлении:

«Вакансия профессора сравнительной политологии

Факультет политических наук и социологии ЕУСПб объявляет об открытом конкурсе

В течение трех лет, начиная с августа 2011 года, профессор будет вести научную работу и преподавать курсы по сравнительной политологии и смежным политологическим дисциплинам. Кандидат должен обладать исследовательским и преподавательским опытом в сфере политических наук. Избранный профессор обязуется сформировать серию курсов, отражающих и критически анализирующих современное состояние политической науки, теоретические и методологические принципы политологических дисциплин, опубликовать ряд статей по данной теме (в том числе в рецензируемых международных научных журналах), подготовить к изданию учебник либо учебное пособие с фокусом на политическую компаративистику.

Кандидат на должность профессора сравнительной политологии должен иметь научную степень доктора наук (или PhD), свободно владеть английским языком, обладать опытом научно-исследовательской работы в зарубежных университетах или исследовательских центрах, а также иметь ряд публикаций по сравнительной политологии и/или смежным политологическим дисциплинам»[407].

Университеты, выдвигающие такие требования, заинтересованы в независимости от государства: там возникает идеал коллегиальности и университетской автономии, поскольку «академическая автономия предполагает монополию ученых на предоставление информации о том, каков относительный ранг представителей их дисциплины»[408]. В этих структурах есть «звезды», академическая элита международного класса с соответствующим списком публикаций и регалий: участием в международных научных проектах, академических советах и редколлегиях[409]. Они способны привлекать финансирование и интерес к вузу, являясь частью его «капитала». В ответ они могут претендовать на более удобные условия работы: отсутствие в течение семестра для преподавания за рубежом, меньшую учебную нагрузку в пользу исследовательских занятий, возможность читать «нетрадиционные» курсы и т. д. Важным источником дохода для них являются международные стипендии и работа по коммерческим или поддержанным фондами проектам[410]. Молодые сотрудники этих вузов также заинтересованы в публикациях в престижных изданиях и получении международного имени.

На другом конце академического континуума расположены акторы, включенные в традиционную академию. Они имеют доступ к локальным ресурсам, публикуются в местных сборниках, рекомендованных к печати соответствующими научными советами либо не имеющих научного редактора, где требования к публикациям являются «техническими» и касаются размера шрифта и ширины полей[411]. Элита этих университетов, редко входя в состав международных научных комиссий, представлена в местных советах или редколлегиях. Их рядовые сотрудники, являясь «пролетариями академического труда», заполняют нижние эшелоны академической занятости, наиболее загруженные и наименее престижные. В качестве иллюстрации может выступать следующее свидетельство:

«Нагрузка на каждого из оставшихся преподавателей возросла весьма существенно, приблизительно на 30–35 %… возрастает в основном аудиторная нагрузка, так называемые горловые часы. Как показал опыт последнего учебного года, ситуация на кафедрах становится особенно критической, когда заболевает кто-то из преподавателей, поскольку занятость остальных не позволяет организовать полноценное замещение болеющего сотрудника… Причем столь интенсивный рост нагрузки отнюдь не сопровождается ростом заработной платы; она остается неизменной. Постоянное перераспределение нагрузки и ее возрастание означает необходимость весьма оперативно осваивать и преподавать новые учебные дисциплины. Так, в уходящем учебном году некоторые мои коллеги вели по 7–8 учебных курсов, причем добрая половина из них была новыми»[412].

Расположенные между этими идеальными точками исследователи характеризуются различной степенью включенности в международный символический обмен и, соответственно, автономией и доступом к ресурсам. Значительная часть академического континуума принадлежит, по определению М. Соколова, к «бедной науке», для которой характерно «проектное мышление». При больших нагрузках, низких зарплатах, плохой языковой подготовке и без доступа к литературе[413] исследователи стремятся к выполнению разнообразных проектов, за которые можно получить «быстрое» вознаграждение, но не научное имя[414]. Многие выпускники престижных университетов предпочитают покинуть академию (или уехать за границу), но не работать там, где возможности профессиональной самореализации отсутствуют[415], а вознаграждение минимально. В наибольшей степени это справедливо для провинциальных городов, где успешные международные акторы могут отсутствовать и профессиональной референтной группы нет.

Различие между двумя сообществами может быть обозначено в терминах «классового» разделения. Знание становится капиталом, только если оно является «особым», не всем доступным, – что и является основой социального статуса интеллектуалов, которые заинтересованы «исключать» всех остальных из обладания таким знанием. Таким образом, «особое» знание становится источником «классового» неравенства в академии. В современной социальной теории под классом понимается широкий организующий концепт, с помощью которого теоретизируют социальную дифференциацию и исключение: понятие класса относится не к коллективам или группам, а к способам дифференциации и поддержания социальных границ и различий[416]. Однако границы не существуют в готовом виде, а создаются в процессе социальной структурации, которая может быть основана на любом различении: гендерном, пространственной отдаленности, социальной мобильности и т. д[417]., т. е. на любой форме капитала. Эпистемологический капитал также является ресурсом для обеспечения социальной мобильности и утверждения отличия, т. е. для конструирования «классовой» иерархии с доминированием и исключением, что и произошло при разделении на две академии. Вместе с тем знания самого по себе недостаточно для занятия его носителями престижной позиции в обществе. Так как оно является «подчиненной» формой капитала, его доминирование невозможно без опоры на реальную социальную силу, а меритократический идеал автономного эксперта в принципе возможен тогда, когда существует класс автономных («буржуазных») акторов. Для такого профессионала легитимирующей силой стал западный академический истеблишмент, а «реальной» социальной поддержкой – постсоветская (экономическая) либерализация. Для другой группы в роли легитиматора выступает государство (ВАК, «ваковские» журналы и т. д.), однако это означает подчиненное социальное положение знающей когорты. Историк Николай Копосов объясняет реванш носителей «традиционного» или даже «консервативного» знания в 2000-х годах постепенным укреплением госаппарата[418]. Успешность в этой группе связана не столько с признанием научным сообществом, сколько с бюрократической позицией и близостью к системе власти[419]. Так, социолог, полагающая, что статус производителей знания в России настолько низок, что «только дружба с политическим классом открывает для интеллектуала широкие возможности реального влияния»[420], становится инициатором женского движения «Отличницы», в планах которого – «вступление в Общероссийский народный фронт…».

Однако Россия – государство с претензиями на глобальную значимость, и статус российской науки – это и статус России, и ее способность принимать вызовы времени, для чего нужны интеллектуальные элиты международного класса. Оказалось, что российская наука «не услышана» в мире[421], и отсюда озабоченность отсутствием российских авторов в международных индексах цитирования. Поэтому правительство пытается поддерживать ограниченную группу международно «конвертируемых» ученых, финансируя, например, Российскую экономическую школу и некоторые другие университеты, где зарплаты преподавателей сравнимы с европейскими[422], разрабатывая собственные рейтинги, в которых российские университеты занимают первые места, а также выдвигая инициативы сотрудничества с соотечественниками, работающими за рубежом.

Однако, не став единым институтом, который устанавливает канон «знания», осуществляет экспертизу квалификации своих членов и отдельных институций, академия не сможет получить автономию, когда «только сами ученые могут по достоинству оценить достижения своих коллег»[423]. Научные степени перестают быть свидетельством обладания знанием, так как почти любая точка зрения может быть признана соответствующим академическим сообществом, а диссертации больше не являются свидетельством квалификации. Возникают «диссертации престижного потребления» (защищаемые или, вернее, покупаемые новой номенклатурой)[424]: признак того, что академия не имеет власти контролировать свою главную ценность – систему научной сертификации и доступ в свои ряды. Иначе говоря, установить монополию на социально значимый вид экспертизы, являющийся основой ее статуса.

2. Беларусь: «философский пароход»

Как известно, «философским пароходом» называют кампанию по высылке в 1922 году из Советской России неугодных интеллектуалов. Эту метафору можно применить к происходящему в нынешней Белорусской академии, где произошло «исключение» нового знания, выведение его за государственные границы. Создатели независимых университетов на постсоветском пространстве стремились освободить знание от идеологического контроля и провинциализма, что было невозможно без деконструкции устоявшегося порядка, поэтому новые научные организации ставили перед собой не только академические, но и широкие социальные цели. Когда в новой структурной ситуации контроль над ресурсами перешел из рук старых элит к новым «часовым при западной помощи», частично выросшим из старых партийных и комсомольских структур[425] и появившимся в том числе вследствие общей децентрализации при образовании новых национальных государств, те виделись Западу агентами демократических перемен и поддерживались не только как научные организации, но и как проект политического убеждения. Они должны были способствовать превращению «безответных» советских ученых в автономных профессионалов западного образца, обладающих независимым от государства мнением и получающих ресурсы на соревновательной основе от различных агентств. Таким образом, новые дисциплины были не только «научными парадигмами», но и агентами влияния[426], так как взаимодействие с донорами всегда способствует проникновению идей и идеологий, которые те продвигают[427]. ЕГУ в Минске, согласно Уставу и заявлениям руководства, видел свою миссию в том, чтобы стать «мостом» между Востоком и Западом и подготовить новое поколение белорусской элиты[428], и именно это стало поводом для беспокойства. Обосновывая закрытие университета, президент Беларуси А. Лукашенко указал:

«…основная задумка была подготовить новую белорусскую элиту, которая должна со временем “привести Беларусь на Запад”. Что же получается, в центре Минска готовятся будущие руководители, элита, а как же остальные белорусские вузы? Они кого готовят? Слуг для этой самой элиты?»[429]

По сути дела, это высказывание – критика нового социального неравенства. Неудивительно, что оно было сделано в Беларуси, где сложилась иная, чем в России, социальная структура и конфигурация элит, имеющих иные геополитические притязания. Исторически, в силу того места, которое занимала (любая) национальная республика в советском интеллектуальном раскладе («ценное» знание было сосредоточено в соответствующих научных и политических структурах центра), в Беларуси не мог сложиться значительный слой, способный «играть» на международном академическом поле и использовать западную солидарность для противостояния контролю над производством знания. Вместе с тем до последнего времени в Беларуси в силу ряда причин сохранялось слегка реформированное социальное государство советского типа, в основе которого лежит административный распределительный принцип. Такая система обеспечивает тому, кто контролирует распределение, значительную власть, однако требует легитимации при помощи «социальной справедливости». Монополизировав контроль над распределением, а с ним и заботу о народном благе (президент «повышает пенсии», «контролирует цены» и т. д.), А. Лукашенко воспрепятствовал таким образом формированию автономной постсоветской «буржуазии». Он минимизировал социальное неравенство и «задержал» классообразование[430]: отсутствие независимых элит уменьшает угрозу его власти и, таким образом, научным элитам не на кого опереться, кроме государства, и неоткуда получать необходимое для автономии финансирование. После закрытия ЕГУ и других исследовательских структур автономные интеллектуалы оказались вытесненными за государственные границы, а так как Беларусь как малая страна «не претендует» на значимое место на международной арене, государство не беспокоится об отсутствии международно конвертируемого гуманитарного знания и экспертизы (время от времени, правда, сообщая о намерениях открыть у себя «филиал Гарварда»). Наоборот, их носители рассматриваются как угроза существующей власти и старым элитам. Университетская администрация препятствует зарубежным поездкам преподавателей, а также получению зарубежных грантов. Некоторые сотрудники Белгосуниверситета, получившие стипендии в самые престижные американские вузы, были поставлены перед выбором отказаться от них либо уволиться, так как руководство заявило о своей незаинтересованности в таких поездках.

Отгородившись от системы обмена знанием, государство и «старые» элиты создали «внутреннюю» науку: не конвертируемую в международно признаваемый продукт, но выглядящую «как настоящая» для себя самой и не представляющую угрозы социальной или философской критики системы. Например, практически единственный журнал по социальным и политическим наукам «Беларуская думка» характеризуется как «общественно-политический и научно-популярный журнал Администрации Президента Республики Беларусь». Как указывается, «основной целью создания журнала явилась необходимость ознакомления общественности с вопросами социально-экономического развития страны, функционирования системы высшего образования и идеологии. В связи с этим была поставлена задача всесторонне, объективно и профессионально освещать политику государства, работу органов исполнительной и законодательной власти, достижения отечественной и зарубежной науки»[431].

При этом журнал «является научным изданием, рекомендованным Высшей аттестационной комиссией для публикации результатов диссертационных исследований по следующим дисциплинам: философия, история, политика, филология»[432]. Представление о научности издания может дать содержание любого номера. Например, в сентябре 2010 года журнал опубликовал статьи со следующими названиями:

«Белорусская экономика: прогноз – позитивный» (Андрей Кобяков); «Живой процесс законотворчества» (Геннадий Новицкий); «Оптимальная система» (Герман Москаленко); «На подготовленную почву» (Владимир Николаевский); «Испытание стабилизацией» (Галина Мохнач); «Аргументология мудрости» (Снежана Михайловская)[433].

В 2009 году журнал стал «победителем V Национального конкурса печатных средств массовой информации «Золотая Литера» в номинации «Лучший научный, научно-популярный журнал». Таким образом, лучший научный журнал выбирает не академия и научное сообщество, а комиссия по государственной премии «Золотая Литера». Кажется, научные журналы не являлись органами исполнительной власти даже в сталинские годы.

Заключение

Противостояние постсоветских ученых относительно доминирования на поле производства знания, а также борьба за проникновение на международные символические рынки связаны с общим беспокойством интеллектуалов относительно своего статуса. Отстраненные в начале 1990-х от обладания экономическим капиталом в процессе складывания новой системы дифференциации, они вынуждены вести переговоры о своем социальном месте, обладая только знанием. Однако для конвертации знания в статус (т. е. «власть знать») его производители должны, во-первых, легитимировать его в качестве редкого («не такого, как у всех»), а потому ценного товара и, во-вторых, отстоять свою «монополию» на него (эксклюзивное право «экспертного вердикта»). Решение этих задач происходит в тех условиях, когда «советское» знание и знание вообще («если ты такой умный, почему ты такой бедный») оказалось в значительной степени дискредитированным. Возникшая «новая» академия ориентирована на международные модели воспроизводства знания и легитимирована западным научным истеблишментом. Другая часть академии продолжает советскую модель производства знания и опирается на ее теоретическое наследие и ресурсную базу, а также на возникшие «коммерческие» структуры. Она в меньшей степени включена в международный символический рынок. Таким образом академия перестает быть единым институтом, который устанавливает научный канон, контролирует допуск в свои ряды и осуществляет экспертизу. Не будучи в состоянии осуществить автономию, академия не может «произвести» «научную истину», которую общество приняло бы в качестве единственно верной, а без этого невозможна фигура знатока или эксперта – основы социального статуса интеллектуалов.

Приложение 1
Международная конференция журнала «Новое литературное обозрение»

/

XIX Банные чтения
АНТРОПОЛОГИЧЕСКИЙ ПОВОРОТ: РЕГУМАНИЗАЦИЯ ГУМАНИТАРИЕВ?

1–2 апреля 2011 года

Место проведения: кафе «Март» (ул. Петровка, д. 25)

Пятница, 1 апреля 2011 г.

10:00 Открытие конференции:

Вступительное слово: Ирина Прохорова («Новое литературное обозрение»)

Утреннее заседание: 10:00–14:00

1. Ян Ассманн (Университет г. Констанца, Германия)

Идея «человечества» от Лессинга до наших дней

2. Ханс Ульрих Гумбрехт (Стэнфордский университет, США)

«Литературная антропология» vs невозможность понятия «человечности»

3. Лоран Тевено (Высшая школа социальных наук, Франция)

Регуманизация или реобъективация условий человеческой жизни? Обращаясь к драматической тенденции нашего времени.

Дневное заседание: 15:00–18:00

1. Константин Богданов (Университет г. Констанца, Германия)

Интернет, интертекст и смешанная хрия: антропология выбора в неточных науках

2. Марина Могильнер (журнал Ab imperio, Россия)

Антропология как филология, или «О пользе метисации»

3. Оксана Булгакова (Стэнфордский университет, США)

Тело, медиа и медиальная бестелесность

4. Аарон Шустер (Берлинский институт культурных исследований, Германия)

Жизнь – это болезнь? К идее клинической антропологии. Тезисы

Суббота, 2 апреля 2011 г.

Утреннее заседание: 10:00–14:00

1. Игорь Нарский (Южно-Уральский государственный университет, Россия)

Приглашение к «лирической историографии», или Об одной тенденции в современном историописании

2. Сергей Ушакин (Принстонский университет, США)

Постколониальные остранения: в поисках места между Сталиным и Гитлером

3. Кевин Ф. М. Платт (Университет Пенсильвании, США)

Травма и общественная дисциплина: текст, субъект, память и забвение

4. Валерий Подорога (Институт философии РАН, Россия)

Парадокс наблюдателя: аналитическая антропология литературы. К вопросу о методе

Дневное заседание: 15:00–18:00

1. Алейда Ассманн (Университет г. Констанца, Германия)

Вежливость и уважение: новая форма концептов «цивильности» для глобального мира

2. Михаил Ямпольский (Нью-Йоркский университет, США)

Экспрессивное кино

3. Элейна Лемон (Мичиганский университет, США)

Может ли антропология регуманизировать?

Приложение 2
Центр научных исследований предлагает услуги по публикации

Центр научных исследований и разработок EFSC приглашает принять участие в подготовке коллективных монографий и сборников научных трудов. Подробная информация представлена в приложенном информационном письме и на сайте .

Срок подачи материалов – до 16 июля 2010 года.

Срок выхода научных изданий – август 2010 года.

1. Реформирование Российского законодательства: проблемы и перспективы (РРЗ-2010-2).

2. Гуманитарные проблемы развития современного общества (ГПР-2010-2).

3. Профессия – педагог (ПРП-2010-2).

4. Теория и практика управления предприятиями и отраслями (книга 2) (ТПУ-2010-2).

Также Вашему вниманию предлагается возможность опубликования статей на страницах сборника научных трудов «Дискуссия теоретиков и практиков» в следующих разделах:

1. Экономика (Э-2010-2).

2. Финансы, денежное обращение и кредит (ФДК-2010-2).

3. Социология, философия и культурология (СФК-2010-2).

4. Менеджмент и маркетинг (ММ-2010-2).

5. Здравоохранение и медицина (ЗИМ-2010-2).

6. Юриспруденция (Ю-2010-2).

7. Филология и лингвистика (ФЛ-2010-2)…

Общие требования к статьям:

К публикации принимаются ранее не издававшиеся статьи, выполненные на высоком научном уровне, содержащие результаты исследований по соответствующей проблематике. Минимальный объем статьи составляет 4 (четыре) страницы. Максимальный объем не ограничен. Расчет количества страниц в статье осуществляется авторами самостоятельно в соответствии с установленными требованиями к оформлению. Страница, заполненная наполовину и менее, считается как ½ страницы и оплачивается в соответствующем размере. Страница, заполненная более чем наполовину, считается полной страницей. Публикуемые статьи должны быть набраны в редакторе Microsoft Word (*.doc) на листах формата А4 (210 × 297 мм). Поля: верхнее и нижнее – 2 см, правое – 1,5 см, левое – 3 см… Заголовок статьи оформляется прописными буквами, размещается по центру страницы без абзацного отступа… Представление списка использованной литературы является обязательным…

Стоимость публикации

Во втором-третьем кварталах 2010 года установлены следующие цены на публикацию материалов в коллективных монографиях и сборниках статей:

Элемент Рублей за 1 страницу

Статьи, в пределах 10 страниц 180

Статьи, за каждую страницу, начиная с 11-й 150…

После предоставления полного комплекта заявки редакция в течение 2 (двух) рабочих дней сообщит Вам о принятом решении. В случае согласия редакции опубликовать предоставленные результаты научных исследований и разработок Вам будет выставлен счет на оплату. В случае отказа в публикации редакция обязуется мотивировать свое решение.

В пределах цифровой видимости: класс-ные Pussy riot[434]

Средство передачи информации определяет информацию.

Маршалл Маклюэн

Посредник – это послание.

Фраза М. Маклюэна в переводе В. Пелевина

В июле 1972 года актриса и активистка антивоенного движения Джейн Фонда посетила Северный Вьетнам, который в этот период ожесточенно бомбила американская авиация, и во время одной из встреч с вьетнамскими военными была сфотографирована сидящей на противовоздушном орудии. Когда снимок попал в газеты, он вызвал яростную реакцию, и прокатившийся по Америке шквал остался в истории под названием «скандал с Джейн в Ханое» («Hanoi Jane controversy»). Одна часть американской публики, возмущенная «предательством», требовала расправы над актрисой, другая – в основном молодежь и антивоенные активисты – солидаризовалась с ее гражданской позицией и антивоенной деятельностью. В течение последующих тридцати лет во многих своих публикациях и выступлениях Фонда разъясняла обстоятельства, при которых был сделан снимок, казавшийся в тот момент совершенно невинным, а в опубликованной в 2005 году (т. е. через тридцать три года) автобиографии просила прощения у американских ветеранов и членов их семей за боль, которую, возможно, им причинила. Когда на встрече с читателями во время книжного тура по городам Америки к актрисе подошел ветеран вьетнамской войны и плюнул ей в лицо жевательным табаком, Фонда решила не подавать на него в суд[435].

Эта история может рассматриваться как своего рода «предтеча» дела группы Pussy Riot – современного скандала сравнимых масштабов. Он в очередной раз продемонстрировал, какого накала может достичь реакция на медийное событие, затрагивающее чувствительные для данного исторического момента национальные струны. Развертывающаяся вокруг таких событий яростная полемика является свидетельством фундаментальных противостояний в обществе.

Прежде чем перейти к анализу социального противостояния, вызванного «панк-молебном», необходимо коснуться основных фактов дела, хотя его канва, очевидно, известна всем возможным читателям этого текста. Храм Христа Спасителя в Москве, куда 21 февраля 2012 года пришли пять членов женской панк-рок-группы Pussy Riot, был разрушен в начале 1930-х годов в порыве государственного атеизма и отстроен в 1990-х как символ отречения от сталинского прошлого и возвращения к «христианским ценностям». Постепенно он превратился в «главное» церковное учреждение, откуда во время православных праздников ведутся телетрансляции богослужений. Панк-эстетика группы – «неоновые» балаклавы, платья и колготки – была уже знакома тем пользователям социальных сетей, кто видел выложенные в Интернет видеозаписи прежних выступлений Pussy Riot, в частности их акцию на Лобном месте в Москве или перформанс на крыше троллейбуса. Направленные против действующей власти, они тем не менее не вызвали широкой реакции, и группа была в основном известна в кругах молодых «продвинутых» горожан. Приблизившись к сакральному центру православного храма, участницы вбежали на амвон и повернулись лицом к «публике» (представленной в это время несколькими пожилыми посетителями), чтобы начать перформанс, который, однако, продлился недолго. Менее чем через минуту выступление было остановлено охранниками.

Почти сразу же вслед за этим группа разместила видео своего полного (но не произошедшего в реальности) перформанса в Интернете: в клипе длительностью около двух минут участницы группы танцуют на амвоне, повернувшись лицом к «зрителям» и поднимая ноги в «канкане», имитируют молитву при помощи «истовых» («лбом об пол») поклонов, играют на электрогитарах и выкрикивают панк-молитву, в которой обращаются к Богородице, призывая ее «прогнать Путина», и называют священников сотрудниками ФСБ[436]. Видео моментально разошлось по Сети, и, очевидно, именно тогда Pussy Riot задели какой-то особенно важный нерв. Почувствовав провокацию и акт символического насилия, русскоязычный Интернет взорвался, а на своем пике (после ареста участниц) дело приобрело и глобальную видимость. Комментаторы стали сравнивать его с «делом Дрейфуса». Согласно Википедии, сообщение об обвинительном заключении членам группы (о чем будет сказано ниже) разместили 86 % мировых СМИ[437].

На западе перформанс был однозначно интерпретирован как выступление в защиту демократии и свободы слова, и в поддержку группы высказались как селебрити – Мадонна и Пол Маккартни, – так и миллионы обычных интернет-пользователей, которые поставили многочисленные «лайки» под соответствующими постами в социальных сетях и даже маршировали по улицам западных столиц в разноцветных балаклавах. Аудитория же в нашей части света разделилась: если одни приветствовали акцию как реализацию свободы слова (неважно, что в не предназначенном для этого месте), то другие увидели в ней проявление ненависти, акт вражды, намеренную провокацию, призванную оскорбить церковь, травмировать и унизить верующих. Параллели с делом Фонды очевидны, но есть и важное отличие. Если дебаты вокруг «Джейн в Ханое» имели место в эпоху традиционных СМИ, то дело Pussy Riot развернулось уже в эру Интернета и социальных сетей, т. е. новых медиа, появление которых привело к реструктуризации аудитории и изменениям в практике социальных движений, политического участия и режимах самовыражения, что и является предметом интереса в данном тексте[438].

Представленный далее анализ сосредоточен на рассмотрении дела с точки зрения медиаактивизма и новых социальных движений цифровой эры. Он также затрагивает проблему социальной стратификации в постиндустриальном обществе и, помимо этого, стремится высказать некоторые догадки относительно постсоветского феминизма. Основная идея текста состоит в следующем. Активистский перформанс Pussy Riot – своего рода «социальный комментарий» относительно религии и феминизма – неожиданно вскрыл и сделал очевидным существующее в постсоветском обществе социальное разделение. С одной стороны выявленной социальной границы оказался креативный, или новый, класс городских образованных и глобально ориентированных элит, чьи жизненные возможности[439] сосредоточены в сфере технологических, экономических и культурных трансформаций, характерных для информационной экономики. Интересы этой группы лежат в плоскости самовыражения, достижения автономии и видимости, для чего ей требуются современные информационные ресурсы. С другой стороны находятся «массы», размещенные в материальной (производительной), а не виртуальной экономике и следующие другому стилю жизни. Их «гнев» в отношении постсоветского экономического неравенства преобразовывается, в частности, в неприятие феномена Pussy Riot, чей протест нацелен на достижение признания, деконструкцию культурных кодов и языка доминирования. В массовом восприятии Pussy Riot ассоциируются с глобальным капитализмом и космополитическими элитами, и дискуссии относительно деятельности группы, которые часто интерпретируют как отторжение феминизма (женской автономии) или свободы слова «неразвитым» постсоветским обществом, являются способом обсуждения классового неравенства и новых типов субъектностей, порожденных информационным обществом.

Изложенная аналитическая перспектива исходит из идеи классовой дифференциации в культуре (высказанной П. Бурдье и другими социологами), современных исследований медиаактивизма и новых социальных движений в информационном обществе и акторно-сетевой теории. Помимо этого, анализ опирается и на некоторые теории, выработанные в рамках гендерных исследований. Материалом для анализа послужили общественные дискуссии вокруг дела Pussy Riot, которые происходили в течение последних двух с половиной лет на различных информационных ресурсах: в печатных и цифровых СМИ, социальных сетях и в блогах. В поле рассмотрения включены в основном русскоязычные источники: интервью и передачи с членами группы, тексты о них, их собственные заявления, посты в блогах и комментарии к ним, а также карикатуры и постеры; часть информации была получена из англоязычных источников. Все эти «высказывания» составляют дискурс, и, используя метод подробного чтения (closereading) полемики вокруг дела Pussy Riot, я намереваюсь вскрыть те социальные отношения и типы субъектностей, которые ее порождают. Текст начинается с разъяснения общего контекста дела; в следующих разделах рассматриваются его феминистский, классовый и медийный аспекты.

Контекстуализация: вера и споры о «русском»

Собственно дело Pussy Riot начало развиваться уже после самого перформанса и в значительной степени как реакция на место его проведения, поскольку часть публики увидела в произошедшем сознательное надругательство над (своей или чужой) верой. Согласно берущей начало в Евангелии идее, продолжающейся в православии, церковь является не «публичным местом» (как утверждали участницы группы во время суда и как это есть в протестантизме), а Царством Божиим на земле, телом Христовым, где – как, например, и у Стены Плача в Иерусалиме – не все разрешено и где требуется следовать некоторым нормам. Их нарушение считается кощунством. После того как видео перформанса появилось в Сети, известный блогер озвучил свою (реальную или только объявленную) травму следующим образом:

«…главное, чтобы в церковь с этим не заходили… – чтобы ноги не задирали самым похабным образом в диком танце своем, чтобы не корчились в масках на амвоне – святом месте для православных, куда верующие взгляд поднимают с благоговением…»[440]

Довольно быстро дискуссии в социальных сетях и СМИ о смысле и цели перформанса захватили все общество, и иерархи Православной церкви официально его осудили; вскоре появились сведения о реакции на дело за рубежом, а после того, как в марте 2012 года три участницы группы были арестованы (сначала якобы для защиты от гнева части верующих, угрожавших расправой), дело было объявлено политическим, и им заинтересовалась «Международная амнистия». Участницам было предъявлено обвинение в хулиганстве по мотивам религиозной ненависти, и в конце лета 2012 года суд приговорил их к двум годам лишения свободы.

Защищаясь от обвинений в оскорблении веры, члены группы неоднократно утверждали, что их акция была не перформансом, имеющим целью высмеять церковь, а настоящей молитвой[441]. Однако молитва определяется как акт, посредством которого устанавливается связь с божественным: адресатом молитвы является Бог (или святой), для чего видео не нужно. Перформанс же рассчитан на зрителей, к которым участницы повернулись с амвона и, что важно, для кого и смонтировали клип. Позже члены группы признали: «Для нас амвон храма Христа Спасителя был сценой»[442]. Летом 2014 года Н. Толоконникова и М. Алехина дали публичное (выложенное в Интернет) часовое интервью Дэвиду Ремнику, сотруднику американского журнала The New Yorker, посвященное перформансу в церкви как художественному акту[443].

В октябре 2012 года новому адвокату удалось доказать неучастие в перформансе Екатерины Самуцевич (не успевшей подняться на амвон), которая была освобождена из заключения и впоследствии судилась с прежними адвокатами группы, обвиняя их в манипуляциях с торговой маркой Pussy Riot, в том, что они публично выставили ее «люмпеном», а также в других нарушениях[444]. Н. Толоконникова и М. Алехина были освобождены по амнистии в декабре 2013 года (на четыре месяца раньше срока окончания заключения) и решили в дальнейшем заниматься защитой прав заключенных российских тюрем. Они посетили несколько западноевропейских стран и США, где, в частности, выступили в концерте с Мадонной, приняли участие в телешоу Colbert Report, которую ведет известный американский сатирик Стивен Колберт[445], а также снялись в новом эпизоде телесериала «Карточный домик». Помимо этого, они регулярно участвуют в коммерческих фотосессиях. На сайте группы было размещено сообщение, что Надя и Маша, избравшие новую цель, более не являются членами Pussy Riot, одним из обязательных условий чего является анонимность, однако международная общественность знает их под этим именем, которое используется при организации выступлений и рекламных фотосессий.

Рассмотрение религиозной составляющей дела Pussy Riot не входит в задачи этого текста, однако некоторые сведения необходимы для понимания логики произошедшего. Очевидно, что высказывание или изображение может – как это произошло в светском деле Джейн Фонды или религиозном с карикатурами на пророка Мухаммеда[446] – стать (или быть объявлено) причиной травмы, однако не все зрители были оскорблены перформансом. Некоторые, заявив, что являются православными верующими, утверждали, что не видят в перформансе ничего оскорбительного; с другой стороны, акцию осудили многие неверующие. В этой точке находится первое социальное разделение в деле Pussy Riot, однако проходит оно не собственно по принципу веры (верующие против неверующих), а по какому-то иному (одна часть верующих и неверующих против другой). Очевидно, это связано с различными современными трактовками веры.

В советском обществе, формально считавшемся атеистическим (религия рассматривалась как проявление отсталости), тем не менее существовала «народная религиозность», а в среде интеллигенции и богемы продолжалась полуподпольная религиозная и мистическая традиция. Будучи воспитанной на Достоевском и «больших вопросах» русской классической литературы, позднесоветская интеллигенция часто поддерживала религию в силу ее «антисоветскости» и вкладывала в нее нерелигиозные смыслы и цели: сохранение культурного наследия (икон, деревянного зодчества), обращение к нравственному началу, попытку найти ответы на экзистенциальные вопросы, табуированные советской идеологией. С распадом социализма в обществе начался процесс десекуляризации[447], в рамках которого значительная часть верующих оказались приверженцами «бедной религии».

Термин «бедная религия» принадлежит филологу и философу Михаилу Эпштейну, который говорит о характерной для постсоветского общества практике самостоятельного, вне какой-либо религиозной традиции, обращения к Богу[448]. Эта вера, утверждает он, «бедная» в том смысле, что возникает «сама из себя», из внутреннего чувства: «Представьте себе молодого человека из типичной советской семьи, на протяжении трех-четырех поколений начисто отрезанной от каких-либо религиозных традиций. И вот теперь, слыша в своей душе некий призыв свыше, голос Божий, этот молодой человек никак не может определить, куда же ему идти, под крышей какого храма укрыться. Все исторические религии ему равно далеки, а голос раздается все ближе и ближе. Молодой человек идет в православный храм – и сталкивается со вполне определенной системой догм и обрядов, которая кажется ему слишком тесной для этого вселенского чувства… Вот в этом разрыве… и возникает бедная религия, не имеющая ни устава, ни книг, ни обрядов…»[449], ни правил – одно только отношение к Богу здесь и сейчас. Для такой веры «все можно» – молиться Богу в чистом поле или не молиться вообще, не ходить в храм, не исполнять никакого завета: ведь вера, считается, находится внутри, в «сердце».

Таким образом, для «бедных» верующих церковь – это учреждение, а не сакральное пространство, священник – сотрудник на зарплате, икона – «картина», часть культурного наследия, но не священный предмет. Например, Н. Толоконникова, утверждая, что является православной верующей, говорила о религии именно как о культуре, культурном наследии. Практикуемые верующими дисциплина и самоограничение не имеют для сторонников «бедной религии» смысла в постижении Бога; они не испытывают потребности в коллективном переживании во время службы и не знают его, так как их вера не реализуется через осуществление обряда, ритуала (что, например, составляет сущность иудаизма и ислама), а потому перформанс в храме не оскорбил их религиозного чувства.

Такая религиозность находится в противоречии с традиционным православным учением, и, таким образом, разделение в отношении Pussy Riot касается природы веры в современном мире (как следует верить? нужно ли для веры соблюдение ритуала?), а также социального места церкви как института. Современное русское православие, продолжая считать себя сохранившейся истинной версией христианства, тем не менее осознает необходимость отвечать на вызовы современного мира[450], для чего разработало соответствующую социальную доктрину[451]. Образованные и космополитические верующие, имеющие потребность совместить веру и существование таких явлений современности, как новые технологии, религиозная свобода, изменение формы семьи, сексуальности, понятий приватного и публичного и т. д., отвергают православную социальную доктрину как консервативную и даже утверждают, что «православие благословляет отсталость»[452]. Если учесть, что исторически православие в России было формой патриотизма, связывалось с государственным и военным служением, являлось способом выражения русскости и частью национальной идеи[453], то такое отношение к традиционной вере чревато социальным противостоянием. Весной 2012 года РПЦ при поддержке правительства использовала выступление Pussy Riot как мобилизационный предлог для организации «антипуссингов», т. е. акций в защиту православия, «русскости» и традиционных ценностей[454]. Таким образом, дискуссии, формально сосредоточенные на вопросе о том, что можно и чего нельзя делать в храме[455], содержат в себе спор о сущности «русскости», а также о том, кто именно будет обладать властью определять содержание этого понятия: космополитические «перформансистки», танцующие на амвоне, или «народные массы»? Это противостояние имеет центром спор о социальном признании группы и о распределении власти. Таким образом, дело Pussy Riot затронуло нечто фундаментальное – то, что действительно может стать линией социального разделения.

Феминизм между «признанием» и «распределением»

Отсылки к феминистским идеям были важной составляющей дела, которое многих заставило задуматься об их содержании и восприятии на постсоветском пространстве. В начале своей публичной деятельности Pussy Riot обозначили свои цели как «феминизм, борьба с правоохранительными органами, защита ЛГБТ, антипутинизм и радикальная децентрализация органов власти, спасение Химкинского леса и перенос столицы РФ в Восточную Сибирь»[456]. Поставив «феминизм» на первое место и включив в свой список проблемы «ЛГБТ», призывая Богородицу стать феминисткой и говоря в панк-молитве о геях, «бредущих в Сибирь в кандалах», осуществляя свое высказывание при помощи «языка тела», использовав в названии провокационное обозначение «женского полового органа» как символа женской власти и восстания (которое в идеале должно привести к полному разрушению старого мира), они ясно обозначили свою позицию[457]. На Западе она была моментально прочитана, потому что, как отмечала газета «Нью Йорк таймс», «название группы работает на ее популярность. Оно само по себе является культурным символом, прямой аллюзией к истории феминизма и протестной музыки, к riot grrrl[458] и Сюзи Брайт (Susie Bright)[459], кивком в сторону свободной женской сексуальности и телесного самовыражения. Другими словами, название специально откалибровано под западный медиарынок»[460].

Однако постсоветская аудитория, за пределами круга специалистов незнакомая с именами и событиями, отсылкой к которым является название группы, оказалась в растерянности относительно смысла протеста. Согласно данным опроса, проведенного летом 2012 года Левада-центром, 23 % россиян считали, что перформанс имел своим адресатом церковь и верующих, 19 % полагали, что протест имеет антипутинскую направленность, а еще 19 % «не могли сказать», против кого или чего была направлена акция[461], очевидно, потому, что используемые феминистские символы не были рассчитаны на российскую аудиторию и не несли для нее никакого содержания. До выступления в храме и последовавшего уголовного дела группу не только не воспринимали серьезно, но открыто высмеивали даже либеральные интеллектуалы. Например, в одном из перформансов популярной сатирической серии «Гражданин поэт» (в которой русская классическая поэзия «перекладывается» в современный контекст и превращается в социальный комментарий) «riot of the pussy» как истерическому спонтанному неотрефлексированному женскому поведению противопоставлялся, под хохот публики, «riot of the dick»[462]. После ареста членов группы подобные шутки прекратились, а заявленная ею феминистская повестка переместилась в центр внимания. Однако значительная часть постсоветского феминистского сообщества, вынужденная защищать Pussy Riot[463] и не согласная с приговором, тем не менее считала, что группа не работает на освобождение женщин[464] и не представляет сообщество, но апроприировала его голос[465] и, возможно, просто использует феминистскую риторику в своих целях[466]. Например, сразу после ареста участниц на блоге группы был размещен призыв освободить их как матерей малолетних детей, озаглавленный как «Крик о спасении плененных женщин»[467], что вызвало удивление своей «библейской» риторикой и апелляциями к материнству, т. е. непосредственно к «женской слабости». Впоследствии юристы группы не только продолжили «материнскую» линию, но и усилили ее и построили всю защиту на консервативных ценностях[468]. Их риторика – и в этом есть своя ирония – по сути дела совпала с заявлениями «доброжелательного» диакона А. Кураева, который предложил, учитывая, что перформанс происходил в Масленицу, не принимать его всерьез, накормить «девушек» блинами, по-отечески ущипнуть и отпустить[469].

Встреченное частью общества с одобрением предложение «ущипнуть» взрослых женщин, как если бы они были мягкими игрушками, и закрепившийся в публичном пространстве дискурс «матерей малолетних детей» являются показателями антифеминистской деполитизации и тривиализации дела в СМИ и общественном сознании в целом[470]. Феминистская позиция Pussy Riot была прочитана очень немногими: если сначала перформанс рассматривался как шутка, то впоследствии дело было помещено в контекст «свободы слова» и редуцировано до общего концепта «прав человека». Российские либералы поддерживали Pussy Riot именно и прежде всего как «антипутинисток», и только немногие видели в них обладательниц автономного женского голоса, возможно пытавшихся говорить о важных социальных проблемах.

Повестка Pussy Riot не прочитывается на постсоветском пространстве как феминистская отчасти вследствие той трактовки женского вопроса, которая была характерна для социализма и, очевидно, продолжает оставаться главной линией концептуализации гендерных проблем в регионе. Как известно, при социализме женский вопрос считался в целом решенным: свидетельством этому виделась широкая государственная программа по защите материнства. Корни такого отношения находятся в классической марксистской теории, где угнетение женщин (их, как писал Энгельс, всемирно-историческое поражение) связывалось с возникновением частной собственности: женщины «производят» работников для капитализма, а потому их сексуальность становится объектом контроля[471]. Считалось, что с ликвидацией частной собственности и исчезновением классов исчезнет и гендерное неравенство: ему просто неоткуда будет взяться. Поэтому марксисты предполагали решать проблему посредством привлечения женщин к оплачиваемому труду (для получения ими экономической независимости) и выделения общественных средств на детские сады и другие социальные службы. Иными словами, такая политика равенства требовала соответствующего распределения ресурсов, при помощи которого можно было обеспечить совмещение производства (экономической деятельности) и воспроизводства[472]. Поскольку основным способом достижения гендерного равенства считалась распределительная справедливость, вопрос «щипать или не щипать» даже не возникал, так как отсутствовал тот концептуальный аппарат, который позволяет рассматривать это действие в феминистской перспективе.

Западный же феминизм второй волны, ставший колыбелью современной гендерной теории, исходит из того, что возникновение категории пола уже является самым первым социальным разделением и первичным способом означивания отношений власти: с него, собственно, и начинается общество. Все остальные социальные разделения, в том числе класс, выстраиваются позднее и включают в себя гендерное неравенство. Угнетение женщин есть результат патриархата (мужского доминирования) во всех сферах – от сексуальной до экономической. Так как патриархат оказывается практически равнозначен культуре (цивилизации) и «оккупировал» такие изначальные категории, как язык (который не является гендерно-нейтральным), сексуальность («навязав» ей гетеронормативность), насилие над женщинами (непосредственное осуществление мужского доминирования), и проник во все общественные институты (образование, церковь, СМИ, экономику, семью и прочее), то объектом деконструкции должна стать вся культура, в том числе и гетеросексуальность как норма (лежащая в основе патриархата). Именно в этом контексте сексуальность и проблемы ЛГБТ рассматриваются в современном феминизме как инструменты деконструкции патриархатного (в первую очередь, символического) порядка и, таким образом, ликвидации самой основы угнетения. В нашей же части света они обычно рассматриваются в контексте защиты прав отдельных «несчастных» людей, но не глобальной общественной трансформации.

Однако основным процессом посткоммунизма является классообразование, формирование экономического неравенства, перераспределение собственности, возникновение иных форм доминирования и исключения. Переход к другому – рыночному – способу распределения ресурсов, влекущему экономическую стратификацию, несет и другие представления о социальной справедливости. Если при социализме она мыслилась в виде социальной защиты (женщин), то в рамках дискурса демократизации в 1990-х возникла другая формулировка гендерного равенства, ставящая во главу угла не бесплатный детский сад или декретный отпуск, а права женщин как независимых индивидов (которых нельзя «ущипнуть»), признание их человеческой автономии, независимой субъектности, права на свое тело и сексуальность. Эти категории связаны с той концепцией индивидуальности, которая формировалась в буржуазную эпоху. Права и личная автономия являются частью либерального дискурса и связаны с собственностью, рынком и капитализмом, которые и порождают независимых субъектов, но только среди тех, кто обладает ресурсами, чтобы добиться социального признания в новой реальности; в постсоветском случае они скорее являются достоянием части образованных женщин, проживающих в крупных городах.

Таким образом, новая феминистская повестка дня, связанная с переходом, если пользоваться терминами Нэнси Фрейзер, от борьбы за «распределение» (характерной для традиционных социальных движений) к борьбе за «признание»[473] или то, как она прочитывалась на постсоветском пространстве, оказалась непопулярной во многом потому, что ее цели видятся многими как «буржуазные», декадентские, уводящие в сторону от тех проблем, которые находятся в основании их угнетения, – вопроса распределения ресурсов и классовых интересов трудящихся: женщин и мужчин. «Гендерная перспектива» начала проникать в постсоветский регион с распадом социализма, приходом неолиберального рынка и новыми формами доминирования и исключения, когда бесплатный детский сад и оплаченный декретный отпуск стали рассматриваться как препятствия на пути достижения экономической эффективности[474]. В каком-то смысле гендер (вместе с некоторыми другими категориями) стал видеться «идеологическим прикрытием» происходившего экономического передела[475]. Иными словами, те «нормативные» феминистские символы и слоганы, которые использовали Pussy Riot и которые работали на Западе, так как имели там собственную социальную историю, не прочитываются населением постсоветских стран как освободительные. В последние два или три года сам концепт «гендера» и те организации, которые его продвигали, оказались под ударом консерваторов в России и Украине[476]: «гендер» стал рассматриваться как «западный импорт», продвигаемый некоторыми антинационально настроенными элитами.

Провозглашая борьбу против «угнетения», Pussy Riot оказались в неоднозначной ситуации, т. е. апеллировали к тому, что на постсоветском пространстве не было теоретизировано (за исключением некоторых групп исследовательниц и активисток) в качестве категорий социального угнетения: сексуальности, домашней работе, языку, но что, наоборот, оказалось связанным в сознании многих людей с новыми формами угнетения. Они использовали сформулированные на Западе смыслы и слоганы, которые в постсоветском регионе зачастую считаются «буржуазными» и связанными с глобальным капитализмом. Таким образом, Pussy Riot, провозгласившие контркультурную и антикоммерческую направленность своего проекта, ассоциируются с космополитическими, «компрадорскими» элитами, и, таким образом, полемика вокруг дела оказалась способом обсуждения социального неравенства.

«Новый класс» и новые медиа

Журналист радиостанции Би-би-си, который в апреле 2012 года вел репортаж от здания Московского суда, где должны были вынести решение о продлении срока содержания участниц группы под стражей, охарактеризовал пришедших туда в знак поддержки как «стильных молодых людей»[477]. Многие отвечали на его вопросы по-английски – что является важным ресурсом в квазипрофессиональных сообществах и сетях блогеров и журналистов новых медиа, «современных» художников, компьютерных энтузиастов, веб-дизайнеров, популярных ученых и публичных интеллектуалов, экспертов, организаторов и полупрофессиональных правозащитников, феминистских и экологических активистов, входящих в международные правозащитные сети. Исследования российской протестной волны 2011–2012 годов[478] обычно не отмечают такой важный аспект этого движения, как частичное смешение и пересечение двух сфер, посредством участия в которых участники движения знали друг друга и видели себя членами одной сети. Я имею в виду политические (протестные) акции и производство и потребление современного искусства, происходившее посредством сетей новых галерей, перформансов, выставок, аукционов, «богемных» кафе, (новых) художественных изданий, а также обсуждений этих событий в социальных сетях. Например, возникновение Pussy Riot связывают с акционистской группой «Война», в которую входили некоторые из участниц. Члены этого смешанного сообщества интеллектуалов, художников и активистов обычно имеют особый габитус, т. е. следуют некоторому стилю материального и культурного потребления («свои» книги, фильмы, музыка) и образу жизни, имеют узнаваемый «шик» (что и отметил журналист Би-би-си). Они принадлежат к тому «классу», который составляет социальную базу Pussy Riot.

В современной социальной теории термин «класс» может являться как обозначением социальной группы, так и указывать на те принципы, в соответствии с которыми она выделена. Понятие класса традиционно связывают с экономическим неравенством, однако в настоящее время он может обозначать и социальное разделение, обладание привилегиями, доминирование и исключение, основанные на неэкономических капиталах. Как организующий концепт, включающий широкий круг феноменов, связанных с неравенством и дифференциацией, классовое разделение, согласно П. Бурдье и некоторым другим теоретикам, может осуществляться посредством культуры, стиля жизни и вкуса. Иначе говоря, люди могут не признавать классового разделения или не идентифицировать себя с «классом», тем не менее они являются включенными в классовые процессы[479], а «линии исключения», основанные на стиле, вкусе, обладании знаниями и культурой, связаны сложным и неявным образом с циркуляцией экономических капиталов.

Это краткое изложение современных взглядов на класс помогает понять некоторые процессы в постсоветском регионе, где переход к капитализму породил экономическое разделение, а подключение к глобальному обществу и вхождение в информационную эру привели к фундаментальным изменениям форм занятости. Для современного постиндустриального мира характерны новые – нестабильные (precarious) – сетевые, фрилансерские, временные, проектные формы занятости. «Работа» часто предполагает создание собственного контента и постоянное и активное производство собственной «интересности» для возможных работодателей и потребителей продукта. Когорты работников, занятых в этой сфере, обычно сосредоточены в крупных городах, и в их отношении часто используют термин «креативный класс», введенный в обиход Ричардом Флоридой[480]. После перевода его книги на русский язык стал популярен ироничный термин «креаклы», однако, очевидно, правильнее было бы использовать термин новый класс. Исторически к новому классу относили бюрократию (T. Veblen, Л. Троцкий, М. Джиллас), ученых и технократов (D. Bell), а также интеллектуалов, при этом принцип его выделения оставался одним и тем же: члены нового класса полагаются на интеллектуальные, культурные и образовательные капиталы для получения дохода и привилегий[481].

Появление Интернета, позволяющего осуществлять личное и групповое взаимодействие виртуально, стало важным фактором для оформления нового класса экспертов, «креативщиков» и активистов[482]. Новые сетевые платформы (Facebook, LiveJournal, Twitter, а также их кириллические аналоги) делают возможным слияние активизма и коммерческой деятельности. Социальные сети представляют собой особое пространство, где члены реальных и виртуальных сообществ общаются, обмениваются информацией о культурных и активистских событиях и, выражая свое отношение к ним, демонстрируют принадлежность к сообществу. В этой сфере обмен информацией, выражение протеста, поддержание сообщества посредством участия в нем и экономическая деятельность могут происходить одновременно, а навыки работы с информационными технологиями являются преимуществом, так как позволяют поддерживать собственную видимость и популярность в сообществе. Последнее, в свою очередь, является одним из условий получения работы. Исследователь Интернета Фред Тёрнер, изучавший ранние американские виртуальные сообщества и заметивший, что многие из них из экологических коммун трансформировались со временем в успешные в бизнес-проекты, отмечал особую важность «репутаций» и видимости внутри таких профессионально-активистских сетей[483]. Чтобы принадлежать к сообществу и быть принятым в нем, необходимо участвовать в информационных обменах и постоянно «производить себя» как интересного, особенного члена сообщества, и в этом случае создание репутации, принадлежность к сети и профессиональная деятельность «завязаны» друг на друга. При таком интенсивном производстве и самокоммерциализации граница между работой и личной жизнью может размываться, так как личное становится «материалом» для создания видимости и популярности: человек живет и совершает перформанс одновременно[484]. Например, обсуждение «публичной» беременности и рождения ребенка Н. Толоконниковой в то время, когда она была членом группы «Война», и некоторые другие моменты ее публичной личной жизни стали заметной частью дискурса Pussy Riot в Интернете.

Цифровые сообщества нередко объединяют знакомых между собой в реальности людей, и групповые ресурсы частично используются для поддержания их внутренней солидарности. Участники этой субкультуры стремятся продвигать представление о ней как неиерархическом, антибюрократическом, демократическом сообществе, ориентированном на «светлые» цели, например, как это было весной 2012 года, на «честные выборы». Это наивная точка зрения (хотя ее носители искренни в своей вере в нее), так как такие ресурсы, как культура, репутация, харизма и технологические навыки, являются «вторичными» формами капитала и требуют легитимации при помощи реальных институтов или посредством опоры на экономические капиталы. Несмотря на часто провозглашаемые антикапиталистические лозунги, сетевое сообщество в значительной степени живет за счет глобального медиарынка (телевидения, моды, рекламы, дизайна, современного искусства и т. д.) и огромных международных корпораций, а популярное искусство и политическая деятельность становятся способом достижения репутационных позиций и получения профессиональных заказов. Например, сразу после выхода из тюрьмы Н. Толоконникова снялась для рекламы одежды компании Trends Brands[485]; вместе с М. Алехиной они регулярно участвуют в коммерческих фотосессиях и телешоу. Существует мнение, что заявленный группой Pussy Riot контркультурный протест сам стал товаром на медиарынке[486] и даже что группа с самого начала преследовала коммерческие цели.

Если образованные молодые горожане, владеющие новыми технологиями, часто происходящие из семей интеллигенции (что объясняет их владение английским языком и обладание другими формами культурного капитала) и поддерживающие Pussy Riot, составляют новый класс, главным ресурсом которого является обладание знанием и культурой, то такое сообщество маркирует свои границы, конструируя различение с «менее культурными». Классовая дифференциация не обязательно предполагает экономическое неравенство как таковое, так как «режимы исключения и доминирования могут выстраиваться на культурном различении»[487] и создаваться при помощи использования различных видов капитала и даже особого дискурса, например через «посрамление» менее культурных. В качестве иллюстрации политики дифференциации можно рассматривать акцию московских гей-активистов, развернувших на Красной площади транспарант с лозунгом «Гомофобия – религия быдла»[488]. Формально активисты выступали в защиту прав геев, стыдя гомофобов. Учитывая, однако, «нагруженность» слова «быдло», которое используется как для наименования малокультурных («жлобов»), так и людей «низшего класса» в принципе, то, по сути дела, апелляция к правам геев была использована для социального исключения путем придания себе статуса просвещенных арбитров вкуса и морали и даже защитников прав человека (так как это моральная позиция)[489].

Надя Толоконникова и Маша Алехина в Нью-Йорке. Снимок не может быть опубликован, так как права на него принадлежат журналу Vanity Fair

Протест на Красной площади. ©Фото Евгения Фельдмана

Дело Pussy Riot также стало инструментом выстраивания социальной границы между «просвещенным классом» и «массой». В качестве примера можно привести статью известного журналиста, связанного с протестным движением, которую он опубликовал в «журнале глобальных русских» под названием «Сноб» и в которой утверждал, что «народ» не в состоянии оценить Pussy Riot, а потому интеллигенция должна «разойтись» с ним и принять на себя роль учителя, демонстрируя правильную точку зрения:

«Поддержав “Pussy Riot”, российская оппозиция выбрала вторую дорогу. Она довольно длинная и действительно ведет от народа – к другому, лучшему народу. Если к нему терпеливо и сосредоточенно идти, он обязательно появится…»[490]

В обоих случаях происходит проведение разделительных границ между интеллектуалами и народом, при этом дистанцирование от последнего представлено как работа на демократическую цель: в первом – на защиту прав геев, во втором – Pussy Riot.

Доходы тех, кто живет за счет глобального медиарынка, не всегда можно отследить, а уход от налогов может рассматриваться в этой среде как форма сопротивления авторитарному государству. Аргументация такой позиции следующая: «Они нас не представляют, а потому мы не платим им налоги; вот когда они проведут честные выборы, мы начнем платить»[491]. Однако декларируемый в качестве средства демократической борьбы уход от налогов и одновременное требование честных выборов вызывают вопросы относительно целей и идеологии протестного движения. Один из молодежных лидеров протестной весны 2012 года, когда и разворачивалось дело Pussy Riot, считающий себя левым, так разъяснил свою политическую идеологию в передаче на либеральной радиостанции «Эхо Москвы», посвященной причинам протестного спада:

«Сегодня концепция “левых” гораздо шире… Опора для меня не рабочие, а те молодые люди, которые мыслят и которые уже сегодня хотят жить в другой России. Некоторые думают, что вот у нас есть враги. Мне не очень близка идея о классовых противоречиях, которые до сих пор исповедуются очень многими левыми. Потому что, несмотря на то что есть очевидные классы, в том числе в нашей стране, мы можем уже сейчас общество сделать бесклассовым, поэтому говорить, что надо опираться на рабочий класс, – значит говорить о том, что мы должны начать снова классовую борьбу. Я никакой классовой борьбы не хочу. Мои родители, говоря условно, буржуа, я не могу себе представить, что пойду против своих родителей… То есть есть идеи, которые разделяют большинство живущих в мире – чтобы жить было комфортно. Если для того, чтобы жить было комфортно, необходимо сделать что-то левым – хорошо… Мы должны брать своей искренностью, прямотой и новизной… Когда нам будет по 35 лет и мы будем избираться мэрами и губернаторами, вот тогда будут политические программы. А сейчас важен наш искренний мессидж…»[492]

Дистанцирование от рабочих есть свидетельство политического разделения, и многие российские левые и рабочие партии и группы считают, что борьба между правящей российской элитой и оппозицией, к которой принадлежат и Pussy Riot, есть борьба за власть между двумя буржуазными фракциями[493]. На состоявшемся летом 2012 года Форуме левых сил (собравшем представителей независимых профсоюзов, «Левого фронта», «Трудовой России» и других организаций), не замеченном основными СМИ, было заявлено, что водоразделом между «стильными протестантами» и трудовой Россией является отношение к итогам приватизации 1990-х, породившей сегодняшнее экономическое (классовое) неравенство. Целью социального протеста, полагают они, должен быть пересмотр итогов приватизации (т. е. перераспределение), а не передача власти от одной буржуазной фракции к другой[494]. Одновременно с классовым вопросом собственности на Форуме был поднят вопрос о ЛГБТ-активистах, феминистках и других группах, которых многие левые видят борцами за «жизненный стиль». Очевидно, важно и то, что рабочие движения организуют свои протесты при помощи тех структур и символов, которые были выработаны в эпоху индустриального капитализма и связаны с экономическим угнетением, однако современный «постматериальный» информационный рынок маргинализует такие протесты. Как указывает западный сетевой журналист:

«PR стильные и фотогеничные, а рабочие-нефтяники – нет. Суд над PR легко освещать западным журналистам в Москве… Молодые люди выходили на улицу в защиту PR по всей Европе, и это хорошо. Группа получила поддержку Мадонны и других селебритиз. Хочется надеяться, однако, что мы сможем оказать такую же поддержку Розе Тулетаевой и другим активистам из Жанаозена[495], на которых казахские власти обрушили страшные репрессии…»[496]

Таким образом, дело Pussy Riot выявило разделение между космополитическим новым классом и «массами», включенными в более традиционную и локальную экономику. Выступления «православных верующих» против Pussy Riot (гей-парадов, «современного искусства») в этот период были частью классового (если понимать класс в веберовской перспективе) противостояния между группами, обладающими различными жизненными шансами и активами (навыками, знаниями, связями) на глобальном рынке. Те участники рынка занятости, чьи «капиталы» не находятся в «глобальной экономике» в силу выполняемого ими труда и регионов их проживания, часто поддерживают политику В. Путина, связывая его руководство с решением некоторых социальных вопросов и развитием «реальной» (т. е. производящей) экономики. Оппозиция же, в их восприятии, выдвигает в качестве альтернативы ему представителей именно того «класса», который многие видят главными бенефициантами постсоветского передела собственности. Информационная экономика не может существовать без индустриальной, но часто маргинализует ее работников: их протест не столь видим, как акции, организованные «стильными и фотогеничными».

Медиаактивизм и цифровая видимость

Перформанс Pussy Riot являлся коммуникативным актом, целью которого являлось осуществление высказывания и отправка «послания». Иными словами, участницы хотели что-то сказать «городу и миру» и добиться того, чтобы их услышали. Такое коллективное действие часто принимает формы, не подпадающие под классификации, описанные в известном исследовании коллективной мобилизации Чарльза Тилли. Став свидетелем возникновения новых социальных движений, но он указал в самом конце своей книги: «Изменился мир, а потому меняются и формы коллективного действия»[497]. Так называемые новые социальные движения, возникшие в результате структурных и культурных трансформаций развитых капиталистических обществ в 1960–1970-х годах, выдвинули другую повестку дня, включавшую молодежные, экологические, женские, этнические и другие «неэкономические» проблемы. Предпринимаемые в их рамках коллективные действия могут не совпадать с традиционными формами организации солидарности и привычными каналами репрезентации, так как их фокус смещен от «рациональных институциональных» целей получения власти и сосредоточен на вызове культурным кодам и общему символическому порядку, т. е. на стремлении самостоятельно определять смыслы действия[498]. В частности, возникшие в этот период женские движения считали своими главными задачами разъяснение того, что означает «быть женщиной» (female condition), легитимацию женского как «другого», отличного (от мужского), а также перекодирование доминирующего языка. Pussy Riot, работавшие в режиме культурного сопротивления, стремились получить признание (автономии, идентичности, отличия или стиля жизни), а достижение широкой видимости (публичности) являлось необходимой составляющей их послания.

Публичность, к которой стремились Pussy Riot, должна была быть достигнута за счет соединения реального и виртуального, т. е. использования физического пространства и новых цифровых технологий. На таком объединении онлайна и офлайна работают флешмобы, т. е. акции, происходящие на стыке использования новых медиа (посредством которых они организуются и благодаря которым участие в них может стать массовым) и физического пространства, где они, собственно, и происходят[499]. Если обратиться к анализу пространственного фактора, то ключевую роль играет место действия. Сожги в свое время Герострат не храм, а хлев, о нем бы никто не помнил. Подобным же образом интрига вокруг перформанса Pussy Riot связана не только с тем, что совершено (антипутинские куплеты группа исполняла и раньше), но и где (если учесть, что 67 % россиян назвали церковь институтом, которому они доверяют более всего[500]). Таким образом, организаторы воспользовались социальным капиталом института, обладающего высоким престижем и символической властью, когда целенаправленно нарушили его конвенции и публично спародировали его основополагающие смыслы. Вынося свой спектакль за пределы театра или музея, Pussy Riot следовали мощной художественной традиции, заложенной в начале ХХ века футуристами и продолженной дадаистами[501], политическим театром Бертольта Брехта, послевоенными американскими яппи, европейским Ситуационистским интернационалом, постсоветским акционизмом и т. д. Подобные перформансы, признанные частью западной городской культуры, иногда действительно задумывались революционными агитаторами как политические акции. Помещая спектакль в публичное пространство и используя «партизанскую тактику» неожиданного появления и быстрого исчезновения, они пытались ликвидировать границу между искусством и политикой, а в идеале – привести к революции, в процессе которой городской underclass должен был вылиться на улицы в порыве восстания, бунта, погрома, что в английском языке и обозначается словом riot. Именно так: «Бунт, погром, мятеж. Не надо бояться этого слова» – разъясняет смысл названия группы Надежда Толоконникова в разговоре (который выложен в Интернет) со следователем[502], подтверждая заявку на объединение художественного радикализма и политического протеста.

Современные городские перформансы, в том числе флешмобы, отличаются от прежних тем, что происходят в условиях «постматериального мира». Нынешние акции – бой подушками или политическая демонстрация, пусть имеющая форму одновременного коллективного «ничегонеделания» на площади, как это было в Минске летом 2011 года (что однозначно прочитывалось белорусской властью как противостояние ей), – обретают «всемирную» видимость благодаря социальным сетям. Интернет предоставляет собой канал для распространения послания среди «распределенной» аудитории (diffused audience), т. е. такой, которая полагается при получении информации на электронные средства связи и множественные источники[503]. В публичной сфере информационного общества такая аудитория выполняет «сторожевую функцию», комментируя информацию, «перепощивая» ее, ставя «лайки» и привлекая широкое внимание к отдельным сообщениям[504]. Поэтому организаторы современных протестов более не зависят от традиционных СМИ (имеющих конкретных владельцев) и каналов репрезентации и могут создавать свои собственные механизмы и инструменты достижения видимости, одним из которых является необычность или «скандальность».

Используя описанные инструменты, Pussy Riot организовали «медиасобытие в стиле Гринпис», как называют подобные акции исследователи современных СМИ[505], т. е. намеренно скандальное и привлекающее широкое общественное внимание. В современном информационном обществе, члены которого проводят значительное время за потреблением различных типов медиа и для кого «видимой реальностью» является то, о чем сообщают СМИ, такие события конструируются все чаще. Это связано еще с одним аспектом современного общества: его нарциссизмом[506], стремлением к спектаклю и демонстрации себя посредством перформанса, для чего новые медиа предоставляют соответствующий инструментарий. «Действуя» в Интернете и создавая «события», часть аудитории обретает уверенность, что ее члены являются автономными и независимыми акторами, т. е. действуют по своей воле и могут противостоять властным институтам.

В постматериальном обществе часть человеческой деятельности перемещается в виртуальное пространство, где люди работают, производя не материальные предметы, как ранее, но знаки, образы и социальные отношения[507]. По мере того как коды и символы приобретают все большую важность, «знаки становятся взаимозаменяемы, и власть осуществляется посредством тех кодов и языков, через которые происходит распространение информации»[508]. Иными словами, киберпространство становится «новой реальностью». В 2011 году российский писатель Виктор Пелевин показал такое переплетение реального и символического в романе идей «S.N.U.F.F.», где события реальной жизни, новости и кино сливаются вместе: событие, которое попадает в новости, используется как «декорация» для идущих во время его развертывания съемок фильма, и, таким образом, граница между правдой и вымыслом размывается. Реальное отныне не реально, если о нем не сообщено через электронные медиа. Именно это и произошло, когда участницы акции смонтировали видео, которое и было предъявлено зрителям в качестве события, якобы имевшего место. Таким образом – как у Оруэлла – произошло «изменение прошлого».

Современная аудитория, живущая в насыщенном информацией пространстве, полагается для доступа к «реальности» на многочисленные экраны (смартфоны, таблетки, айпэды и т. д.), и, таким образом, перед ней постоянно циркулируют знаки, культурные коды и картинки. Сказанное помогает понять эффект, достигнутый Pussy Riot: в постсовременном мире, над которым властвует изображение[509], участницы группы произвели «глобальный» (узнаваемый почти всеми) знак, что связано с рядом факторов. Во-первых, это политизация в современном обществе (женского) тела / телесного образа и превращение его в инструмент высказывания. Во-вторых, возможность получения видимости посредством новых СМИ и социальных сетей. И, в-третьих, возросшая важность знаков и изображений в постматериальном мире. Они становятся ценностью: так, в конце августа 2012 года Петр Верзилов, муж Надежды Толоконниковой, зарегистрировал соответствующий торговый знак. Его владение было впоследствии оспорено юристом Марком Фейгиным и двумя другими членами группы, которые попытались зарегистрировать знак за рубежом[510]. Осенью того же года цветные балаклавы фигурировали на нью-йоркской Неделе моды[511] и других событиях. В июне 2014 года Маша и Надя снялись для альбома «Pussy Riot Unmasked», который подготовил эротический фотограф и миллионер Bert Verwelius, владелец собственного модельного агентства в Украине[512]. В целом сообщения о новых фотосессиях и других рекламных акциях Pussy Riot появляются почти каждую неделю. Подобная интеграция знаков и символов заявленного контркультурного протеста в глобальную потребительскую культуру вызывает иронию, но вместе с тем не является необычной: апеллируя к спонтанности, экспромту, антиавторитаризму и деконструкции иерархий, применяя инструменты, дающие его пользователям ощущение автономии и позволяющие достичь видимости, Pussy Riot оказались использованы глобальным медиакапитализмом – продуктом которого и явился их протест.

Заключение

Почти повсеместно дело Pussy Riot было представлено как феминистская акция в защиту свободы слова. В результате таких интерпретаций оно оказалось «редуцированным до прав человека и концептов времен холодной войны»[513]. В этом тексте была сделана попытка показать, что такая однозначная политизация не принимает во внимание социальный контекст дела. Более тщательный анализ полемики вокруг Pussy Riot позволяет понять, почему группа вызвала столь яростные споры и отторжение частью общества у себя на родине. С одной стороны, Pussy Riot действовали в поле медиаактивизма и новых социальных движений постиндустриальной эры. Они сделали попытку бросить вызов культурным кодам, посланиям и доминирующему языку, а не собственно институтам и выразили свой протест посредством знаков и концептов, намеренно рассчитанных на западную аудиторию. С другой стороны, и это, возможно, более важно, споры вокруг группы являются проявлением классового противостояния. Pussy Riot виделись представительницами космополитических элит, порожденных глобальным капитализмом: реакция на них касалась классового расслоения не в меньшей степени, чем пола. Еще одним важным выводом из анализа дела является подтверждение того, возможно известного, тезиса, что «феминизм» не является универсальным и неизменным концептом: его содержание зависит от места, социального контекста и исторического момента.

Капитализм или патриархат: заметки о распределении и признании

Некоторые идеи, ставшие основанием для представленных ниже заметок, были первоначально изложены в эссе «Классовый вопрос постсоветского феминизма или об отвлечении угнетенных от революционной борьбы»[514]. Это название намеренно отсылало к марксистской риторике советского образца, казавшейся при социализме «надоевшей» и не обладавшей объяснительной силой. Однако с формированием постсоветского неравенства (нео)марксистские категории начали обретать смысл, и в тексте делалась попытка использования концепта «нового класса» для анализа социальных обстоятельств производства знания – гендерной теории. Отталкиваясь от поставленного когда-то феминистским теоретиком Джоан Скотт вопроса «Каким образом “гендерные исследования” производят свое знание, с какой целью и каким результатом?»[515], я стремилась показать, что постсоветские академические штудии, выстроенные вокруг концепта гендера, могут быть связаны с социальными разделениями и видами культурного и академического капиталов.

Импульсом к появлению еще одного текста на близкую тему стала дискуссия, развернувшаяся в феминистском сообществе в связи с состоявшимся в 2008 году II Всероссийским женским съездом. В частности, при его обсуждении в электронной рассылке Харьковского центра гендерных исследований[516] было приведено мнение активистки, считавшей ту форму женского публичного участия, которую продемонстрировал съезд, «люмпенизацией женского движения». Это высказывание, свидетельствующее о разделениях и борьбе между различными группами активисток, требует проблематизации таких категорий, как «женские интересы» или «женский опыт». Приблизительно в это же время выпускница Магистерской программы по гендерным исследованиям Европейского гуманитарного университета сделала в своем блоге в Живом Журнале следующую запись:

«Понимаю, что время гендера прошло. В нашей (пост-советской) части света оно, может, никогда и не наступало.

Мы взяли гендер, когда нам позволили его взять (…как пишет Майнхоф – “Они обрели избирательное право тогда, когда избирательный бюллетень перестал быть инструментом общественных изменений”)…

Я так думаю потому, что вдруг поняла, что лично для меня – как исследователя и преподавателя – категория гендер (как полезная категория анализа) перестала работать. Когда-то работала – то есть я верила, что гендер работает, а потому все складывалось (как пазл). Но сейчас нужен другой концепт, который бы не просто объяснял, что происходит (кто виноват?), но давал ответы на все последующие вопросы (что делать?)»[517].

Здесь обозначены проблемы, которые начинали в тот момент осознаваться некоторыми постсоветскими исследовательницами и активистками. Во-первых, при помощи (заимствованного) концепта гендера казалось невозможным объяснить те социальные факты, которые наблюдала автор (либо она перестала верить в предлагаемые объяснения). Во-вторых, новый концепт не стал инструментом тех социальных изменений, которые многими связывались с распространением «гендерного знания». И, в-третьих, очевидно, что производство знания включено в отношения власти и контроля: его «позволили взять», причем тогда, когда оно перестало быть революционным. Иными словами, проблема академического концепта стала видеться как проблема политического действия во изменение того социального порядка, которые этот концепт должен описывать и к изменению которого не смог привести. Результатом размышлений над этими вопросами стал текст под названием «Итоги съезда или еще раз о классовом вопросе постсоветского феминизма»[518].

Данные заметки, написанные в развитие упомянутых текстов, представляют собой попытку критического осмысления «ловушки» другого исторического и социального контекста, в которую попадает заимствованная гендерная теория на постсоветском пространстве. В своих рассуждениях я использую свидетельства из нескольких стран, так как полагаю, что имеет смысл говорить об общем процессе (который имеет «национальные» особенности[519]). Анализ этого опыта может быть важным не только для нашего региона, но и в более широкой перспективе, так как постсоветская ситуация создает для гендерной теории ситуацию «остранения». Этот концепт, введенный (в литературоведение) русским формалистом В. Шкловским в 1910-х годах, означает превращение вещей из привычных в «странные» посредством извлечения их из привычного контекста узнавания, что позволяет посмотреть на них «впервые», заново предъявить нашему сознанию. Представляется, что постсоветский контекст создает для гендерной теории ситуацию остранения и позволяет увидеть «странное» в заимствованных аналитических категориях.

Материалы, на основании которых написан этот текст, получены в результате автоэтнографии и включенного наблюдения (участия в постсоветском феминистском и гендерном сообществе в течение двух десятилетий), девятнадцати полуструктурированных интервью с активистками и исследовательницами, а также рассмотрения печатных и электронных документов. Интересующие меня вопросы таковы: почему «несоветский» проект гендерного равенства оказался проблематичным в нашей части света? В чем именно состоит в таком случае постсоциалистическая «специфика»? Может ли так быть, что некоторые проблемы постсоветского феминизма являются частью более широкого, даже глобального феномена?

Мое предположение состоит в том, что постсоветская «гендерная революция» происходит в принципиально иных условиях, чем то было на Западе, откуда заимствован концепт гендера. Современное феминистское движение формировалось в русле социальных изменений, происходивших в западных обществах при переходе к постиндустриальной экономике. Его появление, связанное с попыткой выявить социальную сконструированность гендерного неравенства и пути его деконструкции, происходило в контексте общей демократизации западных обществ и уменьшения в тот период экономического неравенства, существенного сужения разрыва между бедными и богатыми[520]. В постсоветском случае демократизация, т. е. признание различий и идентичностей, начала осуществляться в условиях складывания экономического неравенства – новых форм исключения. При формировании классового неравенства феминистский активизм, фокусирующийся на признании различия, может работать на смещение внимания с проблемы перераспределения (ресурсов) на признание (различия), т. е. с капитализма на патриархат, и, таким образом, содействовать формированию социального неравенства. Вопрос состоит в том, в каких терминах может быть сформулирован постсоветский женский вопрос, т. е. как (и возможно ли) совместить достижение признания и более справедливого распределения.

Нижеследующий текст начинается с рассмотрения истории возникновения постсоветских гендерных исследований, являющихся одним из видов феминистского активизма и следующих тезису П. Бурдье, что структура академии воспроизводит посредством своей институциональной логики социальную иерархию и структуру власти[521], а затем обращается к дискуссии, развернувшейся вокруг II Всероссийского женского съезда: ее анализ позволяет выявить противостояние различных гендерных «фракций». Далее предпринимается попытка концептуализации.

Политика гендерного знания: от перераспределения к признанию

«Гендер» был у нас не всегда: появление этого понятия связано с социальными и политическими разломами конца 1980-х, в частности с интенсивной делегитимацией интерпретационных схем советского гуманитарного и социального знания. Постепенно оно стало рассматриваться, как полагает историк А. Браточкин (в отношении белорусской советской исторической науки), как часть «идеологического аппарата государства»[522], и новая ситуация требовала его модернизации и освобождения от партийно-государственного контроля. Открытие политических границ сопровождалось трансфером западного знания и последующей институционализацией новой научной парадигмы сначала в «независимых» (вновь создаваемых) университетах и исследовательских центрах, а уже затем ее проникновением в «официальную» академию, нередко в искаженном виде[523]. Гендерные исследования являлись важной, в некотором смысле особенной частью процесса трансформации знания.

Первые публичные заявления об угнетенности советских женщин прозвучали в период перестройки[524] сначала в СМИ и художественных произведениях, затем об этом начали говорить исследовательницы, делавшие попытки ввести гендерную проблематику в обществоведение, что можно рассматривать как свидетельство двух процессов. С одной стороны, эти дискуссии были выражением «антисоветского» чувства, инструментом делегитимации социалистического строя, который, как заявлялось, не реализовал свои обещания. В качестве доказательства гендерного неравенства обычно приводилось состояние некоторых роддомов, переполненность детских садов, использование женщин на тяжелых физических работах и т. д., т. е. под угнетением понимались проблемы социального обеспечения либо недоступность образа жизни западного среднего класса; угнетателем был социализм, а не мужчины. Примером такого подхода может служить документальный фильм «Оранжевые жилеты»[525], снятый группой белорусских кинематографисток (впоследствии Студия женского кино «Татьяна») по инициативе и при поддержке немецких кинематографисток и фондов. Название фильма отсылает к одежде дорожных рабочих и является метафорой использования женского труда «на укладке шпал», т. е. тяжелых работах, что рассматривалось как введенная социализмом практика[526]. По словам создательниц фильма, он был «про сорт женщин, выращенных советской властью»; его главный посыл состоял в «обличении» социализма. Авторы вспоминали: «Мы приезжаем в Берлин – а там по всему городу огромные плакаты с нашими “Оранжевыми жилетами”»[527]. После падения Берлинской стены и на фоне интереса к перестроечным реформам фильм стал лауреатом Берлинского фестиваля документального кино 1991 года.

C другой стороны, обращение к гендерным темам было началом важного процесса осмысления тех социальных различий и категорий субъектности, для которых в советской науке не существовало словаря описания. Первые сообщества по обсуждению женских проблем или группы «роста сознания» – например, московский LOTUS, ставший основой первого в регионе Московского центра гендерных исследований, группа, сформировавшаяся в Ленинграде вокруг журнала «Женское чтение», создавались образованными женщинами столичных городов, которые пытались сформулировать значимый для них, но не имеющий в позднем СССР названия «женский вопрос». Сотрудницы академических структур и образованная когорта в целом могли ощущать свою маргинальность как женщины, однако о существовании специального концепта и соответствующей интеллектуальной области могли знать те, кто обладали необходимым культурным и социальным капиталом: владели иностранными языками, имели доступ к западным текстам, выезжали за границу с родителями или в научные командировки, во время перестройки получили возможность налаживать контакты с западными интеллектуалами и феминистскими активистками. За пределы столиц гендерное знание обычно проникало из «центра». Например, создательница одной из первых белорусских женских организаций, рассказывая о том, как критически встречались ее выступления на заседаниях Белорусского народного фронта, в который она тогда входила, призналась, что только после поездки на конференцию в Москву, где говорилось о «гендерном неравенстве», она смогла концептуализировать отношение к ней в партии как проявление более общего феномена[528].

Как разъясняла создательница Московского ЦГИ Анастасия Посадская, заимствование термина «гендер» было сознательной стратегией:

«Следуя за дискуссиями среди феминисток, было решено ввести в русский язык слово “гендер”, чтобы избежать всякие ложные коннотации и создать ситуацию, когда людям будет интересно содержание незнакомого слова. Введение концепции “гендера”, с одной стороны, позволило расширить различия между биологической и социальной сторонами в конструировании фемининности и маскулинности… с другой стороны, оно явилось важным инструментом для того, чтобы избежать критики относительно “забвения мужчин”. Но, что было особенно важно, оно открыло возможность введения женских исследований в России в глобальные феминистские дебаты, позволяя преодолеть их историческую изоляцию, как и претензию (ненамеренную) быть «совершенно специфическими»[529].

Обе заявленные цели, интеллектуальная – введение нового концепта – и институциональная – присоединение к глобальным дискуссиям, организация исследований, – были связаны между собой. Термин «гендер», давая имя личному опыту отдельных женщин, означивал его как коллективный и позволял объединить его носительниц на основании осознания общности. Однако «…любой терминологический импорт ключевых понятий превращается в импорт эпистемологический, выполняющий не вспомогательную, техническую, обслуживающую, а скорее ведущую теоретическую функцию»[530], и трансфер знания предполагает освоение того концептуального поля, в рамках которого термин существует и имеет смысл. За новым концептом стояла особая социальная оптика и объяснительная парадигма, которая давала ответы на многие вопросы относительно устройства мира и своего места в нем. В то время эти экзистенциальные вопросы встали перед многими, так как мы оказались внутри огромного сдвига, обострившего социальную чувствительность и проходившего через «политику жизни», в которой сходятся «философские абстракции, этические вопросы и совершенно практические проблемы»[531]. Вопросы, на которое отвечало новое имя опыта, были связаны, среди прочего, с пониманием собственной телесности и сексуальности как элементов «рефлексивного проекта “я”», свойственного эпохе модерна, т. е. с конструированием субъектности. «Гендер» был одним из тех «слов» разворачивавшейся вокруг эпохи, которые помогали по-новому структурировать социальную реальность: «Когда меняется парадигма, мир меняется вместе с ней»[532].

Вместе с тем новый термин с такой готовностью принимался за «правильный ответ» потому, что за ним стояла мощная структура легитимации знания. Как известно, «режимы истины» включают соответствующие способы аргументации и институционально организованные и одобренные процедуры производства знания. Текст или теория обретают научную «цену» только в том случае, если их качество признается научным сообществом, т. е. экспертами, и сертифицируется академией – институтом по производству знания. Такая институциональная гарантия опирается на сложную структуру научного знания, в которую входят университеты и рейтинги, академические журналы и конференции, рецензирование и цитирование, академический издательский рынок и т. д. П. Бурдье считал такую структуру академического поля системой «цензуры», посредством которой академия защищает себя от проникновения «несертифицированных» продуктов, т. е. знания ошибочного или «другого», исходящего из иных представлений об истинности и нормативности, не соответствующего принятому канону, а также угрожающему сотрудникам института, чей статус основывается на одобренной научной парадигме, системе рангов и административных ресурсов. Заимствованная парадигма первоначально отвергалась постсоветской академией (превратившейся к тому времени в российскую, белорусскую, казахскую и другие национальные академии), и постсоветские гендерные исследования в течение значительного периода (и в большой мере сейчас) осуществлялись за пределами официальных структур. Источником их научной легитимности являлась западная наука как средоточие институционализированного знания и источник канона.

В этот период контроль за распределением ресурсов перешел от прежних – партийных – элит к новым, которые виделись международными фондами и правительствами непосредственно агентами демократических перемен[533], и, таким образом, благодаря международной поддержке смогли реализоваться многие постсоветские научные и культурные инициативы (центры, журналы, издательства, учебные и исследовательские программы). Грантовая политика фондов катализировала развитие исследований в новых областях (развивается то, что финансируется прямо или косвенно), а взаимодействие с донорами всегда предполагает освоение тех идеологий и ценностей, которые они продвигают[534]. Формирование нового интеллектуального пространства открывало возможности профессиональной работы и личной реализации: проведение исследований, научное общение в рамках семинаров и летних школ; вхождение в новую профессиональную среду; часто получение экспертной оценки своей работы. Особенно важны были стипендии: являясь престижным знаком признания научного качества в принципе[535], они давали получавшим их постсоветским исследователям возможность получить доступ к научной литературе, а также ознакомиться с принципами функционирования глобальной академии. В гуманитаристике и социальных науках формировалась категория интеллектуальных работников, чей статус был связан с приобщенностью к глобальной академии и международным интеллектуальным дискуссиям. Вхождение в новый, «эксклюзивный» интеллектуальный мир порождало чувство солидарности на основании владения «общей тайной», обладания сакральным знанием. Мишель Фуко в одном из своих поздних интервью со своеобразной ностальгией вспоминал ту эмоциональную солидарность, поддержку, чувство принадлежности к тайному сообществу и «общей цели», которые практиковали геи в те времена, когда гомосексуальность была вне закона. «Гендер» (и некоторые другие категории) в момент своего появления на постсоветском пространстве связывал людей подобным же образом, который Э. Дюркгейм определял как «механическую» (основанную на идеологической общности) солидарность.

Гендерные исследования находились в особой ситуации, так как гендерные проблемы могут быть отнесены к «правам человека» и демократизации. Во всех крупных фондах в постсоветском регионе существовали женские программы (или программы продвижения гендерного равенства), которые поддерживали в рамках «третьего сектора» феминистский активизм и, частично, гендерные исследования. «Третий сектор» как будущая основа гражданского общества рассматривался как «проект политического убеждения, посредством которого предполагалось преобразовать якобы безответных и пассивных советских людей в активных граждан, сознательных потребителей, защитников собственных прав и интересов»[536]. Активисты «нового знания» рассматривались международными фондами как проводники новых, демократических идей и воплощение новых профессиональных отношений, основанных на личной инициативе и активности.

В 1990-х многие женские организации объединяли исследовательскую и активистскую деятельность, рассматривая, как и их западные предшественницы, «феминистскую науку» как основание для феминистской практики. Они занимались переводом и изданием литературы, организацией конференций, исследовательскими проектами, например подготовкой отчетов по положению женщин, домашнему насилию для ООН и других международных организаций. В то же время центры гендерных исследований организовывали публичные лекции и дискуссии, являлись «местом сбора» активисток, были связаны с группами помощи или роста сознания; проводили консультации по проблемам насилия, выступали в газетах, вводя в обиход новые «гендерные» темы и точки зрения[537]. Например, одна из значимых организаций постсоветского региона – Харьковский центр гендерных исследований – характеризовал свою деятельность следующим образом: «Сейчас мы работаем на двух уровнях: как общественная организация и как университетская программа, фактически, как первая программа по женским исследованиям в Украине»[538]. Некоторые женские организации создавались как филиалы западных структур с целью организации помощи женщинам[539], обычно жертвам насилия или сексуального трафика, так как категория «женщины» выделялась прежде всего на основании особого женского опыта угнетения со стороны мужчин, т. е. патриархата.

С освоением новых гендерных концептов для анализа местных культур, историй и обществ происходило переопределение «женского вопроса», который начинал трактоваться не как проблема «перераспределения», а в большей степени как проблема «признания». Следует пояснить, что понятие «гендер» можно трактовать двояко[540]. С одной стороны, под гендером понимается социальное разделение, подобное классовому, т. е. связанное с распределением ресурсов, но проходящее по линии пола и являющееся следствием разделения труда (в частности, фундаментального разделения между производительным и непроизводительным, например репродуктивным, трудом). Другая перспектива связана со статусной дифференциацией, и в этом случае понятие гендера относится к сфере идентичности и признания различия. Если советский концепт женского равноправия, выросший из марксистских теорий, был связан с социальной защитой женщин и их экономической независимостью (т. е. перераспределением ресурсов), то новый концепт гендерного равенства исходил из понятий «прав человека», «права на собственное тело», признания различия, личной автономии, сексуального выбора и т. д.[541], т. е. категорий признания, что характерно для «новых социальных движений» второй половины ХХ века.

В основе признания лежит категория «самоуважения», которая, как разъясняет известный социальный философ А. Хоннет, базируется на обладании «универсальным» (свойственным всем людям) достоинством[542]. Человек обладает правом на признание и уважение – эта линия рассуждений восходит к Канту – как агент, способный действовать на рациональных основаниях, как автономный автор политических или моральных законов, субъектом которых и является. На некоторых последствиях этого смещения я хотела бы остановиться далее.

(Анти)феминистские дискуссии

Когда в обществе происходит изменение или усложнение представлений о неравенстве, это ведет к формированию новых противостояний и линий социальной дифференциации. Для иллюстрации тех из них, которые важны в контексте обсуждаемой темы, я собираюсь обратиться к дискуссиям вокруг II Всероссийского женского съезда. Созванный в Москве в 2008 году в ознаменование столетия Первого, произошедшего, когда жительницы Российской империи боролись за избирательное право и доступ к высшему образованию[543], Съезд стал предметом о(б)суждения в электронном списке рассылки[544] Харьковского центра гендерных исследований и специальном выпуске журнала «Гендерные исследования». Внимательное прочтение этой дискуссии позволяет проблематизировать представление об «общности женских интересов», поэтому стоит рассмотреть ее подробно.

С самого начала гендерное сообщество отнеслось к идее проведения Второго женского съезда, выдвинутой близкими к правительству организациями, с недоверием, имея основания считать, что инициатива не была самостоятельной. В статье, опубликованной в журнале «Гендерные исследования», рассказывалось об этом:

«Весной 2008 г. Наталья Дмитриева, Председатель-координатор Комитета по консолидации женского движения в России, стала очень настойчиво приглашать московских исследователей и активистов НПО войти в состав оргкомитета по подготовке мемориального мероприятия. До тех пор ни я, ни другие гендеристки и активистки НПО не слышали и не читали ничего, подготовленного в области прав женщин госпожой Дмитриевой или собственно Комитетом по консолидации, который не имеет официальной регистрации, но зато имеет офис на Новом Арбате, в здании Совета Федерации… как-то само собой составился оргкомитет, и, разумеется, председательшей стала госпожа Дмитриева. С ее стороны звучали уверения, что есть поддержка со стороны администрации президента, что есть спонсоры и надо проводить региональные конференции с выдвижением делегаток…»[545]

Во время последовавшей дискуссии участница электронной рассылки рассказала о том, как в их городе проходило собрание по выдвижению делегаток на Съезд, названный кем-то из присутствовавших мужчин «Баб-советом» (выделено ниже автором сообщения):

«Еще очень порадовал ПАКЕТИК, который вручали при регистрации. В нем были: бумажечка (по-другому не назовешь – одна четвертая часть листа А4) – порядок работы; календарь на 2009 г., претендующий на визитку (указаны только ФИО и регалии) председателя отделения; ксерокопия из Женского журнала за 2008 г. № 1 начала статьи М. Жванецкого “Исчезновение”. И самое главное – ПОЛИЭТИЛЕНОВЫЙ ФАРТУК!!!!»[546]

Однако организаторы утверждали, что на Съезде состоится серьезный разговор, вызванный реальными проблемами, в частности, как указывалось в одном из интервью, недостаточной представленностью женщин в органах власти:

«У нас же есть шесть регионов, где вообще нет ни одной женщины в законодательных собраниях. Поэтому у нас можно еще говорить о том, что женщины обладают избирательным правом, но пассивное избирательное право реализуется из рук вон плохо. Женщин очень мало во властных структурах и в законодательной власти мало, и хотя у нас сейчас повысился – от 10 до 14 процентов доля женщин в Думе, все равно этого совершенно недостаточно. В исполнительной власти из рук вон…»[547]

Для исправления положения предлагались меры законодательного и административного характера, которые вошли в принятые на съезде «директивы», хотя и оставалось неясным, кто и почему стал бы их выполнять:

«Поэтому одним из важнейших решений на съезде было предложение о внесении изменений в избирательное законодательство и закона “О политических партиях”, которые могли бы обеспечить выравнивание позиций мужчин и женщин в российской политике… Мы считаем, что в списках от политических партий число кандидатов одного пола не должно составлять менее 30 процентов»[548].

Подобное обсуждение – как именно можно увеличить женское представительство в структурах власти – могло бы происходить и в феминистском сообществе, однако региональные делегатки специально оговаривали, что не принадлежат к нему. Например, в посвященном съезду материале информагентства ЭкстраMedia, озаглавленном «Сообщества женщин Забайкалья против феминизма», цитировалась участница из Сибири, заявившая: «Мы не считаем себя феминистками, даже против такого явления, просто женщины – такие же граждане России и хотят активно участвовать в ее развитии»[549]. Отделяясь от «феминисток», региональные участницы съезда противопоставляли себя и условной «Москве», представительница которой сетовала впоследствии в статье в журнале «Гендерные исследования»:

«…нас, московских экспертов, воспринимают как нечто чужое и даже противостоящее женскому движению. Собственно говоря, этот подход после Второго Независимого женского Форума (Дубна, 1992 г.) запустила одна из активисток, сказав нам (МЦГИ): вы ученые, вот и занимайтесь своей наукой, а женское движение будем делать мы, активисты. Но довольно быстро стало очевидным, что если активисты не питаются тем, что создают тяжелым трудом ученые и эксперты, то и женские организации почему-то начинают терять ясные цели и ориентиры своей активности, скатываясь к рутинному воспроизведению привычной активности. И причина слабости женских НПО не столько в сокращении финансирования, потому что уже давно западные фонды переориентировались с Москвы на регионы, сколько в неумении НПО четко сформулировать стратегические цели и тактические задачи своей работы. В результате НПО сдают позиции, перестают защищать идею прав женщин и гендерного равенства и начинают пристраиваться “под крыло” власти»[550].

Автор этого заявления, указывая на особую важность теоретиков движения, отстаивает особую роль интеллектуалов и экспертов в определении общественных (групповых) приоритетов и целей. Интеллектуалы, полагая себя автономными акторами на основании обладания знанием, считают социальное целеполагание и определение «путей» одной из своих важных функций. Иными словами, феминистское сообщество видит себя самостоятельным, «неангажированным» коллективным актором, артикулирующим собственно женские интересы, и на этом основании стремится к участию во власти. Так, автор еще одного текста в этом же выпуске журнала, отстаивая первенство гендерного сообщества перед «ангажированными» организаторами съезда, пишет:

«Сам факт, что довольно случайная, не слишком компетентная группа малоизвестных предпринимательниц практически узурпировала наследие Первого съезда, назначила непонятно по какой причине Второй съезд на основах православия и поддержки действующей вертикали власти, отменив походя целые исторические эпохи… и заодно все независимое женское движение последних двадцати лет – заслуживает внимания… Ведь понятно стало довольно быстро, что бойкие девушки преследовали простую и понятную цель – предложить власти в качестве товара для последующего финансирования некое сложившееся движение со столетней историей…»[551]

Действительно, как следует из материалов съезда, одна из делегаток, по сути дела, просила мужчин, т. е. российский истеблишмент, «взять» женщин во власть:

«И женщины предлагают мужчинам свою конкретную помощь, но мужчины с большим подозрением и опаской смотрят в сторону женщин. Скорей всего боятся они нас, таких неуемных, энергичных, волевых и сильных. Нашим дорогим мужчинам нужны слабые, нежные, тонкие натуры. Но на съезде я увидела женщин сильных, волевых, терпеливых, трудолюбивых, умеющих предлагать, организовывать, руководить, воспитывать, кормить, примирять и т. д. Колоссальный потенциал!!! Мужчины: “Обратите же внимание на нас!”»[552]

В качестве непосредственной цели тех, кого представляет (или думает, что представляет) выступающая, указано участие во власти, однако очевидно, что у женщин (как группы) недостаточно для этого собственных ресурсов и политического капитала, и докладчица просит тех, кто обладает властью, «взять» их туда. Эта цитата помогает понять причины «открещивания» этих лидеров от феминизма. Во-первых, это попытка уверить истеблишмент в своей готовности оставаться под контролем и не высказывать «неудобных» требований. Еще одна участница женского съезда, очевидно «забыв» о том, что является председательницей клуба женщин, утверждала, что сейчас не время делиться на мужчин и женщин, так как перед российским обществом стоит одна общая задача: «Мы считаем, что сегодняшние проблемы женского населения не могут решаться отдельно от проблем общества, – рассказала журналистам председатель “Клуба деловых женщин Забайкалья” Валентина Подойницына»[553]. Во-вторых, это может быть способом дистанцирования от феминисток как «оппозиционной» группы, которая, в свою очередь, видит в организаторах съезда не представителей гражданского общества, а инструмент государственных структур, продвигающих консервативную идеологию. «Феминистки» отмечают, что переориентация женских организаций на государственные структуры становится все более популярной: происходит «…вступление ряда ранее независимых женских организаций в Движение женщин России (которое имплицитно связано с партией власти) с последующей идеологической переориентацией с идеи гендерного равенства на заботу о сохранении “традиционных духовно-нравственных ценностей России”….происходит… перелицовка женских НПО как элементов гражданского общества на новый, угодный власти лад»[554].

Идеологические разногласия феминисток с организациями, поддерживающими консервативные инициативы и традиционные женские роли, очевидны и понятны. Проблема, однако, состоит в том, что собственные феминистские ресурсы и капиталы недостаточны для вмешательства во властное распределение и в некоторых исследованиях постсоветский женский активизм рассматривается как новое социальное движение, возникшее вследствие ресурсной мобилизации[555]. Знание, которым располагают эксперты, является, как полагал П. Бурдье, «вторичным» видом капитала и работает в качестве ресурса, обеспечивающего восходящую социальную мобильность, только при опоре на реальный капитал или материальную силу, которую феминистская когорта стремится задействовать. Такой силой могут быть международные правозащитные или феминистские сети. Социолог Александра Грицак в статье о проектах по противодействию домашнему насилию в Украине указывает, что для их реализации необходима поддержка спонсоров «высокого уровня», т. е. государственных организаций и международных фондов. В те периоды, отмечает она, когда у власти находились западно ориентированные реформаторы, украинские женские организации, включенные в проекты с международной поддержкой, могли воспользоваться тем, что проблема насилия находилась на дискурсивном пике и сыграть на стремлении правительства получить западную помощь. Государство шло на продвижение таких проектов, чтобы продемонстрировать западным спонсорам приверженность одобряемой ими политике[556]. С другой стороны, в рамках консервативных инициатив, неприемлемых для феминисток, также может происходить перераспределение ресурсов для решения некоторых социальных проблем, считающихся «женскими». Кроме того, такие программы дают возможность карьерного продвижения отдельным активисткам.

Противостояние, таким образом, сосредоточено на том, какая из сторон имеет право «говорить от имени женщин» (представлять их и определять стратегии) и какая форма поддержки приемлема для продвижения женских интересов, и в дискуссии был поставлен вопрос о самой возможности grassroots активизма и сущности демократического участия. Говоря об этом, участница обсуждения указала на непринятие феминистского акционизма «обычными женщинами»:

«И параллельный вопрос: не является ли этот факт возвращения концепта на уровне управляемой демократии сигналом о невозможности низовой демократии – той, которой когда-то занималось во времена перестройки большинство из старшего поколения гендерных исследовательниц в наших странах? Например, в… августовской дискуссии… содержится актуальная информация о том, как – на примере феминистского искусства как политических практик низовой демократии Глюкли и Цапли[557], членов группы “Что делать?” – такая феминистская низовая демократия отвергается “женщинами Дона”…»[558]

Это очень важное признание, учитывая, что неприятие многими женщинами феминистской риторики освобождения отмечается и другими критиками. Например, «позицию постсоветских левых консерваторов выразил “ведущий левый интеллектуал” Б. Кагарлицкий, написавший на своей странице в Фейсбуке, что деятельность и риторика феминисток не имеет отношения к реальным проблемам и нуждам 95 % российских женщин»[559]. Эта точка зрения существует и за пределами постсоветского региона: некоторые западные теоретики также утверждают, что феминистские теории в определенных обстоятельствах могут работать на руку конструированию неравенства. Укажу несколько таких работ, выбранных не только в связи с их известностью, но и потому, что они представляют собой убедительную и информированную критику феминистской теории, осуществляемую ее же приверженцами.

Чандра Моханти, автор классического текста «Под западным взглядом»[560], посвященного ориентализации и экзотизации женщин третьего мира при включении их опыта в западные феминистские теории, пятнадцатью годами позже опубликовала продолжение статьи[561], а еще через десять лет – новый текст на близкую тему. Она выражает озабоченность тем, что (евроцентрические) феминистские теории в условиях нарастающей глобализации могут способствовать (дискурсивной) колонизации глобального Юга. В частности, Моханти указывала, что фокусирование на различиях (связанных с концептами расы, этничности, колониальности) в условиях «позднего капитализма» может смещать внимание с проблем социального неравенства на «локальность» и местную культуру. В соответствии с логикой глобализации происходит децентрализация, дробление неравенства, и Моханти проблематизирует роль освободительной феминистской теории, если та не учитывает микроконтекст своего развертывания, например колониализм или антирасистское сопротивление[562].

Кристин Годси, исследовательница женской истории Балканских стран, заняла критическую позицию относительно гегемонии западного феминизма в постсоциалистическом регионе. Анализируя роль культурного феминизма и проектов западной помощи, стремившихся перестроить социалистические общества после 1989 года, Годси отмечает игнорирование ими неоднозначного социалистического наследия и указывает, что «тот особый вариант культурного феминизма, который был экспортирован в Восточную Европу (и многие местные НПО усвоили именно эту идеологию), может идти в ногу с продвижением неолиберализма, собственно, и ответственного за то снижение уровня жизни, благодаря которому западные феминистки получили “мандат” на оказание помощи восточноевропейским женщинам»[563].

И, наконец, социолог и политолог Нэнси Фрейзер в одной из недавних статей указала, что современная феминистская теория может становиться «служанкой империализма», если не происходит ее критической переработки. Таким образом, авторы, пишущие о «глобальном Юге», постсоциалистическом пространстве и о западном мире, высказывают сходные предостережения: феминистская теория, переставая быть инструментом освобождения, может способствовать формированию новых видов доминирования и эксплуатации. В условиях «гибкого капитализма» и товаризации протеста в принципе любая радикальная теория может стать товаром[564], престижным элементом элитистского ландшафта, поэтому важно понять экономический и социальный контекст постсоветского феминизма в противопоставлении с ситуацией его возникновения как освободительной идеологии.

Различие и деполитизация

Социальные изменения, начавшиеся на Западе с конца 1960-х и направленные на достижение гендерного равенства, происходили в период, который историк Э. Хобсбаум называет «золотыми годами» ХХ века. В это время, указывает он, для широких масс населения индустриально развитых стран «закончилось средневековье», т. е. наступила эра относительного материального благополучия и модернизации повседневной жизни[565].Вследствие развития экономики и социальных программ в США и других странах значительно сокращается разрыв между богатыми и бедными (который начнет снова возрастать с 1980-х и оказывается критическим в последнее десятилетие). Возникновение «второй волны» феминизма, связанное с выходом значительного количества образованных замужних женщин на рынок труда, было частью этих перемен, учитывая, что западные женщины не только не имели права на аборт, но в некоторых странах не могли открыть банковский счет без согласия мужа, не принимались в престижные университеты или покидали службу при выходе замуж. Гендерное неравенство было очевидно, материально и несправедливо. Таким образом феминистские, молодежные и другие новые социальные движения сосредотачивались на проблемах различия и идентичностей, работая в ситуации уменьшения экономического неравенства, и многие из них осуществляли критику капитализма как структуры существования различных видов неравенства. Перестройка классовой структуры способствовала (в течение какого-то периода) наделению властью (empowering) различных групп «исключенных из общества»: цветного населения и женщин, а затем геев, инвалидов и других категорий. Таким образом, можно говорить, пользуясь концептуализацией А. Хоннета, одновременно как об увеличении числа людей, получивших доступ к равному развитию[566], так и о расширении содержания, которое включалось в сферу признания.

Контекст возникновения постсоветского женского активизма определяет экономическая либерализация, разложение «родового строя» социалистического равенства и формирование капиталистических отношений, классового неравенства и, по крайней мере в первое десятилетие, критическое ограничение средств к существованию миллионов людей. Политическая либерализация обещала новые возможности самовыражения и социального включения, но демократия должна предполагать не только право на свободное развитие различных субъектов, автономию, свободную дискуссию и т. д., но и конституционное ограничение (распределительной) власти: должна быть ограничена «свобода (экономически) сильных»[567]. В реальности же постсоветскую демократию первых лет определяет рыночная рациональность; социальные программы свертываются или оказываются не в состоянии компенсировать критическое падение доходов в ситуации высокой безработицы, особенно в провинции. Одновременно с этим реформируется гендерный порядок, возникает «буржуазный идеал» (с мужчиной-кормильцем или «спонсором»), непосредственная товаризация женской (и реже мужской) сексуальности, «силовое предпринимательство» (термин В. Волкова) как мужская практика, маскулинизация экономического успеха. В условиях рынка льготы для работающих матерей маркируют женщин как «непроизводительных»: критические изменения, происходящие непосредственно в сфере распределения, ставят под вопрос ранее бесспорные оплаченный декретный отпуск и бесплатный детский сад.

В то же время советский опыт женского освобождения начинает отвергаться как служащий интересам государства, так как происходит переопределение понятия гендерного равенства. Если ранее оно связывалось с экономической самостоятельностью при поддержке государства и социальной защитой работающих матерей (т. е. перераспределением), то в рамках дискурса демократизации была создана негативная картина положения женщин при социализме, и теперь во главу угла ставятся «права женщин», их представительство, автономия, независимая субъектность, право на свое тело, особый женский опыт, т. е. признание различия. «Гендер» становится одним из инструментов смещения внимания с экономического передела на необходимость признания множественности групп и идентичностей. Новая либеральная повестка освобождения концентрировалась вокруг тем, связанных с правами индивидов и групп, и ключевым является вопрос, кто именно видится угнетенным субъектом. Ответ на него формировался через сети НПО, поддерживаемых международными фондами как гражданская «альтернатива» государству, что следует рассматривать в перспективе современной критики демократии[568] и «умирания» политических партий.

Исторически политические партии представляли широкие интересы и занимались выработкой политических платформ; через них шло рекрутирование общественных лидеров. Однако во второй половине ХХ века в государствах старой демократии отмечается «индифферентность» населения к участию в выборах и политическим партиям, т. е. конституционному либерализму и партийной демократии. В ответ на это в политической теории делается попытка переопределения демократии: в частности, в нее помимо конституционного предлагается включать «популярный» (народный) элемент, т. е. признавать иные, не только представительские, формы гражданского участия. Что касается развивающихся стран или государств «новой демократии», существует мнение, что для них вообще важны не (с)только (часто формальные) выборы, сколько независимость суда и существование форм популярного участия, в частности неправительственных организаций (НПО)[569]. Считается, что именно НПО, в которые граждане объединяются для артикуляции интересов по отдельным вопросам, становятся инструментом участия.

Однако в отличие от политических партий, которые – в идеале – представляют широкие интересы и вырабатывают политические платформы (но оказываются все менее способными выполнять эти задачи), НПО предназначены для решения конкретных задач. Они фокусируются на техническом «исправлении» некоторых проблем, но не изменении системы, и отдают приоритет индивидуальным проектам. Помимо этого, они обычно зависят от поддержки спонсоров, а не тех слоев, которые в идеале представляют, и западные доноры поддерживали те НПО, что отражали донорскую риторику и формировали свою деятельность в соответствии с ожиданиями.

Как отмечает К. Годси, идеология «сначала гендер» привносилась в постсоциалистическом регионе целенаправленно: НПО отдавали приоритет гендерному анализу угнетения перед классовым, и женщины как группа конструировались как менее приспособленные к капитализму, непременные жертвы переходного периода, которым требовалась помощь[570]. Таким образом новый дискурс противопоставил женщин и мужчин, представив не «неограниченный» капитализм (эксплуатирующий часть женщин и мужчин), но патриархат (стремление мужчин к доминированию над женщинами) причиной угнетения, хотя говорить следует об их сложном взаимодействии. Та часть женщин, что была сосредоточена в индустриальной экономике, особенно в провинции, и в результате постсоветских реформ не получила доступа к новым возможностям, часто считает «феминисток» враждебными своим интересам, ведь решение своих проблем они связывают не с «автономией», а с государственными социальными программами. Этим частично объясняется антагонизм внутри женского сообщества, где не только не сформировалась групповая общность интересов, но, наоборот, произошло разделение.

Солидарность же часто формируется с мужчинами своего социального класса (многие из которых также оказались маргинализованы в процессе реформ). При этом немногочисленные постсоветские левые (сосредоточенные на классовом анализе) группы, за исключением отдельных активистов, не признают гендерного неравенства как особого вида угнетения[571], утверждая, что капиталисты угнетают всех работников и поэтому нет причин выделять женщин в отдельную категорию. Анализ угнетения женщин потребовал бы поднять проблемы гендерного разделения домашнего труда, эксплуатации (женской) сексуальности (и сексуальности вообще как элементарного конституирующего уровня), насилия, гендерной цензуры в культуре и, соответственно, усложнения левой позиции, т. е. признания того, что угнетателями могут быть не только капиталисты, но и трудящиеся мужчины, заинтересованные в угнетении других групп (цветных рабочих, женщин и т. д.). Кроме того, это потребовало бы анализа организационной культуры и внутренней стратификации самих левых организаций, посредством членства в которых многие их члены и конструируют свою «мужественность сопротивления». Деконструкция собственной позиции и идентичности – работа сложная и болезненная и выполняется только тогда, когда этого нельзя избежать.

В тех случаях, когда женские НПО фокусируются на проявлениях патриархата на микросоциальном уровне и ставят знак равенства между всеми женщинами, они могут оказываться «соучастницами» эксплуатации женщин в своих странах. Руководящие ими образованные активистки получают преимущества и выстраивают карьеры на основании гражданского участия, занимаясь непосредственной артикуляцией женских проблем[572] и не рассматривая сложное переплетение классового и гендерного неравенства. Таким образом складывается «противодействие» объединению трудящихся, преследуется более узкий фокус интересов и расчленение классовой позиции. Очевидно, можно говорить о деполитизации феминистского активизма, если тот сосредоточивается на политиках идентичности, власти силы дискурса (служащего интересам тех, кто контролирует его производство, и структур власти), множественных идентичностях вне анализа структурного неравенства в условиях формирования, а не уменьшения экономического различия (что происходит не только в постсоциалистическом регионе).

Без внятной теории, выросшей из социологического и контекстуализированного анализа, не происходит «деконструкции» культуры как структуры угнетения, и гендерное неравенство оказывается редуцированным до «психологии», индивидуальных предрассудков. Читая русскоязычные феминистские блоги и разговаривая с белорусскими студентками магистратуры и молодыми активистками, я пришла к выводу, что «общепринятым» объяснением гендерного неравенства в нашей части света оказывается «мизогиния» (как психологическая категория). Даже такая материальная вещь, как разница в оплате труда мужчин и женщин, которая обычно приводится в качестве доказательства структурного неравенства, рассматривается вне контекста социального разделения труда. В таком случае требование ее уравнять вообще теряет физический смысл, как и требование «отказаться от стереотипов, поддерживать женщин, выбирать женщин в бытовой, экономической, политической среде, отказаться от мизогинии, объективации и сексизма»[573]. Постмодернистская критика скептически относится к возможности системного анализа институционализированной власти, а «массовое общество» (в том смысле, которое придавал этому термину Г. Маркузе) Интернета оказалось наиболее восприимчивым к представлению о свободе как потребительской идее «наличия выбора» – неважно, сортов печенья, пола или сексуальности:

«Программа обширная и интересная. В особенности хотелось бы отметить очень крутой спектакль “Обезьяна Кафки” в постановке театра “Ида Шмулич”. Также отдельного внимания заслуживает документальный фильм “Чалалай” о необычном подходе к вопросу гендера в традиционной культуре одного из индонезийских островов. На фоне верований, представляющих собой смесь ислама и местных анимистических культов, там существует сразу целых пять гендеров. Кроме того, обязательно стоит посмотреть экспозицию Ксении Громак, которая фотографировала людей, ощущающих себя вне пола и гендера, дабы показать человеческое тело вне рамок “мужчина-женщина”, – поделился… один из организаторов фестиваля»[574].

Пол и сексуальность оказываются не конституирующими элементами социального, вокруг которых выстроились первичные социальные разделения и которые потому так сложно перестроить, а результатом произвольного и легко изменяемого «выбора». Вне исторического анализа «насилие» перестает быть политической, а становится «бытовой» категорией и связывается не со структурой власти, а со все той же «мизогинией», а для «устрашения» сомневающихся в его существовании приводятся сенсационные (а потому не вызывающие доверия) цифры.

Возможно, это и имела в виду в процитированной в начале этого текста записи моя младшая коллега, увидевшая, что «гендер» не сыграл той роли в инициации общественных изменений, которая связывалась с этим концептом. Но, как писал Гегель, сова Минервы начинает свой полет в сумерках: значение исторических процессов можно понять после того, как они произошли. Если уже наступило время, когда мы можем оглянуться на произошедшее с какого-то расстояния и сделать попытку коцептуализировать его, то вопрос состоит в том, какой проект освобождения может дать феминистская теория «после социализма». Иными словами: в каких категориях должен быть сформулирован постсоветский «женский вопрос»?

Сноски

1

Я использую термин «постсоветский» (регион), так как считаю происходящие процессы в значительной степени общими для ряда стран с общим прошлым.

(обратно)

2

См.: Альтюссер Л. Идеология и идеологические аппараты государства (заметки для исследования) / Пер. с франц. С. Б. Рындина // Неприкосновенный запас. 2011. № 3 (77).

(обратно)

3

См., например: Soviet Social Scientists Talking: An Official Debate About Women / M. Buckley (ed.). London: MacMillan Press, 1986.

(обратно)

4

Иллюстрацией может быть комментарий, оставленный в социальной сети Facebook: «И все же (извиняйте, феминистки) женщинам как-то простительней так себя вести. Они ближе к земле, практичнее и не подряжались всегда быть логичными и последовательными» (см.: URL: ¬if_t=feed_comment_reply).

(обратно)

5

См.: Спивак Г. Могут ли угнетенные говорить? // Введение в гендерные исследования / С. В. Жеребкин (ред.). Харьков; СПб., 2001. Ч. II: Хрестоматия. С. 649–670.

(обратно)

6

Здравомыслова Е., Тёмкина А. Введение. Феминистский перевод: текст, автор, дискурс // Хрестоматия феминистских текстов / Под ред. Е. Здравомысловой, А. Тёмкиной. СПб., 2000. С. 5–28.

(обратно)

7

См. об этом: Ушакин С. Пол как идеологический продукт: о некоторых направлениях в российском феминизме // Поле пола. Вильнюс, 2007. С. 94–110.

(обратно)

8

Mohanty C. «Under Western Eyes» Revisited: Feminist Solidarity Through Anticapitalist Struggles // Signs: Journal of Women in Culture and Society. 2002. Vol. 28 (1). P. 501–502.

(обратно)

9

В Беларуси примером такого образа является полоцкая княжна Рогнеда, насильно увезенная в жены киевским князем Владимиром.

(обратно)

10

Yuval-Davis N. Gender and Nation. London: Sage Publications, 1997. P. 39–68.

(обратно)

11

См., например, автореферат диссертации, посвященной белорусской святой Ефросинье Полоцкой: Мыслівец Г. М. Традыцыя шанавання Еўфрасінні Полацкай: генезіс, развіццё, сучаснасць. Аўтарэферат дыс…. канд. гiст. навук. Інстытут гісторыі Нацыянальнай акадэміі навук Беларусі. Мінск, 2015. URL: .

(обратно)

12

С этим подходом связано появление значительного количества текстов, авторы которых трактуют постсоветское как постколониальное.

(обратно)

13

См., например, блок статей «Гендер и постсоветские нации» в международном научном журнале Ab Imperio (2007. № 1. Приглашенный редактор раздела – Е. Гапова).

(обратно)

14

Примером может служить широко обсуждавшийся в СМИ (очевидно) насильственный брак чеченки Хеды Гойлабиевой. См., например: Гапова Е. Свадьба с преданной // Грани.ру. 2015. 15 мая. URL: .

(обратно)

15

См., например: Гараев Д. Поворот к исламу: практики ношения хиджаба в современной Казани // Практики и идентичности: гендерное устройство: Сборник статей / Е. Здравомыслова, В. Пасынкова, А. Темкина, О. Ткач (ред.). СПб., 2012.

(обратно)

16

Среди ярких «гендерных» дискуссий последнего времени – обсуждение допустимости наименования «телка» в отношении молодых женщин и вопрос о том, является ли оно оскорбительным. Поводом к дискуссии стало сообщение в Твиттере либерального ресурса Meduza («Мужики, тут инструкция, как не обижать телочек -ne-byt-seksistom-v-rossii») к размещенной на сайте ресурса колонке под названием «Как не быть сексистом в России?».

(обратно)

17

Melucci A. Challenging Codes: Collective Action in the Information Age. New York: Cambridge University Press, 1996. Р. 97.

(обратно)

18

См., например: Fraser N. Social Justice in the Age of Identity Politics: Redistribution, Recognition and Participation // The Tanner Lectures on Human Values / G. B. Peterson (ed.). Salt Lake City. 1998. Vol. 19. Р. 1–67; Fraser N. Rethinking Recognition // New Left Review. 2000. 3. May – June. P. 107–120.

(обратно)

19

Текст ранее публиковался в журнале «Гендерные исследования» (2005. № 13). Некоторые положения этого текста опубликованы в статье: Gapova E. On Nation, Gender and Class Formation in Belarus… and Elsewhere in the Post-Soviet World // Nationalitites Papers. 2002. Vol. 30. № 4. Р. 639–662.

(обратно)

20

Rosaldo M. The Use and Abuse of Anthropology: Reflections on Feminism and Cross-Cultural Understanding // Signs. 1980. № 5. P. 400.

(обратно)

21

См., например: Watson P. Civil Society and Politicization of Difference in East Central Europe // Transitions, Environments, Translations: the Meanings of Feminism in Contemporary Politics / J. Scott, C. Kaplan (eds.). New York: Routledge, 1997.

(обратно)

22

Gorbachev M. Gorbachev. Perestroika. New Thinking for our Country and the World. New York: Harper and Row, 1987. P. 21–24.

(обратно)

23

Piirainen T. Towards a New Social Order in Russia. Transforming Structures and Everyday Life. Dartmouth, 1997.

(обратно)

24

Petrova D. What Can Women Do to Change the Totalitarian Cultural Context? // Women’s Studies International Forum. 1994. Vol. 17. № 2–3. P. 267–269.

(обратно)

25

Verdery K. What Was Socialism, and What Comes Next? Princeton: Princeton University Press, 1996. P. 85.

(обратно)

26

Verdery K. Op. cit. P. 85.

(обратно)

27

Сила отдачи – петербургские деятели культуры десять лет после путча // Радио Свобода. 2001. 13 августа. URL: .

(обратно)

28

Пазняк З. С. Пра имперыю і ўласнасць (1990) // Сапраўднае аблічча. Менск: Паліфакт, 1992. С. 198.

(обратно)

29

Piirainen T. Op. cit. P. 29.

(обратно)

30

Вердери К. Куда идут «нация» и «национализм»? // Государство и антропоток. Вып. VI: Национальное и постнациональное. URL: .

(обратно)

31

Вайнманн У., Тупикин В. Левые и национализм в России // Неприкосновенный запас. 2005. № 1 (39). URL: .

(обратно)

32

Scott J. Introduction // Gender and the Politics of History. New York: Columbia University Press, 1988. P. 2.

(обратно)

33

Газета «Народная воля». 1997. № 166. С. 3.

(обратно)

34

Ashwin S., Lytkina T. Men in Crisis in Russia: The role of domestic marginalization // Gender and Society. 2004. Vol. 18. № 2. P. 189–206.

(обратно)

35

Здравомыслова Е., Тёмкина А. Кризис маскулинности в позднесоветском дискурсе // О муже(N)ственности / Ред. С. Ушакин. М.: НЛО, 2002. С. 435.

(обратно)

36

Малаховская А. Н. 20 лет тому назад в Ленинграде зародилось женское движение // We/Мы. Диалог женщин. 1999. № 9. С. 28.

(обратно)

37

Gorbachev M. Op. cit. P. 117.

(обратно)

38

Клименкова Т. Женщина как феномен культуры: взгляд из России. М.: Преображение, 1995. С. 85.

(обратно)

39

Пазняк З. Фізычнае знішчэнне беларускай нацыі // Народная воля. 2001. 18 ліпеня.

(обратно)

40

Pateman C. The Sexual Contract. Stanford: Stanford University Press, 1988. P. 114.

(обратно)

41

См. об этом: Yuval-Davis N. Gender and Nation. London: Sage Publications, 1997. P. 39–67.

(обратно)

42

Проханов А. Плаха во чреве // Завтра. 2002. 9 апреля.

(обратно)

43

Сыс А. «Песня пра жану» / Первая публикация: сб. «Пан Лес». Мiнск: Мастацкая лiтаратура, 1989.

(обратно)

44

Арлоў У.Адкуль наш род. Мінск: Бацькаўшчына, 1996. С. 89.

(обратно)

45

Ерофеев В. Ностальгия по Варшаве // Огонек. 2002. 2 июня. № 22. С. 9.

(обратно)

46

Масай А. Слабаки // Завтра. 2003. 11 ноября. URL: –11–1161/.

(обратно)

47

Shiraev Е. The New Nomenclature and Increasing Income Inequality // The Russian Transformation. Political, Sociological and Psychological Aspects / B. Glad, E. Shiraev (eds.). New York, 1999. P. 110.

(обратно)

48

Faraday G. Revolt of the Filmmakers. University Park, Pa.: The Pennsylvania State University Press, 2000. P. 153.

(обратно)

49

О мужских журналах см.: Borenstein E. About That: Deploying and Deploring Sex in Postsoviet Russia // Studies in XX Century Literature, Winter 2000. Р. 51–74.

(обратно)

50

Юрчак A. Мужская экономика: не до глупостей, когда карьеру куешь // О муже(N)ственности / Ред. С. Ушакин. М.: НЛО, 2002. С. 257.

(обратно)

51

На отдыхе // GQ. 2002. Апрель. С. 151.

(обратно)

52

«Западный», т. е. «капиталистический», мужчина всегда видится сильным и мужественным, «не чета нашему»: «Ален Делон, Ален Делон говорит по-французски… он не пьет одеколон, он пьет двойной бурбон». Отблеск этой «славы» падает и на проституток, работающих с иностранцами: они, в некотором смысле, «не такие, как мы с вами». См., например, роман В. Кунина «Интердевочка».

(обратно)

53

«А счастливый конец романа выглядит так: “Костя согласился финансировать этот проект. И все остальные проекты в моей жизни тоже…” Не “поклялись жить долго и счастливо и умереть в один день”, а вот – “финансировать все проекты”. И – знаете что? В этом есть простое человеческое счастье. Повседневное», – пишет рецензент о книге про жизнь «девушек с Рублевки», т. е. жен и дочерей олигархов (см.: Метелица К. Любовь, смерть и недвижимость // Независимая газета. 2005. 3 февраля).

(обратно)

54

См., например: Климонтович Н. О поголовной женской грамотности // Независимая газета. 2005. 1 марта. Предмет статьи – возросшее количество женщин-авторов, в том числе в таких жанрах, как детектив, бульварный роман и т. д.

(обратно)

55

Проханов А. Русские женщины рожают сталинистов // Завтра. 2002. 13 мая. URL: –05–1411/ (дата обращения 11.01.2015).

(обратно)

56

хукс белл. Феминистская теория: от края к центру // Антология гендерной теории / Ред. Е. Гапова, А. Усманова. Минск, 2000. С. 237.

(обратно)

57

Текст ранее публиковался в журнале «Неприкосновенный запас» (2011. № 2 (76)).

(обратно)

58

Путин В. В. Выступление на заседании Госсовета, 22 января 2010 года.

(обратно)

59

«Студентки журфака МГУ разделись ко дню рождения Путина» // Лента.ру. 2010. 6 октября. URL: /.

(обратно)

60

Проверить достоверность этой цифры не представляется возможным.

(обратно)

61

См. комментарии к сообщению на Lenta.ru. URL: /.

(обратно)

62

См., например, комментарии к материалу: Russian Students Create Erotic Calendar For Putin. Huffington Post. 10.07.2010. URL: -students-create-e_n_754047.html.

(обратно)

63

Арбатова М. Как я честно пыталась попасть в Думу. М.: Эксмо, 2003. С. 6.

(обратно)

64

Кон И. С. Три в одном: сексуальная, гендерная и семейная революции // Демоскоп Weekly. 2010. № 447–448. URL: .

(обратно)

65

См.: Langman L. Punk, Porn and Resistance. Carnivalization and the Body in Popular Culture //Current Sociology. 2008. Vol. 56. № 4.

(обратно)

66

Там же.

(обратно)

67

URL: #t32177081.

(обратно)

68

Marcuse H. One-dimensional man: Studies in the ideology of advanced industrial society. Routledge, 2013.

(обратно)

69

«Поездка в Республику Тува» // Президент России. URL: .

(обратно)

70

Cassiday J., Johnson E. Putin, Putiniana and the Question of a Post-Soviet Cult of Personality // Slavonic and East European Review. 2010. Vol. 88. № 4. P. 689. Очевидно, к перечисленному можно добавить третий случай: Барак Обама был снят во время отдыха на пляже вместе со своей семьей.

(обратно)

71

См.: URL: http://n-zlobin.livejournal.com/48496.html?style=mine (дата обращения: 10.11. 2013).

(обратно)

72

См.: У друзей секретов нет // Лента.ру. 2010. 29 ноября. URL: /.

(обратно)

73

Cassiday J., Johnson E. Op. cit.

(обратно)

74

Zizek S. Berlusconi in Tehran // London Review of Books. 2009. Vol. 31. № 14.

(обратно)

75

Израиль не признал Романа Абрамовича в качестве посла доброй воли Владимира Путина // Коммерсант. 2006. 19 октября. URL: kommersant.ru/doc.aspx?DocsID=714519.

(обратно)

76

Об этом пишут Клод Леви-Стросс, Гейл Рубин и другие антропологи.

(обратно)

77

См.: URL: .

(обратно)

78

См. видео: URL: .

(обратно)

79

Там же.

(обратно)

80

См.: The Starr Report: The Findings of Independent Counsel Kenneth W. Starr on President Clinton and the Lewinsky Affair. 1998.

(обратно)

81

Ранняя версия этого текста опубликована в сборнике «Гендерные истории Восточной Европы» (ред. Е. Гапова, А. Усманова, А. Пето. Минск, 2002. С. 100–123).

(обратно)

82

См., например: Первая всеобщая перепись населения Российской Империи 1897 года / Под ред. Н. А. Тройницкого. СПб., 1905.

(обратно)

83

Gellner E. Nations and Nationalism. Oxford: Blackwell Publishing Ltd, 1983. P. 58.

(обратно)

84

Lubachko I. Belorussia Under Soviet Rule. Lexington, Kentucky: The University Press of Kentucky, 1972. P. 31.

(обратно)

85

Rudling P. The Rise and fall of Belarusian Nationalism, 1906–1931. University of Pittsburg Press, 2015.

(обратно)

86

Vakar N. Belorussia: The Making of a Nation. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1956. P. 109.

(обратно)

87

Marples D. Belarus: From Soviet Rule to Nuclear Catastrophe. New York: St. Martin’s Press. 1996. P. 1–23.

(обратно)

88

Купала Я. Безназоўнае. [1924] // Я. Купала. Мінск, 1977 (перевод подстрочный).

(обратно)

89

Национальный архив Республики Беларусь. Ф. 4п. Оп. 9. Д. 5. Л. 88. Цит. по: Курков И. «Безработица является поводом для проституции» (Из документов Женотдела ЦК КП(Б)Б 1920-х гг.) // Женщины на краю Европы / Е. Гапова (ред.). Минск: ЕГУ, 2003. С. 133.

(обратно)

90

Национальный архив Республики Беларусь. Ф. 4п. Оп. 9. Д. 76. Л. 103–105. Цит. по: Курков И. Указ. соч. С. 138.

(обратно)

91

Национальный архив Республики Беларусь. Ф. 4. Оп. 9. Д. 7.

(обратно)

92

Там же. Д. 4.

(обратно)

93

Wood E. The Baba and the Comrade. Gender and Politics in Revolutionary Russia. Bloomington, IN: Indiana University Press, 1997. P. 15.

(обратно)

94

Lapidus G. Women in Soviet Society: Equality, Development and Social Change. Berkeley; Los Angeles; London: University of California Press, 1979. P. 18.

(обратно)

95

Эти практики включаются, в той или иной форме, во все проекты переустройства мира, о чем свидетельствует организация жизни в израильских кибуцах, религиозных сообществах или коммунах хиппи.

(обратно)

96

Matt O. From Krestianka to Udarnitsa. Rural Women and the Vydvizhenie Campaign, 1933–1941 // The Carl Beck Papers in Russian and East European Studies. 1996. № 1203. P. 2.

(обратно)

97

В 1931 году журнал был переименован в «Работницу и колхозницу Беларуси», под этим названием он издавался до 1941 года, а затем был возобновлен после окончания войны и существовал до середины 1990-х.

(обратно)

98

Беларуская работніца і сялянка. 1924. № 2. С. 2.

(обратно)

99

Национальный архив Республики Беларусь. Ф. 4п. Оп. 9.

(обратно)

100

Народное образование в БССРЖ: Сборник документов и материалов. Мн.: Народная асвета, 1979. Т. I. С. 394.

(обратно)

101

Работніца і калгасніца Беларусі. 1932. № 3.

(обратно)

102

Беларуская работніца і сялянка. 1925. № 2.

(обратно)

103

Cixous H. Three Stepsof the Ladder of Writing. New York: Columbia University Press, 1993. P. 21.

(обратно)

104

См.: Вулф В. Своя комната // Эти загадочные англичанки… Элизабет Гаскелл. Вирджиния Вульф. Мюриел Спарк. Фэй Уэлдон / Пер. с англ. Н. Бушманова. М., 1992. С. 163–222.

(обратно)

105

Рэнсел Д. Культура деторождения у белорусских, еврейских и татарских женщин на территории Беларуси конца 19 – начала 20 веков // Женщины на краю Европы / Е. Гапова (ред.). Минск, 2003. С. 74–89.

(обратно)

106

Lynne V. Bab’i Bunty and Peasant Women’s Protest During Collectivization // Russian Peasant Women / B. Farnsworth (ed.). Oxford, 1992. P. 191–192.

(обратно)

107

Работніца і калгасніца Беларусі. 1932. № 3.

(обратно)

108

Там же.

(обратно)

109

Attwood L. Creating the New Soviet Woman. London: Macmillan Press, 1999. P. 28.

(обратно)

110

Attwood L. Op. cit. P. 13.

(обратно)

111

Народное образование в БССР. С. 394.

(обратно)

112

Нарысы гісторыі Беларусі: У 2 ч. Минск: Беларусь, 1995. Ч. 2. С. 133, 182.

(обратно)

113

См., например, книгу Светланы Алексиевич «У войны не женское лицо».

(обратно)

114

Жизнь, отданная борьбе: Сборник воспоминаний о Вере Хоружей / Ред. и сост. Н. А. Селедиевская. Минск: Беларусь, 1975.

(обратно)

115

Там же.

(обратно)

116

Эта идея высказана Мартой Бохачевски-Хомяк в отношении женского движения Западной Украины. См.: Bohachesky-Khomyak M. Feminists Despite Themselves: Women in Ukrainian Community Life, 1884–1939. Edmonton: Canadian Inst. of Ukr. Studies; Univ. of Alberta, 1988.

(обратно)

117

Davis N. God’s Playground. A History of Poland. New York: Columbia University Press, 1982. Vol. II. P. 404.

(обратно)

118

То есть не прошедшие после восстания 1831 года подтверждения дворянства.

(обратно)

119

Перевод с белорусского здесь и далее мой.

(обратно)

120

Чырвоны сцяг. 1926. Люты.

(обратно)

121

Там же.

(обратно)

122

Историк и филолог Адам Мальдис называет эту плеяду «крестьянскими демократами».

(обратно)

123

Zaprudnik J. Historical Dictionary of Belarus. London: Scarecrow Press, 1998. P. 51.

(обратно)

124

Председатель Рады (Совета) БНР избирается белорусской диаспорой Северной Америки до сих пор.

(обратно)

125

Национальный архив Республики Беларусь. Ф. 325. Оп. 1. Ед. хр. 15. Д. 18.

(обратно)

126

Поэтому в постколониальных странах, прошедших через этап национально-освободительной борьбы, смогли стать лидерами Индира Ганди, Беназир Бхутто и др.

(обратно)

127

Статут Беларускага жаночага гуртка // Национальный архив Республики Беларусь. Ф. 325. Оп. 1. Д. 121.

(обратно)

128

Там же.

(обратно)

129

Редактором издания была Надежда Шнаркевич.

(обратно)

130

Литературные источники в этом тексте не рассматриваются.

(обратно)

131

См., например: Weber E. Peasants into Frenchmen: The Modernization of Rural France, 1870–1914. Stanford: Stanford University Press, 1976.

(обратно)

132

Зянок М. Жыцьцёі праца Алёізіі Пашкевіч (Цёткі) // Жаноцкая справа. 1931. № 1. С. 3.

(обратно)

133

См., например: Blom I. Gender and Nation in International Comparison // Gendered Nations. Nationalism and Gender Order in the long Nineteenth Century / I. Blom, K. Hagemann, C. Hall (eds.). Oxford; New York, 2000. P. 11.

(обратно)

134

Очевидно, А. Островская.

(обратно)

135

Цётка Тоня. Ці варта ўмець шыць і вышываць // Жаноцкая справа. 1931. № 2. С. 8.

(обратно)

136

Chakrabarty D. The Difference-Deferral of Colonial Modernity: Public Debates on Domesticity in British Bengal // Tensions of Empire. Colonial Cultures in a Bourgeis World / F. Cooper, A. Stoler (eds.). Berkeley; Los Angeles; London, 1997. P. 378.

(обратно)

137

Жаноцкая справа. 1931. № 1. C. 5.

(обратно)

138

Журнал призывает женщин не пить, а также удерживать мужчин от пьянства. См., например: Да нас пішуць // Жаноцкая справа. 1931. № 2. С. 9.

(обратно)

139

Шнаркевіч Н. Да працы // Жаноцкая справа. 1931. № 2. С. 1.

(обратно)

140

Bohachevsky-Chomiak M. Op. cit. P. xix.

(обратно)

141

Национальный архив Республики Беларусь. Ф. 325. Оп. 1. Д. 121.

(обратно)

142

Текст опубликован в сетевом журнале Polit.ru. 21.05.2015. URL: /.

(обратно)

143

Scott J. Introduction / Gender and the Politics of History. New York, 1988. P. 2.

(обратно)

144

Песков о браке 17-летней чеченки и главы РОВД: свадьбами не занимаемся / РИА НОВОСТИ. 18.05.2015. URL: .

(обратно)

145

В то же время многие «либеральные» комментаторы не увидели в происходящем проблемы. Обозреватель М. Шевченко заявил в выступлении на телеканале «Дождь»: «…выйти замуж – даже второй женой – причем за человека состоятельного, человека достойного… печать в паспорте на Кавказе никто серьезно не воспринимает… может быть, на родственников девушки было какое-то давление, но вообще я заметил, последнее время девушки выходят замуж за состоятельных мужчин – а скажите, в царской России так не было?.. нет в РФ такого закона, который запрещал бы мужчине и женщине жить вместе, не регистрируя свой брак в ЗАГСе государственном… почему вы, либеральный телеканал, пытаетесь вести себя как КПСС, регламентировать, как людям выстраивать отношения друг с другом…»

(обратно)

146

Усков Н. Разговор с Рамзаном Кадыровым // Сноб. 28.05.2013. URL: .

(обратно)

147

Волков В. Силовое предпринимательство. Экономико-социологический анализ. ГУ ВШЭ, 2005.

(обратно)

148

См.: Sperling W. Grozny as it was before the war: remembrance and reconciliation in «virtual» and «real» post-Soviet communities // Chechnya at War and Beyond. London, 2014.

(обратно)

149

Шахназарян Н. Гендерные сценарии этнических противостояний: нарративы карабахской войны // AbImperio. Исследования по новой имперской истории и национализму на постсоветском пространстве. 2001 (1).

(обратно)

150

Термин введен антропологом Гейл Рубин в работе «Обмен женщинами: заметки по политэкономии пола» (The Traffic in Women: Notes on the Political Economy of Sex).

(обратно)

151

См.: Nira Yuval-Davis. Gender and Nation. London: SAGE. 1997.

(обратно)

152

Кадыров собрал и отчитал высмеивавших в WhatsApp «свадьбу тысячелетия» чеченцев // Lenta.ru. 20.05.2015. URL: /.

(обратно)

153

Локк Дж. Два трактата о правлении // Сочинения: В 3 т. / Дж. Локк. Пер. с англ. и лат. М., 1988. Т. 3. С. 317.

(обратно)

154

Интересно соотношение понятий «лишить» и «защитить»: лишенные прáва оказываются защищенными.

(обратно)

155

См., например: Темкина А., Роткирх А. Советские гендерные контракты и их трансформация в современной России // Социологические исследования. 2002. № 11. С. 4–15.

(обратно)

156

Ввиду многочисленности работ нет возможности останавливаться на их перечислении.

(обратно)

157

Вопрос был в том, где дети развиваются лучше, в семье или детском коллективе.

(обратно)

158

См., например: Gapova E. Conceptualizing Gender, Nation and Class in Post-Soviet Belarus // Post-Soviet Women Encountering Transition: Nation Building, Economic Survival, and Civic Activism / C. Nechemias, K. Kuehnast (eds.). Washington, DC; Baltimore, 2004. P. 85–102; Rethinking Class in Russia / S. Salmenniemi (ed.). Farnham, UK: Ashgate, 2012; Новый быт в современной России: гендерные исследования повседневности / Е. Здравомыслова, А. Роткирх, А. Тёмкина (ред.). СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2009.

(обратно)

159

Buck C. Engendering the Political for Feminism: Citizenship and American Motherhood // Women’s Rights: the Public/Private Dichotomy. Amsterdam, 2005. P. 145.

(обратно)

160

О гражданстве у Аристотеля см.: Heater D. Citizenship: The Civic Ideal in World History, Politics and Education. Vancouver, BC: University of British Columbia Press, 2002. P. 4–6.

(обратно)

161

Simon-Ingram J. Expanding the Social Contract: Rousseau, Gender and the and the Problem of Judgment // Comparative Literature. 1991. Vol. 43. № 2. P. 144.

(обратно)

162

См.: Young I. M. Impartiality and the Civic Public: Some Implications of Feminist Critique of Moral and Political Theory // Feminism as Critique. S. Benhabib, D. Cornell (eds.). Oxford, 1987. P. 66.

(обратно)

163

Hakesworth M. Gender and the Public Sphere // Ab Imperio. Studies of New Imperial History and Nationalism in the Post-Soviet Space. 2007. № 1. Р. 343.

(обратно)

164

Collins R. Sociological Insights: The Sociology of the Non-Obvious. New York: Oxford University Press, 1992. P. 119–154.

(обратно)

165

В русской литературе эта идеальная буржуазная модель представлена в гончаровском «Обломове», где предприниматель Штольц, женившись на Ольге, взялся развивать ее детский ум; Ольга воплощает эмоциональное начало, в то время как Штольц – рациональное. См.: Гончаров И. А. Обломов. Роман в четырех частях. Л.: Наука, 1987.

(обратно)

166

Lister R. Citizenship. Feminist Perspectives. New York: New York University Press, 1997. P. 67.

(обратно)

167

Pateman C. The Patriarchal Welfare State // The Disorder of Women. Stanford, 1989. P. 182.

(обратно)

168

Canning K. Class vs. Citizenship: Keywords in German Gender History // Central European History. 2004. Vol. 37. № 2. P. 226.

(обратно)

169

Marshall T. Class, Citizenship, and Social Development. Garden City, NY: Anchor Books, 1965.

(обратно)

170

Scott J. Only Paradoxes to Offer: French Feminists and the Rights of Man. Cambridge: Harvard University Press, 1996. P. 209.

(обратно)

171

Coontz S. Revisiting Marx and Engels on the Family // The Socialist Feminist Project. A Contemporary Reader in Theory and Politics / N. Holmstrom (ed.). 2002. P. 126.

(обратно)

172

Неназванные авторы текста «The Logic of Gender» (см.: The Logic Of Gender: On the separation of spheres and the process of abjection // Endnotes. 2013. № 3. URL: -the-logic-of-gender) вводят термин «indirectly mediated market sphere» (IMM) – «косвенно медиированная рынком сфера» вместо понятия «частная сфера», так как, по их мнению, эта сфера определяется не местом, где производится репродуктивная деятельность, но соотношением этой репродуктивной деятельности с обменом, рынком и накоплением капитала.

(обратно)

173

Эта линия рассуждений берет начало в «Манифесте Коммунистической партии».

(обратно)

174

Borozdina E., Rotkirch A., Temkina A., Zdravomyslova E. Using Maternity Capital: Citizen Distrust of Russian Family Policy // European Journal of Women’s Studies. 2014. July 22. Р. 3.

(обратно)

175

См.: Ходорковский, Михаил Борисович // Википедия. URL: /Ходорковский,_Михаил_Борисович.

(обратно)

176

Это дело известно многочисленными юридическими нарушениями.

(обратно)

177

См., например: Ioffe J. Remote Control. Can an exiled oligarch persuade Russia that Putin must go? // New Yorker. 2015. January 12. URL: -control-2.

(обратно)

178

См.: Бахмина, Светлана Петровна // Википедия. URL: /Бахмина,_Светлана_Петровна.

(обратно)

179

Уголовный кодекс Российской Федерации. М.: Омега-Л, 2013. Статья 82.

(обратно)

180

На 1 мая 2014 года в России в заключении находились 676 400 человек, из них 55 400 женщин, что составляет менее 9 % всех заключенных. Согласно более ранним данным, среди них 245 беременных женщин. В учреждениях пенитенциарной системы находятся 517 детей в возрасте до трех лет. См.: Краткая характеристика уголовно-исполнительной системы // Федеральная служба исполнения наказаний. URL: %20har-ka%20UIS/.

(обратно)

181

См.: Обращение к Президенту России с просьбой о помиловании Светланы Бахминой. URL: /.

(обратно)

182

Носик А. Исповедь прогульщика // Сноб. 2008. 2 августа. URL: #all.comments.

(обратно)

183

Duncan S. Mothering, class and rationality // The Sociological Review. 2005. Vol. 53 (1). P. 53.

(обратно)

184

Все высказывания, кроме специально оговоренных, взяты с электронного ресурса /.

(обратно)

185

Цит. по: Чудакова М. Не поможет, конечно, но хоть стыдно не будет // Новая газета. 2008. 12 октября. URL: .

(обратно)

186

См.: Блоггеры выступили против досрочного освобождения беременной Бахминой // Портал Newsland. URL: /. Выделено, как в оригинале.

(обратно)

187

См.: Illarionov A. The Russian Reforms of 1991–2011. Moscow: The Institute for Economic Analysis; Washington, D.C.: CATO Institute, 2012. URL: /2–02–2012.pdf.

(обратно)

188

Stuckler D., King L., McKee M. Mass privatisation and the post-communist mortality crisis: a cross-national analysis // The Lancet. 2010. 31 January. Vol. 373. Iss. 9661. P. 399–407.

(обратно)

189

См.: Общероссийская политическая общественная организация «Партия экономической свободы» // Моя политика. 2000. URL: .

(обратно)

190

Пусси Райот – это не три Бахмины, а три Харламовы // Блог Марии Арбатовой в ЖЖ. 2012. 24 июля. URL: #comments.

(обратно)

191

Стенограмма передачи «К барьеру» с участием Марии Арбатовой и Валерии Новодворской // Портал LIBERTY.RU / СВОБОДНЫЙ МИР. 2008. 31 октября. URL: -peredachi-Vladimira-Solov-eva-K-bar-eru! –s-uchastiem-Marii-Arbatovoj-i-Valerii-Novodvorskoj.

(обратно)

192

Блог сообщества Feministki в ЖЖ. /.

(обратно)

193

См. о сообществе: frau_derrida, isya, mij. Польза от разговоров. Об опыте одного просветительского проекта в блогосфере // Гендерная дискриминация: практики преодоления в контексте межсекторного взаимодействия. Иваново, 2009. С. 107–114. URL: -trade.ru/icgs.ru/images/files/izdat/Gender_2.pdf.

(обратно)

194

Дискуссионная цепочка. 2008. 31 октября. URL: .

(обратно)

195

Отцы имеют право на досрочное освобождение, только если являются единственными родителями.

(обратно)

196

Gal S., Kligman G. The Politics of Gender After Socialism. Princeton: Princeton University Press, 2000. P. 15.

(обратно)

197

Gorbachev M. Perestroika. New Thinking for our Country and the World. New York: Harperand Row, 1987. P. 117.

(обратно)

198

Декларация прав и свобод человека: одобрена Съездом Народных депутатов СССР 5 сентября 1991, № 2393–1 // Ведомости Съезда народных депутатов СССР и Верховного Совета СССР. 1991. 11 сентября. № 37. URL: -ombudsman.org/reference/laws_and_other_documents/deklaratsiya-sssr-prav-i-svobod-cheloveka.

(обратно)

199

Формально отпуск мог взять любой из родителей, но мужчины брали его очень редко.

(обратно)

200

См., например: Florida R. The Rise of the Creative Class. New York: Basic Books, 2002.

(обратно)

201

Standing G. The Precariat. City: Bloomsbury Academic, 2011.

(обратно)

202

Прохоров предложил ввести 60-часовую рабочую неделю // Лента. 2010. 1 ноября. URL: /.

(обратно)

203

Williams C., Muller C., Kilanski K. Gendered Organizations in the of New Economy Earnings // Gender and Society. 2012. Vol. 26 (4). Р. 571.

(обратно)

204

The Logic оf Gender: On the separation of spheres and the process of abjection // Endnotes. 2013. № 3. URL: -the-logic-of-gender.

(обратно)

205

См.: Крылова О. Поправки РСПП к Трудовому кодексу. Гендерный аспект // Сайт Института «Коллективное действие». 2010. 19 ноября. URL: .

(обратно)

206

The Logic Of Gender…

(обратно)

207

Dechter E. Maternity Leave, Effort Allocation, and Postmotherhood Earnings // Journal of Human Capital. 2014. Vol. 8 (2). P. 97–125. URL: .

(обратно)

208

Melucci A. Challenging Codes. Collective Action in Information Age. New York: Cambridge University Press, 1996. P. 142.

(обратно)

209

Цит. по: Исупова О. Добровольно бездетные или «свободные от детей» // Полит.ру. 2010. 15 октября. URL: .

(обратно)

210

Арбатова М. Как я пыталась честно попасть в Думу. М.: Эксмо, 2003. С. 44.

(обратно)

211

Watson P. Catastrophic Citizenship and Discourse of Disguise Aspects in Poland // Health Care Reform and Globalisation: The US, China and Europe in Comparative Perspective. P. Watson (ed.). New York; London, 2013.

(обратно)

212

Cook L. Postcommunist Welfare States: Reform Politics in Russian and Eastern Europe. Ithaca; London: Cornell University Press, 2007.

(обратно)

213

Интересно, что в обсуждении этого законопроекта на либеральной радиостанции «Эхо Москвы» участвовали трое мужчин и ни одной женщины; в другой передаче мужчина-эксперт заявил, что «…мы должны простимулировать женщину родить еще одного ребенка».

(обратно)

214

Грицук М. Минус 3 часа: Для мам с малышами – щадящий график работы // Российская газета: официальный сайт. 2011. 29 сентября. URL: -chasa.html.

(обратно)

215

Постановление Министерства труда и социальной защиты Республики Беларусь от 12 июня 2014 года № 35 «Об установлении списка тяжелых работ и работ с вредными или опасными условиями труда, на которых запрещается привлечение к труду женщин».

(обратно)

216

Комитет ООН по ликвидации всех форм дискриминации в отношении женщин признал такой список к нарушением прав женщин. См.: «Cписок запрещенных для женщин профессий в России нарушает их права и подлежит изменению, – считают эксперты ООН» // Объединенные нации. Права человека. Управление Верховного комиссара. 14.03.2016. URL: .

(обратно)

217

Rivkin-Fish M. Pronatalism, Gender Politics, and the Renewal of Family Support in Russia: Toward a Feminist Anthropology of «Maternity Capital» // The Slavic Review. 2010. Vol. 69 (3). P. 701–725.

(обратно)

218

Законопроект был отвергнут как противоречащий Конституции РФ.

(обратно)

219

Rotkirch A., Temkina А., Zdravomyslova E. Who Helps the Degraded Housewife? // European Journal of Women’s Studies. 2007. Vol. 14 (4). P. 350.

(обратно)

220

Тищенко Н. В. Гендерные аспекты тюремной субкультуры в современной России. Саратов: Наука, 2007. С. 96.

(обратно)

221

См.: Fraser N. Between Marketization and Social Protection: Resolving the Feminist Ambivalence // Fortunes of Feminism. London: Verso, 2013. P. 233.

(обратно)

222

См., например: Минченя Е., Сасункевич О. Белорусский феминизм в постмарксистской перспективе // Прасвет. 2012. 16 декабря. URL: ; Гапова Е. Итоги съезда: еще раз о классовом вопросе постсоветского феминизма // Журнал исследований социальной политики. 2009. Т. 7. № 4. С. 465–484.

(обратно)

223

Fraser N. How feminism became capitalism’s handmaiden – and how to reclaim it // The Guardian. 2013. October 14. URL: -capitalist-handmaiden-neoliberal/print.

(обратно)

224

Фрейзер определяет это как проблему выбора между борьбой за «признание» и борьбой за перераспределение.

(обратно)

225

Текст ранее публиковался в сборнике: Семейные узы: модели для сборки: В 2 кн. / С. Ушакин (ред.). М.: НЛО, 2004. Кн. 2. С. 409–431.

(обратно)

226

Муравьева М. Г. История брака и семьи: западный опыт и отечественная историография // Семья в ракурсе социального знания / Отв. ред. Ю. М. Гончаров. Барнаул, 2001. С. 7.

(обратно)

227

Photonics Spectra. 2000. October. P. 86.

(обратно)

228

От англ. «high-tech» – высокие технологии.

(обратно)

229

Их брали почти исключительно женщины.

(обратно)

230

Huber J. A General Theory of Gender Stratification // American Sociological Review. 1933. Vol. 58 (3).

(обратно)

231

Лiтаратура i мастацтва. 1996. 13 лютага.

(обратно)

232

Здесь и далее все имена изменены.

(обратно)

233

Хорнунг Э. Интерактивное конструирование гендера в браках во время Второй мировой войны в Австрии // Гендерные истории Восточной Европы / Е. Гапова, А. Усманова (ред.). Минск, 2002. С. 151.

(обратно)

234

Впоследствии пара вернулась на родину по настоянию жены, чтобы она могла возобновить профессиональную деятельность.

(обратно)

235

Идея неоднозначной социальной мобильности и противоречивых социальных статусов (различных в разных областях социальной жизни), которыми может обладать один и тот же человек, принадлежит Максу Веберу.

(обратно)

236

Parrenas R. Servants of Globalization: Women, Migration and Domestic Work. Stanford: Stanford University Press, 2001. P. 150.

(обратно)

237

Warren J., Sheridan J., Hauser R. Occupational Stratification Across the Life Course: Evidence From the Wisconsin Longitudinal Study // American Sociological Review. 2002. June. Vol. 67. № 3. P. 433.

(обратно)

238

Ссылка на сайт более не существует.

(обратно)

239

Hoffman E. Lost in Translation. A Life in a New Language. London: Penguin Books, 1989. P. 116.

(обратно)

240

Chapman T. «You’ve got him well trained»: The negotiation of roles in the domestic sphere // Ideal Homes? Social Сhange and Domestic Life / T. Chapman, J. Hockey (eds.). London; New York, 1999. P. 165.

(обратно)

241

Здравомыслова Е., Тёмкина А. Кризис маскулинности в позднесоветский период // О муже(N)ственности / С. Ушакин (ред.). М., 2002. С. 435.

(обратно)

242

Гегемония семейной идентичности – феномен в значительной степени поколенческий: те, кто вырос и сформировался после социализма, ведут себя уже по-другому и для них вопрос о том, чем себя занять, стоит значительно реже. Они уже знают, что можно слушать джаз, ходить в тренажерный зал и даже прыгать с парашютом.

(обратно)

243

Collins R. Sociological Insight: an Introduction to Non-Obvious Sociology. Oxford: Oxford University Press, 1992. P. 131–133.

(обратно)

244

«Грязь» (непрестижная работа) является частью многих профессий, и «уборка» передается людям с более низким социальным статусом. Например, врач осматривает больного, а санитар обмывает, указывает (см.: Chapman T. Op. cit.).

(обратно)

245

Goldschrider F., Waite L. New Families, No Families? Berkeley: University of California Press, 1991. P. 125.

(обратно)

246

Chapman T. Op. cit. P. 172.

(обратно)

247

Этим замечанием я обязана Завену Баблояну.

(обратно)

248

См.: Hays S. The Cultural Contradictions of Motherhood. New Haven: Yale University Press. 1996

(обратно)

249

Высоковский А. Уют – не-герой // Жилище в России: век ХХ. Архитектура и социальная история / У. Брумфилд, Б. Рубл (ред.). М., 2002. С. 163.

(обратно)

250

Восилюте А. Женщины и процесс потребления // Гендерные истории Восточной Европы / Е. Гапова, А. Усманова (ред.). Минск, 2002. С. 388.

(обратно)

251

Tololyan K. Stateless Power: Diaspora in Transnational Movement // Diaspora: a Journal of Transnational Studies. 1996. Spring. Vol. 5. № 1. P. 28.

(обратно)

252

Doherty W. The Intentional Family: How to Build Family Ties in Our Modern World. Boston: Addison-Wesley Publishing Company, 1997. P. 5.

(обратно)

253

Hays S. The Cultural Contradictions of Motherhood. New Haven: Yale University Press, 1996. Р. 154.

(обратно)

254

Журженко Т. Социальное воспроизводство и гендерная политика в Украине. Харьков: Фолио, 2001. С. 9.

(обратно)

255

См.: Davis K., Moore W. Some Principles of Stratification // American Sociological Review. 1945. Vol. 10 (2). P. 243–247.

(обратно)

256

Hays S. Op. cit. Р. 161.

(обратно)

257

Текст ранее публиковался в сборнике «Травма: пункты» (Ред. и сост. Сергей Ушакин и Елена Трубина. М.: НЛО, 2009). // * Хочу выразить благодарность Сергею Ушакину и Александру Першаю за комментарии, высказанные в процессе работы над текстом.

(обратно)

258

De Lauretis T. Feminist Studies/Critical Studies: Issues, Terms and context // Feminist Studies/Critical Studies / Teresa de Lauretis (ed.). Bloomington: Indiana University Press, 1986. P. 5.

(обратно)

259

Далее в тексте фамилия и имя Полуты Бодуновой могут обозначаться буквами П.Б.

(обратно)

260

De Lauretis T. Gramsci Notwithstanding, or, the Left Hand of History // Technologies of Gender. Essays on Theory, Film, and Fiction / Teresa de Lauretis. Bloomington: Indiana University Press, 1987. P. 84–94.

(обратно)

261

Лебедева В. Полута Бодунова: женщина в политике // Женщины на краю Европы / Е. Гапова (ред.). Минск, 2003.

(обратно)

262

Лебедева В. Указ. соч. С. 307.

(обратно)

263

Бурдье П. Описывать и предписывать. Заметка об условиях возможности и границах политической действенности // Логос. 2003. № 4–5. С. 33–41.

(обратно)

264

Лебедева В. Указ. соч. С. 313.

(обратно)

265

Имеется в виду стихотворение Янки Купалы «А хто там ідзе?», 1905–1907.

(обратно)

266

Бадунова П. Успаміны аб маім каханні. Кэмерн, 26–27.06.1920 // Архівы Беларускай Народнай Рэспублікі. 1998. Том 1. Кніга 1. С. 799.

(обратно)

267

Бадунова П. Указ. соч. С. 799.

(обратно)

268

Там же.

(обратно)

269

Бадунова П. Указ. соч. С. 800.

(обратно)

270

Там же. С. 801.

(обратно)

271

Kristeva J. New Maladies of the Soul. New York: Columbia University Press, 1995.

(обратно)

272

Бадунова П. Указ. соч. С. 801.

(обратно)

273

Идея «влюбленной речи» (Бодуновой) и ее бартовская трактовка как истерии принадлежит Александру Першаю.

(обратно)

274

Ulary G. From Revolution to Liberation. Transforming Hysterical Discourse into Analytic Discourse // Language and Liberation. Feminism, Philosophy and Language / C. Hendrics and K. Oliver (eds.). New York: State University of NY Press, 1999. P. 129.

(обратно)

275

Сокращенный русский перевод: Спивак Гайятри Чакраворти. Могут ли угнетенные говорить? // Введение в гендерные исследования / С. В. Жеребкин (ред.). Харьков, 2001; СПб., 2001. Ч. II: Хрестоматия. С. 649–670.

(обратно)

276

Спивак Г. Указ. соч. С. 662.

(обратно)

277

Там же. С. 667.

(обратно)

278

Ulary G. Op. cit. P. 129.

(обратно)

279

Kristeva J. Op. cit. P. 213.

(обратно)

280

Gal S. Between Speech and Silence: The problematics of research on language and gender // Pragmatics. № 3 (1). P. 1–38.

(обратно)

281

De Lauretis Т. Gramsci Notwithstanding…

(обратно)

282

См.: Грамши А. Искусство и политика: В 2 т. М., 1991.

(обратно)

283

De Lauretis T. Gramsci Notwithstanding… С. 89.

(обратно)

284

См. в этом сборнике: Митчелл Дж. Травма, признание и место языка // ТРАВМА: ПУНКТЫ: Сборник статей / Ред. и сост. С. Ушакин и Е. Трубина. М., 2009.

(обратно)

285

Возможно, ранее она пыталась продумать себя как женщину: созданный ею в 1918 году детский приют назвала в честь недавно погибшей Элоизы Пашкевич – Тетки, по псевдониму, поэтессы и деятельницы национального возрождения. Находясь в заключении в Польше, также пыталась писать пьесу о Тетке – возможно, в поисках модели новой, независимой и национальной женской субъектности.

(обратно)

286

См.: Давон Ф., Годиллер Ж. – М. История после травмы // ТРАВМА: ПУНКТЫ. Сборник статей / Ред. и сост. С. Ушакин и Е. Трубина. М., 2009.

(обратно)

287

Caminero-Santagelo M. The Madwoman Can’t Speak. Or Why Insanity Is Not Subversive. Ithaca: Cornell University Press, 1998. P. 11.

(обратно)

288

Ulary G. Op. cit. P. 130.

(обратно)

289

Caminero-Santagelo M. Op. cit. P. 1–17.

(обратно)

290

Marder E. Disarticulated Voices. Feminism and Philomela // Language and Liberation. Feminism, Philosophy and Language / C. Hendrics and K. Oliver (eds.). New York, 1999. P. 166.

(обратно)

291

Подробно об этом см.: Lindner R. Besieged Past: National and Court Historians in Lukashenka’s Belarus // Nationalities Papers. 1999. Vol. 27. № 4. P. 631–648.

(обратно)

292

Спивак Г. Указ. соч. С. 661.

(обратно)

293

Текст ранее публиковался в качестве предисловия к книге: Бембель-Дедок О. А. Воспоминания. Минск: Пропилеи, 2006.

(обратно)

294

Фуко М. Археология знания / Пер. с фр. М. Б. Раковой, А. Ю. Серебрянниковой; вступ. ст. А. С. Колесникова. СПб.: ИЦ «Гуманитарная академия»; Университетская книга, 2004.

(обратно)

295

Скульптор; первая жена скульптора Андрея Бембеля, народного художника БССР, автора знаменитого бюста летчика Николая Гастелло; одного из авторов монумента Победы в Минске, мемориального комплекса Брестская крепость и других работ эпохи социалистического реализма.

(обратно)

296

Бембель-Дедок О. Указ. соч. С. 19.

(обратно)

297

Савкина И. «Пишу себя…» Автодокументальные женские тексты в русской литературе первой половины XIX века: Doctoral dissertation. Tampere: University of Tampere, 2001. URL: –44–5059–0.pdf?sequence=1.

(обратно)

298

Там же.

(обратно)

299

Nochlin L. Why Have There Been No Great Women Artists? // Art News. 1971. January. P. 22–39.

(обратно)

300

Русский перевод опубликован здесь: Спивак Г. Г. Чакраворти. Могут ли угнетенные говорить? // Введение в гендерные исследования / С. В. Жеребкин (ред.). Харьков, 2001; СПб., 2001. Ч. II: Хрестоматия. С. 649–670.

(обратно)

301

Bourdieu P. Censorship and the Imposition of Form // Language and Symbolic Power. Cambridge, MA: Harvard University Press, 1994. P. 138.

(обратно)

302

Cixous H. Three Steps on the Ladder of Writing. New York: Columbia Press, 1993. P. 33.

(обратно)

303

См.: Woolf V. A Room of One’s Own. 1929.

(обратно)

304

Бембель-Дедок О. Указ. соч. С. 39.

(обратно)

305

Аннинский Л. Война. Женское лицо // Дружба народов. 2005. № 5. С. 186–208.

(обратно)

306

Бембель-Дедок О. Указ. соч. С. 61.

(обратно)

307

Там же. С. 57.

(обратно)

308

Бембель-Дедок О. Указ. соч. С. 107.

(обратно)

309

Савкина И. Указ. соч. С. 23.

(обратно)

310

Текст ранее публиковался в журнале «Неприкосновенный запас» (2015. № 99 (1)).

(обратно)

311

Tilly C. Stories, Identities, and Political Change. Lanham; Boulder; New York; Oxford: Rowman & Littlefield, 2002. Р. viii.

(обратно)

312

Алексиевич С. Время секонд хэнд. М.: Время, 2013. Дальнейшие ссылки на эту книгу даются в тексте, номера страниц будут указаны в скобках.

(обратно)

313

Hogan L. The Ethical Imagination and the Anatomy of Change: A Perspective from Social Ethics // Proceedings from the Catholic Theological Society of America. 2013. Vol. 68. P. 18–30.

(обратно)

314

Novikova I. Lessons on the Anatomy of War: Svetlana Alexievich’s Zinky Boys // War Discourse, Women’s Discourse. Essays and Case-Studies from Yugoslavia and Russia / S. Slapsak (ed.). Ljubljana, 2000. P. 100.

(обратно)

315

Алексиевич C. В поисках вечного человека // Сайт Светланы Алексиевич. URL: (дата обращения: 03.02.2015).

(обратно)

316

Loewy E. Suffering and the Beneficent Community. New York: State University of New York Press, 1991. Р. 2.

(обратно)

317

Scribner D. Recreation of Chernobyl Trauma in Svetlana Alexievich’s Chernobyl’skaya molitva: Master’s thesis. University of Missouri, Columbia, 2008. Р. 21.

(обратно)

318

Frankl V. Man’s Search for Ultimate Meaning. Cambridge, MA: Perseus Publishing, 2000. Р. 29.

(обратно)

319

Frankl V. Recollections. An Autobiography. New York: Insight Books; Premium Press, 1997. P. 97.

(обратно)

320

Frankl V. Op. cit. 2000.

(обратно)

321

Mayerfield J. Suffering and Moral Responsibility. NY, Oxford: Oxford University Press, 1999. P. 1–2.

(обратно)

322

Freud S. Civilization and Its Discontents. New York: W. W. Norton & Company, 1961.

(обратно)

323

Алексиевич С. Цинковые мальчики. М.: Остожье, 1991. С. 39.

(обратно)

324

Алексиевич С. В поисках вечного человека (/).

(обратно)

325

Третья программа КПСС. М., 1961. URL: .

(обратно)

326

См.: Вайль П., Генис А. 60-е и мир советского человека. М.: НЛО, 1998. C. 12.

(обратно)

327

См., например: Фокин А. Образы коммунистического будущего у власти и населения СССР на рубеже 50–60-х гг. ХХ века. Дис…. канд. ист. наук. Челябинск: Челябинский гос. университет, 2007.

(обратно)

328

Appiah K. The Honour Code. How Moral Revolutions Happen. New York; London: W. W. Norton & Company, 2010.

(обратно)

329

«У кого нет миллиарда, могут идти в жопу!» Так говорил Полонский // Коммерсант. ru. 2009. 31 августа. URL: (дата обращения: 03.02.2015).

(обратно)

330

Рост Ю. Большая ложь, война и мама с папой // Новая газета. 2014. 18 сентября. URL: (дата обращения: 03.02.2015).

(обратно)

331

Tsygankov A. Russia and the West from Alexander to Putin: Honour in International Relations. Cambridge: Cambridge University Press, 2012.

(обратно)

332

Appiah K. Op. сit. P. 64.

(обратно)

333

Сергей Яров: «Они у меня в голове поселились и живут» // Afisha.ru. 2014. 9 декабря. URL: -yarov-oni-u-menya-v-golove-poselilis-i-zhivut/.

(обратно)

334

Очевидно, что георгиевские ленточки могут использоваться и с другими целями, однако в данном случае рассматривается только их изначальная семантика.

(обратно)

335

Эта акция является калькой европейской кампании по размещению желтых звезд на домах, где жили жертвы Холокоста. Однако там она существует в другом историческом контексте. В Германии и других странах, ее бывших союзниках (например, Венгрии), установленные на домах звезды являются знаками признания вины и покаяния, что необходимо для возвращения уважения к себе – собственного и международного. В постсоветских странах для получения уважения используется ресурс «борьбы с фашизмом».

(обратно)

336

Текст ранее публиковался в журнале Ab Imperio (2011. № 4. C. 289–323).

(обратно)

337

Примером может служить позиция профессора Андрея Здравомыслова относительно ситуации на социологическом факультете МГУ: «…в настоящее время преподавание социологии на соцфаке МГУ идет вне мирового социологического дискурса, ориентируясь на консервативный и изоляционистский подход». Прокламируемую Добреньковым ориентацию… Здравомыслов назвал «мракобесием». См. об этом: Добреньков, Владимир Иванович // Википедия. URL: /Добреньков,_Владимир_Иванович.

(обратно)

338

См, например, полемику в отношении очередного Социологического конгресса: «…они никогда бы не согласились принять участие в подготовке мероприятия, «в числе руководителей которого фигурирует лицо, уличенное в плагиате, а также иные господа, носящие высокие академические титулы, имеющие сомнительное отношение к социологической науке…» (Социологический партхозактив. Интервью с руководителем «Левада-Центра» Львом Гудковым // ПОЛИТ.РУ. 2011. 6 июня. URL: ).

(обратно)

339

Арбатова М. Как я честно пыталась попасть в Думу. М.: Эксмо, 2003. С. 9.

(обратно)

340

Solomon D. An American Friend. Questions for Mikheil Saakashvili // New York Times Magazine. 2008. October 17. Р. 8.

(обратно)

341

Bourdieu P. Homo Academicus. Stanford, CA: Stanford University Press, 1988. Р. 24.

(обратно)

342

Запись в блоге преподавательницы гос. университета: euga.livejournal.com. В настоящее время запись недоступна.

(обратно)

343

Социологический партхозактив. Интервью с руководителем «Левада-центра» Львом Гудковым. Полит.ру. 2011. 6 июня.

(обратно)

344

Bourdieu P. Op. cit. Р. хii.

(обратно)

345

Ibid.

(обратно)

346

Derluguian G. Bourdieu’s Secret Admirer in the Caucasus. A World-systems biography. Chicago; London: The University of Chicago Press, 2005. P. 132.

(обратно)

347

Eyal G. The Origins of Postcommunist Elites. From Prague Spring to the Breakup of Czechoslovakia. Minneapolis; London: University of Minnesota Press, 2003. P. 4.

(обратно)

348

King L., Szelényi I. Theories of the New Class. Intellectuals and Power. Minneapolis: University of Minnesota Press, 2004. Р. xvii.

(обратно)

349

Милован Джилас применил эту модель к социализму, назвав «новым классом» бюрократию, ставшую новым правящим «классом» государственного социализма и получившую особые привилегии. Эта трактовка подвергалась критике в советских социальных науках. См.: Djilas M. The New Class: an Analysis of the Communist System. New York: Praeger, 1957.

(обратно)

350

Derluguian G. Op. cit.

(обратно)

351

Rindzevicute E. Constructing Soviet Culrural Policy. Cybernetics and Governance in Lithuania After World War II. Linköping Studiesin Arts and Science No. 437. Linköping, 2008. Р. 111–149.

(обратно)

352

Очевидно, спор «физиков» и «лириков» представлял собой переговоры о социальном первенстве между различными фракциями интеллигенции. См., например: Богданов К. А. Физики vs. лирики: К истории одной «придурковатой» дискуссии // Новое литературное обозрение. 2011. № 111. С. 48–66.

(обратно)

353

King L. Op. cit. P. 69–90.

(обратно)

354

В 2004 году после продолжительных переговоров с Министерством образования о содержании курсов и кадровом составе ЕГУ был уведомлен Администрацией президента, что в связи с государственными нуждами у него изымается одно из двух арендуемых зданий. Затем в связи с отсутствием требуемого количества квадратных метров на студента у университета была отозвана лицензия. С 2005 года ЕГУ аккредитован в Литве и функционирует при поддержке Еврокомиссии.

(обратно)

355

Среди европейских интеллектуалов, подписавших письмо в защиту ЕГУ, был Юрген Хабермас.

(обратно)

356

Лаврухин А. Гегель, любовь к мудрости и корпоративная этика в широком смысле // Топос. 2005. № 1. С. 10.

(обратно)

357

Там же.

(обратно)

358

Грыль Я. Kaк егукнется, так и откликнется // Белгазета. 2004. 2 августа. № 30 (447). URL: /.

(обратно)

359

Шпарага О. Политическая топография Беларуси: солидарность, сообщества, университет // Топос. 2005. № 10. С. 73.

(обратно)

360

Там же. С. 80.

(обратно)

361

Семенов Н. ЕГУ: прощай и здравствуй (Кое-что об университетской практике и государственной политике) // Топос. 2005. № 10. С. 128.

(обратно)

362

Борьба продолжается// Сайт инициативной группы студентов социологического факультета МГУ ODGroup.2007. 27 июня. URL: -group.org/node/445.

(обратно)

363

Rivkin-Fich M. Tracing Landscapes of the Past in Class Subjectivity: Practices of Memory and Distinction in Marketizing Russia // American Ethnologist. 2009. Vol. 36 (1). P. 79–95.

(обратно)

364

Kelly C., Volkov V. Directed Desires: Kul’turnost’ and Consumption //Constructing Russian Culture in the Age of Revolution: 1881–1940 / C. Kelly, D. Shepherd (eds.). Oxford., 1998. P. 295.

(обратно)

365

Например, белорусский профессор сетует: «Вообще перекос в оценке работы людей умственного труда начался после большевистской революции. В начале века, например, учитель обычной гимназии зарабатывал около 100 рублей, а квалифицированный железнодорожник 36 – практически в три раза меньше. За годы советской власти эти пропорции изменились, но, к сожалению, только в обратную сторону» (Захар Шибеко: Свобода – дороже денег // mojazarplata.by 2010. 17 июня. URL: -i-rabota/obrazovanie-karera/uspeshnaja-karera/zakhar-shibeko).

(обратно)

366

Рыклин М. The Postcommunist Condition // ПОЛИТ.РУ. 2010. 24 июня. URL: /.

(обратно)

367

King L. Op. cit. P. 82.

(обратно)

368

Smith H. The Russians. New York: Quadrangle; The New York Times Book Co, 1976.

(обратно)

369

Важно, что партийные посты не могли быть унаследованы.

(обратно)

370

Так, дочь А. Косыгина стала директором Библиотеки иностранной литературы, а сын А. Микояна – директором Института стран Латинской Америки АН СССР. См.: Восленский М. Номенклатура. М.: Захаров, 2005. С. 165.

(обратно)

371

См., например: Московская Е. Повесть о жизни с Алешей Паустовским // Независимая газета. Приложение «Кулиса». 1997. № 1–2; 1998. № 1–5, 7–9.

(обратно)

372

Туровская М. Советский средний класс // Неприкосновенный запас. 2002. № 1.

(обратно)

373

Например, тираж журнала «Дружба народов» составлял 2,6 миллиона.

(обратно)

374

По свидетельству главного редактора журнала «Знамя», в нулевые годы его тираж упал в 250 раз. См.: Малкина Т. Сергей Чупринин: «В России читают все меньше, зато пишут все больше» // Московские новости. 2011. 22 апреля. № 20. URL: .

(обратно)

375

Об идентичности социалистической интеллигенции см., например: Zarycki T. The Power of Intelligentsia: The Rywin Affair and the Challenge of Applying the Concept of Cultural Capital to Analyze Poland’s Elites // Theory and Society. 2009. Vol. 38 (6). P. 613–648.

(обратно)

376

Некоторые издания были доступны в Библиотеке иностранной литературы в Москве.

(обратно)

377

Из воспоминаний бывшей сотрудницы Института международного рабочего движения, личное общение.

(обратно)

378

См.: Ядов В. Kaк возникла социология в СССР. Беседа с Владимиром Ядовым // ПОЛИТ.РУ. 2009. 17 июня. URL: . См. также документальный фильм А. Архангельского «Отдел».

(обратно)

379

Так, например, Василий Аксёнов писал: «Клочки музыки, обрывки информации создавали золотое свечение ауры, поднимавшейся над горизонтом на закате, над недоступным и таким желанным Западом и над самым западным Западом, Америкой» (Аксенов В. В поисках грустного Бэби. М.: Эксмо, 2006. С. 19).

(обратно)

380

Ушакин С. Жизненные силы русской трагедии: о постсоветских теориях этноса // AbImperio. 2005. № 4. С. 235.

(обратно)

381

См., например, свидетельство: «…Валерий (Подорога. – Е.Г.) – самая значительная фигура философской перестройки в России. Его первые семинары почти совпали с горбачевской перестройкой. Эти первые семинары в Институте философии были необычайно важны» (Философия, консюмеризм и левая идея. Беседа с директором издательства «Ad Marginem» Александром Ивановым // Логос. 2000. № 3 (24). URL: .

(обратно)

382

Nikolchina M. The Seminar: Mode d’emploi. Impure Space in the Light of Late Totalitarianism // Differences. 2002. Vol. 13. № 1. P. 96–127.

(обратно)

383

Кукулин И. Альтернативное социальное проектирование в советском обществе 1960–1970-х годов, или Почему в современной России не прижились левые политические практики // НЛО. 2007. № 88.

(обратно)

384

Кагарлицкий Б. Глобализация левых // APN. 2008. 27 ноября. URL: .

(обратно)

385

Среди советской интеллигенции, в отличие от восточноевропейской, почти не было носителей левых идей.

(обратно)

386

Александр Грицанов. Главный редактор: «Новейший философский словарь», «Всемирная энциклопедия. Философия» (2001), «Всемирная энциклопедия. Философия ХХ век» (2002), энциклопедия «Постмодернизм» (2001).

(обратно)

387

Posadskaya A. Self-portrait of a Russian Feminist // New Left Review. 1992. № 195 (1). P. 3–20.

(обратно)

388

Первый номер философского журнала «Логос» за 1991 год содержит 20 текстов; девять из них являются переводами зарубежных авторов (Гуссерля, Хайдеггера и др.), три представляют собой публикации работ русских философов Лосского и Степуна, еще семь – статьи (или комментарии) об их творчестве. Только один текст (Д. Галковского) является самостоятельной философской работой. Такая пропорция сохранялась в течение нескольких лет.

(обратно)

389

Engelstein L. Culture, Culture Everywhere: Interpretations of Modern Russia, Аcross the 1991 Divide // Kritika. 2001. Vol. 2 (2). P. 365.

(обратно)

390

Гапова Е. Классовый проект постсоветского феминизма, или Об отвлечении угнетенных от революционной борьбы // Гендерные исследования. 2007. № 15. С. 151.

(обратно)

391

Fleck L. The Genesis and Development of a Scientific Fact / T. J. Trenn, R. K. Merton (eds.). Chicago: University of Chicago Press, 1979.

(обратно)

392

Журавлев О. Студенты, научная инновация и политическая функция комсомола: физфак МГУ в 1950–1960-е годы // Разномыслие в СССР и России: Сб. материалов научной конференции / Под ред. Б. М. Фирсова. СПб., 2010. С. 98.

(обратно)

393

Foucault M. L’Archéologie du savoir. Paris: Gallimard, 1969. P. 61.

(обратно)

394

Martin K. The Sociology of Philosophical Knowledge: A Case Study and a Defense // The Sociology of Philosophical Knowledge / Kusch Martin (ed.). Dordrecht, 2000. Р. 27.

(обратно)

395

Ушакин С. Указ. соч.

(обратно)

396

Becker H. S. Long-Term Changes in the Character of the Sociological Discipline: A Short Note on the Length of Titles of Articles Submitted to the «American Sociological Review» during the Year 2002 // American Sociological Review. 2003. Vol. 68 (3). Р. iii – v.

(обратно)

397

Этот пример, как и ссылку на статью Becker, предоставила Екатерина Губа.

(обратно)

398

См.: Программа Международного семинара «Советские традиции: становление и трансформации» (Европейский университет в Санкт-Петербурге, 2011). URL: (дата обращения 05.03.2015).

(обратно)

399

См.: Логос. 1999. № 5.

(обратно)

400

Выступления на конференции Международной ассоциации гуманитариев «Востребованность гуманитарного знания современным обществом», ЕУ СПб, 20–21 октября 2011 года.

(обратно)

401

Першай А. Колонизация наоборот: гендерная лингвистика в бывшем СССР // Гендерные исследования. 2002. № 7–8. С. 236–249.

(обратно)

402

Губа Е. Mainstreaming гендер на страницах академических журналов // Гендерные исследования. 2009. № 19. С. 141.

(обратно)

403

Копосов Н. Память строгого режима. История и политика России. М.: НЛО, 2011. С. 199.

(обратно)

404

Kotkin S. Report on Western Support for Higher Education in the Russian Federation. 2006.

(обратно)

405

Научная экспертиза, давшая отрицательную оценку работам декана соцфака МГУ Н. Добренькова, не вызвала практических мер, так как любая точка зрения оказывается равносильна другой.

(обратно)

406

Соколов М. Российская социология после 1991 года: интеллектуальная и институциональная динамика «бедной науки» // Laboratorium. 2009. № 1. C. 20–57.

(обратно)

407

URL: .

(обратно)

408

Соколов М. Указ. соч. С. 27.

(обратно)

409

См. программу конференции «Банные чтения», Приложение 1.

(обратно)

410

Копосов Н. Указ. соч. С. 185.

(обратно)

411

См. Приложение 2.

(обратно)

412

Зверева С. Очередная жертва образовательных реформ // ПОЛИТ.РУ. 2010. 9 июня. URL: .

(обратно)

413

Митрохин Н. О некоторых структурных проблемах российской социологии на современном этапе // Laboratorium. 2009. № 1. С. 185.

(обратно)

414

Соколов М. Указ. соч.

(обратно)

415

О преподавательской повседневности см.: Немцев М. Из дневника преподавателя философии // Неприкосновенный запас. 2011. № 3 (77). URL: .

(обратно)

416

Bottero W. Class Identities and the Identity of Class // Sociology. 2004. Vol. 38 (5). P. 989.

(обратно)

417

Eyal G. Op. cit.

(обратно)

418

Копосов Н. Указ. соч. С. 187.

(обратно)

419

См., например: Интеллектуальный класс и перспективы российской модернизации. Третий доклад Цеха политической критики // Русский журнал. 2010. 12 июня. URL: -nyj-klass-i-perspektivy-rossijskoj-modernizacii.

(обратно)

420

Крыштановская О. Интеллектуалы и закрытая политическая корпорация // Русский журнал. 2010. 20 июня. -povestka/Intellektualy-i-zakrytaya-politicheskaya-korporaciya.

(обратно)

421

Бабаев К. Как сохранить гуманитарную науку? // Троицкий вариант. 2011. 6 декабря. № 93. С. 13. URL: http://trv-science.ru/2011/12/06/kak-sokhranit-gumanitarnuyu-nauku/.

(обратно)

422

Олейник А. Underperformance в теории и университетской практике // Социология науки и технологий. 2011. Т. 2. № 3. C. 71.

(обратно)

423

Соколов М. Проблема консолидации академического авторитета в постсоветской науке: случай социологии // Антропологический форум. 2008. № 9. C. 9.

(обратно)

424

Гельман В. Диссертации престижного потребления // Slonru: Деловые новости и блоги. 2010. 1 июня. -400936.xhtml.

(обратно)

425

Wedel J. Collision and collusion. The Strange Case of Western Aid to Eastern Europe. New York: Palgrave, 2001. P. 88.

(обратно)

426

Ousmanova A. On the Ruins of Orthodox Marxism: Gender and Cultural Studies in Eastern Europe // Studies in East European Thought. 2003. Vol. 55. P. 37–50.

(обратно)

427

Wedel J. Op. cit. P. 82.

(обратно)

428

Дунаев В. Перспективы интернационализации высшего образования Беларуси: экономика против идеологии // Высшее образование в Беларуси: вопросы интернационализации: Сб. статей / Сост. В. Дунаев. Вильнюс, 2007. С. 26–35.

(обратно)

429

Лукашенко признал, что закрыл ЕГУ по политическим мотивам // Белорусская деловая газета. 2004. 24 сентября. URL: ,68.

(обратно)

430

Gapova E. Post-Soviet Academia and Class Power: Belarusian Controversy over Symbolic Markets // Studies in East-European Thought. 2009. Vol. 61 (4). P. 283.

(обратно)

431

Беларуская думка. О журнале: URL: .

(обратно)

432

Там же.

(обратно)

433

Беларуская думка. 2010. Сентябрь. № 9. URL: .

(обратно)

434

Перевод с английского. Текст опубликован в журнале Feminist Media Studies. 2015. V. 15 (1). Некоторые идеи, изложенные в этом тексте, были опубликованы в статье: Дело Pussy Riot: феминистский протест в контексте классовой борьбы // Неприкосновенный запас. 2012. № 5 (85).

(обратно)

435

Jane Fonda // Wikipedia. URL: .

(обратно)

436

Текст панк-молитвы см.: URL: -putina-progoni.html.

(обратно)

437

См. об этом: Дело Pussy Riot // Википедия. URL: /%D0%94%D0%B5%D0%BB%D0%BE_Pussy_Riot.

(обратно)

438

О деле Pussy Riot написано немало академических текстов. См., например: Akulova V. Pussy Riot: Gender and Class // Post-Post-Soviet? Art, Politics and Society in Russia at the Turn of the Decade / M. Dziewanska, E. Degot, I. Budraitskis (eds.). Warsaw: Museum of Modern Art and University of Chicago Press, 2013. P. 279–287; Bernstein A. An Inadvertent Sacrifice: Body Politic and Sovereign Power in the Pussy Riot Affair // Critical Inquiry 2013. Vol. 40 (1). Р. 220–241; Gradskova Y., Sandomirskaia I. Commentary on Pussy Riot // Baltic Worlds. № 7 (1); Kolesova E. Defending Pussy Riot Metonymically: The Trial Representations, Media, and Social Movements in Russia and the United States // Master’s thesis, University of Texas. 2013. ; McMichael P. Defining Pussy Riot Musically: Performance and Authenticity in New Media // Digital Icons: Studies in Russian, Eurasian and Central European New Media. 2013. № 9. P. 99–113; Yusupova M. Pussy Riot: a Feminist Band Lost in History and Translation // Nationalities Papers. 2014. Vol. 42. № 4. P. 604–610.

(обратно)

439

В веберовском смысле, т. е. life chances.

(обратно)

440

Комментарий к записи в блоге Павла Данилина от 25 июля 2012 года. URL: #t32164719.

(обратно)

441

Ответ группы Pussy Riot Московскому Патриарху // Официальный сайт радиостанции «Эхо Петербурга». 2012. 26 марта. URL: (дата обращения: 24.12.2014).

(обратно)

442

Екатерина Самуцевич: «Для нас амвон в храме Христа Спасителя был сценой» // Официальный сайт телеканала «Дождь». 2012. 17 октября. URL: (дата обращения: 24.12.2014).

(обратно)

443

Video: David Remnick Interviews Pussy Riot // The New Yorker. 2014. May 10. URL: -david-remnick-interviews-pussy-riot.html (дата обращения: 24.12.2014).

(обратно)

444

Юристами они не были: Екатерина Самуцевич рассказала «Ленте.ру» о бывших адвокатах Pussy Riot // Лента.ру. 2012. 19 ноября. URL: / (дата обращения: 24.12.2014).

(обратно)

445

См.: -riot-pt-1.

(обратно)

446

Были напечатаны в 2005 году в одной из датских газет. См.: URL: /%D0%9A%D0%B0%D1%80%D0%B8%D0%BA%D0%B0%D1%82%D1%83%D1%80%D0%BD%D1%8B%D0%B9_%D1%81%D0%BA%D0%B0%D0%BD%D0%B4%D0%B0%D0%BB_(2005%E2%80%42006).

(обратно)

447

См.: Karpov V. Desecularization: A Conceptual Framework // Journal of Church and State. 2010. Vol. 52 (2).

(обратно)

448

Существует мнение, что это не постсоветская, а общемировая тенденция.

(обратно)

449

Эпштейн М. Н. Пост-атеизм, или бедная религия // Октябрь. 1996. № 9. С. 158–165.

(обратно)

450

Подобно тому, как это сделал католицизм во время Второго Ватиканского собора 1962–1965 годов.

(обратно)

451

Основы социальной концепции Русской Православной Церкви // Официальный сайт Московского Патриархата. 2005. 12 сентября. URL: .

(обратно)

452

Карацуба И. Православие благословляет отсталость // Harvard Business Review – Россия. 2011. 13 марта.

(обратно)

453

Chulos C. Orthodox Identity at Russian Holy Places // The Fall of an Empire, the Birth of the Nation / Chris J. Chulos, T. Piirainen (eds.). Ashgate, 2000. P. 29.

(обратно)

454

См.: Ефименко О., Синеок Е. «Антипуссинг» в Краснодаре // Юга. 2012. 31 марта. URL: (дата обращения: 24.12.2014).

(обратно)

455

Светский закон РФ защищает право верующих отправлять обряды в соответствии со своими представлениями. В частности, в Кодексе об административных правонарушениях Российской Федерации, в части 2 статьи 5.26 «Нарушение законодательства о свободе совести, свободе вероисповедания и о религиозных объединениях» предусмотрена административная ответственность за «оскорбление религиозных чувств граждан либо осквернение почитаемых ими предметов, знаков и эмблем мировоззренческой символики».

(обратно)

456

См.: Группа Pussy Riot (страница пользователя pussy_riot на сайте Грани.ру). URL: /.

(обратно)

457

См.: Добрянская А. Pussy Riot. Интервью журналу «Медведь», взятое до ареста // Медведь. 2012. 24 апреля. URL: -magazine.ru/articles/article_1170.html.

(обратно)

458

Riot grrrl – женское музыкальное панк-рок-течение. См.: Riot grrrl // Wikipedia. URL: .

(обратно)

459

Популярная американская феминистская публицистка, много пишущая о сексе.

(обратно)

460

Ryzik M. Pussy Riot Was Carefully Calibrated for Protest // The New York Times. 2012.August 22. URL: -riot-was-carefully-calibrated-for-protest.html?_r=0.

(обратно)

461

Россияне о деле Pussy Riot // Левада-центр: Аналитический центр Юрия Левады. 2012. 31 июля. URL: –07–2012/rossiyane-o-dele-pussy-riot.

(обратно)

462

См.: Гражданин поэт про Pussy Riot. 2012. 3 марта. URL: .

(обратно)

463

См., например: Зарубина Т. Анна Зобнина: У каждого должны быть аргументы в защиту Pussy Riot // Сноб.ру. 2012. 13 апреля. URL: .

(обратно)

464

См., например: Деготь Е. Интервью об «Украинском теле», свободе, православных фанатиках и капитализме // Ревизор. 2012. 29 марта. URL: (дата обращения: 25.11.2013).

(обратно)

465

Запись в блоге Миши Штаркера 8 марта 2012 года. URL: .

(обратно)

466

Akulova V. Pussy Riot: Gender and Class // Post-Post-Soviet? Art, Politics & Society in Russia at the Turn of the Decade/ Marta Dziewanska, Ekaterina Degot, and Ilya Budratskis (eds.). Warsaw: Museum of Modern Art and University of Chicago Press, 2013. Р. 279–287.

(обратно)

467

См. запись в блоге «Pussy Riot» от 4 марта 2012 года. URL: -riot.livejournal.com/15189.html.

(обратно)

468

Akulova V. Op. cit.

(обратно)

469

Масленица в Храме Христа Спасителя // Запись в блоге Андрея Кураева. 2012. 21 февраля. URL: -kuraev.livejournal.com/285875.html.

(обратно)

470

Bernstein A. An Inadvertent Sacrifice: Body Politic and Sovereign Power in the Pussy Riot Affair // Critical Inquiry. 2013. Vol. 40 (1). P. 222.

(обратно)

471

См., например: Энгельс Ф. Происхождение семьи, частной собственности и государства.

(обратно)

472

Это одна из причин, по которой женщины голосуют за левых чаще, чем мужчины.

(обратно)

473

Fraser N. Social Justice in the Age of Identity Politics: Redistribution, Recognition and Participation // The Tanner Lectures on Human Values /Grethe B. Petersoned. Salt Lake City. 1998. Vol. 19. Р. 1–67.

(обратно)

474

Всемирный банк и Мировой валютный фонд поставили в качестве одного из условий для получения западных займов в начале 1990-х ликвидацию предприятиями детских садов и других социальных служб, которые препятствовали достижению экономической эффективности.

(обратно)

475

Гапова Е. И. Итоги съезда: еще раз о классовом проекте постсоветского феминизма // Журнал исследований социальной политики. 2009. Т. 7. № 4. С. 465–484.

(обратно)

476

См., например: Hankivsky O., Salnykova A. (eds.). Gender, Politics, and Society in Ukraine. Toronto: Toronto University Press, 2012.

(обратно)

477

BBC Newshour. Morning Edition // NPR: Michigan Public Radio. Ann Arbor/Detroit, MI: WUOM. 2012. April 19.

(обратно)

478

См., например: Волков Д.Протестное движение в России в конце 2011–2012 гг.: истоки, динамика, результаты. Аналитический доклад. М.: Левада-центр, 2012.

(обратно)

479

Bottero W. Class Identities and the Identity of Class // Sociology. 2004. Vol. 38 (5). P. 989.

(обратно)

480

Florida R. The Rise of the Creative Class: and How It Is Transforming Work, Leisure, Community, and Everyday Life. New York: Basic Books, 2002.

(обратно)

481

King L., Zselenyi I. Theories of the New Class. Intellectuals and Power. Minneapolis: University of Minnesota Press, 2004.

(обратно)

482

Wellman B. The Network Community // Networks in the Global Village / Ed. by B. Wellman. Boulder, CO: Westview Press, 1999.

(обратно)

483

Turner F. Where the Counterculture Met the New Economy: The Well and the Origins of Virtual Community // Technology and Culture. 2005. Vol. 46 (3). Р. 507.

(обратно)

484

Уместно вспомнить о том, что еще до появления социальных сетей Э. Гоффман писал о том, что «быть собой» означает «делать что-то» или «вести себя». Одна из участниц перформанса, Надежда Толоконникова, была ранее известна среди пользователей социальных сетей как член акционистской группы «Война», принимавшая участие в перформансе во время президентских выборов 2008 года в Государственном биологическом музее в Москве. Перформанс включал групповой половой акт перед медвежьим чучелом. См.: /%D0%92%D0%BE%D0%B9 %D0%BD%D0%B0_%28%D0%B0%D1%80%D1%82-%D0%B3%D1%80 %D1%83%D0%BF%D0%BF%D0%B0%29.

(обратно)

485

Надежда Толоконникова для Trends Brands // Fashion rotation. 2014. 4 января. URL: -rotation.com/2014/01/trends-brands.html.

(обратно)

486

Ищенко Е. Такова цена популярности // Colta.ru. 2014. 1 февраля. URL: .

(обратно)

487

Devine F., Savage M. Conclusion: Renewing Class Analysis // Renewing Class Analysis / R. Crompton et al. (eds.). Blackwell, 2000. Р. 195.

(обратно)

488

Фельдман Е. «Гомофобия – религия быдла»: на Красной площади выступили ЛГБТ-активисты // Новая газета. 2013. 14 июля. URL: .

(обратно)

489

К схожим выводам – установлению культурных границ как средству создания неравенства между «образованным классом» и «народом» – приходит российский исследователь Олег Рябов, рассматривающий нашумевший кейс «Светы из Иванова». См.: Рябов О. В. «Света из Иваново» как зеркало Болотной революции // Лабиринт. Журнал социально-гуманитарных исследований. 2013. № 5. С. 125–147.

(обратно)

490

Файбисович И. Эта дорога – к другому народу // Сноб. 2012. 23 августа. URL: .

(обратно)

491

Весной 2012 года во время дела Pussy Riot и выступлений «за честные выборы» в доме медиаперсоны, светской львицы и участницы протестов Ксении Собчак при обыске было обнаружено около 2 миллионов евро и 1,5 миллиона долларов наличными. Хотя этот факт не имеет прямого отношения к делу, он стал важной частью общего контекста того времени. C м.: Полиция обнаружила в квартире Собчак 1,5 миллиона евро // Вести.ру. 2012. 6 июня. URL: .

(обратно)

492

Протест ушел в отпуск: что дальше? // Эхо Москвы. 2012. 8 августа. URL: -echo/ (дата обращения: 24.12.2014).

(обратно)

493

Например, оппозиционным кандидатом на выборах 2012 года был миллиардер Михаил Прохоров.

(обратно)

494

Жаркова Е. Левые взбунтовались против либералов. 2012. URL: –09–10–197.

(обратно)

495

В результате забастовки нефтяников казахского города Жанаозен в декабре 2011 года 15 рабочих (по другим данным – 64) погибли. К многочисленным арестованным применялись пытки. См. об этом: URL: /Жанаозен.

(обратно)

496

Support Pussy Riot by all means. But support the Kazakh oil workers too // People and Nature. 2012. September 8. URL: -pussy-riot-by-all-means-but-support-the-kazakh-oil-workers-too/.

(обратно)

497

Tilly C. From Mobilization to Revolution. New York: Random House, 1978. P. 242.

(обратно)

498

Melucci A. Challenging Codes: Collective Action in the Information Age. New York: Cambridge University Press, 1996. Р. 97.

(обратно)

499

Molnar V. Reframing Public Space through Digital Mobilization: Flash Mobs and Contemporary Urban Youth Culture // Space and Culture. 2014. Vol. 17 (1). P. 43–58. Doi: 10.1177/1206331212452368.

(обратно)

500

Одобрение деятельности общественных институтов // Официальный сайт ВЦИОМ. 2013. URL: -social-institutions/.

(обратно)

501

См., например: «Pussy Riot» и современное искусство // Радио Свобода. 2012. 26 августа. URL: .

(обратно)

502

Допрос Толоконниковой. 2012. .

(обратно)

503

Abercrombie N., Longhurst B. Audiences. A Social Theory of Performance and Imagination. Sage Publications. 1998.

(обратно)

504

Benkler Y. The Wealth of Networks: How Social Production Transforms Markets and Freedom.Yale University Press, 2006. P. 13.

(обратно)

505

Carroll W., Hacket R. Democratic Media Activism through the Lens of Social Movement Theory // Media, Culture & Society. 2005.Vol. 28 (1). Р. 87.

(обратно)

506

Abercrombie N., Longhurst B. Op. cit. P. 175.

(обратно)

507

Ben-Ze’ev A. Love Online: Emotions on the Internet. Cambridge University Press, 2004.

(обратно)

508

Melucci. Op. cit. P. 9.

(обратно)

509

Hartley J. The Politics of Pictures: The Creation of the Public in the Age of Popular Media. New York: Routledge, 1992. Р. 114.

(обратно)

510

Самуцевич Е. Юристами они не были // Lenta.ru. 2012. 19 ноября. URL: /.

(обратно)

511

Weissburg S. New York Fashion Week: Four Fresh Shows Straight From the Tents // The Quad. 2012. September 17. URL: -week-four-fresh-shows-straight-from-the-tents/.

(обратно)

512

Шуман Е. Pussy Riot позировали любителю эротики // Deutsche Welle. 2014. 19 июня. URL: -riot-позировали-любителю-эротики/a-17711958.

(обратно)

513

Kolesova E. Defending Pussy Riot Metonymically: The Trial Representations, Media, and Social Movements in Russia and the United States // Master’s thesis, University of Texas. 2013. .

(обратно)

514

Гапова Е. Классовый вопрос постсоветского феминизма или об отвлечении угнетенных от революционной борьбы // Гендерныe исследования. 2007. № 15.

(обратно)

515

Scott J. Some More Reflections on Gender and Politic // Gender and the Politics of History. Columbia University Press, 1988. P. 213.

(обратно)

516

В течение нескольких лет эта рассылка являлась важным каналом общения постсоветских гендерных исследователей и феминистских активисток.

(обратно)

517

Гусаковская Н. Пост в Живом Журнале. 18.05.2009. URL: .

(обратно)

518

Гапова Е. Итоги съезда или еще раз о классовом вопросе постсоветского феминизма // Журнал исследований социальной политики. 2009. № 14.

(обратно)

519

Например, диалог постсоветских «левых» с феминизмом активно идет на украинском ресурсе «Ліва». URL: /.

(обратно)

520

В 1980-х этот разрыв вновь начал возрастать.

(обратно)

521

Bourdieu P. Homo Academicus. Stanford, California: Stanford University Press, 1988.

(обратно)

522

Браточкин А. Историческая наука в Беларуси после 1991 года: кризис марксистской методологии и поиск новых теоретических оснований // После советского марксизма: история, философия, социология и психоанализ в национальных контекстах / Ред. О. Шпарага. Вильнюс: ЕГУ, 2013. С. 16.

(обратно)

523

Более подробно об этом см. текст «Национальное знание и международное признание…» в этом сборнике.

(обратно)

524

В 1970-х эти проблемы поднимались в самиздатовском журнале «Мария», который был, однако, известен очень узкому кругу (в 1980 году создательницы журнала были выдворены из СССР). Многие тексты имели консервативное содержание, основывавшееся на представлении об особой женской духовности. Некоторые исследовательницы считают, что «религиозность» авторов журнала была способом противостояния советскому атеизму. См., например: Жеребкина И. Возможна ли феминистская солидарность на постсоветском пространстве? // URL: -li-feministskaya-solidarnost-na-postsovetskom-prostranstve.

(обратно)

525

См. фильм: .

(обратно)

526

Эта точка зрения не учитывала того, что женщины низших классов участвовали в тяжелых работах на протяжении истории.

(обратно)

527

Интервью со сценаристкой Ириной Письменной. Июль 2014 года.

(обратно)

528

Во время ее выступлений председатель демонстративно снимал часы и клал их перед собой на стол, чего не делал более никогда. Личное интервью. Июль 2014 года.

(обратно)

529

Посадская А. Женские исследования в России: перспективы нового видения // Гендерные аспекты социальной трансформации / Под ред. М. Малышевой. М., 1996. C. 21.

(обратно)

530

Ушакин С. Поле пола: в центре и по краям // Вопросы философии. 1999. № 5. C. 7.

(обратно)

531

Giddens A. The Transformation of Intimacy. Sexuality, Love and Eroticism in Modern Societies. Stanford University Press, 1992. P. 197.

(обратно)

532

Kuhn Th. The Structure of Scientific Revolutions. The University of Chicago Press, 1962. Р. 111.

(обратно)

533

Wedel J. Collision and Collussion. The Strange Case of Western Aid to Eastern Europe. Palgrave, 2001. Р. 88.

(обратно)

534

Wedel J. Collision and Collussion…

(обратно)

535

Lamont M. Now Professors Think. Inside the Сurious World of Academic Judgment. Harvard University Press, 2009. P. 15.

(обратно)

536

Hemment J. The Riddle of the Third Sector: Civil Society, International Aid, and NGOs in Russia // Anthropological Quarterly. 2004. Vol. 77. № 2. P. 215.

(обратно)

537

См., например: Зверева Г. Чужое, свое другое: феминистские и гендерные концепты в интеллектуальной культуре современной России // Адам и Ева. Альманах гендерной теории. М.: ИВИ РАН, 2001. № 2. C. 238–278.

(обратно)

538

См.: URL: . Занимался переводом книг и учебников по гендерным исследованиям, организацией летних школ, издавал журнал «Гендерные исследования» с 1998 по 2011 год при поддержке Фонда Макартуров и других организаций.

(обратно)

539

К таким относятся, например, Белорусская ассоциация молодых христианских женщин (URL: /) или филиалы организации La Strada, борющейся с сексуальным трафиком.

(обратно)

540

См.: Fraser N. Feminist Politics in the Age of Recognition: A Two-Dimensional Approach to Gender Justice // Fraser N. Fortunes of Feminism. London: Verso, 2013. P. 162.

(обратно)

541

Например, российские активистки, борющиеся с попытками ограничения права на аборт, используют «скалькированный» западный лозунг «Мое тело – мое дело».

(обратно)

542

Honneth A. The Struggle for Recognition. The moral Grammar of Social Conflicts. Cambridge, Massachusetts: The MIT Press, 1996.

(обратно)

543

См. подробнее: Юкина И. Первый всероссийский женский съезд // Женщина и российское общество: научно-исторический аспект. Иваново, 1995.

(обратно)

544

На рассылку было подписано более семисот активисток и исследовательниц из постсоветского региона, включая Центральную Азию и Закавказье.

(обратно)

545

См.: Воронина О. Съезд всех съест (особенности российского женского самосознания на этапе суверенной демократии) // Гендерные исследования. 2009. № 18. С. 354. URL: .

(обратно)

546

Сообщение Быковой Анастасии от 29.01.2009 // URL: /.

(обратно)

547

В Москве открылся II Всероссийский женский съезд. URL: .

(обратно)

548

Сообщества женщин Забайкалья… 5 декабря 2008. URL: /.

(обратно)

549

Там же.

(обратно)

550

Воронина О. Указ. соч.

(обратно)

551

Ажгихина Н. Комментарии к дискуссии: Ледниковый период // Гендерные исследования. 2009. № 18.

(обратно)

552

Выступление Гареевой Голсарии Ризовны, члена Всероссийской общественной организации «Деловые женщины России». 16.12.2008. URL: .

(обратно)

553

См. «Сообщества женщин Забайкалья против феминизма»…

(обратно)

554

Воронина О. Указ. соч.

(обратно)

555

См.: Sperling V. Organizing Women in Contemporary Russia: Engendering Transition. Cambridge University Press, 1999.

(обратно)

556

Hrycak A. Global Campaigns to Combat Violence Against Women: Theorizing Their Impact in Post-Communist Ukraine // Gender, Politics, and Society in Ukraine / Olena Hankisky, A. Salnykova (eds.). University of Toronto Press, 2012. P. 114–121.

(обратно)

557

Художницы-акционистки, известные своими перформансами, проблематизирующими традиционные гендерные представления.

(обратно)

558

Cообщение И. Жеребкиной 28.01.2009. URL: /.

(обратно)

559

Мамедов Г. Левая политика, феминизм и невидимый труд // Зин Weird Sisters. URL: -initiatives.org/?p=15485.

(обратно)

560

Mohanty С. «Under Western Eyes». Feminist Scholarship and Colonial Discourses // Boundary 2. 1984. Vol. 12. № 3. Р. 333–358.

(обратно)

561

Mohanty С. «Under Western Eyes» Revisited: Feminist Solidarity through Anticapitalist Struggles // Signs. Vol. 28. № 2 (Winter 2003). Р. 499–535.

(обратно)

562

Mohanty C. Transnational Feminist Crossings: On Neoliberalism and Radical Critique // Signs. Vol. 38. № 4 (Summer 2013). P. 967–991.

(обратно)

563

Ghodsee K. Feminism-by-Design: Emerging Capitalisms, Cultural Feminism and Women’s Nongovernmental Organizations in Post-Socialist Eastern Europe // Signs: Journal of Women in Culture and Society. Spring 2004. № 29 (3). Р. 728. URL: .

(обратно)

564

Например, некоторые комментаторы полагают, что украинская группа Фемен занимается «продажей протеста», или критикуют тексты в поддержку равноправия на московском ресурсе Wonderzine как рассчитанные на определенный класс. URL: .

(обратно)

565

Hobsbawm E. Age of Extremes. The Short Twentieth Century. 1914–1991. London: Michael Joseph, 1994. P. 258.

(обратно)

566

Принятый в 1964 году в США Акт о равных правах был направлен как на расовые, так и гендерные различия.

(обратно)

567

Giddens A. The Transformation of Intimacy. Sexuality, Love and Eroticism in Modern Societies. Stanford University Press, 1992. Р. 186.

(обратно)

568

О современной критике демократии см.: Магун А. Демократия или Демон и гегемон. СПб.: Издательство Европейского университета, 2015. С. 47–50.

(обратно)

569

Mair P. Rulingthe Void. The Hollowing of Western Democracy. Verso, 2013. P. 10–11.

(обратно)

570

Ghodsee K. Feminism-by-Design… Р. 742.

(обратно)

571

См.: Георгиевская Е. Левые и феминизм, или Социально-пацанский переворот // Товаришка. 2014. URL: /%D0%BB%D0%B5%D0%B2%D1%8B%D0%B5-%D0%B8-%D1%84%D0%B5%D0%BC%D0%B8%D0%BD%D0%B8%D0%B7%D0%BC-%D0%B8%D0%BB%D0%B8-%D1%81%D0%BE%D1%86%D0%B8%D0%B0%D0%BB%D1%8C%D0%BD%D0%BE-%D0%BF%D0%B0%D1%86%D0%B0%D0%BD%D1%81/.

(обратно)

572

Ghodsee K. Feminism-by-Design…

(обратно)

573

См., например: Главная цель феминисток или женщина не должна. URL: -cel-feministok-ili-zhenshchina-ne-dolzhna-18–12700.html.

(обратно)

574

Разные, но равноценные: в Киеве открылся Фестиваль Равенства. URL: .

(обратно)

Оглавление

  • Гендер, нация, класс: пролог к драме с несколькими акторами
  • Классы наций
  •   О гендере, нации и классе в посткоммунизме[19]
  •     От класса к нации
  •     Гендер, нация и класс
  •     В заключение
  •   Полный фуко: тело как поле власти[57]
  •     Порношик: эстетика порнографии
  •     Владимир Путин как Джеймс Бонд
  •     Вперед и с песней: телесные практики и индивидуализация
  •   Между войнами: женский вопрос в национальных проектах в советской Белоруссии и Западной Беларуси[81]
  •     Исторический контекст
  •     Советская Белоруссия: создание «новой женщины»
  •     Западная Беларусь: пробуждение гражданки
  •   Предложение, от которого невозможно отказаться: «Обмен женщинами» как основа неконституционного строя[142]
  • Капитализм и глобализация
  •   Казнить нельзя помиловать: гендерное равенство, различие, капитализм и социализм
  •     Гражданство и концепт «женщина»
  •     Дело Светланы Бахминой
  •     Казнить нельзя помиловать
  •     Между безразличным рынком и «добрым» правительством
  •     В заключение
  •   Жены «русских» программистов, или женщины, которые едут вслед за мужчинами[225]
  •     Американский вариант
  •     Икра как самое необходимое
  • Язык – пол – субъект
  •   Любовь как революция, или «Несмотря на грамши» Полуты Бодуновой[257]
  •     Революция: история Полуты Бодуновой
  •     Язык: история молчания
  •     Про любовь: «недуги души»
  •     Заключение: об угнетенных, которые все еще не могут говорить
  •   О (не)возможности женской автобиографии[293]
  •   Страдание и поиск смысла: «моральные революции» Светланы Алексиевич[310]
  •     Страдание и смысл
  •     Советский человек в поисках смысла
  •     «Моральная революция» постсоциализма
  • Феминистская критика (постсоветского) феминизма
  •   Национальное знание и международное признание: постсоветская академия в борьбе за символические рынки[336]
  •     Методологические замечания и основные понятия
  •     «Новая» академия и реконверсия интеллектуального капитала
  •     Комментарий о научном (по)знании
  •     Место академии и статус «академиков»
  •     Заключение
  •   В пределах цифровой видимости: класс-ные Pussy riot[434]
  •     Контекстуализация: вера и споры о «русском»
  •     Феминизм между «признанием» и «распределением»
  •     «Новый класс» и новые медиа
  •     Медиаактивизм и цифровая видимость
  •     Заключение
  •   Капитализм или патриархат: заметки о распределении и признании
  •     Политика гендерного знания: от перераспределения к признанию
  •     (Анти)феминистские дискуссии
  •     Различие и деполитизация Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Классы наций», Елена Ильинична Гапова

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства