«Пути в незнаемое»

387

Описание

Очередной сборник «Пути в незнаемое», как и прежние, состоит из произведений, относящихся к самым различным областям науки и техники. Читатель найдет здесь интересные очерки о работах физиков, экологов, медиков, историков и других исследователей. Авторы сборника — профессиональные писатели и журналисты.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Пути в незнаемое (fb2) - Пути в незнаемое (Пути в незнаемое - 18) 2810K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Вячеслав Евгеньевич Демидов - Вячеслав Иванович Пальман - Мария Валентиновна Черкасова - Зиновий Михайлович Каневский - Ярослав Кириллович Голованов

Пути в незнаемое

Писатели рассказывают о науке
Сборник восемнадцатый
Редакционная коллегия:
А. З. Афиногенов, Д. М. Балашов, З. Г. Балоян, Е. А. Букетов, Ю. Г. Вебер, Б. Г. Володин, Я. К. Голованов, Д. А. Гранин, Д. С. Данин, В. П. Карцев, Л. Э. Разгон, А. Е. Русов, И. В. Скачков, В. М. Стригин, Д. А. Сухарев, М. Б. Чернолусский, Н. Я. Эйдельман, A. Л. Яншин
Составители
Б. Г. Володин и В. М. Стригин
Художники
Борис Жутовский и Валерий Локшин

I

В. Демидов На полшага впереди времени

— Москва-контроль, я девятьсот полсотни девять, Витебск, девять тысяч, Белый пятнадцать минут.

— ДЕВЯТЬСОТ ПОЛСОТНИ ДЕВЯТЬ, ПОДТВЕРЖДАЮ ПРОЛЕТ ВИТЕБСКА, СОХРАНЯЙТЕ ДЕВЯТЬ ТЫСЯЧ.

— Девятьсот полсотни девять: сохраняю девять тысяч.

— ШЕСТЬ ПЯТЬ НОЛЬ ОДИННАДЦАТЬ.

— Шесть пять ноль одиннадцать.

— НОЛЬ ОДИННАДЦАТЫЙ, ДЛЯ ИНФОРМАЦИИ: С ВЕЛИКИХ ЛУК НА БЕЛЫЙ ВЫХОДИТ БОРТ НА ДЕСЯТЬ ДВЕСТИ, ПО РАСЧЕТУ НА БЕЛЫЙ ЗАНЯТЬ ДЕВЯТЬ ТЫСЯЧ!

— Ноль одиннадцатый: по расчету на девять тысяч на Белый.

…Идет радиообмен между командирами самолетов, летящих в сотнях километров отсюда, и диспетчером сектора «Запад-два» воздушной зоны Москвы, двадцатитрехлетним Николаем Владимировичем Васиным. По большому круглому экрану, где электроника расчертила зеленоватые линии разрешенных трасс, движутся точки — одни к Москве, другие от нее. Вверх, вниз или в сторону от каждой, куда удобнее для чтения, протянулась линия, на конце ее флажком три строчки цифр: номер самолета, фактическая высота полета, заданная диспетчером высота, скорость. Каждые десять секунд точки передвигаются: антенна локатора делает шесть оборотов в минуту, осматривая пространство.

В огромном полутемном зале десятка три таких же диспетчерских постов, на каждом свой сектор неба. Негромкие голоса, молодые люди в аэрофлотской форме у экранов и наклонных панелей с множеством синих и желтых линеек. Автоматизированный центр управления воздушным движением…

— ШЕСТЬ ПЯТЬ НОЛЬ ОДИННАДЦАТЬ, ВЫДЕРЖИВАЙТЕ СКОРОСТЬ ВОСЕМЬСОТ ШЕСТЬДЕСЯТ.

— Ноль одиннадцатый: понял, восемьсот шестьдесят.

— ДЕВЯТЬСОТ ПОЛСОТНИ ДЕВЯТЬ, ДЕРЖАТЬ СКОРОСТЬ НЕ БОЛЕЕ ВОСЬМИСОТ ПЯТИДЕСЯТИ.

— Девятьсот полсотни девять: понял, не более восьмисот пятидесяти.

…На экране Московская воздушная зона выглядит неправильным многоугольником примерно девятьсот пятьдесят на девятьсот пятьдесят километров. На западе — Витебск, на востоке — Горький, на севере — Вологда, на юге — Воронеж. Переплетение трасс, границ, секторов, коридоров… А вверх к звездам — до двенадцати тысяч метров.

Александр Степанович Комков присаживается возле свободного экрана. Привычно бегая пальцами по кнопкам клавиатуры, выводит на экран свой сектор «Запад-два», где работает уже третий год. Прежде он был диспетчером районного центра контроля в Вязьме. Сейчас у него за плечами уже Академия гражданской авиации. В основе дипломной работы — проблема объемных индикаторов воздушной обстановки. Индикаторов будущего. Здесь перед нами индикатор плоский, как бы взгляд из космоса.

— Дело наше простое, — говорит он, и на экране появляются точки самолетов с пристегнутыми к ним флажками-цифрами, точь-в-точь как на соседнем, где продолжает свое дело Васин. — Дело наше простое: не допускать конфликтных ситуаций. По условиям безопасности полетов, минимальная разность высот между двумя машинами — триста метров, минимальная дальность на одном и том же эшелоне, то есть на одной и той же высоте, — тридцать километров. Это можно допустить, но это уже граница. Значит, надо обнаруживать пары, которые имеют тенденцию к конфликту. Их обычно несколько, и для каждой диспетчер должен найти вариант разводки. Вот сейчас такая пара — борты, идущие к Белому на высоте десять тысяч двести метров… Вот тут… Здесь, как видите, сходятся две трассы, две улицы сливаются в одну… А с запада — вот он — идет 65 011, с северо-западного же направления — 65 806, два «Ту-134». Диспетчер предупредил ноль одиннадцатого, что тот должен занять эшелон девять тысяч метров над Белым. Но тут же выявилась новая сложность: сзади, за бортом 65 011, на нужном ему эшелоне девять тысяч, идет борт 90 059. Нагонять им друг друга никак нельзя, и диспетчер, зная, что путевая скорость ноль одиннадцатого восемьсот шестьдесят, дал команду полсотни девятому не превышать восемьсот пятьдесят километров. Теперь все в порядке, две конфликтные ситуации предупреждены. Но это, конечно, спокойствие ненадолго. Хотя, с другой стороны, сейчас такие часы, что в воздухе тихо. А то как налетят полсотни бортов, и со всеми надо быть на связи, — вот тогда только успевай вертеться…

На экране было восемнадцать самолетов.

В последней четверти XIX века «операторами», по словарю Даля, назывались хирурги и те, кто ставили опыты. Семьдесят лет спустя в «Словаре иностранных слов» так именовался каждый, занятый операцией — хирургической, военной, финансовой, промышленной, торговой, страховой и, как сказано, «пр.», — не был забыт и кинооператор. Второе издание БСЭ трактовало оператора (хотя прошло от издания «Словаря» каких-то шесть лет) гораздо прозаичнее: обыкновенный квалифицированный рабочий за пультом управления сложным промышленным оборудованием. В третьем же издании БСЭ, еще девять лет спустя, слово исчезло, будто операторы повывелись.

Доярки ныне не доярки, а операторы машинного доения, кассирши — операторы узла расчета («оператор кассы» — смешно, и канцелярско-бюрократическая мысль произвела на свет еще одного словесного уродца с претензией на ученость выражения), остается ждать, когда удостоятся операторского звания загорелые парни с мини-косилками на газонах… Говорят, нужно: растет престиж профессии. Не берусь судить. Пусть разбираются социологи. Но вот что яснее ясного — есть нечто, отличающее операторскую работу от иных, и пульт управления (а не кассовый аппарат, нет!) был подмечен составителями второго издания БСЭ в качестве отличительного признака не зря.

Добрых два с половиной столетия осознавали изобретатели и конструкторы неразрывную связь человека и машины. До поры до времени им не приходило в голову, что придумать новый механизм — значит придумать новые приемы работы, новое уменье того человека, который станет с этой машиной соединен.

Хороший изобретатель примеряет свое детище по своим способностям, в старину, во всяком случае, это было незыблемым правилом — «человек есть мера вещей». Изобретатель думал, что он ставит человека возле машины, чтобы ей помочь. Оказалось, что самодвижущиеся машины нуждаются в человеке по иной причине. Мир слишком сложен и в силу этого вероятностен. Машина примитивна и детерминированна. Вклиниться между ее жесткой прямолинейностью и изменчивой природой — вот человеческая задача.

Управлять — значит прежде всего предвидеть. Думать о будущем, представлять его как можно объемнее, планировать свои поступки и мысленно ощущать их последствия. А вот в каких рамках человек станет эту роль исполнять, определяет машина, и она назовет одного — машинистом, другого — оператором.

У машиниста все на виду. Машина, которой он управляет, все, что вокруг. Зрение и слух, мышечное чувство и ощущение температуры — десятки каналов передачи всевозможных сведений питают интуицию, рожденное опытом (а значит, и ошибками) уменье слегка забежать вперед по времени. Пока машины недвижно покоились на своих фундаментах, уменья предвидеть почти не требовалось: если что и изменялось, так немного, по раз навсегда заведенным правилам, и, когда ход вещей отклонялся от желательного, темп исправлений никак нельзя было назвать напряженным. В конце XVIII века прогнозировать приходилось куда больше кучеру, нежели чумазому механику на паровой машине Уатта.

Свистки паровиков возвестили, что в первой четверти XIX века машинисты по части воображения сравнялись с кучерами. Нелишне будет вспомнить о таком казусе: на первой в истории Стоктон-Дарлингтонской железнодорожной линии, открытой 25 сентября 1825 года, пассажирские поезда ходили поначалу не на паровой, а на конной тяге. Стефенсоновский «Локомоушн № 1», предок «ракеты», не отличался резвостью и годился только для грузовых рейсов…

Смешно и нелепо выглядел бы спидометр на почтовой карете. Мельканье придорожных камней показывало скорость и первым железнодорожным машинистам, и первым — полсотни лет спустя — шоферам первых автомобилей (тоже машинистам по своей сути, но тяготеющим к традициям кучеров). Лента дороги направляла движение, под колесами была земная твердь. Предвиденье касалось лишь того, что непосредственно открывалось перед взором, — поведения водителей других экипажей, суетни пешеходов. Но скорость механических повозок была уже существенно иной, а человеческие ощущения, стало ясно после первых же катастроф, легко притупляются. Указатели скорости на локомотивах и автомобилях стали первыми инструментами, помогающими предвидению. Но люди на самодвижущейся технике не превратились от этого в операторов, хотя приборов перед их глазами с бегом лет появлялось все больше и больше. Люди эти оставались и по сию пору остаются машинистами.

Инерция свойственна человеческому мышлению. Народившимся паровозам пытались приделывать лошадиные ноги, автомобили смахивали на извозчичьи пролетки. Рискнувшие подняться в воздух смельчаки (первые операторы!) вели себя как машинисты, и заблуждение оказалось удивительно стойким, на десятилетия. Хотя, конечно, в том, что оно возникло, трудно кого-то обвинять. По-машинистски пилоты «летающих этажерок» с полотняными плоскостями, всех этих «блерио», «фарманов», «моранов», «ньюпоров», управляли движением своих воздушных аппаратов, полагаясь лишь на зрение да слух.

Но, уйдя от земли, они потеряли многие привычные ориентиры. Выяснилось вдруг, что в воздухе нельзя верить чувствам, что самая острая интуиция способна вдруг подвести. Это ощутил даже такой мастер, как Петр Николаевич Нестеров.

«В тот день я поднялся на высоту более 3000 м и, спускаясь, решил выполнить „мертвую петлю“. Когда я очутился на высоте 1000 м, я приступил к этой „петле“, но, как видно, благодаря недостаточно энергичному действию рулем высоты аппарат начал описывать круг больше требуемого радиуса.

Когда я очутился вниз головой, я вдруг почувствовал, что я отделяюсь от аппарата. Обыкновенно при полете я привязывал себя исключительно поясным ремнем. В то же время бензин перелился на крышку бака. Мотор, очутившись без топлива, остановился.

Аппарат стал уходить от меня, и я начал падать вниз. Падая, я инстинктивно ухватился за ручку и еще больше увеличил радиус „мертвой петли“. Положение сделалось критическим.

К счастью, я не растерялся и, подействовав на боковое искривление аппарата, перевернул его набок, а затем привел к спуску», — рассказывал он корреспонденту петербургской газеты «Утро России» о своей попытке совершить вторично свою знаменитую «петлю».

Говорят, на первой странице учебников летного дела когда-то стояла одна-единственная фраза: «Эта книга написана кровью летчиков». За первые четыре года авиационной эры — с начала полетов братьев Райт — разбилось сто двенадцать человек, летчиков и пассажиров, для которых опасный воздух был важнее благополучной земли. Среди пилотов в этом мартирологе семеро русских, сорок французов, двадцать три американца, восемь англичан, семь итальянцев, три австрийца, один швед, три бельгийца, два японца, один испанец, один серб… Иных подвела ненадежная техника, другие пали жертвой своей безоглядной отваги, третьим не удалось совладать с коварством стихии…

Лишиться видимости земли, попасть в туман или в облака было особенно опасно. Там уже не помогало уменье держать полет по линии горизонта, определять высоту и скорость по виду лесов и полей («С тысячи метров виден чистый зеленый цвет леса, с восьмисот заметна его шероховатость, а с двухсот земля уже бежит к хвосту», — учили опытные пилоты новичков). Такой полет называли слепым даже много лет после того, как в кабинах появились пилотажные и навигационные приборы.

«В воздухе — везде опора», — говорил Нестеров. Правда этих слов раскрывала причину опасных иллюзий, способных охватить летчика, не имеющего ориентиров для зрения. Чувство равновесия, питаемое вестибулярным аппаратом, отказывает, потому что вместе с привычной силой тяжести на пилота обрушиваются самые разнообразные ускорения — сбоку, сверху, снизу… В анналах истории авиации (уже реактивной!) записаны рассказы летчиков, у которых во время полета в облаках появлялось вдруг ощущение, будто машина перевернулась вверх колесами. Лишь колоссальным усилием воли они заставляли себя вести самолет под диктовку стрелок приборов. А слабонервные, так те просто катапультировались. Приборы ведь — лишь половина успеха. Вторая половина — мозг летчика, его способность к воображению.

Оператора отличает от машиниста не число приборов на пульте управления (хотя обычно перед оператором их много больше). Разница в том, для какой надобности их используют. Машинисту они нужны для самоконтроля. Пусть все до единого они выйдут из строя, ничего страшного не случится. А оператор без приборов беспомощен. Попытка управлять машиной при молчащей приборной доске сродни балансированию на канате под куполом цирка без сетки, аттракционы же полярны деловым будням. Оператор строит по приборам образ поведения техники, без которого не подчинить машину своей воле.

Когда человек стал оператором в полном смысле слова? История сохранила дату: это случилось в 1910 году. В семнадцатом номере журнала «Вестник воздухоплавания» была напечатана в разделе хроники заметка: «Любопытный случай, свидетельствующий, какую пользу может принести авиатору креномер, произошел с Брежи. Поднявшись на тысячу пятьсот метров, он вдруг попал в полосу тумана и туч, лишивших его возможности видеть положение своего аппарата. Тогда Брежи прибег к помощи креномера, поставленного на фюзеляже рядом с ним. Благодаря этому прибору авиатор смог в совершенстве сохранить равновесие аппарата». Брежи… Летчиков было так мало, что и без имени, по одной фамилии, знали, о ком идет речь: дело происходило, видимо, во Франции…

Первая мировая война закончилась еще и с тем результатом, что на приборных досках прочно утвердились измерители высоты, скорости, курса, крена. Боевые действия нуждались в пилотах, не знающих страха перед облаками, летающих ночью. Летчики стали настоящими операторами.

Давайте испытаем на себе, что это значит — быть оператором. Попробуем несколько минут вести самолет в облаках. Бояться нечего, мы ни на миллиметр не поднимемся в воздух. Авиатренажер прочно покоится на полу. А задание самое простое: горизонтальный полет с постоянной скоростью. Усаживайтесь в пилотское кресло. Вот они перед вами, четыре самых главных сейчас прибора: авиагоризонт, вариометр, высотомер и компас. Первый показывает, куда и насколько кренится самолет, задирает или опускает нос, — на языке летчиков это называется отклонением по крену и тангажу. Второй прибор служит указателем скорости подъема и спуска. Названия остальных говорят сами за себя. Пилот-инструктор доставит нас на высоту, приведет машину в горизонтальный полет, а там…

Через стекла кабины видна рулежная дорожка. Ее и всю остальную обстановку показывает на огромном экране специальная телевизионная система. Передающая камера в соседнем зале нацелилась своим глазом на макет аэродрома, стоящий у стены вертикально, — в конце концов, макету все равно. Камера ездит по рельсам, а на экране полная иллюзия руления по бетонке. Тонко запела турбина, потом зарычала басовито, самолет выкатился на старт. «Взлет разрешаю!» — с нарастающей стремительностью проносятся швы взлетной полосы, потом быстро проваливаются вниз, и околоаэродромный пейзаж пропадает в плотной вате.

— Берите управление! — голос инструктора в наушниках.

Ну, благословясь… На авиагоризонте силуэтик самолета в норме, ни крена, ни тангажа, а на вариометре спуск пять метров в секунду, машина слегка опустила нос, но авиагоризонт этого не чувствует, грубоватый прибор, на высотомере уже потеряно тридцать метров, а пока разглядывали вариометр и высотомер, самолет мог накрениться, взгляд на авиагоризонт, нет, с этим порядок, ручку управления чуть на себя, вариометр три метра в секунду подъем, отлично, ручку в нейтраль, крена на авиагоризонте нет, высота минус десять метров от заданной, надо уменьшить скорость подъема, а то проскочим, ручку немного от себя, вариометр, высотомер, вариометр, высотомер, великолепно, экие мы молодцы, ручку в нейтраль, высота тысяча восемьсот, как в аптеке, вариометр, скорость подъема ноль, ах, черт побери, самолетик на авиагоризонте накренился вправо, расплата за увлечение вариометром и высотомером, ручку чуть влево, горизонтальный полет восстановлен, а на компасе вместо двухсот семидесяти курс двести семьдесят два, крен увел машину от нужного направления, ручку еще левее, надо вернуться на курс левым креном, следим за авиагоризонтом, нужный крен установлен, ручку в нейтраль, сразу взгляд на высотомер, так и есть, норовим уехать вниз, авиагоризонт, крен выдерживается, ручку слегка на себя, теперь компас двести семьдесят, ручку вправо, выравниваем самолет по авиагоризонту, отлично, ручку в нейтраль, все параметры полета в норме, и снова глазами по приборной доске: авиагоризонт, вариометр, компас, авиагоризонт, вариометр, высотомер…

— Не устали? — заботливо осведомляется инструктор.

— Спасибо за приятную прогулку!..

Вот только так и начинаешь понимать, почему пилотом способен быть далеко не каждый. Летчик — это еще и удивительное уменье видеть, управлять, распределять внимание, переключаться. Мы с вами еле-еле, на пределе своих возможностей наблюдали за четырьмя приборами. В одноместном истребителе пилот крутит по приборам фигуры высшего пилотажа, следит за режимом работы двигателя, пользуется связной и локационной аппаратурой, контролирует расход топлива, отмечает по часам время полета, ищет цель, выходит в положение для атаки, управляет системами оружия, — и все это приборы, приборы, потому что на современных скоростях иначе нельзя, — а тут еще надо выполнять команды наведения с земли (это вовсе не так легко, как может показаться, — слушать и действовать «со слуха»), не терять ориентировки (на аэродром возвращаться рано или поздно непременно придется) и помнить, что в воздухе его самолет не один (опытный воздушный боец, наблюдая за обстановкой, вертит головой раз в десять реже новичка). Да прибавьте к этому всегда возможный отказ или даже серию отказов, которые в сверхсложной технике никак нельзя сбросить со счетов. Словом, хорошо натренированный летчик рассматривает прибор не более полусекунды и видит все, что нужно. Всего полсекунды! Сколько требуется вам, чтобы прочитать время на циферблате своих тысячу раз виденных наручных часов?

В последней четверти XX столетия стало ясно: в изобретательской деятельности неявно содержится конструирование и того человека, который будет связан с машиной в единый комплекс. Парадокс этот — не такой уж и парадокс, на нем основаны все инструкции медицинских комиссий для отбора кандидатов. Когда на пару минут мы стали элементом системы «человек — машина», выяснилось, что не только мы управляем машиною, но и машина управляет нами. Властно навязывает свой ритм действий, предопределяет их объем, задает реакции, накладывает особый отпечаток на наши отношения к самим себе, другим людям и вещам. Конструктор — своего рода демиург. Он решает, какие функции отдать машине, какие ее хозяину. И бывает очень соблазнительно, когда машина не вытанцовывается, перебросить на оператора «еще чуть-чуть». Даром для системы подобный волюнтаризм не проходит. Металл получается слишком строгим в управлении. Строгим — а люди способны об этом забывать, уставать, отвлекаться…

С началом второй мировой войны в американские ВВС поступил новый истребитель. Меньше чем за два года по непонятным авариям вышло из строя почти четыреста машин. Виноваты оказались две стоящие рядом ручки, — точнее, не столько они, сколько конструктор, который сделал их одинаковыми по форме. Управляли же они разными системами самолета. На посадке по инструкции надо было тянуть одну, а утомленный человек промахивался рукой… Так расплачивались летчики за типичную в прошлом (и — увы! — порой встречающуюся и в наши дни) ошибку конструктора — мнение, что оператор способен быть всегда внимательным.

В пятидесятые годы проектировщики сложной военной техники (их это коснулось в первую очередь) стали понимать, что хотя к работе с такими машинами людей отбирают с пристрастием, глупо осложнять им и без того нелегкую работу. Наоборот — надо облегчать! На первых порах всеобщее одобрение снискал принцип: «Человек в системе с машиной будет действовать лучше всего тогда, когда уподобится усилителю и станет выполнять строго определенную последовательность операций».

Создателям автоматизированных систем казалось, что человек очень прост. Что это примитивный исполнительный механизм, описываемый несколькими дифференциальными уравнениями, — во всяком случае, до такого уровня его старались низвести. Принципы решения задач, способы управления техникой представлялись удивительно прямолинейными. Есть машина — датчики сообщают о ее состоянии — приборы отображают — человек читает показания и давит на кнопки — машина приходит в норму. Слежение за стрелками и обязанность загонять их в отведенные части шкал — вот этакую малость оставляли человеку. «Природа не делится на разум без остатка», — заметил по какому-то поводу Гёте. Кибернетикам это казалось смешным. Первые успехи новой науки, а они были несомненны, хмелем ударяли в голову. Кибернетические труды пестрели примерно такими высказываниями: «В чисто теоретическом аспекте возможность для машины превзойти своего создателя сегодня не вызывает сомнений. Более того, принципиально ясна техническая возможность построения системы машин, которые могли бы не только решать отдельные интеллектуальные задачи, но и осуществлять комплексную автоматизацию таких высокоинтеллектуальных творческих процессов, как развитие науки и техники». Кое-кому виделись закрытые на замок машиностроительные заводы, где одни только автоматы, а людей совсем нет. До них, этих заводов, казалось — рукой подать. Пока же нет эры полной автоматизации, бог с ним, с человеком, пусть себе возится при машинах на правах «подай-принеси», пусть делает то, что автомату невыгодно поручать из-за технической сложности (тогда никто почему-то не задумался над философской проблемой: отчего это примитивное «подай-принеси» технически сложнее фрезерно-расточных работ высшего разряда).

Авторы прежних прогнозов сегодня добродушно улыбаются своей отваге. С дистанции в три десятка лет так явственно видится, какими ничтожными были знания людей о самих себе, какими наивными, — хотя, с другой стороны, энтузиазм тех лет обернулся иными, неожиданными, но ничуть не менее полезными плодами. Расчищать заросли мертвых стереотипов нельзя вполсилы, их корни цепки, — и, оглядываясь на сделанное, мы понимаем, что замахи порой бывают ненужно круты…

Восторженные кибернетики рассматривали человека со всей его непредсказуемостью поведения как «черный ящик», интересуясь не содержимым, а лишь реакциями на внешние сигналы.

Условные рефлексы казались основой автоматизации. У машины рычаги и приборы, кнопки и педали. У человека руки и ноги, зрение и слух. Подключим оптимально эти элементы друг к другу, добьемся точной и безаварийной работы: ручка должна быть удобна, чтобы брать ее пальцами или в кулак, шкала прибора — отвечать возможностям зрения, звуковые сигналы — быть в зоне максимальной чувствительности уха, и так далее, и тому подобное…

В общем-то было полезно взглянуть на рабочее место оператора и машиниста под таким углом зрения. Выяснились вещи, от которых конструкторы густо краснели.

Нынешняя библиография по инженерной психологии — добрая сотня тысяч названий, но поток лишь усиливается. Цвет и яркость, громкость и тон, вид шкал и начертание цифр, формы анатомически комфортных рукояток и кресел, влияние температуры, шума, вибраций — необозримое множество показателей, важных для работы оператора, вобрали в себя графики, таблицы, формулы, чертежи, схемы.

Сегодня мы знаем, что оператору мало оптимально совместиться с машиной на уровне входов и выходов. Каким бы ни был он добросовестным и квалифицированным, он не застрахован от ошибок, если поступающие к нему сведения неудобны для восприятия, если приходится то и дело отвлекаться на какие-то иные дела, потому что воспринять — это не просто заметить сигнал или прочитать показание прибора. Надо еще преобразовать сведения в известную уже нам «операторскую» форму — в образ поведения машины.

«…— Удаление — пятнадцать, — говорит штурман Родионов.

Посадочная полоса от нас в пятнадцати километрах. Там, под облаками, у ее края невысокие будочки. Кругом безлюдье, ровная, укатанная земля. Навстречу самолету протянуты персты двух антенн. Одна разостлала сбитую из радиоволн наклонную плоскость глиссады, по которой самолет скатится к полосе, другая вспорола пространство узким вертикальным радионожом, продолжением пунктира осевой линии бетонки, — дала курс.

Задача пилота — держать машину в линии пересечения этих невидимых поводырей директорной системы инструментальной посадки. Знай поглядывай на прибор: уклонился вправо или влево, выше или ниже — две стрелки подскажут, как вернуться на прежнюю дорогу. Не правда ли, как просто?

— Подходим к глиссаде, — слышится негромкий голос штурмана. — Скорость двести шестьдесят пять… Высота триста… Идем левее… Чуть выше… — раздается каждые три-пять секунд.

Посерьезнело лицо Томилина, штурвал ходуном ходит в его руках. Но он еще успевает подкручивать правой рукой какой-то штурвальчик возле колена.

— …Идем чуть ниже… Ниже идем!.. Нормально… Высота сто… Скорость двести шестьдесят пять… Высота восемьдесят… Ближний привод! Высота шестьдесят! ВПР! Пятьдесят! Сорок!

Томилин: „Убрать шасси! Второй круг!“ Он тянет штурвал на себя, но шестидесятитонный „Ил-18“ по инерции идет вниз…

— Тридцать! Двадцать!.. Десять… Двадцать… — И в кабине наступает тишина. Огни полосы внизу и сзади. Мы ползем на высоту. С начала захода на посадку прошло три минуты».

Полтора десятка лет назад экипаж НИИ гражданской авиации вел испытания системы автоматического захода на посадку. Летчик первого класса Александр Сергеевич Томилин тогда впервые в нашей стране приземлил пассажирский самолет в условиях Первого полетного минимума ИКАО (Международной организации гражданской авиации): нижняя кромка облачности шестьдесят метров, горизонтальная видимость восемьсот. Он сказал мне:

— Главное — преодолеть психологический барьер. Летчик, привыкший из года в год встречать землю с высоты сто метров, я говорю о полетах в условиях предельно плохой погоды, знает свой запас возможностей и соответственно планирует свои действия. Переход на высоту шестьдесят метров требует от него ломки привычных представлений. Сужу по себе: хотя уже много раз приходилось садиться по автоматической системе, в тот раз я чувствовал большое напряжение. Мы проигрывали программу посадки много раз и на земле, и в полете, когда стекло передо мной задергивалось шторкой и я вел машину по приборам, а Павел Васильевич Мирошниченко, командир нашей исследовательской эскадрильи, контролировал мои действия с кресла второго пилота. Он все видел, я нет, — а потом он отдергивал шторку, и земля открывалась так, как я должен был ее увидеть, вырвавшись из облаков на высоте шестьдесят метров, когда остается две секунды до ВПР — высоты принятия решения, это пятьдесят метров, и тут нужно мгновенно решать, садиться или уходить на второй круг. И вот впервые на высоте сто метров за окнами я не видел ничего, кроме мутной пелены. Земля открылась на шестидесяти. Я увидел огни посадочной полосы, машина была точно на курсе, прямо над осевой. Мы убрали шасси, зашли на второй круг, потом еще, еще, — автоматика действовала безотказно. А самое главное — спало то напряжение, с каким проходила первая посадка…

В тот испытательный полет на борт, понятно, никаких посторонних не допускали. А в следующий мне повезло — вписали в полетный лист в самом низу, показали посадку в директорном режиме — «по стрелкам», а потом, на следующем заходе, включили автоматическую систему. Разница сразу ощутилась. Другой стала атмосфера в кабине, исчезла прежняя напряженность, хотя все, как и раньше, молчали, а тишину прерывал лишь голос Родионова:

— …Скорость двести семьдесят… Скорость двести семьдесят пять…

Когда наш «Ил» «поймал глиссаду», Томилин щелкнул переключателем на приборной доске, повернул голову (я стоял за его креслом) и сказал: «Включайте запись, буду вести репортаж».

— …Скорость двести семьдесят…

«Отныне автомат управляет самолетом вместо меня, — спокойно и отчетливо, голосом профессионального диктора, говорил Томилин. — Начался самый ответственный период захода, и он протекает совершенно автоматически. Если мне захочется, я даже смогу снять руки со штурвала, но делать этого не положено».

— …Скорость двести семьдесят…

«Экипаж только наблюдает за приборами».

— …Пролет дальнего привода, высота двести, скорость двести семьдесят…

«Мы точно выдерживаем скорость, заданную инструкцией по посадке. Теперь это гораздо легче, потому что внимание не отвлекается на то, чтобы удерживать самолет на курсе и глиссаде».

— …Высота сто пятьдесят, скорость двести шестьдесят…

«Внимание экипажа обостряется. Работа автомата подходит к концу, и через несколько секунд мне придется брать управление в свои руки».

— …Высота сто… девяносто… восемьдесят… шестьдесят… Ближний привод!..

«Автомат заканчивает работу, беру управление на себя».

— Пятьдесят метров…

«Вышли точно на осевую линию, кончаю репортаж, сажаю машину!»

— Сорок метров… тридцать… двадцать… скорость двести пятьдесят… двести двадцать… Высота ноль!

Упругий толчок, рев двигателей в режиме торможения, меня энергично тянет вперед. В кабине сплошной треск: радист, штурман, бортинженер щелкают тумблерами, отключая ненужную больше аппаратуру. Стучит по стыкам плит передняя нога. Конец полосы, заруливаем на стоянку…

Пятнадцать лет назад подготовленный для экспериментов «Ил-18» был единственным самолетом в стране, способным садиться под управлением автомата. Сегодня каждый день так приземляются сотни рейсовых машин с пассажирами на борту. Почему понадобилась специальная автоматика, чтобы снизить допустимую высоту облачности на каких-то сорок процентов, с сотни метров всего только до шестидесяти?

Когда летчик выходил из облачности на стометровой высоте, у него оставалось двенадцать секунд до высоты принятия решения. За эти двенадцать секунд он переводил глаза с пилотажных приборов на землю, разбирался в ориентирах — в положении машины относительно посадочной полосы — и корректировал, если надо, траекторию снижения. Сто, двести, триста пятьдесят человек за спиной пилота смотрят на дверь его кабины, он почти физически ощущает их взгляды. Без автомата нет гарантии, что отклонения от оптимальной траектории будут ничтожно малы. Двенадцать секунд при ручном управлении — гарантия безопасности посадки.

Автомат пилотирует столь точно, что летчику хватает двух секунд, чтобы принять решение — посадка или уход на второй круг. Тем более что в уходе ему помогает еще один автомат, который оптимальным образом изменяет тягу двигателей, переводит механизацию крыла из посадочной во взлетную конфигурацию, и так далее. Надежность этих автоматов исключительно высока, ее рассчитывают самым жестким образом, включают на параллельную работу по три независимых системы, из которых две исправных всегда пересилят отказавшую. Так становится допустимой высота шестьдесят.

Уверенность летчика в своих силах подкреплена уверенностью в технике. Он внутренне подготовлен к ждущим его двум секундам — для нас это ничтожно малое время, а для него… Добротный эмоциональный климат важен для человеко-машинных комплексов не меньше, а порой и больше, чем удобочитаемая шкала или приятная форма рукоятки управления.

Апрель 1796 года. После блистательной победы под Мондови, преследуя отступающих пьемонтцев, войска генерала Бонапарта углубились в Альпы. Позади — почти две недели беспрерывных боев. Полуголодные, измученные солдаты из последних сил тянутся по крутым горным дорогам. С каждым шагом путь труднее, скалам нет конца. Уже десять дней французы в горах, а противник все уклоняется от боя. Растет уныние. Движение колонн замедляется. Солдаты и даже офицеры ропщут. Конечно, можно было бы расстрелять двух-трех недовольных и восстановить дисциплину, но Наполеон решает действовать иначе: «Музыканты, вперед!» — и над ущельем вспыхивают первые такты «Марсельезы»:

Вперед, сыны отчизны милой, День нашей славы настает!..

То, что происходит потом, трудно назвать чем-нибудь, кроме чуда. Опущенные головы поднимаются, ряды выравниваются, нестройная толпа все явственнее приобретает прежний облик войсковой колонны. И вот уже с криком «Vive le Général!» солдаты неудержимо идут на штурм последнего перевала, к селенью Лоди, у которого их ждет окончательная победа над Пьемонтом… Всего несколько нот, слитых в мажорную мелодию…

Что такое эмоция? Когда-то отвечали (а кое-кто отвечает и сейчас), что это «переживание человеком его отношения к окружающему миру и самому себе». Положительные эмоции приятны, отрицательные наоборот. Не так-то уж много, правда? И главное, совершенно непонятно, почему одна и та же книга, например, приводит одного в веселое расположение духа, другого в печальное, а третьего оставляет безразличным.

Одно время казалось, что все дело в том, удовлетворены ли потребности, — с ними эмоции казались связанными по такой схеме: когда потребность не удовлетворена, эмоции отрицательны, когда удовлетворена — положительны. В самом деле, кому не ведом раздраженный тон проголодавшегося человека и ленивое послеобеденное блаженство! К тому же в одном из самых глубинных отделов мозга, в гипоталамусе, были обнаружены группы клеток, раздражение которых вызывало ощущение голода, жажды, страха, ярости…

Критики столь упрощенного подхода возражали: положительные эмоции — вовсе не сигнал о том, что потребность перестала мучить человека.

Комфорт и сытость способны удовлетворить человека лишь на короткое время, а там он своею волей взрывает это «уравновешенное с окружающей средой состояние». Взрывает потому, что положительные эмоции склонны при частом повторении (от одного и того же источника) превращаться в отрицательные.

Почему?

В конце пятидесятых годов американский исследователь Фестингер изучал реакции людей на сообщения, которые то совпадали с ожидаемой информацией, то резко противоречили ей. Он пришел к выводу, что поведение человека зависит от степени такого расхождения. Чем оно больше, тем острее ему хочется не согласиться с новыми данными, убрать их, оставить в памяти прежние, возникшие когда-то и все это время подкреплявшиеся жизненным опытом, — многие выражают это жестами, словами, мимикой. И Фестингер давал практический совет политическим пропагандистам и работникам рекламных агентств: если хотите, чтобы ваши слова не вызывали отрицательных эмоций, следите за тем, чтобы новые сведения, которые вы хотите ввести в человеческое сознание, не слишком расходились с тем, что уже знает и как действует адресат вашей информации.

Соотечественник Фестингера Саттон обнаружил, что электрическая активность мозга очень характерно изменяется, когда человек, столкнувшись с суровой реальностью, понимает иллюзорность своих надежд на будущее. Причем эти изменения активности были очень похожи, хотя сами известия, которыми возбуждалась отрицательная эмоция, могли быть самыми разными.

И таких данных, нащупывавших дорогу к пониманию сущности эмоций, становилось все больше. Надо было их обобщить. Сделал это в начале шестидесятых годов член-корреспондент АН СССР Павел Васильевич Симонов, в те времена — просто доктор наук. Он предложил новую концепцию эмоций — информационную. Возражения, которые эта концепция вызвала у приверженцев «классической» школы, не исчезли по сей день, хотя за прошедшие десятилетия гипотеза приобрела все характерные черты теории: предсказывает результаты экспериментов, объясняет самые разные данные, полученные прежде.

— До сих пор не могу понять, что всех так взбудоражило, — разводит руками Павел Васильевич. — «Демьянову уху» они же не отрицают!

— «Уху»? — не понял я.

— Ну да, она же ведь и сначала, и потом была жирна, словно янтарем подернулась, но вот только Фока почему-то сначала ел с удовольствием, а потом сбежал. Уха вкусная превратилась в уху невкусную, — в чем причина? Ведь нет же у нас на языке рецепторов, которые показывали бы, что вот эта пища приятна, а эта — нет. Кислое, сладкое, соленое, мягкое, твердое и так далее, на все рецепторы есть, а рецепторов «вкусно — невкусно» нет. Чтобы получилась эмоциональная оценка, должно что-то с чем-то сравниться. Первое «что-то» в нашем случае — информация от структур организма, которые активизируются в состоянии голода, другое «что-то» — информация о пище, которая попала в рот. Там, где эти два потока пересекаются, рождается эмоция, которая будет сигналом «приятное», если человек достаточно голоден, а если он наелся или, тем паче, перекормлен, то сигналы от пищевых рецепторов, сигналы, которые абсолютно ничем не отличаются от прежних, будут восприняты как неприятные. С сигналом о пище пересеклась информация об отсутствии потребности. И заметьте: ощущение «приятно» возникает задолго до того, как пища будет переварена и организм получит необходимые вещества, — то есть задолго до того, как будет выполнено действие, ради которого сформировалось ощущение голода.

Над «формулой эмоций», предложенной Симоновым, противники иронизируют, что она, мол, ничего не позволяет рассчитывать, — и сознательно закрывают глаза на то, что она для расчетов никогда и не рекомендовалась. Формула — структурное выражение, и только так ее следует понимать. О чем она говорит?

О том, что, во-первых, сила эмоций соответствует остроте, настоятельности наших потребностей. Но одной потребности мало, чтобы эмоция возникла. Поэтому, во-вторых, организм должен составить прогноз. Прикинуть, какова вероятность удовлетворения потребности.

Прикидка — это надо особо выделить! — по большей части не является какой-то логической, интеллектуальной операцией, хотя, конечно, мы иногда мысленно прикидываем: вероятность, что мне дадут отпуск в августе, очень мала (велика). Прогноз, о котором идет речь, это обычно неосознанный, глубоко спрятанный процесс. Он основывается на нашей памяти, на прошлом опыте, в том числе почерпнутом из книг, из разговоров, всякого рода изобразительных произведений, да мало ли еще из чего, — повороты жизни разнообразны. Срабатывает и наследственность: у маленького ребенка, например, страх потери равновесия заложен генетически, и, если бы этого важного механизма не существовало, малыш вставал бы, не имея нужных навыков, пытался бы ходить, падал, — а так страх удерживает его, корректирует его попытки. Вырос, научился ходить — боязнь исчезает. Но вот страх высоты остается и у взрослых.

А третья часть формулы — это сиюминутная информация, которая идет к нам от окружающего мира, от жизни, и сообщает, насколько велика на самом деле вероятность того, что потребность будет реализована, поставленная организмом цель — достигнута. Это может быть и большая, и малая, и равная нулю вероятность. Разница вероятностей — прогнозной и сиюминутной — влияет на силу эмоций, а еще важнее, на их знак.

Если то, о чем говорит реальность, больше того, что нам казалось, если положителен прирост информации о вероятности достижения интересующей нас цели, — эмоция тоже положительна. Мы ощущаем радость, счастье, воодушевление, смелость, бесстрашие — в зависимости от того, в каких обстоятельствах находимся, можем ли быть пассивны или должны действовать… Будут полученные сведения говорить, что вероятность успеха снизилась, — эмоция отрицательна. Примитивный пример: начальник похвалил подчиненного, и у того настроение повысилось, потому что поднялись шансы на премию, а получил выговор — и нос на квинту, могут премию срезать. И нет нужды, что о премии не было сказано ни слова. Была информация, полученная от начальника, был внутренний прогноз принявшего эту информацию, и пусть до премии еще ой как далеко, разность информаций сделала свое дело.

Но эмоции важны еще вот чем. Жизнь сложна, неоднозначна, вероятностна, — решения о способах действия приходится принимать, как правило, при недостатке достоверной информации. Эмоции же замещают недостаток информации и поворачивают деятельность в том направлении, где вероятность удовлетворения потребности выше, и, наоборот, отводят от того пути, где она мала или просто отсутствует. Эмоция — это мера нашего незнания, но она же дает интуитивное чувство приближения или удаления от цели, то есть помогает на неосознанном еще уровне прикинуть возможность успеха.

Положительная эмоция привлекает к ее источнику, поэтому людей и встречают по одежке, отрицательная побуждает удалиться. Привлечение возникает оттого, что по опыту мы знаем: источник положительной эмоции способен дать нам снова и снова это приятное душевное состояние, способен продлевать его, усиливать. А удаление дает возможность ослабить действие негативной информации, даже просто прекратить ее поступление, — и люди стремятся подальше уехать от мест, где у них были неприятности, переменить работу.

И отрицательные, и положительные эмоции очень сужают сферу внимания, концентрируют его на источнике, и все остальное отходит на второй план. И тут же — мобилизация всего организма: железы внутренней секреции впрыскивают в кровь гормоны, адреналин и норадреналин, улучшается снабжение мышц кровью, увеличивается их сила, скорость сокращений возрастает. Эмоционально активированное существо куда более работоспособно, чем нейтрально удовлетворенное. Влюбленные показывают чудеса храбрости и изобретательности, корпулентные дамы в бегстве от быка шутя берут стенки не хуже олимпийских чемпионов по прыжкам в высоту… Нависшая угроза вызывает страх, ужас — эмоции исключительно сильные, — и все-таки человек способен преодолеть страх и пойти опасности навстречу, вступить в борьбу. Отрицательные эмоции включают (правда, не всегда и не у каждого) волю — высшее развитие того рефлекса, который был назван Павловым «рефлексом свободы».

Скажем, собака голодна, ищет еду, но вот пройти к ней можно только через лабиринт. И тогда пища отступает на второй план, а на первый выдвигается иная цель — преодоление препятствия. Лабиринт преодолен — возобновляется движение к первоначальной цели. Легко понять, что случилось бы, останови препятствие поиск вообще…

Так вот, у человека преодоление препятствий регулируется волей. Благодаря ей отрицательные эмоции не прекращают попыток достижения цели, а направляют нашу активность на борьбу с трудностями. При этом, кстати, будет получена определенная положительная эмоция, когда помеху удастся преодолеть.

Например, оператор: он учится, и если у него это не очень хорошо получается, его ругают и даже наказывают, — рождаются отрицательные эмоции. Что делать? Есть два пути, оба зависят от человека. Либо преодолеть упорными занятиями свое неуменье, добиться хорошего качества работы и получать от окружающих да и от себя самого положительные эмоции — либо уйти от источника неприятных эмоций подальше, сменить профессию на более легкую. Второй путь опасен, ведь можно, снижая и снижая свои цели, дойти до полной деградации личности.

Три четверти летных происшествий случаются по вине человека, а не техники. В половине отказов наземных промышленных установок виноват «человеческий фактор». Причины? Резюме протоколов удручающе единообразны. Что должен делать оператор? Воспринимать сигналы, производить действия. А сигналов не замечают, хотя вроде бы все сделано, чтобы их невозможно было не заметить, или принимают за сигнал такое, что и нарочно-то сигналом трудно посчитать. А нажимают — либо типичное «не то», либо «то», но когда уже лучше бы не нажимали…

Как-то я своими собственными глазами наблюдал сеанс массового гипноза. Молодой человек с иссиня-черной бородкой и пышной шевелюрой стоял на сцене и говорил ровным, пожалуй, даже монотонным голосом: «Вы спокойны, вам хорошо, тепло разливается по вашему телу…» В руках у него была палочка с блестящим шариком на конце. Он требовал, чтобы мы пристально глядели на этот шарик. Кончилось тем, что несколько человек впали в удивительное состояние: им можно было придать какую угодно нелепую позу — и они оставались в ней, не ощущая утомления, минут по двадцать и больше.

Операторы и машинисты гипнотизируются во время работы без всякого уговаривания. Дежурные на нефтепромысловых пультах, диспетчеры в залах управления электростанциями, водители локомотивов, шоферы-междугородники, порой даже летчики… Почему? У одних системы, подчиненные им, заавтоматизированы, часами не требуют вмешательства, у других зрение и слух перегружены информационным шумом — мельтешащими перед носом шпалами, катящейся серой лентой бетона, однообразным шуршанием скатов и стуком колес, ритмическими покачиваниями. Человек перестает осмыслять принятую информацию, нужные действия больше не формируются. Сознание как бы расщепляется: он видит красный сигнал светофора, он нажимает на рукоятку бдительности и утихомиривает сирену, которая по мысли изобретателя должна препятствовать сну машиниста, — и прекрасно врезается в хвост стоящего состава. Пропуск сигнала — типичный отказ, который в актах отмечается как «ошибка оператора», находящегося в режиме ожидания. Ошибка? Да сколько может человек щипать себя за руку? Не вернее было бы сказать, что человеко-машинный комплекс был спроектирован без мысли о человеке?

Итак, один полюс — слишком редкие сигналы, обращенные к оператору, недостаточное эмоциональное напряжение. На другом полюсе это напряжение приближается к границам переносимого: в таком темпе поступают сигналы, требующие решений и действий. Летчик при заходе на посадку переводит взгляд с прибора на прибор до двухсот раз в минуту. Штурман тяжелого транспортного самолета каждые три — пять минут на маршруте совершает до девяноста различных операций — работает с картой, считывает показания приборов, занимается навигационными вычислениями, контролирует пролет наземных ориентиров и так далее. Диспетчер сортировочной горки выполняет в течение двух-трех секунд до шести переключений стрелок и приборов торможения, ошибка в полсекунды грозит столкновением вагонов. Диспетчер пункта управления воздушным движением, обслуживая в своей зоне три десятка бортов, устанавливает ежеминутно по двенадцать связей, причем каждое полученное сообщение требует немедля совершить с добрый десяток элементарных действий…

В таком жестком режиме человек волею обстоятельств вынужден быть не просто бдительным — сверхбдительным. Что ж удивляться, когда он принимает шум за полезный сигнал: вероятность ложной тревоги так высока! А раз сигнал, то высокоопытный, прекрасно оттренированный оператор тут же, почти рефлекторно, на него отвечает со всеми вытекающими последствиями, — недостатки, как известно, суть продолжение наших достоинств. Это в нормальном режиме, в границах привычных ситуаций, когда алгоритм предотвращения конфликтов отработан. Но в том-то и трудность операторской деятельности, что техника всегда норовит подбросить какой-нибудь сюрприз. И без того давит нехватка времени, а тут вдруг ход событий ускоряется чуть ли не стократно: авария, отказ! Мигает красная лампа, а то еще взвоет сирена — конструкторы пультов управления почему-то убеждены, что сверхсильные воздействия способны «мобилизовать». (Психологи, исследовавшие проблему, убеждены в обратном: оператору противопоказана эмоциональная встряска. Сильная эмоция разрушает навыки. Они распадаются на элементарные движения. Человек становится суетливым, беспорядочным, несобранным, за все хватается, все валится у него из рук… Физиологически ничего странного, гормоны активизировали тонус мышц, надо эти вещества выводить из организма, и человек просто не в состоянии оставаться сдержанным, ему надо что-то делать физически, хотя бы просто кричать, — и в положительной эмоции все начинают прыгать, хлопать друг друга по спине, шапки кидать…)

Любой отказ — это такое состояние системы, когда информации «вообще» очень много, а нужной, помогающей выйти на верную дорогу, мало, да ее требуется отыскать среди хаоса. Интуиция подменяет истинное знание, следствие же — отрицательный эмоциональный тонус. И бывает, что оператор не выдерживает, принимается беспорядочно жать на все кнопки, чтобы хоть как-то получить нужные данные. Что ждет на таком пути, кроме усугубления неприятности?

Операторы знают это, и в аварийной обстановке кое-кто из них медлит, старается оттянуть неизбежное решение, маскирует свою неуверенность и страх многословием, противоречивыми донесениями. Иные начинают действовать по шаблону, хотя потом прекрасно осознают, что привычная схема никак не соответствовала случившемуся. Порой инстинкт самосохранения настолько забивает все мысли, что дальнейшее можно было бы считать анекдотом, не будь его последствия столь серьезны. «При возникновении аварии на крупной ГЭС… оперативный дежурный, отвечающий за станцию, поспешно ушел из помещения. Прошло около получаса, авария была ликвидирована силами других работников станции. Вслед за этим появился и оперативный дежурный. Он объяснил свое отсутствие так: он пробыл все это время в туалете, откуда по неизвестной причине не мог выйти». Другой диспетчер, когда вспыхнул сигнал аварии, опустился в кресло у пульта — и так просидел, не шелохнувшись и как бы оцепенев, до того момента, когда его товарищи справились с неполадками.

Сколько людей — столько характеров. Аварии демонстрируют почти бесконечное разнообразие типологии трусов, попавших в операторы по недосмотру. К счастью, их не так уж много, не более пятнадцати процентов, а остальные восемьдесят пять умеют обуздывать страх, действуют, — конечно, кто лучше, кто хуже, — и в конце концов добиваются успеха. Особенно восхищают люди, для которых опасности как бы не существует. Отказы техники они даже предвидят по каким-то им одним ведомым признакам — и тут же находят оптимальное решение. Им требуется на это редко более пяти секунд, и они успевают даже поиронизировать над случившимся: «Мои товарищи уже знали, что если я замурлыкал песню, то авария на носу», — вспоминает диспетчер энергосистемы, один из «когорты сверхнадежных».

Как же добиться максимально четкой работы оператора? Гениев повсюду немного, надо рассчитывать на средний талант. А для этого — в первую очередь требуется хорошо конструировать рабочие места, не допускать ни пассивности, ни чрезмерной нагрузки. Авиаконструктор Олег Константинович Антонов рассказал на одной конференции, что удалось на тридцать процентов сократить время работы летчиков с оборудованием самолетов, дать им больше времени на осмотр пространства и активное пилотирование, проделав чисто организационные мероприятия — по-новому расположив приборы на досках и чуть иначе распределив обязанности между членами экипажа.

Искусный конструктор теперь уже не молится на автоматику. Он прекрасно знает, что она не способна отразить многообразие вероятностного мира, что это может только человек, и потому старается сделать так, чтобы оператор постоянно находился в активном режиме, контролируя и подстраховывая электронику и механику. В случае отказа человек должен затратить минимум времени, чтобы решить, какой способ действия следует избрать. Этого не добиться, если он будет перед тем пассивен. Когда сравнили точность пилотирования двух летчиков, один из которых целый час наблюдал, как работает автопилот, а второй целый час вел машину вручную, то хотя этот второй устал больше, его «операторская надежность» оказалась выше. Первый пилот, взяв на себя управление, допускал в полтора-два раза большие отклонения самолета от заданной траектории, обнаруживал отказы почти вдесятеро медленнее. Ведь авиатор ведет машину не только с помощью зрения и слуха, важнейшие штрихи в картину поведения самолета вносит мышечное чувство, восприятие усилий на штурвале и педалях. Лишаться этого источника информации крайне неразумно. Принцип активного оператора, выдвинутый членом-корреспондентом АН СССР Борисом Федоровичем Ломовым и его коллегами по Институту психологии Академии наук, очень продуктивен. При таком подходе интеллект человека используется максимально полно.

Надежность оператора возрастает и тогда, когда сигнал отказа не внезапен, а сопровождается своего рода моральной подготовкой. Приборы должны показывать тенденции развития процессов — это предупредит человека о приближении техники к опасным пределам. Тогда можно будет следить не за сонмом указателей, а лишь за немногими индикаторами, меняющими свой успокоительный зеленый свет на призывный желтый: «Внимание, тут скоро может потребоваться ваше вмешательство!» Построенная примерно по такому принципу приборная доска самолета продемонстрировала свою исключительно высокую эффективность: в обычном варианте пилот терял на осмысление ситуации в среднем четыре с четвертью секунды, а «подсказывающий прибор» сократил время вшестеро, до каких-то семи десятых. При том темпе, в котором мчатся события на предпосадочной траектории, разница более чем существенна, да и эмоциональный климат изменяется в лучшую сторону. Пусть информация об отказе не слишком приятна, пусть она заставляет учащенно забиться сердце, — эмоциональным противовесом служит то, что она не только бьет по нервам, но и подсказывает выход.

Когда-то давно в летчики пропускали только по общим признакам здоровья: зрение, слух, физическая подготовка… Сегодня не меньшее, а зачастую и большее значение придают вниманию, памяти, эмоциональной устойчивости, волевым качествам, — перечень велик. Придуманы остроумные приборы, способные показать, годится ли абитуриент для коллективной работы: операторов-одиночек становится все меньше, в сложной технике преобладает групповое управление. Есть стенды, на которых проверяют скорость формирования навыков, и, когда в протоколе видишь, что одному испытуемому понадобилось двадцать три упражнения, чтобы выработать уменье управлять чем-то вроде игрального автомата, а другому — семьдесят восемь, решение приемной комиссии напрашивается само собой…

Такие стенды — прообраз тренажеров, а что тренажеры необходимы операторам, понимали уже на самой что ни на есть заре авиации. Первый тренажер для летчиков появился (многозначительное совпадение: помните Брежи?) в 1910 году: самолет подвешивали к аэростату, чтобы новичок смог освоиться с видом земли при посадке. Кто-нибудь, возможно, улыбнется над такой наивностью, да только ведь «что-то» всегда лучше, чем ничего. Тренажеры быстро совершенствовались, и три десятка лет спустя американские авиаспециалисты подсчитали: имевшиеся в военно-воздушных силах США одиннадцать тренажеров сберегли в сороковые годы не менее полутысячи жизней летчиков, около ста тридцати миллионов долларов и высвободили для других работ не менее пятнадцати тысяч человек.

Ныне операторская подготовка не мыслится без управляемых от ЭВМ тренажеров — и не только подготовка летчиков и космонавтов, но и операторов сортировочных горок и радиолокационных станций, диспетчеров атомных энергоблоков и прочих сложных систем.

— Семьдесят второй, посадку запрещаю — немедленно уйти на второй круг! Немедленно! (Это голос Кирсанова.)

Да что они, не видят, — у меня же нет высоты!

— Слушай внимательно: дай полный газ, возьми ручку на себя — быстро!

Я тяну ручку управления, забывая о двигателе. Картушка авиагоризонта опускается вниз (это значит, что самолет резко задрал нос), мигает зеленое табло «Кончилось горючее в первой группе баков», горит лампочка «Опасная перегрузка», быстро падает скорость. Полный газ двигателю! Нет, поздно. «Птичка» авиагоризонта опрокидывается: до земли 70 метров, а скорость 220 километров в час, — «МИГ» валится в штопор. Выйти из него на такой высоте невозможно…

Я откидываюсь на спинку тяжелого кресла. Кто-то ставит стремянку, раздвигает темные шторки… Молча снимаю шлемофон и перчатки: руки взмокли и дрожат, мне трудно опуститься на паркетный пол…

И военврач Семенов, конечно, тут как тут: «Пульсик — сто десять… Ничего, сейчас все пройдет, — вы очень впечатлительны, друг мой…»

Так бывает, когда летчик после долгого перерыва пробует свои силы на тренажере.

Что ж, потеря навыков, — тут ошибки понятны. Но ведь бывают же случаи, когда великолепные пилоты, с огромным стажем, с десятками тысяч часов налета, ошибаются в, казалось бы, стандартных ситуациях. Роковую роль в таких ошибках играет усталость.

Она коварна потому, что вначале незаметна, а когда становится заметной — кажется чем-то не заслуживающим пристального внимания. Большой опыт, привычная обстановка, хорошие навыки позволяют действовать по-прежнему безукоризненно, — вернее, почти безукоризненно. Еще хуже, что такое сохранение качества работы — не иллюзия, не самообман. Обман (вернее, самообман) иное: иллюзорными становятся резервы организма, которыми до утомления гарантировались отличная реакция и многое другое, необходимое для действий в «нештатном» стечении обстоятельств. Резервы ушли, а вероятность непредвиденного осталась. «Утомленный оператор со всем его опытом — это уже неопытный оператор» — вот вывод, подтвержденный точными психофизиологическими исследованиями.

Симптомы утомления в специальной литературе описаны на редкость ярко: отвращение к работе, раздражительность, неприязнь к окружающему, тягостное напряжение, вялое внимание — малоподвижное, хаотичное, неустойчивое, — дефекты мышления и памяти, ослабленная воля, медленное срабатывание зрительного аппарата при перебросах взора с одной картинки на другую. Все до единой важнейшие характеристики оператора ухудшаются просто катастрофически.

Из этого вытекает довольно неприятное для конструкторов человеко-машинных комплексов следствие. Пусть даже система спроектирована идеально, пусть на оптимуме разделение ролей между железом и оператором, усталый организм окажется в разладе с техникой. Ориентироваться на утомленного — нонсенс. Усталость бывает разной, возникает не всегда и не у каждого, люди не близнецы. Но и отдаваться на волю случая недопустимо. Тут и поломай голову…

В 1966 году кандидат технических наук Михаил Васильевич Фролов, один из ближайших сотрудников Симонова, предложил подключить к системе «человек — машина» еще две. Первую дополнительную — для непрерывной оценки: каково эмоциональное состояние оператора, не устал ли он чересчур? Вторую же — для того, чтобы по сигналам оценки принимать радикальные меры. Скажем, изменять характеристики машины, чтобы с ней легче было справиться утомленному оператору, принудительно отдавать управление дублеру, — да мало ли что еще можно придумать, вплоть до распыления в воздухе кабины лекарства против сонливости.

Идея хороша, когда осуществима. Вторую систему сделать просто, над первой пришлось попотеть. Главное требование к подобного рода контролю — скрытность, чтобы не вносить ненужную нервотрепку. А тут — какой датчик ни возьми, это пусть микроминиатюрный, но прибор с проводами. Все сходилось к тому, что лучшим измерителем будет голос: поддерживать радиообмен оператор в любом случае обязан, а тембр и прочие характеристики речи явственно изменяются под действием эмоций. В пользу голоса говорили особенно опыты, проводившиеся Симоновым, — эксперименты, в которых участвовали необычные испытуемые: актеры театра «Современник».

Им говорили: «Представьте себе, что вы летчик. Вы переговариваетесь с землей, отвечаете на вопросы и команды. Для простоты ответы будут только такие: „Хорошо“ и „Понял“. Итак, вы в воздухе…» А дальше просили вообразить, что после рекордного полета самолет возвращается на аэродром: готовится торжественная встреча, среди собравшихся любимая девушка, будет высокое начальство… Довольная улыбка играет в уголках губ «пилота», мажорные нотки в словах его докладов. И в этот момент «руководитель полетов» передавал: «Метеоусловия на аэродроме посадки резко ухудшились, приказываю уйти на запасной аэродром!» — «Понял…» — сквозь зубы произносил «летчик», и самописцы, регистрирующие частоту пульса, сопротивление кожи и электрическую активность мозга, подтверждали: да, эмоциональное состояние человека резко изменилось. Приборы видели, что актер не «изображает» эмоцию, а ощущает ее, живет ею, — тренированное воображение было надежным гарантом реальности происходящего (кстати, одна из первых книг Симонова так и называлась: «Метод К. С. Станиславского и физиология эмоций»).

Записанные на магнитофон ответы стали предметом тщательного анализа: какие характеристики речи служат указателем изменения эмоционального состояния? Самым информативным выглядел основной тон — частота колебаний голосовых связок, по которой мы сразу различаем мужские и женские голоса. Эмоциональная напряженность заставляет непроизвольно участить дыхание, от этого возрастает давление воздуха в гортани перед связками, и основной тон повышается.

Два года ушло на обработку результатов и продумывание новых экспериментов. Теперь уже не двадцать, а пятьдесят актеров воображали себя пилотами, в протоколах и на лентах отразились три сотни смоделированных ситуаций. В более чем девяноста процентах случаев по записям удавалось правильно распознать, какие эмоции владели человеком — положительные или отрицательные, радовался он или боялся. Стало ясно, что можно пойти с такой техникой и к профессиональным летчикам.

Во время работы на тренажерах экипажам вводили разнообразные отказы, а потом сравнивали записи речи во время тренировки и перед ней. Тут уж дело не ограничивалось двумя словами, а реакции летчиков были существенно иными, нежели актеров. В сложной обстановке летчик не только начинал говорить громче. Речь его становилась прерывистой, нередко бессвязной, с повторами и заиканиями. Строгое соблюдение правил радиообмена, вошедшее в привычку, перед лицом опасности отступало на второй план, стандартные фразы перестраивались, куда-то терялся позывной, обращение к диспетчеру переходило на «ты». Чем острее складывалась обстановка, тем больше пауз возникало в некогда связной речи. Все эти изменения показывали не только эмоциональную напряженность, но и физическую. А машина, обрабатывающая данные… Она теперь способна отличить возбужденного человека от тяжело работающего почти в ста процентах случаев — пусть только что-нибудь говорят.

— Ноль восемь ноль сорок два: прошел траверз Белого, прошу пять семьсот.

— НОЛЬ СОРОК ДВА, ПОДТВЕРДИЛ ТРАВЕРЗ БЕЛОГО, ЗАНИМАЙТЕ ПЯТЬ СЕМЬСОТ.

— Ноль сорок два: занимаю пять семьсот.

— НОЛЬ ОДИННАДЦАТЫЙ, ЗАНИМАЙТЕ ДЕВЯТЬ ТЫСЯЧ НА БЕЛЫЙ.

— Ноль одиннадцатый: девять тысяч занимаю.

— Ноль шесть сто семь: Вязьма.

— НОЛЬ ШЕСТЬ СТО СЕМЬ, ПОДТВЕРЖДАЮ ВЯЗЬМУ, РАБОТАЙТЕ СТО ТРИДЦАТЬ ПЯТЬ И ПЯТЬ.

— Девяносто восемь сто девять: Белый.

— ДЕВЯНОСТО ВОСЕМЬ СТО ДЕВЯТЬ, БЕЛЫЙ ПОДТВЕРЖДАЮ, СОХРАНЯЙТЕ ШЕСТЬ ТЫСЯЧ.

Работа оператора начинается в комнате медконтроля, который столь же бескомпромиссен, как и предполетная проверка пилотов. Человек должен быть отдохнувший, выспавшийся, уравновешенный. Автобусные склоки перед работой категорически противопоказаны, от рюмки — не менее суток. Пульс, давление, реакция зрачков…

Теперь в зал разборов. Инструктаж заступающей смены: докладывают метеорологи, штурманская служба, инженеры по радиооборудованию говорят, какая аппаратура задействована, в каком режиме. Старший предыдущей смены рассказывает об особенностях прошедших часов. Конец. Пора в зал. Все без исключения снимают ботинки, в которых пришли, и надевают тапочки: электроника не любит пыли.

На рабочем месте оператор надевает резервную гарнитуру — комбинацию микрофона с одним наушником. Наушник один, чтобы другим ухом слушать, что говорят напарники по диспетчерскому экипажу. На каждый пульт с экраном — трое: один ведет радиообмен с бортами, другой занят записями на полосках бумаги — стрипах, третий связан с неавтоматизированными пунктами управления воздушным движением, вводит их в ЭВМ. Минут десять — пятнадцать присматриваются, вникают в обстановку. На стрипах телетайп распечатывает планы полетов каждого борта, приближающегося к сектору: полоска бумаги то и дело выпрыгивает из щели на пульте, ее тут же помещают на держатель. Рейсы на запад синие, на восток желтые. До входа борта в зону — семь минут. Еще один экран: погода всех аэродромов в Московской зоне и на запасных площадках. Если какой-то порт закроется, диспетчеру придется решать, можно ли сажать на другие в Москве или отправлять куда-нибудь в Ленинград, Киев или Минск.

— Хуже нет, когда много самолетов и массовый возврат, — замечает Комков. — Сегодня идеально, а то ведь приходится планы переделывать на ходу, накладки одна за одной, и не удается сработать так точно и вовремя, как хочется… Погода наш самый главный враг…

Наконец принимающий смену вжился в обстановку, готов к работе. Он нажимает кнопку микрофона и говорит: «Диспетчер Иванов принял дежурство». Слова на магнитной ленте. Точка. Теперь он полностью отвечает за свой сектор, и его слово — непререкаемый закон для всех, кто в воздухе.

Самое главное для оператора — это хорошая память. Чтобы диспетчер мог работать, он должен очень много знать. Марк Твен писал, что уникальна память лоцмана. Согласен. Но там память в основном зрительная, а здесь слова, и их надо не просто запоминать, а перевести в образы обстановки и затвердить намертво.

Давайте посчитаем. Метеорология. Аэродинамика. Самолетовождение. Конструкции воздушных судов. Приборное оборудование самолетов и вертолетов — навигационное, пилотажное, связное, радиолокационное и так далее. Наземное оборудование: связное, локационное, вычислительная машина, пульт управления. Работа с ЭВМ. Это все техника, — теперь документация, регламентирующая полеты и управление воздушным движением: Воздушный кодекс, Наставление по производству полетов, Наставление по штурманской службе, Наставление по службе движения, Инструкция Московского аэроузла, инструкции по производству полетов на всех аэродромах, которые находятся в его, диспетчера, секторе. Это все — книги. Наконец, «Технология работы Автоматизированной системы», примерно восемьдесят страниц текста. За каждый пункт, за каждый подпункт диспетчер несет ответственность, а чтобы отвечать — надо знать. И еще: он обязательно должен знать, как выполняются работы в смежных секторах, потому что он не может руководить, не зная, как дела у других.

Конец? Вовсе нет. Все эти документы живые. Они постоянно совершенствуются, изменяются, уточняются. Вот Наставление по производству полетов: были издания шестьдесят первого года, шестьдесят шестого, семьдесят первого и семьдесят восьмого, сейчас новое готовится. Диспетчер, стало быть, обязан затвердить намертво, а когда придут новые правила — старые начисто из памяти вычистить и никогда уже на них не переключаться. Вот такие пироги…

— Moscow-control, tu ČSA nine — two, good morning!

— ČSA nine — two, Moscow-control, cood morning!..

Это самолет чехословацкой авиакомпании ЧСА идет в Москву из Праги. Помимо всех прочих знаний диспетчер должен уметь вести радиообмен на английском. Конечно, читающих в подлиннике Бернарда Шоу наберется не так много, но ситуации в небе складываются по-разному, и, чтобы быть надежным помощником летчика, требуется беглость в разговоре, ясность в понимании.

Под правой рукой Васина круглый шарик вроде миниатюрного глобуса — кнюппель. Им диспетчер гоняет по экрану квадратик электронного маркера. Вот он подвел маркер к точке чехословацкого самолета, левой рукой поиграл на клавиатуре перед экраном, и вместо цифр занятой сейчас высоты — 10 200 метров — появились другие — 9000 со звездочкой. Звездочка для памяти: назначено снижение на этот эшелон, и на определенном траверзе (по-нашему, земному, — над таким-то пунктом) самолет «ЧСА-92» обязан доложить, что начал заданное снижение.

И — никаких эмоциональных взрывов. Никаких. Ровный, спокойный тон, доброжелательность в голосе, хотя непременно что-то не так бывает, кто-нибудь из летчиков отвлекся, не слушает эфир, и приходится звать его по три раза, а другой пилот не понял указания, получается совсем другая схема разводки, — нельзя ни карандаш швырнуть, ни рукой по столу трахнуть, ничего такого нельзя.

Но это не означает, что возле экрана сидит флегматик, которого, что называется, пушкой не прошибешь. Флегматику среди диспетчеров делать нечего. Не может быть человек спокойным, если руководит движением. Это исключено. Он все время напряжен, сжат, словно пружина, он озабочен безопасностью тех людей, которые в километрах над землей спокойно мчат по ему только видимым дорогам.

Громадное психологическое напряжение, спрятанное за внешним спокойствием, разряжается во сне. И не идиллиями, нет, — сновидения неприятны, тревожны. То не получается поднять машину на нужный эшелон (это святое дело — передать в соседнюю зону самолет на заданном инструкцией эшелоне передачи), то никак не выходит снизить, то какие-то борты сходятся — и никак этого не предотвратить… «Детская болезнь» молодых диспетчеров. Потом привыкают, только не рассказывают никому, опасаясь и насмешек, и медицины. А первый заместитель начальника Автоматизированной системы Александр Борисович Нестеров, сам в прошлом диспетчер, непременно спросит на экзамене (их диспетчеру приходится то и дело сдавать, знания проверяют и повышают неукоснительно и регулярно): «Сны видите?» И если ответ: «Вижу», — успокоенно улыбается. Все нормальные диспетчеры видят сны, это их нелегкая судьба.

— Одни и те же правила полетов для всех, одни и те же самолеты, одни и те же аэродромы, трассы. Но работать на них можно по-разному, — неторопливо, как бы прислушиваясь к своим словам, размышляет Нестеров. — Диспетчер всегда взаимодействует с соседями. У одного их десяток, у другого три, и можно работать так, чтобы тебе было удобно, выбирать самые простые решения, а со сложными пусть другие возятся. Формально к такому не придерешься. Нет закона, чтобы себе усложнять жизнь. Закон гласит иное: если у тебя в зоне большое движение, не можешь принять самолеты из других секторов, имеешь право сказать: «Запрещаю вход в зону!» — и никто диспетчеру от себя машину не введет, это святое дело, это его право. Он обязан обслужить свои самолеты в зоне, а потом только брать из других на обслуживание. Но настоящий диспетчер знает, если не взять, возникнут сложности у соседей, пружина сожмется на других секторах. Вот, представьте, самолет взлетел, его надо загнать на эшелон (руки Нестерова движутся, показывая, как поднимается лайнер, ползет на высоту…), и как можно быстрее, чтобы экономить горючее, это сейчас важнейшее дело. Значит, одних отвернуть, тех снизить, иных поднять, — приходится поработать, потому что при переходе в зону соседа самолет должен пройти в горизонтальном полете, а не в наборе. Так вот, если возиться неохота, если страшно ошибки наделать, можно вывести на пол-эшелона, отдать, и пусть сосед разбирается… Такого диспетчера ни наказать нельзя, ни замечания сделать, это запрещено нашими неписаными правилами. Но все будут знать: этот работает на себя. Скажут: «Слабак!» — и конец. Надо человеку уходить. И уйдет в конце концов. У нас, знаете, самое важное — что о тебе другие думают.

В самом начале 1935 года в журнале «Архив биологических наук» была напечатана статья Николая Александровича Бернштейна «Проблема взаимоотношений координации и локализации» — работа, которая по выдвинутым в ней идеям опередила на много лет концепции кибернетистов. Бернштейн был зачинателем биомеханики — науки о движениях человеческого тела. Это направление исследований широко развивалось в СССР в начале двадцатых годов. Нет сейчас такого ученого, который, занимаясь биомеханикой спорта, инженерной психологией, операторской деятельностью, трудовыми процессами вообще, не знал бы чуть ли не наизусть фундаментальный том Бернштейна «Очерки по физиологии движений и физиологии активности», — это одна из наиболее цитируемых работ в этом разделе знаний.

Вот что до фантастичности прозорливо (еще раз вспомним, что дело происходит в 1935 году, когда психофизиология деятельности никак не могла выйти за круг рефлексов) писал Бернштейн: «Проблема физиологии активности — это проблема… поиска и предваряющего планирования своих действий…» Обращенность в будущее — суть поведения человека, а вовсе не рефлексы, утверждал ученый. Как увидеть грядущее? Мысленно: в мозгу сосуществуют объединенные единством противоположностей две модели мира — модель прошедшего (она же настоящего) и модель предстоящего. Вторая непрерывно перетекает, преобразуется в первую: вероятностный мир детерминируется, застывает…

И вместе с тем — крайне важная мысль, тоже осознанная другими лишь впоследствии! — «…не следует надеяться увидеть в головном мозгу что-либо вроде фотографического снимка пространства, хотя бы и очень деформированного».

Как же представляется такой мир? В книге И. С. Шкловского «Вселенная, жизнь, разум» приведено характерное самонаблюдение: «Автор… довольно много занимался, например, солнечной короной и Галактикой. И всегда они представлялись ему неправильной формы сфероидальными телами примерно одинаковых размеров — что-нибудь около 10 см… Почему 10 см? Этот образ возник подсознательно, просто потому, что слишком часто, раздумывая над тем или иным вопросом солнечной или галактической физики, автор чертил в обыкновенной тетради (в клеточку) очертания предметов своих размышлений… Конечно, автор очень хорошо, так сказать „умом“, знал, что размеры галактической короны в сотни миллиардов раз больше, чем размеры солнечной. Но он спокойно забывал об этом».

Зачем физику-теоретику сводить Солнце и Галактику к чему-то вроде теннисных мячиков? Да потому, что оперировать в мыслях с реально представляемыми объектами ученому просто невозможно. «Если бы астрономы-профессионалы постоянно и ощутимо представляли себе чудовищную величину космических расстояний и интервалов времени эволюции небесных светил, вряд ли они могли успешно развивать науку, которой посвятили свою жизнь… Если бы автор (продолжаю цитировать Шкловского. — В. Д.) предавался философским размышлениям о чудовищности размеров Галактики, о невообразимой разреженности газа, из которого состоит галактическая корона, о ничтожности нашей малютки-планеты и собственного бытия, и прочих других не менее правильных предметах, работа над проблемами солнечной и галактической короны прекратилась бы автоматически…»

Слова эти подойдут к работе микробиолога, инженера, летчика, да и любого в общем-то человека, который действует во имя поставленных перед собой целей (существо «гомо сапиенс» не зря называют целеустремленной системой). Модель мира в сознании походит на мир не своими расстояниями и объемами, не своими отношениями времени. Связь, пропорции между расстояниями и объемами в том смысле, что «это находится там-то», — вот главное. «Топос» — по-гречески значит место. Именно на топологическую похожесть мира в нашем сознании и мира вовне обращал внимание Бернштейн. Тогда мы в состоянии мысленно наводить на любой предмет как бы особый объектив, и он показывает нам в увеличенном виде микроб, а в уменьшенном — Вселенную.

Взгляды Бернштейна слишком опередили время. Науке пришлось открывать открытое. В середине пятидесятых годов Карл Штайнбух, профессор Высшей технической школы в западногерманском городе Карлсруэ, высказал гипотезу «внутренней модели внешнего мира». Эту модель, утверждал профессор, человек создает в своем мозгу по положению стрелок и другим сигналам от приборов и органов чувств. Оператор действует не потому, что загорелась лампочка или стрелка дошла до определенного деления, а потому, что лампочка и стрелка говорят о нарушении нормального хода дел. Это нарушение отображается во внутренней модели, и тогда человек в соответствии со своими знаниями принимает решение, нажимает кнопку. После известного числа тренировок все начнет происходить так быстро, что даже самому оператору иной раз почудится, будто он работает автоматически. Но мы-то знаем: сознательное спряталось, ушло на бессознательный уровень, а человек всегда может его вытащить и ответить, почему принялся действовать так, а не иначе.

Штайнбух обращал внимание конструкторов на то, что безошибочность и скорость работы оператора зависит в первую очередь от того, удобно ли преобразуются показания приборов во внутреннюю модель мира. Эта точка зрения выгодно отличается от широко распространенных концепций, — так оценили специалисты выдвинутую идею. И не заметили довольно крупного подводного камня: из внутренней модели куда-то исчезла цель деятельности человека. Это немедля (если так можно назвать примерно десятилетие) дало себя знать.

Развивая эту привлекательную концепцию, создатели человеко-машинных систем исходили из такой схемы: человек воспринимает информацию, перерабатывает ее, принимает решение и совершает соответствующее действие. Однако все попытки создать таким способом пульты, гарантирующие от ошибок, кончались крахом. Задумавшись над причиной неудач, ее вроде бы нашли: «Блоки, на которые расчленена операторская работа, чересчур крупны!» Проектировщики ринулись на поиски мелких шагов, даже определили их. В справочниках по инженерной психологии зароились перечни: поиск сигнала, его обнаружение, выделение, декодирование, опознавание смысла, выстраивание объектов управления в ряд для последовательного обслуживания, оценка ситуации, принятие решения, действие… У каждого шага — оптимум, каждый всесторонне рассмотрен и заклеймен термином. Оставалось только пройти от конца к началу списка, просуммировать шаги и зависимости, чтобы идеально решать самые сложные пульты. Но… Операторы за такого рода пультами совершали такие ошибки, что от пультов отказывались, едва проекты выходили на этап макетных экспериментов.

Что же случилось? А то, что такой подход к работе человека был просто иным обличьем давно дискредитировавшей себя гипотезы рефлексов. Ленинградский профессор Алексей Алексеевич Крылов одним из первых вскрыл это обстоятельство. Он доказал, что человека нельзя считать простым передаточным звеном, пусть даже и наделенным способностью восприятия и переработки сложной информации. Да, человек преобразует полученные сведения во внутреннюю модель внешнего мира, но эта модель отражает не столько конструкцию и функционирование системы, подлежащей управлению, сколько структуру задачи, которую решает оператор. Отсюда следует, что он ошибается в решениях главным образом не потому, что приборы плохо отображают процессы в электрогенераторах, колоннах химических реакторов или на путях сортировочной станции. Человек допускает ошибки потому, что пульт плохо подсказывает пути решения внезапно возникшей новой задачи.

Примеры? Их сколько угодно. Вот на панели управления химической установкой показаны насосы, которыми регулируется давление в подводящей сырье магистрали. Когда оно падает, надо в помощь работающим насосам включить еще один или два. Но при этом снижается температура в реакторе, а на панели это влияние не отражается. Оператор нервничает: он включает насос, потом ждет изменения температуры, потом регулирует ее, а тем временем давление опять уходит…

Любое управление начинается с того, что человек формирует в голове образ-цель. На этот образ работают память, мышление, органы чувств. Они пропускают через себя инструментальные сигналы приборов и неинструментальные сигналы самой машины — всевозможные звуки, запахи, вибрации, перегрузки… Образ-цель демонстрирует то конечное состояние, в которое необходимо привести машину. Скажем, летчик-испытатель, готовясь к заданию, мысленно проигрывает все этапы, от выруливания на старт до приземления, а потом в самолете непрерывно и то бессознательно, то сознательно сравнивает с этим образом другой образ — тот, который возникает во время полета и называется образом-объектом. Ясно, что информация, в которой острее всего нуждается мозг летчика, чтобы безошибочно управлять машиной, определена именно образом-целью. А предоставляет ее, эту информацию, образ-объект.

Образ-цель непрерывно изменяется, то расширяясь до колоссальных пределов, то стягиваясь почти в точку. Почему? Потому что каждый раз ее объем диктуется потребностями оператора на данном этапе достижения конечной цели. Для нас, знакомых с информационной теорией эмоций, вполне понятно, как влияют на состояние человека неизбежные расхождения между образом-целью и образом-объектом.

Хороший, ясный образ-объект формируется только тогда, когда человек мысленно сливается с машиной, ощущает ее как продолжение своей телесной оболочки. Летчики и вообще операторы никогда не говорят о машине, которой управляют, отдельно от себя. Они на самом деле ощущают себя вполне слитыми с машиной. Если такого чувства нет, перед приборами уже не оператор, а сторонний человек, не летчик, а пассажир. Это точно установили психологи, опросив множество пилотов. Один сказал: «Правильнее говорить — представлять себя в пространстве, а не — представлять самолет в пространстве. Представлять себя — значит „я лечу“. Представлять самолет — значит „меня везет самолет“». Другой добавил: «Летчик и самолет — одно целое. Летчик чувствует как свое продолжение крылья, нос и хвост самолета. Двигая рулями, он изменяет положение своего тела в пространстве».

Положение своего тела… Превратиться в самолет — это не между прочим. «Заставляю свое воображение и чувство подчиниться показаниям приборов», «Приходится усилием воли заставлять работать воображение согласно с показаниями приборов», — рисуют пилоты свое самочувствие в трудном полете. Не возьми себя в кулак, и можно потерять истинный образ-объект, думать уже не о самолете, а о приборах, ориентироваться не на машину, а на сигналы. Подмена чревата бедой: оператор не замечает вышедший из строя указатель и еще долго пытается управлять, имея в виду явно бессмысленные сведения.

Обычно подобное состояние возникает, если человек у пульта долго не работает активно, а лишь наблюдает. И когда вдруг случится какое-нибудь ЧП, не исключено, что «разбегутся стрелки» — наступит полная потеря образа-объекта. Ведь образ — это не то, что видит оператор, а то, что он себе представляет.

Почему пассивный режим так коварен? Модель прошлого — настоящего и модель будущего, о которых говорил Бернштейн, — это прежде всего модели времени: событие или вообще может произойти, или явно произойдет, или уже происходит, или произошло. Неопределенное время, будущее, настоящее, прошедшее… Предоставлялось самоочевидным, что оператор, занятый работой с машиной или просто наблюдающий за ней, в любом случае находится только в настоящем времени, всецело погружен в него, — ведь дело происходит сейчас! Но, как всегда, действительность отказалась делиться на умозрение без остатка.

«Как вы представляете себе мир и себя в мире?» — такой вопрос ставил психолог Б. М. Петухов самым разным людям: диспетчерам энергосистемы во время ночного дежурства, испытателям техники в сурдокамере, отдыхающим после вахты штурманам… Ставил, конечно, не в такой обнаженной, а потому трудной для ответа форме, нет. Он давал им вопросник на четырех страничках — даже не вопросник, а перечень разнообразных утверждений — и просил отметить, какие фразы соответствуют настроению. Фразы эти важны для дальнейшего, и я приведу их почти целиком.

Первая страничка:

«Большую часть времени я ничего не делаю. Бывают моменты, когда я не понимаю, о чем я думаю. Ничего от жизни не хочу я, и не жаль мне прошлого ничуть. Я часто ощущаю в душе скуку, одиночество и какую-то мертвящую пустоту. Чувства нелепости, сумбурности и непонятности жизни угнетают меня — вся она лишена смысла, и я в ней лишний. Хочу только одного: чтобы все оставили меня в покое. Говорят, что человек не может совершенно не думать, а я вот могу не думать совершенно. Порой я не знаю, что мне делать: нет ни цели, ни желаний. Часто я не могу сформулировать мысль. Я имею привычку в беседе с людьми наводить туман на проблемы, говорить размытыми, обтекаемыми фразами. На вопрос о том, что я намерен делать, обычно говорю, что не знаю, и говорю это искренне. Мой принцип: не вноси в дела преждевременную ясность…»

Вторая страничка:

«Я думаю, что в будущем мои дела пойдут лучше. Я человек мечты, а не дела. Я не из тех пешеходов, которые лезут в статистику несчастных случаев. Для того чтобы узнать какую-нибудь страну, не обязательно ее посещать: мир для меня сосредоточен на моей книжной полке. Я не способен принимать решения, кроме одного: никогда самому ничего не решать. Обычно я заранее предупреждаю людей о своем приходе, а не сваливаюсь как снег на голову. Многое из истории, права, норм морали уже давно надо выкинуть на свалку. Мне предстоит открыть нечто новое, чего не знал еще ни один человек. Много времени уходит у меня на преднастройку, подготовку, ожидания и надежды на лучшее будущее. Мои фразы часто построены в будущем времени: буду, собираюсь, хочу, намереваюсь, вот увидите, будущее покажет…»

Третья страничка:

«Никогда не откладываю дела в долгий ящик. Я способен покончить с печалью так же легко, как найти новую радость. Мир сияет для меня всеми красками. Надо воспринимать и остро переживать каждое мгновение жизни, ибо жизнь — лишь преходящее мгновенье. Я всегда включен в происходящее и полагаюсь на ход событий. Я мог бы быть репортером происшествий или спортивным комментатором. Я помню, во что одеты мои соседи и сотрудники. В жизни не должно быть места аскетизму. В моей речи преобладает повествовательность и настоящее время: делаю, занимаюсь, вижу, оцениваю. Мой принцип: пришел, увидел, победил…»

Четвертая страничка:

«Мне нужна сущая безделица — забыть о том, что было. Я критически настроен к людям, которые младше меня, и вечно их поучаю. Как жаль, что нельзя опять вернуться в детство. Вся жизнь моя уже прошла, и весь я живу в прошлом. Я люблю антиквариат и посещаю комиссионные магазины. Раньше было лучше. Авторитеты надо уважать, ибо на них держатся достижения культуры, науки и политики. Воля отца для меня закон. Я человек стойких принципов и последовательных убеждений. В речи у меня преобладает прошедшая временная форма глагола: делал, был, совершал, как я уже говорил, как вы знаете, вы помните, и так далее. Мой принцип: учись у тех, кто ошибался, и мудрости истории внимай…»

Каждая из страничек по своему общему настроению соответствует специфической направленности сознания: первая — на неопределенное время, вторая — на будущее, третья — на настоящее, четвертая — на прошедшее. После обработки ответов и проверок участников опыта с помощью еще нескольких тестов подвели итог. Он сводился к тому, что в спокойном состоянии наше сознание, а значит и восприятие, последовательно проходят через четыре фазы времени! На это уходит от полутора до двух часов, а потом цикл повторяется. Самые опасные — неопределенное будущее и прошлое. Операторы отмечают, что в такие минуты они совершенно выключены из окружающей обстановки, причем настроение неопределенного будущего сопровождается апатией, безразличием, пассивностью, а настроение прошлого — агрессивностью в сочетании с самоуверенностью и решительностью. В фазе будущего человек переживает тревогу, нерешительность, легко отвлекается. Благоприятнее всего, как и можно было ожидать, фаза настоящего: она дает ощущение активности, веселья, оптимизма, заинтересованности, оператор быстро приспосабливается к переменчивой обстановке.

Разумеется, любая из пассивных фаз может быть усилием воли прервана, особенно когда этого требует система, с которой связан оператор. Но скорость перехода в активное состояние будет заметно снижена, и потому гораздо лучше вообще не давать человеку погружаться в мечты или воспоминания, а держать его все время в деятельном состоянии. Таково еще одно подтверждение верности концепции активного оператора, разрабатываемой советскими психологами.

Неопытный летчик в критической обстановке словно не слышал руководителя полета: «Я тяну ручку управления, забывая о двигателе…» Не исключено, что роковую роль в ошибке сыграли именно слова команды, отданные для того, чтобы ошибку предотвратить. Не будь их, пилот, скорее всего, сам сообразил бы, что делать.

Я не выступаю против подсказок. Но советы, которые легко воспримет и выполнит зрелый оператор, для начинающего, малоопытного выглядят пресловутыми «ценными руководящими указаниями», так сочно описанными известным летчиком-испытателем Марком Лазаревичем Галлаем:

«…Руководители полетов, стоя на старте с микрофоном в руках, стали сначала давать летчикам на борт информацию о ветре и обстановке на аэродроме (что заслуживало безоговорочного одобрения), затем стали указывать на видимые с земли — или предполагаемые ошибки пилотирования (что уже следовало делать далеко не всегда и во всяком случае с большой осторожностью), и наконец некоторые из них, войдя во вкус, перешли к непрерывному словесному аккомпанементу „под руку“ летчику. В эфире только и стало слышно:

— Доверни влево!

— Доверни вправо!

— Подтяни!

— Выравнивай!

— Убери газ!

— Отпусти!

— Тяни!

— Низко!

— Высоко! — и многое другое, порой весьма колоритное».

Заниматься любой работой, тем более операторской, невозможно, когда тебе талдычат над ухом. А почему? Почему слова, которые, казалось бы, должны помочь, оказывают самое противоположное действие?

Слово — информация абстрактная, предельно обобщенная. Произнося слово, мы описываем какой-то образ, находящийся перед нашими глазами или в памяти. А тот человек, к которому обращена речь, в лучшем случае наблюдает это явление — но под иным, и порою весьма существенно иным, углом зрения! — чаще же не видит предмет разговора вообще. Чтобы воспринять чужие слова, он должен как бы погрузить их в собственный опыт и преобразовать словесную абстракцию в нечто конкретное, в зрительный образ. Произнесите слово «золото», и в мозгу одного промелькнет обручальное кольцо, у другого вспыхнет химический символ, третьему привидится сверкающая дворцовая люстра…

Когда оператору летят в голову подсказки, непрошеная речь мгновенно перекодируется в образ (не обязательно представляемый во всей ясности), и образ этот немедля принимается конкурировать с теми, которые уже сформированы мыслью и зрением до восприятия речи. Новая картина очень мешает управлять, оказавшиеся в трудном положении операторы просят не задавать вопросов, не помогать советами.

Влияет на восприятие и то, что полушария головного мозга специализированы. Правое отражает мир как некое целостное образование, в котором все признаки сплетены воедино и все важны, — форма предмета, размер, дальность, положение в поле зрения и многое другое (говоря «мир», я имею в виду и отдельный предмет, и целую картину, — все зависит от того, в каком масштабе рассматривает окружающую обстановку наш «внутренний объектив» с переменным углом зрения). Левое же полушарие воспринимает ту же картину через систему отдельных параллельно действующих независимых каналов. Каждый из них настроен на какой-то один показатель: контур, размер, дальность, контраст к фону и так далее. Они как бы расчленяют целостный образ на компоненты.

Психологи утверждают, что целое воспринимается быстрее, чем его части: они опознаются уже потом, когда общее представление сформировано. Образ-цель и образ-объект, как следует из многих обследований, формируются главным образом с помощью правого полушария. Однако оно немое: центр речи находится в левом! Чтобы рассказать о том, как представляется человеку этот образ, его надо преобразовать в слова. На это требуется время, которого в аварийной обстановке у оператора так мало, — и он просто замолкает, перестает отвечать на вопросы (что вовсе не является неуважением к вопрошающему начальству). Да и утомляется левое полушарие много быстрее правого…

Есть и еще одно обстоятельство, дополняющее объяснение, почему человек молчит при решении трудной задачи, почему нельзя в это время болтать ему «под руку»: активность одного полушария тормозит деятельность другого. Ведь решаем мы проблему, обычно не перебирая слова, а оперируя какими-то неясными, зыбкими, неречевыми образами, и лишь потом, когда ответ угадан, мыслитель болезненно ищет нужные слова, придумывает неологизмы, — людям творческой жилки более чем знакомо такое состояние, описанное, например, Эйнштейном. «Нет мук сильнее муки слова…»

Взгляд со стороны вернее собственного мнения. Диспетчерская служба нужна для управления не только самолетами, но и морскими судами. Задачи как будто там проще: двумерное, а не трехмерное пространство, да и скорости совсем не те… Услышав слово «проще», капитаны иронически щурят глаза…

Одна из диспетчерских станций — «Раскат» — стоит на берегу Финского залива, ее лоцманы проводят суда по Ленинградскому морскому каналу. Нам и невдомек, когда летим на «Ракете» из Ленинграда в Петродворец, что тяжелым судам вовсе нет такой свободы маневра. Грузно сидящие, они идут в Ленинградский порт как бы по шоссе с невидимыми обочинами. Нева — река быстрая, капризная, рельеф ее дна то и дело меняется, мели возникают то тут, то там.

Канал был открыт пятнадцатого мая 1885 года. Он начинается у устья Большой Невы, выходит меж двумя земляными дамбами в Финский залив и продолжается, уже невидимый, до Кронштадта и далеко за Кронштадт. Вести судно среди призрачных берегов, хотя бы и огражденных огнями, — большое искусство, особенно когда свирепствует ветер-боковик, норовя снести с фарватера на мелководье, а переменчивые струи невского течения действуют то заодно с ветром, то порознь. Инерция — еще один враг. Крупное судно движется прежним курсом после перекладки руля еще секунд тридцать — пятьдесят, хотя руль будет вывернут до предела и само судно развернется под солидным углом. Авиадиспетчерам приходится бежать впереди самолета, учитывая его стремительность, — морским диспетчерам не дают покоя мысли о неповоротливости своих подопечных.

Морское движение в стесненных прибрежных районах поставлено в твердые рамки. Навигационные карты проливов расчерчены «улицами» и «переулками», на перекрестках стоят, словно орудовцы, плавучие маяки. Пути с особо интенсивным движением разделены «осевыми линиями» шириной в полмили — милю: справа и слева от нее суда идут только в одну сторону. Но вот узкости позади, открытое море своим простором успокаивает, размагничивает…

Одна западногерманская фирма расследовала несколько тысяч аварий и обнаружила, что в момент столкновения на мостике всегда было три-четыре человека! Когда радиолокационная техника появилась на флоте, начались странные аварии. В 1956 году врезались друг в друга «Андреа Дориа» и «Стокгольм» — два крупнейших пассажирских судна того времени. А ведь вахтенные заметили локационное эхо от идущего контркурсом «неопознанного объекта» задолго до того, как силуэт чужого теплохода открылся в пелене тумана и все команды на уклонение оказались тщетными!.. Десять лет спустя в густом тумане столкнулись сухогрузы — английский «Жаннет» и западногерманский «Катрин Колкман»: оба увидели друг друга за добрых двенадцать миль на экранах локационных станций, но штурманы почему-то решили, что беспокоиться нечего. Скорость осталась прежней, и на расстоянии мили вдруг выяснилось, что столкновения не избежать…

Беспечность людей на мостиках так бросалась в глаза, что одна из статей, посвященных проблеме расхождения судов в море, имела не заглавие, а крик души: «Локатор: благо или проклятье?» Автор писал: «Статистические данные, собранные Советом по торговому флоту США начиная с 40-х годов, показывают, что каждый третий из командного состава торгового флота допускает ошибки при анализе изображения на индикаторе кругового обзора радиолокационной станции, если только он не в состоянии подтвердить свои суждения прямым визуальным наблюдением, — тогда как предполагается, что локатор должен помогать вести корабль в тумане и темноте». Перехлест, нарочитое заострение проблемы? Если бы… В начале восьмидесятых годов уже не публицистически настроенный журналист, а суховато-официальный документ Международной организации по мореплаванию отметил все ту же закономерность: суда сталкиваются в тумане и ночью из-за того, что люди неумело пользуются локаторами и не принимают должных мер, чтобы избежать опасности.

Есть специальный международный документ — «Правила предупреждения столкновения судов в море», знаменитые ППСС, закон, который нужно выполнять безоговорочно и с максимальной быстротою. «Раздумья и медлительность при их исполнении чрезвычайно опасны», — предупреждают руководства по «хорошей морской практике». Но… Четкие правила расхождения имеются лишь для двух судов, остальные варианты оговариваются весьма расплывчато. Еще хуже, что при пятибалльном волнении большая часть рыболовных судов, не говоря уже о более мелких, просто не замечается локатором, — мешают водяные горы. А при восьми баллах на экране будут явственны только самые крупные океанские корабли…

Однако все это отнюдь не означает, что конструкторы локационных станций и систем предупреждения столкновений опускают флаг. Отнюдь! Все совершеннее становятся устройства, помогающие судоводителям, иные просто поражают воображение. Пока их, правда, еще немного, да и цена самых сложных измеряется доброй сотней тысяч долларов, но убытки от аварий измеряются многими десятками и даже сотнями миллионов долларов (судно для перевозки сжиженного природного газа грузоподъемностью 125 тысяч тонн стоит четверть миллиарда!) — сомнений в будущности даже более дорогих систем нет. Решение Международной организации по мореплаванию предписывает, чтобы с первого сентября 1988 года такие системы стояли на всех судах водоизмещением десять тысяч тонн и выше, а все строящиеся будут оборудоваться новой радиоэлектроникой уже с 1984 года. Система «Диджиплот», например, способна наблюдать за двумястами объектами сразу, выделяет сорок ближайших и прогнозирует их движение. Когда какое-нибудь судно оказывается в зоне тревоги, звенит звонок, а отметка на экране усиленно мигает, привлекая к себе внимание. Вычислительная машина рассчитывает оптимальный маневр и демонстрирует результат на другом экране со скоростью, тридцатикратно превышающей скорость хода «ее» корабля, а потом…

Потом решение принимает все же человек, хотя автоматы вполне могут совершить маневр самостоятельно. Человек — мы уже говорили об этом — не желает быть пешкой при автомате, противится полной компьютеризации. Но и тут не все просто. Казалось бы, вахтенному удобнее всего поступать соответственно рекомендациям машины, — в простых случаях так и бывает. А вот в сложных, когда на экране не два-три, а несколько десятков судов, да еще разного типа, да идущие с разными скоростями и разными курсами, — выработка решения протекает далеко не гладко. Вахтенный на судне, в отличие от оператора воздушного движения, лишен связи с другими судами, да и вообще он не имеет права давать им указания. Когда-нибудь, несомненно, на флоте появятся автоматические ответчики. Они станут сообщать все сведения, интересные для других капитанов, — тип судна, скорость, курс, направление будущего маневра. Но то в перспективе. А покамест приходится оценивать обстановку, и веря ЭВМ, и проверяя ее. Потому что у молодых моряков иной раз наблюдается прямо-таки святая вера в электронику и пренебрежение испытанными методами судовождения. На одном разборе аварии выяснилось, что эхолот показывал глубину 45 метров, и штурман спокойно завел свой корабль на мель, — хотя беглого взгляда на карту хватило бы, чтобы удостовериться: даже тринадцати метров нет в радиусе десятка миль.

Как ни странно (впрочем, странно ли?), в сложной ситуации оператор сначала медлит, а потом норовит игнорировать советы ЭВМ и действовать по-своему. Ирония заключается в том, что он не только не прерывает при этом контактов с вычислительной машиной, а доказывает потом, когда все позади, ее громадную пользу. Человек почему-то искренне убежден, что чем запутаннее положение, тем больше оснований поправлять компьютер…

Даже опытные люди, прекрасно понимающие суть ЭВМ, не в силах отделаться от впечатления, что они ведут диалог не с механическим мертвым устройством, а с живым существом. Не исключение и профессионалы-программисты. В экспериментах, проведенных психологами, эти привыкшие к вычислительной машине интеллектуалы говорили: «я на нее разозлился», «обиделся», «я ей докажу», «отомщу», «пусть не издевается». Не будучи в силах найти подходящее решение задачи, операторы порой воспринимали подсказку ЭВМ как личное оскорбление. «Я — человек, а она — машина, и она мне подсказывает. Причем подсказывает не в какой-то ерунде, а в том, что я, человек, должен делать лучше ее. Мне не обидно знать, что машина считает лучше меня, но здесь ведь не счет. Я, конечно, не думаю, что она это может сделать лучше, чем человек, но все равно почему-то неприятно».

Одна из причин пренебрежения советами ЭВМ кроется в таком свойстве человеческой психики, как стремление представлять вероятностные величины не случайными, а четко определенными, детерминированными в своих закономерностях. Правда, когда число рассматриваемых величин не превосходит единицы, вероятность оценивается довольно-таки неплохо, — жаль только, что одна-единственная величина редко определяет ход событий в природе. Принять же решение по двум независимым вероятностным величинам, тем более по трем или четырем, задача для человека непосильная, он решает ее в уме всегда неверно. Наш мозг не умеет перемножить вероятности. А только так — перемножая — можно оценить вероятность события, определяемого независимыми вероятностными параметрами. Человек же складывает, а не умножает. Уж так устроила его природа.

Вот почему в последнее время создатели человеко-машинных комплексов разрешают оператору переиначивать предложенное машиной. При одном условии: мнение — не безапелляционный приговор. Машина в ответ показывает, к чему приведет своеволие. Экран впечатляет. «Раззудись, плечо!» уступает место осмотрительности, гипноз собственного мнения исчезает. Компромиссный путь диалога не ущемляет чувства собственного достоинства оператора, работа идет эффективнее. А что еще важнее — при деятельном участии ЭВМ и с высоким доверием к ее способностям.

Диалоговый режим приобретает особое значение теперь, когда операторская деятельность становится обязанностью руководителей, находящихся на все более высоких уровнях управления. Естественные языки общения с ЭВМ привели к тому, что для решения задачи уже нет нужды получать профессию программиста. В США опубликован прогноз: к 1985 году парк универсальных ЭВМ в информационно-управляющих системах достигнет полумиллиона штук: они станут инструментом каждой фирмы с персоналом в пятьдесят человек и более.

Руководитель высшего ранга разрабатывает стратегию технической и коммерческой деятельности фирмы, выдвигает новые идеи, тем более ценные, чем они оригинальнее. Нередко для активизации творческого потенциала менеджеров применяют «брейнсторминг» — мозговой штурм, когда разрешается высказывать любые мысли без боязни подвергнуться критике. Потом список идей оценивается экспертами, выуживающими жемчужины из сора. Однажды таким экспертам дали два протокола и попросили высказать мнение не о предложениях, а о характерах людей, заполнивших протоколы (дело происходило в Институте психологии АН СССР).

Мнения о первом были кратки и единодушны: «Молод, наверное, это девушка, очень организованная, логичная до предела. Привязана к тому, что знает, и на это опирается… Хороший исполнитель и администратор. С ним, наверное, хорошо советоваться по каким-то практическим вопросам… Знает свое дело, но не имеет никаких идей. Чистый практик, можно использовать только для практической работы по чужим идеям. Пороха не изобретет…»

Зато второй покорил всех: «Это совсем другой человек, он мне нравится. Он не связан, не имеет тех жестких границ, которые есть, например, у меня. Пусть не все, что он написал, применимо, пусть это на первый взгляд совершенно „дикие“ мысли, на грани с бессмыслицей, но такие идеи нужны. Если идеи первого оставили меня равнодушной, то здесь сразу же возникает ряд побочных проблем. Знаете, такого человека не надо ничему учить, чтобы он не ограничивался, не стал втискивать себя в известные рамки. Его надо только подтолкнуть, но не сразу. О его способностях судить трудно, но и не надо, его нужно беречь… Совсем другой человек. С ним просто интересно было бы поговорить, так как он может открыть совершенно новые стороны в давно известных вещах. Он гораздо более оригинален, чем первый, но ведь он совсем не практичен, как ребенок. Если для его идей понадобится баобаб, он не подумает, что его надо будет везти из Африки. Вообще этим двум людям хорошо бы работать вместе, если, конечно, первый не будет завидовать второму… Мало знаком с практикой, не предлагает практических решений, но идеи его довольно неожиданны. Они оригинальны и чем-то очень привлекательны. Наверное, непохожестью на традиционность. Они мало применимы с практической точки зрения, но у этого человека оригинальный склад ума. Его не надо использовать на исполнительской работе. Если он ознакомится с производством, ему будет легче ориентироваться в море своих идей, у таких людей их много…»

И каково же было изумление, когда экспертам сказали, что оба протокола заполнены одним и тем же оператором, но сначала работавшим в режиме «свободного поиска», а потом — соревнуясь с ЭВМ! Творческий потенциал избавился от дремоты, человек легко сбрасывал земное притяжение…

Нет нужды описывать методику эксперимента, остроумие которой способны оценить лишь специалисты (но надо твердо помнить, что никакая машина «сама по себе», без нелегкого труда тех, кто вложил ей в память знания и уменье общаться с человеком у пульта, не в состоянии выйти на уровень интеллектуального собеседника, тем более катализатора идей!). Гораздо важнее, что рядовая, малооригинальная личность вдруг превращалась в новатора — человека, который, по словам известного американского специалиста по проблемам управления Питера Дракера, «…обладает уменьем видеть систему там, где другие видят несвязанные элементы, превращает элементы в новое и более производительное целое».

Электронные вычислительные машины вторгаются в нашу жизнь все настойчивее. Нельзя сказать, что дружные клики восторга сопровождают их появление. По крайней мере двадцать пять процентов руководящих работников и свыше пятидесяти двух процентов рядовых служащих заводоуправлений у нас в стране относятся к ЭВМ настороженно и даже отрицательно. Одни считают, что дела и так идут хорошо, поэтому пользы от машин не будет. Других тревожат слишком большие траты на покупку и работу компьютеров. Третьи боятся проиграть в должности при неизбежной перестройке стиля управления. Еще кого-то пугает нужда учиться, переквалифицироваться, иные опасаются формализации, — теперь, мол, ни позвонишь людям, ни в другой отдел не сходишь, все через машину, а она сводит живое к бумажкам, за которыми человека-то и не видно…

Проблемы серьезные. Они мешают использовать ЭВМ на полную мощность, низводят великолепные творения до уровня фантастически дорогих арифмометров. Нужна коренная ломка психологии. Человек, занятый управлением, на каком бы уровне служебной иерархии он ни находился, с каждым годом становится все зависимее от вычислительной техники, — если, конечно, он хочет руководить оптимальными методами.

Суровая правда, которой мы смотрим в глаза, — это, в частности, то, что производительность труда американского ученого и конструктора выше, чем советского. Не последнюю роль тут играет разница в использовании компьютеров, особенно микро-ЭВМ. Первые такие вычислительные машины персонального употребления — для рабочего стола менеджера, изобретателя, исследователя, проектировщика — появились в США в 1975 году, двенадцать месяцев спустя их было продано двадцать тысяч, а к началу 1982 года парк таких ЭВМ перевалил за два миллиона. К восемьдесят пятому году ожидается десять миллионов персональных «электронных мозгов» в конторах, лабораториях, конструкторских бюро, кабинетах руководителей. Лишь с семьдесят девятого года мелкими партиями выпускаются машины «ВЭФ МИКРО», но это капля в море, а более совершенная «Искра-226» поставлена на конвейер только в 1982 году. «Домашние ЭВМ» никак не вылупятся из инкубаторов: компьютеры, о которых только что шла речь, предназначены для предприятий и НИИ. Между тем грядет время — оно уже куда ближе, чем кажется! — когда неуменье общаться с компьютером станет признаком невежества, и на такого будут ахать, как сегодня на неграмотного. Короче говоря, пришла пора овладевать искусством разговора с ЭВМ уже на школьной скамье.

Кое-что уже делается силами энтузиастов. В июле — августе 1981 года в Новосибирске состоялась VI школа юных программистов. Школьники съехались со всего Союза. Десятилетняя Маша Бубнова из Москвы представила программу для проверки качества поверхности деталей: когда измерения закончены, машина выдает рекомендации по дальнейшей обработке — чтобы добиться заданной чистоты поверхности. Новосибирский десятиклассник Женя Музыченко разработал программу для подсчета часов работы и начисления заработной платы педагогам (дело это непростое, так как приходится учитывать стаж, замены часов, всякие коэффициенты…). Живущая в Саранске десятиклассница Катя Левина написала программу для расчета профилей кулачковых механизмов, а ученица седьмого класса одной из новосибирских школ Вита Волкова — та выполнила заказ Вычислительного центра Сибирского отделения АН СССР: подготовила комплект процедур для вычисления синуса, косинуса и других стандартных функций. Интересную работу сделал Сергей Баталов из Арзамаса — создал программу для вычисления числа «пи» и основания натуральных логарифмов «е». За час с небольшим компьютер выдал значение числа «пи» с пятьюдесятью тысячами знаков после запятой: 3,141592653589793238462643383279502088419… Нелишне вспомнить, что в начале XIX века английский математик Уильям Шенке затратил два десятилетия на вычисление числа «пи» с семьюстами семью знаками (из коих лишь пятьсот двадцать семь оказались верными, как отметили последующие, более скрупулезные вычислители), — Баталов же разработал программу и отладил ее на машине всего за каких-то два месяца… Выходит, не зря публикует журнал «Квант» статьи для школьников — любителей вычислительной техники.

Однако все эти приятные известия вовсе не должны нас успокаивать. Ребята, увлекающиеся программированием, ходят на занятия в те организации, у которых есть ЭВМ, — тут все зависит от доброй воли людей, для которых учебный процесс в школе не относится к разряду служебных обязанностей. Нет, компьютеры обязаны появиться в классах — таково веление времени. Позаимствовать рациональные зерна опыта есть у кого: в американских школах, например, в 1980 году было пятьдесят две тысячи вычислительных машин, к концу 1981 года появилось еще свыше сорока тысяч. Темпы, судя по всему, не снижаются. Пресса пестрит рекламными объявлениями о микро-ЭВМ «для дома, для семьи». Большая статья «Как компьютеры преобразовывают классную комнату» напечатана в журнале для домохозяек «Беттер хоумз энд гарденз», — в конце статьи реклама книги для родителей: «Справочник по машинному обучению». Американские промышленники отлично понимают, какие выгоды сулит раннее знакомство с вычислительной техникой: «Тэнди корпорейшн» пожертвовала полмиллиона долларов на вычислительные машины для школ, «Эппл компьютер компани» — миллион. Нью-йоркская академия наук планирует эксперимент: установить компьютеры в подготовительных классах и даже в детских садах!

Программист Стивен Сэнциг говорит: «Детишки уже в четыре-пять лет обращаются с программами столь же легко, как мы звоним по телефону». Что это так, подтвердили фирмы, производящие программное обеспечение для домашних микрокомпьютеров. Они вдруг обнаружили, что немало программ, которыми пользуются юные любители ЭВМ (кое-где до восьмидесяти процентов!), переписаны ими друг у друга. А между тем в этих программах имелись защитные ключи — особым образом введенные сведения, — предотвращающие, как уверяли взрослые программисты, такого рода взаимообмен. Дети, как всегда, оказались хитроумнее родителей. Что дальше? Какие сюрпризы принесет через десяток лет подросшее поколение, для которого диалог с ЭВМ столь же естествен, как уменье читать и писать, а сочинение сложнейших программ не отличается от пользования четырьмя правилами арифметики?

Когда-то авиадиспетчеров набирали из бывших пилотов, списанных на землю медициной. Сегодня возле экранов Автоматизированной системы сидит молодежь, начиная с двадцати, — средний возраст диспетчеров в Центре управления движением Московской воздушной зоны всего двадцать три года.

— У нас пытались работать отошедшие от дел летчики, — сказал Нестеров, — но не получилось у них. Трудно на старости лет перестраиваться полностью. А машина этого требует. Нет, работа с ЭВМ — дело молодежи. Мне тридцать семь, а с ними соревноваться уже не могу. Психологи говорят, что годам к сорока пяти у большинства диспетчеров подходит критический возраст, их надо постепенно передвигать на более легкие дела. И вот вопрос: куда? Ответственность на всех постах одинакова, а, кроме как в своей профессии, диспетчер, по сути, за двадцать пять лет стажа ни в чем ином не совершенствовался… Говорят, артисты балета выходят на пенсию в сорок пять лет. Мы так вопрос не ставим, но считаем, что в пятьдесят пять авиадиспетчеры отдых заслужили…

Да, сложные вопросы задает технический прогресс. «Не будем, однако, слишком обольщаться нашими победами над природой. За каждую такую победу она нам мстит. Каждая из этих побед имеет, правда, в первую очередь те последствия, на которые мы рассчитывали, но во вторую и третью очередь совсем другие, непредвиденные…» — предупреждал Энгельс. Создавая человеко-машинные комплексы, изобретатели решают свои, нередко очень частные задачи. Они хотят заменить человека машиной, автоматом, избавить от мускульных усилий. Добились же они того, что действовать в паре с машиной становится труднее и труднее — уже не физически, а психически.

Возрастающий темп перегружает хрупкий человеческий мозг. Может быть, отказаться от наращивания скоростей, вернуться «к природе», как мечтают иные утописты? Но ведь именно темп приносит утопистам те блага, от которых они при всем своем желании отказаться не смогут. Именно благодаря темпу они имеют столь необходимые им вещи (примитивное требование нивелировать всех и вся по какому-то умозрительно сконструированному минимуму означает попытку «закрыть» развитие общества в целом и человека как индивидуальности), — вещи же, освобождая личность от докучных забот, становятся базой для возвышения ее духовного мира.

Союз с машиной, тем более с электронным вычислителем, в историческом плане еще только начинается. На часах истории четверть века прошедшей человеко-компьютерной эры — лишь какая-то секунда. Много ли можно за такой короткий миг сделать? И надо ли впадать в отчаянье от того, что не все еще сделано так, как хотелось бы? Главное — мы осознали причины, мы видим, пусть не до конца ясно, тропу, которая дает право надеяться, дает уверенность в наших надеждах.

В. Пальман Коридор зноя

1

Всякий заботливый земледелец всегда чутко следит как за пашней, так и за небом над ней. И если земля в какой-то степени зависит от него самого, от мастерства, творческого труда человека, то небо…

Погода, климат, как известно, относятся к явлениям космическим, неподвластным желанию земледельца и любого другого человека. Более того, погода нередко выходит из рамок общепризнанного для того или другого района, и эту ее непостоянность трудно даже предвидеть — не то чтобы изменить на пользу хлебопашца с его заботами об урожае и здоровье растений.

В те годы, когда весной или летом в радиосводке вдруг прозвучат слова: «ветер юго-восточный, порывистый, солнечно и ясно», все настораживаются. Можно переносить жару и сухой ветер день-другой, неделю. Более долгий срок — уж тяжело. Тревога охватывает всех, кто так или иначе связан с землей и растениями. Миллионы людей в такие дни с опаской смотрят на бледнеющее от жары небо. И все чаще звучит пугающее слово: «засуха».

Мы знаем, что несет обществу и каждому человеку засуха. Она — довольно нередкая гостья в нашей стране.

Не всегда, но с какой-то фатальной последовательностью юго-восточные ветры приносят затяжную сушь на поля доброй половины Нечерноземья и уж конечно на все другие земли южнее лесной зоны России.

Сколько мы живем на великой Восточно-Европейской равнине, столько и знаем, что летом с юго-востока может нагрянуть разорительная засуха. На фоне высокого атмосферного давления, если Арктика не выставит надежного заслона, ветры с Памира, Тянь-Шаня, Иранского нагорья свободно и быстро заполняют открытые пустыни Каракумов и Кызылкумов, пропитываются их зноем и, высушенные, прожаренные почти до печного духа, несутся со все возрастающим ускорением на север и северо-запад. Влажные атлантические циклоны встречного направления, особенно западные, в иные годы могут достигать Поволжья и Урала, а иногда и Якутии. Но при столкновении с мощными знойными ветрами большой толщи они постоянно отступают, горячий и сухой воздух рассеивает их — столь велик его напор и безудержно движение по привычным путям. И вот тогда просторы нашей равнины на многие недели замирают от великой суши и жарких этих ветров.

Очень опасная погода, особенно если она совпадает по времени с наливом зерна у колосовых культур.

Академик Владимир Николаевич Виноградов писал: «…Чем шире просторы, тем вольготнее чувствует себя ветер… Приходится констатировать, что только на меньшей части площадей страны влаги вдоволь; три же из каждых пяти гектаров в той или иной степени испытывают жажду. Замечено к тому же, что засушливые годы случаются все чаще. Их было всего десять в XVIII веке. В следующем — на восемь больше. До конца нынешнего столетия еще довольно далеко, а засуха посещала нас уже двадцать три раза. Причем с 1963 года по 1971 год — через лето, а потом даже два года подряд. В 1973 и 1974 годах бог, как говорится, миловал. Зато в 1976 году опять была сушь».

Эти строки взяты из публикации в 1978 году. В следующие годы мы опять почувствовали на себе тяжесть двух засух — одной сравнительно небольшой, над районами Поволжья, а другой, в 1981 году, на значительных пространствах Евразии, включая и районы Нечерноземья вплоть до Вятки, Сухоны и Белоозера… Страшный малоподвижный антициклон с сухим юго-восточным ветром, от которого за три дня высыхали до желтизны стебли злаков.

Как радовала нас, жителей Центрального Нечерноземья, теплая погода, пришедшая на крыльях этого ветра еще в мае! Предыдущий, 1980 год остался в памяти пасмурным и скучным. Дожди лили не переставая, они не дали по-настоящему зацвести садам, холодная мокрота присадила всю зелень на полях. Ко времени уборки на иное поле не то чтобы машина, человек в резиновых сапогах не мог выйти. Трудно подсчитать, сколько зерна, картофеля, льна, всякого другого добра ушло под снег…

В этот ненастный год все мы дружно — и поделом! — поругивали мелиораторов-осушителей, не успевших освоить большие деньги на дренаж и водосливные канавы.

Если бы мы знали, что нас ожидает в году следующем!..

Весной 1981 года где-то над верхней Волгой ветры с юго-востока столкнулись с циклоническим фронтом Атлантики. Пошли, очень ко времени, теплые дожди, загремели нестрашные майские грозы. Парила прогревшаяся земля, повсюду поднимались свежие рослые травы. Хорошо цвели сады. Огороды радовали темной, полной силы ботвой, крепким листом, поля обещали обильный урожай.

К концу мая погода резко изменилась. Жара усилилась. В июне все почувствовали, как сухой и горячий воздух с каждым днем все более одолевает влажное дыхание Атлантики и сушит, сушит землю. Уже к середине лета природа словно бы затаилась. Все замерло, все покрылось невидимой пылью. Луговые травы остановились в росте. Пшеница и рожь выколосились раньше обычного, показав этим, что надежда на обильный урожай — увы! — не оправдается.

Теперь все дружно ругали мелиораторов за неповоротливость с «Фрегатами» и «Волжанками» на орошении, за нежелание строить плотины на малых реках и пруды на перегороженных оврагах. Осушенные, некогда мокрые низины много больше страдали от недостатка воды. А температура воздуха держалась на высоком уровне даже по ночам.

С каждым днем погода представлялась все более грозной. Это была затяжная сушь. Устойчивое и высокое давление атмосферного воздуха исключало всякую надежду на хорошие дожди. Грозы в таких случаях не помогали. Голубое небо выцветало на глазах. Весь июль так и прошел в зное, влажность воздуха местами снижалась до тридцати процентов. Сахара…

На песчаных землях окского левобережья, в густых молодняках и на городских улицах необычайно рано пожелтели кроны деревьев. Липы обреченно свесили ветки. В середине лета с них редко, но упрямо стал падать ломкий побуревший лист.

Засуха… Всегда горькая, нежданная, способная если не перечеркнуть, то умалить огромный земледельческий труд. К сожалению, бороться с такой стихией, когда она уже делает свое черное дело, поздно. А встретить ее в готовности номер один сумели только единичные хозяйства. Все нынешние средства орошения, вместе взятые, могут спасти очень небольшую долю полей, лугов и садов с огородами. Во время длительной суши колос наливается только на сильных, богатых гумусом почвах, где большой запас влаги, и при очень высокой культуре земледелия. А много ли у нас таких почв? На бедных подзолах и на песках, где органическая часть, способная удерживать влагу, составляет всего 1,5–2,0 процента, оказывается губительной даже кратковременная двухнедельная засуха.

2

От места зарождения суховея до хлеборобных областей Поволжья, Предкавказья, Украины и центра России не одна тысяча километров. До вятского и владимирского Нечерноземья — и того больше.

Уж если нынче, при всей мощи НТР, которой располагает наше общество, мы не можем покончить с суховеями, как могли покончить с саранчой в местах ее нарождения, то, естественно, надо искать какие-то новые пути для защиты от напасти. Один из таких путей — всюду, где только можно, ставить преграды ветрам с юго-востока, затруднять им движение в северные и западные районы, истощать тугой напор жары и у места его рождения, и на тех долгих путях, где суховей разбойничает.

Природа предусмотрительно создала преграды естественные. Это прежде всего южная часть Урала, его высокие, постепенно сбегающие на юг хребты меридионального направления. Между ними зарождаются и набирают силу две большие реки — Урал и Белая. Горы, к счастью, почти всюду покрыты лесом — первый твердый орешек для суховеев. Второй преградой надо считать Каспийское море с широким волжским понизовьем, оно если и не задержит ветра, то увлажнит, утяжелит его, заставит замедлить движение. Эти природные крепости творят доброе дело. Во всяком случае засуха над долинами Южного Урала, над ставропольскими и краснодарскими полями и над Доном всегда несколько слабее, чем в Оренбуржье и на левобережном Поволжье.

Но суховей находит и ничем не закрытые пути-дороги на север. К востоку от Каспия и на юг от Урала лежит равнинный Казахстан с бесконечной Туранской низменностью. Вот где жарким ветрам вольная волюшка! По открытым плоскостям суховей мчится свободно и скоро, он нацеливается прежде всего на увалы и степи Башкирии, Татарии, прорывается за Жигули, к ульяновскому Заволжью. Между Уралом и Волгой с возвышенностью по правому берегу образуется своеобразный погодный коридор. Суховей врывается сюда, как в трубу, уплотняется и с тонким подвыванием, злобно мчится над черноземными областями, растекаясь далее к северу по лесному Волго-Вятскому и Центральному районам Нечерноземья, высушивая поля и луга даже в Пермской, Кировской областях, Удмуртии. Ну и, конечно, костромские, владимирские, рязанские и тульские земли. Но тут, среди лесов и болот, в краю многочисленных рек, суховей постепенно утрачивает свою злость и жару, однако беду сотворить успевает.

Естественно, юго-восточные ветры страшнее всего на широтах юга и в урало-приволжском коридоре. Плотность их между Волгой и Западным Уралом особенно велика, зной тягостен и способен за несколько дней высушить до желтизны стебли злаков. Колос остается без питания, зерно, если и налилось, все же остается щуплым, мутным, легковесным. «Захват…» Урожаи резко падают.

И, кажется, ничего нельзя поделать. Ни-че-го!

Разбойные налеты суховеев вызывали к жизни различные планы спасения нивы. В начале нашего века деятельное участие в создании таких проектов приняли участие ведущие ученые, географы, агрономы, почвоведы России. Мы отметим один из осуществленных проектов: создание Василием Васильевичем Докучаевым лесостепного поместья «Каменная степь» на границе Воронежской и Саратовской губерний, где плохие почвы и отчаянно неудачное сочетание климатических условий, прежде всего недостаток влаги. Поместье существует и поныне — большая территория степи, надежно укрытая системой лесополос из долговечного дуба, запруженные овраги, полные водой. И поля, дающие приличные урожаи даже в годы самой свирепой засухи. К сожалению, опыты Докучаева, расширенные и углубленные в наше время коллективом института, основанного на базе докучаевского поместья, так и не нашли широкого применения в Центрально-черноземной зоне. А единичный пример разумного хозяйствования ничего не решает там, где требуются усилия общегосударственного масштаба.

Такой масштабный проект появился уже в первые послевоенные годы. У него было многообещающее название: «План преобразования природы»; над ним работали много дельных и дальновидных ученых. План предусматривал облесение степей Поволжья, Предуралья, оренбургских земель. Вскоре этот проект получил конкретное выражение: на пути суховеев решили посадить и вырастить заслон из множества лесополос — широких государственных и густой сети полезащитных в каждом хозяйстве. Разумная мысль и доброе начало.

Но, как это нередко случается, осуществляли этот проект с великой поспешностью, недостаточно продуманно, нередко ошибочно; в качестве примера непродуманности можно привести посадку дубов в горячей степи желудями, посаженными гнездовым способом. Затея эта провалилась, наложив тень и на весь проект. Пользуясь распространенной тогда формулой «давай-давай!», посадки вели быстро, использовали породы деревьев, какие только оказались под руками, без глубокого и всестороннего научного обоснования, без учета прошлого степного лесоразведения и даже опыта «Каменной степи». Местами те лесополосы еще живы и сегодня, но они не стали могучими преградами, как ожидалось. Много их пропало из-за хозяйственных упущений. Из тех, что выжили, есть и ухоженные, действенные — там, где нашлись дельные хозяева, для которых борьба с суховеями была не очередной кампанией, а жизненной необходимостью. Редкие зеленые «заборы» не помогли.

Пыльные бури, особенно жестокие в конце шестидесятых годов, засыпали, умертвили редкие лесные преграды на огромном протяжении от Азовского моря до Воронежской области. Вот тогда маловеры и порешили, что все технические возможности века НТР бессильны против такой стихии, как юго-восточный суховей.

А вывод-то ошибочный. Вред от суховея можно уменьшить.

Суховеи разыгрались… В 1972 году невероятно устойчивый антициклон и жара при юго-восточном ветре опять надолго определили знойную погоду почти на всей Русской равнине. Хлеба Поволжья поднялись тогда едва ли на треть метра. Высыхали реки и ручьи. Горели болота и леса. Погибали сады. Бурела трава на лугах и пастбищах. Стихийное бедствие, усиленное нехваткой рабочих рук в деревне, техники и денег для земледелия, нанесло крупный ущерб сельскому хозяйству, породило заметную растерянность в среде ученых-землеведов, усилило миграцию населения из деревень в места более обеспеченные.

Грозная стихия вызвала необходимость решительных действий. Появились трезвые, деловые постановления на самом высоком уровне: о неотложных мерах по борьбе с водной и ветровой эрозией, об ускоренном обводнении земель на юге страны, о создании обширных заволжских систем орошения, об усилении охраны природы. Ускорилась практическая работа над давно ожидаемым проектом МЕЛИОРАЦИИ Нечерноземья в самом широком смысле этого слова, когда речь идет прежде всего об улучшении, обогащении почв гумусом, об осушении и одновременном орошении этих обогащенных почв.

Постановление ЦК КПСС и Совета Министров СССР «О мерах по дальнейшему развитию сельского хозяйства Нечерноземной зоны РСФСР» было принято в марте 1974 года. Главная его мысль — сделать этот крупнейший и самый старый земледельческий регион страны, подверженный и переувлажнению и засухе, крупной базой кормов для молочного и мясного скота, основной зоной республики по выращиванию картофеля, овощей, льна и фуражного зерна… На Нечерноземье возлагалась и страховочная функция: в годы недобора продуктов в зонах опасных суховеев получать в центре России с крупнейшими городами как можно больше этих продуктов на здешних пятидесяти миллионах гектаров подзолистых пашен и естественных лугов.

Когда мелиоративные работы — к сожалению, только осушительного, а не двухстороннего действия — развернулись довольно широко, вновь последовали засушливые годы: 1976, 1979, 1981-й. Суховеи и жара проникали далеко на север и северо-запад…

Это настораживало. Даже мелиораторы, увлеченные главным образом осушением земель в Нечерноземье, все больше склонялись к мысли, что нужны такие системы, при которых дренаж и канавы можно использовать и для осушения, и для орошения. Несколько бережнее стали относиться к болотам. Появились первые плотины и малые водохранилища на речках, сеть которых здесь необычайно велика. Опять же для полива полей, когда в этом появится нужда. Справедливости ради отметим, что даже сегодня большая часть сил и техники мелиораторов нацелена по-прежнему главным образом на осушение. Земли и болота осушают не только в низинах Ильменя и Западной Двины, но и в сухих Чувашии и Мордовии — на пути суховеев. Вот каковы неповоротливость и консерватизм мышления!

Между тем в отчетливо засушливых областях и автономных республиках вновь возвратились к мысли, высказанной географами и почвоведами, что нет лучшего способа борьбы с суховеями, чем сохранение старых лесов и разумная посадка лесов новых — и массивами, и полезащитными полосами. Лес, лес и лес. Крупные дубравы и рощи, уремы и урочища, ленточные посадки на склонах гор, на террасах — все это надежно сохраняет воду в грунтах, в почве, в руслах рек, в озерах и запруженных оврагах. При современных технических средствах вода может быть подана на любое поле и в любое нужное для растений время. Высокие и плотные лесные заслоны сами по себе тормозят движение жаркого воздуха, увлажняют и смягчают суховеи. Только лес, этот хранитель земли, способен бороться с засухой. Истина, доказанная еще Докучаевым на поразительном примере «Каменной степи».

Засуха — наибольшее бедствие для земледелия. Она наносит не только материальный, но и моральный ущерб. Вызывает тревогу. Заставляет гадать, окупится ли труд земледельца сторицей, обеспечит ли страну всем необходимым для питания, или очередной напор суховея снова перечеркнет надежды на богатый урожай…

Здравый смысл подсказывает, что начинать борьбу с засухой лучше всего с забот о лесе — сохранять его, совершенствовать и по мере надобности расширять пространства, занятые лесом перед открытыми степями.

И вот уже на уцелевших государственных лесополосах снова появились лесоводы. По склонам холмов, что на пути суховеев, стали возникать террасы с полосками молодых сосенок и лиственниц. Прежде всего на бросовых землях, на неудобных. Потом уже, с оглядкой на вековой опыт воронежского института «Каменная степь», колхозы и совхозы принялись сажать новые лесополосы, ремонтировать запущенные. К природным лесам все больше прибавлялось лесов рукотворных. Но меньше, чем бы хотелось. И часто не там, где особенно необходимо.

Работа по облесению открытых пространств, голых возвышенностей и оврагов сегодня в нашей стране, особенно в европейской ее части, где площади старых лесов быстро убывают или меняют породный состав далеко не в лучшую сторону, первостепенна. Это, если хотите, показатель цивилизации, борьба за устойчивый хлеб, за Продовольственную программу СССР. Но вот почему-то задача облесения степей не получила пока что должной и широкой огласки, не привлечено к ней внимание общественности и не едут сажать леса студенческие отряды и городские жители. Достаточно посмотреть газеты и журналы, чтобы в этом убедиться.

О мелиораторах-осушителях газеты пишут чуть не каждый день. О полеводах-хлеборобах, естественно, тоже. А вот о лесоводах если и упоминают, то между прочим, вскользь. Внимательно просмотрев центральные газеты за весь сложный, трудный для земледельцев 1981 год, я отыскал одну-единственную информацию о работах зачинателя борьбы с засухой — о Научно-исследовательском институте «Каменная степь». А ведь все работы по полевому лесозащитному лесоразведению надо бы проводить с постоянной оглядкой на Докучаева и его последователей. О башкирских лесоводах, которые делают очень нужное дело, — ни слова…

Попробуем исправить этот изъян небольшим рассказом об одном практическом исполнении самой трудной и благодарной работы.

Но прежде несколько слов из области географии.

…Потоки сухого и жаркого воздуха, упорно бегущие с юго-востока на север, впервые встречаются с серьезной преградой где-то на пятьдесят первом градусе северной широты.

Концевые хребты Южного Урала, словно острия кинжалов, глубоко врезаются в южнобашкирскую степь. Покрытые лесом высоты Зилаирского плато — до шестисот метров над уровнем моря — разрезают плотный вал суховея и отбрасывают его на две стороны: в Зауралье и в бассейн реки Белой.

Сама эта река как раз выходит здесь в причудливом изгибе из горных теснин и, словно бы испугавшись близких знойных степей, сворачивает с привычного пути в полуденные просторы: начиная с местечка Зеленые Дубки, она течет почти в противоположном направлении, на север, к далекой отсюда Каме.

На самом юге Зилаирского плато многие тысячелетия идет непрестанная борьба леса со степью. Плотная стена деревьев, этот отчаянный авангард бесчисленного зеленого воинства, выдвинулась далеко на юг, много дальше широты Саратова, Белгорода и Киева. Идет борьба за существование: кто кого. И все более ощутимую, я бы сказал, командную роль в этой борьбе трудносовместимых биоценозов — леса и степи — берет на себя человек. Он решает сегодня исход этой борьбы. И решает, не всегда заглядывая в будущее.

«Тот горный узел, — писал Дмитрий Иванович Менделеев об Урале, — питает воды, сгущает осадки и тем самым определяет на громадной площади жизнь русских людей. Истощите тут леса — пустынными станут не только сами горы, но и плоскости, населенные миллионами русских».

Плоскости эти — громадные Восточно-Европейская великая равнина, где вся история России, и Западно-Сибирская великая равнина, где будущее всей страны.

Суховеи сильны, напористы, коварны. Урал разрезает их надвое, но они обходят его, хотя и слегка ослабевшие. Западная ветвь губительного горячего воздуха, оставив по правую сторону неподатливые лесистые хребты, врывается вслед за течением Белой в ее долину, мчится по малозалесенным пока долинам и холмам на Белебей, Туймазы, Уфу, Куйбышев, Казань и далее — в глубины Русской равнины. На пути ее только слегка потреплют старые леса на Уфимском плато и Белебеевской возвышенности.

Восточная ветвь разливается уже по Сибири, она определяет урожай в Курганской, Челябинской и Свердловской областях.

Что, кроме лесного Урала, способно ослабить суховей?

Ответ на этот вопрос ученые и практики дали еще в прошлом веке, вслед за Менделеевым: лес и вода, вода и лес по всему широкому коридору между Уралом и Волгой. И западнее Волги тоже.

Под силу ли людям нашего века эта труднейшая задача? Не будем торопиться с ответом.

3

По обе стороны шоссе от Уфы в сторону Казани стоят два-три ряда тополей или берез. Чуть дальше — сеть лесополос. Они двухъярусные. Кустарник, а выше березы. Или лиственницы. За лесополосами видны ровные густо-зеленые поля, в большинстве чистые, без сорняков. Это отрадно, ведь сорные травы тоже берут воду. Вдоль и поперек полей еще и еще лесные полосы. Как шахматная доска: светлые квадраты злаков, темно-зеленые — клевера, картошки, сахарной свеклы. Жаркое дыхание суховея ощущается здесь уже более трех недель, но нивы и луга еще свежи, они пользуются тем запасом влаги, который удержался в почве от весенних дождей и талых вод. Пашня здесь отличная, слой зернистого чернозема до полуметра. На любой овражной стенке отчетливо видна земная глубь в разрезе.

За рекой Чермасан равнина начинает приподниматься, сперва полого, потом все круче. Справа вырастает холм, местами обрывистый, чаще покатый, его склоны покрыты серой, уже выгоревшей травой. Возвышенность не исчезает, лишь отходит подальше, и кажется, что шоссе, по которому нескончаемым потоком движутся машины, все опрятные села, сады, огороды и поля по сторонам — это дно высохшего нескончаемого водоема, что едем мы по этому дну, а возвышенности справа и далеко слева — берега исчезнувшего моря…

— Так оно и есть, — говорит сотрудник Министерства лесного хозяйства Башкирии Янбарисов. — Тут было древнее Уфимское море, часть Пермского, времен кембрия. Белебеевская возвышенность, вероятно, восточный берег этого моря или один из его островов.

Над шоссе опять нависает внушительный склон, серый, неуютный, по-стариковски мрачный. Машина выскакивает из выемки. Слева тотчас возникает водная гладь, противоположный берег озера далек и покрыт полупрозрачной кисеей дымки. Это озеро Кандрыкуль, обширное и глубокое, с тростниковыми зарослями по краям, с искристыми блестками солнца на рябоватой от ветра поверхности. Красивое, особенно привлекательное в такой горячий, даже душный день.

Добрый десяток разных автомобилей стоят на берегу. Шоферы купаются, гогоча от удовольствия. Кто-то уплыл очень далеко, покачивается на туго надутой камере, блаженствует. Если чего здесь и не хватает для полноты счастья, так это тени, чтобы укрыться от палящего солнца. Оно «работает» с полной нагрузкой, воздух словно наполнен густым сиропом — такой воздух трудно пить.

— Скоро мы укроем берега Кандрыкуля настоящим лесом, — говорит Янбарисов. — В первую очередь окольцуем его лиственницами, — двадцать гектаров леса уже в этом пятилетии.

Я не могу скрыть удивления. Почему лиственница? В такой жаркой степи — сибирское дерево?..

— Именно лиственница! Есть все основания считать, что вот эти места если не ее прародина, то, во всяком случае, ее старый, самый западный ареал распространения. Когда-то лиственница росла здесь повсюду, в наших лесах и нынче можно найти очень старые деревья, не случайно попавшие сюда. А недавно со дна Кандрыкуля подняли несколько несгнивших стволов, по ним определили породу и возраст. Что-то около десяти тысяч лет. Видимо, в те далекие времена вокруг озера стояли лиственничные леса. Почему не возобновить? Мы эту работу начали. Видите полоску вспаханной земли вдоль берегов? Это готовая под будущие лесные посадки почва. Работа туймазинских лесоводов. В их питомниках сегодня выращивают сотни тысяч саженцев лиственницы. Отличное дерево!

Вдоль небольшой речки Усень, которая из последних сил пробирается по горячей степи в голых, осыпающихся берегах, мы подъезжаем к городу Туймазы. Белые девятиэтажные массивы издали воспринимаются на глаз как игра избыточного света среди зелени, так неожиданны они посреди степей. И все-таки очень маленькие эти городские постройки по сравнению с величавыми серыми холмами возвышенности, которая стеной стоит за Усенью.

Туймазы — в переводе с башкирского «ненасытный» — вполне оправдывает свое имя. Начавшись полвека назад как небольшой поселок нефтяников, он и сегодня строится и строится, на ровной площадке один за другим возникают жилые корпуса, общественные и промышленные здания. Старые кварталы идут на слом, они отжили свой век. Но не отжили полной мерой деревья на старых усадьбах и улицах, их стараются сохранить даже на строительных площадках — так дорога зелень в степи, так нужна здесь услада лесных посадок и парков. К счастью, возле новых домов, на площадях и скверах в Туймазах много и свежих посадок. Город старается укрыть себя в благодатной тени.

Крепко прожаренное солнцем здание Туймазинского лесохозяйственного объединения — одного из восьми в Башкирской АССР — просторно и пустовато: обеденный перерыв, люди пережидают зной по домам, на работу придут ближе к вечеру, когда повеет прохладой. Мы заявились не в самое лучшее время.

— Морозов в отпуске, — сказала девушка-секретарь, узнав, что мы прежде всего хотим встретиться с главным лесничим. — Но я слышала, что он сегодня подъедет.

Первым, однако, приехал Игорь Сахиевич Юлашев, генеральный директор объединения, в которое входит несколько лесхозов. Под их началом едва ли не третья часть большой равнины на этом далеком левобережье реки Белой. Человек в расцвете сил, несколько грузноватый, с большой кудлатой головой и крупным выразительным лицом, с быстрыми глазами, заполнил кабинет своей внушительной фигурой. Сделалось вроде бы тесновато. Поздоровался, глянул на потные лица гостей и крикнул в открытую дверь:

— Холодной воды, пожалуйста!

Выслушав нас, он спросил:

— Сразу едем или небольшой отдых? Да, вы правы, наверное, сперва дело, потом все другое, посидим и потолкуем. Нет возражений? Вот только Морозов… Он обещал подъехать к двум. Значит, скоро. На вашей машине поедем? Пожалуй, на двух удобней, не так тесно, не так душно.

И снова крикнул в открытую дверь, где в приемной сидела секретарь:

— Предупредите шофера, чтобы не уезжал! — И тут же нам: — Лучше всего посмотреть террасы. Оттуда — в леса.

— Что-то мы не видели больших лесов. По всей дороге сюда только лесополосы в степи. И рощицы. Небогато.

— Есть и массивы, не углядели. — Юлашев, не оборачиваясь, показал большим пальцем на карту. — Главные массивы — вот они где, в стороне от вашего пути оказались. На верхах. Самый крупный массив недалеко отсюда, у города Октябрьского. Более двадцати тысяч гектаров. — Он помолчал, прошелся взглядом по лицам и добавил: — Там небезынтересное положение. Как раз в этом массиве, прямо среди леса тысяча нефтяных вышек и качалок, а под корнями деревьев — целая сеть нефтепроводов. Представьте, сосуществуют десятки лет, да, с тридцатых годов, вот когда. Не без потерь со стороны леса, конечно, но, в общем, довольно мирное сосуществование. Жалобы не пишем. Растет лес вполне нормально, редин нет, площадь не уменьшается, даже несколько прирастает. Лесничествам есть работа, конечно. И не без гордости скажу: прирост за счет посадки хвойных — сосны и лиственницы. На них — ставка.

— А лесополосы на полях — чья работа?

— Целиком наших лесхозов. Только лесники заняты лесозащитой. Как-то так получилось, что, кроме лесоводов, этим делом заниматься некому. А надо, ой как надо всем миром!

Он вытер потное лицо, вздохнул.

— Башкирские ученые установили, что взрослые лесополосы в степи на четверть уменьшают испарение воды из пахотного слоя. Сохраненная влага дает прибавку от двух до четырех центнеров зерна на гектаре. Словом, делает дополнительное зерно. Вот мы и спустились со своих залесенных верхов на равнину, взяли этот мелиоративный труд на себя. Более чем в трети равнинных колхозов нашей зоны уже существует законченная сеть взрослых, действенных лесополос. Поля среди полос — по сто гектаров или около того. Они, как картины в рамках, окружены заслоном из деревьев. Породы подобраны учеными, испытаны еще раньше. Малорослого ясеня нет. Больше всего березы, тополя, лиственницы — в смеси или однопородные. Высота их, мы прикидывали в среднем, около двадцати метров. Да вы, надо думать, видели, когда ехали сюда. Степь по виду уже не та, что была, скажем, в первые послевоенные годы. На мой взгляд, много красивей, приглядней. Не так ли?

Морозова все не было, а без него директор ехать не хотел. Времени для разговоров хватило. Что рассказать — тоже было. Туймазинские лесоводы не только охраняют и ухаживают за старым лесом, не только сажают и воспитывают лесополосы, выращивают для них сотни тысяч саженцев в своих питомниках. Это все понятно и закономерно для лесников.

Но вот что они еще делают давно и довольно успешно: они устраивают террасы на крутосклонах голых возвышенностей, то есть сажают лес на верхних этажах своей республики, где ветры пока что свободно пробегают с юга на север. Они выполаживают овраги — делают пологими их стены и тоже засаживают лесом! В пяти административных районах. Деятельность, признаемся, откровенно мелиоративная.

— Общественное поручение? — Вопрос так и напрашивался: все-таки лесоводы…

— Нет, работа эта для нас плановая, — сказал Юлашев. — Очень нужная, просто необходимая. Кому ее поручить? Мелиораторов здесь и близко нет. Они где-то на севере Башкирии. А голые холмы — вот они, оскорбительно близко, так и лезут в глаза. Мертвая земля. Министерство лесного хозяйства уже много лет планирует и ведет облесение горных склонов. Я уже не помню, сколько лет мы занимаемся этим делом. Обстановка диктует. Всю равнину перекрестили лесополосами, а рядом, так сказать в другой плоскости, по голым возвышенностям гуляет себе суховей. Доставать его надо и наверху, это же всем понятно.

В открытое окно, в комнатный сквознячок, вдруг шарахнулся с улицы знойный ветер. И пыль. Случаются такие мини-вихри на дорогах и на улицах во время жары: закрутится этакий маленький смерч, вознесет пыль и мусор и бросит все это на одинокого путника или в открытое окно, на машину в степи. В кабинете сразу запахло пустыней, горечью сухой травы. Юлашев поморщился. Вытирая лицо платком, показал за окно:

— Мы с Морозовым уже много лет вот так-то поджариваемся. На себе испытали, что такое суховей, или «астраханец», как его еще называют. Страдает от него не только Башкирия. Но она больше других и прежде других, поскольку лежит на пути суховеев. Единственный заслон от засухи — это лес в степи. И, конечно, на наших высотах, на голых пока еще склонах. На месте оврагов — тоже. Вы знаете, сколько у нас оврагов? Мне не очень приятно лишний раз вспоминать, но раз такой разговор… В зоне деятельности одного нашего объединения оврагов, а точнее, овражных систем семьсот девяносто девять. И более девяти тысяч промоин, которые грозятся стать оврагами, — а всего свыше четырех тысяч гектаров погибшей пашни. Что ж, махнуть на них рукой? Списать на веки вечные? Не-ет! Вот мы и работаем на оврагах, выполаживаем их, даже самые страшные, а потом сажаем деревья, кустарники, сеем траву между рядов и по днищу бывшего оврага. Растения намертво сковывают почву, грунты. Возвращение утраченного. Профилактика новых промоин. И очень, скажу вам, неплохие сенокосы возникли по днищам между лесными стенками!

— Сколько же удалось возвратить к полезной жизни?

— За последние два года — шестьсот двадцать два гектара. За десятую пятилетку — почти три тысячи гектаров. Сюда входят леса на голых крутосклонах, по террасам. Работы с оврагами нам хватит до 1990 года. Это уже в плане, к этому мы готовимся. А облесение всех голых склонов ближайших возвышенностей завершим, должно быть, только к концу столетия. Вот такая дальняя наша цель. Полагаем, что облесение высот как-то скажется на погодных условиях летом, несколько увеличится влажность воздуха, меньше воды будет скатываться с паводками, подымется уровень грунтовых вод. Не так уж много времени осталось до начала двадцать первого века, не правда ли? А что касается суховеев… Я — прагматик. Не уверен, что все эти меры позволят покончить с таким планетарным явлением, как суховей. Природа их сложна и причастна к изменениям космическим. Где-то я читал, не припомню. Но ослабить вредное действие суховеев, верю, что можно. Тем более, что вскоре лесополосы загородят каждое поле на равнине около наших возвышенностей.

— А во всей Башкирии?

— Насколько я знаю, сегодня в автономной республике более восьмидесяти тысяч гектаров лесополос. Для законченной системы защитных насаждений надо посадить и вырастить еще около шестидесяти тысяч гектаров. Загородим все свои земли! Поможем в какой-то мере ослабить засуху и дальше на севере, в ближайших районах Нечерноземья. Или нет?..

Юлашев с интересом ждал ответа. Что сказать? Ведь Башкирия на карте — небольшой пятачок. Русская равнина велика. Чтобы ослабить засуху на ней, нужны такие же усилия в десятках областей и автономных республик РСФСР, в Казахстане, на Украине…

— Идет Морозов, идет! — донеслось из приемной.

— Вот и отлично! — Игорь Сахиевич с готовностью поднялся. — Теперь, если позволите, можно и ехать. Я много наговорил вам. Но лучше один раз увидеть, чем десять раз услышать, — так, кажется, принято говорить?..

По гулкой железной лестнице застучали шаги. В распахнутую дверь вошел небольшого роста, сухонький подвижный человек, всем сразу сказал «Здравствуйте!» — и с вопросом в глазах повернулся к Юлашеву:

— Наверное, надо рассказать товарищам, что мы тут…

— Уже, уже, Николай Филиппович. Теперь поедем и посмотрим.

Морозов кивнул, заулыбался и вроде бы сразу помолодел, морщины разгладились на его крепко обожженном солнцем лице. Чувствовалась в этом уже пожилом человеке хорошая неуемность, энергия, нерастраченный еще заряд деятельности, который, наверное, и помогал ему полнокровно жить, не позволял расслабиться. Более того, Морозов одним присутствием своим заряжал окружающих. Мы все поднялись и заторопились. Юлашев кивал и подписывал какие-то срочные бумаги. Из соседней комнаты притащили кипу толстых папок, явно для Морозова, но он сделал нетерпеливый жест: потом, потом… Задвигали стулья, заговорили о дороге, где и как ехать, главный лесничий надел было шляпу, но тут же отбросил ее и первым направился вниз, к машинам.

Шофер не успел и рта раскрыть, как Морозов сказал:

— Сейчас к мосту, где сливаются наши «могучие» реки. Знаешь?

Поехали окраиной города. Здесь новое особенно энергично теснило старое. Бугры развороченной бульдозерами земли, глубокие фундаменты, канавы. Но и в этом наступательном хаосе строителей повсюду проглядывала старая и молодая зелень. Она сберегалась и росла, охватывая новостройки.

Степной город не мог жить без зеленого окружения, без скверов и лесистых уголков. В новом городе не позволялось иметь пустыри. Даже двухметровой глубины карьер, откуда кирпичный завод выбрал глину до песчаного слоя, и тот не оставили без внимания, засадили сосной. Все-таки тридцать гектаров! Роща уже поднялась метров на пять-шесть, выглядела густой и сильной. Прогалины заросли малинником, по опушкам насадили облепиху и золотистую смородину. Получился тенистый, прохладный и добрый парк. Утром и в обеденный перерыв, даже на пересменках чуть ли не половина рабочих выходит сюда, тем более что парк начинается прямо у заводских ворот. Кто выходит полежать и ясным небом полюбоваться, кто пройтись по дорожкам и размяться, кто по ягоду-малину. Хорошо-то как на природе!

Юлашев сказал, посмеиваясь:

— В горкоме как-то анализировали причины роста производительности труда на этом заводе. Одна из существенных причин — наш новый парк.

Уже знакомая нам скромная речка Усень с левобережной долиной и осыпающимися берегами, с крикливыми мальчишками в воде, со стадом на выгоревшем лугу и в тени небольшого леска — тихая сельская картина открылась сразу за городом. Усень впадает здесь в другую небольшую речку — Кандры, тоже крепко обмелевшую, с песчаными островами. Так и напрашивалась мысль о плотине, чтобы не высыхали «могучие» реки к осени, а всегда хранили воду, драгоценную и для луга с лесом, и для людей. Неужто и плотину строить лесоводам?..

За рекой машины пошли на бугор, через маленькое село, где не было видно деревьев, мимо хат с закрытыми ставнями, опаленных зноем, сплошь серых от дорожной пыли. Краем высокого холма проехали еще несколько минут, и тут Морозов тронул шофера за плечо. Остановились.

Отсюда к дальней низине шел пологий склон, не такой обожженный и серый, какие открывались с шоссе, напротив, почти весь зеленый, свежий и потому веселый. Шелестела на ветру тугая листва.

— Можно заметить, что тут была овражная система? — живо спросил Николай Филиппович, заглядывая мне в глаза. — А ведь мы стоим перед крупнейшим некогда размывом…

Только приглядевшись, начинаешь угадывать, что здесь был огромный, километра на два-три длиной и с километр шириной, овраг, вернее, овражная система. Мы стояли в его голове, отсюда ясней проступали очертания по меньшей мере десяти — пятнадцати отвершков. Весь этот размыв успел в свое время обезобразить гектаров до пятидесяти земли. Но сейчас она превратилась в пологую низину, покрытую живым шелестящим лесом. У вершины оврага и отвершков были заметны поросшие жесткой травой земляные валы, а чуть ниже и с боков — «шпоры» — небольшие насыпи для перехвата прорвавшихся сверху потоков. По центральной оси выположенного оврага, то есть по самому ее низу, шла свободная от леса полоса сеяной травы. Первенствовал костер безостый, пышный, по грудь высотой. Пахло свежестью и сочной зеленью — совсем не так, как на пыльной дороге в тридцати метрах отсюда. Два мира — живой и высохший. Тени от леса лежали на лугу. Было очевидно, что эту славную ложбину берегут для сенокоса, выпасами не травят.

— Овраги — главная беда нашей земли, — горячо заговорил Морозов. — Их надо решительно лечить, возвращать для красоты и службы человеку. Лет восемь назад мы попросили колхоз «Усень» передать нам этот выгоревший склон с большой овражной системой. Земля здесь уже вышла из пользования, стала непригодной даже для овечьего пастбища. Начали работать вместе с кандидатом сельхознаук Юрием Федоровичем Косоуровым, он на опытной станции… Сделали горизонтальную съемку и принялись аккуратно выполаживать бульдозером крутые склоны оврага. Это, в общем, главная из работ. Потом у вершин промоин насыпали валы, чтобы обезопасить район от новых размывов. Срезали крутизны и насадили по ним лес на заранее устроенных горизонтальных микротеррасах. Породы деревьев подбирали, как принято говорить, на основе опыта: где повыше, там лучше растет сосна, чуть ниже — лиственница, а еще ниже прекрасно приживаются липа, клен, рябина. На все это у нас ушло полных три года, потом еще пять лет требовался небольшой уход. А теперь кажется, будто лес и светлый луг существовали здесь всегда. Зимние бури снег не весь сгоняют, сугробы остаются в лесу, по весне тают экономно, вода в затененной почве держится все лето. И ветры тут не разгуляются. Ландшафт красивый и полезный, не правда ли?

— Теперь вы возвратите эту землю колхозу? Чтобы пользовались ею?

— Э, нет! — Морозов так и вскинулся. — Возрожденная земля по праву надолго остается в гослесфонде. Траву косите, нам не жалко, пожалуйста. Выпас за опушкой леса всегда разрешаем. А чтобы овец запустить в лес, коров на луговое днище — тому не бывать, пока не подымутся зрелые сосны и все другие породы, пока ландшафт не закрепится настолько, чтобы выдержать антропогенное давление. И то — разумное! За этим мы строго следим.

Юлашев не перебивал Морозова, стоял молча, удовлетворенно щурился, поглядывая на этот зеленый добрый клочок возрожденной земли. Перехватив взгляд Янбарисова, усмотревшего на высоте за дорогой темные полоски лесных посадок, сказал:

— Тоже работа нашего мехотряда. Лиственничные посадки. Террасы до самой вершины. Двести с лишним метров над долиной.

Морозов живо обернулся.

— Поднимемся туда, Игорь Сахиевич? Покажем первые посадки, где успел вырасти хороший лес?

И заспешил к машине.

Ехали едва заметной колеей, все время вверх, довольно круто. Колея виляла то вправо, то влево и снова вверх по выжженным травам, по целику, с мелким, овцами полусъеденным типчаком. Наконец подобрались к голому, довольно крутому подъему. По обе стороны ребра горы темнели лесные урочища, заполнившие две глубокие морщины на старом лике этой возвышенности.

— Полный ход! — скомандовал Юлашев шоферу. — И без страха, без остановок, иначе юзом вниз…

Мотор взвыл. Газик дернулся и, пробуксовывая на скользких камнях, потащился в гору. Едва ли не на пределе своих возможностей машина вырвалась на пологую площадку — одну из вершин обширной, увалистой возвышенности.

Отсюда открывался неоглядный простор.

Слегка рассеченная низинами, возвышенность эта прямо под ногами серебристо светилась: сухую горную степь завоевал ковыль. И хотя овцы основательно пообстригли его метелки, высокогорье навеяло воспоминания о жарких южных краях. А чуть ниже, в какой распадок или морщину ни заглянешь, всюду на крутых боках, начинаясь вот от этой ковыльной плеши, темнели крупные массивы лиственничного, соснового и смешанного леса. Рядки деревьев располагались по горизонталям, по ступенькам террас, и было ясно, что все это — рукотворный лес. Теперь уже слитный, он уверенно покрыл высокогорье, над которым в иные годы бешено рвался ветер, пригибая долу живучий ковыль. И далее, едва различимые, тоже бугрились высоты в черных пятнах леса. Пока что, правда, таких пятен было меньше, чем голых, серых пустот. Есть где развернуться лесоводам!

Юлашев стоял в привычной позе, руки за спиной, и озабоченно осматривал широкий простор. Тут на многие годы достанет. Только успевай. Морозов прохаживался возле машины.

— Там внизу, — он показал на голубеющую степь, где город Туймазы угадывался только по серому расплывшемуся пятну дыма, — лесопосадки скоро будут закончены. А вот на склонах… Белебеевская и другие возвышенности огромны — десятки километров на юг, на восток. По ним и скользят постоянные суховеи. Здесь они как бы набирают скорость. Отсюда падают на нашу степную часть и дальше — на Белую, на Каму, на Волгу. Именно на возвышенностях нужны плотные лесные массивы. Значит, это общее дело. Оно касается не только одного Туймазинского объединения — всех лесников республики. Знаю, что наше министерство планирует лесопосадки на возвышенностях еще четырем объединениям. Думаю, что эта сложная и нужная работа требует усилий не только нашего лесничества; это общенародное дело. Направить бы сюда тресты Мелиоводстроя, у которого много машин для террасирования, это ведь самая трудоемкая и сложная работа — сделать сотни километров террас на крутизнах. Сколько мы сегодня сажаем? Три тысячи гектаров за пятилетие. Необходимо ускорение, по крайней мере удвоение этой цифры, чтобы до конца столетия завершить главную задачу, обсадить и поля, и возвышенности лесом; а кроме того, у нас много работы в старых лесах, их семьдесят тысяч гектаров. Там проводим решительную замену породного состава: как можно больше хвойных — сосны и лиственницы.

— Это особый разговор, — заметил Юлашев. — Ты отвлекся от проблемы гор, Николай Филиппович.

— Да, пожалуй. — Морозов вздохнул. — Эти леса, что мы видим вокруг, высажены за последние два десятилетия! Живут! И очень неплохо работают, во всяком случае охраняют склоны от новых размывов. Сейчас самое важное для нас — не допускать чрезмерного выпаса скота по склонам. Где пройдут цепочкой сто овец, там уже тропа. После первого же ливня — по тропе ручей. Потом щель, промоина. А как не усмотрели, так овраг. Значит, опять выполаживание, новый фронт работы?..

Вдали за лесом я приметил подвижное серое пятно. Стадо? Морозов тоже увидел и сказал, чуть повысив голос:

— Да, отара овец. Но они не в лесу пасутся, не на опушке даже, где густая трава. Мы убедились, что никакая разъяснительная работа среди пастухов, никакая угроза штрафа или другого наказания не срабатывает так безотказно, как сам вид молодого леса, его явная польза для всех, его красота. Берегут, вот что важно! А ведь башкиры — народ исконно кочевой, пастьба у них в крови, вековая традиция. И вот многие поступились этой традицией ради леса. Люди видят в лесе своего заступника от стихии. Потравы здесь — редкий случай. К лесу, к нашей работе у пастухов уважение.

— А колхозы вам помогают при облесении? Местные Советы? Или вы в одиночку?

— В одиночку мы — ничто, — ответил Юлашев. — Эрозированные земли нам передают охотно, но если на них есть хоть немного травы, то придерживают. У них плохо с выпасами. Мало их. В районе нашего объединения у колхозов тридцать тысяч гектаров голых склонов, все в промоинах, причем абсолютно бестравных — четыре-пять тысяч. На что они годны? Только на облесение. Словом, фронт для работы у нас имеется. Мы даже пытаемся делать террасы под посадку с таким расчетом, чтобы можно было сеять траву, а после укрепления леса пасти там скот. Взаимная помощь.

— Колхозные руководители иной год попадают прямо-таки в безвыходное положение, — вмешался Морозов. — К середине лета совершенно нет пастбищ. Даже черные пары в севооборотах превращают в толоку, пасут на них скотину. Орошаемых пастбищ с высоким урожаем травы тоже мало, потому что не хватает воды. А вода в недостатке опять же оттого, что мало леса. Круг замыкается. И этот круг не разорвешь за год, даже за пятилетие.

Пока Николай Филиппович говорил, Юлашев не сводил с него глаз, легонько кивал в подтверждение.

Очевидно, эти два руководителя жили одной заботой и с одной мыслью. Морозов в Туймазах уже сорок лет. И все сорок занимается лесами. И у Юлашева немалые знания и опыт. К тому же он прекрасный организатор, объединение в министерстве много лет является передовым.

В Туймазинском лесохозяйственном объединении трудятся две тысячи человек. Они согласованно и умело делают крайне необходимое, пусть и ограниченное территорией дело: увеличивают площади леса в самом центре природного коридора, по которому с юга на север часто пробирается страшный юго-восточный ветер. И помогают Башкирии бороться с гибелью почв от эрозии, а полезащитными лесополосами несомненно повышают урожайность сухих полей на равнине. Что может быть благородней этого дела?

Отсюда, с волнистых холмов Белебеевской возвышенности, открывались далекие голубые пространства, над которыми с посвистом проносился «астраханец», не один год высушивающий нивы и в Башкирии, и в Поволжье, в Татарии, даже в окском поречье и далеком отсюда вятском крае.

Но уже темнели на верхотуре зеленые пятна молодых лесов, предвестников будущих массивов. Уж они-то не склонялись под ветром, как клонится до земли гибкий и жесткий ковыль; они принимали суховей на свою плотную стену, приземляли его, истощая напор жары и суши. Соединить бы все эти лиственничные урочища и березовые колки в один массив, основательно надеть на возвышенность зеленую шубу леса… Немало предстоит сделать лесникам-мелиораторам, немало потрудиться, чтобы поставить рядом с лесным Уралом еще один протяженный заслон на пути сухих ветров, протянуть леса и лесные полосы до границы с Татарией и дальше на запад — до Волги с Приволжской возвышенностью. Лес — это вода!

Много работы. Зато и выигрыш для страны, принявшей многолетнюю Продовольственную программу до 1990 года, — выигрыш, который получит земледелие европейской части СССР пусть не в первом тираже, но получит непременно и уже навсегда.

Для самой Башкирии, для ее хлеборобных степных районов — Дюртюлей, Туймазы, Белебея и других, расположенных в коридоре засухи, полное облесение высот и степи означает прибавку урожаев, полноводье слабеющих рек, решение проблемы орошаемых пастбищ, этой единственно надежной кормовой базы в засушливом регионе.

Как башкирские лесоводы, особенно в Туймазах, разработали и применили очень умелую технологию создания новых лесов на неудобьях и по оврагам? Как создали механизированные отряды, большие питомники?

Юлашев с ответом не спешил, предоставляя говорить Морозову. И тот ответил.

— Эта технология разработана в Башкирии давно. И не только в нашем объединении. Здесь у нас, к месту будет сказано, находится один из опытных полигонов Башкирской лесной опытной станции. Вместе с нами постоянно работает заслуженный лесовод Башкирской АССР Юрий Федорович Косоуров, человек опытный, вдумчивый и знающий. Все научные разработки он проверяет и много лет испытывает на здешних крутосклонах и овражных системах. Мы вместе разрабатываем и подбираем методику и приемы борьбы с каждым оврагом в отдельности: они все очень разные и единого подхода к ним быть не может. Испытываем и лесные культуры на выположенных оврагах с различными грунтами, на разных высотах по склонам. И в лесополосах тоже.

— Вы не жалуете дубы, как это видно…

— Да, мы отказались от дуба, не подходит. Зато смело сажаем березу, сосну, лиственницу, иву. Вводим шиповник, облепиху, смородину, калину, рябину. Тут большое поле деятельности.

— Для агрономов тоже?

— Не хочется говорить об этом, но колхозные агрономы нас вниманием не балуют. Им некогда, всегда некогда. У них бездна сегодняшних забот. Планы, обязательства, кампании, отчеты… То сев, то прополка, то удобрение, борьба с сорняками, собрания и речи, конечно. Словом, день сегодняшний и урожай тоже сегодняшний. Не очень заглядывают вперед, не видят перспективы. Грустно, конечно. Что там будущее? Засуха? Так то стихия, с них не спросится. А помочь нам бороться с этой самой стихией у них времени нет. И о пастбищах не очень думают. Раз воды нет, то и разговора о поливе тоже нет. Куда прикажете гонять скотину? Только на овраги и на склоны. Две недели — и ни одной травинки на них. Вот тогда на паровые поля. И надежда на высокий урожай пшеницы или ржи по парам исчезает. Толока — это уже не пар. Только для отчетов…

— Голые склоны и овраги передают?

— Да, они уже не нужны колхозам. Эти голые склоны нам с Косоуровым сколько лет глаза режут, от одного их вида на сердце тоска. Потерянные земли. Что делать с ними? Вот мы и сошлись на самом простом инженерном решении: нарезать тракторами полочки-террасы, по краям их насыпать водозадерживающие валики, а потом уже высаживать деревья. Для нарезки потребовались топографы-геодезисты, точная нивелировка, — короче говоря, общая съемка местности. С помощью нивелира прежде всего ставили колышки на крутизнах, по горизонталям. Был у нас толковый геодезист, Муратшин его фамилия, уже давно на пенсии, ну и загорелся общим делом, пошел к нам работать, уж больно хотелось ему увидеть лес на голяках, вложить свою долю труда в такое красивое дело. Потом… Кто у нас после Муратшина был? — И посмотрел на Юлашева.

— Айрат Исламов.

— Вот-вот. Тоже первопроходец. Ну, так вот, колышки по склонам. После того как трассы намечены, на высоту забирались Володя Сорожкин или Ямиль Хисматтулин, самые опытные механизаторы, у них большие тракторы с террасерами — это такая навеска впереди, вроде бульдозера. И вот они осторожно, иной раз прямо ощупью, проходили от вешки до вешки, создавали полочки на склонах. И раз, и другой, и третий по тому же следу. Страшновато, скажу вам. И опасно на крутизне. Опоясывали склон за склоном через каждые четыре-пять метров. Ступени строили с уклоном в гору, чтобы вода не скатывалась. Ну, а потом сажали. Где вручную, где лесопосадочную машину пускали. Больше всего лиственницу, сосну. Они для Урала и Предуралья самые подходящие, испокон веков здесь жили и живут. Приживаемость была хорошая, особенно если перепадали дождики. Вся вода тут, на полочках, не скатывается. Наша любимая лиственница лучше всех пошла. Вот тогда и сложился мехотряд, руководил им мастер Агзам Фазлыев, голова у него смекалистая, рука крепкая, на особо опасных участках сам на бульдозере, филигранно работали ребята.

Мы оглядели один из ближних склонов. Крутизна завидная. И высоко!

— Вы бы посмотрели, как они там с громадной машиной лазали. Во-он куда забирались. — И показал на лес, круто падающий в бывший овраг. — На этом месте такая пропасть была — заглянуть страшно, не то чтобы работать. Кембрийские породы понизу просматривались. Овражная система Саган, что в переводе с башкирского — седло. Это страшилище до сих пор у меня перед глазами. Самая глубокая рана земли. Так вот, и его выположили, десятка два отвершков сровняли, ну и следом посадка. Теперь лес вырос, вроде уже самостоятельный, на века. Или вот другой овраг, что правее, тут был провал на провале, его называли Какырбаш. Каждую весну он выносил в долину и в реку, конечно, горы песка и камня, едва не перепрудил начисто. А теперь совсем смирно смотрится под лесом. Мы сейчас будем как раз по его днищу спускаться, там можно проехать.

В последний раз мы окинули взором верхи с пятнами леса. Ветер прожигал лицо, ковыль серебристо блестел, пригнувшись до земли. Да, нелегкий полигон для работы…

Все еще пекло послеполуденное солнце.

Верхушки деревьев слегка покачивались, впитывая зной и увлажняя ветер. Когда машины осторожно съехали на днище бывшего оврага, где была оставлена широкая полоса для травы, мы проехали еще метров триста и остановились.

Удивительная перемена! Здесь было тихо. И так зелено, так приятно, словно за три минуты попали из Башкирии в Вологду. Влажный воздух, напоенный запахом мяты и лесного настоя, заполнял долинку. Тень от берез и липы покрывала травяной дол. Травы стояли высокие, сочные, жалко было ехать по живой красоте. Гудели шмели. Слышался шелест листвы, такой успокаивающий, родственный. Рай после открытой ветрам сухой и знойной высоты. Что делает с природой лес!..

— В таких вот урочищах уже косят сено, — по-хозяйски заметил Юлашев. — Есть места, где берут четыре тонны сена с гектара, если, конечно, вовремя и с умом. Польза скорая и очевидная.

Внизу, как в рамке из зелени, просматривались Туймазы. Большой город в голубой долине.

— Как в городе с водой? — спросил я. — Где и откуда берут?

— С водой нормально, — ответил Юлашев. — Хорошая холодная вода. Знаете откуда? Протянули водопровод из нашего Бишишдитского лесничества, там старый лес по холмам сохранился, ну и водоносные слои чуть не с трех метров от поверхности и до сорока метров в глубину. Благодать, ценнее нефти. Не окажись этого лесного массива, пришлось бы тянуть трубы от Белой, где Кушнаренково, — за полтораста километров. Или от Волги, за триста километров.

Несколько позже, объезжая питомники, которые дают миллионы саженцев для посадок на террасах и для озеленения таких городов-стотысячников, как Октябрьский, Туймазы и Белебей, мы увидели эти старые леса, чудом сохранившиеся на возвышенностях и в распадках. Чуть не каждое третье дерево — липа, а каждое восьмое — сосна или лиственница. На полянах, совсем уж чуждые в лесу, качалки и буровые вышки. Отсюда нефть идет по трубам в хранилища. И над всей этой железной индустрией стоит зеленый лес. Вроде все спокойно и мирно. Но отчего-то картина навевает грусть…

Один из питомников Туймазинского объединения, занимающий в лесу более сорока гектаров, дает ежегодно около семи миллионов саженцев сорока лесных пород. Рачительный хозяин питомника Юсуп Фаррахов, молчаливый, по-деревенски застенчивый человек, вдруг говорит:

— Вот будете в Куйбышеве или Ульяновске, так знайте: там в парках, да и в посадках на поле, есть и наши саженцы. Продаем во множестве соседним областям. И себя, конечно, не обижаем. Хватает на всех.

Возвращаясь из этой поездки, мы снова проехали через Туймазы.

На одной из новых улиц с молодой зеленью вдоль тротуаров я не удержался и спросил Морозова, указывая на девятиэтажные корпуса с красивым цветовым оформлением:

— Не здесь живете?

Он хмыкнул и, повременив, сказал:

— Сейчас покажу свой дом. Мимо проедем.

Через три минуты наша машина завернула за угол. Шофер сбавил ход. Позади двух только что отстроенных корпусов мы увидели старый деревянный дом, полускрытый визами и тополями. Около этой явно обреченной на снос усадьбы уже бугрились кучи желтого песка, лежали трубы и бетонные кольца.

— Вот где я живу, — довольно спокойно произнес Николай Филиппович. — Если быть точнее, доживаю…

Это сказал человек, благодаря работе которого в городе Туймазы сегодня чистый воздух, прекрасная вода из лесного урочища, новый парк и молодые посадки вдоль современных просторных и красивых улиц. Бывает и такое…

4

Несомненна заслуга лесников-мелиораторов в том, что туймазинские, дюртюлинские, буздякские, бакалинские, шаранские и белебеевские колхозы и совхозы, расположенные в долинах рек Белая и Дема, получают сегодня семнадцать — двадцать пять центнеров зерна с гектара и не попадают в отчаянное положение даже в засушливые годы.

Однако защищать нашу кормилицу-пашню как часть великой матери-природы одним лесоводам не под силу. Улучшение окружающей среды — это и обязательное сохранение, разумное использование рек и грунтовых вод, земледелие в самом широком смысле. Тут и травосеяние, и удобрения, и паровые поля, и обработка почвы, и отбор (селекция) растений, и механизация, даже поведение и деятельность самих земледельцев не в ущерб природе.

Понятное дело, проблема совершенствования земли на благо людям решается только совместными усилиями профессионалов: земледельцев, лесоводов и лесоведов, речников-гидротехников, селекционеров, машиностроителей. И, конечно, географов.

Кто сегодня может помочь главной реке Белой и малым рекам Предуралья — Усени, Чермасану, Сюне, Базе, Ику, Деме, их бесчисленным притокам? Ведь они заметно мелеют, загрязняются, берега их рушатся от размывов, недопустимо оголены и безмерно распаханы. Реки требуют ремонта. Ответственность за их судьбу, как и за судьбу озер, прудов, за орошение, в равной мере лежит на республиканских министерствах сельского хозяйства, мелиорации и водного хозяйства, даже на местном пароходстве, поскольку они пользователи воды и самих рек. И пользователи, надо сказать, нерадивые, нерасчетливые.

Заместитель министра мелиорации и водного хозяйства Башкирии Равиль Ягофарович Гарипов — опытный инженер-гидротехник. Он родился здесь, с малых лет знает реки Уфу и Юрюзань. Человек осмотрительных действий и спокойно-раздумчивый, он склонен оценивать работу, связанную с мелиорацией и благоустройством рек, критически, не похваляется достижениями, хотя они и есть. И разговор начинает с самого, так сказать, наболевшего.

— Странно, но так получилось, что мы многое задумали, да мало пока что сделали. Это звучит парадоксально, но наше министерство и в самом деле располагает очень небольшим техническим потенциалом. В планировании и проектах идем на уровне современных задач, а вот в их исполнении заметно отстаем и проявляем — хотим того или нет — беспомощность.

— Но ведь всем известно, что в Башкирии два солидных мелиоративных треста, у них достаточно техники, — недоумеваю я.

— Все это так. Но хочу напомнить, что оба наших треста с двойным подчинением. Иногда они руководствуются не столько указаниями нашего министерства, сколько планами Росминводхоза, откуда и получают технику, кто финансирует работы. У нас с главками в Москве немало существенных расхождений. Наши ученые, в том числе географы, гидротехники, убеждены, что основная задача мелиораторов в Башкирии — это организация широкого и мобильного орошения лугов, пастбищ, полей. Все-таки зона засушливая, осадков в главных сельскохозяйственных районах выпадает вдвое меньше, чем испаряется. Да и снега, который пополняет запасы воды в почве, не густо. А орошаемых пастбищ, огородов, полей, лугов всего сто сорок пять тысяч гектаров, причем и орошение на них не очень надежное — с помощью тракторных агрегатов. Так что здесь у нас простор для безграничной деятельности. Правда, в текущей пятилетке намечаем ввести еще шестьдесят пять тысяч гектаров орошаемых земель. Но для этого надо, прежде всего, создать надежные источники воды, для этого нужны трубы, много труб, материалы для строительства плотин. Получить же все это нелегко. И знаете почему? Вся наша база, я имею в виду технику в трестах, их заводы по ремонту оборудования, с самого начала была нацелена на осушительную мелиорацию, а не на орошение. Разница, должен сказать, существенная.

— А объекты для осушения в Башкирии есть?

— Переувлажненные пашни? Есть. На севере республики, у границы с Пермской областью. Точнее сказать, были во время составления проектов. И кое-что там сделано. Окультурено около полумиллиона гектаров одичавших пашен, частью осушены заболоченные луга. Что-то оказалось вне поля зрения проектировщиков и консультантов. Может быть, и осушители перемудрили. Во всяком случае за два последних десятилетия климат даже на Уфимском плато изменился, он имеет тенденцию к подсушиванию. Меньше дождей, глубже грунтовые воды. Отчего это происходит, не всегда понятно. Конечно, сказывается сильная вырубка лесов, осушительные работы, другая деятельность человека, скажем, заборы воды промышленностью. Ведь рядом такие индустриальные центры, как Челябинск, Свердловск. Объединение «Башлес» нередко залезает со сплошными рубками на водоразделы. Лесоводы, конечно, засаживают вырубки, но это молодой пока лес, его природоохранные функции невелики.

— Наверное, подобные нарушения можно приостановить. Есть законодательные акты…

— Я знаю, что наше Министерство лесного хозяйства не один раз требовало отнести горные леса Урала, имеющие водоохранное значение, к лесам первой группы со строгим режимом лесопользования. Что-то стронулось… Словом, возвращаясь к нашей главной теме разговора, и на севере Башкирии обозначилась необходимость скорее в поливах, чем в осушении. Так что пора самым коренным образом менять направление всей мелиоративной деятельности. Но тресты при поддержке своего главка в Москве предпочитают идти по накатанной дороге, наши доводы не очень-то их волнуют.

— Эти ваши доводы обрели реальность в плане и на следующую пятилетку?

— Конечно. Мы настояли на некоторых главных проектах. Но перестройка…

Гарипов оживляется, говорит, уже не заглядывая в бумаги:

— Скоро начнем строительство крупнейшего объекта этой пятилетки — Иштугановского водохранилища у реки Белой. Вы представляете, где это? Объем нового водохранилища составит три миллиарда кубометров, оно даст воду для обширных поливных систем в засушливом районе. Обеспечит и большую промышленность в районе Стерлитамака, Мелеуза, Салавата, Ишимбая. Вот это строительство «впишется» в общий план защиты от суховеев. Второе направление — это постройка малых водохранилищ, проще говоря, прудов. Их сегодня уже более двухсот. Нужны тысячи. Наш технический отдел разрабатывает новые проекты. На малых реках мы намерены создавать плотины, водохранилища для сбора весенних и ливневых осадков. Все такие водохранилища тоже станут центрами оросительных систем в степной части, где очень нужны орошаемые поливные пастбища, чтобы горные непродуктивные выпасы все больше передавать под посадки лесов. Сколько же можно выбивать крутосклоны догола, прокладывать пути для новых оврагов! Тут мы в одной упряжке с лесоводами. Больше лесов на склонах — полноводнее реки. А где вода, там и большой хлеб.

Равиль Ягофарович придвинул поближе карту Башкирии с показателями природной увлажненности. Всю степную зону с основными полями и лугами республики оконтурили линии с цифрами от 0,40 до 0,85. Для нормального же развития растений нужна увлажненность, близкая к единице. Какое там осушение, если, скажем, в Федоровке на Предуралье и в Баймаке за южными хребтами Урала природа отпускает как раз половинную норму воды!

Благополучно лишь между хребтами, в сердце гор. Но там не выращивают хлеб. Там лес в скалах и в ущельях. И немного пастбищ для скота по долинам.

Инженеры-мелиораторы технического отдела министерства Константин Васильевич Никитин и Алевтина Петровна Леонтьева убежденно говорят о необходимости расширять за счет малых рек прифермские севообороты и поливные пастбища. Оба они прекрасно понимают всю цепь природно-хозяйственных зависимостей: будут в достатке кормовые угодья — немедленно уменьшится чрезмерный выпас скота по склонам и в молодых лесах. Черные и чистые пары в севооборотах колхозов и совхозов из толоки превратятся в накопители влаги. Такие настоящие пары немедленно и гарантийно дадут отличные урожаи озимых, прежде всего ржи — этой главной культуры Башкирии.

Лес, вода, пастбища, пары в севооборотах — это и есть ощутимый практический вклад в Продовольственную программу СССР, убедительно «пригнанную» к условиям каждого района.

В разговор вступает гидролог Александр Васильевич Кудрин. Будущее малых рек в сухой степи видится ему в мрачноватом свете.

— Они обречены на медленную смерть, — говорит он. — Слишком велика антропогенная нагрузка на них. И люди, и промышленность, и стада скотины… Уже почти не осталось ключей и родников для их питания.

— А выход, Александр Васильевич? Или нет выхода? Ведь вы сами выразились: медленная смерть. Медленная, значит, остановить можно?..

— Выход? Он указан еще нашими прошлыми поколениями. Но мы нерасторопны, медлительны и можем просто не успеть, вот беда. Надо перепружать все реки плотинами, ставить у плотин водяные мельницы, о которых начисто забыли. Это же регуляторы стока! Да еще какая ни на есть энергетика. Примитивно, скажете? Но реки не хирели бы, а жили. Опыт полезный, его учитывать надо. Теперь, конечно, современные методы строительства, но при любом методе плотины и берега рек необходимо надежно защищать лесами. Посмотрите на редкие уже осокори в пойме Белой. Эти великаны надежно охраняли и сами реки, и луга в пойме рек. Вот их и нужно сажать у воды. К тому же осокори со своей мощной корневой системой всегда сохранят берега рек от размыва. Именно такими я вижу в идеале приречные ландшафты нашей степи.

И тут я с удовольствием вспомнил питомник Юсупа Фаррахова, где среди многих пород выращивалась и ива. Что ж, будет кому охранять берега полноводных рек!

— Особое место в преобразовании степной зоны, — уточняет Константин Васильевич Никитин, — будет принадлежать, конечно, Иштугановскому водохранилищу. По его берегам можно построить несколько оросительных систем на тысячу и более гектаров каждое. Наш отдел сейчас работает над проектами шестнадцати межколхозных оросительных систем за счет стока малых рек. Вот Чермасанская, например. Пойма на тысячу сто гектаров. Или Новоаташевская — на полторы тысячи гектаров, это на реке Маньязы. В совхозе «Смычка» — на тысячу гектаров, это бассейн речки Удряк. Новораевская система на две тысячи гектаров с лишним, за счет рек Дема и Курсак. Словом, будущее нам видится как внесение разумных поправок в природу на пользу сельскому хозяйству, среде обитания. И работать мы намерены в тесном союзе с лесниками, которые продолжат и расширят посадку леса на крутосклонах и вокруг бывших оврагов. Земля должна быть всюду зеленой, не так ли?

Хорошие мысли. Но даже дельные проекты — пока еще только проекты.

— Заболачивания не боитесь? — спросил я, вспомнив такие факты по берегам Кубанского водохранилища.

— Предусмотрено, — улыбается Никитин. — Нам достаточно подобных примеров «перебора».

Приятно слышать от инженеров соображения, которые не всегда сопутствуют проектам технических работников. Да, пути увеличения урожая на полях и лугах и пути совершенствования природы, уважительное отношение к ее законам — одни и те же. Для Башкирии понятия эти не только совместимые, а и родственные, поскольку противостоят они одному главнейшему злу: засухе, неурожаю. Злу, чьи дороги на север проходят по всей территории Башкирии, угрожая большей части Русской равнины.

Может быть, потому и особенно горько, когда вдруг обнаруживаешь деятельность, направленную в прямо противоположную сторону — на ущемление природы, пренебрежение к ее законам.

Речь идет о нефтедобытчиках, о лесорубах и речниках, экологическая безграмотность которых дорого обходится обществу.

Нефтяники основательно попортили пойму главной водной магистрали — реки Белой. Здесь сегодня бесконечные качалки и вышки. Нефть качают повсюду, нередко без оглядки вокруг, без аккуратности, что очень опасно на ранимой пойме. И с таким видом, словно нефть все окупит, даже гибель прекрасного и полезного.

Картины встречаются печальные. Луга вдоль и поперек исчерчены дорогами и колеями от колес тяжелых «КамАЗов», скреперов, тракторов. Местами пойма выглядит как поле боя. На берегах Белой высятся горы бетонных плит, металлических деталей, песка и гравия. Выше Гуздевки я видел беспорядочные кучи железных труб, поржавленных, забытых. Они брошены так давно, что берег уже успело подмыть, концы труб свисают в воду, как раскисшие макароны. Двухметровой высоты берег с толстым черноземом поверху и с густой травой всюду рушится от непосильной тяжести когда-то выгруженного и забытого.

На полной скорости — план! — по реке мчатся «ракеты», баржи-толкачи, сопутствующая им волна бьет по береговым обрывам, слизывая ежегодно где два, где четыре метра земли. Река мелеет, пойма сжимается, как шагреневая кожа, и все меньше на ней осокоревых, ивовых лесов. Уже далеко друг от друга стоят на лугах огромные ширококронные тенистые деревья, и то обычно полусухие или вовсе усохшие. Трясется земля от машин, вольно гуляющих по лугам. Но осокори все еще держатся, ждут подмоги. Если такой великан оказался над самым обрушенным берегом, он защищает землю до последнего своего часа. Даже когда в воду свисают белые космы его отмытых корней, они живым забором заслоняют свою опору и надежду — пойменную землю.

Нефтяникам и речникам до этих русских эвкалиптов и дела нет.

— Хранители поймы? Мешают они нам… — так заявили мне в Груздевке.

Да, нефть нужна. Но зачем же, получая золотое топливо, губить золотую почву? А ведь можно, можно! — аккуратно и бережно относиться к окружающей нас красоте и совершенству даже при широком размахе промысла. Примером тому служит город Октябрьский.

Нет у реки Белой хозяина! Бассейновая инспекция вроде не имеет ни власти, ни прав даже ограничить скорость движения судов, чтобы сохранить легко размываемые берега. А кто заставит нефтяников и строителей нефтепроводов хотя бы элементарно уважать законы природопользования, сберегать реку и ее пойму? «Деловая» необходимость не может служить оправданием бесхозяйственного использования больших пойменных площадей, залога развития скотоводства Башкирии.

Ни одного доброго слова нельзя сказать и в адрес «Башлеса», чьи лесорубы оголяют бассейны рек Юрюзани, Уфы и верховьев Белой, оставляя без внимания пророческие слова Менделеева, которые мы приводили в начале очерка.

Просто понять нельзя, как получается, что одни люди не жалеют сил и средств, чтобы сделать землю щедрой, приуменьшить, на благо людей, злые стихии, а другие с не меньшим рвением разрушают самые ранимые природные ландшафты, заботясь только о ведомственном плане!

А ведь законы об охране природы касаются всех и каждого. И выполнять их обязаны все. Все!

5

Министерство лесного хозяйства Башкирской АССР размещается на окраине Уфы, по соседству с большим лесопарком, вокруг которого шумит стройка. Миллионный город быстро разрастается.

Штат у министерства небольшой — только специалисты. Обстановка спокойная, не суетная. Говоря между нами, больше всего сотрудники заняты, так сказать, дипломатической работой: львиную долю времени тратят на создание благоприятных условий для сотрудничества с многочисленными смежниками, с партийными и советскими руководителями в районах. Без такого сотрудничества невозможно было бы выполнить и половины всех оздоровительных проектов для земли и леса.

Непосредственный организаторский труд, хозяйственная деятельность целиком лежат на плечах восьми лесохозяйственных объединений — таких, как Туймазинское.

Вероятно, подобное, новое для лесных организаций, служебное построение исходит из точного знания всех низовых операций. Министр лесного хозяйства Марсель Хабибович Абдулов более десяти лет работал на разных постах в лесу. А производственный опыт, как известно, великий помощник на любой служебной ступеньке. Обладающий им руководитель в споре ли, на деловом ли совещании, в разговоре всегда может мысленно поставить себя на место другого человека, понять его позицию и принять безошибочное решение.

Вероятно, опыт и натолкнул Абдулова на мысль создать более стройную, чем прежде, организацию лесного хозяйства. Лесхозы Башкирии собраны теперь вокруг вполне самостоятельных лесохозяйственных объединений. Само министерство получило возможность больше внимания и времени отдавать разработкам научных планов на несколько лет вперед. Планов, которые можно выполнить только в союзе с многими очень разными ведомствами. Такой союз и предстояло укреплять и развивать.

Но прежде министерство делом доказало свои собственные возможности. План десятого пятилетия был выполнен по всем позициям. Посажено сто двадцать тысяч гектаров леса, главным образом хвойных пород, да еще появилось на равнине и возвышенностях двадцать восемь тысяч гектаров полезащитных и противоэрозионных лесонасаждений. При рубках ухода в старых лесах на площади пятьсот шестьдесят тысяч гектаров заготовлено шесть миллионов кубометров древесины. Можно бы и больше, перестойных деревьев на Урале много, но древесину не успевают вывозить и перерабатывать. А гнать кубометры для того, чтобы они гнили в штабелях, далеко не лучшее решение.

В мае 1981 года было принято совместное постановление бюро обкома КПСС, Совета Министров Башкирии и коллегии Министерства лесного хозяйства РСФСР «О плане работы Минлесхоза Башкирской АССР на одиннадцатую пятилетку и дальнейшие годы».

Самое примечательное в этом плане, что касается он не только пятнадцати тысяч работников лесхозов, но и всех тружеников смежных отраслей, часто далеких от интересов лесоводства. Речь в нем идет о комплексном совершенствовании природы в «коридоре зноя», где расположена Башкирия. Иными словами, о судьбе почти восьми миллионов гектаров пашни и луга, о сотнях рек, бесчисленных озерах, о воде и лесе, о среде обитания.

Хорошо продуманное, конкретное и четкое постановление это дает возможность преодолеть ведомственные барьеры. Оно обязывает Минлесхоз Башкирии, всех его смежников, партийные и советские органы на местах посадить за нынешнее пятилетие еще сто пятнадцать тысяч гектаров молодых лесов; создать двадцать тысяч гектаров полезащитных и приовражных насаждений и защитные лесные зоны возле промышленных городов; завершить облесение Демско-Чермасанского междуречья и Зауралья; посадить леса вокруг озер, водохранилищ и у истоков рек. Наконец, озеленить города, передать в гослесофонд все совхозные леса, а также не использованные в сельском хозяйстве земли для их облесения.

План серьезен, работы много. И работы нужной, целесообразной, поскольку речь идет о совершенствовании экологических связей в огромном регионе на востоке Русской равнины.

Теперь лесоводам не придется упрашивать председателей колхозов, чтобы отдали они для облесения горные склоны и приовражные земли. А случись такая заминка — помогут райкомы партии и райисполкомы. Обязаны помочь.

Можно надеяться, что сегодня главный лесничий Минлесхоза Марат Габитов и заместитель министра мелиорации и водного хозяйства Равиль Гарипов будут совместно обсуждать свои действия, касающиеся постройки и облесения Иштугановского водохранилища, привлекут властью постановления строптивые тресты Росмелиоводстроя к выполаживанию тех пятнадцати тысяч оврагов, которые все еще уродуют башкирскую землю, ежегодно съедают двести гектаров пашни и, как считает профессор Гариффулин, уменьшают ежегодный сбор зерна на четыреста тысяч тонн.

Секретари горкомов и райкомов Нефтекамска, Бирска и Дюртюлей вместе с министром лесного хозяйства Абдуловым пригласят на берега Белой начальника «Башнефти» и потребуют навести порядок на промыслах и дорогах к ним в пойме реки, чтобы сберечь луга и осокори — хранителей красивейшей поймы.

Генеральный директор Белорецкого лесохозяйственного объединения теперь уже не в одиночку будет требовать, чтобы лесопромышленники не тревожили деревья на водозащитной лесной зоне по верховьям реки Белой и особенно на ее притоках, чтобы прекратили гибельный для рек молевой сплав.

Лесники Башкирии ведут работу на правильной основе. Их труд замечен. Именно здесь, в Уфе, был проведен первый съезд российских лесоводов — на границе леса и степи, двух противоборствующих биоценозов.

Вести лесное и сельское хозяйство так, чтобы по возможности обезопасить зеленый покров земли от гибельного воздействия стихий, нужно не только в Башкирии, а на всем широком фронте от Зауралья и через все черноземные области России до районов западных лесов. Опыт Башкирии сослужит добрую службу, может принести пользу в масштабе всего государства, принявшего Продовольственную программу СССР.

Мы видим ныне, что Башкирия делает свое дело, стремится уменьшить зависимость урожаев от суховеев. А что другие области и автономные республики? Что соседи? Разумеется, и в Татарии, в Чувашии, в Куйбышевской, Саратовской, Ульяновской, Пензенской, Курской, Орловской, Тульской областях проводят лесомелиоративные работы, пытаются вести борьбу с эрозией почв, спасать мелеющие реки. Но достаточен ли размах этих обязательных для общества работ?..

Всем известно, что охрана и совершенствование среды обитания в нашей стране, где очень большие площади посевов находятся в так называемой зоне рискованного земледелия, являются такими же существенными и необходимыми, как ежегодные посевы и обработка земли.

А все существенное и большое по объему делается всем миром. Только сообща!

М. Черкасова Земля доброй надежды

1. Этот рай — саванна

— Ребята, смотрите, Микено! Вот та гора с голой вершиной! У Шаллера есть фотография — помните? Ну конечно же Микено! В тех лесах работал Шаллер!

Ликование Петра Петровича было таким бурным, что шофер притормозил, и мы мигом высыпали из машины. Высоко в розовеющее вечернее небо возносил свои изъеденные временем каменные бастионы давно уснувший вулкан. Вот по этим лесам, сплошным синим одеялом укутавшим его подножие, вооруженный только биноклем и фотоаппаратом, бродил вслед за гориллами молодой Джордж Шаллер. Месяц за месяцем наблюдал он жизнь горилл в непосредственной близости и узнал о них столько, сколько не было известно до него за всю человеческую историю.

Для нас это — высший класс профессионального мастерства, книгу Шаллера «Год под знаком гориллы» мы в свое время читали запоем. Ведь мы тоже биологи, все четверо в этой машине. И нам самим предстоит через несколько дней свести знакомство с гориллами в их родной стихии.

Всех своих спутников, с которыми судьба так счастливо свела меня в самом сердце Африки, я давно знаю и люблю. С Евгением Николаевичем Смирновым училась в студенческие годы в одной группе, потом он уехал работать в Сихотэ-Алинский заповедник. Николая Николаевича Дроздова, всем хорошо знакомого по передаче «В мире животных», и Петра Петровича Второва, своего коллегу по Центральной лаборатории охраны природы, ставшей ныне Всесоюзным институтом, знаю, можно сказать, с детства. Тогда нас сводили рассветные часы в весеннем лесу и маленький улыбчивый человек с большой бородой, тоже Петр Петрович, наш учитель, которого все мы боготворили.

— А теперь скажите мне, что за птичка поет в том ивнячке?

— Пересмешка, — выпаливаю я.

— Маша, ты поторопилась. Пересмешки еще не прилетели. А что думает Коля?

Теперь я уже не помню, что тогда думали Коля и Петя. Но варакушку, а это оказалась она, запомнила на всю жизнь. И то туманное утро, когда по берегу Оки двигался маленький отряд ребят, убежденных, что на свете есть только одна стоящая профессия — биолог. Выезды в начале мая в Приокско-террасный заповедник во главе с Петром Петровичем Смолиным были тогда, в начале пятидесятых, чудесной традицией.

Разумеется, дело не обходилось одними только птицами. Столь же внимательно относился наш учитель и к насекомым, и к зверям, и к травам, и ко всевозможным их взаимодействиям.

Наверное, он хорошо предвидел теневые стороны узкой специализации, дробящей объект исследований на все более мелкие единицы, и стремился сделать из нас натуралистов, то есть людей, умеющих видеть и понимать природу во всем ее многообразии и в то же время — в целостности. Что касается Пети и Коли, то тут семена упали на благодатную почву — они показали себя отличными учениками Петра Петровича и стали биогеографами. Я же избрала более узкую и проторенную дорогу зоолога, а именно орнитолога.

После университета — я кончала биологический факультет, Петя с Колей — географический — все мы разлетелись в разные стороны. Николай Николаевич отправился путешествовать по свету: работал в Австралии и где только не бывал! Петр Петрович на много лет уехал в Киргизию, на высокогорную Тянь-Шаньскую физико-географическую станцию. Свое сердце он прочно отдал горам — и тут я с ним совершенно солидарна: для меня тоже нет ничего прекраснее гор, где у вечных снегов и ледников почти весь год длится зима, но зато все лето не кончается весна. Все лето журчат там талые воды, пахнет оживающей землей и раскидывают радужные коврики альпийские лужайки. А когда в разгар короткого лета выпадает снег, горечавки удивленно таращат из него свои синие колокольчики. А птицы — какие там птицы!

И все же со временем у Петра Петровича открылась еще одна страсть:

— Лучше гор может быть только Африка, — признался он мне после первой своей поездки в Африку.

— Лучше Африки могут быть только горы, — ответила я, и на том мы поладили.

Кандидатская диссертация Петра Петровича посвящена жизни высокогорий Тянь-Шаня. Птиц Петя знает отлично, но помимо них интересуется всем без исключения, что живет, и всем, что растет, — ведь он настоящий биогеограф. А до меня, признаться, не так уж и давно дошел высший смысл их с Колей науки, и здесь есть только одно смягчающее обстоятельство: я стараюсь исправиться хотя бы с таким большим запозданием.

Собственно, все как будто бы просто: биогеография призвана дать объяснение тому, как распределяется все живое по лику Земли. Но в наше время одной констатацией фактов уже не обойдешься — тут сразу возникает множество вопросов. И требуется уже давать объяснение тому, как устроены и работают высокогорные, лесные, степные — все, какие есть на свете, — сообщества растений и животных, или, по-современному, экосистемы, и как объединяются они в гигантскую планетарную экосистему — биосферу. Наконец, вопрос вопросов: как сказывается на экосистемах Земли деятельность человека, по своему значению уже вставшая в один ряд с геологическими факторами.

Когда Николай Николаевич и Петр Петрович, умудренные опытом, вновь вернулись в Москву, родился их творческий союз, и ему стал уже по силам планетарный масштаб: первая их совместная книга называется «Биогеография материков». Но это только начало, присказка, сказка будет впереди — у них вовсю идет работа над второй книгой в том же направлении. И все, что ожидает нас в этой поездке, — драгоценный для нее материал.

Дорога вела нас в национальный парк Вирунга — один из парков Заира и старейший парк Африканского континента. Он был основан в 1925 году, в большой мере усилиями Карла Экли, могила которого находится у подножия Микено.

Всю свою жизнь Экли посвятил изучению крупных африканских животных, особенно тех, которым угрожает истребление. Это был человек редкого мужества. Во время третьей своей экспедиции в Африку, а всего их было пять, он чудом только остался в живых: слон, неслышно подкравшийся сзади, уложил его между двумя бивнями, с размаху вонзив их в землю. По счастливой случайности, он только задел зоолога хоботом, искалечил лицо и поломал ребра. Через несколько месяцев Экли снова был на ногах, сохранив, несмотря ни на что, наилучшее мнение о слонах, которых считал самыми интересными животными и величайшим, как он говорил, очарованием Африки. Умер он в своем любимом лагере на склоне Микено через год после того, как парк Вирунга был наконец открыт.

Мы въехали в парк ночью, точнее — вечером, если смотреть на часы, но вечера, как и утра, на экваторе почти нет, солнце сразу проваливается за горизонт, и в шесть все уже обволакивает густая и теплая тропическая тьма. Наши «лендроверы» катились по грунтовой дороге, высвечивая фарами узкий коридор между сплошными стенами гигантских злаков. Фосфоресцирующими огнями — зелеными, голубыми, красными — то с одной стороны дороги, то с другой вспыхивали в траве чьи-то глаза. Яркий малиновый огонь, — мне показалось, с хорошую чайную чашку — и перед самой машиной стремительно проскользнуло длинное, приземистое, как у лисы, тело с пушистым хвостом — циветта. А потом шофер почтительно притормозил — дорогу перегородила мощная серая туша. В свете фар хорошо видны жирные, отсвечивающие розовым окорока — бегемот неслышно следовал по своим делам. Еще раз машина встала перед слоном, застывшим, как изваяние, у самой обочины и тут же бесшумно растворившимся во мраке.

После того как в поселке парка нас распределили по бунгало, где было не меньше комфорта, чем в самых цивилизованных отелях, я поспешила на улицу. Улицы, собственно, не было. Была усыпанная крупным песком дорожка, вдоль которой в два рядочка и выстроились круглые бунгало, окруженные аккуратным газоном. А дальше в темноте, куда почти уже не доставал падающий из окон свет, тоже вспыхивали чьи-то глаза, колебались призрачные тени, оттуда доносились невнятные звуки, иногда слышался — или только чудилось в напряженной тишине? — глухой рев. Таинственная и непостижимая жизнь ключом била совсем рядом, за пределами очерченного светом пространства. И признаться, на предложение немного пройтись я ответила решительным отказом — как раз забредешь под слона!

— Вот уж не думал, что ты боишься темноты, — тихонечко посмеялся в бороду Петр Петрович. — А что до слона, ты же знаешь, сначала мы услышим, как бурчит у него в животе. Не хочешь слушать? Ну, тогда постой минуточку!

Когда Петя вернулся, его рука так и светилась изнутри, будто он зажал в ней яркую электрическую лампочку. «На, держи!» — и он передал мне небольшого жука со светящимся брюшком. Я раскрыла ладонь, и, выбравшись на волю, удивительной мощи светлячок поплыл во тьме мерцающим огоньком, то зажигая, то гася свой зеленоватый фонарик.

Едва начало светать, мы снова были на улице. И тут обнаружилось, что совсем рядом с домами и в самом деле завтракал слон. Один за другим вырывал он хоботом пучки трав, брезгливо стряхивал пыль с корней, выколачивая траву о переднюю ногу и лишь после этой гигиенической процедуры отправлял ее в рот. Чуть подальше, у самой реки, скрытой от глаз темными зарослями, паслись антилопы, — верно, это их тени колыхались вчера у самых окон. С реки теперь уже явственно доносился рев — там, как оказалось, благоденствовали бегемоты.

Машины для экскурсии должны были подать тотчас после раннего завтрака, и тут выяснилось, что к ресторану мы торопимся не одни. Вверх по склону реки, выстроившись в затылок, будто солдаты, вышагивали аисты марабу в черных с белыми манишками фраках, с огромными, уставленными в землю носами и розовыми лысинами. Однако у ресторана строй рассыпался, и респектабельные птицы превратились в самых обыкновенных помоечников, отчаянно дерущихся из-за всего, что хоть отдаленно можно признать съедобным.

Наскоро покончив с кофе, мы расселись по машинам, но, едва выехав за пределы поселка, неожиданно остановились. Прямо впереди оранжевое утреннее небо косо перечеркивал гребень холма, сбегающий к реке, еще скрытой в клубящемся тумане. По гребню спускалась к реке группа слонов — несколько слоних, слонята-подростки и совсем малыши, жмущиеся к ногам размашисто вышагивающих мамаш. А перед слонами шли львы — целый прайд, и немалый: шесть львиц, с десяток разновозрастных львят и во главе всей этой процессии — один крупный серый лев. Казалось, слоны гонят львов перед собой, те явно вынуждены были спешить, время от времени оборачивались назад и коротко рыкали, но почему-то упорно отказывались уступить дорогу. В это время солнечный диск всплыл над горизонтом далеко за гребнем холма, снопы света брызнули на долину, и темные силуэты животных, двигающихся словно в прекрасном древнем танце, вспыхнули в золотом ореоле.

Сказочное это видение, в доли секунды поглощенное туманом, так и стоит у меня в глазах как символ африканской саванны. А потом наши «лендроверы» вползли на приречную террасу, и саванна открылась во всем великолепии. Она еще не осветилась как следует, еще скрывалась за голубоватой утренней дымкой и плавающими тут и там островками тумана, но всюду кругом угадывалась беспредельной щедрости жизнь, все двигалось, дышало, полнилось незнакомыми голосами.

Жаворонки с яркими лимонно-желтыми брюшками трещали в воздухе — мелодичности при всей красоте им явно недоставало, — вдовушки, одетые в бархатисто-черное оперение, перепархивали над травой, будто в наказание таская за собой непомерной длины траурные хвосты. Сплошные незнакомцы! Одно спасение, что Петр Петрович и Николай Николаевич уверенно ориентируются во всей этой экзотике.

С трубными кликами опустились в траву венценосные журавли — царственные их головки украшены коронами серебристых перьев — и тут же перед машинами проделали несколько церемонных па своего танца. Рядом возле обочины улеглась пара буйволов, только что, видно, принимавших грязевую ванну. Вокруг их чумазых тел хлопочет стайка изящных малых белых цапель, одна из них устроилась подремать на лбу у буйвола в том самом месте, где сходятся мощные рога. За этими буйволами виднеются в траве еще черные тела — принимаемся было считать, но скоро бросаем пустое занятие — буйволов в этом стаде сотни, а дальше — другое, не меньшее.

А там солнце высвечивает среди травы золотистые шкурки антилоп кобусов с прихотливо изогнутыми черными рожками, стройных, стремительных, умеющих, кажется, летать по воздуху, — их тоже сотни, нет — тысячи. Дальше сотенные стада более крупных темных коровьих антилоп топи с синими чулками и ярко-рыжими подпалинами на нижней стороне тела. Завидев машины, антилопы чуть отбегают от дороги и тут же останавливаются, провожая людей любопытствующими глазами, — они давно уже привыкли к туристам. Только бородавочники — большущие дикие свиньи с разукрашенными нелепыми наростами мордами — обнаруживают неисправимо истеричный нрав и улепетывают что есть мочи, поставив торчком хвост с развевающейся по ветру черной кисточкой.

И по мере того как солнце съедает туман и открывает глазам все новые уголки саванны, становится очевидно, что пустующих мест тут нет, — вся саванна так и рябит от множества пасущихся в ней животных — великолепных, сияющих на солнце разномастными телами. И эта поистине фантастическая насыщенность жизнью, какую знала Земля еще до начала хозяйствования на ней человека, — безусловно, сильнейшее впечатление, какое мне только приходилось переживать.

Что самое удивительное, при всем этом невероятном животном изобилии саванна не кажется утомленной и не обнаруживает ни малейших следов оскудения. Несмотря на сухой сезон, гигантские злаки, хоть и порыжевшие, стоят стеной, а звери выглядят сытыми, благоденствующими. Правда, из всех видов африканских саванн, а они очень разные, здешняя представляет, наверное, самый богатый вариант, и на то есть причины географического порядка.

Парк Вирунга, общая площадь которого приближается к миллиону гектаров, тянется полосой по дну одного из крупнейших африканских рифтов — гигантских трещин, прорезывающих Восточно-Африканское нагорье. К этому, западному разлому, идущему от озера Ньяса до истоков Нила, приурочены выстроившиеся в одну цепь глубочайшие африканские озера — Танганьика, Киву, Эдуард, Альберт. Территория парка начинается на севере от озера Киву, идет по берегу озера Эдуард и дальше вдоль реки Семлики, соединяющей озера Эдуард и Альберт и текущей у подножия снежных громад Рувензори — Лунных гор, впервые представших глазам европейца менее века назад.

Лунные горы так и остались нашей серебристой мечтой — сильные дожди, прошедшие незадолго перед приездом, закрыли дорогу на север, и доступной нам осталась только саванна у южной оконечности озера Эдуард. Дно рифта представляет здесь обширную равнину, с двух сторон ограниченную горами. С запада сплошной синей стеной встают горы Митумба — это и есть борт рифта, поднимающийся в высоту до трех километров. На юге в голубой дымке проступают увенчанные облаками туши восьми вулканов Вирунга, перегородивших дно рифта в относительно недавнее время, среди них и знакомый нам Микено. Только на север и на восток равнине не видно конца. Впрочем, не такая уж она и ровная: то и дело ее прорезают гряды холмов, долины рек и ручьев, понижения заполняют большие и малые болота. Участки высокотравья чередуются здесь с зарослями кустарников и типичной саванной, где к травяному покрову и кустарникам прибавляются отдельные деревья или небольшие их группы.

Деревья же здесь поразительные. Издали — дерево как дерево, средней высоты, имеющее, как и положено, ствол и плотную зеленую крону. Вблизи же с удивлением обнаруживаешь, что ни веток, ни листьев у этих деревьев нет — это древовидные молочаи эуфорбия из обширной группы африканских молочаев, так похожих на американские кактусы. Вся их крона составлена ребристыми, щедро усаженными шипами члениками разного калибра — мощными, метровой длины, и в руку толщиной, и помельче. Ветвясь, они образуют подобие веток, и мартышки скачут по ним, как по самым нормальным деревьям. И все-таки гибкости им явно недостает, и то и дело встречаются деревья, изуродованные ветром или животными самым причудливым образом.

Здешняя саванна так и называется молочайной и, как я уже говорила, являет собой богатейшую разновидность африканских саванн. Широта экватора и в то же время умеряющая жару высота (около 1 тыс. м над уровнем моря), близкое соседство высоких гор и больших озер и, соответственно, обилие влаги на протяжении года — все это делает эти места сущим раем. Животные всегда в изобилии находят тут пропитание, так что даже сезонные кочевки стад, непременные в других районах Африки, оказываются излишними.

Впрочем, разве где-нибудь на просторах Серенгети, несравнимо более сухих и бедных растительностью, не пасутся ничуть не меньшие стада диких животных? Такова уж великая животворная мощь африканской саванны, не знающей себе равных в мире!

Наши машины свернули с накатанной дороги и поползли по пробитой в высокой траве колее. А потом и вовсе остановились, и дальше нам было предложено идти пешком. Далеко, впрочем, идти не пришлось: тропинка неожиданно оборвалась, и у самых своих ног я обнаружила полуметровый обрывчик, а дальше — дальше при желании вполне можно было продолжить путь по… спинам бегемотов. Мелкий ручеек, с трудом пробивавший себе путь через травяные заросли, разливался здесь в небольшой бочажок — эдакую ванну, где блаженствовали звери. Набито их тут было столько, что под водой, вернее, в густой черной жиже, заменявшей воду, они не помещались, и жирные туши выпирали на поверхность, вплотную прижатые одна к другой. Казалось, перевернуться с боку на бок доступно им лишь одновременно, как туристам в тесной палатке. Сверкали только белки глаз, так чумазы были их обладатели, испускавшие время от времени блаженные вздохи и тучи черных пузырей.

Сколь же грязны были эти толстокожие, я поняла несколько позднее, когда увидела на реке Руинди их собратьев. Тут их тоже было великое множество — в парке находится крупнейшее в мире скопление бегемотов. Их здесь за 25 тысяч — по одному, а то и по паре зверей на каждые десять метров реки. Вся река ревела и пыхтела, точно сотня паровозов одновременно разводила пары, а ее течение так и пестрело от выставленных на поверхность ушей и ноздрей купающихся бегемотов. Всюду, куда ни глянь, лежали на берегах и песчаных отмелях огромные сардельки и маленькие, но такие же тугие «довесочки»-бегемотики, пепельно-серые, глянцевые, с чисто отмытой розовой кожей в глубоких складках.

Берега реки сплошь испещрены были оранжевыми дорожками, хорошо выделяющимися на изумрудном фоне зелени, — их проложили бегемоты, каждый вечер выходящие пастись на берег. Местами тропинки превратились в глубокие желоба. Проложены они были и по таким кручам, что оставалось только дивиться, как умудряются взбираться по ним эти колоссы.

Впрочем, у нас уже сложилось должное представление об истинной резвости этих обманчиво ленивых толстяков. Особенно утвердились мы в этом после того, как стали свидетелями захватывающего дух зрелища: крепко прижимая к груди фотоаппарат, с несколько смущенной улыбкой на лице гигантскими прыжками мчался по берегу Николай Николаевич, а следом за ним скоро, хотя явно и не на полную мощность, топал огромными ножищами бегемот, не пожелавший позировать. Они проскочили через толпящихся на берегу зверей, оставшихся совершенно равнодушными к происходящему, а затем преследователь вдруг остыл и спокойно свернул в сторону, затерявшись среди сородичей. В этом месте и в самом деле была толпа бегемотов: в Руинди стекали тут воды термального источника, и над водой стоял густой пар. Подумайте только, под экваториальным солнцем, да еще горячее водоснабжение!

Озерков и болотец в понижениях тут масса и, значит, — разнообразной водной живности, прежде всего птиц. По соседству с принимавшими грязевую ванну бегемотами бродили по черной воде розовые фламинго, — грациозно изогнув шеи и склонив набок прелестные головки, они старательно процеживали через свои изогнутые клювы отвратительную жижу. А что за птичий рай предстал глазам на мелководье озера Эдуард! Оно было розовое, белое, переливающееся всеми цветами радуги, но только не голубое — воды почти не было видно. Фламинго, различные цапли, в том числе огромные голиафы, белые колпицы с клювами-лопаточками, расписные египетские гуси, разнообразные кулики, ибисы — совсем черные и белые с черными головами и хвостами, священные — все это плавало, ныряло, сияло на солнце, оглашало воздух разноголосыми кликами и упругим шелестом крыльев.

Множество птиц встретило нас и в рыбацкой деревеньке Вичумби на берегу озера Эдуард. Марабу и священные ибисы неподвижными стражами восседали на крышах хижин, копошились в пыли в одной компании с шоколадными ребятишками и собаками. Оглушительно щебетали ткачики, будто диковинными плодами сплошь облепившие высокие деревья своими круглыми гнездами. У берега вернувшиеся с уловом рыбачьи лодки оцеплены были пеликанами. Тут же на берегу среди праздного люда и пришедших за водой женщин разгуливал большой слон, еще малышом прибившийся к людям, да так и оставшийся среди них.

Этот слон также сделался достопримечательностью парка и известен на весь мир. Кто только его не фотографировал! Великолепные портреты слона украшают и один из номеров издающегося в ФРГ журнала «Das Tier» — «Зверь», которые редактирует страстный борец за сохранение животного мира Африки Бернгард Гржимек. Он и сделал эти снимки, заплатив за них весьма острыми ощущениями: доверившись ручному слону, Гржимек переоценил его терпение, и тот в свое удовольствие погонял по берегу озера докучливого профессора. Что и говорить, легко увлекающиеся фотоохотники сплошь и рядом куда более рискуют жизнью, нежели вооруженные современным оружием пресловутые охотники за крупной дичью.

Весь этот день, растянувшийся до бесконечности, мы мотались по саванне. В крыше «лендровера» есть люк, и, если не опасаться тропического солнца, щедро льющего свои лучи, и встречного ветра, исключающего применение какого бы то ни было головного убора, можно сидеть наверху, наслаждаясь безо всяких помех открывающимися взору картинами. Но это место пришлось по вкусу не мне одной, и время от времени мужская часть нашего маленького коллектива, позабыв об учтивости, объединенными усилиями свергала меня вниз. Скоро, правда, я опять оказывалась на крыше, и за это пришлось расплачиваться моему носу — кожа с него уже назавтра полезла клочьями.

Прошедшие дожди подпортили дороги, перекроив по-своему проложенные по парку туристские маршруты, расписанные точно по времени с перерывами на второй завтрак и обед. Мы остались без того и другого и в конце концов капитально засели в болоте, так что мужчинам пришлось закатать брюки повыше и заняться спасательными работами. Я отправилась побродить по теплой воде, из которой тут и там торчали густые купы кустарников, но наш гид прервал мою прогулку отчаянными воплями: «Леопардос! Леопардос!» — и выразительными жестами в направлении кустов. Не думаю, чтобы мне тут в самом деле угрожала опасность, но к концу дня нервы у нашего гида определенно сдали: стоило машине остановиться, как его подопечные рассыпались, будто горох, во все стороны в поисках эффектных ракурсов и достойных внимания природных объектов. Респектабельных туристов из нас решительно не получалось.

Уже под вечер мы выехали на высокий обрыв над Руинди. Отсюда открывался дивный вид на реку, словно из киплинговской сказки. Темные ее воды и украшенные резными фонтанами пальм берега полнились жизнью — и ни одного человека! Рыжая глина под ногами буквально истоптана была львами. Крупные, глубоко вдавившиеся в землю отпечатки оплетали сеть следов помельче. Здесь незадолго перед нами резвилось львиное семейство, проживающее в одной из глубоких промоин, изрезавших речной берег. Поблизости оказались и сами львы: четверка молодых зверей с только пошедшими в рост гривами звездой разлеглась под кустом. Машина описала вокруг них несколько кругов, с каждым разом уменьшая радиус, но львы и не подумали тронуться с места, лишь поворачивали нам вслед сонные физиономии. В ближайшем соседстве со львами паслось семейство водяных козлов, дальше серыми башнями высились слоны, и я не говорю уже о бегемотах. Последнее, что отпечаталось в моей памяти в этот вечер, были черные силуэты огромных носатых птиц на фоне заполонившей небо теплой оранжевой зари. Марабу, те самые, что являлись утром строем к ресторану, устроили себе на верхушках безжалостно изуродованных деревьев безопасные насесты, и молочайный лес, без того уже диковинный, приобрел совсем уже зловещий вид.

Потом я слезла с крыши «лендровера». Никто не стаскивал меня при этом за ноги, и, что самое удивительное, никто не полез на освободившееся место.

— Все, — сказала я. — Мне осточертели все эти львы, слоны и бегемоты. Я не могу их больше видеть.

И никто не осудил меня за эти ужасные слова. Случился срыв, сбой — как хотите. Все мы переполнились впечатлениями настолько, что наступило отключение — сработал, наверное, естественный защитный механизм. И уж не знаю, кому первому пришла в голову такая мысль, но только дальше мы мчались по африканской саванне, во все горло распевая кюбзовские песни, незабываемые песни нашей юности. И тут с большим удовлетворением для себя я отметила, что и Петя, и Коля прекрасно их знают. Ведь мы принадлежали к двум конкурирующим организациям: я была кюбзовкой, членом кружка юных биологов зоопарка, а Петя и Коля — вооповцы, выросшие при Всероссийском обществе охраны природы. О, как презирали мы тогда друг друга! Одному Петру Петровичу Смолину удавалось укрощать наш воинственный дух и мирно сводить вместе. И вот, как теперь выяснилось, они тоже пели наши песни!

Наш многострадальный гид впервые за этот день был наконец доволен. Развернувшись к нам на своем сиденье и расплывшись в широчайшей улыбке, он отбивал такт руками и ногами и отщелкивал языком. Таких чудных туристов ему еще не приходилось сопровождать.

2. От саванны до пустыни

— Так что же все-таки поразило тебя в Африке больше всего? — не раз спрашивали меня после поездки. — Львы? Бегемоты?

— Да, да — и львы, и бегемоты! Бегемотов было столько, сколько людей на улице Горького, и даже больше, ведь я была на реке Руинди! И львы тоже были великолепны, — отвечала я, а сама понимала — не то, не это было главным, поразившим меня. А что — сама я, признаться, поняла далеко не сразу.

Больше всего поразил меня в Африке контраст — контраст между тем поистине фантастическим буйством жизни, на которое способна африканская природа, и последней ее нищенской скудостью. И еще поразила меня та быстрота, та легкость, с какой одно переходит в другое, именно богатство — в скудость.

Ведь и сказочная насыщенность жизнью, представшая перед нами в парке Вирунга, была далеко не первозданной! И эти благословенные края не избегли в свое время разрушительного разорения. Карл Экли, посетивший долину Руинди в одну из своих экспедиций, нашел там, как он выразился, кладбище — большая часть зверей погибла от рук проникших туда охотников за слоновой костью.

После учреждения национального парка животный мир долины Руинди постепенно восстановился, хотя и в обедненном варианте, — некоторые виды так и исчезли безвозвратно. Еще раз страшная опасность нависла под парком уже в недавнее время, когда после получения независимости страна на долгие годы оказалась в огне гражданской войны. Браконьеры со всех сторон совершали тогда опустошительные набеги на парк Вирунга, который не на жизнь, а на смерть защищала горстка людей разных национальностей, белых и черных. Браконьерами был зверски убит директор Ги де Лейн, замучен насмерть молодой конголезский администратор парка Альберт Буни. Ныне при въезде в парк благодарные посетители склоняют головы перед монументом, воздвигнутым в память о сотрудниках парка, погибших при его обороне.

Среди тех, кто защищал животных парка, был и знакомый нам Джордж Шаллер, и Бернгард Гржимек, приезжавший сюда, несмотря на смертельную опасность. Ему удалось организовать помощь в самый критический момент, и обнищавшие служащие парка, долгое время не имевшие жалованья за свой героический труд, стали получать его за счет пожертвований в возглавляемый Гржимеком Фонд охраны диких животных, а также его гонораров за книги и телевизионные передачи, посвященные охране природы.

Теперь природа парка находится под надзором военизированной охраны — правительство страны отлично понимает, что туризм при надлежащей постановке дела может стать источником надежного и практически вечного дохода. В парк Вирунга, считающийся одним из роскошнейших парков мира, едут со всех концов света, чтобы представить себе, как выглядела прежде африканская земля.

И все же положение продолжает оставаться очень напряженным. Стоит чуть ослабить надзор, и браконьерам достаточно будет недели, чтобы расправиться со всем этим великолепием и вновь превратить в кладбище долину Руинди, теперь навечно. Тогда, во времена Экли, крупные звери, хоть и сильно поредевшие в числе, продолжали водиться в окрестностях Руинди. Потому и могла долина заселиться вновь после ее опустошения. В наши дни все переменилось: Руинди теперь — крохотный оазис среди пустыни. На окружающих ее пространствах крупных зверей, красы и славы африканской фауны, давно уже не осталось. Практически они исчезли по всей Африке, за исключением немногих ее специально охраняемых уголков.

Таков — увы! — печальный и неумолимый закон: истребление угрожает прежде всего самым крупным, наиболее заметным, великолепным представителям царства зверей, издавна преследуемым человеком ради меха, мяса, жира, кости и прочих ценностей. И действие его вовсе не ограничивается одной только Африкой. Закон этот всеобщий, в той же мере справедливый и для нашей страны, и, чтобы в этом убедиться, достаточно перелистать страницы Красной книги СССР.

Правда, у нас не водятся слоны и бегемоты, но среди кандидатов на вымирание, а Красная книга не что иное, как список таких кандидатов, мы находим почти всех наших крупных зверей. Лидируют усатые киты, гиганты из гигантов, когда-либо обитавших на Земле: из 8 их видов в нашей фауне в Красную книгу СССР уже занесены 7. Под угрозой исчезновения и половина наших копытных, и, за исключением лося, все крупные — зубры, кулан, олени, почти в полном составе горные козлы и бараны. Очень щедро представлены тут хищники, в особенности кошки, и среди них все крупные — тигр, снежный барс, леопард, гепард. Попали в Красную книгу и все наши медведи — белый, черный и даже два подвида их бурого собрата.

В Красную книгу Международного союза охраны природы заносятся животные, исчезающие на всем земном шаре.

Все без исключения наиболее крупные представители как наземных, так и водных зверей уже попали на ее страницы или стоят на очереди: почти все усатые киты, все четыре вида ныне живущих морских коров (пятый вид — стеллерова корова — был истреблен около 200 лет назад), оба вида слонов, все пять видов носорогов, десять видов диких быков, почти все крупные кошки и медведи, все четыре вида человекообразных обезьян. Менее всего пострадали пока звери мелкие и незаметные.

С полным правом можно сказать, что современный человек остается достойным продолжателем дел своего палеолитического предка, в первую очередь направлявшего копья именно против крупных зверей. Не без его содействия на территории нынешней Европы около ста тысяч лет назад вымерли лесные слоны и носороги, а позднее — гигантский олень, шерстистый носорог, мамонт. Около трех тысяч лет назад человек способствовал исчезновению в Северной Америке мастодонта и гигантской ламы. Стеллерова корова, дикий бык тур, вместе со степной лошадью — тарпаном — водившийся на территории Европы, африканская зебра квагга, голубая лошадиная антилопа — трагедии последних столетий. Нашему веку оказались под силу и киты…

Недавно мне попалось описание, живо напомнившее то, что довелось увидеть в парке Вирунга и расположенной на его территории деревеньке Вичумби, восхищающей патриархальным единением человека с природой. В описании были цветущие долины, леса, болота и многочисленные животные, жившие в этом раю бок о бок с людьми. Автор его, известный французский ученый Анри Лот, не видел ничего этого. Картину он воссоздал исключительно по тем рисункам, которые нашел на скалах Тассилин-Аджера, в самом сердце Сахары.

Здесь, в величайшей в мире «картинной галерее» доисторических художников, оставили свои автографы мастера многих поколений. Наиболее ранние из рисунков относятся к пятому и даже шестому тысячелетиям до новой эры, к периоду древних охотников. На рисунках этого периода, найденных и в других районах Северной Африки, изображены слоны, буйволы, бегемоты, носороги, жирафы. Люди охотились на всех этих зверей на территории нынешней Сахары и даже прославившейся особой жестокостью Нубийской пустыни! И значит, в те времена здесь был климат, близкий к климату современной саванны, и, разумеется, было довольно водоемов, без чего немыслима жизнь всех этих зверей.

Древних охотников сменили пастухи-скотоводы, и диких животных в изображениях художников начали постепенно вытеснять домашние. У обитателей Тассилин-Аджера излюбленным сюжетом этого периода стал бык — крупный рогатый скот составлял основу жизни этих людей. Но не одно скотоводство было здесь высоко развито, и земледелие сделало тут первые шаги значительно раньше, нежели в Египте, с которого еще недавно принято было начинать историю Африки.

Однако за пышным расцветом Сахары наступил период страшного ее опустошения и упадка. И теперь, выстраивая рисунки древних художников в хронологическом порядке, можно приблизиться к разгадке главной тайны Сахары — что же превратило ее в пустыню? Начало иссушения Сахары совпало с установлением на ее просторах «скотоводческого периода», приблизительно в 3000–2500 годах до новой эры. И совпадение это не случайно. «Если, — размышляет Анри Лот, — исходя из наскальных изображений допустить, что в течение многих тысячелетий по Сахаре бродили десятки тысяч быков, то не будет преувеличением считать их в значительной степени виновниками высыхания Сахары и превращения ее в пустыню».

Но отчего же — спросите вы меня — не вредят тогда зеленому покрову огромные стада диких животных, то звериное изобилие, о котором шла речь выше?

В самом деле, саванна в состоянии прокормить несравнимо большее количество диких животных, нежели домашних. Потому-то в ряде районов Африки выгоднее, как теперь доказано, отказаться от пастбищного животноводства и разводить на тех же землях диких копытных. Дикие — не чета домашним. Они так крепко «притерты» к саванне отлаженными на протяжении многих десятилетий природными механизмами, что не мешают ей жить своей жизнью, вернее сказать, живут с ней одной общей жизнью. Каждый вид дикого животного имеет свои особые вкусы, и эта пищевая специализация позволяет стадам разных видов пастись бок о бок, не мешая друг другу. Чем разнообразнее животное население, а всего в африканских саваннах около 80 видов диких копытных, тем полнее используются запасы растительного покрова — именно используются, но не уничтожаются. Великий дирижер жизни — эволюция — поставил дело так, чтобы и саванна, и ее обитатели могли существовать совместно практически вечно.

Стада быков, занявшие по воле человека место диких животных, внесли скорый разлад в древнюю гармонию саванн Северной Африки. Обидный парадокс: собирая куда меньший урожай, нежели их дикие собратья, они тем не менее быстро стравливали пастбища. За разрушением растительного покрова последовала деградация почв, началось развевание песков, стали иссякать источники, сохнуть болота, ручьи, речки и, наконец, крупные реки. Отлаженные тысячелетиями природные механизмы расстроились, климат и в самом деле стал суше, а разрушительный процесс пошел еще быстрее, приобретая характер катастрофы.

Когда летишь на самолете к истокам Нила, в глубь Африканского континента, путешествуешь как бы в глубь времен: все промежуточные стадии между саванной и пустыней, которые на территории нынешней Сахары давно уже в прошлом, разворачиваются перед глазами. Львиную долю забирает себе при этом Великая африканская пустыня — горестный итог тысячелетнего хозяйствования человека. Зелень есть тут только в долине Нила, узенькой полосочкой по его берегам, а дальше, насколько хватает глаз, бескрайние пески и голые камни, ни малейшего признака жизни.

Только перед самым Хартумом, столицей Судана, начинает Сахара постепенно сдавать свои позиции, и на ее безнадежно желтой шкуре прорываются зеленые бреши. А вот и первые дикорастущие деревья: с высоты они выглядят крохотными пупырышками, сначала поодиночке, затем стайками разбежавшимися по холмам. Появление деревьев знаменует важнейший рубеж на нашем пути: по мере приближения к экватору растительная жизнь все более набирает силу — и вот наконец саванна. Недаром ее просторы были избраны для жительства на самой заре человечества, да и сейчас большая часть населения Африканского континента живет в саванне. Именно саванна с ее травами, купами деревьев и кустарников представляет жизненный оптимум и для людей, и для зверей.

Повсюду видна теперь хозяйская рука человека. Тут и там разбросаны группки плоскокрыших домиков, на склонах холмов разноцветные заплатки полей, стада домашних животных. И еще хорошо видны тянущиеся кверху белесые струйки, а местами белые столбы — дым.

Всюду в Африке, где есть пища для огня, пожары с давних пор — непременный спутник человека. С помощью палов обновляют пастбища, расчищают место под посевы, истребляют колючий кустарник. Трава после пожаров отрастает вновь, а вот деревьям приходится плохо. Все меньше их остается в живых, и через какое-то время саванна перестает быть саванной, а дальше скот и палящее солнце довершают начавшийся разрушительный процесс, всегда идущий в одном направлении — в направлении оскудения природы. Саванна превращается в степь, степь — в пустыню, но никогда — наоборот. Вот почему Сахара неуклонно пробиваете себе путь все дальше к югу. Две тысячи километров, покрытые нашим лайнером за два с небольшим часа, она проделала за несколько тысячелетий. Только за последние три столетия Сахара «захватила» полосу земли шириной в триста километров, и, выходит, каждый год она расширяет свои владения в среднем на километр.

В общей сложности за эту поездку мы налетали над Африкой около пятнадцати тысяч километров, — разумеется, не так уж и много по нынешним временам. И все-таки теперь африканская земля видится мне как на ладони, беззащитно распахнутой перед взглядом с десятикилометровой высоты и совсем не такой, какой родилась она в туманных представлениях детства.

Главными ее цветами оказались желтый, серый, бурый или кирпично-красный — цвет песка, глины и камней. И это было совсем неожиданно, потому что тропическая природа тесно связана в нашем воображении прежде всего с буйством растительности и, стало быть, с зеленым цветом. А на деле Африка с ее бескрайними пустынями, сухими степями и саваннами — почти сплошь желтая, серая, бурая. Та роскошная жизнь, что была прежде на огромных территориях, теперь съежилась, подобно шагреневой коже, отступив в самое сердце африканской земли. Только по обе стороны от экватора широко расплеснулось пятно густой влажной зелени, синей с самолета, будто океанская вода, — тропические леса. И лишь после того как над пустынями и степями летишь целое утро, а Великий лес Конго пересекаешь в самом широком месте всего за час, — только тогда начинаешь понимать, кто же главный на африканской земле.

3. В поисках леса

Заир не зря был выбран для проведения в 1975 году XII Генеральной ассамблеи Международного союза охраны природы, ради которой мы и приехали в Африку в составе советской делегации. Одной из основных проблем, обсуждавшихся на этой Ассамблее, была проблема дождевых тропических лесов, а Заир — крупнейший на Африканском континенте их владелец. Из двухсот миллионов гектаров тропических дождевых лесов Африки на его долю приходится половина, основная часть Великого леса Конго, чуть только уступающего по площади всем лесам европейской части нашей страны.

В первое же утро нас повезли на гору Нгалиема, откуда открывается отличный вид на Киншасу и ее окрестности, как объяснила сопровождавшая нас очаровательная мисс Зала — местная студентка по факультету английского языка. Множество тугих косичек на ее голове рожками торчали в разные стороны, придавая ей большое сходство с морской миной, а ее стройный гибкий стан с непостижимым искусством был обернут в кусок ткани, выпущенной специально к Ассамблее. Изображения африканских животных на фоне карты заирских национальных парков чередовались на нем с портретами президента, едва ли не в натуральную величину.

Вид с горы Нгалиема, более известной под названием горы Стэнли, и в самом деле превосходный. Именно с нее обозревал Стэнли окрестности в конце первого своего трансафриканского путешествия около ста лет назад. Тогда он открыл миру вторую после Нила великую африканскую реку Конго, пройдя от самых его истоков в краю Великих озер до впадения в Атлантический океан. В те времена гора эта, как и ее окрестности, была покрыта девственным лесом, а в Конго плескались бегемоты, исправно пополнявшие продовольственные запасы экспедиции, и крокодилы, которые сами не прочь были поживиться ее участниками.

О бегемотах и крокодилах тут теперь давно забыли, увидеть их можно разве что в зоопарке, а на горе Нгалиема разбит парк с просторными ухоженными газонами, асфальтовыми дорожками, стриженными под машинку кустами и аккуратными аллеями. Здесь помещается официальная резиденция заирского правительства, театр под открытым небом, ресторан и прочие атрибуты цивилизованного мира. Въезд в парк охраняют обнажившие клыки каменные леопарды и почти столь же каменные солдаты в великолепных, украшенных султанами ярких перьев киверах из леопардовой шкуры, скорее всего синтетической, ведь и леопарды стали по нынешним временам большим дефицитом.

По берегам Конго выше по течению видны сразу две столицы, лежащие одна против другой на расстоянии полутора-двух километров: Браззавиль — столица Республики Конго — и Киншаса. Браззавиль на той стороне реки тонет в туманной дымке, а вот Киншаса видна хорошо. Со своими полутора миллионами жителей она простерлась на десятки километров. Толпа высоких современных зданий из стекла и бетона на берегу Конго, отделенная от горы Нгалиема голубым его заливом, — центральная часть столицы. Ее окружают бывшие «европейские» кварталы с утопающими в зелени виллами, а дальше тянутся бесконечные, унылые в своем однообразии «африканские» окраины с крохотными домиками и просто откровенными лачугами. Постепенно они переходят в загород, столь же унылый и непривлекательный: в душном мареве теряются белесые холмы с ржавыми пятнами гарей на склонах, редкими корявыми деревьями и зарослями колючих кустарников (с ними вскоре мы свели самое близкое знакомство). И дымы, дымы, оседающие на губах тревожным привкусом гари, — в Киншасе мы попали в конец сухого сезона, здешнюю «зиму», когда вовсю идет подготовка почвы к посевам и посадкам.

Все это более всего напоминало выжженную солнцем пустыню. На языке же ботаников перед нами была вторичная саванна, вторичная потому, что по естественным законам саванне тут не место и, если бы не вмешательство человека, ее тут и не было бы. По естественным законам тут место лесам, и еще менее ста лет назад, во времена Стэнли, долина Конго сплошь была покрыта лесами.

Вот почему окрестности Киншасы представляли для нас — биологов и географов — огромный интерес. Здесь можно было воочию понаблюдать и собственными руками пощупать, что же происходит, когда в этих условиях сводят леса, и еще очень хотелось по сохранившимся крупицам представить себе прежний облик этих мест. Очень помогло нам то обстоятельство, что Ассамблея проходила не в самой Киншасе, а примерно в часе езды от нее — в местечке Н’Селе.

И, наверное, мы вызвали немалое удивление, когда тут же после регистрации — сияющие устроители, толпа нарядных участников, — вместо того чтобы наслаждаться прохладой у фонтана или тянуть ледяное пиво под освежающими струями кондиционеров, вместо всех этих дарованных цивилизацией благ, бросились под палящим солнцем к видневшемуся на берегу Конго лесочку.

Островки такого леса с возвышающимися тут и там макушками пальм мы уже рассматривали с вожделением по пути в Н’Селе из окон автобуса, и вот наконец такой лесок в пределах досягаемости! Мы почти бежали к нему, но — увы! — вместо того чтобы торжественно ступить под его полог, ударились об него, будто о каменную стену. Признаюсь, чтобы не мешать мужчинам в их беспримерном штурме, я вынуждена была тихо отойти в сторонку. Примерно через час стенаний, рева и рычания они один за другим сдали позиции: по самым оптимистическим оценкам, им удалось углубиться в лес на 7–8 метров, а по более реалистическим — не более чем на 5.

Колючки! Бог мой, каких только изощреннейших колючек не наизобретала тут природа! Все здесь оказалось вооруженным до зубов. Вот только что вылезшее из земли растеньице, совсем еще в нежном детском возрасте — успело выпустить всего только парочку листочков. Но из выемки между листьями уже торчит жесткий стебелек с довольно-таки крепкими шипами, устроенными по принципу остроги. Проходит немного времени — и невинный стебелек превращается в мощную лиану в руку толщиной, усаженную крупными перистыми листьями, а продолжением каждого листа служит жесткий, в 1–2, а то и в 3 метра длиной, стебель, вооруженный страшными, попарно сидящими зубьями, крепкими, как у столовой вилки. Цепляясь за все, что попадается, колючим стеблем, лиана вползает на самые вершины фикусов и пальм, но и тут продолжает нащупывать себе дальнейшую опору, развешивая во все стороны свои ужасные ловчие снасти.

Шипами, колючками самых причудливых систем снабжены тут не только лианы, но и все деревья, служащие для них подпорками, — и пальмы, и акации, и фикусы. Ни до чего нельзя безнаказанно дотронуться рукой, ни за что нельзя задеть, и даже после всех возможных предосторожностей долго потом достаешь из одежды крючки и колючки.

Таков этот кошмарный лес. Поясню сразу: это вовсе не тот лес, что рос тут во времена Стэнли. Как и здешняя саванна, лес этот тоже вторичный и являет собой результат стихийного антропогенного отбора, который заключается в том, что всегда и всюду человек в первую очередь уничтожает вокруг себя все самое ценное и удобоупотребимое. Тут он прежде всего вырубил в лесу все деревья с ценной древесиной, затем свел те, ветки которых годятся на корм скоту, дальше сам скот съел все, что в состоянии был переварить. Наконец оставшееся было выжжено, а освободившиеся земли расчищены под посевы. Те же участочки леса, которые каким-то чудом уцелели от огня, составлены исключительно видами растений, прошедшими этот жесточайший отбор на выживаемость, — они вооружены колючками до такой степени, что и люди, и животные от них отступились. Точно так же в других местах на стравленных скотом пастбищах выживают лишь смертельно ядовитые растения. Только попугаи — чудесные серые жако — весело болтают тут на верхушках пальм, прочая мелкая живность хоронится внутри колючей крепости.

Распрощавшись с надеждой познакомиться с этим лесом поближе, мы обратились к Конго. На берегу, куда тоже непросто было продраться через колючий кустарник, нас приветствовал дружный лягушачий хор. Особенно выделялись два солиста. Один обладал мощным бычьим голосом и, судя по нему, весьма солидными размерами. Другой, совсем, видно, небольшой, издавал восхитительные звуки, словно кто-то деликатно наигрывал на щипковом инструменте нежную мелодию необычного для нашего уха и очень африканского ритма. «Вот вам и истоки африканской музыки», — заметил Петр Петрович.

Разглядеть солистов, к сожалению, не удалось — они мастерски прятались в густых сочных зарослях водяного гиацинта. Великая река тоже не избегла своей участи: все ее течение так и рябит от плывущих по волнам островов гиацинта, малых и больших, а то и целых полей, — приставая к берегу, они полностью перекрывают доступ к воде. Крупные, нежно-сиреневые соцветия гиацинта, из-за которых и развезли его из Бразилии по всему свету, и в самом деле очень хороши. Однако, несмотря на столь привлекательную внешность, к растению прочно пристало теперь новое название — водяная чума. В некоторых тропических водоемах, том же Ниле, гиацинт, разрастающийся с невероятной быстротой, затягивает воду таким плотным ковром, что по нему можно ходить, и, понятно, ни о судоходстве, ни о рыбной ловле уже не может быть и речи. Да и рыбы не остается — гиацинт съедает весь растворенный в воде кислород, а под его полог не могут пробиться солнечные лучи. С Конго водяной чуме мешает справиться быстрое течение, но в тихих заливчиках она становится полновластной хозяйкой.

После нашего посещения соседних полей все мы так были перемазаны сажей и посыпаны пеплом, что нас вполне можно было принять за пожарников. Да и поля в данном случае — выражение малоподходящее: милая нашему сердцу картина распаханного поля с глянцево поблескивающими ломтями земли — роскошь тут неслыханная и невозможная. Нам, жителям умеренной зоны, нелегко представить себе истинную ситуацию с африканскими почвами. У нас все не так. Мы, к примеру, привыкли к метровой толще почвы — бедной ли, богатой — другой разговор, но толще! И мы знаем, что, если человек ведет себя разумно и соблюдает агротехнику, плодородие почвы можно поддерживать практически вечно, даже при интенсивном земледелии. Совсем другое дело — Африка, вопреки обычным нашим представлениям, от природы малоплодородный материк. На большей его части почвенный слой столь тонок и хрупок, что мотыга до сих пор признана наиболее целесообразным орудием земледельца, как самое щадящее.

Главное же заключается в том, что и без того бедные почвы находятся под постоянной угрозой разрушения лучами палящего солнца, безудержными тропическими ливнями и иссушающими ветрами. Единственной надежной защитой африканских почв — этого с такими трудностями накопленного природой драгоценного капитала — остается растительный покров. А в тропической части Африки перед разрушительной мощью стихий могут устоять только тропические леса. Здесь и заключается жесточайший парадокс Африканского континента: в погоне за плодородными землями и пастбищами человек сводит естественную растительность, вырубает леса, а почвы, лишенные исконной защиты, через 3–4 года полностью утрачивают свое плодородие и деградируют.

То, что мы увидели вокруг Киншасы, и было результатом такой деградации. За неимением почвенных разрезов, мы заглядывали во все встречные ямы — и всегда видели одно и то же: толща песков чуть-чуть только перекрыта более темным гумусированным слоем. Сплошь и рядом эта тонкая пленочка почвы прорывается, и тогда пески вылезают на поверхность, как в самой настоящей пустыне. Тощенькая землица больше всего похожа на золу — серая, сыпучая, да она по большей части и состоит из золы. Все тут находится на крайнем пределе, запасов в почве практически нет, и вся жизнь нового урожая зиждется на тех питательных веществах, которые были накоплены растениями в предыдущий сезон. Вот почему всюду кругом гуляют палы — это самый простой и каждому доступный способ удобрить скудную почву. Разумеется, ни одно уважающее себя культурное растение не может на них расти, и, чтобы вырастить тут, скажем, ананасы, требуется много труда и удобрений — роскошь, которую может позволить себе только очень богатый землевладелец.

Что же касается основной части местного населения, то оно вынуждено довольствоваться той скудной данью, которую снимает в непосредственной близости от жилища. Обычно возле лачуги можно увидеть несколько кокосовых пальм, раскидистое манговое дерево, иногда дынные деревья — папайи, на грядках растут маниок, бутылочные тыквы, перец и прочие овощи — это так называемые «сады женщин», разводимые в Африке почти каждой хозяйкой. Благодаря удобрению в виде всякого мусора и поливу растения тут хорошо развиваются и даже дают по два урожая в год. И все же при том ничтожном кпд использования земли, которое довелось увидеть в окрестностях Киншасы, для нас осталось совершенной загадкой — чем же кормится тут население?

Скоро нам пришлось распроститься с мыслью увидеть хотя бы небольшой кусочек леса, уцелевшего от тех совсем не таких уж давних времен. Когда Стэнли совершил свои блистательные открытия, в мире существовало уже немало национальных парков, но в эти края идеи охраны природы дошли слишком с большим запозданием. А потому от здешних лесов не сохранилось ничего. «Ну, так насадить!» — скажет иной читатель, вспомнивший аккуратный сосновый лесок возле своей дачи, где он собирал маслята. Ничего не выйдет — и тут не годятся мерки нашей умеренной зоны! Восстановить тропический лес во всей его немыслимой сложности практически невозможно. Он умирает раз и навсегда, как единый организм, подобно огромному великолепному животному вроде кита или слона.

При таких обстоятельствах не оставалось ничего другого, как пытаться познакомиться с лесом хотя бы по отдельным его составным частям, — местные лесные породы должны же где-то сохраниться, к примеру в городе, где полно разных деревьев. Перед самыми окнами моего номера в Киншасе блестели на солнце лакированные листья того самого фикуса, который так охотно растет у нас дома и так любим нашими сатириками. Тут он легко дотягивался до пятого этажа и выглядел вполне солидным деревом, родом он, однако, из Индии, а потому не представлял для нас интереса. Рядом в городском саду великолепные бамбуки, очень похожие на органные трубы, возносили высоко к небу букеты перистых листьев, только и они из Южной Азии. Там же шелестела серебряными листьями роща эвкалиптов, они тут на каждом шагу — и нужно ли говорить, что их родина Австралия? Великолепные манговые деревья с густой темно-зеленой листвой, похожие своей раскидистой кроной на наши столетние дубы, — южноазиатского происхождения. Буганвиллея, так живописно обвивающая террасы и заборы и даже теперь, в сухой сезон, радующая глаз гроздьями розовых, красных и сиреневых цветов, — американка. И даже сейбу, великолепный экземпляр которой растет в Киншасе в самом начале главного городского бульвара, считают выходцем из Южной Америки.

К этой сейбе мы приходили не раз — то была прекрасная модель дерева тропического леса. Мощный ее колоннообразный ствол, уходящий в высоту метров на 50, расширялся в нижней части наподобие шатра, под который свободно мог въехать автомобиль. Своим возникновением «шатер» был обязан выпирающим из земли корням. Эти так называемые досковидные корни очень характерны для деревьев тропического леса и, вероятно, служат лесным великанам распорками, придающими устойчивость во время налетов свирепых торнадо.

Сейба на бульваре 30 июня привлекала нас еще по одной причине: ночью на ней кормилось множество крыланов — к этой группе отряда рукокрылых относятся самые крупные его представители. Здешние были не очень велики — ростом с ворону. Одного из них с подбитым крылом Евгений Николаевич выкупил у мальчишки. Это оказалась чудесная бурая зверушка с очень выразительной и живой мордочкой, похожей на собачью, огромными, выпуклыми, как у всех ночных животных, глазами и маленькими круглыми ушками. Один из пальцев зверька, длинный и подвижный, свободен от летательной перепонки, им-то крылан и цепляется, лазая по веткам. В гостинице я предложила крылану вешалку от платья, он тут же уцепился за нее и повис вниз головой в своей естественной позе. За отсутствием более подходящего помещения, пришлось поместить его в гардероб. Зверек оказался совершенно «ручным», охотно пил сладкий сироп, и очень жаль, что рана его оказалась слишком серьезной…

Стоя под освещенной уличными фонарями сейбой и наблюдая, как крыланы с лету подвешиваются к ее веткам и передвигаются по ним наподобие ленивцев, мы решали задачу: чем кормятся зверьки?

— Цветами! — настаивал Петр Петрович.

— Плодами! — возражал Николай Николаевич.

И самое замечательное, что оба в одинаковой мере могли быть правы. Роскошная крона дерева, раскинувшаяся над нашими головами, в изобилии была увешана и теми, и другими. Явление это также очень характерно для тропиков: в смысле подчиненности сезонам года тропические растения вовсе не так пунктуальны, как наши. Если же на протяжении года они получают достаточно влаги, то вовсе не признают ни весны, ни осени, цветут, плодоносят и меняют листву на протяжении всего года. Собственно говоря, «вечнозеленость» тропических деревьев тем и объясняется: листья их вовсе не вечно держатся на ветках, просто дерево меняет их не все сразу, а постепенно, незаметно для глаз. Даже разные ветки одного и того же дерева могут, как у этой сейбы, жить по разному календарю.

Наблюдая жизнь городских растений, мы узнали много интересного, и все же о местных деревьях — практически ничего. Последней надеждой оставался ботанический сад. Вот какую запись нашла я в своем дневнике: «Представьте себе, что, собравшись взглянуть на самую нашу обыкновенную березу, вы должны были бы отправиться не куда-нибудь, а в самый главный ботанический сад Академии наук, потому что нигде больше ни одной березы не сохранилось. От одной такой мысли мне, признаться, стало не по себе, но именно такова ситуация в Киншасе и ее окрестностях. Только вместо березы тут лимба. В результате хозяйствования человека природные условия изменились до такой степени, что основные древесные породы, росшие в здешних лесах несколько десятков лет назад, теперь уже не могут тут жить. Зато город буквально заполонен чужеземными пришельцами из растительного царства, которые куда лучше освоились с новыми условиями и уверенно вытеснили аборигенов, сделавшись тут полновластными хозяевами». Кстати, это относится и к Конго.

Теперь, правда, меня уже не удивляет подобная ситуация. К сожалению, с тех пор я повидала и еще места, где дело обстоит точно так, и местные растения можно увидеть разве что в ботаническом саду. Взять те же ковыли у нас на Украине. Человеку, пожелавшему взглянуть на призрачное ковыльное поле, самое надежное — сразу отправиться в Донецкий ботанический сад, потому что в естественных условиях ковыли практически не сохранились. Но тогда, в Африке, я столкнулась с таким положением в первый раз!

И вот наконец долгожданная экскурсия в ботанический сад Кисанту: прекрасная коллекция пальм со всех концов света, отличные кактусы, — разумеется, американские, в Африке они не водятся, даже некоторые европейские хвойные — их нам демонстрировали с особой гордостью.

— Простите, пожалуйста, а не могли бы вы показать нам лимбу и другие конголезские породы?

Наш экскурсовод не сразу даже понял вопрос — мы были едва ли не первыми в его практике экскурсантами, заинтересовавшимися столь прозаическими вещами. Зато доктор Будовский, крупный специалист по тропической флоре, бывший в ту пору вице-президентом Международного союза охраны природы, радостно заулыбался, почувствовав единомышленников, и тут же сам вызвался нас сопровождать. Мы долго шли куда-то в дальний конец сада — коллекцию местных растений начали собирать в Кисанту совсем недавно — и тут-то наконец увидели лимбу — тоненький светлый стволик, мелкие листочки.

— Не правда ли, трудно поверить, что в прежних лесах эти деревья были гигантами, — и доктор показал куда-то высоко в небо, — и львиная доля заготовленной в этих краях древесины пришлась именно на лимбу?

— А сколько видов местных деревьев удалось тут собрать? — поинтересовался Петр Петрович.

— Пока всего несколько десятков, мизерную долю от былого их обилия.

— Я все больше убеждаюсь в том, что главной задачей ботанического сада в наше время должно стать сохранение местных растений. Экзотика, конечно, хорошо, но прежде всего должны быть свои собственные!

— Полностью с вами согласен, — поддержал Петра Петровича Будовский. — Где же еще искать им спасения, как не у себя на родине?

4. Окапи и гориллы

Признаюсь честно: нелегко было усидеть на заседаниях, когда тут же за пределами зала, лишенного даже привычных стен — просто легкие ажурные решетки, задрапированные занавесями, — хозяйничает нектарница — маленькая металлически-черная птичка с фиолетовым отливом и ослепительным карминно-красным пятном на грудке. Как ей и положено, она лакомится нектаром, запуская свой длинный, как у колибри, клювик в похожий на розовое перышко цветок какой-то акации. А чуть дальше перелетают по берегу Конго огромные, раскрашенные как попугаи зимородки и суетятся трясогузки, как две капли воды похожие на наши, только великанских размеров.

И конечно, мы с нетерпением ждали знакомства с национальными парками Заира, поездка в которые, по замыслу организаторов Ассамблеи, должна была прервать на неделю ее несколько наскучившее течение.

Для нас парки Заира представляли интерес исключительный. Эта страна, вторая в Африке по площади, по всей видимости, первая на континенте по богатству своей природы. Здесь и вечные снега Лунных гор, и полнящиеся зверьем саванны, и огнедышащие горы, и прекрасные озера, и непроходимые тропические леса — нет здесь разве что коралловых рифов! Иными словами, Заир в полной мере владеет таким ресурсом, как природное разнообразие.

Я предвижу недоумение читателя по поводу столь непривычного на слух термина в оценке природных богатств. Впервые несколько лет назад его ввел в нашей научной природоохранной литературе Петр Петрович Второв. Мы привыкли к ресурсам полезных ископаемых, лесным или энергетическим, то есть к ресурсам сугубо вещественным, легко измеряющимся в тоннах или кубометрах. Петр Петрович заговорил о ресурсах информации в самом широком философском смысле слова, заложенной в окружающем нас мире. Тут трудно говорить о количестве, речь идет скорее о качественной стороне дела. И ресурс этот поистине бесценен — ведь он служит источником тех знаний, что так необходимы современному человеку при решении возникающих перед ним все новых экологических проблем.

Черпать из этого источника люди только-только начинают, и тут прежде всего встает проблема его охраны: выделение и сохранение в возможной неприкосновенности эталонов всех существующих на Земле природных экосистем. Именно эта проблема сделалась для Петра Петровича главной, над которой он трудился все последние годы. Очень близка эта проблема и Евгению Николаевичу Смирнову, как работнику заповедника. У нас в стране главный инструмент в охране природных экосистем не национальный или природный парк, как за рубежом, а заповедник — эта исконно русская форма охраны природы, уходящая своими корнями в глубокую древность.

Что же до природного разнообразия нашей страны, то охватить его сетью охраняемых эталонов — дело ох какое нелегкое! При этом, помимо удовлетворяющей всем научным требованиям сети заповедников, не меньшая потребность оказывается и в сети природных парков, куда люди могли бы приезжать для общения с природой. Наши заповедники для этого и не подготовлены, и, главное, — не предназначены, наблюдающийся в некоторых из них наплыв туристов ведет нередко прямо-таки к катастрофическим последствиям. Надо сказать, что зарубежные национальные парки в известной мере совмещают в себе и задачи наших заповедников: в каждом парке непременно имеется зона особого охранного режима, куда не только что туристам ход заказан, а и ученым всячески ограничен.

В Заире нет научно обоснованной системы охраняемых территорий, как нет ее пока, впрочем, ни в одной, наверное, стране, — слишком уж это новое дело. Однако за последнее десятилетие здесь открыто четыре новых парка, число их возросло до семи, а общая площадь приблизилась к семи миллионам гектаров, что от площади страны составляет около трех процентов. В парках охраняются различные экосистемы: и высокогорья, и саванны, и озера, но главная их ценность — все-таки леса. Чтобы увидеть тропический африканский лес во всей его красе, надо ехать именно в Заир!

Особенно манил нас парк Салонга, расположенный на территории самого значительного в Африке массива низменных и потому самых что ни на есть роскошных тропических лесов, где в единственном на Земле месте водятся карликовые шимпанзе бонобо. Это первый по величине парк Заира (три миллиона гектаров) и один из крупнейших в мире. После его появления площадь охраняемых тропических лесов Африки сразу удвоилась, хотя, как явствовало из одного доклада на Ассамблее, она тем не менее продолжает оставаться крайне недостаточной.

— С Салонгой ничего не выходит! — объявил расстроенный Николай Николаевич, возвратившись после очередного тура переговоров в департаменте по туризму. — Вот если бы у нас был месяц или два…

Выяснилось вот какое досадное обстоятельство: настоящие девственные леса продолжают оставаться почти недоступными. Вблизи аэродромов и автомобильных дорог их давно уже вырубили, как и вокруг Киншасы. А до тех, что сохранились, в том числе до леса Салонго, надо добираться по полному бездорожью, на пирогах, как и во времена Стэнли, даже вертолеты не всегда могут тут помочь.

Тогда мы обратили свои надежды к лесу Итури, где живут самые маленькие люди на свете — пигмеи. В этом лесу тоже есть свой национальный парк — Маико, и в нем, в последнем на Земле месте, нашли приют такие редчайшие животные, как конголезский фазан и окапи.

Недаром выпущенный к началу Ассамблеи значок украшен его изображением — открытие окапи явилось одной из самых крупных зоологических сенсаций нашего века. Впервые он был описан учеными в 1900 году под именем «лошади Джонстона». Однако год спустя, когда в руки зоологов попали целые шкура и череп, стало очевидно, что это вовсе не лошадь, а еще один представитель семейства жирафов, более всего похожий на ископаемого элладотериума, миллионы лет назад водившегося на территории нынешней Южной Европы.

Окапи долго еще волновал души зоологов — живьем его увидели в Европе лишь через двадцать лет после того, как он стал известен миру. Да и по сей день о его жизни на воле известно мало, и в лесу Итури окапи встречаются нечасто, к тому же живут они поодиночке. Правда, теперь в зоопарках мира окапи уже не такая большая редкость. Они хорошо переносят неволю, легко привыкают к человеку и, что самое существенное, успешно размножаются в неволе. И тут тоже — заслуга доктора Гржимека, директора зоопарка во Франкфурте-на-Майне. Он был первым человеком, которому безо всякого ущерба для здоровья окапи, существа исключительно нежного и боязливого, удалось переправить его по воздуху из Африки в Европу.

Самым тщательным образом Гржимек продумал все детали предстоящей операции — чего стоила, к примеру, одна только конструкция транспортной клетки! Окапи достаточно высок, и, если клетка ему по росту, она не проходит в дверь самолета, если же привести размеры клетки в соответствие с дверным проемом, окапи не сможет разогнуть шею, и добром это, точно, не кончится. Гржимек же смастерил клетку такой конструкции, что в момент погрузки в самолет она частично складывалась, и окапи приходилось на короткое время пригнуться, затем клетка «выпрямлялась», и пленник снова занимал удобное положение. Это путешествие из Африки во Франкфурт-на-Майне с окапи по кличке Эмпулу и целой компанией других ценнейших животных стоило Гржимеку массы сил и нервов. «Я себя иногда спрашиваю: стоит ли так усложнять себе жизнь? Ради чего?» — пишет он в недавно переведенной у нас книге «Для диких животных места нет». И я не могу не ответить здесь его же словами:

«Но я знаю, ради чего я это делаю. Легенда из Библии повествует о том, как один из наших прародителей — Ной построил большой корабль и, когда вода во время великого потопа все залила, взял на борт по паре львов, тигров, лошадей, рогатого скота, жирафов, верблюдов и спас тем самым их жизнь…

Ныне неудержимо растущее, бурлящее море все размножающегося человечества теснит животных подобно тому великому библейскому потопу. Это новое наводнение еще более губительно и длительно. Поэтому нашей планете нужны новые Нои. Хотя бы несколько человек обязаны взять на себя заботу о диких животных. И не только ради самих животных, но и ради самого человечества».

В зоопарках нашей страны окапи еще не бывали, и надо ли объяснять, как хотелось их увидеть. К счастью, такая возможность нам представилась, хотя — увы! — и не в лесу Итури. В Н’Селе оказался маленький и очень хороший зверинец, главным образом на этот раз из местных животных, и в самом его просторном вольере гуляла окапи-мать с детенышем-подростком, уже немного уступавшим ей по размеру. И что это было за диво!

Окапи в самом деле имеет заметное сходство с жирафом, но, в отличие от хорошо нам известного, очень складно сложен, и шея его хоть и достаточно длинная, но вовсе не чрезмерно. И если это жираф, то именно лесной: буровато-черное туловище, большие чуткие уши с золотисто-каштановым отливом и огромные, осененные великолепными ресницами глаза. Но природа позаботилась разнообразить этот слишком скромный наряд. Все четыре ноги окапи, обутые в изящные черные копыта, она одела в белые чулки, а выше чулок нарисовала прихотливые белые полоски, которые, поднимаясь на круп, образуют нарядные полосатые штанишки. Детеныш разрисован был как и мать, только рисунок выглядел более ярким, и весь он так и сиял своей новенькой шкуркой. Родившись в неволе, окапенок относился к человеку безо всякой опаски, доверчиво подставляя бочок к самой сетке, но заботливая мать всякий раз нежно, но настойчиво оттирала его в сторону. И тогда, задрав тонкий, украшенный черной кисточкой хвост, он игривым галопом уносился в глубь вольера.

Повадки окапи, предпочитающего держаться в тени растущих в загоне пальм, также выдавали истинного лесного обитателя. И, понаблюдав за ними, я вдруг поняла секрет особого их очарования: таинственность истинного лесного зверя сочеталась в них с чисто лошадиной, непревзойденной, на мой взгляд, пластикой. Мягкая линия шеи плавно переходит у них в спину и покато понижается затем к крупу, такому же прелестно округлому, как у лошади. И, как у лошади, у окапи чудесная атласная кожа с трепетными жилками на прекрасной морде, бархатные нос и губы. Только вот язык настоящий жирафий — гибкая черно-синяя змейка, деловито снующая в развешенных по всему загону вениках, отчего те мгновенно лишаются листьев. И еще раз напомнили они мне лошадей своей нежностью: как и лошади, окапи отдыхали, стоя друг против друга и переплетясь шеями. Так и стоят они в моих глазах — дивным видением неувиденного сказочного края.

— Едем к горным гориллам, — произнес окончательное решение Николай Николаевич.

И это тоже было великолепно, хотя тут и имелось одно «но». Самый роскошный низинный тропический лес так и ускользал от нас: горные гориллы живут в горном лесу, а это — уже совсем-совсем другое. Зато мы укладывались в неделю: от Киншасы перелет на восток по уже известному нам маршруту на берег озера Киву, затем поездка в саванну, в парк Вирунга, с которой и начался наш рассказ, а уж потом — к горным гориллам в Кахузи-Бьега.

Всего час езды по асфальтированному шоссе отделяет этот парк от Букаву, маленького городка у южной оконечности озера Киву, в одном из отелей которого мы и поселились.

С обетованных берегов Киву, где круглый год царит одинаково райская благодать, гориллы давно уже исчезли вместе с лесом, отступившим под напором топора и огня высоко в горы. Жизнь там несравнимо суровее. Помнится, читая в свое время книгу Шаллера, я удивлялась тому, что при наблюдениях за гориллами ему частенько приходилось страдать от холода и мокрой одежды, уж очень не вязалось это с привычной нам парной теплотой обезьянника. Теперь я уже не удивляюсь: за тот единственный день, что мы провели в Кахузи-Бьега, гоняясь по лесу за гориллами, мы и вымокли до нитки, и, несмотря на куртки, сумели замерзнуть, а наши африканские проводники и вовсе тряслись от холода, как осиновые листы.

Считают, что в те времена, когда Великий лес Конго простирался через всю Африку единым огромным массивом, гориллы водились от западного побережья Африки до самых Великих озер по всему этому лесу на север от течения Конго, — великая река явилась для обезьян непроходимым рубежом. Когда лес сократился в размерах, область обитания горилл распалась на два не связанных между собой района и образовалось два современных подвида обезьян. Западная, или береговая, горилла живет во влажных тропических лесах Западной Африки, и судьба ее не вызывает пока особых опасений. Горная горилла, обитающая на тысячу километров восточнее, в горных районах вокруг Великих озер, уже занесена на страницы Красной книги Международного союза охраны природы.

Хотя в целом район обитания горных горилл довольно обширен, в его пределах они встречаются крайне неравномерно, отдельными пятнами, суммарная площадь которых очень невелика и неуклонно сокращается. Несмотря на повсеместный запрет охоты на горную гориллу, местное население продолжает ее преследовать ради мяса. Много взрослых животных гибнет в кровавых драмах при отлове детенышей для зоопарков — гориллы до последнего, отчаянно защищают свое потомство. Наконец, огромное значение имеет причина косвенная — гориллы истинно лесные обитатели, неизбежно исчезающие при вырубке лесов, теснят их и скотоводы, проникающие со своими стадами все дальше в глубь лесных массивов.

Даже организация национальных парков не всегда оказывается действенной. Доктор Гржимек считает, к примеру, что через какое-то время гориллы наверняка исчезнут из «Парка вулканов» на территории Руанды. Здесь, на склонах двух вулканов Вирунга, леса вырубили так сильно, что обезьяны оказались оттеснены слишком высоко в горы, где жить круглый год из-за недостатка пищи и холодов они не могут. Когда же животные спускаются вниз, на месте прежних лесов они находят огромные плантации пиретрума, устроенные по рекомендации специалистов из Европейского экономического сообщества, не удосужившихся при решении вопроса выслушать мнение экологов. А в результате оказалось под угрозой одно из двух мест на нашей планете, где человек имеет уникальную возможность наблюдать в естественной обстановке своих ближайших сородичей.

В Кахузи-Бьега, молодом и самом небольшом по площади парке Заира, пока как будто порядок. В нем нашли приют около 250 горных горилл, очень весомая доля от общего их числа на Земле. Ведь оно, как полагают ученые, вряд ли превышает тысячу — совсем мало ввиду грозящей со всех сторон опасности.

Кахузи-Бьега — это участок влажного леса на склонах гор западного борта рифтовой долины — по главным их вершинам и назван парк. На территории примерно 35 на 20 километров здесь в лесной чаще скрывается несколько десятков семейных групп горилл, находящихся в непрестанном движении. К такой группе не подъедешь на «лендровере», как к бегемотам, львам и слонам в Бирунге, да и дорог по парку нет. Чтобы увидеть горилл, каждый раз их надо найти и выследить, — разумеется, это дело проводников, но и туристам тут приходится как следует поработать.

Чудесный это был день и нереальный, как сон. Не часы даже, а минуты пути отделяли нас от мира гудящих кондиционеров и реактивных лайнеров, а тут: непроходимая безмолвная чаща леса впереди и маленькие славные проводники из местных пигмеев батва, вооруженные огромными, изогнутыми наподобие серпа мачете, острыми, как бритва. Вжик! Вжик! — брызжет сок из подрубленных ветвей и лиан, и мы проскакиваем согнувшись, а где и на четвереньках по узкому лазу, тут же смыкающемуся позади, карабкаемся в гору, кубарем скатываемся по скользкому склону и опять вверх, все выше — туда, где на высоте двух-трех километров шелестит узкими полосочками листьев бамбуковый лес.

В этом лесу — как в аквариуме с зеленой водой, так насыщена зеленью каждая клеточка пространства. Местами бамбук растет сплошной стеной, руку не просунешь между стволами, и любая веточка и ствол окружены зеленым ореолом лишайников и мхов, даже с трудом пробивающийся к земле скудный дневной свет окрашен, кажется, в зеленый цвет. Здесь и увидели мы первые следы горилл. Вот рельефно отпечатались на мокрой жирной почве их массивные ладони с отвернутым в сторону коротким первым пальцем. Тут они выковыривали из земли молодые ростки бамбука — наш приезд в парк совпал с началом дождей, когда бамбуки трогаются в рост. Для горилл, исключительно вегетарианцев, это лакомое блюдо, потому и поднимаются они в это время в бамбуковый лес. Вспомнив Шаллера, испробовавшего на вкус все 29 видов растений, употребляемых в пищу гориллами в районе вулканов Вирунга, я тоже раскопала и пожевала бамбуковый проросток — изрядная гадость, что-то вроде сырой картошки, только горькой.

А вот и гнезда обезьян, которые они строят в завершение каждого дня, устраиваясь на ночлег. К своим удобствам гориллы относятся явно пренебрежительно, — укладываясь спать на земле, они просто подгибают и подпихивают под себя соседние ветки и стебли трав. Такое формальное ложе не может спасти от ночного холода и сырости, у горилл, как наблюдал Шаллер, часто бывает насморк, а случается — и воспаление легких. Обезьяны помоложе и полегче часто спят на деревьях, сооружая из веток подобие огромных вороньих гнезд.

Гнезда были совсем свежие — листья в них даже не начали вянуть. Наши проводники прибавили ходу, еще немного — и мы должны нагнать горилл. Вот проводник опускает палец в огромную кучу горильего навоза и удовлетворенно поднимает его вверх — навоз теплый! И в этот самый ответственный момент дневной свет начинает меркнуть, листья вздрагивают от крупных дождевых капель. Гориллы здесь рядом с нами, мы чувствуем их запах, слышим жуткий рев самца за стеной бамбука, но ничего не можем различить в сумраке густых зарослей. Несколько минут мы стоим на месте, взмокшие от гонки, с бешено колотящимися сердцами, но дождь переходит в ливень, на нас обрушиваются потоки ледяной воды, и ничего другого не остается, как пуститься в обратный путь.

Когда мы минуем пояс бамбукового леса, дождь прекращается. Тучи клубятся выше по склонам гор, там, где мы только что были и где остались гориллы. Клочья тумана застряли в кронах величественных деревьев, возносящихся из глубоких ущелий, где ревут вздувшиеся после дождя ручьи. По их берегам растут сказочной красоты древовидные папоротники, скорее напоминающие пальмы, — их высокие стройные стволы увенчаны фонтанами перистых листьев. Потом мы пересекаем поросшее высоким тростником болото, и до меня доходит, что мы продвигаемся по слоновьей тропе, — огромные, глубоко вдавленные в топкую почву блюдца, до краев полные водой, не что иное, как слоновьи следы.

На шоссе, где остались машины, нас уже поджидает другая группа — в тот день наша четверка разделилась. Мокрый Петр Петрович, в закатанных по колено брюках, босиком вышагивает по асфальту на своих длинных ногах, подобно тощему взъерошенному журавлю, и оживленно жестикулирует. И не надо особой проницательности, чтобы заключить по его сияющей физиономии, что он совершенно счастлив.

— Неужели не видели? Нет, это ужасно жаль! А нам так повезло! Их было три — папа, мама и ребенок! И такие хорошие! Такие хорошие! — Петины глаза лучатся от восторга. — Они спрятались от дождя, и мы минут пятнадцать их разглядывали и фотографировали. Ужасно жаль, что вы не видели!

Но после всех рассказов и представлений в лицах теперь я почти уверена, что и сама все видела. Все было в точности как у нас, с той только разницей, что одна семья горилл в ожидании ливня предусмотрительно укрылась под большим деревом и не пожелала покидать насиженное место, несмотря на приближение людей. Как и положено, глава семьи издал предупреждающий рев — и что это был за рев! Мурашки от него побежали по коже, а ушные перепонки чуть не лопнули. Но маленький мудрый проводник обратился тут к гориллам со словами успокоения и привета — и слова подействовали! В ответ самец издал пару менее громких и резких возгласов, как бы соглашаясь потерпеть присутствие людей.

Он так и просидел все время, прислонясь к стволу и не сводя с людей мрачного пристального взгляда. Меж его колен уютно устроился маленький детеныш, непрестанно вертевшийся, как и положено всем детям. Мать, сидевшая по другую сторону дерева, была меньше и изящнее своего супруга, да и выражение лица у нее было значительно добродушнее. В сторону людей она лишь изредка поглядывала — с беспечностью дамы, полностью, как выразился Петр Петрович, доверяющей свою безопасность могучему рыцарю.

Разумеется, и в Кахузи-Бьега, и в «Парке вулканов», где гориллы регулярно и на высшем уровне общаются с людьми, они с ними свыкаются. Миф о страшной кровожадности огромных обезьян теперь окончательно рассеялся. Мало того, горилла, по мнению Шаллера, — животное робкое и сдержанное и, насколько возможно, избегает вступать в контакт с людьми. Когда же человек сам ищет с ней контакта, он обязан соблюдать определенные правила. И прежде всего не имеет права нарушать известную дистанцию между собой и животным.

В книге Гржимека есть поучительная история о том, как турист, невзирая на предупреждения проводника, подошел слишком близко к расположившемуся на отдых семейству горилл. Огромный самец решил пугнуть его и бросился в его сторону, крича и размахивая руками, перепуганный посетитель кинулся бежать, и тогда горилла нагнала его и укусила несколько раз.

«Гориллы, как правило, совершают поначалу ложные выпады, — пишет Гржимек. — Они стараются отпугнуть нежеланных гостей. Если при этом остановиться на месте и смотреть им прямо в глаза, то, не добежав примерно двух метров, горилла остановится, начнет кричать и затем пробежит мимо или повернет назад. Так же поступают и многие другие дикие животные, например носороги. Они только тогда решаются по-настоящему напасть, когда от них убегают. Однако требуется немало смелости и самообладания, чтобы невольно не броситься улепетывать от огромного, взбешенного, несущегося на вас самца гориллы! Я не уверен, что мне бы это удалось. Диан Фоссей, имеющая многолетний опыт работы с этими животными, рассказывала мне, что она в таких случаях хватается руками за ствол дерева, обеспечивая себе таким способом нечто вроде моральной поддержки…»

Хорошо, что наши фотографы избежали подобного испытания, проявив на этот раз достаточно выдержки и благоразумия. Впрочем, не в одном, наверное, благоразумии тут дело: проводники на всякий случай вцепились в них мертвой хваткой.

— Но у нас нет таких скоплений крупных зверей, чтобы показывать их туристам! — почти каждый день кончался у нас тем, что мы «примеривали на себя» увиденное в парке Вирунга и в Кахузи-Бьега.

— Таких, не спорю, нет, но кое-что подобное есть, если подумать, — не соглашается Петр Петрович. — Те же сайгаки! Ведь когда тысячные их стада движутся по степи, вся степь рябая. Сейчас их рассматривают только как источник сайгачатины, а если открыть в Казахстане природный парк, куда люди могли бы приезжать, — за деньги, разумеется! Пусть день стоил бы со всей обслугой десять рублей — но чудо-то какое! Я уверен, нашлись бы желающие, и немало. Сейчас-то такого ни за какие деньги не увидишь. И проблему сайгаков решили бы — в парке они могли бы, по крайней мере, спокойно выращивать потомство.

— Конечно, можно найти сколько угодно подходящих объектов, — соглашается Евгений Николаевич. — Возьми птичьи базары у нас на Дальнем Востоке. Одни барыги да браконьеры до них добираются. А настоящему любителю увидеть птичий базар — это же на всю жизнь сильнейшее впечатление! Но как до него доберешься? И где будешь ночевать — не на голых же камнях?

Тут все мы упирались в едва ли не главное, без чего не может состояться ни один парк, предназначенный для приема людей, ищущих общения с природой, без соответствующего сервиса. Должны быть дороги, транспорт, гостиницы, тщательно продуманные и должным образом проложенные экскурсионные маршруты, штат опытных проводников и, наконец, последнее, без чего никак не обойтись, — культура поведения на природе. А слоны и львы тут — вовсе не главное. Мне, к примеру, довелось побывать в национальных парках Канады, где природа очень похожа на нашу.

Разлив хвойных лесов, по пояс захлестнувших горы, сияние снега и льда, скальные замки, клубящиеся туманы — чем это не наш Алтай? Но это национальный парк Джаспер в Скалистых горах, из которого тут же попадаешь в другой парк — Банфф. Триста километров пути на автобусе — и ни одного срубленного дерева, ни одной чадящей трубы! Ежегодно сюда приезжают миллионы людей — и экономически это много выгоднее, чем пустить эти леса под топор: национальные парки — в большой мере коммерческие предприятия, хотя в Америке плата с туристов взимается не то что в Африке, — вполне божеская.

А в Алгонкингском парке и вовсе, кажется, ничего особенного: поросшие осокой болотца в обрамлении густых ивняков, лось, забредший в воду, чтобы напиться. А люди стремятся сюда, потому что в наше время самая, наверное, большая роскошь, какую может себе позволить горожанин, это — возможность без помех, не торопясь, просто созерцать жизнь природы такой, какая она есть, а она всюду по-своему необыкновенна и хороша.

5. Благоговение к лесу

Уже в самом конце нашей «отпускной» недели судьба нежданно сжалилась над нами, подарив не предусмотренную никакими программами экскурсию в самый центр Великого леса Конго. И притом, совсем уже неожиданно, она выступила в лице нашего гида, пребывавшего с нами в состоянии хронического конфликта: он был непоколебим в своем убеждении, что, чем меньше его подопечные будут ездить и чем больше мирно отдыхать в отеле, тем будет лучше.

В тот день нам предстоял совсем небольшой — подняться и опуститься — перелет с одного конца Киву на другой. И вот, уже в аэропорту, наш гид исчез. Когда же наконец удалось извлечь его из буфета, последний самолет на Букаву уже ушел. В итоге последовавшего затем бурного объяснения обнаружилось, что еще один самолет все-таки есть, однако, прежде чем сесть в Букаву, он летит в Кинду — крюк в общей сложности километров на восемьсот. Признаться, изрядно намаявшись в ожиданиях самолета, мы не сразу оценили выпавшую на нашу долю удачу и даже несколько приуныли от такой перспективы. Но тут явился пилот — энергичный, подтянутый голландец — и, выслушав нашу историю, широко улыбнулся:

— Господа будут довольны путешествием, а даму я беру в кабину.

Это был один из тех случаев, когда я горячо благодарила свою принадлежность к женскому роду. «Летучий голландец» — так мы единодушно назвали про себя нашего летчика — был верен своему слову. У него оказался небольшой самолет вроде нашего «Як-12», на котором он мог летать, едва не касаясь верхушек деревьев. Поднявшись, он дал над Киву широкий круг, и все перипетии этого утра тотчас забылись.

От озер мы взяли курс почти прямо на запад. Остались позади кофейные плантации с аккуратными рядками деревьев и рассыпанные по склонам вулканов веселые стайки бамбуковых хижин в окружении банановых рощ. Перевалив через скалистые горы Митумба, мы оказались над обширнейшей низменностью бассейна Конго. Вот он, Великий лес, та его часть, что зовется лесом Маньема.

Благодаря открывающемуся из кабины обзору он предстал передо мной во всем своем впечатляющем размахе: от горизонта до горизонта сплошной волнистый полог крон, по которому, кажется, можно свободно идти пешком, столь он осязаемо плотен. Тут и там возвышаются вершины лесных великанов, раскинувшиеся в форме огромных зонтиков, — столь характерное для тропических растений приспособление для ловли солнечных лучей. Иногда они словно охвачены багряным пламенем, совсем как наши деревья в октябре. Только такая окраска свойственна тут вовсе не отмирающей листве, а, напротив, распускающейся, потом листья становятся нормального зеленого цвета.

«Летучий голландец» развернул карту, и змеящиеся по бумаге ниточки воплотились в живые реки и речки, но не отливающие серебром, как у нас, а желтые, стиснутые среди стен подступающего к самой воде леса. Их было великое множество, совсем узеньких и пошире, рожденных под сводами тропического леса и несущих свои воды в Великую реку Конго. И в который уже раз ощутила я на себе, что леса эти действительно дождевые. Как и положено во вторую половину дня, облака начали сгущаться с угрожающей быстротой, и самолет резко взмыл вверх.

Высота, с которой увидели мы тогда Великий лес Конго, и стала тем минимальным расстоянием, на какое к нему удалось приблизиться за всю поездку. Что скрывает он под своим могучим пологом, своими глазами я так и не увидела.

Как пишет Ричардс, крупнейший знаток тропических лесов, в своей превосходной монографии: «…большинство людей, непосредственно незнакомых с тропической растительностью, составляют представления о ней по описаниям путешественников, к сожалению часто предвзятым или преувеличенным, а то и совершенно неверным. Дело в том, что очень часто путешественники наблюдают то буйство растительности, которое действительно можно наблюдать по берегам рек, где они обычно путешествуют, а это далеко не то же самое, что в глубине лесного массива. Лишь немногим авторам удается устоять перед искушением расцветить свою рукопись „блестящими пассажами“, и большинство в потоке превосходных степеней теряют представление о реальности».

Признаться, и в моем дневнике не обошлось без таких пассажей, и, чтобы не уподобиться некоторым авторам, я обращаюсь к авторитетам людей, в самом деле знающих тропический лес.

Так каков же он изнутри и чем отличается от привычных нам лесов умеренных широт?

Из известных мне описаний тропических лесов, лучшие, несомненно, принадлежат Стэнли — они очень точны и в то же время одухотворены. Вот, к примеру: «…когда мне удавалось несколько отдалиться от лагеря, уйти в сторону так, чтобы даже не слышать людских голосов, и если можно было позабыть о гнетущих заботах и неудобствах, составляющих главную часть моего существования, так и врывалось в душу благоговение к лесу (разрядка моя. — М. Ч.). Голос мой звучал торжественно, отдаваясь глухими перекатами, как под сводами собора. Я ощущал тогда нечто очень странное, почти сверхъестественное: отсутствие солнца, вечный сумрак, неподвижная тишина окружающего производили впечатление глубочайшей уединенности, отчуждения, которое заставляло озираться по сторонам и спрашивать себя, не сон ли это. Стоишь как бы среди населения другого мира: оно живет растительной жизнью, а я человеческою. Но окружающие меня великаны до того громадны, безмолвны, величавы, а вместе с тем безучастны и суровы, что даже удивительно, как мы друг другу чужды, тогда как между нами все-таки много общего».

Абсолютные и безраздельные хозяева в тропическом лесу — деревья, и это — одна из главнейших его особенностей. Даже те растения, что в умеренной зоне известны как травы, приобретают тут характер и размеры настоящих деревьев. Разумеется, и наш лес не бывает без деревьев, однако, помимо древесного полога, в нем много кустарников и одевающих землю мхов и трав, причем по количеству видов травянистые намного преобладают над древесными. В тропическом лесу кустарникам и травам уже не остается места, вернее, им не достается уже необходимого для жизни солнца, потому что лучи его оказываются перехваченными по дороге древесными кронами. Выжить на дне этого лесного колодца могут лишь самые нетребовательные к свету растения либо вовсе не нуждающиеся в свете паразиты.

В своем безудержном стремлении к свету папоротники и травы переселяются вверх, на стволы и ветви деревьев, и, лишившись связи с землей, превращаются в эпифитов. Цепляясь за деревья всеми мыслимыми и немыслимыми способами, рвется к свету и целая армия лазящих растений. Перекрученные самым замысловатым образом, стволы лиан достигают при этом ста и более метров. Там, где лес разрежен рубкой или от упавшего дерева образовалось «окно» и свет пролился на землю, молодая поросль и лианы образуют сплошную и совершенно непроницаемую стену. То же самое происходит и на опушках, и по берегам рек и водопадов — отсюда и столь распространенные заблуждения путешественников, наблюдающих лес со стороны.

Но именно чаща девственного леса оказывается, как это ни удивительно, вполне проходимой, по свидетельству очевидцев. Максимум растительной жизни смещается тут вверх, и передвижение затрудняется не столько густой растительностью, как скользкой почвой и обилием упавших стволов.

Правда, если поднять глаза вверх, действительно создается впечатление хаотической нагроможденности древесной растительности. Природа так лихорадочно стремится заполнить все стеблями и листьями растений, что, по выражению одного ботаника, кажется одержимой болезнью пространства. И все же и тут ученым удалось выявить определенные закономерности в распределении древесной растительности. Большинство ботаников сходится на том, что в тропическом лесу три главных яруса деревьев, «лес над лесом», как сказал А. Гумбольдт.

Самый нижний ярус составляют относительно невысокие — не более 20 метров — деревья. Они так плотно смыкаются кронами, что образуют сплошную плотную массу, тот самый непроницаемый для лучей полог тропического леса. Над ним высятся деревья среднего яруса, растущие несколько посвободнее. Наконец, третий ярус составляют самые высокие деревья — маяки, высотой 40, 50 и даже 60–70 метров — их-то я и разглядывала с самолета. Вырвавшись из убийственной толкучки нижних ярусов, лесные гиганты могут развернуться на свободе и раскинуть зонтики своих крон во всю возможную ширь.

Тропический лес не зря любят сравнивать с сумрачным храмом. Из-за нехватки света деревья в нем начинают ветвиться только на очень большой высоте, и стройные их стволы возносятся ввысь наподобие колонн. Что же касается толщины колонн, то есть стволов, то здесь деревья тропического леса даже несколько отстают от деревьев более высоких широт. Стволы более одного метра в обхвате редки в дождевом лесу, и он характеризуется скорее тонкостью слагающих его деревьев.

Но в чем тропический лес служит абсолютным рекордсменом, так это в богатстве древесной флоры. Я не нашла точных цифр относительно Великого леса Конго, но в лесах, растущих по берегу Гвинейского залива, насчитывается около 600 видов деревьев, в лесах же Индонезии и Амазонии — примерно по 3 тысячи видов. Тогда как все главные древесные породы наших лесов можно без труда пересчитать по пальцам. Причем на одном гектаре тропического леса бывает не менее сорока различных видов деревьев, а то и более ста!

Если человек не вмешивается в жизнь леса, она течет почти без перемен: отмершие деревья вскоре заменяются деревьями того же или иного вида, и состав леса в общих чертах поддерживается неизменным сотни, тысячи, а возможно — и миллионы лет. По всей видимости, леса эти дошли до нас из отдаленнейших эпох Земли, возможно даже из мелового периода, когда большая часть земного шара имела климат, близкий к современному — влажных тропиков, и растительность была схожа с таковой современного тропического леса. Огромное его флористическое богатство также связывают с глубокой древностью.

Правда, чтобы разобраться во всем этом древесном изобилии, надо быть хорошим натуралистом, неискушенному наблюдателю тропический лес представляется довольно монотонным. Удивительный парадокс — внешнее однообразие тропического леса при всем его видовом многообразии. К тому же ярко окрашенные цветки в лесу, и именно в лесу, но не на опушке и не на берегу реки, встречаются нечасто, обычно же они имеют неприметную беловатую или зеленоватую окраску.

Да и животные редко попадаются на глаза в чаще тропического леса. Хотя, разумеется, он далеко не пустой — и мне очень бы не хотелось создать у читателя такое впечатление. Есть тут и слоны, и прелестные маленькие лесные антилопы, и различные обезьяны, и попугаи. Но все они тоже нуждаются в солнце и либо, как птицы и обезьяны, живут в верхних ярусах леса, либо, как слоны, тяготеют к лесным прогалинам и берегам рек. Только насекомые и другие беспозвоночные в великом множестве гнездятся в почве и стволах отживших свое лесных гигантов.

— Ты только посмотри, какой у меня зверь сидит!

Это уже в Москве, через полгода после нашего возвращения из Африки. По узенькой скрипучей лесенке поднимаюсь я вслед за Петром Петровичем на третий этаж лаборатории, где в тесной комнатке стоит возле окна его рабочий стол. Заглядываю в глазок бинокулярной лупы и вижу там пузатую букашку с тонкими лапками и внушающими уважение челюстями.

— Термит. Солдат. Это из леса Ручуру — не узнаешь? И знаешь, сколько их приходится на квадратный метр, — в среднем тысяча!

Петр Петрович вывез из Африки целый чемодан проб лесной подстилки — собирал их при малейшей возможности. Теперь без устали определяет и пересчитывает всех этих термитов, почвенных клещей, кивсяков, коллембол — всю ту мелочь, которая в вечной тьме копошится у нас под ногами и на которую никто почти и никогда не обращает внимания.

Удивительно в корень умел смотреть Петр Петрович. Даже нам, зоологам, непросто свыкнуться с мыслью, что главные в лесу вовсе не слоны и гориллы, а вся эта безгласная мелкота. Слов нет, тоскливо будет в лесу, исчезни из него звери и птицы, многое в нем нарушится и поломается. Но жить лес останется! А вот без термитов и других почвенных обитателей он существовать не сможет — именно они вершат титанический и совершенно незаменимый труд, разрушая растительные остатки, тогда как микроорганизмы переводят их затем в растворимые в воде вещества, необходимые для питания растений.

В соответствии с рекордным для нашей планеты объемом такой работы в тропическом лесу, в нем и рекордная по богатству видами и их обилию почвенная фауна. Одних термитов, к примеру, насчитывается в Африке около 600 видов, а если собрать вместе все их крошечные тельца, получатся тонны на квадратный километр, много более средней суммарной массы в лесу тех же слонов.

И при всем том почвенная фауна изучена крайне плохо — нигде, как здесь, не найти такого обилия белых пятен. Потому и занимала она так Петра Петровича. Впрочем, его интересовало все сущее на Земле, от мала до велика, вернее, для него не существовало малого, любое земное существо было для него по-своему великим, исполняющим в природном оркестре свою собственную незаменимую партию.

Петя был из тех людей, кого заворожила, оплела своими чарами древняя африканская земля. Так и стоит у меня в ушах его голос:

— Помнишь, как пахнет в тропическом лесу? Совсем как в оранжерее! Надо бы выбраться в ботанический сад — понюхать. Ужасно я хочу опять в Африку!

В медицине тоже немало своих белых пятен, и одно из них — Петина болезнь. Пятого января 1979 года Петр Петрович Второв умер от белокровия.

Когда он бегал под проливным дождем за гориллами, собирал свои пробы в лесу Ручуру и потом определял в Москве термитов, он ничуть не заблуждался относительно краткости отпущенного ему судьбой срока. И когда писал свою докторскую диссертацию и потом за три месяца до конца проходил ее апробацию, а защититься он так и не успел, тоже не питал никаких иллюзий. Но он не умел жить иначе как на полную катушку, весело и щедро, никогда не жалел себя и не жаловался, до самого своего смертного часа.

Но Петина диссертация не умерла вместе с ним. Жена его Вера Николаевна Второва, также биогеограф по профессии, нашла в себе силы завершить главный труд жизни Петра Петровича. Совместная их книга «Эталоны природы», полная свежих мыслей и смелых идей, вышла в свет весной 1983 года.

Очень это получилась красивая, светлая книга, обязанная этим прежде всего прекрасным фотографиям Веры Николаевны Второвой. С ними приходят на страницы книги высокие горы с остроконечными пиками тянь-шаньских елей, синее небо, жаркое пустынное солнце, яркие весенние цветы и все то неустанное и закономерное кипение жизни, которое так любил и умел понимать Петр Петрович. А вот и он сам на одной из фотографий: редкая и удачная встреча натуралиста с коброй, как сказано в подписи. На переднем плане раздувшая свой капюшон змея, а перед ней вместо факира Петр Петрович, — опустившись на колени, ловит ее в глазок объектива. И нигде, ни на одной странице не нашла я упоминания о том, что его уже нет среди нас. Будто бродит он еще по горным тропам и вот — выпустил очень нужную людям книгу.

«В данной работе отражено стремление показать то, что мало изучено и что составляет для исследований широкое поле деятельности», — написано во введении к книге. Предмет исследований и в самом деле очень нов, да и само понятие об эталонах природы совсем недавно вошло в научный обиход. Насущная необходимость изучения биосферных процессов на всех возможных уровнях, создания надежной теории таких процессов теперь общепризнана. Но человек столь стремительно вносит в их течение свои коррективы, что выделить их и изучить в чистом и не замутненном антропогенными воздействиями виде становится все сложнее. Оттого так необходимы эталоны, пусть уже и не в полном смысле слова девственной природы, — такой уже не осталось на Земле, но хотя бы относительно хорошо сохранившейся, еще живущей по естественным законам. Потому-то, помимо всего прочего, так необходимы заповедные территории — природные лаборатории, где сберегаются эталоны природы.

Но чтобы какое-то природное сообщество действительно можно было назвать эталоном природы, необходимо научиться давать столь конкретную оценку его составляющих, чтобы получить возможность сравнивать сообщества и между собой, и — по прошествии времени — в динамике. Только это крайне сложно и хлопотно — «эталонировать» природные сообщества, перевести на строгий язык цифр бесконечную сложность жизненных взаимодействий, пусть на самом небогатом участке земли. По сути этим только еще начинают заниматься, а Петр Петрович Второв успел уже предложить свои решения задачи — и не на одном, а на целом ряде вовсе не простых примеров.

Крошечному отряду биогеографов, целеустремленно трудившемуся более десяти лет, удалось посильное, казалось бы, лишь хорошему институту: для широкого спектра природных сообществ, начиная от предгорных пустынь до еловых лесов на горных склонах и подснежных альпийских лужаек, провести то, что называют биогеографической инвентаризацией. Это значит определить все, что растет и живет под солнцем и в вечной тьме под землей, — растения, большие и малые, червей, насекомых, моллюсков, зверей, птиц и прочих, — вычислить биомассу всего этого, понять, как работает природное хозяйство, утилизируя энергию солнечного света, оценить воздействие на сообщества человеческой деятельности — это далеко не все. В заключительной же главе вся эта огромная информация, должным образом обработанная, предстает, как и требовалось в задаче, стройными колонками цифр в таблицах. А в самой последней итоговой таблице каждому изученному сообществу выставлены по различным показателям оценочные баллы — теперь, пожалуйста, можно заниматься дальнейшими сравнениями и решать нелегкие вопросы выбора. Ну а если бы существовал уже каталог природных эталонов, эти готовые эталоны из гор Средней Азии должны были бы занять в нем соответствующие места. Только нет еще на свете подобного каталога, хотя, надо думать, быть ему непременно…

Эту свою книгу Петру Петровичу Второву не суждено было увидеть. А вот новую «Биографию», написанную вместе с Николаем Николаевичем Дроздовым, он успел подержать в руках и очень ей радовался. Я завидую студентам, которые будут учиться по этой книге, хотя она и совсем непростая, ее нельзя вызубрить — ее надо понять, и, наверное, как раз такой учебник можно спокойно давать студентам во время самого экзамена.

По своему значению книга эта далеко выходит за рамки учебного пособия. Тут нет традиционных перепевов прежних учебников, авторы, как они пишут в предисловии, опираются, главным образом, на соответствующий оригинальный научный материал. Свежее и оригинальнее, в самом деле, трудно придумать. В раздел, посвященный дождевым тропическим лесам, включены и результаты обработки тех проб, что за три года перед выходом в свет книги собирал в Заире Петр Петрович, а на иллюстрирующих книгу фотографиях есть одетый в новенькую шкурку окапенок и бегемот на реке Руинди (не тот ли самый, что гонялся за Николаем Николаевичем?), и увиденный нами с самолета «летучего голландца» Великий лес Конго.

В ту последнюю зиму, когда Петя был с нами, я часто поднималась к нему на третий этаж, и там, перед окном, за которым спали закутанные в снежные шубы ели, мы вспоминали тропический лес и размышляли о глубинной сути того, что происходит под его могучим пологом. Именно до этой сути так любил докапываться Петр Петрович.

— Ты представь только, все дождевые тропические леса Земли занимают по площади менее 1/10 поверхности суши, а дают 2/3 глобального прироста органического вещества — это самая мощная в мире фабрика по производству органики!

Небольшое пояснение: прирост — та растительная масса, что в пересчете на один квадратный метр поверхности вырастает за год в лесу, в поле или где угодно. Тропический лес дает 3–5, даже 7–9 килограммов сухой массы на квадратный метр в год, тогда как наш смешанный лес — обычно не более одного килограмма. Культура зерновых и картофеля — на порядок меньше, всего 350–500 граммов. Если же взять для сравнения пустыни, то цифра тут сократится еще в 10 раз: в пустыне штата Невада, к примеру, прирост органического вещества за год составляет всего 40 граммов! И все эти цифры Петр Петрович называл по памяти, они самым естественным образом укладывались у него в голове, и я не знаю случая, чтобы он ошибся.

— А как работает тропический лес — чудо! Круглый год ровно, без срывов и авралов, и притом, в отличие от фабрик рукотворных, не загрязняет атмосферу, а, напротив, — очищает ее, поглощая углекислоту и выделяя столь дефицитный в наше время кислород. И что замечательно: тропические леса достигли рекордного на Земле кпд использования растениями солнечной энергии. Три процента — это же в десятки раз больше, чем в среднем по планете! И достигается это не только за счет огромной толщи зеленого полога, слагающейся из великого множества отдельных фотосинтезирующих аппаратов-листьев. Дело и в высочайшей специализации отдельных аппаратов и совершеннейшей их отладке в каждом конкретном случае. Не зря в тропическом лесу множество видов деревьев, все их столь схожие на первый взгляд листья вылеплены эволюцией таким образом, чтобы каждый из них на своем месте с максимальной выгодой утилизировал каждый выпадающий на его долю солнечный лучик, — тут есть чему поучиться!

И еще об одном феномене тропического леса говорил Петр Петрович, вовсе уже удивительном: все его беспримерное богатство и изобилие создается на почвах, крайне бедных питательными веществами. Нет, нет, все правильно — почвенные животные и микроорганизмы перерабатывают бездну растительного материала, выдавая и огромное количество готового продукта. Однако его накопления в тропическом лесу никогда не происходит. Количество перегноя под пологом леса ничтожно мало, толща почвенного слоя измеряется немногими сантиметрами, а весь «капитал», без остатка, пущен, как у безрассудного бизнесмена, в оборот.

Прежде всего, виноваты в этом тропические ливни: из-за обилия осадков движение воды в почве всегда имеет нисходящее направление, и поступившие в нее питательные вещества в буквальном смысле проваливаются сквозь землю, вымываясь в глубоко лежащие горизонты. Вот тут-то и проявляют свои исключительные способности деревья тропического леса. Корни их столь мощны, что достигают тех самых глубин, куда вымываются соли, выкачивают их оттуда, и они с током питательных веществ снова разносятся по дереву, включаются в состав листьев и рано или поздно снова возвращаются с ними в почву. Круг таким образом замыкается.

— Можешь себе представить, сколь велик его «диаметр», если учесть высоту деревьев и ту глубину, куда проникают их корни! Верхние горизонты почвы постоянно обогащаются при этом питательными веществами, извлеченными из глубоко лежащих слоев. Наверное, это — самая поразительная способность тропического леса: сам он создает такой круговорот, что истощения почвы никогда не происходит, она всегда находится в состоянии равновесия…

Теперь читателю должно быть понятно, почему сведение тропического леса влечет за собой столь тяжкие последствия. Разумеется, вырубка наших лесов также оборачивается нежелательными изменениями климата и гидрологического режима, воды становится меньше, возрастает эрозия почв. При всем том, однако, условия остаются в пределах, достаточно близких к исходным, а почвы сохраняют способность давать высокие урожаи. При вырубке тропических лесов условия изменяются радикально. Это наиболее, наверное, яркий пример экосистемы, где климат, почвы, растительность и фауна являются компонентами исключительно сложного комплекса, находящегося в динамическом равновесии. Если один из компонентов — дождевой лес — частично или полностью нарушается, все уже идет прахом.

Самое же обидное, что весь тот огромный запас питательных веществ, который в живом лесу был включен в непрерывное производство все нового органического вещества, становится теперь мертвым капиталом. Ливни вымывают его на такую глубину, откуда не может его извлечь ни одно культурное растение.

И все же африканцу в лесных районах негде больше взять земли, как только отвоевав ее у леса. С давних пор в Африке практикуется подсечно-огневая система земледелия, при которой отвоеванный у леса клочок земли, давший два-три урожая, затем забрасывается и снова зарастает лесом. И наверное, в африканском лесу не осталось уже вовсе нетронутых мест — желтоватые проплешинки в зеленом лесном океане, следы работы людей, тут и там встречались на всем нашем пути над лесом Маньема. Со временем проплешинки эти зарастают и сливаются с окружающим лесом, при том, правда, условии, если он продолжает оставаться хозяином положения.

Чаще же отвоеванная у леса земля подвергается все новым выжиганиям и скоро превращается во вторичную саванну — то самое убожество, что нашли мы в окрестностях Киншасы.

Неуклонное разрастание вторичных саванн за счет отступающего перед топором и огнем тропического леса происходит на всем Африканском континенте. И не только по периферии лесных массивов, даже вблизи экватора, в самом главном царстве дождевых лесов эти саванны занимают уже значительные территории, а местами деградировали до подлинных пустынь. И дело тут вовсе не в «усыхании Африки» и не в «наступлении Сахары», — наоборот, прогрессирующее осушение Африки служит, по мнению многих исследователей, прямым следствием вырубки дождевых лесов.

ЛЕС — ВТОРИЧНАЯ САВАННА — ПУСТЫНЯ — таков пока неумолимый ход событий на Африканском континенте.

Проблема, однако, стоит еще шире: над всеми тропическими лесами Земли одинаково нависла опасность истребления, грозящая обернуться серьезнейшими экологическими последствиями в масштабе целой биосферы. Обсуждение этой проблемы и сделалось гвоздем программы той Генеральной ассамблеи Международного союза охраны природы, в которой мы участвовали.

Обычно, когда говорят об экологическом значении тропических лесов, на первое место ставят их роль как главных легких планеты. Подсчитано, если будут вырублены влажные экваториальные леса одной только Амазонии, содержание углекислоты в атмосфере возрастет на 20 %!

И все же не это даже было главным, обсуждавшимся на Ассамблее. Главными же сделались те вопросы, которые связаны с эволюцией растительности на земном шаре. Совсем еще недавно ботаники рассматривали растительность тропиков как атипичную, считая типичной растительность умеренных областей. Нынешняя точка зрения совсем иная: именно флору тропического леса с ее неимоверным богатством видами, принадлежащими к тысяче родов и множеству семейств, считают теперь центром эволюционной активности, откуда пополнялись все остальные флоры мира. Различные данные указывают на то, что и растительность умеренных широт имеет тропическое происхождение. А если так, исчезновение тропических лесов может оказать существенное влияние на будущий ход эволюции растений, и многие пути эволюции окажутся просто-напросто отрезанными.

Немало и других научных оснований для того, чтобы со всей решительностью бороться за сохранение флоры тропических лесов. Леса эти — незаменимое поле для научных исследований, открывшееся ботаникам только в самое последнее время и по существу еще остающееся целиной. А ключ к самым глубинам биологического познания может быть скрыт именно здесь: нынешние ботанические теории основываются в основном на ограниченной и обедненной флоре умеренных областей, тогда как богатейший материал для исследований и экспериментов сосредоточен совсем не там. Чего стоит одна такая проблема, как повышение к. п. д. использования растениями солнечной энергии!

Есть, разумеется, и чисто потребительская сторона дела. Правда, тропические леса малопригодны для промышленных заготовок древесины: гигантов, дающих большой запас и потому особенно устраивающих заготовителей, здесь немного — и в погоне за ними часто напрасно губится все остальное. Но именно среди деревьев нижних ярусов, медленно растущих и имеющих, в отличие от быстрорастущих гигантов, твердую древесину, встречаются драгоценные породы с черной, красной, розовой, желтой, зеленой древесиной, идущие на изготовление поистине прекрасных вещей. Самое же обидное заключается в том, что основная масса растений тропического леса до сих пор еще не нашла своего применения в хозяйстве человека. Но ведь среди этих так быстро исчезающих «бесполезных» видов наверняка масса замечательно ценных — это и будущие источники разнообразнейшего сырья, и селекционный материал, и уникальные объекты для науки.

«Я боюсь, что весь девственный низменный лес тропиков окажется уничтоженным прежде, чем ботаника проснется» (разрядка моя. — М. Ч.), — сказал Корнер. Трудно выразиться точнее. Если и впредь все будет оставаться по-прежнему, эта величайшая на Земле и прекраснейшая коллекция древних растений, спаянная миллионами лет эволюции в сложнейшую и современнейшую экосистему, может уйти в небытие, даже и не став по-настоящему предметом изучения.

Люди, благоговейте перед лесом…

И — я снова обращаюсь к Африке. Жань-Поль Гарруа, признанный знаток ее природных проблем, вынес на обложку своей книги жестокий приговор: «Африка — умирающая земля». Однажды я спросила, что думает об этом Петр Петрович.

— Боюсь, что Гарруа прав. Но люди только ведь начинают браться за ум! Помнишь, как называется южный мыс Африки?

Я верю: если в рядах борцов за будущее этой сказочно прекрасной земли будет побольше таких людей, как Бернгард Гржимек и его сын Михаэль, навсегда оставшийся в национальном парке Серенгети, где он трагически погиб, считая диких животных, как Альберт Буни, Джордж Шаллер и наш Петя Второв, она останется жить.

З. Каневский Во глубине Кристальных гор

Четверть с лишним века назад, в декабре 1958 года, многочисленные газеты, наши и зарубежные, запестрели вдруг взволнованными сообщениями из Антарктиды, в которых часто упоминался самолет «Ли-2» с бортовым номером Н-495. Несколько дней из жизни его экипажа навсегда вошли в историю полярной авиации, в историю освоения шестого континента, в историю человечества.

Это был спасательный рейс, один из многих на счету наших полярных авиаторов, ибо вторая — и первая по значимости! — их профессия — спасатель. Летит ли пилот в ледовую разведку, сбрасывает ли почту на уединенную зимовку, доставляет ли грузы на заполярный аэродром — он всегда должен помнить о том, что в любое мгновение где-то может понадобиться его помощь, когда от его мастерства и готовности к самопожертвованию будет зависеть жизнь людей. Знакомых — а чаще совершенно незнакомых ему. В годы войны и в мирное время, в Арктике и в Антарктике, над морем и над сушей полярный летчик, штурман, бортрадист, бортмеханик призваны не просто летать, но и спасать. И они не раз спасали.

Четверть века — возраст целого поколения. И это, нынешнее поколение ничего либо почти ничего не знает о том, что происходило на самом суровом материке Земли в летние декабрьские дни 1958 года. Вот почему есть смысл заново перелистать страницы той давней, но нетускнеющей истории, а попутно постараться взглянуть на нее не только под героико-романтическим углом зрения, но и глазами аэронавигаторов, командира и штурмана самолета номер Н-495.

Место действия — побережье и глубинные районы Антарктиды. Время действия — одна неделя между 12 и 19 декабря 1958 года.

Спасающие: командир воздушного корабля, он же командир авиаотряда Третьей САЭ (Советской антарктической экспедиции) Виктор Михайлович Перов; штурман, он же начальник штаба авиаотряда Борис Семенович Бродкин; второй пилот Владимир Васильевич Афонин, радист Николай Гаврилович Зорин, механики Виктор Михайлович Сергеев и Ерофей Николаевич Меньшиков, переводчик, он же биолог экспедиции Виктор Маркелович Макушок.

Бедствующие: начальник бельгийской антарктической станции «Король Бодуэн» барон Гастон де Жерлаш, летчик принц Антуан де Линь, геодезист Жак Лоодтс, механик Шарль Юльсхаген.

Материалы, послужившие для написания этой небольшой документальной повести: рассказы-воспоминания участников экспедиции, подлинные бортжурналы полетов, газетные публикации той поры, личные письма на русском и французском языках.

1. Когда бесполезны компасы

Третья САЭ завершала годовой цикл комплексных исследований ледяного материка. Постоянно действовали несколько береговых и внутриконтинентальных научных станций, летали над горами и льдами самолеты, двигались по заснеженной ледяной пустыне санно-тракторные поезда. Словом, со все возрастающим размахом продолжалось дело, начатое в 1956 году Первой советской антарктической экспедицией.

Первую САЭ возглавлял замечательный полярник и превосходный человек Михаил Михайлович Сомов, получивший несколькими годами раньше звание Героя Советского Союза за руководство работой второй в истории дрейфующей станции «Северный полюс». Именно Сомову было поручено начать советские исследования в Антарктиде, на континенте, о природе которого, по словам выдающегося полярника, летчика и ученого Ричарда Бэрда, люди знали куда меньше, чем о видимой стороне Луны!

Сомов привел сюда первый отряд. С его именем связан и первый приказ по экспедиции: «Пингвинов не убивать!» При Сомове начался прочный научный обмен учеными — на советских зимовках работали американцы, на американских станциях зимовали наши (позже в такой обмен включились представители других государств). А в 1959 году профессор Сомов принял участие в разработке знаменитого международного Договора об Антарктике, который запрещал проведение всяких военных мероприятий на этом континенте, не позволял объявлять ту или иную его часть чьей-то собственностью и одновременно разрешал безграничное (в прямом смысле слова!) использование этой горно-ледниковой страны для самых широких исследований. Сохранился черновик речи, произнесенной М. М. Сомовым на торжественном приеме в Лондоне в 1961 году. Он начал ее так: «Антарктический материк является единственным на нашей планете целиком мужским континентом, где живут только одни мужчины, полностью освобожденные от какого бы то ни было угнетения со стороны женщин и потому способные отдавать себя работе в большей мере, чем во всякой другой точке земного шара… Всего сто сорок один год назад человечество даже не знало еще о существовании этого материка. Не прошло еще и шестидесяти пяти лет, как на этом материке впервые обосновался человек, а теперь этот материк уже становится буквально на наших глазах материком, подающим самые благие и самые передовые примеры всем остальным, давно освоенным человеком континентам».

Работы в Антарктиде велись, как поется в песне, «на земле, в небесах и на море». Вот только земля была здесь ледяной, море тоже покрывали льды, и лишь небо оставалось таким же, каким оно было и над Арктикой. Таким же и одновременно совсем другим, и полярные летчики, прибывшие сюда в составе Первой САЭ, сразу же почувствовали это.

Тяжко летать в Арктике: постоянная непогода, редкая сеть аэродромов, оборудованных для круглосуточных полетов, изнурительные многочасовые ледовые разведки, когда приходится то и дело идти на малой высоте, на бреющем полете, а угроза обледенения вынуждает быть постоянно настороже. А взять посадки на дрейфующие льды, во время которых механики пристально вглядываются в оставляемые лыжами следы, — не появились ли зловещие темные полосы, не начала ли проваливаться под лед машина!..

Если же говорить об особенностях аэронавигации в северных полярных широтах, то мы со школьных лет наслышаны о том, что компасы в Арктике отчаянно врут из-за близости магнитного полюса. Однако за последние десятилетия для Крайнего Севера составлены надежные карты магнитных склонений, позволяющие вносить необходимые поправки, поэтому опытный штурман в состоянии ориентироваться в полете (не говоря уже о появившихся на борту современного авиалайнера радиолокационных и прочих замечательных навигационных приборах).

Что ожидало летчиков на Крайнем Юге? Авиаотряд Героя Советского Союза Ивана Ивановича Черевичного в 1956 году первым ощутил на себе мощь «южной» стихии. Почти не прекращающиеся ураганные ветры с метелью, крайне низкие значения температуры воздуха, резко возрастающая при движении в глубь материка высота местности. Эта высота таила двоякую опасность. Прямую — постоянную угрозу врезаться в купол ледника, в горы, вздымающиеся на несколько тысяч метров; причем темнота, пурга, облака могли только способствовать такой катастрофе. И косвенную — острую нехватку воздуха, его разреженность на больших высотах, не позволяющую двигателям машины работать на полную мощность (плюс к этому, естественно, кислородное голодание, вызывающее приступы настоящей горной болезни у членов экипажа и «научных» пассажиров, кровотечение из носа, полуобморочное состояние, потерю сознания). Со временем, правда, кое-что удалось усовершенствовать. Уже во Второй САЭ, например, отряд заслуженного пилота СССР Петра Павловича Москаленко имел в своем распоряжении машины с установленными на них турбокомпрессорами. С их помощью моторы «Ли-2» и «Ан-6» работали на высоте четырех-пяти километров с достаточной мощностью.

Естественно предположить, что пилоты каждой последующей экспедиции набирались опыта от своих предшественников. Однако и тут в полной мере сказалась особенность Антарктиды, ее невероятная удаленность от цивилизованного мира, специфика смены экспедиционного состава. Когда пилоты из Первой САЭ возвратились на Большую землю, Третья САЭ уже готовилась к отплытию в Южное полушарие — и желанного «обмена мнениями» не произошло. Едва Третья прибыла в Антарктиду, Вторая «отчалила» на Родину и тоже не успела поведать новичкам о пережитом. При столь быстрой пересменке пилоту почти не удавалось побеседовать с пилотом, штурману — со штурманом, а поговорить было о чем!

И все-таки опыт первых, бесценный опыт проб, ошибок, горьких потерь, не мог не сказаться. Крылья каждой следующей экспедиции становились все более крепкими. Авиаотряд Третьей САЭ совершил, в частности, ряд перелетов, оказавшихся рекордными не только для той, уже давней эпохи. В декабре 1957 года командир отряда сорокалетний Виктор Перов на самолете «Ил-12» осуществил беспосадочный шестнадцатичасовой полет к Полюсу относительной недоступности Антарктиды — это была разведка трассы предстоящего похода очередного санно-тракторного поезда с учеными разных профессий «на борту». Меньше чем через год экипаж Перова пролетел четыре тысячи километров поперек всего континента по маршруту: обсерватория «Мирный» — Южный полюс — американская станция «Мак-Мёрдо». Первая советская машина побывала над легендарной точкой Южного полюса, над научной станцией, носящей имена двух первооткрывателей полюса, Руала Амундсена и Роберта Скотта. И еще были, конечно, десятки взлетов и посадок, снабженческих и разведывательных рейсов в глубь материка, вдоль его берегов, над морскими льдами.

Все бывало как в Арктике, только еще труднее. К непогоде и тьме, к отсутствию посадочных площадок и большим высотам материка добавлялись высокие и плотные, как мрамор, снежные заструги на поверхности антарктического ледникового купола, слепящая белизна этого купола, сливающаяся с блеклым небом, — совершенно гибельное для летчика сочетание! И еще одно: почти полное отсутствие карт магнитного склонения для Антарктиды — в конце 50-х годов их, по сути, не существовало, они только-только создавались специалистами (астрономами, геодезистами, геофизиками). Антарктические штурманы были «без глаз».

Как же они вообще летали?

Исключительно в светлое время. Правда, иногда приходилось захватывать и сумерки, однако садиться они всегда старались при естественном свете. По магнитным компасам ориентироваться было абсолютно невозможно, но во время каждого очередного полета над Антарктидой штурман исправно заносил в журнал показания магнитного компаса, чтобы получить на будущее величину магнитного склонения. Так, не дожидаясь завершения многолетней работы ученых, полярные штурманы сами составляли для себя аэронавигационные карты. Это одновременно становилось их личным вкладом в деятельность научных отрядов экспедиции.

Что ж, у них было утешение: предыдущему поколению полярных летчиков, пилотам 30-х годов, приходилось в Арктике много хуже! И машины у них были куда слабее, и кабины открытые, неотапливаемые, и все бортовое оборудование менее совершенное. В Антарктике в распоряжении штурмана имелись всевозможные приборы, и прежде всего — астрономический (он же солнечный) компас. Астрокомпас позволял летать по дуге большого круга, принятой за прямую. В этом приборе установлен часовой механизм, который вращает специальную рамку, и она передвигается со скоростью пятнадцать градусов в час — то есть со скоростью кажущегося нам, землянам, вращения Солнца.

В Антарктиде в полдень Солнце находится строго на севере. К этому, между прочим, штурман был обязан привыкнуть как можно быстрее, ибо тот же астрокомпас в Северном полушарии вращается в одну сторону, а в Южном — в другую, и пришлось специально для Антарктиды переделывать приборы. Для каждого данного момента времени штурман устанавливал меридиан, по которому они летели, часовой угол на астрокомпасе, заводил механизм, и тот начинал вращать рамку с такой же скоростью, с какой воображаемо движется светило. И тогда на двух вертикально натянутых ниточках в приборе появлялся зайчик, их путеводная звездочка.

Истинный курс навигатор может точно определить по Солнцу, звездам, планетам. А поскольку в Антарктиде летали только в светлое время, то, пробив верхнюю кромку облаков, пилоты почти всегда видели Солнце. Однако и по светилам летать очень и очень нелегко, это лишь говорится просто: взять светило секстаном, а на самом деле… Машину отчаянно трясет, бросает из стороны в сторону, швыряет в воздушные ямы. Дышать на большой высоте — а они порой уходили и на четыре, и на пять тысяч метров — тяжко, прибор пляшет в руке, Солнце танцует вместе с ним!..

Но все это нормально, пока есть в наличии само светило либо какая-нибудь планета. А если нет, если облака, туман? На случай такого, слепого полета у них был еще один прибор — ГПК, гирополукомпас. И тут уже судьба экипажа полностью зависела от того, насколько надежно отлажен этот вращающийся со скоростью двадцать шесть тысяч оборотов в минуту прибор. ГПК требовал постоянного внимания штурмана, особого ухода и регулировки.

Можно задать вопрос: а куда же подевался радиопеленг? Разве не было у них радиокомпаса, настроенного на частоту какой-нибудь наземной станции в средневолновом диапазоне? Да, радиокомпасы на машинах стояли и службу несли исправно, однако пользоваться ими в Антарктиде удавалось далеко не всегда. Когда они летали на внутриконтинентальные станции, тамошние радисты аккуратно «вели» самолет, давая радиопривод на средних волнах. И вдруг иногда, уже на подходе к цели, все резко нарушалось, радиокомпас переставал срабатывать. В чем дело? Наверное, сегодня уже в состоянии ответить на этот вопрос специалисты-геофизики, но тогда авиаторы дружно ломали головы. Сходились на одном: виной тому особенности ионосферы над континентом плюс многообразие чередующихся слоев свежего снега, плотного фирна и глетчерного льда. Вся эта сложная слоистость наверняка вмешивается в порядок прохождения радиоволн, влияет на угол и скорость их отражения. На собственной шкуре постигали антарктические пилоты премудрости физики атмосферы, метеорологии, гляциологии! А в декабре 1958 года, во время спасательного полета, радиокомпас самолета Н-495 оказался бесполезен по совсем иной причине. Но о ней уместно сказать чуть позже.

Итак, завершался очередной год советских антарктических исследований. Все мысли зимовщиков явно вытесняла одна: скоро прибудет судно — и домой! Стоял декабрь, разгар южного лета, разгар работы. В глубь материка шел санно-тракторный поезд во главе с начальником Третьей САЭ Героем Советского Союза Е. И. Толстиковым. Все самолеты авиаотряда «не щадя шасси» трудились на трассе, и колесные «Ил-12», и обутый в лыжи «Ли-2». Машины возили бочки с горючим на отдаленные научные точки, «питали» всем необходимым санный поезд, высаживали группы ученых возле наиболее интересных географических объектов. К берегам шестого континента полным ходом шел дизель-электроход «Обь» с Четвертой САЭ на борту, судно уже находилось недалеко от южной оконечности Африки, близился сладостный час прибытия смены. И вдруг 11 декабря радисты Мирного приняли срочную радиограмму с австралийской научной станции «Моусон», гласившую, что еще 5 декабря пропал без вести бельгийский самолет и с ним — четыре зимовщика-бельгийца. Об этом австралийцам сообщили соотечественники пропавших со станции «Король Бодуэн», расположенной в трех тысячах километров от Мирного.

Радиограмма взывала о помощи. Австралийцы информировали советских коллег о том, что имеющийся у них в Моусоне одномоторный самолет неспособен вести поиск: радиус его действия не превышает шестисот пятидесяти километров. Если русские пилоты согласятся лететь на помощь к бельгийцам, австралийцы щедро снабдят их горючим по дороге. Американцы, чья станция «Мак-Мёрдо» располагалась совсем в другой стороне, также прислали радиограмму, запрашивая русских, чем можно им помочь, если они решатся отправиться на выручку терпящим бедствие. Словом, и Антарктида, и весь остальной мир с волнением ждали ответа наших летчиков.

В Мирном уже в течение нескольких суток бушевала пурга, лютая даже по антарктическим меркам. Ураганом сорвало и уволокло в замерзшее море вертолет, накрепко, казалось бы, поставленный на прикол на берегу. В поселке не работала столовая, каждый питался в собственном жилище, чтобы лишний раз не рисковать, выходя на улицу. Командир авиаотряда и его начальник штаба развернули карты и надолго задумались.

Прежде всего, и Перову, и Бродкину, и всем вокруг было ясно, что нужно лететь, искать, спасать. Ясно это было и московскому руководству в Главсевморпути. Но, как много позже признавался начальник нашей полярной авиации Герой Советского Союза Марк Иванович Шевелев, понимая необходимость такого спасательного рейса, он долго не мог заставить себя издать подобный приказ — уж слишком высока была степень риска…

Лететь можно было только на «Ли-2», единственной в экспедиции машине на лыжах: предстояли так называемые внеаэродромные посадки на неподготовленную полосу, гибельную для колесной машины. Станцию «Король Бодуэн» откуда предполагалось развернуть поиски, отделяли от Мирного четырнадцать-пятнадцать часов полета, и это при попутном ветре. Полной же заправки баков «Ли-2» хватало лишь на восемь, максимум девять часов. Значит, необходима промежуточная посадка и дозаправка в Моусоне. Однако все это, в общем-то, не главное. Главное в другом: случись что с «Ли-2», пришлось бы направлять ему на помощь «старших собратьев», машины «Ил-12», ставя тем самым под угрозы срыва все научные работы в глубине материка.

Но пилоты тогда не думали о возможной аварии. Они думали об оптимальном варианте маршрута, о том, как побыстрее добраться до бельгийской станции.

На официальный запрос начальству в Москву пришел лаконичный ответ: «Спасайте». Между тем пурга в Мирном не унималась. Зимовавший здесь известный профессор-метеоролог Виктор Антонович Бугаев дал летчикам своеобразный прогноз: если не взлетите до 13 часов по московскому времени завтра, 12 декабря, то просидите в ожидании приличной погоды еще несколько суток, потому что на Мирный движется куда более мощный циклон… Нужно было использовать первую подходящую лазейку в непогоде. Перов дал приказ готовить машину.

Пока бортмеханики еще и еще раз «вылизывали» двигатели, пока заполняли фюзеляж дополнительными бочками с горючим, штурман и бортрадист выясняли, на что они могут рассчитывать в смысле радионавигационного обеспечения. Оказалось — не на многое. Для начала, не были даже известны точные координаты местоположения станции «Король Бодуэн». Полагали, что она стоит у самого моря, как почти все антарктические береговые зимовки, а выяснилось, что ее строения, по крыши занесенные снегом, находятся километрах в шестнадцати от побережья, в глубине материка. Но самым обескураживающим и печальным было то, что на бельгийской базе отсутствовала средневолновая аппаратура, а имелась только коротковолновая. Из сего следовало, что на радиопривод рассчитывать нельзя. Вот она, особая причина, о которой уже было упомянуто!

Экипаж вылетел сразу после обеда 12 декабря, воспользовавшись легкой передышкой в непогоде. Один самолет, без какой бы то ни было подстраховки. С запасом горючего на девять часов беспосадочного полета. Без радиопеленга. Без сведений о погоде почти по всей трассе исполинского маршрута — редкие станции по дороге могли сообщить лишь каждая свою погоду, для очень ограниченного района. Без сколько-нибудь подробных географических карт побережья, а тем более — внутренних областей материка. У штурмана имелась лишь карта в масштабе 1:3 000 000 (то есть тридцать километров в одном сантиметре), изобиловавшая к тому ж серьезными неточностями.

Иными словами, экипаж уходил в полет, гарантировавший и неожиданности, и опасности. В сердцах же пилотов тревога прочно соседствовала с надеждой.

2. Лети туда, не знаю куда, или путь в незнаемое

В тех широтах Антарктиды, под которыми они сейчас летели, декабрьское солнце почти не заходило за горизонт. Не хватало, правда, приличной погоды.

Машина шла в облаках, тяжелела, покрываясь льдом. Уходить в глубь материка было нельзя: в облаках прятались высокие горы. Забирать в море — тоже опасно: из-за угрозы безнадежно сбиться с курса. Перов решил идти между облачными слоями на высоте около одного километра. Внезапно в разрывах среди облаков промелькнула приметная черная скала. Так и есть — гора Гаусса, находящаяся на самой линии Южного полярного круга. Стало чуть спокойнее от сознания, что курс выдерживается верный.

Слепой полет продолжался свыше четырех часов подряд, после чего они выбрались из облачности и пошли на высоте примерно полутора километров. Резко прибавилось работы штурману. Сейчас от него требовалось не только определять координаты полета, но и вести своеобразную визуальную съемку проплывающего внизу ландшафта, подмечать детали рельефа, фиксировать контуры побережья и ледниковых языков, которые обламывались в море исполинскими айсбергами. И — записывать все это в журнал, наносить на карту, приобретавшую по мере полета заметно иной облик. Немудрено! Аэрофотосъемка Антарктиды в конце 60-х годов лишь набирала темп, приходилось уточнять и исправлять географическую карту материка, пользуясь всякой возможностью. Даже такой, казалось бы, неподходящей, как этот экстраординарный, срочный, стремительный спасательный рейс! Впрочем, наука и практика в любой арктической либо антарктической экспедиции обычно сливаются, спаиваются воедино. В любое мгновение свежие исследовательские пометки на карте или записи в бортжурнале могут пригодиться другим людям, также попавшим в «нестандартную ситуацию»…

Вдали показались строения станции «Моусон». С соседнего горного массива срывались потоки могучего стокового ветра, однако Перову удалось «поймать» направление встречного потока и четко посадить машину. Ветер даже помог побыстрее затормозить, ибо лыжное шасси, в отличие от колесного, собственных тормозов не имело.

Состоялась первая внеаэродромная посадка, потому что австралийскую взлетно-посадочную полосу можно было назвать таковой лишь формально: она была рассчитана лишь на прием маленького одномоторного самолета. В Моусоне наших пилотов ждали жаркий прием и обещанное горючее. К сожалению, поджидала их здесь и непогода. Пурга заставила экипаж заночевать. Но какой тут сон!..

Ранним утром 13-го полетели дальше, курсом на залив Амундсена. И снова пришлось идти вслепую на высоте около трех тысяч метров (чтобы не врезаться в невидимые высокие горы), хотя на сей раз — сравнительно недолго. Облачность кончилась, и внизу открылись величественные ледники Доверса и Робертса, началась Земля Эндерби, красивейшее место всей Антарктиды, с ярко контрастирующими черными скалами, голубыми льдами и белыми снегами купола. Горы поднимались на километр, а сползающие с антарктического щита ледники упирались концами в высокие каменные пирамиды самых причудливых форм. Стерильно чистый, прозрачный воздух делал краски неба и зари совершенно фантастическими. Сейчас, десятилетия спустя, летчики вспоминают об этих красотах с восторгом, однако 13 декабря 1958 года любоваться пейзажами у них не было особого настроения.

Неплохо помогал попутный ветер, машина шла с хорошей скоростью — двести пятьдесят, двести семьдесят километров в час, и добрые шестьдесят — семьдесят из них удавалось выжать именно с помощью ветра. Но «законного» горючего все равно никак не могло хватить на полет от Моусона до бельгийской базы, поэтому механики прямо в воздухе перекачали электропомпой бензин из дополнительных бочек в баки.

С каждой минутой полета все больше грустнел штурман: имевшаяся у него карта побережья и глубинных участков Земли Эндерби не имела ничего общего с реальным ландшафтом.

Австралийская же карта, подаренная в Моусоне, была составлена по результатам проведенной незадолго до того аэрофотосъемки и, естественно, оказалась куда более надежной. Но это означало, что за Землею Эндерби, до которой в том сезоне распространялись картографические изыскания австралийских исследователей, наших пилотов должны ждать всякие неожиданности. Что ж, для того и явились в Антарктиду представители «двунадесяти» языков (Договор об Антарктике, кстати сказать, в 1959 году подписали двенадцать стран!), чтобы, в первую очередь, положить на карту очертания берегов материка, его горных массивов и отдельных ледников. Жаль только, что к декабрю 1958 года эти работы лишь начали по-настоящему разворачиваться…

Внезапно самолет оказался над законсервированной японской научной станцией «Сиова». Внезапно — потому что летчики даже не вспомнили о ней, когда планировали полет, когда летели. Но вот увидели с высоты и решили сесть. Командир подумал, что неплохо было бы оставить здесь трехсотлитровую бочку бензина на обратную дорогу. Все-таки, как ни говорите, это добрых сорок минут полета, а кто может поручиться, что не настанет такой момент, когда горючее придется считать на граммы?! Тем более на обратном пути почти наверняка им будет мешать встречный ветер, такой уж нрав у этого участка побережья Антарктиды.

Сели на берегу залива Лютцов-Хольм, выкатили из фюзеляжа бочку, потоптались по заснеженным окрестностям, увидели огромные следы собачьих лап (тогда много шума наделала история с этими крупными псами, по каким-то причинам не увезенными в Японию, но, как потом оказалось, благополучно перенесшими страшную антарктическую зиму), в заколоченные домики входить не стали, и командир скомандовал: «По коням!»

Полет проходил на высоте полутора километров. Радист Зорин установил прямую связь с бельгийской станцией. Оттуда все время давали метеосводки, подробно объясняли, как найти зимовку, полностью погребенную под многометровым слоем снега. И хотя впервые за время полета установилась прекрасная погода, летчики ужасно боялись проскочить мимо станции с ее домиками-невидимками. Но вот вдали появились густые шлейфы красного дыма — бельгийцы запалили сигнальные факелы. По дымным следам Перов определил, что садиться надо… поперек бельгийского аэродромчика (также рассчитанного на одномоторный самолетик), так, чтобы ветер дул навстречу.

Завершился первый этап воздушной экспедиции. Три тысячи километров экипаж преодолел за тринадцать летных часов. Было 15 часов 15 минут 13 декабря. Меньше чем через полтора часа после посадки «Ли-2» вылетел на поиски пропавшей группы.

Когда наши пилоты вошли в домик бельгийцев, заместитель начальника станции барон де Маре поведал им историю случившегося. 5 декабря исчез одномоторный самолет «Остер», пилотируемый принцем де Линем, который по одному перевозил участников экспедиции в район Кристальных гор в трехстах сорока километрах от побережья. Рации на самолетике не было, имелся лишь радиоприемник, с помощью которого геодезист Лоодтс принимал сигналы точного времени, — без них были бы бессмысленны все его астрономические наблюдения. Что именно случилось с самолетом, когда и, главное, где случилось — об этом не ведала ни одна душа во Вселенной!

Сразу после исчезновения «Остера» зимовщики на берегу предприняли попытку организовать поиски. К горе Трилинген, отстоящей от побережья на двести километров (там у бельгийцев находился промежуточный склад продуктов и топлива), направилась партия из трех человек на вездеходах с санями. Сразу за горой поезд уперся в зону непроходимых трещин, одна из машин, неосторожно наехав на хрупкий снежный «мост», ухнула в бездну. Водитель, к счастью, успел выпрыгнуть в предусмотрительно распахнутую дверцу. Обо всем этом сообщили по рации трое спасателей, «загоравших» теперь возле горы Трилинген. Здесь же, у подножья горы, стоял вертолет бельгийцев. Его пилотировал единственный вертолетчик в экспедиции — ее начальник, барон де Жерлаш. Ныне он пребывал где-то в неизвестности, среди четверки пропавших. Вертолет оказался и бесхозным, и бесполезным.

Наши летчики принялись дотошно допрашивать бельгийцев о том районе, где сейчас могли находиться потерявшиеся. Во французскую и русскую речь, в неумолкающие реплики переводчика то и дело врывались английские фразы: это штурман Бродкин на все сто процентов стремился использовать свое знание языка, чтобы установить истину по «первоисточнику». Увы, почти на все вопросы следовали стандартные: «Не знаем, не думаем, понятия не имеем, вряд ли, хотя и не исключено»… Эмоциональный, легко взрывающийся командир «Ли-2» выскочил на улицу и принялся в сердцах катать бочки с бельгийским горючим к своему самолету. Хозяева некоторое время находились словно в оцепенении, а затем до них дошло, что русский, добровольно и с риском для собственной жизни пришедший к ним на помощь, занимается делом, которое, по совести говоря, обязаны делать они, и сами кинулись к бочкам!

В конце не слишком обнадеживающей беседы де Маре протянул Бродкину небольшого формата фотографию и подытожил: «Вот снимок горы Сфинкс. Других фотографий, а тем более карт внутренних районов у нас нет. Наши ребята как раз для того и работают там, чтобы получить координаты и определить высоты местности. Сфинкс находится где-то за семьдесят второй параллелью. Знаю одно: если долететь до Сфинкса и повернуть от него на юго-запад, то должны быть отчетливо видны Кристальные горы. Там-то и надо искать наших».

Значит, где-то в глубине Антарктического материка, на неизвестном меридиане, располагаются неведомо на какую высоту вздымающиеся и на сколько километров тянущиеся горы. Вокруг них — сплошные растресканные льды, каждая посадка среди которых может стать роковой. К тому же никто на бельгийской базе понятия не имеет о том, что предприняли те четверо, которых предстоит искать, — кто возьмет на себя смелость предсказать, на что в состоянии решиться попавшие в беду люди? Да и живы ли они еще — ведь пошла уже вторая неделя с момента их исчезновения…

Полтора часа на бельгийской базе промчались как одно мгновение, и вот экипаж уже снова в воздухе. Курс — гора Трилинген. Над побережьем грозно нависала облачность, по мере подъема машины над ледниковым куполом нижняя белесая поверхность облаков все теснее прижималась к белой «земле». Клин, в котором летел самолет, на глазах сужался. Они, конечно, могли резко набрать высоту и вырваться из облаков, пробив их верхнюю кромку, но тогда ничего не будет видно внизу.

Возникла прямая угроза напороться на купол. «Ли-2» был снабжен радиоальтиметром, прибором, посылавшим вертикально вниз радиосигналы на определенной частоте и принимавшим эти сигналы обратно, подобно эхолоту. Прекрасный прибор, с помощью которого штурман ежесекундно мог получать истинную высоту полета. Беда, однако, заключалась в том, что их радиоальтиметр безбожно врал, давая, по образному замечанию Перова, «цену на дрова, а не высоту полета!».

Когда до горы Трилинген оставалось всего семь минут расчетного времени, облачность вплотную прижала их к куполу, нужно было немедленно поворачивать назад. Пилоты развернули машину к берегу, но берег этот с бельгийской станцией «Король Бодуэн» надо было еще найти — ведь радиопеленга они, как мы помним, не получали. Однако у хорошего полярного штурмана всегда имеются про запас «маленькие хитрости». Еще тогда, когда они только вылетали на поиск, Бродкин попросил командира сделать широкий вираж над окрестностями бельгийской зимовки, чтобы засечь местоположение крупных приметных айсбергов, севших на мель в прибрежном море. Теперь, на обратном пути, штурман с большой высоты старательно высматривал в морской дали айсберги знакомой конфигурации и, обнаружив их, уверенно указывал пилотам курс. Через два часа они совершили благополучную посадку, четвертую за те сутки с небольшим, что истекали с момента их вылета из Мирного.

На станции «Король Бодуэн» постоянно работали семнадцать человек. Четверо пропали без вести, трое застряли у горы Трилинген, поэтому семеро спасателей с комфортом разместились в комнатах отсутствующих. Разговаривали мало, нервы и без того были напряжены, а ничего нового сказать друг другу они не могли.

Утром 14 декабря штурман встал раньше других. Над станцией висела низкая облачность, но далеко-далеко на юге, над глубинной Антарктидой, проступала полоска ясного голубого неба. Бродкину вспомнились предыдущие полеты в центр континента, беседы с кудесниками-синоптиками, собственный опыт высокоширотных воздушных кочевий. Каждый штурман полярной авиации непременно должен обладать знаниями и ледового разведчика, и метеоролога-практика, понимать основные законы Мирового океана и океана воздушного. Без этого просто-напросто невозможно летать в условиях, которые ныне модно называть «экстремальными», — то есть в обстановке постоянного разгула стихий.

Вот и сейчас Бродкин быстро вспомнил, что генеральный поток воздуха здесь, в Антарктиде, юго-восточный, с купола к побережью. Погода обычно идет оттуда, из околополюсной области, и, если там чистое небо, рано или поздно оно «придет» сюда, на берег. Поэтому решили лететь, так сказать, с упреждением, в расчете на лучшее.

В 12 часов 25 минут они снова направились к горе Трилинген. Погода улучшалась на глазах, видимость, как любят говорить пилоты, была «миллион на миллион»! Люди, много повидавшие в жизни, хлебнувшие досыта «неба и зрелищ», пресыщенные, казалось бы, всякими красотами — полярными, океанскими, тропическими, — они сейчас не могли не восхищаться открывавшимся взору ландшафтом. Среди льда нежнейших оттенков вставали отвесные темные скалы, похожие на средневековые замки, и людям на борту «Ли-2» так хотелось в эти мгновения забыть о грозной действительности, отдаться воспоминаниям и грезам.

«Средневековый мираж» быстро улетучился: у подножья одного из каменных замков они увидели вертолет и фигурки людей, бурно размахивающих руками. Значит, спасательная партия в порядке, помощь ей не нужна. Теперь надо набрать высоту, взять примерный курс на полумифический Сфинкс, на «гору с фотографии», чтобы потом начать разыскивать совсем уж мифические Кристальные горы!

Самолет шел по воображаемой семьдесят второй параллели. Когда машина пролетела около ста километров и оказалась на широте 72°24′, вдали в прозрачном голубом воздухе возникли контуры типичного египетского сфинкса, до которого оставалось не менее сорока километров. Через десять минут «Ли-2» был уже над Сфинксом, тут Перов взял градусов на пятьдесят вправо, и вот уже впереди появилась гора с вертикально вздыбившимися геологическими пластами, за нею другая вершина, еще одна… Кристальные горы! (Впоследствии на картах Антарктиды была обозначена их высота: 2450 метров.)

Одна минута полета на «Ли-2» — это примерно три с половиной километра. От Сфинкса до Кристальных гор машина шла ровно четыре минуты, а на пятой летчики увидели распластавшийся у подошвы одной из вершин самолетик, беспомощно накренившийся набок. Никого поблизости не было. Перов стал искать место для посадки. Сесть рядом с «Остером» было невозможно: самолет лежал среди крутых моренных осыпей, дальше тянулась полоса бугристого, похожего на брусчатку льда, каждая «подушечка» которого имела в диаметре двадцать — тридцать сантиметров, и подобный «субстрат» был явно не для тяжелой двухмоторной машины.

Более или менее сносная площадка отыскалась километров в четырех посреди крутого, но ровного снежника без крупных, губительных для самолета застругов. Сбросили дымовую шашку, определили направление ветра и совершили первую посадку в глубине материка на высоте 2050 метров. Резко сбавляя скорость, машина побежала вверх по снежнику и замерла в самом его центре. Стихли моторы, механики заботливо укрыли их чехлами, двое из членов экипажа остались возле самолета, чтобы время от времени прогревать двигатели (как-никак морозец был под минус пятнадцать, с ветерком), а все остальные, включая находившихся на борту бельгийцев, де Маре и доктора Ван Гомпела, двинулись в путь.

Дорога оказалась мучительной. Ноги в валенках скользили по отполированной до блеска поверхности ледника, люди то и дело проваливались в занесенные снегом ямки. Сейчас летчики с особым чувством вспоминали экспедиционных гляциологов, специалистов по снегу и льду. Как, бывало, подтрунивали над этими «искателями прошлогоднего снега» (а те и в самом деле изучали слои прошлогоднего, позапрошлогоднего, тысячелетней давности снега, фирна и льда, чтобы по ним «прочесть» историю оледенения Антарктиды), как, случалось, проявляли недовольство тем, что гляциологов нужно доставить именно в ту, а не иную, точку материка, где и ландшафт «непосадочный», и погода лютует!..

Спустя полтора часа летчики добрались до самолетика. Людей они не обнаружили, зато в фюзеляже лежала записка, объяснявшая случившееся. 5 декабря на взлете машина задела крылом за плотный сугроб и завалилась на левую плоскость. Сломалась стойка шасси, от удара о лед расщепились кончики лопастей деревянного винта. (Много позже, вспоминая эту картину, Виктор Михайлович Перов признавался, что у него сразу же возникло искушение на скорую руку починить «Остер», подвязать стойку какими-нибудь крепкими веревками, ровненько обрезать сантиметров на пять поврежденные лопасти, чтобы хватило на один-единственный взлет, развернуть машину против ветра и — подняться в воздух!)

В пострадавшем самолете в момент аварии находились пилот де Линь и механик Юльсхаген, оставшиеся, к счастью, невредимыми. Де Жерлаш и Лоодтс работали в это время у подножия горы Сфинкс. Де Линь отправился к ним пешком, чтобы поведать о неприятности. Он шел целый день, едва добрался до Сфинкса и назад идти был уже не в силах. Вместо него к Юльсхагену пошел де Жерлаш. Решено было, что два «дуэта» будут ждать помощи. Какой, от кого — они понятия не имели. Просто ждать и надеяться на то, что коллеги на побережье поднимут общеантарктическую тревогу и найдутся добрые души, которые не бросят их в беде. Разумеется, в первую очередь, они рассчитывали на помощь собственных вездеходов, не подозревая, что наземная спасательная партия оказалась в тупике.

Далее в записке говорилось, что обе пары останутся каждая на своем месте в течение пяти суток, то есть до 10 декабря, после чего объединятся у горы Сфинкс и двинутся к горе Трилинген, к складу, до которого было сто тридцать километров. О том, как они преодолеют это расстояние, в записке не говорилось, но наши-то летчики видели, пролетая над тем районом, какие ужасающие трещины пересекают предполагаемый маршрут бельгийцев! К тому же записка недвусмысленно информировала, что продуктов у четверки хватит лишь до 15 декабря. Иными словами, до завтрашнего дня…

Летчики и два бельгийца двинулись обратно к «Ли-2». Тем временем заметно потеплело, и, когда машина начала разбег, лыжи стали прилипать к снегу. Одна из них была повреждена еще раньше, и теперь при взлете самолет неудержимо тянуло влево. Но снежник наудачу оказался широким, просторным, и Перов, меньше всего заботясь о ювелирной красоте взлета, сделал разбег по плавной, казавшейся бесконечной дуге. Они вышли на прямой курс Кристальные горы — гора Сфинкс и тут же увидели поблизости от Сфинкса треногу и красный ящик, почему-то не замеченные прежде. Людей и на сей раз нигде не было видно, сесть рядом с треногой не удалось из-за крутого, разбитого поперечными трещинами ледопада, и «Ли-2» пошел курсом на гору Трилинген.

Началась работа галсами, привычная работа, — словно на воздушной ледовой разведке над одним из морей Северного океана, только здесь галсы были не причудливо изломанными, как в Арктике, а строго прямолинейными, по нескольку десятков километров в обе стороны от генеральной линии гипотетического маршрута бельгийского отрядика. Такими прямоугольно-параллельными линиями требовалось покрыть весь немалый район между Сфинксом и Трилингеном и не пропустить при этом ни единого квадратного метра ледяной земли: именно на таком квадратном метре могла находиться сейчас крошечная палатка бедствующих людей. Ясная погода и совершенно фантастическое внимание — вот что необходимо было экипажу.

Штурман с секундомером в руке отмерял время, а значит, и расстояние. Две минуты — поворот, четыре минуты — поворот, еще двенадцать минут — еще один поворот… Пилоты, повинуясь командам штурмана, вели машину, радист, механики, переводчик и два бельгийца во все глаза — и во все иллюминаторы! — вглядывались в безжизненный ландшафт. Машину сносило в сторону, приходилось то и дело вводить поправку на ветер, чтобы ни в коем случае не сошлись, не сблизились аккуратные параллельные линии галсов. (Между прочим, в полете никто не дает штурману сведений о скорости ветра на данной высоте, а ведь здесь она совсем иная, чем у земли, где ее фиксируют метеорологи. Угол сноса машины определяют по специальному прибору, борт-визиру, с помощью которого можно вычислить путевую скорость самого полета.) На длинных прямых отрезках летчикам удавалось ненадолго включить автопилот, немного расслабиться, отдохнуть, у штурмана же не было ни секунды передышки. Так, бесконечными галсами, они летали ровно до тех пор, пока не подошло к концу горючее, и на его пределе экипаж возвратился на базу.

Люди уже остро чувствовали усталость, однако в 22 часа 10 минут 14 декабря, через полтора часа после посадки, они снова вылетели на поиск. Стоял круглосуточный светлый летний день, и у этого — формально ночного — полета была даже определенная положительная сторона: когда Солнце стоит низко над горизонтом, тени от предметов резко удлиняются, и крошечная фигурка человека, почти неразличимая с высоты, «вырастает» благодаря собственной тени чуть ли не до пятидесяти метров! Те, кто сейчас искали людей, принимали в расчет и это, жертвуя столь желанным полноценным отдыхом.

В этот рейс командир не взял сразу нескольких человек. Желая максимально загрузить машину горючим, он оставил на земле переводчика (вполне достаточно было штурмана, владеющего английским), одного бортмеханика и обоих бельгийцев. Свои, хотя и без энтузиазма, подчинились, чужие заупрямились, и возникло нечто вроде «международного конфликта».

— Я сердитым был в те дни, — вспоминал потом Виктор Михайлович Перов. — Все время на нервном взводе, невыспавшийся, а барон де Маре вдруг мне заявляет: «Нашего непременного участия в полетах требует престиж Бельгии». Ну, на это мне было что сказать ему на русском языке, но я сдержался, только в полет их все равно не взял. Летаем мы себе, ищем, а наш радист Коля Зорин вдруг подает мне радиограмму от начальника Главсевморпути такого примерно содержания: «Срочно сообщите, принимают ли участие в поисковых полетах бельгийские полярники». Ах ты, думаю, мать честная, успел де Маре на меня нажаловаться! Потом уже, когда мы с ним подружились, он признался, что обиделся на меня и тут же отбил депешу в Брюссель, а бельгийский посол в Москве, натурально, тотчас сделал запрос в Главсевморпуть через наш МИД. Но ведь и я не лыком шит! Отвечаю Москве: «Бельгийские полярники принимают участие во всех полетах, за исключением одного». И ведь честно ответил, потому что сразу решил: вернемся из очередного рейса — и, если никого не найдем, в следующий, так и быть, возьму этого жалобщика! Должен признать, что в конце концов этот барон нам весьма пригодился и свою роль в поиске сыграл хорошо.

Ночные галсы продолжительностью три, пять, девять, двенадцать, пятнадцать минут каждый не дали результата. Под самолетом расстилалась безбрежная зона широких бездонных пропастей. Сам ландшафт как бы безмолвно свидетельствовал: чтобы миновать это пространство, пешая партия должна обязательно забрать резко восточнее. Однако, с другой стороны, нельзя было скидывать со счетов и психологии бедствующих. Усталые, полуголодные, вероятно, обмороженные люди могут не пожелать делать изнурительный обход и с отчаяния пойдут напрямик через ледяные ущелья с коварными снежными «мостами»…

Под утро 15 декабря, после шести часов полета, «Ли-2» вернулся на станцию «Король Бодуэн». Экипаж несколько часов поспал, пообедал — и в очередной поисковый рейс, четвертый за последние двое суток. На этот раз решили сблизить линии галсов, делать их не через десять, а через пять километров, чтобы ни один предмет не ускользнул из поля зрения. Результат не замедлил сказаться: пилоты вскоре заметили разбросанные по снежно-ледяной поверхности многочисленные предметы — санки, сделанные из лыж, ящики, одежду. Де Маре (командир сдержал данное самому себе слово и взял его на борт), обращаясь к штурману, произнес с горечью: «А Big trouble» («Большая беда»)…

Бродкин в эти мгновения почему-то с особой отчетливостью вспомнил, что именно 10 и 11 декабря, когда четверо бельгийцев, если судить по их записке, уже двигались к горе Трилинген, и в Мирном, и в Моусоне, и в районе станции «Король Бодуэн» бушевала сильнейшая пурга. Кто поручится за то, что она не свирепствовала здесь, в Кристальных горах? Как перенесли ее и без того измученные люди?

Сели возле брошенных вещей.

На лыжах — примитивные санки из дощечек, парус из спального мешка, ящичек из-под буссоли, разрозненные предметы одежды, несколько рассыпавшихся по снегу галет — и никакой записки! Четкие цепочки следов уходили — слава богу! — на восток, в обход трещин. По характерным отпечаткам гофрированных подошв сапог удалось определить, что двигаются все четверо. Целый час просидели летчики на этом месте в надежде на то, что бельгийцы, если они находятся где-либо поблизости, дадут о себе знать, — ведь они не могли не видеть, как идет на посадку «Ли-2». Тщетно. К вечеру самолет возвратился на побережье.

Теперь летчикам предстоял пятый и, по всей видимости, последний полет к Кристальным горам. Конечно, последний! Ведь найди они людей — и другого рейса просто-напросто не понадобилось бы. Не найди — и следующего полета уже не могло быть в обозримом будущем: бензина на станции «Король Бодуэн» оставалось только на один-единственный поисковый рейс продолжительностью восемь-девять часов и на перелет до австралийской станции «Моусон», ближайшего пункта, где имелось горючее. Все, точка!

Именно об этом радировал Перов в Москву и в Мирный. Вскоре пришел ответ от начальника Третьей САЭ Толстикова: «Поиски прекратить. На оставшемся горючем следовать в Мирный, где будет решаться вопрос о дальнейших действиях». Радиограмма обескураживала, она словно перечеркивала все, что было сделано, одновременно лишая всякой надежды на благоприятный исход операции. Но буквально четверть часа спустя, в ответ на предложение летчиков искать пропавших до последней капли бензина, начальник Главсевморпути Александр Александрович Афанасьев прислал радиограмму: «С вами согласен, продолжайте поиски. Вопрос о доставке вам горючего будет решать Москва». Летчики, конечно, не могли знать, что газеты всей Большой земли переполнены сообщениями о случившемся в Антарктиде.

Дизель-электроход «Обь» в те самые дни находился неподалеку от Кейптауна. Капитан получил распоряжение немедленно следовать напрямик к бельгийской станции «Король Бодуэн» с горючим для самолета номер Н-495. Вопрос заключался лишь в том, доживут ли четверо бельгийцев до того момента, когда у наших пилотов будет вдоволь бензина! Сегодня, 15 декабря, у этой четверки уже кончились все продукты…

…Экипаж сидит на бельгийской зимовке. Командир корабля еще и еще раз вчитывается в скупой текст приказа из Москвы, предписывающий искать до последней капли горючего. Бортмеханики подсчитывают эти капли, ставшие поистине бесценными. Штурман намечает последние галсы поиска, итогом которого через несколько часов станет либо величайшая награда — спасение людей, либо жестокая, гибельная неудача. До последнего взлета остаются три часа. Два часа. Час.

Был поздний светлый вечер 15 декабря 1958 года.

3. Спасители

Не воевали из шестерых лишь двое, бортмеханики Сергеев и Меньшиков. Первый, самый молодой в экипаже, успел закончить техникум, затем авиаучилище ГВФ, школу высшей летной подготовки и почти сразу же попал в Антарктиду. Второй обладал уже довольно большим арктическим стажем. Бывалым полярником считался и Николай Зорин. Окончив в 1936 году речной техникум, он стал сперва плавающим, а потом летающим радистом. Воевал под Сталинградом, после Победы оказался в северных полярных широтах и обосновался там прочно. В экипаже его любовно звали «Стрекотаем» — был он и словоохотливым рассказчиком-балагуром, и выдающимся радистом-оператором, с бешеной скоростью работавшим на ключе азбукой Морзе.

Второй пилот Владимир Афонин начинал слесарем на заводе, без отрыва от производства учился в аэроклубе, в летной и планерной школах, в Оренбургском высшем училище летчиков. Еще до войны попал на Север, затем сражался на различных морских коммуникациях, на Северном Кавказе. После войны вновь отправился в Арктику, зимовал на дрейфующей станции Северный полюс-4 в качестве командира вертолета (вертолет стал его главной пилотской специальностью), летал в ледовые разведки, возил грузы и партии исследователей.

Борис Бродкин по возрасту был в экипаже старшим, ему уже подошло к пятидесяти. А в авиацию он пришел позже других, перепробовав перед тем не одну профессию. Был «фабзайцем», работал в Ростове на обувной фабрике, увлекался туризмом и альпинизмом, вместе с известным горовосходителем и ученым Александром Михайловичем Гусевым (который стал профессором и во время Первой САЭ возглавлял маленький коллектив труднейшей зимовки на внутриконтинентальной станции Пионерская) поднимался зимой на Эльбрус, где однажды отморозил пальцы на руках. Сделался профессиональным инструктором по туризму, водил группы по кавказским ущельям, переехав в Москву, стал служить в ОПТЭ (Обществе пролетарского туризма и экскурсий). В 1937 году эта организация прекратила свое существование, и Бродкин, неожиданно для себя самого, оказался на курсах полярных работников.

Он выучился на метеоролога и через год получил назначение в низовья Лены, в аэропорт полярной авиации. В 1939 году ему уже доверили руководство метеослужбой якутской авиагруппы, но с каждым днем в нем все более крепло острое желание летать. Началась воина с белофиннами, на которую Бродкин ушел добровольцем в лыжный батальон (правда, на фронт они попали чуть ли не в последний день боевых действий). До начала Великой Отечественной войны будущий штурман возглавлял метеослужбу полярной авиации Главсевморпути. Погода и непогода, таинство метеопрогноза, многообразие атмосферных условий и явлений, умение использовать каждое из них для нужд авиаторов — вот что стало фундаментом его «кабинетной» работы в Москве. Мечта же о небе продолжала жить.

Военным летом 1941 года на Северный флот отправилась большая группа пилотов полярной авиации, из нее было сформировано особое подразделение ВВС флота. Метеоролог Бродкин вел занятия с летчиками и штурманами, обучая их «погоде», а те, в свою очередь, учили его своему ремеслу. Когда же дивизия, которой командовал Герой Советского Союза генерал Илья Павлович Мазурук, стала перегонять боевые машины из США на наш западный фронт, Бродкин оказался в Номе на Аляске. Здесь он обеспечивал оперативность и безопасность перелетов, здесь же, к слову сказать, выучил английский, так пригодившийся в Антарктиде пятнадцать лет спустя!

В конце 1945 года Бродкин демобилизовался, вернулся в Управление полярной авиации Главсевморпути и наконец-то начал летать. Закончил школу высшей летной подготовки и с 1947 года «утюжил» воздушное пространство над Северным Ледовитым океаном в экипажах самых именитых полярных летчиков. Бродкин принимал участие почти во всех послевоенных экспедициях в высокие широты под кодовым названием «Север» — от четвертой до двадцать второй (за вычетом полутора лет, проведенных в южных полярных широтах), приобрел колоссальный опыт полетов на всевозможных типах машин, и гидропланов, и сухопутных. Порой за две недели при норме семьдесят часов налетывали сто семьдесят! Борис Бродкин стал штурманом первого класса, а попутно овладел навыками летчика, научился не только «рулить», но и сажать машину, и взлетать на ней. Словом, сделался первоклассным полярным пилотом (кстати, «пилот» в переводе как раз и означает «лоцман», «штурман»), и неудивительно, что в Третьей САЭ ему доверили должность начальника штаба авиаотряда и флаг-штурмана всей экспедиции.

Командир Виктор Перов родился в жарком Иране, жил в Средней Азии, слесарил на заводе, еще в юности страстно увлекся авиацией и, тщательно скрывая это от родителей, обучался летному мастерству. Потом, уже ни от кого не таясь, окончил в 1938 году военную школу летчиков-истребителей. Служил в Белоруссии, в Прибалтике и на рассвете 22 июня 1941 года принял первый воздушный бой под Ригой. В том бою он был сбит, получив ранения в голову и сотрясение мозга. Однако через три недели снова поднялся в воздух на своем «ишаке» (машина «И-16»). Во время очередного боевого вылета, на самом взлете, не успев еще набрать высоты, Перов попал под гибельный огонь «мессера».

— Кабину окутало дымом, а пламени, как такового, не было: слишком велика была скорость истребителя, пламя сбивалось, только фюзеляж зловеще сверкал черными углями. Немец дал очередь из пулемета трассирующими пулями, мне прошило ногу, пробило бензобак. А на «ишаке» бензобак располагается прямо над коленями, и горящий бензин хлынул мне на ноги. Высота была метров тридцать, не более, и я решил выскочить из кабины. О том, что из этого выйдет, не думал. Главное — вывалиться за борт, чтобы не сгореть живьем. Парень был молодой, сильный, а вот взобраться с ногами на сиденье и выброситься из машины так и не сумел: раны, ожоги, едкий дым — все мешало. Схватился рукой за плексигласовый козырек — тут же обгорела, обуглилась рука, потому что плексиглас тоже горел, накаляясь и размягчаясь одновременно. Увидел я сквозь дымные клубы, что мчится подо мною навстречу мне ярко-зеленый июльский луг, а впереди встает стена такого же изумрудного леса, и понял: это последнее в моей жизни…

Не знаю уж почему, но стал дергать за кольцо парашюта. До сих пор не знаю, что меня на это толкнуло. Позже с другими летчиками происходило такое же, многим удавалось спастись на малой высоте «методом срыва» — даже теоретическую базу под этот способ подвели, но я-то ни теоретически, ни практически не представлял себе, что произойдет секундой позже. Просто дернул, рванул от отчаяния. Пусть, думаю, лучше разобьюсь о свою землю, чем факелом гореть в небе! И меня сразу выдернуло из кабины раскрывшимся парашютом…

Через мгновение он был уже на земле. Обгорело все тело, руки, ноги, из сквозных ран хлестала кровь. Вдобавок ко всему его сильно ударило о стабилизатор истребителя, и потом полтора месяца летчику пришлось лежать на спине, полгода он не мог сидеть. Товарищи по полку, видевшие, как падал его самолет, не заметили, что пилот выбросился с парашютом, и посчитали Перова погибшим. А его подобрали местные крестьяне, разрезали на нем одежду, облачили в длинную рубашку, мгновенно прилипшую к обожженному телу…

Мимо проезжал в легковой машине пожилой полковник, чья часть эвакуировалась на восток, и взял летчика с собой. Шоссе было забито беженцами, то и дело налетали «юнкерсы» и «мессеры», и, едва начиналась бомбежка либо обстрел, люди прятались в кюветы, но полковник и водитель ни разу не покинули своей легковушки, оставаясь рядом с беспомощным летчиком. Добрались до Новгорода, оттуда на поезде Перова переправили в тыловой госпиталь, в Горький. Еще много месяцев его мучили операциями и перевязками, прежде чем он встал на ноги. (Тридцать пять лет спустя, когда знаменитый полярный летчик Перов выступал по Центральному телевидению, его узнала медицинская сестра Валентина Федоровна Костеневская, самоотверженно выхаживавшая искалеченного летчика в 1941 году.)

После госпиталя — снова в небо, в военное небо над далеким, но исключительно суровым тылом. Илья Павлович Мазурук привлек Перова к работе на сверхмарафонской трассе перегона американских боевых машин. Длина каждого «плеча» линии Аляска — фронт доходила до полутора тысяч километров, и одномоторному истребителю типа «Аэрокобра» приходилось лететь без посадки и заправки не менее пяти-шести часов — ситуация, совершенно не предусмотренная для скоростных машин такого рода. На истребители ставили дополнительные баки с бензином, и самолеты уходили на трассу, на которой были и исполинские горные хребты, и сплошная тайга, а летать надо было и днем, и ночью, и зимой, чукотской, колымской, якутской, сибирской, уральской зимой!

Сразу после войны Перов стал профессиональным арктическим пилотом и уже к 1957 году провел в северном небе восемь тысяч часов, совершив около двухсот взлетов и посадок в околополюсных дрейфующих льдах. На его груди было несколько боевых орденов, полученных и за войну, и за Арктику, а в служебных характеристиках появлялись все новые и новые строки: «Летать любит, не устает», «любит полеты с предельными перегрузками», «техника пилотирования отличная», «смел, решителен, прекрасно владеет машиной в сложных метеорологических условиях».

В сентябре 1956 года Перов вместе с летчиком Москаленко пришел на помощь интернациональной группе ученых, попавших в опасную переделку на одном из ледниковых куполов архипелага Шпицберген. Здесь неожиданно застрял отряд гляциологов, в составе которого были советские, шведские и норвежские исследователи. Вертолет, доставивший их на купол, во время очередного рейса потерпел аварию, и теперь вся надежда была на летчиков, которым предстояло садиться на совершенно неподготовленный пятачок на макушке ледника (не говоря уже о том, что взлетать приходилось с аэродрома, почти лишенного снега, — каково было проделать такой трюк на машине с лыжным шасси?!). Перов на колесном самолете часами кружил над куполом, «давая» погоду, а Москаленко, уловив подходящий момент, прилетел на своем «Ли-2», сел и спас людей. После чего тут же отправился в Антарктиду, где годом позже его сменил Перов.

На шестом материке Виктор Михайлович Перов первым из советских летчиков совершил пересечение всей Антарктиды, он побывал и на Южном полюсе, и на полюсе относительной недоступности, в точке, максимально удаленной от ближайших берегов континента. Снабжал зимовки внутри Антарктиды, «возил» исследователей, но, как и в Арктике, вовсе не был пресловутым «воздушным извозчиком», а был полноправным участником научной экспедиции, открывателем безымянных горных вершин, целых цепей высоких гор, островков у побережья ледяного материка, ледовым разведчиком-первопроходцем, пилотом-первооткрывателем, который вместе со своим экипажем уточнял географическую карту, совершенствовал методику полетов в этом отдаленнейшем и грозном краю Земли.

А теперь вот пытался спасти людей, представителей чужой страны, о которых он всего несколько дней назад и знать-то ничего не знал. Сейчас он не знал главного: где они находятся, живы ли…

4. 16 декабря

В 22 часа 25 минут 15 декабря экипаж «Ли-2» отправился в пятый поисковый полет. Шли под низкими плотными облаками при попутном ветре. Долетели до горы Трилинген и стали совершать длинные поперечные галсы через каждые четыре-пять километров. Как и в предыдущем полете, сделали добрый десяток таких воздушных «разрезов», каждый протяженностью в тридцать — сорок километров. Наступило уже 16 декабря. В 1 час 50 минут ночи де Маре, сидевший на стульчике за командирским креслом, внезапно забарабанил кулаком по спине пилота с криком: «Look!» («Гляди!»)

Впереди слева едва виднелось микроскопическое оранжевое пятнышко — это была палатка.

До нее оставалось еще не меньше двадцати километров, и летчики не сводили глаз с этой точки среди снегов, а люди в поле зрения все не появлялись, и у каждого на борту самолета мелькала горькая мысль: опоздали… Но вот рядом с палаткой показалась крошечная фигурка, и — опять плохо: значит, только кто-то один уцелел!

В этот миг взыграла непогода. Просто неслыханное счастье, что поземка не началась несколькими минутами раньше, — сквозь снежные вихри ни за что не удалось бы обнаружить лагерь бельгийцев. Палатка моментально исчезла из виду, хотя она находилась уже совсем близко, но штурман успел засечь угловой курс на нее, и самолет сел в двух-трех километрах от лагеря посреди сравнительно ровного снежного поля.

Перов медленно рулил по направлению к невидимой палатке. Машина ползла вверх по довольно крутому склону, ползла натужно, так что перегревались моторы, а на «дворе», между прочим, было около двадцати градусов мороза. Двигатели у «Ли-2» имеют воздушное охлаждение, необходимо было хотя бы ненадолго заглушить их, чтобы дать моторам остыть, но в этом крылся немалый риск: а вдруг потом не удастся завести моторы!.. Однако пойти на такой риск все же пришлось, и минут через пять ледяной ветер привел головки двигателей в норму. Машина снова двинулась в путь, в своеобразный слепой «полет»: один из механиков стал ногами на сиденье, высунулся в аварийный люк, с тем чтобы оказаться выше слоя низовой метели, и кричал пилоту, куда тому направлять самолет. Несколько раз пришлось останавливаться и «охлаждаться», а потом снова на ощупь ползти по склону.

Вдруг прямо перед носом «Ли-2» вырос человек. Это был Гастон де Жерлаш, а рядом с ним стали, словно из-под земли, появляться другие бельгийцы, все в ярких разноцветных куртках. Распахнулась дверца в фюзеляже, из нее на снег посыпались люди, начались объятия, раздались восторженные возгласы. Один Перов не стал ликовать, а сразу же занялся делом. Убедившись, что самолет чуть ли не накрыл крылом палатку, он выключил двигатели, вылез, взял в руку лыжную палку и пошел прощупывать полосу для предстоящего взлета. Метров триста прошагал он по снежной целине при видимости метров двадцать, не более, и, оглянувшись однажды, не без тревоги увидел, что его следы тут же заносит метелью и он рискует безнадежно заблудиться, — только этого не хватало! Летчик возвратился к машине. Они пробыли в этой точке считанные минуты. Собрали и погрузили нехитрые пожитки путешественников и в 2 часа 15 минут ночи взлетели, в последний раз взяв курс на станцию «Король Бодуэн». С разрешения командира принц де Линь посидел несколько минут в кресле второго пилота, с благоговением держась за штурвал самолета-спасителя. Во всех углах машины шли сбивчивые жаркие разговоры о случившемся, о пережитом.

Как и подозревали наши летчики, у четверки бельгийцев уже не было продуктов, лишь жалкие остатки галет, по горсточке изюма на брата, крошки вяленого мяса. Отчаяние успело поселиться в их душах, они понимали, что товарищи на берегу бессильны, что помощь может прийти только с неба, но сколько ни ломали головы, не в состоянии были сообразить, чей самолет и с какой стороны прилетит к ним, в Кристальные горы. О советских пилотах бельгийцы, по чистосердечному их признанию, совершенно не думали…

За жизнь всей четверки, слава богу, можно было не опасаться, но утомлены они были крайне, геодезист Лоодтс не смог даже без посторонней помощи взобраться в фюзеляж. К слову сказать, Лоодтса, самого пожилого в группе, советские люди спасли дважды. В 1945 году его, участника бельгийского Сопротивления, заточенного фашистами в концлагерь на севере Польши, освободила Советская Армия. В светлую морозную летнюю антарктическую ночь 16 декабря 1958 года едва стоявшего на ногах Жака Лоодтса бережно усадили в свой самолет советские летчики.

Де Линь разулся, и все увидели большие кровавые раны на его стертых ногах. Накануне дня своего спасения бельгийцам удалось за сутки пройти… два километра. Очевидно, в последующие дни пройденные расстояния измерялись бы уже не километрами, а метрами!

Пока летели к побережью, радист Зорин сообщил в Мирный радостную весть и передал руководству Третьей САЭ благодарственную радиограмму де Жерлаша на английском языке. Она начиналась так: «Мы очень признательны вашим друзьям, русским летчикам, которые нашли нас сегодня, когда мы очень медленно и мучительно шли к нашей базе…» Борис Семенович Бродкин потом с удовольствием рассказывал, как, переводя английский текст, он вдруг запамятовал, что означает слово «painfully» (его можно перевести и «мучительно», и «болезненно»). Тогда де Линь довольно чувствительно стукнул своего спасителя по спине, и штурман мгновенно вспомнил! Ныне радиограмма в числе других реликвий тех дней представлена на специальном стенде в Музее Революции в Москве.

Надо ли говорить о том, как встретили их на бельгийской базе?! Экспедиционный повар барон Ги закатил грандиозный ужин — или ранний завтрак — в полчетвертого ночи, и по поводу той трапезы бельгийцы высказались единодушно: за все время зимовки они ни разу не наблюдали и сотой доли подобного поварского рвения (кое-кто даже украдкой жаловался гостям на своего титулованного кормильца).

Долго длиться праздничное застолье, однако, не могло, нужно было снова лететь и снова — в глубь Антарктиды: де Жерлаш упросил Перова доставить его к горе Трилинген, к вертолету, чтобы «раскочегарить» стрекозу, их единственное отныне воздушное транспортное средство. Полет туда и обратно с пятиминутной посадкой занял ровно три часа, после чего можно было с чистой совестью собираться домой, в Мирный. Но пурга задержала экипаж еще на полтора суток, подняться в воздух удалось лишь утром 18 декабря.

Ветер, против ожидания (и против сложившихся как будто воззрений синоптиков-теоретиков), добрую половину маршрута вновь был попутным, и летчики восприняли это как подарок фортуны, как награду за содеянное. Не понадобилось садиться на японской станции и брать там оставленную про запас бочку с бензином — пошли напрямик к Моусону. Австралийцы ликовали так, словно это их соотечественников спасли наши пилоты! Они усиленно зазывали погостить, хотя бы переночевать, подготовили умопомрачительный банкет, но Перов в своей решимости лететь дальше без промедления был совершенно неумолим. И тогда австралийские зимовщики доставили прямо к самолету все содержимое праздничного стола, вместе с хрустальными бокалами и накрахмаленной скатертью!

Еще во время посадки в Моусоне 12 декабря второй пилот Афонин получил от кого-то из австралийцев любительскую кинокамеру с большим запасом кассет. Его умоляли снимать как можно больше, снимать все эпизоды предстоящего спасения. Афонин, страстный любитель и фото-, и киносъемок, охотно взялся за дело и аккуратно снимал все, что происходило в течение той незабываемой недели. Теперь, на обратном пути, он возвратил владельцам и киноаппарат, и отснятые пленки. В итоге получился захватывающий документальный фильм, который, если верить рассказам очевидцев, шел в Москве во время какого-то международного конкурса документальных (или короткометражных) лент, не говоря уже о том, что эти кадры прошли по кино- и телеэкранам многих стран мира. Жаль только, что ни один из советских участников событий, запечатленных в картине, ни одного кадра так и не увидел!

Когда самолет находился между Моусоном и Мирным, на борт неожиданно поступила радиограмма из Москвы. Правительство поздравляло экипаж с выполнением задания. «Ваш подвиг высоко оценен советским народом», — говорилось в тексте радиограммы, одновременно с которой был передан Указ Президиума Верховного Совета СССР. Летчик Перов награждался орденом Ленина, остальные члены экипажа — орденами Трудового Красного Знамени, переводчик — орденом «Знак Почета». Кажется, это был первый случай в истории полярной авиации (да только ли полярной?), когда герои узнали о наградах прямо в небе!

В 2 часа 25 минут ночи 19 декабря «Ли-2» сел в антарктической столице. Миновала неделя со дня вылета. За это время был совершен перелет до станции «Король Бодуэн» и обратно общей протяженностью шесть тысяч километров, что заняло двадцать девять часов полетного времени. Двадцать четыре часа продолжались поисковые рейсы, и было покрыто расстояние в пять тысяч километров. В итоге за пятьдесят три часа пребывания в небе машина прошла одиннадцать тысяч километров над морями, берегами, скалами, ледниками, горными цепями Антарктиды, экипаж совершил несколько посадок на побережье материка, пять посадок (и взлетов) в глубине континента. Летчики разыскали и спасли людей, уточнили в ходе полетов географическую карту, координаты ряда объектов, их конфигурацию и высоту. Получили свое законное место на карте дотоле мало кому известные Кристальные горы, ныне — горы Бельжика. Гора Сфинкс стала называться горой Принца де Линя, одна из соседних вершин — горой Перова. А когда Третья САЭ в полном составе уже плыла на Родину, судовые радисты приняли радиограмму от австралийских геологов — они просили наших летчиков дать согласие на то, чтобы одна из недавно обнаруженных в Антарктиде горных цепей называлась отныне именем их славного экипажа.

5. После триумфа

Теперь, по прошествии четверти века, когда неизбежно должны были потускнеть или стереться в памяти даже самые яркие эпизоды (хотя канву самих событий память пилотов хранит цепко), участникам спасательных рейсов непросто отвечать на такие, могущие показаться излишними, вопросы: рассчитывали ли они с первых минут на успех? Что было бы, если бы 16 декабря не удалось обнаружить пропавших?

Ответ на второй вопрос ясен: бельгийцы наверняка погибли бы, потому что, кроме экипажа «Ли-2», их не спас бы никто, и сами они уже были не в состоянии добраться до склада у горы Трилинген.

А вот первый вопрос нелегок. Чтобы ответить на него, необходимо «проиграть» в памяти все случившееся тогда, а заодно найти декабрьским событиям 1958 года подобающее место среди бесчисленных опасных и аварийных ситуаций, удач, счастливых спасений. И все-таки летчики попытались дать ответ.

Нет, дружно заявляют они, бывали в нашей воздушной жизни, мирной и военной, переделки и посерьезнее. Мы горели в машинах, совершали вынужденные посадки, прыгали с парашютами, садились на ломающиеся плавучие льды, взлетали с обломков всторошенных полей, по полсуток и более летали без посадки над Ледовитым океаном, над ледниками Антарктиды, пересекали всю Центральную Арктику и весь шестой континент, терялись в облаках и туманах, приземлялись в пургу… Поэтому ничего особо выдающегося в полетах 12–19 декабря искать не нужно. Уж если говорить о трудностях и риске, то тяжелее всего было добраться от Мирного до бельгийской базы — в непогоду, без точных карт и радиопеленга.

Более того, продолжают летчики, мы были уверены в удаче. А как же иначе?! Полярный летчик должен рассуждать только так, полярная авиация всегда считалась авиацией всепогодной, ссылки на трудности слепого полета, на метеоусловия, сложность посадки на неподготовленную полосу — это все не для полярных авиаторов!

Что возразишь на такие слова, хотя поначалу они могут показаться излишне бодрыми, чуть-чуть приподнятыми… Действительно, истинного полярного пилота никак не должны смущать трудности и прямые опасности. Впрочем, не одного пилота — весь экипаж обязан быть на высоте, и в том декабрьском рейсе так оно и было. Причем если о роли летчика, штурмана и радиста распространяться долго не приходится, то о бортмеханиках необходимо сказать особо. Им обычно «не грозит» широкая известность, о «чернорабочих» авиации не пишут книг, не снимают фильмов. А ведь в том, что во время самого тяжелого полета ни разу не изменила техника, — исключительно их заслуга!

В воздухе у механика вроде бы и нет особых забот, однако он всегда должен держать ухо востро и быть предельно внимательным при манипуляциях краниками переключения бензобаков (сколько трагедий случилось из-за того, что по ошибке включался бак, в котором уже не было ни капли горючего!). А уж на земле механикам всегда приходится лихо. В любую непогоду они готовят машину к старту. Коченея на ледяном ветру, они отлаживают «материальную часть», греют моторы, приводят в порядок лыжи. А лыжи эти сильно истираются, изнашиваются после каждой внеаэродромной посадки, металлическая обшивка под ними изгибается, и нужно домкратами поднимать машину, выправлять металл, и все это — не в теплом ангаре, не на зеленой травке…

А теперь все-таки нужно еще раз вернуться к оценке сделанного ими в декабре 1958 года, вспомнить, как начальник полярной авиации Шевелев никак не мог решиться приказать Перову лететь. Марка Ивановича, героя и генерала, участника самых выдающихся полетов и плаваний в Арктике 30-х годов, человека, не раз попадавшего в гибельные ситуации, право же, можно понять.

Разве мыслимо было лететь на такое задание (с учетом расстояния, неопределенности поисков, отсутствия надежных карт и радиопеленга, необходимости бог знает какого количества посадок на необорудованную полосу и т. п.) одним самолетом, точно зная, что никто не придет тебе на помощь в минуту крайней нужды?! Даже если бы колесные «илы» отправились им на выручку, «оголив» при этом все научные работы в глубине Антарктиды и все операции по снабжению внутриконтинентальных зимовок, это вряд ли помогло бы: ни одна машина на колесах не в состоянии сесть на неподготовленный аэродром, а, как мы помним, даже на австралийской станции «Моусон» посадочная полоса была рассчитана лишь на маленький самолет с лыжным шасси.

Но допустим на миг, что колесный «Ил» долетел бы благополучно до бельгийской станции «Король Бодуэн» — что это дало бы? Ведь там для него не было уже ни капли горючего! Ну, ладно, пусть и горючее каким-либо волшебным образом нашлось бы — все равно «Ил-12» не сумел бы сесть в глубине материка возле «потерпевшего аварию» «Ли-2». Лишь сбросил бы с воздуха аварийный запас продуктов, не более. А это означает, что экипажу Перова, случись что-нибудь с машиной, пришлось бы двигаться к спасению пешком, в точности как тем самым бельгийцам, которых они искали!

Высокая, высочайшая степень риска! В полярных широтах рискован любой полет. Ни один летчик, однако, отправляясь в рейс, не размышляет о возможном несчастье. Его задача — сделать свое дело и непременно возвратиться живым. Экипаж самолета Н-495 обязан был остаться живым хотя бы для того, чтобы спасти четырех человек. Чужих по паспорту, но своих, родных по принадлежности к великому братству полярников всей Земли!

Наверное, все-таки это справедливо: рассказывать о событиях в Арктике и Антарктике под обязательным «героико-романтическим» углом зрения, потому что люди идут туда ради науки (и практики), а добываются знания о природе высоких широт чаще всего «с помощью» героических деяний. Так было и в эпоху первооткрывателей, то же происходит и в наши дни, когда исследования ведутся, как говорится, на базе высшей техники и бытового комфорта.

Почти тридцать лет идут планомерные научные работы в Антарктиде, и редкая экспедиция обходится без «экстремальных» событий. Не далее как в апреле 1982 года зимовщики самой лютой точки на ледниковом щите материка — внутриконтинентальной станции Восток — оказались на краю гибели в результате пожара. Надвигалась полярная ночь, температура воздуха опустилась за отметку минус семьдесят градусов, что, в сочетании с большой высотой местности и сильной разреженностью атмосферы, делало невозможной посадку спасательного самолета. Сотрудники Востока, а их было двадцать человек, вправе были рассчитывать только на себя. Они пережили страшное потрясение, потеряв в огне пожара товарища, вынуждены были жить в условиях невероятной скученности, в одной-единственной отапливаемой комнате, при свечах и самодельных, отчаянно дымящих камельках, однако не дрогнули, вытерпели, проявили чудеса сноровки и сообразительности, сумели перезимовать, дождаться прихода санно-тракторного поезда. И при этом не просто выжить, но и почти в полном объеме выполнить огромную исследовательскую программу, включая чрезвычайно трудоемкое глубинное бурение ледникового щита. Работая и исследуя, они, по их собственному признанию, спасали себя в самом прямом смысле этого слова!

Бельгийское правительство наградило советских летчиков орденами. Командир удостоился ордена Леопольда II. Эта награда хранится ныне в Музее Революции, и по особо торжественным случаям Виктору Михайловичу выдают на время (и под расписку!) его орден. Несколько лет спустя после эпопеи, всколыхнувшей и поразившей весь мир, летчик Перов в составе делегации Советского общества дружбы с зарубежными странами побывал в Бельгии, Голландии и Люксембурге. В Брюсселе его принимала королевская семья, побывал он, естественно, и в домах бельгийских полярников, спасенных его экипажем.

Неподалеку от бельгийско-французской границы находится родовое имение де Линей. Вся советская делегация сопровождала Перова в поездке к принцу. Гости с восхищением разглядывали старинный замок с башнями, каналы, фонтаны, пруды, гуляли по аллеям, любовались убранством зала… Екатерины II: один из де Линей был некогда послом при русском дворе. А еще раньше в замке останавливался Петр I во время поездки в Голландию. На круглом столике, за которым обедал русский царь, по сей день хранится под стеклянным колпаком его личный столовый прибор.

Двадцать пять лет между Брюсселем и Москвой идет оживленная переписка. Не раз бельгийские исследователи приезжали в нашу страну и сердечно встречались со своими друзьями-братьями. В домах де Жерлаша и де Линя, Лоодтса и Юльсхагена хорошо и прочно помнят обо всем, что произошло в декабре 1958 года. Тогда же двенадцатилетний Жан, сын геодезиста Лоодтса, начертал золотыми буквами имена спасителей на стене своей комнаты. Прошло несколько лет, и геодезист вновь отправился в Антарктиду, а его жена написала в Москву сыну летчика Перова:

«Дорогой Миша! Мой муж только что уехал на Южный полюс. Все наши мысли устремляются сейчас туда, к этим далеким и коварным местам, где только благодаря самоотверженности твоего отца папа Жана был спасен. Мы этого никогда не забудем».

…Когда Борис Семенович Бродкин прочел рукопись о событиях 1958 года, он неожиданно сказал:

— До чего же трудно летать с Виктором Перовым! Я вовсе не имею сейчас в виду его характер, отнюдь не из легких. Трудно вот по какой причине: он родился на юге и постоянно страдает от холода, даже от слабого морозца, и потому всегда на полную мощность включает отопление в кабине. Мы все едва живы от зноя, а ему хоть бы что!

Остается лишь добавить, что полярный летчик Перов провел в морозных широтах Земли около тридцати лет.

Я. Голованов Что же ты чувствуешь, трава?

Я полагаю, я не ошибусь, сказав, что едва ли о какой отрасли естествознания существует в нашем обществе такое смутное понятие, как именно о ботанике.

К. А. Тимирязев

Мы любим цветы. А цветы нас любят? Или хотя бы чувствуют, как мы к ним относимся? Вот я лежу в траве. Трава же знает, что я лежу, придавил, мну. Она же как-то должна реагировать на мой поступок. Встану, отломаю у березы веточку. Что почувствует береза? С чем это для нее соизмеримо? С легким щипком или с переломом пальца?

Жаркий летний день, пряные запахи леса, ленивые мысли… Вот трава, березы, если бы растения не существовали, фантасты не смогли бы их выдумать, у них не хватило бы воображения. Рядом с нами живет загадочный мир, о котором мы знаем едва ли больше, чем о мире Луны. Тимирязев, мудрый человек, писал: «Дайте самому лучшему повару сколько угодно свежего воздуха, сколько угодно солнечного света и целую речку чистой воды, попросите, чтобы из всего этого он приготовил вам сахар, крахмал, жиры и зерно, — и он решит, что вы над ним смеетесь. Но то, что кажется совершенно фантастическим человеку, беспрепятственно совершается в зеленых листьях растений». Подсчитали: один квадратный метр листьев за час продуцирует грамм сахара! Все растения земли изымают из атмосферы и перерабатывают для себя и для нас 100–200 миллиардов тонн углерода в год. Это значит, за 60 лет они прогоняют сквозь себя столько углекислого газа, сколько его есть в атмосфере планеты. Грандиозный, астрономических масштабов процесс! Но главная, самая важная для нашей планеты биохимическая реакция фотосинтеза, происходящая вот в этих травинках, в каждом из сотен листьев этой березки, в миллионах таких березок, до конца не осмыслена.

Рядом, на одной и той же земле, под одним и тем же небом растут ель и береза, и люди не удивляются этому! Но посмотрите, как они непохожи друг на друга! Вот они — существа с разных планет! 17 тысяч видов различных растений произрастает только на территории нашей страны. 17 тысяч живых существ разных растительных национальностей, разных рас! А в других странах!.. 400 000! Я вспоминаю поездку в Малайзию, многокилометровые рощи гевей, каучуковые плантации. А земля под ногами была самая обыкновенная. Разве не чудо, что сотни лет из этой обыкновенной земли, из этих обыкновенных синих небес эти в общем внешне ничем не примечательные деревья без компрессоров, без нагревателей, электричества, пара, без всего этого чада, шипения и жара химических производств, тихо, днем и ночью, летом и зимой качают для нас каучук? Разве это не чудо? Для нас! Все для нас! Мы, люди (впрочем, и животные тоже), ведем себя по отношению к растениям как истинные эксплуататоры: сеем — жнем — едим, рубим — сажаем — перерабатываем, выращиваем — срываем — консервируем, — бесконечные варианты потребления. А ведь оно, всякое растение, оно же живое! Живое. Это живое живет рядом с нами, само заботится о нас, а мы часто даже не знаем. Ботаники из Киева и Воронежа недавно установили: фитонциды, которые выделяют можжевельник, тополь, черемуха, обладая химической активностью, реагируют с химически активными промышленными аминокислотами, нейтрализуют их и осаждают. Зеленый фильтр проверяли в угольной Караганде, там «работали» белая и желтая акация, клен татарский, амурская и венгерская сирень, тополь бальзамический. В районе Лениногорского полиметаллического комбината на Рудном Алтае, где работают свинцовый и цинковый заводы, где производят серную кислоту, где несколько полиметаллических рудников и обогатительная фабрика, ботаники Главного ботанического сада Академии наук Казахстана испытали более тысячи кустарников и деревьев и выявили самых активных «санитаров воздуха»: клен, жимолость, бузина. Тополь, лиственница, вяз именно в зоне промышленного загрязнения воздуха усиливают свои антимикробные свойства, словно понимают: надо выручать царя природы… В Московской области деревья на одном гектаре леса выделяют 3,7 килограмма летучих веществ за сутки. Искусственный синтез этих веществ стоит 111 рублей. Чтобы насытить один гектар отрицательными ионами с помощью ионизатора «Рязань» так, как это делает лес, надо затратить еще 250 рублей. Ботаник В. Н. Власюк подсчитала: леса только одной Московской области (не самой большой и не самой лесистой в стране) выделяют фитоорганических веществ — этого, казалось бы, бесценного лесного аромата, свежести этой — на вполне конкретную сумму 643 410 300 рублей. А мы все рубим…

Сколько спорим, как находчиво фантазируем, — какую жизнь, в какой форме отыщем на других планетах, в далях несусветных, как надо будет деликатно и аккуратно с этой чужой жизнью контактировав… А вот она, чужая жизнь. Как мы с ней контактируем? Цветы поливаем. Удобрениями подкармливаем. Сорняки пропалываем. И все? Примитивнейшие формы контактов. Как их усилить? Как отыскать новые связи? В сказке яблонька говорит Аленушке: «Съешь моего яблочка, тогда скажу, где твой братец Иванушка…» Ах, если бы вот так-то… Как хорошо было бы, если бы эта трава и березки эти знали сейчас, что я о них думаю…

В тот день занятия в полицейской школе окончились поздно, и Клив Бакстер вернулся в свой кабинет уже затемно. Устало опустился в кресло, закурил, включил кофеварку. Сегодня он провел несколько семинаров по работе с детектором лжи. Бакстер был одним из разработчиков этого прибора и крепко в него верил. Детектор был научно абсолютно обоснован. Когда человек дает заведомо ложные показания, зная, что это наказуемо, он не может не волноваться. А раз он волнуется, то, как он ни сдерживается, меняется и частота дыхания, и пульс, человек потеет, а значит, меняется электрическое сопротивление кожи. И детектор фиксирует это. Он не может узнать правду, но может заподозрить ложь. Впрочем, все это для блатной шушеры, опытные преступники, не говоря уже о разведчиках-профессионалах, так владеют собой, что детектор их не берет…

Бакстер обвел глазами кабинет, увидел драцену у окна, автоматически отметил про себя: надо ее полить перед уходом — и тут же подумал: если полью, в листьях изменится концентрация солей, следовательно, изменится электрическое сопротивление листьев. Детектор должен это заметить… Он подсоединил датчики к листу и полил растение. Стрелки индикатора были неподвижны. Жаль… Отхлебнул кофе. А что, если окунуть лист в горячий кофе? Стрелка осталась недвижимой. Бакстер взял сигарету, щелкнул зажигалкой. «А что, если опалить лист пламенем? Неужели и тогда не среагирует?» — подумал он. Только подумал, не успел еще поднести язычок огня к листу, как стрелка индикатора прыгнула! Драцена угадала его намерение, прочла его мысли!

С этого все и началось. Усовершенствованный детектор лжи, подключенный к растениям, делал в руках Бакстера форменные чудеса! Растения реагировали, когда он в их присутствии резал себе палец, бросал в кипяток живых креветок и обнимал любимую девушку. Филодендрон «волновался», когда в комнату входил человек, который накануне сломал стебель другого филодендрона в соседнем горшке. Когда мимо растения, которое стояло в комнате в момент совершения убийства, пропускали цепочку людей, среди которых был подозреваемый в убийстве, растение «указывало» на него изменением напряжения своих биотоков.

Начался форменный средневековый шабаш, колдовство, магия. Клив Бакстер получил лабораторию, быстро понял: его новые зеленые друзья могут сделать столько денег, сколько на прежней его работе ему и не снилось…

Читал и думал: неужели правда? Но ведь тогда это грандиозное открытие! Допустим, что-то приврали, с убийцей наверняка пустили «утку»: с одной стороны, эффектно выглядит, с другой — убийцы призадумаются, — кругом выгода. Ну, пусть только половина правды во всех этих сообщениях, — все равно это сенсационное открытие!

С другой стороны, как возможно, чтобы ботаники всего этого так долго не замечали? Ну, пусть у них не было детекторов лжи, но ведь биотоками растений занимались в последние годы много исследователей в разных странах. Как они могли пройти мимо такого поразительного, а главное, столь ярко выраженного явления?!

Одна швейцарская газета написала, что работы, подобные исследованиям Бакстера, ведет в Советском Союзе профессор Тимирязевской сельскохозяйственной академии И. И. Гунар. И я поехал в Тимирязевку.

Проговорили мы с Гунаром пять часов подряд. Обо всем говорили. О знаменитом его учителе Дмитрии Николаевиче Прянишникове. О военных дорогах, по которым шел будущий профессор все 1419 дней — с 22 июня 1941-го по 9 мая 1945 года. Но больше всего, конечно, говорили мы о «чувствах» растений.

— О Бакстере я знаю, — кивал Иван Исидорович. — Правда, ни одно из известных мне серьезных научных изданий не взяло на себя смелость опубликовать его результаты. Убежден, что все перечисленные опыты — чистый вымысел, рассчитанный на завоевание популярности. Мы пробовали повторить эти опыты. Резали листы на одной мимозе, — очень «чуткое», «нервное» растение, как вы знаете, — но соседняя мимоза на это никак не реагировала. И никто из ученых опыты Бакстера повторить не смог. Думаю, что и в будущем не смогут. Кстати, в случай, рассказанный вами, натолкнувший Бакстера на его дальнейшие опыты, я верю. Просто из объективного факта сделаны, мягко говоря, субъективные выводы. Бакстер не знал, что реакции растений протекают несравненно медленнее, чем у животных и человека. В момент полива, от повреждения листа при довольно грубом для физиологического опыта подключении контактов детектора, не говоря уже о погружении листа в горячий кофе, драцена не могла моментально отреагировать изменением своего биопотенциала. Для этого потребовалось некоторое время. И сигнал был зарегистрирован позднее. Случайно он совпал по времени с мыслью Бакстера о поджоге листа.

Однако все это вовсе не значит, что заслуживают порицания сами исследования электрических реакций растений на всевозможные раздражения и изменения внешних условий. Мы в Тимирязевке занимаемся исследованиями в этой области с 1957 года. Но мне не так хочется говорить о результатах, как высказаться по самой сути интересующего вас, да и меня, вопроса. Сегодня Бакстер, завтра новая «сенсация». Всех опровергать — ни сил, ни времени не хватит. Речь должна идти не о конкретных опытах, а о взгляде в целом, о мировоззрении, если хотите.

В процессе эволюции все живое, правда в разной степени, научилось реагировать лишь на те изменения, с которыми это живое сталкивалось миллионы лет своей эволюции и которые прямо его касаются — способствуют жизни или угнетают ее. Подумайте сами, как может появиться у растения реакция на убийцу, к примеру, или на чьи-то объятия с девушкой, если эта реакция растению не нужна, как не нужна она была миллионы лет его предкам? Вот прекрасный пример: радиация. В природе не так уж много естественных зон повышенной радиации. И оказалось, что и у травы, и у человека нет органов, которые воспринимают радиацию, как воспринимаем мы и трава свет или тепло. А между тем радиация по мощи своего воздействия на живую клетку несравненно сильнее, чем, скажем, изменение температуры на 5 градусов. Но такое изменение и трава, и мы с вами чувствуем, а губительный, смертельный для нас поток нейтронов не чувствуем. Почему? Да потому, что за миллионы лет эволюции живое не сталкивалось с повышенной радиацией и просто не могло выработать необходимой реакции…

Через несколько месяцев после нашей беседы на глаза мне попалась заметка «Цветок — индикатор радиации». «Неужели Гунар ошибался в своем эволюционном примере?» — сразу подумал я. В заметке рассказывалось, что в серьезном ежемесячном журнале «Гарден», который издается Нью-йоркским ботаническим садом, была опубликована статья о работах японского ученого Садао Итикава. Ботаник из университета префектуры Сайтама работал с традесканцией, растением, которое уже прославилось тем, что оказалось весьма эффективным индикатором, указывающим на присутствие в воздухе выхлопных автомобильных газов и двуокиси серы. Доктор Итикава установил, что клетки волосков на тычинках цветков этого растения изменяют цвет с голубого на розовый при облучении очень слабой дозой: менее 150 биологических эквивалентов рентгена (бэр), а некоторые ученые считают, что традесканция способна реагировать на еще более низкие уровни радиации. «Когда радиация разрушает генетический материал, обусловливающий голубую окраску клеток волосков на тычинках, — говорилось в заметке, — клетки становятся розовыми, и количество розовых клеток зависит от степени радиационного повреждения. При этом изменение цвета более ярко наблюдается на 13-й день после воздействия радиации».

Нет, Гунар прав. Опыт японского ботаника говорит совсем о другом. Он нашел растение, способное заболеть лучевой болезнью под действием таких слабых доз, которые благополучно переносимы другими растениями. Но ведь давно известно, что воздействие радиации на живые организмы дифференцированно. И у разных людей реакции на одну и ту же дозу тоже различны. Вот если бы традесканция сразу или в пределах времени распространения сигналов от других раздражителей реагировала бы на облучение, тогда другое дело. Тогда радиация была бы уравнена со светом, теплом, химическим составом почв, то есть явлениями окружающей среды, растению знакомыми, что противоречило бы примеру Гунара.

Итак, первый итог визита в Тимирязевку: опыты Бакстера не воспроизводимы и, как считает Гунар, по всей вероятности, вымышлены в рекламных целях. Говорить об эмоциях растений — нельзя. Можно говорить лишь о выработанных в течение долгой эволюции реакциях на известные раздражители. Иван Исидорович явно стремился, если можно так выразиться, «упростить» растения, а я как-то инстинктивно этому сопротивляюсь.

Как говорится, не будем дразнить гусей и говорить о «чувствах» растений. Поговорим о наших собственных чувствах, в наличии которых никто не сомневается. Итак, великая пятерка: зрение, слух, обоняние, осязание, вкус. Пять информационных каналов, по которым мы узнаем все об окружающем нас мире. Есть ли у растений… нет, не чувства, конечно (мы же договорились!!), а некое их подобие, заменители, что ли? Выразимся даже более корректно: существуют ли у растений реакции на внешние раздражители, адекватные человеческим чувствам?

Зрение. Ну, глаз ни у кого, кроме анютиных глазок, нет, как вы знаете. Однако свет — определяющий фактор в жизни растений. Именно освещенность является основным условием процесса фотосинтеза. Сменяемость света и темноты определяет рост и развитие растений. Слишком долгий свет утомляет их и даже может вызвать шоковое состояние. В Ленинградском институте агрофизики исследовали, как «устает» фасоль при избыточном искусственном освещении. Ученые построили электрическую схему, подключенную к чувствительным датчикам на растениях, которая позволяла фасоли включать и выключать свет «по желанию». Опыт дал хорошие результаты.

Растения умеют точно отличать искусственный свет от естественного. Они улавливают малейшие дозы освещенности, которые не может уловить человеческий глаз.

Слух. Выдающийся индийский ученый Джагдиш Чандра Бос в своем институте в Калькутте около 10 лет проводил довольно странные исследования: устраивал растениям музыкальные концерты. Его как физиолога интересовала реакция растений на акустические колебания. Но не просто колебания — шумы, а именно на упорядоченные колебания — музыку. Оказалось, растения «слышали» музыку и реагировали на нее. При всем уважении к Босу в ученых кругах, эти выводы вызвали улыбки его коллег. Но ученики Боса К. Синх и С. Понниа продолжили эти работы в начале 50-х годов. В 1953 году они сообщили о своих исследованиях с водным растением гидриллой, а затем об опытах с мимозой и бальзамином. Да, скрипичный концерт помогал растению развиваться, как это ни фантастично! Всякий раз, когда звучала музыка, можно было заметить ускорение в движении зерен хлорофилла. Цитоплазма быстрее совершала свои транспортные функции внутри клетки, обмен увеличивался, музыка помогала развитию! Старинные индийские мелодии, исполняемые на скрипке, которые в течение 25 минут ежедневно «слушала» мимоза, позволили ей в полтора раза обогнать в росте контрольные растения. Но самым поразительным было другое: если музыка способствовала развитию растений, то шум угнетал их. При определенном подборе шумовых тонов их рост замедлялся. Американские физиологи подтвердили: мелодичная музыка способствует росту растений, а джаз они «не любят». Студенты одного из американских университетов воздействовали на растения шумом интенсивностью до 100 децибел, примерно так грохочет надземная железная дорога в американских городах. Растения засохли и погибли через 10 дней: шум приводил к чрезмерному выделению листьями влаги. В интересной и полезной книге В. Пономарева «Зеленые чародеи» (Кишинев, 1977) автор пишет: «Под звуки флейты быстрее набирает силу пшеница, скрипичная музыка благоприятствует дружному зацветанию вишни. А вот гвоздика не выносит шума. Если она находится вблизи радиоприемника, то вскоре увядает». Выяснилось, что наиболее восприимчивы к звукам рис и табак.

Время от времени в печати появляются различные забавные истории, подтверждающие реакции растений на музыку. Можно ли им верить, сказать трудно, — чаще всего этими опытами занимаются не ученые, а любители, среди которых немало шутников. Английский огородник Ч. Робертс вырастил один из самых крупных в мире помидоров — до двух килограммов. По его словам, он достиг успеха только потому, что надевал своему любимцу наушники и проигрывал помидору различные музыкальные произведения.

Веселые огородники из американского городка Питершима в штате Массачусетс пошли в своих помидорно-акустических исследованиях еще дальше. «В конце концов человеческая речь — это тот же шум, — рассудили они. — А как реагируют томаты на политику?» В одной из теплиц они установили магнитофон и в течение 166 часов 40 минут прокручивали на нем пленки с записями политических дебатов в сенатской комиссии конгресса США. По сравнению с контрольной теплицей «политически обработанные» помидоры захирели. Шутки шутками, но сила звука магнитофона достигала 30 децибел, что вполне могло привести к отмеченному эффекту.

В то же время опыты в Каролинском университете (США), где изучалось влияние звуков на прорастание семян, показали, что такой малоприятный звук, как рев реактивного двигателя, способствует развитию семян репы и сахарной свеклы. Ботаники Сибири подтвердили, что ровный непрерывающийся и довольно сильный звук, например звук автомобильного гудка, способствует всхожести семян некоторых древесных пород.

Во время беседы с профессором И. И. Гунаром в Тимирязевской академии я спросил:

— Иван Исидорович, ну а как же музыка, шумы? Вот вы говорите, что реакцию у растений можно ожидать лишь на те явления, которые им стали известны в процессе эволюции. Но ведь музыку и гудки разные они не знали и, выходит, реагировать на нее не могут…

— А я где-то читал, что растения и на голос человеческий реагируют, — усмехнулся Гунар. — Но не верю в это. Что такое звук? Акустические колебания, некая физическая среда, которая, конечно, должна оказывать воздействие на живое. Если сила и тембр звука лежат в пределах тех звуковых раздражителей, которые встречаются в природе — шум леса соизмерим с голосом человека, — растение не должно на него реагировать, будет пропускать его «мимо ушей». Не думаю, чтобы помидор отличал Генделя от Армстронга. Если же воздействовать на растение мощными звуковыми волнами или, скажем, ультразвуком, оно, конечно, будет реагировать…

Об ультразвуках действительно надо сказать отдельно. Мы их не слышим, а растения, очевидно, «слышат». И если над скрипичными концертами в теплицах можно иронизировать, то обработка семян ультразвуком — уже совсем нешуточное дело, коль скоро она в отдельных случаях позволяет увеличить урожай, например, дыни или кукурузы на 40 процентов. Ультразвуковая обработка семян все шире внедряется сегодня в практику сельского хозяйства.

Итак, при всех скидках на шутников, растения, очевидно, «слышат». Разные виды реагируют на разные частоты. Собственно, и в животном мире так же точно получается. Недоступный человеческому уху ультразвук слышат летучие мыши. Впрочем, это уже все детали. Главное: растения воспринимают звуковые колебания и реагируют на них.

Обоняние. Наверное, в первую очередь именно растения, цветы дарят нам радости одного из пяти человеческих чувств. Ну а сами растения, известны ли им запахи?

В 1818 году доктор Арнольд и его спутник Раффльс обнаружили в девственных лесах острова Суматры самый большой в мире цветок. Он весил без малого 5 килограммов и имел около метра в поперечнике. Арнольд не успел описать свое открытие: через несколько дней он умер от тропической лихорадки. С цветком-гигантом ученый мир познакомил два года спустя выдающийся английский ботаник Роберт Броун, который назвал его именами первооткрывателей: Раффлезия Арнольда. Этот гигантский, мясистый, толстый цветок, лежащий на земле, издает тошнотворный запах гниющего мяса и всегда окружен целым роем мух и жуков, которые откладывают в него свои яйца, одновременно унося на лапках пыльцу цветка. Казалось бы, все нормально: запах гнили — эволюционно выработанная приманка для дальнейшего продолжения рода. У одних нектар, у других падаль — но это уже дело вкуса, так сказать. Но ведь чтобы имитировать запах падали, растение должно знать этот запах, различать его среди других запахов, то есть оно должно обладать обонянием!

Думаю, что в мире растений запахи играют несравненно большую роль, чем в нашем мире, а палитра ароматов, доступная деревьям и цветам, намного богаче нашей.

Что такое запах, в конце концов? Когда мы чувствуем запах? Очевидно, тогда, когда в окружающей нас атмосфере происходят какие-то изменения, когда меняется ее состав, — ведь так в самом общем виде? Думаю, что нет смысла долго распространяться о том, как реагируют растения на изменения в составе окружающей атмосферы. Поставить опыт, подтверждающий это, по силам любому школьному живому уголку.

Осязание. Несравненно превосходящие человеческие возможности осязательные реакции растений уже давно восхищают ученых. Еще великий Ч. Дарвин в своих опытах с подвижными органами насекомоядных и вьющихся растений поражался их невероятной осязательной чувствительности. Отрезок женского волоса весом 0,000822 миллиграмма, соприкасаясь с щупальцами росянки, заставлял их двигаться. Сам Дарвин писал по этому поводу: «Чрезвычайно сомнительно, чтобы какой-нибудь нерв человеческого тела, даже в состоянии возбуждения, мог быть раздражен таким легким телом, погруженным в плотную жидкость и лишь постепенно приведенным в соприкосновение с нервом. Но клетки железки росянки в таких условиях в состоянии передавать двигательный импульс и вызывать таким образом движение в месте, удаленном от них на определенное расстояние. Вряд ли был когда-нибудь наблюдаем в растительном царстве более замечательный факт».

Дарвина поражала и необыкновенная избирательность осязательных органов растений. Ведь ни щупальца росянки, ни усики различных вьюнков не реагировали на сильные и резкие удары дождевых капель, а на невесомый волосок или шелковую ниточку — реагировали.

В статье немецкого журналиста — популяризатора науки Гюнтера Корвейна, опубликованной в журнале «Штерн» (ФРГ), говорится: «Осязание у некоторых настолько развито, что растения распознают специализирующихся на хищении нектара муравьев и быстро закрывают перед воришками свои цветы. Необычайно чувствительны усики, выполняющие круговое движение в поисках подходящей опоры. Их осязательные клетки реагируют на прикосновение кончика шелковой ниточки, весящей 0,25 грамма. А некоторые настолько восприимчивы, что даже тянутся к подставкам, с которыми у них нет никакого контакта».

Вкус. Под вкусом мы, наверное, должны понимать реакцию растений на состав питания. Что такая реакция существует, ни у кого сомнения нет. Все знают, что растение может задохнуться в неблагоприятной атмосфере. Ну, а если бы растения не реагировали на состав, «вкус» своей минеральной пищи, тогда, спрашивается, зачем наши далекие предки выжигали леса под посевы, а мы создаем целую индустрию минеральных удобрений.

Иногда «вкусы» растений настолько хорошо выявлены, что они могут служить своеобразными фитоиндикаторами при поисках полезных ископаемых. Не здесь ли корни уральских легенд о чудо-цветках, ведущих в кладовые подземных сокровищ? Алмазоносные породы облюбовала ольха кустистая в Якутии. Растет анемона — ищи никель, качим — медь, млечик — поваренную соль. Открыть в Южной Африке месторождения платины помогло, наоборот, отсутствие всяких растений, — для них этот металл оказался враждебен.

Иногда вкусовая приверженность отдельных растений к отдельным видам минеральной пищи может сделать выгодной добычу этих веществ из самих растений. Сильно рассеянный в природе элемент селен, столь необходимый современной технике, накапливается в стеблях астрагала, который так и называют селеновым. В США из него добывают селен, подобно тому как издавна из морских водорослей добывали йод.

Даже ничтожнейшие отклонения в режиме питания сразу улавливаются растением. Проводя опыты со своей любимой росянкой, Чарлз Дарвин решил дополнить чисто механическое раздражение растительного хищника раздражением химическим. Ведь суть реакции росянки — ловля насекомых, то есть процесс питания. Растению нужен азот, фосфор и другие «продукты». Дарвин капал на щупальца раствор 0,000423 миллиграмма фосфорнокислого аммония, и щупальце тут же изгибалось. Трудно было поверить, что растение сразу улавливает вещество столь слабой концентрации. Но стоило заменить раствор обыкновенной водой, и щупальце оставалось неподвижным.

Кандидат биологических наук Виталий Владимирович Горчаков, который работает на факультете сельского хозяйства Университета дружбы народов имени Патриса Лумумбы, рассказал мне о поистине сенсационной работе, которую он проводил со своими студентами. Давно было известно, что азотные удобрения повышают урожайность. Однако с помощью исследования электрических реакций растений Горчаков и его помощники установили, что растению совсем не безразлично, когда происходит эта азотная подкормка.

Практика утвердила закон: азотные удобрения вносятся перед посадкой сахарного тростника, а опыты, проведенные с сахарным тростником в Индии, в штате Махараштра, по методике, которую Горчаков разработал в Москве вместе с аспирантом-индусом Пракаш Мотилал Гуджаратхи, показали, что можно собрать наибольший урожай, если вносить азотные удобрения не сразу. Оказалось, что они не только не нужны, но даже угнетают юное растение. Наибольший урожай удавалось получить, если удобрения вносились на 135-й день после посадки. Замеры электрических характеристик показали, что потребность в удобрениях наступает лишь в зрелом возрасте. Таким образом, на урожай влияет не только количество удобрений, а и те сроки, когда они «включаются в работу». Эти сроки оказывали большое влияние на урожайность цитрусовых, хлопчатника, кукурузы. Очевидно, как и у нас с вами, у растений «вкусы» с возрастом меняются, и у них есть, наверное, своя манная каша и свои кровавые бифштексы.

Да что уж говорить о чувстве вкуса, когда даже наркотики действуют на растения! Работая с излюбленным объектом своих опытов — мимозой, «стыдливой невестой», как называют ее в Бенгалии, доктор Бос обнаружил, что введение в растение наркотиков, особенно алкоголя, резко меняло привычные режимы опускания и подъема листа. Мимоза на глазах пьянела. «Вот благодарная тема для антиалкоголика», — восклицает по этому поводу Бос.

Итак: зрение, слух, обоняние, осязание, вкус. Это — у человека. У растения: обостренная реакция на свет, реакция на звуковые раздражители в более широком диапазоне, захватывающем ультразвуковую область, безусловная реакция на присутствие газов в атмосфере, превосходящая животные, реакция на прикосновение, ярко выраженная реакция на состав продуктов питания. Имеем ли мы право сказать: растения воспринимают известные нам формы проявления окружающей среды и реагируют на их количественные соотношения? Мне кажется, такая формулировка может устроить даже самых придирчивых специалистов.

…Сижу и думаю: ну, а что ж все-таки растения не могут воспринять из того, что можем мы? Нет, речь, разумеется, не об искусстве и литературе, а о явлениях природных.

Растения, все без исключения, реагируют на изменения температуры, — это знают все, ничего доказывать не нужно. Чем меньше растения подвергаются этим изменениям, тем болезненнее реагируют. Тропические растения простужаются легче, чем растения средней полосы. Многие растения «замечают» столь малые изменения температуры, которые мы с вами не чувствуем.

Помню подмосковный лес в конце сентября. Я сидел на пеньке и думал о листьях, падающих с неба. Лист, вся жизнь которого в воздухе, на ветру, летает лишь однажды — в момент своего перехода в вечное небытие. По библейским легендам смерть возносит душу человека в небо. А душу дерева ввергает в землю? Вознесение наоборот? Что чувствует дерево, когда листья покидают его? Лист умирает, но дерево продолжает жить. Дерево не может не чувствовать приближение зимы. А тогда наше, такое острое, щемящее, покойно-грустное восприятие золотой осени, — не есть ли это влияние самих деревьев на нас? Не передают ли они нам свое настроение? Только ли в нашей психике тут дело? И чувства наши — только ли результат переработки в нашем мозгу картин, звуков и запахов этого засыпающего мира? Не сложнее ли все это, чем мы думаем?

Зачем, однако, все эти туманные фантазии? Вернемся к фактам. Как и у животных, и у нас с вами, у растений под влиянием изменений внешней среды изменяются электрические потенциалы. В интересной книжке С. Г. Галактионова и В. М. Юдина «Ботаники с гальванометром» описан такой опыт Боса. Он соединил внешнюю и внутреннюю часть зеленой горошины с гальванометром, а затем нагрел ее до 60 градусов. Электрический потенциал составил 0,5 вольта. Большой мастер научной популяризации, Бос писал: «Если 500 пар половинок горошин собрать в определенном порядке в серии, то конечное электрическое напряжение составит 500 в., что вполне достаточно для гибели на электрическом стуле не подозревающей об этом жертвы. Хорошо, что повар не знает об опасности, которая ему угрожает, когда он готовит это особенное блюдо, и, к счастью для него, горошины не соединяются в упорядоченные серии».

Сейчас еще трудно сказать, как именно, но ясно, что и изменения гравитационного поля также влияют на растения. Впрочем, с этими влияниями и на нас мы сами еще не разобрались до конца. Пока что видно, что невесомость «сбивает растение с толку» на некоторое время (как, впрочем, и человека). В опытах, проводимых на советских космических кораблях и станциях, результаты были различными, в некую строгую систему не укладывались. Надо отметить, что и сами условия опытов в замкнутом пространстве станции, где нет ни солнышка, ни свежего ветерка, мешают выявить влияние невесомости в чистом виде. Первая посадка гороха, например, на станции «Салют-4» не дала дружных всходов, очевидно, ростки «запутались» в невесомости, «не разобрались», где верх, где низ, куда расти. При втором посеве им помогли лампами, подсказали: ползите на свет. Семена дали хорошие всходы, но через некоторое время растения погибли. То же случилось с луком. Командир многомесячной экспедиции на космической станции «Салют-6» Владимир Ляхов пишет в дневнике: «Посеянные лук, петрушка, салат, огурцы дали отменные всходы. Свежую зелень используем в пищу. А вот смогут ли в невесомости растения давать семена? Однако растения развивались до бутонов, и на этом их рост прекращался».

Что, как и почему — во всем этом космические биологи рано или поздно разберутся. Для нас важен общий вывод: все живое, рожденное на Земле, прошедшее многомиллионолетний путь эволюции на родной планете, будь то человек или горох, поначалу испытывает в невесомости явный дискомфорт, нуждается в адаптации, сроки которой, равно как и последствия влияния невесомости, определяются пластичностью живого организма и особенностями его строения.

Безусловно, разница в восприятии окружающего мира человеком и растением огромна, но очень часто, как мне кажется, эта разница касается лишь количественных соотношений. Вот говорят, некоторые люди ощущают приближение изменения погоды, кости ломит, поясница болит. Свойство для человека скорее болезненное, чем естественное. А у растений реакция на атмосферные перипетии — вполне нормальное явление. В мире флоры работает много отличных синоптиков. Перед ненастьем закрываются цветы мать-и-мачехи, чертополоха, чистотела, словно сжимается белый шарик одуванчика. В. Пономарев, на книжку которого я уже ссылался, приводит сроки действия живых барометров. За 9–12 часов перед началом дождя усиленно выделяет нектар цветок дремы. За 15–20 — цветок жимолости. За 60 часов начинают «плакать» канны, а за 3–4 суток (каков прогноз!) — клен. Обычный картофель за два дня реагирует на изменение атмосферного давления.

Ничего подобного мы с вами делать не умеем. И тут растения оказываются чувствительнее нас.

Сравнительно недавно выяснилось, что и сами растения могут влиять на погоду. Например, эфирные масла, выделяемые растениями, окисляясь в воздухе, образуют мельчайшие частицы, которые создают известную всем сизую дымку, часто окутывающую дали садов и лесов. Эти частицы являются центрами конденсации паров и атмосферного электричества. По мнению специалистов, именно эти лесные ароматы могут вызвать не только дождь и грозу, но даже такое грозное явление природы, как торнадо.

Читал, что в Японии живут рыбки, которые поведением своим предупреждают человека о приближающемся землетрясении. Недоступные нашим органам чувств подземные толчки ощущают некоторые животные. Оказывается, и растения тоже. Меняется цвет листьев, один из сортов индийской капусты предупреждает о землетрясении выбросом новых побегов.

В человеческом мире есть люди, которые хорошо ориентируются на местности, есть — плохо, но чувствующих магнитное поле, и, подобно стрелке компаса, без мшистых пней, солнышка и Полярной звезды определяющих страны света, я не встречал. А в мире растений есть живые компасы. Строго ориентируются по странам света некоторые водоросли. Дикий салат латук всегда как бы приплюснут, словно его вынули из папки гербария. И плоскость растения направлена строго по меридиану. Такой же живой компас — сильфиум, невзрачное растеньице южноамериканских прерий.

Ботаник В. Лебедев из Вологды прислал мне письмо: «Нам показалось интересным и важным провести опыты по изучению влияния ориентации по странам света проростков на рост растений помидоров сорта Невский-7, розовой циннии и комнатного растения гемантуса белоцветкового, у которого листья располагаются в одной плоскости. Наблюдения показали, что ориентация проростков по отношению к геомагнитным полюсам сказывается на росте и накоплении биомассы у растений. У всех трех видов рассада, ориентированная на север-юг, имела увеличенные размеры стебля, корней и биомассу… Опыты показывают возможность влияния сил земного магнетизма на рост растений…»

Да, отличия, которые я ищу, коли они есть, все в пользу флоры в сравнении с фауной. Ну, а взаимоотношения в самом мире флоры? Может ли растение узнавать свое растительное живое окружение, различать хороших и дурных соседей, друзей и врагов, помощников и конкурентов? Оказывается, существует целая наука о взаимоотношениях растений между собой — аллелопатия. Узнаю: ведущий советский центр аллелопатов в Киеве, в Центральном республиканском ботаническом саду Академии наук Украины. Лечу в Киев.

— Да, вы правы. По моему глубокому убеждению, растения узнают друг друга, — говорит член-корреспондент АН УССР Андрей Михайлович Гродзинский. — Не так, разумеется, как мы узнаем своих знакомых в толпе. Вот, например, семена некоторых паразитических растений могут десятилетиями лежать в почве, если нет высших растений. Но как только появятся живые корни, эти семена прорастают и вцепляются в жертву. Семена иван-чая лежат в почве под деревьями, не прорастая. Они как бы «понимают», что такое соседство им опасно. Стоит, однако, срубить деревья, и плантации иван-чая заполняют всю местность. Мы еще не знаем в полной мере устройства механизма этого «узнавания», но в общих чертах ясно, что в основе этого механизма — выделение с одной стороны и поглощение — с другой химических веществ…

В Киевской лаборатории физиологии растений, которой руководит А. М. Гродзинский, я узнал, что о симпатиях и антипатиях в мире растений было известно еще древним. «Отец ботаники» Теофраст уже указывал, что растениям трудно ужиться с плющом, древовидной люцерной, лебедой, что лавр и капуста, растущие вблизи виноградников, передают вину свой запах и вкус, а потому «если росток молодой лозы оказывается по соседству с капустой, то он отворачивается в другую сторону»…

Многовековые наблюдения выросли в науку. Простейшая школьная истина — «растение поглощает углекислый газ и выделяет кислород» — обернулась тончайшими биохимическими процессами. Все оказалось гораздо сложнее: и поглощение, и выделение. Выяснилось, что состав биологически активных выделений зависит от почвы, температуры, влажности и даже от состава выделений соседних растений.

И вот уже совсем под другим углом зрения можно рассматривать проблему севооборотов и «утомления» почв: установлено, что может происходить отравление, интоксикация посевных площадей самими сельскохозяйственными культурами. По данным Международной организации по производству пищевых продуктов, токсикоз почв — самая большая угроза для сельского хозяйства. Считают, что потери урожая за счет отравления почв составляют 25 процентов!

Биохимики уже начинают прорисовывать «симпатии» и «антипатии» растений, разбираться в сложностях их взаимоотношений, объяснять, почему «дружат» люпин и овес, тополь и жимолость и почему «не желают» расти рядом мари и кукуруза, почему другие растения «не любят» пырей или самшит. Киевские ботаники выяснили, например, что лепестки и опавшие плоды многих плодовых деревьев содержат вещества, вредные для них самих. Надо ли объяснять, как важны все эти исследования для наших полей и садов? Ведь получается, что наш вроде бы отвлеченный, умозрительный разговор о «нраве трав» имеет самое прямое отношение к такой предельно конкретной категории, как урожай.

— Вот вы говорите — «чувства» растений, — улыбается Иван Исидорович Гунар.

— Я не говорю…

— Но думаете…

— Думаю…

— Я знаю. Поймите, с этим понятием надо очень осторожно обращаться. Растение чувствует в смысле «воспринимает», но не чувствует в смысле «влюбляется», понимаете? Началось все с Чарлза Дарвина. Он последние годы жизни охладел к своей теории эволюции, занялся изучением растений. Смотрите, что он писал: «Нельзя не изумляться сходству между движениями растений и многими действиями, производимыми бессознательно низшими животными». Каково? Ему и принадлежат слова о том, что «кончик корешка… действует подобно мозгу одного из низших животных». Многие физиологи на него ополчились: «Разве можно сравнивать чудо природы — мозг — и морковку какую-нибудь!» Наш известный советский ботаник, академик АН УССР Н. Г. Холодный говорил про эту фразу, что великим людям свойственны великие ошибки. А ведь ошибки по сути нет. Как прикажете сформулировать деятельность корня, если он реагирует на 50 механических, физических, химических, биологических факторов и всякий раз выбирает при этом оптимальную программу для роста растения? Всякая ли ЭВМ на это способна? Вдумайтесь: на одном квадратном сантиметре листа — миллион клеток, в каждой из которых зашифрован весь генетический код растения. Но каждая клетка делает не то, что могла бы сделать, а выполняет именно свою, ей предназначенную работу. В свою очередь в каждой клетке — 5 миллиардов молекул различных ферментов. Как, каким образом координируется эта невероятная биологическая мозаика?

С помощью замеров электрических импульсов удалось установить, что в растении существуют различные системы сигнализации. Сигнал может передаваться вместе с водными растворами, с движением отдельных ионов, с аминокислотами и сахарами. Скорость распространения таких сигналов невелика — 10–15 метров в час. Но в то же время поврежденный корень «сообщает» об этом стеблю уже со скоростью 70–100 метров в час. Конечно, по сравнению с нервной системой человека, которая посылает в мозг сигнал о том, что вы укололи палец, со скоростью 100 метров в секунду, это не много. И все-таки пока не удается объяснить: как же корень «сигналит»? Какой механизм использует? Идут ли сигналы разными путями или, что более вероятно, в растении существует полифункциональная (выражаясь языком физиологов), многоканальная (выражаясь языком связистов) система? С какими скоростями регистрируют сигналы разные клетки? И, самое главное, как это все измерить? Ведь образуется замкнутый порочный круг: чтобы измерить реакцию, надо внедрить в живое измерительную аппаратуру, а самое внедрение в свою очередь вызывает реакцию. Так не измеряем ли мы реакцию на сами измерения? Ведь был такой случай в истории физиологии растений. Немецкие ученые Пфеффер и Рихардо установили в 1892 году, что у раненого растения повышается температура. Они вели опыты с картофелем, морковью, репой и редькой. Их коллега Гарри Тиссен повторил опыты и подтвердил открытие. Но потом ему пришло в голову провести эксперимент не с живыми растениями, а с мертвыми плодами. Оказалось, что и у мертвой картофелины, если ее ранить, температура растет в среднем на 0,04 градуса. Растет за счет интенсивного окисления ткани на месте разреза.

Бездна тонкой изобретательности требуется тому, кто решил изучать «нрав трав»…

Прав Иван Исидорович: бездна требуется изобретательности, но ведь и дело того стоит! Сколько тайн совсем рядом — руку протяни. Вот я очень старался не употреблять этот термин: «чувства растений». А прав ли я? Гунар говорит: «чувствует в смысле воспринимает, но не чувствует в смысле влюбляется». Но ведь это слова: не воспринимаю — отторгаю — не нравится — не люблю. Что же это, как не чувства — активные реакции на все окружающее? Нет, растения чувствуют, но не так, как мы, не то видят, не то слышат, не так ощущают, но как-то, по-своему они чувствуют! Ведь Бос постоянно говорит в своих сочинениях о «нервной системе растений». Ведь Бердон-Сандерсон еще в 1887 году установил, что в венериной мухоловке при раздражении возникают электрические явления в точности такие, какие распространяются при возбуждении в нервно-мышечных структурах животных. Ведь скорость ответной реакции многих растений выше, чем у моллюсков, например, несмотря на то что в принципе реакция растительной клетки намного медленнее, чем нервной клетки животного. «И все же не подлежит сомнению, что различия эти непринципиальные, — пишут С. Г. Галактионов и В. М. Юдин. — В основе лежит один и тот же механизм — способность мембраны под действием электрического поля временно изменить свою проницаемость по отношению к определенным ионам».

«Вопрос о существовании нервной деятельности у растений не является новым», — пишет фитофизиолог А. И. Потапенко. Он работает в опытном хозяйстве Института виноградарства в Новочеркасске и написал смелую книжку «Биорегуляция развития растений». Ее и цитирую: «Но после возникновения биокибернетики он стал на иную научную основу. Биокибернетика сделала очевидным существование необыкновенно сложной и совершенной системы управления даже у самых, казалось бы, примитивных организмов… Не соглашаться с наличием нервной деятельности у растений могут только те, кто мыслит докибернетическими нормами и кто, следовательно, закрывает для себя возможность постигнуть своеобразный мир регуляционных процессов растений».

Я все время противопоставлял: вот животные, человек, а вот растения. А где она, разница? Ведь растем-то из одной точки — из живой клетки. Недавно прочитал, что в клетках морского червя конволюты поселяются водоросли, которые поглощают из организма червя углекислый газ, минеральные соли, воду, все это с помощью солнечного света, освещающего этого червя, перерабатывают в органические вещества, которые червя же и кормят. Где здесь кончается флора и начинается фауна? А эвглена зеленая, добрая знакомица из школьного учебника, что она такое? Растение или животное? На свету — растение, в темноте — животное. Нет границы. Все свои сравнения с пятью человеческими чувствами выстраивал я робко, с оглядками и оговорками, а Александр Иванович Потапенко прямо говорит: «Ортодоксальная научная методология требует безусловного размежевания функций растений и животных. Все попытки рассматривать далеко идущее сходство в функциях растений и животных, как правило, немедленно квалифицируются как зооморфизм. Пугало зоо- или антропоморфизма… становится искусственным препятствием на пути познания наиболее общих свойств живого. Очевидно, в силу биологического эгоцентризма человеческих представлений, всегда легче просто зачеркнуть мир сенсорных процессов у растений, чем научиться постигать их».

Жарко. Как хорошо лежать в траве… О непутевом человеке говорят: «Растет бездумно, как трава». Как это несправедливо по отношению к траве… После публикации моей статьи «Нрав трав» в «Комсомольской правде» пришло много откликов, особенно почему-то всяких медицинских советов, что какими травами лечить, хотя я об этом ничего не писал. Но я запомнил четыре других письма — из Приморского края, Ленинграда, Томска и Полтавы. Их написали четыре незнакомые друг другу женщины. У меня остались фамилии. Жебрунова, Бондарь, Карташова, Лшаткина. И все четверо писали об одном. Обратите, пожалуйста, внимание, писали они, — комнатные растения и даже растения, живущие рядом с домом, засыхают и погибают после смерти своего хозяина, если человек умирает в их присутствии.

Что это: факт или распространенное суеверие? Но ведь внутри каждого суеверия прячется всегда какая-то причина, его породившая. Если факт — как найти ему объяснение? Да, всякий живой человек — источник физических полей: инфракрасного или электрического. Неужели растения могут реагировать на изменения этих полей столь чутко?! Тогда открытие механизма восприятия этих полей — мировая сенсация! А может быть, разгадка весьма тривиальна. Умирает человек. До растений ли тут окружающим. О них на время просто забывают, не ухаживают, не поливают, и растения чахнут и погибают. Потом спохватываются — и рождается молва.

Не идут эти письма из головы…

Так что же ты чувствуешь, трава?

С. Чуров Состоятельность шва

Из предисловия доктора …ских наук Никиты Николаевича Николаева

…несколько подобных предисловий и обнаружил, что они напоминают восточные тосты, — написаны не об объекте, а по поводу объекта. По поводу записок Ивана Петровича я хотел кое-что сказать о дилетантизме в науке.

…хорошо организованное научное исследование движется по наиболее перспективным направлениям. Стыки этих направлений прикрыты, употребляя военный термин, слабо и оставляют широкое поле деятельности для малых коллективов и даже одиночек.

…поэтому то, что автор работает практически один, еще не признак дилетантизма, и переживания Ивана Петровича в этой связи кажутся мне кокетством.

…хотя, по формальным признакам, Иван Петрович — любитель: медицинского или биологического образования не имеет, зарплаты как научный работник не получает.

…сам выбрал объект исследования и довел работу до результата. В большой науке для этого нужна удача, и изрядная. Любителям легче — нетронутый материал оказывает меньшее сопротивление на первом этапе.

…разрабатывает пакет программ, позволяющих, во-первых, по данным о больном рекомендовать дозировки при лечении методом гипербарической оксигенации…

…или ГБО — это лечение повышенным давлением кислорода в барокамерах.

…в-четвертых, по ритму сердечных сокращений («вариационная пульсометрия») ответить на вопрос: допустимо ли именно сейчас подвергать больного такому мощному воздействию, как кислород под давлением.

…чтобы читатель понимал слово «стык» не только по-военному, но и как соединение различного, — специалисты знают, что трудно сварить прочным швом разнородные материалы. Поэтому мне представляется, что основная мысль записок не «о чем», а «как».

…отыскиваются пути к взаимопониманию представителями разных наук — кибернетики и медицины.

…меняется естественнонаучный подход от описания фактов к их анализу.

…замечание личного характера: автор сравнительно точно изложил содержание моих реплик в связи с его научными занятиями, но придал им не свойственную мне молодежно-легкомысленную форму…

…никогда не называл его «старик» и «борода» и обращаюсь к нему на «ты» только наедине или в семейном кругу.

…понимаю, что литература живет по своим правилам, даже когда касается действительных событий и живых людей, но, наверное, и я вправе…

…просил Ивана Петровича хотя бы скобками отделять слова литературного персонажа Николаева от комментариев доктора …ских наук Николаева.

Эмоции

Чуть ли не каждый день я вспоминаю, что слова «больница», «больной» происходят от слова «боль», и — когда врач записывает привычное: «больной страдает…» — это буквальная правда. Вот почему в отделение не пускают родственников. Возможность инфекции скорее — повод: страшно у нас свежему человеку. Так и стоят у дверей. Выйдешь, кидаются. Даже не к тебе, к халату твоему, все наготове — и слезы, и крик, и улыбка недоверчивая: «Доктор, как там Иванов?» Отвечаю правду: «Я не доктор, подождите дежурного врача». Мой предшественник ушел за вторым образованием в медицинский, видимо, не случайно. Трудно со стороны наблюдать борьбу со смертью, хочется помочь действием. Только будем все же заниматься своим делом, а эмоции переключим в нужном направлении.

«…уже устал нажимать на клавиши и сам себе разрешил — еще точку обсчитаю и чайку попью. А нанес точку — ложится, гладко ложится на экспоненту, на глаз видно, и какой там чай, считаешь следующую, и только на двадцатом каком-нибудь цикле вспомнишь: елки-палки, остыл уже, а сам считаешь дальше. Охотничье чувство, азарт, тяга.

…на защите я, говорят, волновался, галстук теребил и глубокоуважаемого назвал уважаемым. Но это пустяки, а вот когда первую серию обсчитал и вижу — есть! Вот тогда действительно: в животе холодок, и сердце даже не бьется, а дрожит».

(Из разговоров на кухне в квартире Николаевых)
Барокамеры

Моя должность уникальна до несуразности. Я — инженер отделения гипербарической оксигенации. В нашей, очень крупной клинике больше тридцати отделений, несколько сот врачей, а инженеров — четыре, считая главного. Поэтому меня не раз пытались перенацелить: то на обеспечение всех реанимационных отделений, то на кислородную службу клиники. Понять это желание можно, в отделении шесть коек и свой инженер. Не самая, на мой взгляд, удачная шутка Михаила Ивановича: «Имеем инженера, а бачок в нужнике течет который месяц» — выражает в сущности ту же идею о несуразности. Но что делать — моя должность закреплена приказом министра, вот и не разрешают работать без инженера.

Бывает, барокамера есть, врачи есть, а инженера нету — маловат оклад; и тут хоть на голове стой, а сеансы больным проводить не моги. А кто из инженеров, кроме специалистов гипербарической оксигенации, может похвастать, что учился в Центральном институте усовершенствования врачей? Я учился, и бумага соответствующая есть, хотя тот же Михаил Иванович утверждает, что эту бумагу я то ли купил, то ли подделал, а в Москве был один раз в детстве, проездом. Если же говорить серьезно, мне кажется, что инженерская должность, в большинстве случаев, — перестраховка в связи с давними авариями (академик Амосов в книге «Мысли и сердце» описывает такую).

Доктор …ских наук Николаев. Заметка на полях.

Мне, напротив, такая точка зрения кажется ошибочной. Любая лечебная барокамера, как сосуд, находящийся под давлением и оборудованный системой жизнеобеспечения, есть техническое устройство по своей сути строгое, требующее постоянного технического контроля и обслуживания. Выполняемого на инженерном уровне, как я полагаю, — вслед за министром здравоохранения.

Заезжие корреспонденты любят фотографировать наши барокамеры. До телевидения мы не доросли, они все больше барокомплекс Всесоюзного центра хирургии показывают — крупнейшая барооперационная, зал барокамер с хоккейное поле размером, а у нас не те масштабы, наши камеры — одноместные. Зато мы собрали коллекцию очень хороших фотографий и сделали стенд «Наша жизнь», его хоть сейчас на выставку…

Понимаю корреспондентов. Например, хирургия: что интересно, то страшно, а в сотый раз потный лоб и добрые глаза над марлевой маской снимать неинтересно. А у нас симпатичные сестры управляются с техникой космического вида: стрелки, циферблаты, ручки, кнопки, прозрачные колпаки блистеров сверкают, крышки двух камер откидываются чуть ли не до потолка, а у третьей цилиндр весь в круглых иллюминаторах. На подходе четвертая, — так у нее иллюминаторы квадратные!

По мне, нет хуже разнородной техники. Я уж не говорю, что на каждую камеру своя техническая инструкция, своя эксплуатационная и своя — по технике безопасности и что две последние я должен сочинить, согласовать в трех местах и утвердить. Но ведь каждый раз заново обучать врачей и медсестер и заново сдавать зачеты, да не свои, внутренние, а комиссии. Не так трудно сдавать, трудно комиссию собрать. С обслуживанием тоже проблема. Две камеры отечественные, третья, реанимационная с аппаратом искусственной вентиляции легких, системами внутривенного вливания, отсосами, — импортная. Для наших камер техническая документация есть, иностранка — без документов. Когда техник фирмы приезжает на ежегодный осмотр, он из чемоданчика с шифр-замком вынет чертежи, посмотрит — и обратно в чемоданчик. Поэтому, когда с родными не ладится, то можно и самому повозиться, не выйдет — через недельку с завода приедут. Фирму не дозовешься: представителя в СССР они не держат, а переписка по инстанциям тянется месяцы. Кое-что освоили, но когда я управление электромагнитным клапаном не только что без монтажной, а и без принципиальной схемы разбирал, пробитый диод менял и снова собирал, мне надо было спецмолоко пополам с бромом выдавать.

Зарубежный техник после восторгался русской смекалкой, однако придумку выкинул, вставил фирменный диод и выписал счет. А камера с отечественным накрутила девятьсот часов и дальше бы работала. Впрочем, удивительно, что она еще на ходу. Год назад вместе с техником приехал представитель фирмы по Восточной Европе, весь день притворялся, что по-русски не понимает. Он-то и сообщил, что этот экземпляр имеет рекордную наработку. А как экземпляру ее не иметь, если в Вене такая камера за два года проработала триста часов, а у нас триста за месяц набегают. В Австрии медики экономные.

Баротерапия — дело не дешевое. Если прикинуть стоимость сеанса на отечественной барокамере, выйдет около трех рублей. На импортной, сверх того, еще пару рублей золотом. Я почему думаю, что представитель фирмы понимает по-русски. Мы через переводчика беседовали насчет капитального ремонта и проверок — срок испытания на предельное давление истекает, я и пошутил вполголоса: «Может, мы часть работы выполним своими силами, пусть за это новые аппараты искусственной вентиляции поставят бесплатно». Переводчик еще думал, стоит ли такое переводить, а у представителя по Восточной Европе на лице крупными буквами: «Дружба дружбой, а денежки врозь».

Так вот, я все знаю про гуманизм и бесплатное медицинское обслуживание, но когда мы укладываем алкоголика с печеночной комой в валютную барокамеру, не могу удержать негуманную мысль, что вряд ли он отработает эти деньги.

Надобно заметить, что работа со сложной и разнообразной техникой меняет образ мышления врачей, делает их податливее к техническим идеям. На днях Людмила Васильевна спокойненько переставила монитор барокамеры в палату. Она не знала, конечно, всех неисправностей — предохранитель перегорел, но поменяла местами восемь блоков, отключила и подключила двенадцать разъемов и ведь ничего не перепутала. Я уверен, что в других отделениях ни одна женщина такого не смогла бы при всем желании.

Доктор …ских наук Николаев. Справка.

«Монитор» — англоязычный термин и означает в данном случае набор блоков для дистанционного контроля, или мониторинга, состояния тяжелых больных. В отделении, где работает Иван Петрович, мониторами обеспечены все койки и барокамеры.

А если бы мы не ленились оформлять рацпредложения, то весь бы фонд премий по рацработе выбрали. Бывают просто-таки отличные идеи: Сережа мне продувку на отечественной камере померил — я ахнул. Я ведь только обмолвился, что надо, а сам не знал, с какого бока к этому вопросу подлезть.

«Не знаю. Нет, Саша тоже этим не занимается… Ну и что физтех? Если у тебя ухо заболит, ты же не к гинекологу, который какой-нибудь первый медицинский в столице закончил, а к ушнику пойдешь. А справочник смотрел? Чей-чей… Рыжика… Какие шутки, фамилия у него такая — Рыжик… Резонно, но помочь ничем не могу. Это чистая теория, вряд ли какой прикладник поможет».

(Никита Николаевич по телефону)

Никак я не мог разобраться с дозировкой кислорода. Не связывалась концентрация со временем, а с давлением — и подавно. Я уже в графиках запутался, но ничего умного выдумать не мог. Есть зависимость — видно, что есть, а начнешь считать — ответ не сходится, систематическая ошибка.

Шеф

Он ни «жи» ни «ши» не выговаривал, еще Сашка пересмешничал: «Яков Фаич, скажите „жижа“». Задачку его помню — заряженный шарик на длинной нити; там хитрость, что нитка длинная, и потому синус угла углу и равен. Не школьная хитрость. Он и был, Яков Файвелевич Лернер, первый мой научный руководитель. Учитель физики.

(Из воспоминаний Николаева)

Наш научный руководитель защитил диссертацию недавно, поэтому и прозвище «доктор». То, что его зовут «шеф» за глаза и в глаза, тоже понятно, но не очень правильно — должность научного руководителя в реанимационном отделении гипербарической оксигенации не предусмотрена. Официальное наше название — «реанимационное отделение хирургического сектора», и шеф — реаниматолог, хотя он и создавал нас именно как отделение ГБО. Поэтому он еще и отец-основатель, но это не прозвище, а взаимное отношение. Когда у шефа (его зовут Грачик Нерсесович, и темперамент у него южный) болит голова, или что-то не ладится на кафедре, или автомобиль среди зимы ломается, то он срывает настроение дома, то есть у нас. Врывается и учиняет разгон за небрежные карты курса ГБО или задает риторический вопрос: «От чего лечат этого больного?» — и вытаптывает ростки противоречия классическим концепциям. Скандал разрастается, потому что классика классикой, а больные бывают и сами по себе — не классические. И характеры у нас тоже не ангельские, и когда Иванов умер, то анализы у него были прямо как в учебнике. Знаем, что безнадежный, мы тут не слепые сидим, но когда безнадежного две недели тянешь… (Это точно — долгая интенсивная терапия порождает бессмысленные надежды не только у родственников). Оканчивается скандал ледяным спокойствием, кратким напоминанием о срочных делах и демонстративно незаметным уходом шефа. Взаимная надутость длится дней пять — шеф только звонит и только по делу, врачи ворчат и пережевывают старые обиды.

Потом вдруг появляется — да это же солнце ясное! — раздает кучу провинциальных сборников, тут же выискивает в них жемчужины и каждому дарит персональный перл: Михаилу Ивановичу рижскую статью о неэффективности гипербарической оксигенации при массивном некрозе печени; это надо понимать — шеф, основатель и приверженец, и — о неэффективности собственного детища. Мишель не перебивает и не хамит, а тоже подносит трубку мира — схему обследования, которую Грачик Нерсесович из него пол года выбивал. Я в тот раз с шефом не ссорился, но все равно получаю куйбышевский сборник, а в нем — доклад по экспертной методике, это хоть сейчас в литобзор. Спасибо! Короче: всем сестрам по серьгам, взаимные любезности и всеобщее благолепие.

Еще и Наташа с Женей приходят и притаскивают торт с полстола размером. Наташа у нас везунчик: две остановки сердца в роддоме (реаниматоры редко говорят «клиническая смерть» — это для записей и официальных докладов) и еще две остановки у нас; наш единственный случай, когда больной выжил после прямого массажа сердца.

Второй раз Наташа остановилась прямо на камерном ложе, перед сеансом. Я то утро хорошо помню — все вверх дном, в барозале кровавые простыни и перчатки валяются, рану уже зашили, хирург за дренажем присматривает. Впрочем, лучше на это не глядеть, а подкатить большой респиратор, поворчать на перерасход кислорода, а главное — не видеть этого голого (не женщину, не тело даже, именно «этого»), желтого, в потеках запекшейся крови, оно шевелится в такт пыхтению «Ассистора», и потому особенно понятно, что живет частично. А в ординаторской шеф, завотделением и Миша чай пьют, и халаты у них тоже в крови.

Да, это вам не сегодняшний чай. Наталья-то красавица, да какая, — на улице оглянешься. Женя быстро и точно режет торт, как и не было тогдашних трясущихся рук с кастрюлечкой: «Мама сварила, нам в роддоме сказали, бульон, творог…» Солидный, гордый даже, Грачик Нерсесович тут же шутит, что, согласно английскому прецеденту, все, что съедено и выпито, не отходя от стола, не считается взяткой. Он хитрый, шеф, гордыня мигом слетает с Евгения Михайловича Заболотина, это он в своей конторе начальник, из молодых, да ранний, а здесь — посетитель.

Такой у нас шеф. Правда, мне достается от него редко. Последний раз было, когда я влез в лечебные дела, прибавил давление в камере на две десятки, чтобы поглядеть, как изменится ритм сердца амбулаторного больного. Едва новый прибор сработал, мое инженерское желание поиграть с параметрами преодолело слабый голос разума. А у правильного врача «не вреди» — это инстинкт.

Итак, мне влетает реже потому, что у нас с шефом негласный уговор — не сталкиваться в узких местах. Мы и так — конь и трепетная лань в одной упряжке. Оба мы понимаем: тянуть надо — надо переводить все эти «мне кажется», «наметившееся улучшение», «неопределенная динамика» на язык хотя бы ясных терминов, а в идеале — на язык цифр. Шеф — максималист и верит во всесилие точных наук. Одно время он полагал, что ежели со всех больных в барокамере снимать все допустимые по технике безопасности электрофизиологические параметры, брать все известные анализы перед сеансом, а потом еще раз — после сеанса, а еще потом все это рассортировать по болезням и усреднить, то все будет ясно: и какие заболевания лечить с помощью ГБО, и как выбирать режим лечения.

Не сразу мне удалось объяснить доктору, виноват, тогда доценту, что даже очевидное для него понятие «режим», по существу, техническое понятие и пока вовсе не очевидное, а — напротив — очень и очень неточное. Действительно, мы разбирались с определением «режим ГБО» полгода, и без серии небольших экспериментов и расчетов на большой ЭВМ дело не обошлось.

Доктор …ских наук Николаев. Комментарий.

Экспериментальное определение содержания кислорода, скорости продувки и затем интегрирование на ЭВМ позволили объединить неупорядоченный набор величин в одну — дозу. Внешне простой математический ход на деле требовал не только гибкого ума, но и смелости. Fisher пишет о таких решениях: «Чтобы оперировать усредненными или абстрактными соотношениями, требуется значительно больше интуиции и смелости, чем при простом перечислении всех известных фактов». Для грамотного физика или радиолога подобное рассуждение естественно, но грамотные специалисты обычно работают по специальности.

Зато попутно Грачик Нерсесович получил почти строгое определение «ухудшения состояния пациента в связи с воздействием гипербарического кислорода». И каково было мое удивление, когда, выступая на союзном семинаре, шеф заявил, что у реаниматологов нет, в сущности, единого мнения о вроде бы всем известной легочной недостаточности, что общий язык с инженерами и математиками надо искать, сначала уточнив свой медицинский язык.

«Зря ты с большой машиной связался. Программистов каждый раз не напросишься… не учить же тебе все эти Коболы и Ассемблеры. Да и не по твоим задачам. Все разно что в автобусе цемент навалом возить — ни пользы, ни радости. Съезди лучше к Сашке, у него есть настольная японская машина с дисплеем. Александр ее от большой занятости выучил в „Жизнь“ играть. Интересная штука. Так что японочка с памятью на гибких дисках бездельничает, и Соня тебя за пару часов натаскает, как с ней беседовать».

(Никита Николаевич по телефону)

Вот тогда я подумал, что дело у нас с врачами пойдет, не кончится парой статей и рацпредложением. И ошибся. Оказалось, что Грачик Нерсесович, доктор, шеф и основатель, едва ли не белая ворона в собственной стае.

Врачи

Я плохо работаю руками. В данном случае из этого не следует: «Зато хорошо думаю». Я просто констатирую факты: оборванный кабель я перепаиваю час, и он снова рвется; шурупы у меня идут вкось, а прокладки не держат. Что говорить — я ухитрился голыми руками сломать гаечный ключ семнадцать на четырнадцать. Натурально, стыковать приборы и отлаживать эксперимент для меня мука мученическая.

Я знаю врача, для которого это не вопросы: проводники у него всегда целые, кислород на соединениях не шипит, глазурованная плитка под сверлом не колется. Сережа почти каждый день в отделении. По отчеству его зовут только при посторонних — он начинал с медбрата, закончил вечерний, побыл полгода на «скорой» и вернулся к нам.

Но я не прошу его о помощи, когда отлаживаю переход от мониторов к анализатору кардиограммы. И не только потому, что самолюбие не позволяет. Врачи не верят в возможность рассчитать дозировку и не хотят заниматься «затеями шефа». Обоснованием служит тезис, сформулированный Михаилом Ивановичем: «Мы не НИИ, а пока что больница, заняты не наукой медициной (употребляя это сочетание, кандидат медицинских наук нехорошо улыбается), но врачеванием. Врачевание же скорее искусство, нежели наука». После чего Мишель, естественно, произносит защитную формулу: «Ради шефа лично я готов на ушах стоять, пусть он только скажет, что ему от этого лучше. И все же вопрос, будет ли от этого лучше больным, для нас решающий». И я честно отвечаю, что в ближайшие два-три года больным лучше не станет.

Дело в том, что способы, которые мы разрабатываем, сперва будут только подтверждать накопленный хорошим врачом опыт. Правда, подтверждать строго, но что практику теоретическая строгость! Не все практики опытные, неопытных пока больше. Ну так пусть шеф, если он такой умный, обобщает опыт, а не обосновывает ненужные методики, полагает Михаил Иванович. И попробуй докажи, что правильно ставить вопрос перед опытом можно только после теоретических посылок. Как раз и увязнешь в общих рассуждениях, благо здесь мы все умные, все сдавали минимум по философии.

И дело не только в этом кое-как оправданном нежелании. Раз в месяц у нас бывают курсанты Института усовершенствования врачей — слушают обзорную лекцию по гипербарической оксигенации, смотрят отделение, барокамеры, дежурный врач рассказывает о больных — все как положено. Зеленые бахилы они снимают в подвале, рядом с мастерской.

Вообще пора белого цвета оканчивается в минздравовских учреждениях: в отделении можно встретить халаты, костюмы и колпаки чуть ли не всех цветов спектра. Дежурная смена носит голубые, зеленые, реже — розовые (уж очень у них вид, как бы это помягче, будуарный) костюмы, особо брезгливые и белье меняют. И то верно, попробуйте переложить с кровати на каталку, а с каталки на ложе барокамеры бессознательное тело с катетерами в ране, с мочевым катетером, с иглой и капельницей в вене, с электродами кардиографа. А то и с иглой датчика артериального давления… Да так переложить, чтобы искусственную вентиляцию легких не сбить, а точно перейти с большого респиратора на ручной, а с ручного — на камерный, и после сеанса все в обратном порядке. И менять постельное белье пять раз на дню, и с отсосом работать: когда слизь из носоглотки отсосать, когда рану очистить — грязная и физически нелегкая работа у дежурной смены.

Так вот, наша гардеробная рядом с мастерской, и я часто слышу восхищенные охи и ахи курсантов насчет высокого научного уровня врачей отделения: «У них в ординаторской, видели, реферативные журналы свежие лежат и „Терапевтический архив“, а аппаратура какая!» И приятно мне — все же наших врачей хвалят, а они, это верно, про клеточную мембрану к месту ввернут, и про радикальный механизм воздействия могут, и зло берет. Ведь для них «МРЖ» как поваренная книга, даже журнал мод: что нынче носят? Бета-блокаторы из моды не вышли?.. Ищут готовых решений, но ведь, кроме нас, никто наши вопросы не решит — действительно лучшие силы и лучшая техника. Экспертную группу составляли и оценивали — помилуй господи — пятьдесят процентов кандидатов, врачебный опыт в среднем пятнадцать лет, из них в ГБО — шесть. А всей гипербарической оксигенации едва десять лет.

«Нет, старик, так не годится. Ты измышляешь сущности. Должны быть упорядоченные факты и максимум одна гипотеза, а у тебя три гипотезы и пара фактов. И печатай, пожалуйста, через два интервала, править неудобно. Бумаги у тебя нету, что ли? Возьми в столе. Да не эту, эта для беловиков».

(Мнение Николаева об идеях автора)

Но и это еще не все. Психология врача скована чеканной формулой: «Лечить не болезнь, а больного». Клиницисты не любят отвлекаться от конкретных больных, хотя на самом деле сплошь и рядом лечат болезнь. Вчера Людмила Васильевна подробно рассказывала, как она билирубин в норму приводила. Это она так больного лечила — тяжелейшего, с обширным поражением печени. Я спрашиваю радостную Людмилу Васильевну: «Когда переводите?» Она в ответ: «Курс ГБО закончит, и домой». — «А дальше что будет?» Людмила Васильевна смешалась и отвечает: «Я его предупредила — будет пить, его из печеночной комы больше не вытащат». Она понимает, что только болезнь вылечила, и не основную, а сегодняшнюю…

…Радость попортил, конечно, но и меня надо понять. Врачи вчера втроем втолковывали, что не существует «среднего» больного и мои осреднения только для железок годятся (милейшая Людмила Васильевна под горячую руку технику отделения именует «вашим железом»), а подход врача учитывает каждую индивидуальность и неповторимость. По существу, они правы: статистический метод от опыта, нажитого на страдании, крови и смерти, крайне далек. Хотя их же диссертации щедро украшены обработкой «малых выборок по Стьюденту», доверительными уровнями, регрессиями и прочими статистическими онерами.

Но при всем при том лечат врачи! Лечат хорошо и вылечивают, вытягивают, выхаживают. И любят лечить. Михаил Иванович, человек большой грубости, чтобы не сказать — цинизма; грубости, одетой сперва, как маска в пантомиме Марселя Марсо, для защиты от нескончаемого потока больничного горя, а потом приросшей намертво; этот Михаил Иванович, не стесняясь, говорит: «Я люблю лечить», но тут же добавляет: «А больных не люблю». Что же, чтобы любить немалую часть нашего реанимационного контингента — алкогольные поражения печени и так называемую пьяную травму — надо быть Альбертом Швейцером или, по меньшей мере, Людмилой Васильевной.

Стоит поглядеть, как Людмила Васильевна уговаривает больного: «Ну покашляй, миленький, покашляй, родной, тебе надо кашлять, а то воспаление легких будет. Кашляй, мой хороший». И «родной», остаток сознания которого истерзан болью и страхом и придавлен наркотиками (врачи щадят больных и, как у нас говорят, «загружают» их), слышит этот настойчивый голос и кашляет, и обходится без воспаления… Это только реаниматолог может понять: две недели искусственного дыхания плюс цирроз печени — и без пневмонии!

А блистательная решительность Людмилы Васильевны в самый ответственный момент перехода на самостоятельное дыхание! Случай — как раз к вопросу о соотношении науки медицины и искусства врачевания. Сережа в свое дежурство вызвал на консультацию Барсукову Елену Станиславовну, элегантную женщину, эрудированного ассистента кафедры с десятилетним клиническим стажем. Елена Станиславовна в безупречном крахмальном халате внимательно смотрит больного, час читает историю, изучает анализы, пересчитывает параметры, расспрашивает Сережу и заключает: «Еще неделю ИВЛ[1], может быть, днем на часик самостоятельно». Наутро Сережу сменяет Людмила Васильевна и тут же отключает больного от аппарата, полчаса сидит рядом, а к вечеру он как миленький дует в детский воздушный шарик, а она его терпеливо уговаривает дуть посильнее. И всю ночь спит и дышит сам, своими легкими.

Через неделю Людмила Васильевна обмолвилась, что Лена Барсукова три года больных не ведет, а смотрит, а это не совсем одно и то же.

Наши врачи отлично лечат: решительно, быстро. Реанимация требует скорости и решительности, а интенсивная терапия, по определению, — интенсивная.

Но когда у меня артериальное давление полезло вверх, как занудно, три дня подряд тот же Михаил Иванович меня обследовал! Чего я только не таскал в лабораторию, каких приборов не насмотрелся в отделении функциональной диагностики. Наконец он решился и выписал мне обзидан, ехидно заметив, что дорогие лекарства внушают больному повышенную веру в их эффективность. Но и после этого мне не было покоя: два раза в день я мерил давление, а Михаил Иванович варьировал дозировку, как гомеопат: «Четверть таблетки прибавить, но теперь не три раза в день, а два». И так две недели, после чего прозвучал приговор: «С такой наследственностью давление проверять раз в три дня, при устойчивом подъеме пить обзидан, как я учил. Тогда я гарантирую, что с Кондратием Иванычем вы не познакомитесь. Побочное действие обзидана вам не грозит».

Хотя я подозреваю, что все эти фокусы имели смысл гипнотический, но время от времени прошу девочек померить мне давление и не опасаюсь раннего инсульта. Михаил Иванович добился своего. Я верю лечащему врачу.

Сидим мы с ним однажды и, вместо того чтобы дело делать, беседуем о науке. Михаил Иванович отодвинул недописанную историю болезни, я неисправный самописец с колен на подоконник переложил — заспорили.

— Вы отказываетесь говорить на языке точных наук, — убеждаю, — но вот на окне кардиограф, вы же от кардиограмм, а это и есть точный язык кардиографа, не отказываетесь.

— Это средство, — отвечает Михаил Иванович, — вроде термометра… Кстати о термометрах. Вы знаете, что такое эффект плацебо?

— Да знаю. Это когда от гипсовой таблетки проходит головная боль, потому что врач ее сунул в упаковку с надписью «анальгин».

— Не так просто. Смотрите, мы готовим статистику в доклад шефу на конгресс и пишем, что ускоряем заживление язвы желудка при совмещении с обычной терапией на столько-то процентов с такой-то достоверностью. Ну, вы сами считали. А я уверен, что если наших язвенников просто класть в барокамеру — без кислорода, без подъема давления, — то мы тоже получим ускоренное заживление, тоже статистически различимое. Мы не проводим такой контроль не только потому, что нечего дорогую технику, на которую очередь, вхолостую гонять. Мы не хотим усомниться в ГБО. Шеф не допускает посягательства на священных коров и не желает рубить сук, на котором сидит. Так вот, — продолжает Михаил Иванович, — когда только появились термометры, больные, если им совали в известное место градусник, выздоравливали быстрее. Что вы ухмыляетесь? Вы испорченный тип. Температуру раньше измеряли во рту.

— Но ведь лучше лечить под контролем температуры.

— Нет спору, но это пример того, что средство в медицине всегда может создавать побочное действие на больного. А электрокардиограф, тот же термометр по назначению, — средство контроля и диагностики. Оттого что градусник проще кардиографа, анализ температурного листа не становится проще чтения ЭКГ. Вас обманывает то, что центр тяжести практической медицины сместился из инфекции в кардиологию…

— Ладно, — настаиваю, — пример похитрее: компьютерный томограф. Суперприбор. Ведет не только регистрацию, но и анализ. И анализ не по медицинской методе, гибкой и размытой; за четкостью контуров на томограмме стоит жесткий технический алгоритм. Электроника решает, что важно, а что несущественно, и решает на основе не ваших принципов.

— Все равно средство, — упрямится Михаил Иванович и разъясняет, что ежели данные вскрытия всегда или почти всегда совпадают с четкими контурами, то ему, Михаилу Ивановичу, плевать, на каком языке думает компьютер, раз он не врет и объясняется доступно, а томограммы, кстати, куда понятнее, чем мои выверты со «средними больными». — Ставить диагноз и лечить я все равно буду по-своему, применительно к каждому больному, даже когда ваши программы предложат мне обоснованные режимы ГБО. Но они, конечно, не повредят, — великодушно добавляет Михаил Иванович и, чтобы оставить за собой последнее слово, придвигает историю болезни.

«А где твоя симпатичная мысль насчет верхнего и нижнего пределов интенсивности?.. Это не я сказал, это Ньютон и Оккам сказали, я сказал — одну гипотезу можно. А в целом — выправи и посылай. Как оно у вас называется? Ага, вот в „Медицинскую технику“ и пошли».

(Очередное мнение Николаева об идеях автора)

Доктор …ских наук Николаев. Пояснение.

Признаюсь, я не видел ни одной книги Оккама и труды Ньютона перелистал единственный раз лет пятнадцать назад. Поэтому прошу меня простить за расхожие ссылки на «гипотез не измышляю» и принцип Оккама об отсечении лишних сущностей. Впрочем, полагаю, автор мог не создавать себе авторитет моими ошибками…

…По какому праву я навязываю врачам свой язык? Их языку пять тысяч лет, моему — едва две сотни. Их учили семь лет и время от времени доучивают, я — только осваиваю медицинскую кибернетику, да и сама кибернетика делает в медицине первые шаги. В лучшем случае — вторые. Выходит, надо смиренно искать средства, говорящие на языке врачей-клиницистов?

Заведующий

Завотделением сам отменный врач. Быть может, не такой начитанный, как Михаил Иванович, и не такой сострадательный, как Людмила Васильевна, зато исчерпывающе точный, и осторожность с активностью соотнесены в нем, как следует быть.

Но уж администратор он — поискать. Марк Александрович, на мой взгляд, занимает должность ниже своих возможностей. Сколько помню, он ни на кого не повысил голос, и, напротив, не помню, чтобы то, что он хотел сделать в отделении, не было сделано хотя бы частично. Когда он в отпуске или болеет, дела идут не намного хуже.

…Был будто бы такой зарубежный тест: в крупной фирме заведующих подразделениями собрали на пару недель на учебу и без них проверили отделы и лаборатории. Тех, в чьем хозяйстве дела пошли значительно хуже или лучше, переместили…

Не было главного врача, с которым бы заведующий не ладил. Не было проверки, из которой отделение вышло бы с существенными замечаниями. Вместе с тем мы — не самые лучшие, не торчим на виду. Нет, я навидался начальников, наш — первого сорта. Скучноват только, но это оборотная сторона медали, ведь надо Марку Александровичу дистанцию держать. Максимума скучности заведующий достигает, когда пишет годовой отчет.

Правда, последний раз шеф внес демократизм в это мероприятие, и было решено отчет обсудить перед оформлением. Вот тогда я и попробовал реализовать идею об использовании средств, нужных и доступных врачам. Представлялся удобный случай, в кои-то веки врачи собрались вместе. Дело в том, что в нашем отделении нет лечащего врача для каждого больного, дежурный реаниматолог ведет всех и передает их по смене. Стратегию и тактику лечения уточняют на утренних конференциях, вот они и длятся иной раз по полтора часа. В это время в ординаторскую лучше не звонить — трубку-то возьмут, но на вежливый ответ может рассчитывать только прямое начальство, а оно в курсе и по утрам не тревожит. Так и выходит, что из четырех реаниматологов в отделении по утрам двое, ну, и заведующий — независимо от дежурства. Он после суток дежурства уходит домой на пару часов раньше, если все в порядке.

Наши терапевты, напротив, с утра пораньше в отделении — стараются скорее начать сеансы амбулаторным, приходящим больным. Когда дело налажено и с кислородом да барокамерами проблем нет, то ухитряются крутить на одной камере семь сеансов за рабочий день, а на двух — все двенадцать.

Не следует думать, что у врачей узкая специализация: реаниматологи прекрасно управляются с барокамерами, а терапевты, когда вынуждают отпуска или болеет кто, берут реанимационные дежурства, только Сережа не любит дежурить — опыта маловато, а у Марианны Леонидовны характер не для реанимации, солидный, неторопливый, даже заторможенный немножко. Манеры ее настолько великолепны, что мне все время хочется у нее убавить, а Михаилу Ивановичу прибавить. Амбулаторные больные перед Марианной Леонидовной трепещут, а Михаила Ивановича, пока он усов не отрастил, принимали за санитара.

Людмила Васильевна сменилась, позвонила соседке, попросила присмотреть за сыном. Петр Яковлевич, врач из нейрореанимации, он у нас совмещает полставки, принял дежурство и остался наверху. Сережа начал сеанс и спустился в курсантскую, барокамеру Марианны Леонидовны я поставил на профилактику, так что Петр Яковлевич за одним сеансом уследит. Сам я с профилактикой возиться не стал, всех дел на час, а тоже спустился в подвал, в курсантскую. Там и места побольше, и от телефонов подальше.

Шеф подъехал, как всегда стуча клапанами, — ему по знакомству так регулируют, что кажется, у его «Жигулей» распредвал квадратный. Марк Александрович разложил бумаги и начал, в это время вломился Мишель, потный и злой, ему единственному пришлось специально ради обсуждения из дому ехать. Заведующего слушают внимательно, у врачей есть хорошая привычка слушать внимательно. Отчет официальный, поэтому цифры выглядят внушительно: какому проценту положено расти — растет, какому уменьшаться — уменьшается.

Начинаем обсуждение. Михаил Иванович, оперируя выписками из истории болезней и данными отчета, доказывает давнюю и нехитрую идею о том, что хирурги бяки, а мы молодцы. Это к вопросу о перитонитах, их нам поздно передают, и Михаил Иванович, похоже, доказал, что поздно. Ох уж эти тяжелые перитониты! В газетах любят писать, что мы бы сейчас Пушкина спасли и князя Андрея бы вылечили. Смотря на какой день после поступления, доказывает Михаил Иванович. Все с ним согласны. Шеф выдвигает конструктивное предложение — смотреть все перитониты сразу после поступления к хирургам и совместно решать вопрос о переводе к нам. Мишель огрызается, что хирурги и так норовят случаи, требующие операции, лечить в барокамере. Шеф тут же начинает известную филиппику в адрес Михаила Ивановича, который не любит ГБО и рубит сук, на котором сидит. Людмила Васильевна и Марианна Леонидовна удерживают вконец озверевшего «Мишеньку, лапоньку, рыбоньку, птичку» в рамках ворчания.

И вот настает мой звездный час. Дело в том, что я обсчитал центральную таблицу отчета по двум независимым методикам, выявляя связи между количеством больных данной болезнью и результатом ее лечения. Выводы я сейчас и излагаю. Они сводятся к тому, что мы не формируем свой поток больных, а плывем по течению, то есть берем не тех, кому гипербарическая оксигенация поможет наверняка, а тех, кому она, наверное, поможет. В результате — снижается средняя эффективность лечения. Должен быть взрыв. Во всяком случае сам я, когда убедился в правильности расчетов, был поражен. Действие моих выкладок, однако, слабенькое. Более или менее адекватно реагирует только шеф, и то вяловато для его темперамента. А Марк Александрович, для которого это, по идее, руководство к действию, скучно молчит, а потом цедит, что, дескать, наши данные весьма субъективны. Лет пять назад я бы раскричался, но сейчас у меня хватает ума не шуметь.

Все же я выбираю день, когда заведующий дежурит, задерживаюсь после работы и пробую объяснить все сызнова.

Все в порядке. Марк Александрович меня прекрасно понял еще на обсуждении, он боится, что я его превратно понял, и ежели я не буду заводиться с пол-оборота, то он со мной, так сказать не для печати, поделится мыслями по поводу отсутствия выраженной связи между эффективностью лечения данного заболевания в барокамере и общим количеством больных этой болезнью, леченных в нашем отделении. Но за все время существования отделения в клинике, обращаю ваше внимание. Это первое. Почему таблица составлена за все восемь лет? А потому что тысячи больных смотрятся убедительнее, чем сотни. Четырехзначные цифры лучше трехзначных — согласитесь. Значит, ваша обработка охватывает и первые два года, когда мы пробовали все подряд лечить в барокамерах от избытка энтузиазма и недостатка опыта. Вы, кстати, попытайтесь оценить динамику режимов, впрочем, картотека — сущие авгиевы конюшни…

Во-вторых, в отделении сейчас трое больных (следует небрежный взгляд на дублер мониторного контроля, действительно три кардиограммы, — ну, меня рассчитанным на посетителей взглядом не пробьешь, по кардиограммам о наших больных немного узнаешь). Из них одного отдал Лева (заведующий большой реанимацией), — дескать, если ничего не помогает, одна надежда на барокамеру, но больной обречен — не держат швы. Чтобы шов был состоятелен, надо шить по живому и здоровому, а у него в животе не осталось здорового — старый разлитой перитонит. Швы несостоятельны, и теперь ему может помочь только один реаниматолог — Иисус Христос. Он скажет: встань! — и наша «поездная травма» возьмет постель свою и без ног пойдет домой. Впрочем, виноват, постель придется оставить — казенная. (Кто это говорил, что завотделением скучноват?) Послеоперационная девочка заживет отлично, небольшой застой, как ему положено, и сам бы прошел. Но она — дальняя родственница Марианны Леонидовны, постеснялась в свое время проситься к нам, легла в районную. Вторично операцию делали, естественно, уже здесь. И я взял ее в отделение в основном по дружбе, а ГБО так, для страховки. Сейчас свободные койки есть, и откажи я, Марианна Леонидовна меня не поняла бы, а если обстановка изменится и я ее девочку верну в хирургию, она меня поймет. И только третий больной — печеночная кома, стопроцентно наш. То есть без барокамеры он бы не выжил.

Вы думаете, с амбулаторными лучше? Хуже. ГБО — в большой моде. Мы эту моду поддерживаем, еще бы — современные методики, публикации, диссертации. И вот к нам направляют кого попало и, если нет явных противопоказаний, начинают давить, звонят и уговаривают, а потом нажимают уже по административной линии, а в этой ситуации не очень-то поспоришь. У Грачика Нерсесовича полстраны друзья, а вторые полстраны — знакомые. Думаете, он нам только целевых больных направляет? Может ли все это учесть ваша корреляция — не знаю. Знаю, что абсолютных показаний для ГБО раз-два и обчелся. Но метод вне всякого сомнения хорош, как вспомогательное средство во многих случаях. В каких точно, мы пока не можем сказать.

Вот вам и третья причина — наш поиск не окончен.

Нет, то, что вы сделали, не прошло впустую, у меня был на эту тему разговор с Грачиком Нерсесовичем. А для администрации приготовьте мне, кстати, ваши выводы на паре страничек, больше там читать не будут. И, разумеется, без математики.

Доктор …ских наук Николаев. Заметки на полях.

На мой взгляд, автор ошибся. А врачи напрасно ему верят на слово. Цифры и факты вовсе не одно и то же. Видный специалист по обработке данных Ehrenberg, например, пишет: «Лично я не нахожу, что методы корреляционного анализа обладают достаточной практической ценностью».

А наутро старшая сестра меня добила, попросила на «моей машине» рассчитать, сколько Петру Яковлевичу должна Людмила Васильевна за то, что он по два часа лишних три раза прихватывал, когда она задерживалась из-за сына. Ну, обошлись без ЕС-1022, просчитал я эту умственность столбиком… А потом подумал, то ли я на большее не гожусь, то ли здесь больше не сделать, не конем же в шахматной партии с администрацией работать.

«Слушай, борода, я вот чего звоню. Тебе твоя кустарщина не надоела? А то у нас в сентябре будет вакансия. Тридцатник лишний, а защитишься — еще полсотни… Ну и что, переучишься, ты уже привык переучиваться… А это и вовсе пустяки, полчаса разницы, мне еще дальше ездить. Кстати, у тебя нету на месяц баллона пяти- или десятилитрового?.. Вот и чудно, я к тебе дипломника посылаю. Жди, он такой длинный и стесняется, ты его сам встречай, а то ваши лихие девицы его женят».

(Никита Николаевич по телефону)

Доктор …ских наук Николаев. Замечание.

Сведéние Иваном Петровичем в одном моем высказывании предложения работы и просьбы об одолжении (на самом деле отделенных значительным промежутком времени) я хотел бы считать непреднамеренным.

И опять я ошибся, только через месяц вспомнил и оценил намек насчет картотеки. А весь этот месяц мы пускали новую барокамеру и было, конечно, не до высоких теорий.

Картотека

Снег, оттепель, потом мороз. Все проезды в клинике прихватило льдом, песок не помогает, потому что снова оттепель. Автопогрузчик еле пробивается к шкафам с кислородными баллонами. Первыми операционные, потом — большая реанимация, третье призовое место — наше. А наши шкафы на горке, а горка вся обледенела. Так что с утра я работаю дворником. И пока я на свежем воздухе разминаюсь со скребком, как раз и всплыл разумный совет заведующего про картотеку. Динамика режимов из года в год, это само собой, а вот ежели режимы соотнести с результатом лечения? Нет, свежий воздух и впрямь способствует свежим идеям. Но как выявить результат задним числом? Ладно, это потом, а пока статистику режимов в зависимости от дозы… И не забыть посмотреть, как делать представительную выборку. Где-то видел. Ну, будет ли этому льду конец?

Доктор …ских наук Николаев. Комментарий.

Видимо, следует пояснить: автор описывает не миг постижения истины, а удачное упорядочение фактов. Пользуясь обобщенным им критерием «доза гипербарического кислорода», он собирается выяснить, какие существуют закономерности в назначении врачами доз. Для профессионала такой шаг является естественным, хотя способ Ивана Петровича несколько старомоден. Так что горячность описания — это либо свойство характера, либо очередные издержки любительства.

Тут как раз является спаситель — милицейский старшина с небритой компанией пятнадцатисуточников. Зам. главного врача по АХЧ отреагировал на наши панические звонки и выслал скорую противоледовую помощь, а я, показавши, что и как, опрометью скатываюсь в подвал, к картотеке.

Если уж обращаться к мифологии, то картотека не столько авгиевы конюшни, сколько сизифов труд. Мало того что врачи ведут истории болезней в отделении и на этих же больных — реанимационные карты; мало того что они на амбулаторных вписывают в их истории болезней заключения о возможности и необходимости гипербарической оксигенации и о каждом проведенном сеансе делают запись, шеф упорно требует вести подробные карты ГБО, по которым можно было бы после точно восстановить, что мы делали с больным в барокамере и как больной на это реагировал. Доктор, как всегда, преследовал благородные цели: иметь под рукой весь массив информации по ГБО. К сожалению, результат не отвечает затраченным усилиям. Картами пользуются редко. Если врач работает над статьей или еще чем научным, он подбирает больных загодя и ведет по ним что-то вроде своего лабораторного журнала, а если нужны прошлые данные — запрашивает истории болезней из больничного архива. Может быть, в архиве все истории есть, но насчет порядка… Недавно Михаил Иванович заказал пятнадцать историй леченных у нас перитонитов, а получил девять, и из девяти две оказались вовсе не те, даже номера были другие.

«А у меня для тебя подарок. Нет. Не совсем. Все равно не догадаешься. Стоит у меня уже с год один прибор, мы его частично используем, а к нему приделана микро-ЭВМ с программированием и пишущим устройством. Пока я добрый, отстыковывай и забирай, а то Саша жалуется, что ты его утомил. Запрос от клиники напиши: …в порядке оказания научно-технической помощи, просим и умоляем, вернем по первому требованию. Название записывай: „эйч-пи“ прописные, тире девяносто семь».

(Николаев — по телефону Ивану Петровичу)

…Прогресс коснулся и этой области. В большой реанимации уже стоят дисплеи, куда вы (теоретически) передаете истории болезней и откуда в любой момент (еще более теоретически) можете переданное получить обратно. Мы собираемся заводить такое же новшество. Врачи по этому поводу пребывают в расстройстве. Мало того что с дисплеем надо уметь обращаться, мало того что он не шариковая ручка: не пишет — у первого встречного не одолжишь. Основная печаль в том, что запись в памяти машины не отменяет обычную рукописную историю. И дело не в формализме, до юридических придирок даже не дошло. Дисплей-то не сам по себе, а при ЭВМ состоит, а на ней работают люди. Дефицит кадров приводит к тому, что нет возможности обеспечить круглосуточную работу вычислительного центра, но врачи-то заполняют и смотрят истории болезней в любое время. Правда, в перспективе даже при такой двойной записи будет аналитический выигрыш — программа даст не только ответ, но и предварительный анализ, например, выдачу по запросу Михаила Ивановича всех осложнившихся перитонитов (увы, из уже переданных историй). Как раз врачи и не хотят лишних хлопот, пока нет острой потребности.

Примерно так же с нашим архивом карт ГБО. Не следует думать, что карта курса — это карточка или, кто видел, — карта с боковой перфорацией. Это простыня в газетный лист шириной, а длиной метров до трех. Хранить несколько тысяч таких карт в удобном и доступном порядке непросто. Правда, настоящий хаос начинается с прошлого года, сперва дело шло аккуратно. Поэтому кое-где информация избыточна, например, запись о том, что больному холодно, и тут же пометка — температура в барозале +16°. Пожалуй, в хлопчатом тонком костюме (а других в барокамеру нельзя по технике безопасности), да еще не подвигаешься особенно, и впрямь нежарко. И кислород с улицы идет, а на улице была? — точно, зима, январь. А какими одеялами можно укрывать в кислороде под давлением, никто не знал. Запросили фирму, и, что удивительно, получили какие-то специальные одеяла бесплатно. В отечественных камерах сделан подогрев кислорода. Просто и умно.

Ну ладно, берем 76–80-й годы, как раз пять лет, круглое число. Сколько за это время курсов провели? Первое дело — оценить стандартное отклонение хотя бы по двадцати случайным курсам. Таблицы случайных чисел у меня, разумеется, нет. Звоню в вычислительный центр, знакомые сегодня не работают, все на овощной базе. Ладно, голь на выдумки хитра — где калькулятор?

«Пи» в пятой степени, три значащие цифры после запятой записываем, прибавляем «пи», результат возводим в четвертую степень, и так двадцать раз. Это, конечно, не случайные числа, математики мигом бы придрались, но для наших задач сойдет. Теперь отыскать двадцать курсов со «случайными» номерами, точнее — десять из первой тысячи, десять — из второй. Нет, это я вру, вторая тысяча у меня неполная, значит, так: из первой — тринадцать, из второй — семь… В общем, работа пошла. Ну вот, номера нету. Как это можно, потерять карту, такой здоровый лист? Ага, — пример недостаточной информации, проведено два сеанса, второй прерван — по длительности видно, и никаких комментариев: почему, зачем. А кто эти комментарии пишет, если пишет? Врач пишет, или сестре говорит, что записать. И тоже понятно, почему не записано. Конец прошлого года, карты всем надоели.

Итак, причины перерыва курса могут быть технические. Неисправна камера, нет кислорода, мало ли их, технических; организационные — отменили сеанс, потому что больному мазевую повязку наложили, а с вазелином в кислород строго-настрого нельзя, и в этом роде. Все это надо отбросить, не обращаясь к врачам. И, наконец, медицинские, здесь-то и придется тонко различать, когда режим изменили из-за того, что больному от кислорода под давлением стало хуже, а когда у него, к примеру, насморк, а потому уши заложило на подъеме давления, вот и смягчили режим…

Значит, так. Предварительный отбор делаю я, а окончательный врач, для надежности два даже, чтобы всегда было большинство, — три врача.

А что мы выбираем? Перерывы курса, изменения режима, то есть моменты, когда врач меняет суждение об эффективности.

…И тут, на самом интересном месте, захрипел-загулькал динамик внутреннего переговорника производства… — скажем, чтобы не позорить, неопределенно — провинциального радиозавода.

Первое полученное нами МПУ — медицинское переговорное устройство — вообще не переговаривалось, только выло, и никто с ним справиться не мог. Нынешнее с месяц работало пристойно, потом принялось бессмысленно мигать лампами, а потом охрипло, понять, правда, пока его можно: сейчас меня зовут наверх…

На ходу я еще успеваю подумать самое умное за сегодняшнее утро. То, что я затеял, называется экспертными оценками, о них наверняка есть литература. Поэтому, прежде чем все это раскручивать в полном объеме, надо литературу посмотреть, и краешком мелькает мысль, что определенное нами «изменение режима в связи с изменением состояния больного» не определено количественно.

Доктор …ских наук Николаев. Комментарий.

Вот она, лихорадка поиска, над которой Иван Петрович посмеивался в главе «Эмоции», пересказывая мои слова (быть может, излишне откровенные, но знаете эти разговоры за полночь). Кстати, обращение к литературе по принципу «надо посмотреть» приводит к методическим погрешностям и потере времени. Мои аспиранты не составляют литературных обзоров в процессе эксперимента. Лучше затратить три месяца на сбор и анализ информации, чем три года на движение по обходным путям.

И это количественное определение должны сделать врачи, но как? Мыслить цифрами они не умеют…

Наверху между тем происходят интересные дела. Не работает система под названием «гипотермогенатор церебральный». Строго говоря, это не мое железо. В мои обязанности входит техническое обслуживание барокамер и обеспечение безопасной эксплуатации остального оборудования отделения: чтобы не горело, током не било, утечек газов не было. А коли не работает, на то есть объединение «Медтехника» и заводы-изготовители. Но холодильник гипотерма пока гарантийный, завод-изготовитель далеко, а я понимаю, что, если врачам-реаниматологам понадобился «прохладитель мозгов», в переводе Михаила Ивановича, значит, дело нехорошо…

Точно. Наша «поездная травма», оказывается, вторые сутки температурит под сорок и начинает «ронять давление».

Вот я знаю, как это опасно — давление «пятьдесят на ноль», но ничуть я не лучше врачей, воображение отказывается от цифр, и я вижу почему-то, как бредет маленькая фигурка, как она спотыкается и роняет что-то в темноту, и наклоняется, чтобы поднять, и падает, а вставать так трудно…

Не надо давать волю воображению, пойдем посмотрим на гипотерм. Работать он, допустим, работает, автоматика в порядке, все, что должно вертеться, вертится, а вот холода нет как нет. Похоже, вытек фреон из хладоагрегата. Точно, и ясно где: сальник слабо затянут.

Это плохо — фреона нет. Даже если сервисных холодильщиков уговорить, чтобы привезли, — самое малое полдня потеряем. «Ну что вы огорчаетесь, — говорит Людмила Васильевна, — положим пузыри со льдом на крупные сосуды и на голову, обходились же раньше, когда „Холод-2ф“ был». И тут меня осеняет, видно, день сегодня такой для меня удачный. «Холод»-то у нас стоит без дела. Идея его была в том, что голову больного охлаждали водой, пользоваться им было очень неудобно, да и систему циркуляции безнадежно сломали. Гипотермогенатор лучше — он подает охлажденный воздух. Но холодильник-то в списанном, сваленном в углу подвала «Холоде-2ф» цел, фреон в нем есть, можно перекачать.

Собираю всех мужчин отделения, вытаскиваем тяжелое, древнее и пыльное наверх. Положение не для игры в самолюбие, прошу Сережу помочь… Часа не прошло, заработал наш гипотерм как миленький, а еще через два часа у больного температура упала на три десятых. И как врачи рады этим трем десятым, и как просят меня проверить другим датчиком, и как сами проверяют привычным ртутным термометром…

Нет, я опять не прав, они все же умеют понимать цифры, но только конкретные, вот такой же конкретный должен быть ход экспертных оценок: две цифры и вопрос — изменен режим или нет, еще пара цифр — и еще вопрос. А расчет оценки уже мое дело. Лицо больного тем временем приобретает нормальный цвет, багровость сходит с него, глядишь — вытянут. А мы зато пойдем пить кофе. Кофе в отделении пьют со вкусом. Чай — для еды, а кофе — для удовольствия, Имеем штучную армянскую кофемолку, привез ее шеф, разбирает и чистит Сережа — мне не доверяют, — две джезвы: большую — на восемь чашек — и малую — на четыре. Купленный в складчину кофе пережаривает дома старшая сестра. В отделении жарить кофе заведующий запретил. Один раз попробовали, благо к вентиляции барозалов драконовские требования и кратность обмена у нас — три в час. Как раз этот час и благоухало в отделении, как в сухумской кофейне…

Плохой день

Вчера днем нашей «поездной травме» достали в кардиологии и подключили водитель ритма сердца.

Что же я, «поездная травма» да «поездная травма». Первые два года самому слух скребло, что врачи называют человека «перитонит». Теперь и я знаю, коли больной для меня «Маша» или «Валентин Петрович» (а это самые тяжелые, с самыми симпатичными родными), то если не выживет, будет мне худо не день и не два. Вот и выучился скользить по поверхности чужого горя.

Сегодня утром Петр Аркадьевич Иванов, тридцати четырех лет, получивший многочисленные повреждения при падении в состоянии алкогольного опьянения с платформы под поезд, умер, несмотря на две операции и трехнедельное лечение в реанимационных отделениях. Его семья состояла из тихой жены и двоих детей, одиннадцати и шести лет. Если бы это зависело от меня, то не мелкими буковками сбоку и не «Минздрав предупреждает…», а по диагонали каждой водочной и винной наклейки шла бы красная надпись: «Не пей — убьет!»

У отсоса разбили банку, аппарат искусственной вентиляции выключили, а подачу кислорода не закрыли, и утечка шипит впустую. Михаил Иванович пишет посмертный эпикриз и огрызается, что его дело лечить, а если не выходит — эпикризы писать, переводные — в морг, мрачно добавляет он, а банками и кислородом пусть занимается, кто за это деньги получает. Я демонстративно звоню в «Медтехнику» и вызываю мастера для ремонта отсоса и поиска утечки в «РО-5», заводской номер такой-то, я за это денег не получаю.

В буфете плачет Марина, третий год у нас работает и каждый раз плачет, старшая сестра ее обняла и утешает.

Через десять минут после конференции, как обычно, приходит жена Иванова. Заведующий спрашивает, не ушел ли Михаил Иванович. Михаил Иванович часто задерживается на полчасика-часик покойно побеседовать, сейчас смену сдал, и нет его. Заведующий тоскливо вздыхает и идет вниз, в холл. Самое малое двадцать минут предстоит Марку Александровичу таких, для которых раньше в больницах священников держали, и считались их должности незавидными. Через полчаса он поднимается наверх, а старшая сестра спускается в подвал со стаканом, и вот сейчас вдова и мать двоих сирот сидит и стучит зубами об стекло, а в холле удушливо пахнет валерьянкой.

«Я понимаю, что это не ваш профиль, но что-то у меня сердце по ночам жмет. Ты бы спросил своих эскулапов… Да нет, если не так просто, какой разговор — пойду в академичку. Ну извини, ну не так понял, чего обижаешься… Приеду, разгребусь только с аспирантами и приеду. Ладно, завтра. Нет, в десять никак. Так и записываю — восемь утра кардиограмма и анализы, а потом ты мне звонишь, я и заеду».

(Никита Николаевич в гостях у Ивана Петровича)

Не будем все же впадать в меланхолию, за эти две недели мы одного в терапию вернули, и еще двое идут на поправку.

А через два часа машина «Скорой» привозит больную. Домашние грибы, ботулизм, уже на искусственной вентиляции. Двадцать лет, совсем девочка. И все сначала: заземление, кислород (штуцер подтянуть, утечка-то была. Как давление? Ага, до утра кислорода хватит. Сеансы ей будут проводить? Значит, не дотянем, два амбулаторных сеанса придется отменить). Еще через час на черной «Волге» приезжает девочкин папа. Большой, седой, растерянный и сразу уходит с заведующим в его кабинет. Еще через час появляется шеф, тоже уединяется с заведующим, а выходит злой-презлой и устраивает скандал.

К концу дня снова приезжает папа и привозит с собой невысокого худого мужчину, горбоносого, хорошо и дорого одетого. Начинается такое, чего я потом долго не могу забыть врачам. Невысокий мужчина, оказывается, экстрасенс. По основной специальности — ведущий инженер НИИ. Единственное, чего добились шеф и заведующий, чтобы папа остался в ординаторской, но папа, выполняя то, что нашептал сверхчувствительный ведущий инженер, сосредоточивается, а горбоносый надевает халат и колпак, зато бахилы не обувает, напротив, снимает туфли и носки и босиком шлепает в палату. В палате происходит уже стопроцентное шаманство: простирание рук, пассы и произнесение несвязных текстов о жизненных центрах, металле, который мешает, ауре (это такое невидимое сияние) и астральном теле (что такое астральное тело, я не знаю). На фоне пыхтящего респиратора, исправного мигания кардиотахометра и экранов кардиомонитора все это выглядит, мягко говоря, несообразно.

Ладно, пусть это психотерапия. Могу понять фокусы Михаила Ивановича надо мной и моей гипертонией. Я был в сознании, меня подвергли внушению, я поддался — поверил, что лекарство поможет. Техника такого внушения специалистами отработана, и цель его понятна. Но что и как можно внушить человеку с глубокой потерей сознания? Допустим, экстрасенс добросовестно заблуждается, но наши-то профессионалы? Их мнение формулируется кратко и ненаучно: «Вреда от этого нету, а вдруг да что-нибудь есть». Сегодняшний плохой день и так меня раскачал: это «вдруг» загоняет мое настроение в крайний пессимизм. Да можно ли что-нибудь вообще поделать с этой многовековой мешаниной из опыта, искусства и несомкнутых теорий, органически не способной воспроизводить эксперимент и потому считающей невоспроизводимое явление (и это в лучшем случае, если говорить о так называемом биополе и феномене пси) доказанным фактом, если его якобы наблюдали добросовестные очевидцы. Что говорить, я сам видел, как девочки из медучилища раскачивали на ниточке обручальное колечко — не шутя артериальное давление без тонометра измеряли. А ведь им сейчас физику преподают и начала матанализа. Шаманство воспроизводится без преподавания. Легко верить. Трудно докапываться до истины, не измышляя гипотез.

Доктор …ских наук Николаев. Замечание.

На месте Ивана Петровича я бы не иронизировал задним числом, а тут же попросил экстрасенса изменить амплитуду импульса кардиограммы или хотя бы частоту пульса у здорового добровольца. Побоялся, что ли, Иван Петрович подвергнуться? Так по таблице случайных чисел в пределах нормы, чтобы обеспечить статистическую достоверность и, если вдруг «феномен пси» сработает, не повредить. Даже если бы экстрасенс под благовидным предлогом отказался, в отношении врачей к «биополю» и к научной потенции автора мог произойти сдвиг.

Техника безопасности

Марк Александрович который раз напоминает, что надо провести ежегодный инструктаж. Мероприятие неформальное: пришли две новенькие медсестры. Симпатичные девочки, длинненькие такие. Я почему тянул — ждал, что третью дадут.

Нельзя сказать, что у нас нехватка медсестер, но есть постоянный недокомплект, девочки за его счет подрабатывают, берут лишние дежурства. Не очень хорошо получается, через раз дежурить в ночь трудно. Мало того, что физически и морально тяжело медсестрам в реанимационных отделениях, умственная и нервная нагрузка тоже выше средней: помнить надо много, до шестидесяти назначений в сутки получает больной, точность нужна: все, что сделала, запиши, давление и пульс запиши, параметры работы дыхательного аппарата тоже запиши (мониторной сестры не держим — коек маловато для такой специальной работы), наркотики пиши отдельно, да не моги пустые ампулы перепутать. О высоких профессиональных навыках и разговору нет — каждая умеет перелить в вену, «на стоме постоять» — проассистировать врачу при экстренном переходе на искусственную вентиляцию прямо в трахею — через разрез горла, хирургу на перевязке помочь, эндоскописту при бронхоскопии пособить…

Вот тоже новое дело, эндоскопия — осмотр изнутри. Работает отделение эндоскопии, врачи освоили волоконную оптику и уже почти забыли, как язву желудка, не заглядывая внутрь желудка, — рубцуется ли? — лечить. Когда действительно нужно, медики принимают технику легко и с удовольствием. Однако эндоскопия бронхиотрахеального дерева, как они красиво выражаются, с одновременной «чисткой», — работа для троих: смотреть, отсасывать и кислород подавать.

Еще уход — нет лучших сестер по уходу за больными, чем реанимационные. И санитарка в отделении всего одна, значит, девочкам полы мыть в палате и барозалах, и койки протирать, и стены. Работы выше головы.

А тут я с инструктажем: не применять открытый огонь, если нужно банки ставить, предупредить, чтобы я кислород отключил, незаземленным и неисправным оборудованием ни-ни пользоваться, эфир, бензин, вазелин, спирт в барозале увижу — очень сердиться буду, огнетушитель запускается так. Нет, этот углекислотный, а тот порошковый, его как раз на кнопку нажать. Обязанности ваши, девочки, по пожару прочтите, завтра я проверю.

Крепко должны любить свою работу специалисты по охране труда, чтобы получать от нее радость, — невидная работа. Надо, кстати, к больничному инженеру по технике безопасности с журналом инструктажа зайти, чтобы подписал.

Девочки, распишитесь здесь, а вы, Люба, будете на барокамере работать, так что погодите подписываться, вам еще вот эти три инструкции надо прочесть, с вами завтра отдельно поговорю.

Мне, главное, не забыть завтра Любе показать, как переключать кислород на улице. Нехорошее место зимой — темновато и скользко, травмоопасное место, рискованное.

Стоп-стоп, пожалуй, и с больными похожая ситуация, надо не подряд набирать их для анализа, а как раз выбирать «рискованных», — по-моему, у врачей есть такой термин. И вообще вся наша работа должна быть целенаправленной — не как у плохого, а как у хорошего специалиста по технике безопасности, — мы должны стремиться исключить ситуации, когда создается риск в связи с использованием нашего весьма мощного метода. То есть, во-первых, выявить рискованных больных, а затем только проверять, не применяли ли мы рискованные дозировки, вместо того чтобы беспорядочно пытаться что-то с чем-то соотнести. При такой расстановке получается, что идея анализа доз случайно выбранных курсов и все месячные расчеты годятся только как отработка методики. Нет, это надо обдумать. Не суетиться, а уж шефу сообщать, только спокойно все обдумавши.

Доктор …ских наук Николаев. Комментарий.

…внимание читателя на этот абзац: Иван Петрович определил цели исследования и сформулировал условия задачи. Как часто бывает, он не сразу понял значение важной идеи, отвлекся, стал сетовать на потерю времени. Кстати, распределение случайно выбранных курсов по дозам станет впоследствии эталонным для решения важнейшего вопроса: какие дозы считать опасными.

Но мысль, похоже, правильная — отсортировать по архиву случаи ухудшения, а после разбирать их по общим признакам. Так мы выделим факторы риска, ну вроде как избыток веса, — его одного недостаточно для коронарной болезни, а вот если вы еще и курите пачку в день, и лет вам за сорок, и холестерин у вас не соответствует, то врач в вашу кардиограмму не глянет, а будет ее разглядывать.

Грачик Нерсесович нашел мне переводную статью о факторах риска — спасибо, шеф. Только там исследуется множественная корреляция нескольких тысяч наблюдений, в таком объеме мне не сработать. А можно ли уменьшить объем, и если можно, то насколько и как? Надо теорию почитать.

Вот до чего инструктажи доводят! Вместо того чтобы длинненьких девочек по противопожарной инструкции опросить, я в так называемую непараметрическую статистику углубляюсь, как Иван-царевич в темный лес: мужественно, но не без трепета.

Консультации

Я весьма самолюбив. Выигрыш в самолюбии ведет к потере сил и времени, но я все равно не хочу расспрашивать и просить о помощи. Для шефа это, напротив, просто и естественно, и он бомбит меня телефонами знакомых то из АСУ железнодорожного узла, то из биофизической лаборатории, а то и с кафедры статистики университета. Ему действительно непонятно, как это можно — не консультироваться.

Михаил Иванович о себе весьма высокого мнения, но без заметного внутреннего сопротивления спрашивает совета коллег, теребит кафедру, способен иного доктора чуть ли не от академика выдернуть, чтобы прояснить, что происходит у больного в животе. По большому счету (а точнее — по единственно правильному) так и должно быть — о жизни и смерти речь.

Правда, бывают накладки. Однажды Марк Александрович через главного врача официально пригласил на консультацию профессора, светило гематологии, а шеф, с раннего утра позвонивши дежурному врачу и узнав о трудностях, приехал с другим доктором, тоже звездой первой величины. Надо было видеть, как два кита перемещались в нашей крохотной ординаторской, чтобы никого не задеть, — все были правы, все было возможно, только определенности так и не достигли. Такой случай, конечно, следствие корпоративного духа, которым пропитаны отношения врачей. Я работаю с ними не первый год, но никто меня, инженера, «коллегой» не называет, а вот когда к нынешней девочке родственники прислали дальнюю родственницу — поликлинического врача, ее любезно пригласили в ординаторскую, любезно разъяснили историю болезни — на милом личике при этом было написано непонимание некоторых терминов. А когда ей позволили посмотреть племянницу, на лице ее отразилось и замешательство, — действительно, больная на искусственной вентиляции, без одежды, вся в иглах и датчиках, на сияющей койке сложного устройства больше похожа на киборга из фантастического романа, чем на позавчера полную жизни веселую девушку.

И не преминули коллеги со смаком разъяснить, что мужчины и женщины лежат в одной палате как раз потому, что им все равно, а врачам удобнее — все реанимационные больные вместе, а вот ежели больным не безразлично, то это верный признак, что реанимация закончена и началась интенсивная терапия.

Разумеется, в этой демонстрации было желание удивить, похвастать и косвенно показать имеющим сильные знакомства родным, что ничего от них не скрывают, что стараются изо всех сил, но основное свое — цеховое, то, что объединяет всех врачей, от задерганного дежурного на «скорой» до академического небожителя. Эта корпоративность несет глубокий положительный смысл: пациент общается не с врачом, но с Врачами. Обычаи сохраняют традиции важнейшей профессии, необходимую инерцию, консервативность, если угодно, врачевания, не склонного реагировать на переменчивую моду. Но они же и мешают: медики с невольной привычкой отвергают сторонние вмешательства, врач заранее плохо слышит неврача при разговоре на тему «как лечить».

Времена, несомненно, меняются, размывается и традиционный подход, появились медики новой формации, наш доктор тому пример. Мы работаем вместе не потому, что мы такие прогрессивные и хорошие. На нашем месте неизбежно были бы другие. Это потребность современной медицины — принимать новую технику, срастаться с ней, решать количественно задачи информации и управления во всех своих разделах и на всех уровнях. Поэтому надо соединять, сшивать медицину и кибернетику, математиков, и инженеров, и врачей, работать и учиться, и учиться работать вместе. Но то, что есть, это, пожалуй, первые ласточки. Весны пока нет.

Однако сегодня проблема, у кого проконсультироваться по статистике, стоит передо мной. И опять все наоборот — пришли за консультацией ко мне, даже не пришли, а приехали завотделением и его инженер из соседней областной больницы. Интересуются, как им устроить систему подачи кислорода.

Что делать: показываю свое хозяйство, рассказываю, где, что и через кого доставал, кому что заказывал. Поясняю, что надо было делать не так. Хвастаю спаренными мощными редукторами.

Консультируемые похваливают, записывают марки, ГОСТы, адреса, телефоны, а я печально думаю, что хватило часа, чтобы рассказать о том, что занимало столько времени, отняло столько сил, стоило таких переживаний. Что сделано в сущности немного и не лучшим образом. И вторым планом — похожая мысль: вот уже и в непростую математику приходится влезать, а идеи едва только оформляются, что же будет дальше? И еще: а не кустарщина ли все это, не следует ли подыскивать сильных специалистов, заинтересовать сильные организации, по себе ли я дерево рублю?

Доктор …ских наук Николаев. Заметки на полях.

…наивно считает, что легко подыскать сильных специалистов или заинтересовать серьезные лаборатории… У всех свои задачи. А себя — недооценивает, кому, как не ему, работающему бок о бок с практическими врачами, решать задачи математического обеспечения клинической работы?

Вопросы языкознания

Но идея о сильных организациях со стороны не нравится шефу. Из его недомолвок я понимаю, что он хочет делать свое, своими силами и доводить это свое до результата. Происходит утомительный разговор, и в который раз выясняется, что мы разговариваем на разных языках, слабо понимая друг друга. Плюс тема тонкая: работа не идет, поэтому в беседе чувствуется привкус взаимной обиды. Шеф считает, что мне просто лень хорошо думать. Он отчасти прав, но главное — я устал изучать по кусочкам весь океан прикладной математики без видимого результата. Я со своей стороны полагаю, что Грачик Нерсесович неверно ставит задачу анализа состояния пациента в барокамере известными способами. Кислород под давлением всегда и сильно влияет на перечисленные им характеристики больного в сторону улучшения, так сказать, цифр, и ранние признаки ухудшения просто не будут видны на фоне якобы положительных сдвигов.

Надо искать что-то другое, и пусть мне объяснят возможные механизмы этого чего-то. Я тоже прав, но не учитываю, что шеф — клиницист, а не физиолог, мои беспомощные идеи из барофизиологии ему смешны, а выдумывать новое в этой области — не его специальность.

Доводы уже прошли по два витка, и я уже сказал: «Вы меня не слышите», а шеф ответил колючим комплиментом: «Будете набирать свою команду, не берите гениев». В конце концов мы сходимся на том, что я буду решать математические вопросы с людьми, которых мне укажет шеф, а он за это будет просить у академика аспиранта-физиолога потолковее. Аспирант будет разъяснять, чего я хочу на самом деле, заодно писать диссертацию по нашим данным, а также, как я догадываюсь, пополнит команду шефа — будущую лабораторию.

…Да, государи мои, биофизики живут не чета нам. Современнейшее здание отделано снаружи ярко-желтым, а каждый этаж внутри своего цвета. Этот — оливковый. Тихие коридоры с упрятанными в потолок светильниками. На полах бобрик, натурально, оливковый. Покой и белые халаты, цветные здесь не в моде.

«Потери времени для тебя неизбежны. Кабы ты шел в потоке, как в академических институтах: все вокруг делают диссертации по аналогичным проблемам, а методики отработаны, это при твоей цепкости заняло бы пару лет. А так может и на пять растянуться. И, главное, качество будет ниже, хотя материал у тебя самостоятельный и, наверное, новый».

(Иван Петрович в гостях у Никиты Николаевича)

Кругом кондиционеры. Очень хороша аппаратура, особенно мини-ЭВМ и магнитофон для кардио- и энцефалограмм. На работе, однако, не надрываются, по холлам перекуривают и толкуют о хоккее. И двор завален сугробами, чай, сами разгребать не желают.

А вот заведующий, это да! Кандидат физико-математических и доктор биологических. Низенький, обтекаемый, отрицает сходство с артистом Калягиным, подчеркивая длинными усами сходство с моржом. Шея борца и хватка борцовская. Мои подготовленные фразы выслушивает чутко, и я вижу, что понимает сразу. Ни разу не перебил, а я говорил минут двадцать. Потом задал вопрос, который я не понял, точнее, понял неправильно: для меня распознавание образов — это различение с помощью программ круга и квадрата, я что-то в этом роде в «Науке и жизни» читал. Тогда он переспрашивает так, что мне понятно, но теперь я не знаю, что ответить. Таких вопросов мне задает три. Третий я понимаю с первого раза, из чего следует, что доктор биологических наук дообучился применительно ко мне. После этого без перерыва и предупреждения сообщает, что, если я отвечу на эти три вопроса или объясню, почему я считаю возможным на них не отвечать, он примет соответствующую статью в их сборник. Тема не вполне подходит, но некоторые пути решения могут заинтересовать возможного читателя. Затем дает исчерпывающий ответ на один мой вопрос и перечисляет источники, где я должен искать ответ на второй. Да, разумеется, доктор биологических наук готов и далее отвечать на возникающие у меня вопросы. Да, его тоже кое-что интересует. Не могу ли я уточнить методику расчета минимального и максимального числа экспертов в группе? Впрочем, пусть я лучше сообщу библиографию. Я любезно записываю заглавие и автора, он любезно дает мне визитную карточку, пометив на ней время звонков по телефону, мы любезно расстаемся.

Я прохожу оливковым коридором, нажимаю в сияющем голубом лифте зеленую кнопку, в белейшем вестибюле сдаю пропуск вахтеру и думаю, читая солидные объявления о семинарах, симпозиумах и путевках: «Шеф прав, работать здесь мы бы не смогли. По крайней мере, я не готов к работе в таком стиле». А еще я думаю, что моржеобразный доктор понял меня быстро, а я только уловил смысл его вопросов да о направлении интересов догадался, и все потому, что у нас разный математический уровень. Точнее — язык разных уровней: у меня — втузовского учебника да брошюр общества «Знание», а у него — монографий и Корновского справочника. И мой язык должен был его раздражать не менее, чем меня — размытость врачебной терминологии. А вот не раздражал — он сразу заговорил по-моему. Следовательно, шеф опять прав, необходимо осваивать язык большой математики. Но, быть может, собеседник попросту был значительно умнее меня?

Доктор …ских наук Николаев. Заметки на полях.

Работа не дает результата, и автор нервничает. Но почему он не отделяет одно от другого: подавленное настроение от унизительного состояния, — академическая обстановка ослепляет, ученые степени ошеломляют, все кажутся лучше Ивана Петровича и умнее его. Такое состояние ошибочно, нельзя проводить самостоятельное исследование и не верить в свои возможности, свой талант, если угодно.

Внутренние дела

Петр Яковлевич просто так пришел, у себя сменившись, Михаил Иванович принял у Людмилы Васильевны дежурство и сейчас пойдет смотреть больных, а пока рассказывает.

— Обширный разрез, тампон с антисептиком, выздоровление, — и так случай за случаем. А мы консервативно тянем до крайности, сверхантибиотики выбиваем, а результаты — вот они — Иванов…

— Ну, ты не забывай, какой тогда был больной, здоровый был больной. Если тогда тяжелый дотягивал до стола, — при одном столе на всю губернию, — он по конституции и анамнезу должен был быть здоровяком из здоровяков. А нынешние, погляди, по три сопутствующих заболевания, аллергии, чувствительность к пенициллиновой группе повышена. Потому и собираем импортные антибиотики по всей округе, и еще наскребем ли на полноценный курс…

— Это я каждый день от тещи слышу, что раньше сахар был слаще. По-твоему, и больной был здоровее. Вообще-то возможен такой вариант, микрофлора обозлилась, потому что антибиотики в ней учинили искусственный отбор. Да нет, резистентность к антибиотикам и патогенность разные вещи — оттого, что стафилококк какой-нибудь стал устойчивее к пенициллину, он не начал превращать чирей в трофическую язву.

— Как это разные вещи, когда сейчас кишечная палочка бывает патогенной.

— Только потому, что остальные подавлены антибиотиками, а организм ослаблен. А главное, хирурги тянут, ждут, что мы остановим процесс, а чего ждать — резать надо.

— И хирургов тоже можно понять. Класть на стол такого больного без жизненных показаний. Тебе несладко, когда больной в палате гибнет, а у них он под руками…

— А когда будут жизненные показания, он наверняка не выдержит операции. Ты в нейрореанимации работаешь вместе с хирургами, а у нас — пойди их дозовись. Свой своя не познаша. Операцию тоже можно считать реанимационным мероприятием, значит, непременно и безотлагательно, а не после трехдневных уговоров, когда шансы из малых станут нулевыми.

Суть спора мне ясна. Утомленный после дежурства Петр Яковлевич вяло защищает хирургов, полный сил Михаил Иванович атакует их за пассивность — только что прочел монографию пятидесятилетней давности по гнойной хирургии и распространяет опыт.

— И притом я не считаю, как ты, что хирурги стали хуже и не делают потому, что не могут. Не об оснащенности говорю, это само собой лучше, о технике вмешательства. Нынешний средний хирург на уровне первых того времени. Хотя… Пирогов удалял камень из мочевого пузыря за сорок секунд.

— Погоди, Миша, ты же никому слова сказать не даешь. Техника, разумеется, улучшилась, но характеры у человеков меняются куда медленнее. И ты условия не забудь. Пирогов — военный хирург. Ты сегодняшних ругаешь, а вспомни Анну Львовну, она всю войну, не разгибаясь, оперировала. И представляла другой тип хирургов: никаких посторонних разговоров. Вошла, поглядела — и «на стол» либо «не возьму».

— Да, — мечтательно вздыхает Миша, — это тебе не Арнольд: «Совсем хорошо, кормить, сажать, через три дня ходить». У больного разлитой перитонит, а Арик анекдоты для спокойствия рассказывает. И ведь мозги есть, и руки — переупрямишь его, отлично оперирует. А насчет Пирогова ты, кажется, путаешь, демонстрация с извлечением камня была до Севастопольской обороны, такие скорости были нужны для операций без обезболивания. Можно в библиотеке проверить.

Тут не выдерживает Людмила Васильевна. Минут пять она объясняет, что не след все валить на хирургов, потому что мы ведем крайне тяжелых больных, риск гибели которых на операции или сразу после особенно велик. Анестезиологическое прошлое позволяет Людмиле Васильевне авторитетно напомнить, что таких больных еще попробуй без осложнений вывести из наркоза.

Вспомните у Ремарка: «Спросят, когда ранили, скажи — два часа назад, а то не станут оперировать». А вы хотите, чтобы Арнольд взял перитонит десятидневной давности, да еще на третью операцию. Для наших больных специальные хирурги нужны — реанимационные — или башибузуки вроде шефа в молодости.

Миша опять мечтательно вздыхает и вслух вспоминает, как на третий день работы отделения больной остановил дыхание, и трубка не пошла, и как шеф схватил скальпель, которым карандаши точили, чтобы разукрашивать карты сеансов по его требованию, одним махом рассек горло, швырнул скальпель в угол, и, не успел скальпель долететь, трубка уже сидела в трахее. И как потом шеф боевым слоном прошел по отделению, требуя реанимационного стола со стерильным набором для трахеостомии.

— Он нас всех чуть не поубивал, а больной вылез, и не было никакого нагноения, рана отлично зажила.

— Отделение-то было новое, без микрофлоры. Думаешь, роддома для красоты устраивают ремонты раз в год, а то и в полгода? Для стерильности!

Врачи полагают, что для хирургических больных внутрибольничные инфекции опаснее внешних.

— А ты думаешь, в раньшее время не было внутрибольничной? Сколько хочешь. Ее тряпкой с лизолем не уберешь.

— Нет, конечно, дело в больных. Не было неврозов, курили и то меньше.

— Не помню насчет неврозов, а целые деревни болели сифилисом. Вересаева почитай.

Так они, наверное, до вечера будут по кругу ходить. А разговор интересный.

— Врачи, скажите, пожалуйста. Вот у вас впечатление — ситуация с гнойными ранами стала острее. Так? Дозвольте вместе с вами опыт произвести.

— Эксперимент на живых врачах? Ладно, инженер. Серые подопытные кролики готовы, валяйте.

— Валяю. Пусть вы собрали сто историй болезней гнойных ран нынешнего года и сто — тысяча девятисотого, максимально возможно подобравши одинаковых больных: пол, возраст, характер раны, срок поступления. Ну, короче, все. Какая разница в эффективности лечения? Скажем для точности — в сроках излечения. Людмила Васильевна… Да погодите, Михаил Иванович, не в трамвае — место-то даме уступите.

— Думаю, одинаково, или у нас лучше.

— Согласен с Людмилой Васильевной, даже сейчас наверняка лучше.

— При прочих равных условиях, равные, а может, и впрямь сейчас лучше, — неохотно соглашается Михаил Иванович и великодушно добавляет: — Хитрый инженер прав, наши оценки совпали, значит, и спорить не стоило, а метод создавать контрольные группы историй болезни давно известен. Мы по-базарному трясли воздух: не истину выясняли, а жаловались на трудности и тяготы, что уставом не рекомендуется. Инженер нас уел, коллеги.

И я рад. Не тому, что доказал, эка невидаль, а тому, как быстро поняли задачу тренированные эксперты, как легко отделили мнение от впечатления. Все же мы находим точки контакта, находим.

Промежуточный результат

«…Пока можешь держать у себя… А у тебя через неделю снова появятся идеи. Да, конечно, понял; ты молодец, возьми с полочки пирожок. Только частоту события с его вероятностью не путай… Сделай контрольную выборку за текущий год и проверь. И обрадуй своего биофизика, это может иметь отношение к его делам».

(Николаев отвечает на ночной телефонный звонок Ивана Петровича)

Вот они лежат передо мной, два исписанных, исчерканных вдоль и поперек листка и еще кусок ленты из калькулятора. Пожалуй, готово. Сейчас я точно знаю, о чем только догадывались врачи, то самое, о чем они говорят: «Этот сеанс решающий», «пятый сеанс часто бывает опасный». Вероятность ухудшения при гипербарической оксигенации действительно зависит от дозы воздействия, впрочем, вся эта математика не для медиков. Отсюда естественно следует расчет вероятности повторного ухудшения, это, конечно, интереснее, но врачи и так настораживаются после первых неприятностей.

Доктор …ских наук Николаев. Комментарий.

Действительно, суть понятна только специалистам. Но мне кажется интересным, что результат выглядел парадоксально: количество ухудшений не возрастало с увеличением дозы, а гладко снижалось. Результат для применения почти бесполезный — автор надеялся выявить дозу, с которой начинаются ухудшения, а ее не оказалось, ухудшения начинались с нуля. Как объяснил позже Грачик Нерсесович, это значило, что существует группа, чувствительная к кислороду под давлением. Это, естественно, требовало придумать, как обнаружить чувствительных больных, не используя для этого барокамеру.

Все правильно, и ошибки нет, а я не весел. Надо радоваться за себя, за врачей, составлявших карты, а потом нудно оценивавших их, за шефа, который столько лет настаивал на всем надоевших картах, верил, что пригодятся и понадобятся. Но как-то непропорционально: целый год возни — и два листка. В конце концов, этот шаг, без которого нельзя сделать следующих, поможет в обучении врачей, а какой-нибудь двадцатый шаг поможет больным. Может быть, я поэтому не радуюсь — до конечного, живого результата еще ох как далеко. Да, мы знаем точно, что существуют рискованные больные, но не знаем, как их обнаружить, не подвергая риску. Пока — промежуточный результат. Он подтверждает, что мы на правильной дорожке, что не блуждаем впотьмах.

И, наверное, не только в этом дело: где в конце концов аплодисменты, лавровые венки и триумфальные арки? Завтра я все расскажу врачам, захлебываясь и перебивая сам себя. И они меня не сразу поймут, а когда поймут, скажут, «мы это и без вас знали». Правильно, знали, я только доказал и объяснил с их помощью. Так что хвастать нечем, не будем покупать лавровый лист — шеф не прав, в его команде нет гениев. Будем считать себя честным столяром, который сделал хорошую табуретку. Чтобы на ней можно было сидеть, пройдемся шкуркой — перепечатаем эту пару листков через два интервала в четырех экземплярах: один шефу, один — и верно — биофизикам, насчет пуассоновских распределений, это может им пригодиться. И два себе — чтобы не потерять.

Но все-таки не бывает толковой работы впустую. Промежуточный результат должен был меня порадовать — и порадовал. Через три месяца я возился с анализом ритма сердца, ничего не получалось, только что я не записал ритм в момент ухудшения, из-за того, что электрод оборвался. Сижу над проклятым электродом, а аспирант с кафедры удивляется, почему я огорчаюсь, — осложнение, дескать, всего на втором сеансе, значит, случайное, нетипичное. И слышу, как Сережа ему говорит: «Ты не в курсе, Рашид, — ухудшение как раз должно быть в начале, а не в конце». И рассказывает промежуточный результат. А я держу электрод, жду, пока паяльник нагреется, и улыбаюсь, как кормящая мать.

Через недельку я поехал в очередной раз к биофизикам — они мне пообещали водоэмульсионную пасту для электродов, безопасную в кислороде под давлением, а то мы пользуемся зубной пастой, проводимость у нее хорошая, но она пахнет, и не всем больным нравится запах. Укладываю в чемоданчик импортный тюбик, иду среди оливковых красот, заглядываю к заведующему лабораторией — поздороваться и извиниться, что рассчитать автокорреляцию, как он советовал, пока не могу. А он мне говорит, что еще раз обдумал мои доводы и я его, пожалуй, убедил. И если я готов работать в этом направлении, то он полагает, что мы подберем формулировку темы диссертации, которая удовлетворит членов ученого совета. У меня хватает силы воли не расплываться до ушей только те пять минут, которые нужны, чтобы пообещать обдумать планы экспериментов на животных и распрощаться.

«Слыхал, серьезная контора, так что твои дела в принципе меняются. Но, как я понимаю, твоя тематика тоже повертывается другим боком. Место не предлагал? Тогда проси, чтобы оформили договорную работу, — бывают такие варианты. Ну, если ты такой робкий, пусть шефы между собой решат».

(Никита Николаевич дает житейский совет)

Однако пока я доехал до нашего старенького флигелечка, радости у меня поубавилось: пару лет туда-сюда метаться, пожалуй, похудеешь. И как я пришью теоретическую работу с крысами, как положено у биофизиков, к клиническим идеям шефа? Где у меня экспериментальная барокамера для крыс и сколько этих крыс надобно? В конце концов, нужен ли уход в теории, когда просматривается выявление чувствительности по данным пульсометрии? В сущности, для нас это главная задача. Да, для нас, нечего морочить себе голову, это не только моя работа, а я не смогу вести две работы параллельно.

Все же человек слаб. Вечером я звоню шефу, и мы с Грачиком Нерсесовичем обсуждаем время возможного выхода на результат в клинике и время, которое уйдет на эксперимент с крысами, с учетом оформления положительного и, как вариант, отрицательного результата. Получается в первом случае — два года минимум, во втором — пару лет максимум. И совершенно непонятно, как и где я смогу защищаться по фактически медицинской тематике, не имея медицинского образования, если откажусь от работы с биофизиками.

Я очень недоволен результатом разговора, еще больше — недоволен собой. Неприлично впутывать шефа в мои персональные трудности. Не мальчик все-таки. Первый раз я слышал, как шеф огорчается всерьез. У него появился акцент и голос стал старый.

Доктор …ских наук Николаев. Замечание.

Автор то ли случайно, то ли намеренно создает впечатление о себе как об идеалисте, а обо мне как о прагматике. Мне кажется, что это не вполне так, но пусть судит читатель.

Грань фантастики

Микрофон связи лежит прямо на преобразователе. Наше машинное время пошло, уже одиннадцать, и я нажимаю кнопку микрофона — вызываю дежурного инженера вычислительного центра: «Николай Андреевич, Николай Андреевич!» — «Слушаю вас, бароцентр, с добрым утром». Мы теперь республиканский бароцентр — не шутка, нашли проектантов, будем строить новый корпус. Я теперь знаю, что такое СНиП (строительные нормы и правила) и познакомился с районным архитектором.

— Николай, наше время пошло?

— Подожди, пожалуйста, у Гали программа в работе, десять минут скомпенсируем.

— Подожду-подожду, только у меня сегодня новый больной, будем обследовать.

Последнюю фразу я произношу не без заискивающей ноты: заведующий вычислительным центром не любит использовать большую машину в режиме мониторного контроля и уже пару раз напомнил, что программа обследования временная… У него есть хороший знакомый, начальник конструкторского бюро, которое как раз делает микропроцессоры и может нам отладить опытный образец. Сейчас для этого самое время: вышло постановление о шефстве их министерства над медициной, просьба выходит за рамки личного одолжения. Я пока отшучиваюсь, что нет ничего более постоянного, чем временные вещи.

Что делать — замотался с проектом. Вчера шеф, так и быть, согласился на четвертый этаж, и появилась проблема поднимать шахту грузового лифта до лаборатории кафедры. Значит, надо перемещать палату на третьем этаже — существует минимальное расстояние по строительным нормам между палатами и шахтами лифтов.

Ладно, Николай как раз передал, что программа обследования стартовала. Амбулаторная больная, женщина лет шестидесяти, исправно обклеена датчиками, лежит на ложе барокамеры. Обе импортные камеры, хвала аллаху, в полном порядке. Одна — из капитального ремонта, вторая — три месяца как с выставки, еще краска не ободралась. Электрокардиограмма первой записи уже на экране.

Закончит Люба институт, кого на запись поставим? Люба как раз набирает на дисплее данные формализованной карты. Сколько я видел, сколько сам делал, программу помню, когда ее и программой нельзя было назвать, и все равно мне удивительно, когда Люба нажимает последнюю клавишу — и на экране появляются оценки риска по основному заболеванию, по сопутствующим, по прочим факторам. И общая. Сейчас Люба сменит кадр, и формализованная карта уйдет в архив, и там чуть-чуть изменится статистика по всем данным, и наши оценки риска по воздействию гипербарического кислорода станут немножко точнее. А на следующем кадре уже появились варианты режимов. А машинное-то время идет, а врач опять где-то зацепился, кто варианты будет выбирать?

Иду в ординаторскую, а Марианна Леонидовна с историей болезни уже мне навстречу. Люба тем временем запускает программу обследования по данным текущей кардиограммы, щелкает у меня за спиной наш самодельный аналог-код, неказистый с виду ящик, для передачи кардиограммы в ЭВМ, а работает — куда фирменному. Сейчас пройдут три цикла передачи данных, и программа обследования оценит риск уже не по истории болезни, а по текущему состоянию больной. Хорошо бы, конечно, эту оценку проводить перед каждым сеансом, но вычислительный центр работает не на нас одних — два часа днем, и то немало. Точно, нужна своя специализированная машина.

И, главное, пора приниматься за реанимационных больных, с амбулаторными все более или менее ясно. Но там тьма работы и дефицит идей. Надо выявлять параметры, хотя бы прямо не связанные с тяжелым состоянием больного, но отзывающиеся на кислород под давлением. Шеф молчит, от экспериментальной камеры толку чуть, поскольку аспиранты ждут, что посоветует шеф. Вот бы Михаила Ивановича уговорить ими заняться! Да нет, куда он от больных.

Я иду по коридору все быстрее, крахмальный голубой халат хрустит, проходящий физиолог здоровается и любопытствует, где я купил галстук. Я отвечаю и иду дальше — какой коридор у нас, однако, длинный, не замечал раньше. Двери сами распахиваются передо мной — одни, другие… Я иду, нет, я уже, наверное, лечу, высокий и стройный, бородка моя подстрижена а-ля Ришелье и в самую меру благоухает одеколоном, купленным в «Галери Лафайетт» заодно с галстуком.

…Все эти грезы лезут в голову, пока я по уши в пыли и паутине, посвечивая фонариком, пробираюсь через трубы и мусор нежилой части нашего подвала, — изыскиваю подходы к подвалу вычислительного центра. Я высматриваю, где и как протянуть кабель. Нужна прямая связь с ЭВМ. А где взять кабель, об этом я и думать боюсь. Заодно я размышляю, с кем можно договориться, чтобы нам в порядке шефской помощи изготовили ящик для барокамеры. Фирма потребовала камеру отправить в капитальный ремонт в капитальном ящике, а я надеялся брезентом обойтись.

…Пустяки, сиюминутные заботы… Что-то меня жмет, беспокоит. Нет, к издержкам воображения я привык. Другое, с ним связанное… Зыбкость? Не то слово. Вот — неосновательность. Даже конечный результат не сможет быть основанием такого маниловского благолепия. Да, сейчас ясно, окончательный ответ на вопрос «когда нельзя проводить гипербарическую оксигенацию?» — дело только труда и времени.

Главный вопрос другой: когда нужно? — …Спрашивают: «От чего лечат в барокамерах?» — и я отвечаю неопределенно. Потому что ответ потом, далеко потом…

«Кстати, борода, тебе моя машинка не надоела? Нет, не срочно, но товарищ тут хочет установку в комплексе задействовать и спрашивал. Я его, разумеется… переадресовал, но у него целеустремленное лицо, не добился бы своего. Может, я ему чего другого подберу, но ты все же сворачивайся. Переходить не надумал? Ну, ты просто-таки пришился к медикам — не оторвешь».

(Николаев огорчает Ивана Петровича)

А что… пожалуй, пришился. Дело, наверное, не во мне, а в точных методах, с которыми сживается медицина. Шито правильно — но живому и здоровому. Ничего, что болит и чешется, — значит, шов состоятелен. Вот что действительно главное, хотя и лирика. Но пока пыль. Желтоватый свет фонаря. Пока кабель и ящик для барокамеры. И не забыть напомнить шефу про аспиранта — никак нельзя без физиолога работать…

II

В. Полищук На общих основаниях

Рассказы о судьбе одной химической реакции и ее создателя

Эта история вошла в мою жизнь незаметно, начавшись с каких-то пустяков.

Возник однажды спор: с какого времени в нашей стране появилась бриллиантовая зелень, в просторечье зеленка, которой смазывали все — от тяжких ран до аллергических прыщиков на детских физиономиях. Казалось, зеленка существовала испокон веку. Но один из спорщиков, человек старшего поколения, твердил: нет, она появилась не так давно. Только перед войной, мол, засияли ярко-зеленые пятна вокруг мальчишеских порезов и болячек. И предъявил сей незнакомец невесть откуда взявшийся у него документ:

«Руководство Наркомздрава выражает благодарность тов. Белоусову за успешную разработку и внедрение в массовое производство фармакопейно чистого препарата „Бриллиант зеленый“ (тетраэтил-р, р1-диаминотрифенилкарбинол). Благодаря оригинальной разработке тов. Белоусова отпала необходимость в импорте препарата, а обеспеченность бойцов Красной Армии и гражданского населения антисептическими средствами достигла необходимой нормы.

…марта 1938 года».

По строгому счету, заключать это в кавычки нельзя: документ приведен не дословно, по памяти. И дата в точности не запомнилась. Да и инициалы человека, одарившего нашу страну знаменитым антисептиком, тоже были невнятны — то ли Б. Н., то ли В. П. Тускло печатали старые машинки… Фамилия, однако, запомнилась. А вскоре — так бывает нередко — снова всплыла, по другому поводу.

Был-де в начале 30-х годов преподаватель Белоусов в только что организованной Академии химзащиты. Прекрасный лектор в высоком воинском звании, чуть ли не генеральском. Умел рассказывать о химии так, что ею начинали увлекаться даже кавалеристы, проходившие в академии стажировку. И большой, как припоминают, юморист. Такие опыты затевал, что слушатели то ужасались, то с хохота покатывались. А однажды говорит ассистенту: дайте, мол, большую пипетку с эфиром. Аудитория притихла, ждет чего-нибудь эффектного. Белоусов же молча выливает эфир себе в сапог — и продолжает речь как ни в чем не бывало. В перерыве подходят к нему, спрашивают, что за опыт-то был с эфиром. А он отвечает: никакой не опыт. Блоха в сапог забралась, так я ее химическим оружием…

Как звали этого Белоусова, собеседник припомнить не мог, но клялся, что тот читал неорганическую химию, даже учебник написал. И концы с концами не сходились. Один Белоусов, выходит, был знатоком неорганической химии, генералом, а другой, штатский, синтезировал бриллиантовую зелень, вещество исконно органическое.

И третий возник Белоусов, и четвертый…

В совсем давние времена, в голодном 21-м году, был-де лектор с такой фамилией в народном университете, устроенном в городе Кисловодске. И состоял у него будто бы в ассистентах некий юноша, впоследствии ставший знаменитым академиком. А читал тот, третий, Белоусов химию и вовсе аналитическую. Как его звали? То ли Б. Е., то ли Г. П.

Еще один Белоусов служил на армейском складе горюче-смазочных материалов. Возникла там проблема — как учесть, сколько в наличии бензина. Бензин весь в бочках, для удобства разлива поставленных наклонно, в одной с половину будет, в другой поменьше, в третьей побольше… Повздыхал начальник склада да и приказал из всех этих десятков бочек горючее сливать и перемерять ведрами. А тот Белоусов говорит: погодите. Откопал какую-то хитрую формулу и по ней, промеряя лишь палкой высоту жидкости в бочках, подсчитал все в точности. Получил от командования благодарность.

Надо думать, уж этот, четвертый, Белоусов к остальным никакого отношения не имеет. Задачу-то он решил математическую, а те трое химики. Да и с ними непонятно, сколько их было на самом деле. Упоминают, между прочим, еще одного. Тот перед войной изобрел какие-то чудодейственные приборы для анализа воздуха. Чуть появится в воздухе ядовитая примесь — краснеет в них что-то или синеет…

Были ли вообще в природе эти Белоусовы? Ведь все здесь записанное — смутные слухи, фольклор. Про старые времена чего только не нарасскажут. Да и Белоусовых в России тысячи…

Окончательно сбил меня с толку еще один старик (мне на них везло). Услышав предания о Белоусовых, он поднял меня на смех: может, оно и было, да мелочи это, шелуха. Белоусов! — эту фамилию он произносил благоговейно, — этим человеком мы еще будем гордиться, как Ломоносовым… Белоусов такое открыл — раз в сто лет бывает.

Подробности открытия, впрочем, остались на тот момент неизвестными. Из собеседника удалось выжать лишь одно: речь идет о некой химической реакции.

Давно уже, думаю, нет на свете скрытных стариков, с которыми мне посчастливилось когда-то знаться. И многое из того, что они обязаны были таить, стало теперь общеизвестным. Не все, впрочем. Одно могу сказать: мои давние знакомые не привирали ни на полслова.

Старорежимный детектив

За спиной нового здания МХАТа, в Малом Гнездниковском переулке, вросло в землю темно-красное сооружение прочнейшей постройки прошлого века. Угрюмый фасад не оживляют даже кокетливые узорчики, пущенные белым кирпичом. Почему так получается? Не потому ли, что на окнах решетки? Или в том, может быть, дело, что я знаю об этом доме больше, чем положено праздному пешеходу?

В начале века здесь помещалась канцелярия московского генерал-губернатора, а при ней — городской арестный дом, предварилка, гости которой, не задерживаясь в Гнездниковском надолго, перемещались кто в Бутырки, кто в Лефортово, а кто и в Сибирь-матушку на вечное поселение…

Те, кто служил здесь постоянно, не хвастливы. Работой своей не гнушались, однако в городе предпочитали показываться в партикулярном. Такая уж была эпоха — модно быть интеллигентным, остроумным, цитировать загадочные стихи. Мундир же их ведомства не в почете. Веяния проникают и в предварилку. Несущие здесь службу молодые офицеры игриво, на больничный манер величают ее приемным покоем, арестантов — пациентами…

Сквозь зарешеченное пыльное окошко видится мне склоненная над столом фигура. Подтянутый блондин в пенсне трудится над толстой тетрадкой. Как его звать? Не все ли равно. Обозначим так: ротмистр К. Заглянем в записи:

15 января 1906 г.

Порядок, поддержанием которого мы озабочены денно и нощно, имеет точную меру. Для оценки хаоса, беспорядка в физике существует особая функция, именуемая энтропией. Любой самопроизвольный, стихийный процесс сопровождается ростом энтропии — это должен помнить каждый, кто печется о пресечении стихийности человеческого бытия.

Дневник ведется нерегулярно — свободного времени у ротмистра мало: служба прежде всего. Да и заносятся в тетрадь не какие-нибудь пустячки, а мысли и наблюдения, могущие, по мнению этого серьезнейшего человека, представить интерес для грядущих историков.

17 января 1906 г.

Культура — это порядок, который поддерживает сам себя. Государственность — тоже порядок, но поддерживаемый любыми средствами, чаще всего силой. Нашей бедной стране недостает первого, приходится возмещать вторым. Сила, способная умерить энтропию этих громадных просторов, выполняет огромную цивилизаторскую работу. Эта сила — мы, не претендующие на суетную славу. Порой даже презираемые недальновидными соотечественниками.

Энтропией, от французишек завезенной анархией отравлено православное юношество. Все хотят немедленных, пустых удовлетворений — и забывают о непреходящем, вечном значении Порядка. Газеты трубят на парижский манер о сказочных ограблениях, о Губаре, который разрубает свои жертвы и рассылает части тел по почте. А самое, на мой взгляд, страшное дело нашего времени — это никем не замеченный вчерашний протокол о задержании малолетних братьев Белоусовых. Ужасает обыденность, с которой отпрыски приличной, исконно русской семьи изготовляли бомбы, заворачивали их в полотенца и под видом посещения бань относили свертки для дальнейшей передачи бунтовщикам с Пресни. Главный виновник здесь, разумеется, старший, А. П. Белоусов, член фракции большевиков, ныне скрывающийся от правосудия.

Ротмистр К., восходящая звезда московского охранного отделения, в юности учился в университете, слыл среди приятелей гениальным стихотворцем. Засилье инородцев и курс общей физики — вот два барьера, помешавших потомку древнего дворянского рода обзавестись дипломом. Впрочем, может ли какой-то диплом считаться целью бытия? И вот он служит, как его деды и прадеды, истово, с огоньком. А начальство охотно прощает ротмистру не выветрившиеся еще штатские замашки, нарушения формы одежды, даже либеральную разговорчивость. Не такое уж оно тупое — понимает, что времена переменились, что нужны люди, разбирающиеся и в психологии, и в фотоаппаратах с телеобъективами, и в прочей чертовщине.

14 апреля 1911 г.

В. П. и Б. П. Белоусовы, приговоренные к высылке из столичных городов, предпочли выехать за границу. Его высокопревосходительство не возражал. Отправились (это было ясно заранее) в Цюрих, к немчуре, среди которой уже обосновалось немало высланных и беглых. Агентура в Цюрихе надежна. Осенью прошлого года из Красноярского края бежал ссыльный А. П. Белоусов, подпольная кличка «Бомбиль», арестованный в 1907. Его брат С. П., царствие небесное, утечь не успел, скончался в Иркутске от чахотки.

Вместе с А. П. бежала невенчанная его жена Валентина, каковая родила в Японии ребенка. С помощью социалистов, которые водятся и в стране желтоглазых, А. П. с семьей перебрался в Италию, а затем конечно же в Цюрих.

Трудолюбиво, как древний летописец, собирает наш ротмистр сведения, хотя бы косвенно относящиеся к революционной эмиграции. В толстых прошнурованных папках, которыми он уже заполнил целый шкаф, значилось и то, что В. П. и Б. П. Белоусовы, едва кончился срок высылки, стали наезжать на родину. Знакомства здесь поддерживали предосудительные. Посещали, например, деревню Витенево, где проживал по летнему времени профессор химии Каблуков, всей Москве известный своими левыми симпатиями.

С профессором гости фотографировались и увезли будто бы с собой за границу приветы разным сомнительным личностям, за которыми также хорошо бы установить негласный надзор.

3 ноября 1913 г.

Идеал, к которому должна стремиться государственная структура, — кристаллическая решетка. Новейшими исследованиями установлено, что правильный кристалл состоит из микроскопических, строго одинаковых ячеек. Его энтропия близка к минимально возможной, а организованность — к идеальной. Для понимания свойств кристалла и, следовательно, для управления его поведением достаточно знать свойства одной-единственной ячейки, то есть обладать весьма малой информацией. Нам, государственным людям, известно, как дорого обходится информация. А вечная забота Империи о достижении единообразия (над ней всегда глумились невежественные писаки) была прозорливейшей даже с точки зрения физики.

На подходе 1914 год. На свете уже насчитывается несколько человек, понимающих, как устроен атом. Двое-трое из них знают даже, что это понимание весьма ограниченно и скоро потребуется новое, непредсказуемое. Химики предпринимают первые попытки получить искусственный белок, разобраться в строении ферментов. А иные из них подумывают и о том, как бы пристроить успехи своей науки для быстрого и поголовного истребления армий противника. Что противник найдется — не сомневаются.

Ротмистр К. едва успевает следить за потоком новостей, изливающихся из научных журналов и агентурных сводок…

7 августа 1916 г.

Из теории, развиваемой профессором Эйнштейном, следует, что масса любого тела и даже время не есть величины строго постоянные. При достижении громадных скоростей движения масса может возрастать, а время сокращаться. Если после войны эти выкладки найдут практическое применение, не следует забывать о государственных надобностях, в частности о потребностях сыска, перед которым могут открыться блестящие возможности.

Что же касается самого Эйнштейна, то это фигура подозрительная. С ним, по некоторым данным, перед возвращением в Отечество свели знакомство В. П. и Б. П. Белоусовы. Если подтвердится, будут основания завести дело.

Б. П. Белоусов ныне служит на заводе Гужона, в металловедческой лаборатории. По неизвестным причинам пользуется покровительством председателя военно-химического комитета генерал-лейтенанта, академика Ипатьева, известного и другими компрометирующими его чин знакомствами, а также противоправительственными высказываниями.

С превеликим удовольствием завел бы ученейший ротмистр дело и на его превосходительство академика, да руки не достают: ходит именитый химик в героях, грудь в крестах. Так и не удается до него добраться. И до маленькой девочки со странным именем Мобиль, дочери большевика Александра Белоусова, — тоже. Ее тайно привезли в Москву еще перед войной…

Ротмистр К. высок ростом, хорошо сложен, обучен верховой езде, боксу и фехтованию. У него гладкое, породистое лицо, волосы аккуратно зачесаны на пробор, мутноватые глаза смотрят зорко и вдумчиво. Никакие тайные пороки на лице не отражаются. Разве что подбородок чуть-чуть скошен да слева, около рта, какая-то припухлость. Тем не менее — странное дело — любой, кому, охотой или неволей, приходится с господином ротмистром знакомиться, в первую же секунду непроизвольно думает: «Экая гадина!»

И получается, что даже облик блистательного жандарма наносит вред тому, о чем он болеет всеми атомами своего тренированного тела, — пришедшей в ветхость российской государственности.

Акулы и сардины

Солнце Италии щедро, земля Италии расточительна. Обильна эта страна звуками и запахами. Попробуйте выключить звук в любом итальянском фильме. Останется живописная толпа, останется неповторимая жестикуляция. А Италии не останется — ее говора, воплей, хлопушек… Да и со звуком, включенным во всю мощь, до полной картины ох как далеко! Разве может целлулоидная пленка запечатлеть безумные ароматы, запахи рыбы, чеснока, фруктов? А без них — какая Италия?

Обильна Италия и гениями. Кто сказал, что вывелась в наш машинный век эта богоравная порода, что нет больше светлых умов, способных вместить целый мир?

Родился в многодетной семье мальчонка. Рано осиротел, пошел по людям, по сердобольным, но тоже очень бедным родственникам. О чем может думать сирота, когда ему сравняется четырнадцать? О порции макарон? О дырявых ботинках? Об этом, конечно, тоже, но главной заботой юного Вито Вольтерра была старинная неразрешимая задача о взаимном влиянии трех небесных тел. Думал он над ней так крепко, что своим умом дошел до интегрального исчисления. А в сорок с небольшим Вольтерра состоял членом почти всех академий мира — в первую голову, понятно, старинной римской академии Линчеев — зорких, как Линчей, впередсмотрящий на корабле аргонавтов, — она же академия рысьеглазых, в которую входил еще сам Галилей. Такой взлет объяснялся тем, что за недолгие годы успел Вольтерра оставить след чуть ли не на всех страницах величественной книги, в которую записываются деяния математиков. Да что там академии! Самодержец итальянский, добрейший из королей Виктор-Эммануил, заметил блистательные таланты скромного подданного, пренебрег его низким происхождением — и в 45 лет стал бывший оборванец сенатором, самым молодым из сенаторов королевства.

Тут бы и передохнуть. Но не таковы итальянцы…

Вспомните полотна старых мастеров. Все они любили изображать умудренных годами людей. Старики голландские, французские, испанские обременены воспоминаниями, погружены в тихие размышления, подумывают о душе. А взгляните на итальянцев — да в них черт сидит! Нет им угомона и в почтенные годы. Итальянский старец смотрит на мир божий жадно, лихо, отчаянно. Впрочем, не надо опережать события. Уместно ли называть стариком человека, даже если ему не 45, а за 60 и он собирается выдавать замуж любимую дочку? У него, может быть, самые главные дела еще впереди.

Итак, была у Вольтерры дочь, а у дочери жених, молодой зоолог по фамилии д’Анкона. И занимался этот зоолог загадочным делом: ходил по великолепным, благоухающим всеми ароматами суши и моря итальянским базарам, пересчитывая рыб.

Разве может Италия сидеть на безрыбье? Можно ли жить без жареной рыбы, без рыбной пиццы, без умопомрачительных соусов и подлив? А после мировой войны, будь она неладна, резко упали уловы. Старики из Неаполя, Палермо и прочих тысячелетних столиц рыболовства припоминали, что такое не раз случалось и до 1920 года. Надо перетерпеть… Но то старики — а что скажет наука? Вот и ходит зоолог по базарам, подсчитывая, сколько каких рыб приносят сети. И вот чему поражается: до обидного мало в уловах сардины и сельди, но ничуть не меньше, чем в сытые годы, скатов, тунцов и любимых итальянцами мелких акул катранов. В чем тут дело? Почему такое изобилие хищников? Д’Анкона делится за обедом своими наблюдениями с будущим тестем — а тот сразу спрашивает, не бывает ли так, что годы, богатые уловами, регулярно чередуются вот с такими, скудными. Как в библейском сказании — семь тучных коров, потом семь тощих… Зоолог подтверждает, это точно, на базаре так и рассказывают. И тут почтенный математик срывается из-за стола, удаляется в кабинет. В кабинете же, не теряя ни минуты, берется за новую работу — главную работу своей жизни.

Что же, в самом деле, получается? Вот размножились обычные мирные сардинки. Прибыло корма для хищников. Начинает идти в гору их поголовье — но численность жертв из-за акульего обжорства падает… На словах это понятно и неграмотному рыбаку. Но предскажет ли рыбак, к чему приведет такой ход событий? Едва ли. А вот математик напишет систему уравнений и обнаружит, что она нелинейна: входят в эти уравнения члены, содержащие переменные величины (численность хищников и жертв) не только поодиночке, но и совместно, перемноженные друг на друга. И приведет изучение этих уравнений к незыблемому подтверждению старинных наблюдений: поголовья и сардин, и акул должны колебаться подобно двум маятникам. Только со сдвигом по фазе. Когда численность поедаемых идет к максимуму, хищники еще только начинают раскачиваться (тут-то и обрушиваются сказочные, рекордные уловы — хищников-то всегда гораздо меньше, чем жертв). А вот когда зубастая банда разгуляется в полную силу, ресурсы для ее прокорма уже идут на спад. Тут начинают вымирать и акулы с тунцами.

То же самое должно иметь силу для волков и оленей, для рысей и зайцев, для овец и травы. Вообще для любых биологических видов, связанных пищевой цепью. Тем-то и дорога математика, что — «вообще»…

Когда Вольтерра вывел эти уравнения, ему сразу припомнилось, что очень похожую систему предложил еще в 1910 году другой математик — перебравшийся из Австро-Венгрии в Америку Альфред Лотка. Только его уравнения описывали не животный мир, а химическую реакцию. Фантастическую, никем еще не осуществленную — колебательную реакцию, при которой некие вещества реагируют многоступенчато. Вначале превращаются в один неустойчивый промежуточный продукт, потом в другой, а уж из него получается что-то окончательное, прочное. Но как раз это окончательное Лотку интересовало менее всего. Для математика было важно другое: если по скорости превращений стадии отличаются друг от друга не сильно, а конечные продукты могут как-то влиять на поведение исходных, то ход событий описывается нелинейной системой уравнений. И промежуточные продукты ведут себя точь-в-точь как — это уж Вольтерра мог догадаться — хищники и их жертвы. И концентрации этих промежуточных веществ могут колебаться, а вовсе не устремляться только вверх или только вниз.

В общем, сильно подкрепили веру Вольтерры в значение своего открытия эти самые фантастические превращения. Ведь написал он в своем кабинете не что иное, как один из важнейших законов природы — закон борьбы за существование. Мудрый закон, согласно которому хищник никогда не может окончательно восторжествовать над беззащитной жертвой, потому что каждый его успех для него же, проклятого, и губителен.

Очень похожие выводы из своих химических выкладок сделал к тому времени и сам Лотка. Работая параллельно, два замечательных математика перешли от простейшего случая сосуществования всего двух видов (разве в природе бывает, чтоб всего два?) к более сложным, близким к реальности. Каждый по отдельности пришел к сложнейшим системам уравнений, выражающих общий вид Закона. Закон этот лег в основу новой науки, значение которой оценили совсем недавно, хотя название для нее — экология — было припасено давным-давно. А уравнения научились решать, лишь когда появились счетные машины…

Богата Италия гениями — богата и крикунами. Пока Вольтерра работает над своими уравнениями, а потом над книгой о честной борьбе за существование, все громче звучит над страной глотка лихого крикуна, предлагающего — в который уже раз за два тысячелетия? — возродить величие древнего Рима. Глоткой дело не ограничивается. Расползаются по щедрой земле стаи хищников в черных рубашках, а в руках у них не только символические пучки прутьев, но и вполне реальные кастеты, велосипедные цепи, револьверы.

И уж в сенате поставлен вопрос о передаче власти этому горластому.

«Мне на плечи бросается век-волкодав», — напишет вскоре поэт, как никто другой чувствующий подземные толчки истории, и продолжит гордо: «Но не волк я по крови своей».

Отцы-сенаторы, трусливая рухлядь, голосуют «за». Все, кроме одного: Вито Вольтерра против. Его голос ничего не решает.

И вот — стучат колеса. Старый математик уезжает доживать свой век за границей. Уезжает, увозя рукопись новой книги, увозя свою всемирную славу. Потому что нельзя жить в стране, где царствуют акулы.

Потому что не волк я по крови своей, И меня только равный убьет.

Очень скоро в Риме спохватятся, сообразят, что Италия без гениев — не Италия, начнут зазывать, подкупать, заискивать. Он не поддастся.

Академия рысьеглазых приветствовала непобедимого дуче? Значит, к черту академию.

«…Прошу исключить меня из списков…»

Любительский детектив

Во второй половине 50-х годов стали размножаться науки. Народились, пошли в гору гибриды, кентавры: химфизика, биохимия, биофизика.

В среде ученых людей, в Москве, в Новосибирске, в Харькове, как грибы после дождя, плодились семинары. Выступали на этих шумных собраниях невесть откуда взявшиеся решительные, остроумные люди всевозможных возрастов и самых неожиданных профессий. И гипотезы высказывали дерзкие, еретические.

В то памятное, веселое время, в сентябре 1958 года, собрался семинар в только что организованной при Московском институте химической физики лаборатории физики биополимеров. Выступал на нем гость со стороны, из медицинского мира — свежеиспеченный кандидат биологических наук Шноль. Сейчас можно не вспоминать подробности того, о чем он рассказывал (речь шла о замеченных им периодических изменениях в активности неких ферментов), — для нас важен самый конец доклада. Поведав о своих наблюдениях, Шноль сказал, что ритмичные, периодические явления, свойственные живому миру, бесчисленные биологические часы, бесшумно отсчитывающие в нашем организме отрезки времени длиною от секунд до десятилетий, обязаны иметь простой, чисто химический прототип. Должны существовать в природе реакции, в ходе которых концентрация веществ то возрастает, то убывает. И обратился с вопросом: не знает ли кто из присутствующих таких реакций, не слышал ли хоть о чем-нибудь подобном?

Говорилось это неспроста. Уже добрых два года Шноль, посмеиваясь над собой, сравнивая себя то с Генрихом Шлиманом, то с Шерлоком Холмсом, шел по следам загадочных слухов о «мерцающей колбе» — об открытой будто бы кем-то из московских химиков реакции, при которой раствор аккуратно, словно по секундомеру, окрашивается то в один цвет, то в другой. Шноль знал о математических выкладках Лотки, о том, что проницательные теоретики прямо призывали к поиску таких реакций. Он посмеивался — но настойчиво опрашивал каждого химика, с которым ему удавалось познакомиться. Как правило, его переправляли сначала к одному коллеге, потом к другому, вырабатывалась гипотеза насчет того, кто бы мог такую штуку открыть. Но каждый раз, когда Шноль добирался до заветной кандидатуры, та снисходительно разъясняла, что ничего подобного не видела и видеть не могла, потому что мерцающих колб на этом свете не бывает («Вы что, батенька, термодинамики не знаете?»). Теоретических же выкладок со всякими там прогнозами почти никто из химиков не читал: такие вещи печатались не в химических журналах.

Ко времени, когда собрался семинар, все известные в академическом мире химики были опрошены, детективный поиск совершенно зашел в тупик, и свое заклинание Шноль повторил просто по привычке. Повторил — и тут же забыл, потому что зубастые физики взялись за его доклад всерьез. От иронических вопросов и суровой критики пришлось отбиваться не один час.

Когда же споры утихли, к Шнолю подошел человек двадцати с небольшим лет, местный аспирант Борис Смирнов. Подошел — и тихо сообщил, что о мерцающей колбе ему известно. Он не раз видел ее в руках своего родственника, Белоусова Бориса Павловича.

— Где же об этом можно прочитать? — накинулся на него Шноль.

— Нигде, — отвечал аспирант. — Его статью не стали печатать ни в одном журнале.

— Разве так бывает?

— Выходит, что да. Я ему советовал — поди, мол, в редакцию, покажи им, как цвет меняется. Это же дело пяти минут.

— А он?

— Говорит, клоун я им, что ли, фокусы показывать?

Требовался Галилей

Одни утверждают, будто все в нашем мире движется прямо, другие, непримиримые их противники, убеждены, что всеобщая траектория — круг, что реки и те возвращаются к истокам своим, что восходит солнце и заходит, ну, и так далее. С Аристотелевых времен тянется абсурдная перебранка между мыслителями — а незатейливая земная жизнь, бывает, смеется и над твердолобыми прямолинейщиками, и над хитроумными круговиками. Потому что случаются в ней ходы прямые и косвенные, круговые, эллиптические, параболические и даже такие, каким вообще невозможно приписать определенную траекторию.

Падает камень с крыши — что его остановит, заставит вернуться наверх? Нет такой силы, скажет цивилизованный человек, не подумав. И тут же осечется, припомнив картинку из старой детской книжки: купол древнего собора, люстра, качаемая сквозняком, и Галилей в пышном воротнике свой пульс считает… Простейшая штука — веревка. Но привяжите к ней камень, натяните ваше вервие вдоль горизонта да и отпускайте на здоровье с крыши или откуда угодно. Полетит груз книзу — а потом поднимется. И еще не раз полетит вниз да вверх.

Экая новость, маятник! Да его в каменном веке знали!

Не знали, а видели. Видели, но не замечали, не понимали. Нужен был Галилей, чтобы заметить и понять, чтобы действительно узнали. Простая штука веревка, а дело совершает, как подумаешь, замысловатое. Увязывает конец падения с началом подъема, обращает падение во взлет…

Придет ли кому-нибудь в голову утверждать, что маятник невозможен, что противоречат его падения и взлеты термодинамике? Да такого олуха на смех поднимут. Ему напомнят, что при колебаниях одна форма энергии переходит в другую — но система в целом, как ей и положено, неотвратимо движется к равновесию. При каждом падении или взлете малая доля энергии расходуется на нагрев воздуха, на износ нитки и прочую неизбежную чушь, энтропия потихоньку растет, а размах колебаний затухает. И если не подкармливать их энергией извне — за счет ли опускающейся гирьки, как в старинных ходиках, или электрической батарейки, как в часах современных, через несколько секунд или минут наш маятник остановится.

Легко рассуждать о маятнике, каждый может увидеть его и пощупать, но куда труднее — о молекулах.

У всех в мире явлений есть общие основания, законы термодинамики универсальны, однако едва мы переходим от веревок и гирек к предметам неосязаемым, не наблюдаемым воочию, как сразу начинаем чувствовать, насколько трудно эти основания выявляются, насколько наш мир в действительности не прост. Кажущаяся она, ложная — эта средневековая простота очевидного. Ведь глядим мы на мир хоть и данными нам от рождения, но очень сложными оптическими устройствами, и рука, которой мы эту обыденность осязаем, — хитрейшая биомеханическая конструкция…

К чему это говорится? Да к тому, что не надо очень уж строго судить химиков, не веривших в возможность колебательных реакций (речь идет, разумеется, не о тех, от кого зависит судьба открытий, — с них спрос особый). Химики — люди земные, пуще всего ценят конкретность, очевидность. И, как говорил Сократ, не знать — не позор… К тому, что он говорил дальше, мы еще вернемся, а пока напомню: и маятника не понимали, не видели, пока не явился Галилей. Не найденному, не увиденному, а лишь предсказанному химическому маятнику тоже требовался свой Галилей. Требовался настоятельно. Его ждали несколько десятилетий.

Если начинать по порядку, то придется заглянуть в конец прошлого века. 1896 год занесен в анналы истории как дата открытия радиоактивного распада урана. Но в том же году было сделано еще одно открытие, тоже важнейшее, но не столь громкое. Немецкий химик Рафаэль Лизеганг налил на стеклянную пластинку подогретый раствор желатина, в котором содержался бихромат калия — обычный в лабораторной практике окислитель, чаще именуемый хромпиком. Когда желатин застыл, Лизеганг капнул в центр пластинки раствором другого широко известного вещества — азотнокислого серебра, ляписа.

Прежде чем рассказать, к чему это привело, стоит пояснить, что Лизеганг не был ученым академического склада, а специализировался в узкой области: фотографическая химия. Именно так называлась его книга, выпущенная годом ранее. Был он фотограф многоопытный, потомственный, знаменитые руководства по практической фотографии еще в 60-е годы публиковал его отец, Пауль Лизеганг. И именно этой узкой специализацией объяснялись необычные условия опыта: пластинка, желатин. Какому химику вздумается проделывать реакцию не в пробирке, а вот так, на стекляшке? Да только тому, который стремится изыскать новый способ приготовления фотоэмульсий или что-нибудь в этом роде.

При взаимодействии между хромпиком и ляписом выпадает плохо растворимый осадок бихромата серебра — это знали и до Лизеганга. Осадок выпадал и на его пластинке, но — странное дело — не сплошным пятном двинулась от места падения капли мутная волна осаждения. Осадок почему-то выделялся кольцами, концентрическими окружностями, очень похожими на годовые кольца, видимые на срезе дерева. Аккуратные, разделенные примерно равными прозрачными промежутками окружности, постепенно расширяясь, ползли по пластинке и успокоились лишь тогда, когда иссякло азотнокислое серебро.

Надо отдать должное Лизегангу. Увидев это невероятное явление, он моментально забыл о своих фотографических затеях и взялся за изучение того, что впоследствии вошло в учебники под названием «кольца Лизеганга». И изучал это еще добрых полвека.

Оказалось, что периодическое, послойное выпадение осадка возможно не только на пластинке, но и в пробирке, что периодически, импульсами может выделяться не только твердый осадок, но и жидкость, и газ (очень модными в начале нашего века были исследования «химического нерва» — железной проволочки, погруженной в азотную кислоту и выделяющей газ не равномерно, а толчками; толчками же, импульсами проводящую ток). Оказалось также, что при некоторой сноровке осадку на пластинках можно придавать форму не только колец, но и затейливых, художественных фигур (одно время это тоже было в моде), что кольца можно наблюдать в природе — на срезах горных пород, например агата, при замерзании жидкостей и во многих других случаях.

В 20-е годы, когда появилась квантовая механика, горячие головы пытались даже увязать эти периодические, колеблющиеся во времени явления с волновыми свойствами материи: вот, мол, они, эти свойства, видимые воочию. Сказывалась, конечно, тоска химиков по очевидности, таявшей на глазах по мере открытия все новых немыслимых физических свойств вещества.

Точной, математически безупречной теории кольца Лизеганга не получили до сих пор, но есть неплохие модели, и из них явствует, что ничего сверхъестественного в кольцах нет, что они представляют собой лишь один из примеров широко распространенных в природе явлений, описываемых нелинейными уравнениями. Однако не эти ли самые кольца натолкнули Лотку на изобретение его фантастической схемы, на предсказание периодических реакций? Не слыхивал ли о них и Вольтерра — кто знает, одни ли только средиземноморские рыбы взбудоражили фантазию великого итальянца?

Ну, да теории теориями, а немало жило и живет на свете просто любознательных людей, не замахивающихся на вселенские проблемы, а лишь ставящих опыты, тысячи опытов. Кольца Лизеганга — простые, зрелищные и в то же время загадочные — привлекли внимание сотен экспериментаторов, и профессионалов, и любителей. Наблюдений накопилось столько, что выпущенную в 1938 году в Москве книгу Ф. М. Шемякина и П. Ф. Михалева «Физико-химические периодические процессы» пришлось снабдить списком литературы, содержащим свыше восьмисот ссылок. Каких только затейливых фотографий и феерических выкладок не найдешь в этой, ставшей теперь редкостью, книге! Чего только не подмешивали к веществам, образующим кольцеобразные осадки! И теориями какими-то задавались, и просто так подливали чего-нибудь, на авось.

Особо существенны для нашего повествования опыты, проделанные в 1934 году самими авторами книги — Михалевым и Шемякиным. Прибавляя к раствору ляписа, коим капают на пластинку, различные органические соединения, они каждый раз измеряли, насколько меняется в результате этого расстояние между кольцами. И установили, что сильнее всего раздвигает кольца добавка лимонной кислоты. Лимонной — а не щавелевой, не уксусной, не этилового спирта и не метилового.

Этот факт надлежит запомнить: лимонная кислота в нашей истории будет упоминаться еще не раз.

В те же довоенные времена были начаты и другие важнейшие для нас опыты. Занимался ими не химик, а физик, крупнейший советский физик Д. А. Франк-Каменецкий. Работая над теорией сложных процессов, составляющих в сумме нехитрую, всем известную реакцию горения, он наблюдал, как смесь паров углеводородного топлива (в частности, бензина) с кислородом воспламеняется не сразу, а после некоторого периода разгона, именуемого среди специалистов индукционным периодом. И замечал, что в некоторых случаях даже после воспламенения горение становится непрерывным не сразу. Смесь вспыхивала, потом погасала, потом вспыхивала снова — и так несколько раз, с довольно регулярными промежутками между вспышками. Можно было, конечно, отнести это на счет того, что вещество сначала лишь прогревается (химик, возможно, так бы и заключил), но физик Франк-Каменецкий понял, что дело обстоит иначе. Зная уравнения Лотки, владея теорией разветвленных цепных реакций, только что разработанной Н. Н. Семеновым, он заключил, что наблюдается новый, ранее неизвестный режим горения — нелинейный, периодический, колебательный.

В 1941 году Франк-Каменецкий написал статью, в которой объявил, что необходимо искать колебательные реакции и в кругу обычных, происходящих в жидкой среде превращений, что они обязаны существовать, что изучать их будет куда легче, чем горение с его неустойчивым режимом. После войны, в 1947 году он издал книгу — одну из самых блестящих книг в истории науки о скоростях реакций. И в конце ее, изложив с поразительной ясностью теории Лотки и Вольтерры, снова описав свои наблюдения, повторил призыв: ищите колебательные реакции, их существование неизбежно!

Был ли призыв услышан? Ведь большинство химиков остерегается читать физическую литературу: больно уж непривычная логика, интегралы…

Продолжение любительского детектива. Голос

После семинара Шноль и Смирнов проговорили недолго. На естественную просьбу познакомить его с Белоусовым Шноль услышал ответ уклончивый. Борис Павлович, мол, живет очень замкнуто, всегда занят, неизвестно, сможет ли уделить время… В общем, придется прежде спросить его согласия. Шноль удалился, подозревая, что ждать ему придется долго.

Тем не менее ответ оказался скорым. Смирнов позвонил ему домой в тот же вечер и сообщил, что времени для личной встречи у Белоусова нет, но он согласен поговорить по телефону. Был продиктован номер.

Набирать его Шноль не торопился. Попытался представить себе голос человека, которого искал два года.

Бывает же такая чертовщина! Живем в одном городе, занимаемся смежными науками, а познакомиться, найти друг друга можем только по счастливой случайности. Как будто по параллельным плоскостям ходим, нигде не пересекающимся… Каким голосом может говорить человек, не имеющий ни времени, ни желания общаться с товарищами по науке, человек, открывший удивительную реакцию, но нигде и ничего о ней не сообщивший? Наверное, глухим басом, коротко, отрывисто, считая в уме бесполезно утраченные секунды… А может быть, это человек слабый, больной, стесняющийся своей внешности. Такой будет говорить фальцетом, сбивчиво, со множеством вводных предложений. Беседа затянется на час — а до сути так и не доберется…

Набрав наконец названный ему номер, Шноль долго ждал, пока позовут Бориса Павловича. Женщина, поднявшая трубку, медленно шлепала задниками туфель, очевидно по коридору (было ясно слышно, как она шлепает), потом скрипнула дверь, послышался ее призыв — Борис! — и спустя пару минут послышался голос. Обыкновенный, не бас и не фальцет, очень внятный, спокойный — чересчур даже спокойный, принадлежавший, как легко было понять по говору, исконному московскому интеллигенту. Шноль торопливо представился, начал было излагать историю своих поисков, но голос твердо, хотя и очень вежливо, эту тему отклонил, предложив взять бумагу и записывать. Затем уверенно, явно не нуждаясь в шпаргалке, продиктовал: лимонной кислоты столько-то, бромата натрия да сернокислого церия — по столько, серная кислота — вода один к трем. Если нужно, чтобы смена окрасок была легко заметна, можно добавить железо-фенантролин. Как вы сказали? Прошу прощения, я не расслышал… Железо-фенантролин, комплекс двухвалентного железа с фенантролином, есть такое органическое основание, количество такое-то. Вот и все.

Шнолю не хотелось верить, что это все, что разговору конец. Он попытался просить о личном свидании, предложил познакомиться. Голос ему ответил… Нет, рано еще, пожалуй, рассказывать, что он ответил. В общем, не согласился голос материализоваться. Попрощался, в трубке раздались короткие гудки. Весь разговор длился минуты две.

Амигдалин

Вскоре после того как был открыт радиоактивный распад и началось его изучение, некоторые из тех, кто этим занимался, начали страдать непонятными недугами. У них расстраивалось пищеварение, выпадали волосы, появлялись признаки белокровия. Первые же опыты на животных подтвердили то, о чем пострадавшие ученые догадывались и сами: элементарные частицы и осколки атомных ядер оказывают на организм губительное действие; живым существам, соприкасающимся с радиацией, необходима защита.

Пока речь шла о немногочисленных экспериментаторах, работающих в хорошо оборудованных лабораториях, проблема решалась с помощью толстых стенок из бетона, содержащего свинец, защитных костюмов и прочих средств, изолирующих организм от зловредного излучения.

Началась эра атомного оружия. На столы президентов и фельдмаршалов легли первые секретнейшие доклады, в которых с профессиональным цинизмом высчитывалось, сколько единиц вражеской живой силы можно вывести из строя ударной волной, а сколько — радиацией. Гибель Хиросимы подтвердила: расчеты, к несчастью, верны, они если и ошибаются, то лишь в сторону занижения числа возможных жертв.

Так возникла потребность в радиозащитных лекарствах, способных хотя бы частично застраховать безвинных людей, их жизнь и здоровье. Поиски лечебных и профилактических препаратов начались в разных странах одновременно с разработкой новых образцов ядерного оружия. И то, и другое окружалось строжайшей государственной тайной, ибо защитное средство — это тоже оружие.

Среди веществ, испытанных советскими учеными, был амигдалин, природный алкалоид, содержащийся в косточках горького миндаля, персика и в некоторых других растениях. Позднее, в 1963 году, о радиозащитном действии амигдалина была написана целая книга. Но поначалу и алкалоид был тайной.

Теперь, пожалуй, невозможно установить, кто первым предложил взять на вооружение это вещество, известное с давних времен, но то был человек глубокой культуры и четкого химического мышления.

Амигдалин считался изрядно ядовитым, однако такие свойства не были редкостью среди радиозащитных препаратов: опасность, от которой они должны были предохранять, настолько грозная, что как средство от радиации испытывался (и не без успеха) даже цианистый калий, даваемый, разумеется, в несмертельных дозах. Сведения об этих испытаниях, проводившихся за рубежом, возможно, и натолкнули неизвестного нам ученого на мысль предложить амигдалин. Дело в том, что ядовитость алкалоида тем и обусловлена, что при распаде под действием особого фермента, который тоже содержится в персиковых или миндальных косточках, он выделяет синильную кислоту — ту самую, в которую превращается в организме цианистый калий.

Книга об этом амигдалине насыщена таблицами, фотографиями, печальными описаниями острых опытов на крысах и собаках — а есть в ней и неожиданная для сухой научной монографии глава об истории амигдалина. Из нее читатель узнает, что еще в древнеегипетском храме Изиды было начертано «умрешь от персика», что таинственные «воды ревности» и «горькие воды» итальянского средневековья, известные также под названием «аква тофана», скорее всего, представляли собой настои горького миндаля или персиковых косточек, что изобретенные в XVIII веке успокаивающие лавровишневые капли содержали все те же опасные компоненты, но только в малых количествах…

Можно сказать, что современная органическая химия началась с амигдалина. Полтора века назад Либих, изучая этот доступный даже в те времена алкалоид, установил, что при ферментативном его распаде выделяется не только синильная кислота, но и «масло горьких миндалей» — бензальдегид. Исследуя бензальдегид, Либих и Велер проделали первую в истории серию последовательных, целенаправленных синтезов, предложили первую теорию, объяснявшую непонятные свойства веществ органического происхождения. Вслед за ними изучать «масло горьких миндалей» взялись молодой русский химик Зинин, француз Жерар, немец Кекуле и десятки других крупнейших мастеров эксперимента.

Кем мог быть человек, из тысяч веществ выбравший именно это, украшенное почтенной химической родословной? Думаю — химиком, и притом химиком, прошедшим добрую старую школу…

К началу нашего века было установлено, что сам по себе, в отсутствие фермента, получившего название «синаптаза», амигдалин довольно устойчив, синильную кислоту выделяет с трудом и потому в чистом виде он ядовит сравнительно мало. На эту особенность и ориентировались те, кто взялся изучать его радиозащитное действие. Ведь амигдалин доступен, довольно дешев и в случае успеха испытаний его без труда можно добыть в любых количествах.

Расчеты во многом оправдались. Амигдалин, если его давать животным заранее, до облучения, очевидным образом повышает их сопротивляемость даже при дозах радиации в 550 или 600 рентген (а это втрое превышает дозу, вызывающую острую лучевую болезнь). При 700, правда, его действие незаметно — но эта доза вообще чудовищна, она считается абсолютно смертельной.

Вводя собакам, мышам или крысам амигдалин в количествах, не вызывавших почти никаких неприятностей, исследователи тем не менее уделили внимание и неприятностям, которые возникают при больших его дозах. И подтвердилась при этом теория, которой руководствовался безвестный инициатор испытаний: амигдалин, подобно синильной кислоте, только несколько слабее, блокирует работу ферментов, управляющих внутриклеточным дыханием. Биохимические анализы показали, что под действием больших его порций в клетках печени падает содержание лимонной кислоты, а также кетоглутаровой, образующейся из той же лимонной в ходе преобразований, составляющих в сумме так называемый цикл Кребса, тот самый цикл, по которому (наряду с аппаратом наследственности) в первую голову ударяет радиация…

Эта круговая, бесконечная последовательность ферментативных реакций достойна удивления. Органические кислоты непрерывно превращаются друг в друга, потребляя энергию любого горючего — углеводов, белков, жиров, что в данный момент доступнее. Однако не только на вращение этого биохимического колеса тратятся ресурсы. Колесо оказывается универсальным генератором, выдающим клетке энергию в форме стандартных, пригодных для любой ее житейской надобности молекул аденозинтрифосфата. В этом важнейшем, существеннейшем для выживания клетки пункте, от надежности работы которого зависит все прочее в организме, не приняла природа превращений прямоточных, линейных, нет — выбран был цикл, последовательность, сходная с колебательной. Не совсем, конечно, строга эта аналогия с точки зрения современной теории — но мог ли пройти мимо нее человек, размышляющий о колебательных реакциях? Мог ли он знать другое, тоже часто применяемое название цикла Кребса: цикл лимонной кислоты?

Опять на первый план выходила лимонная кислота…

Повторяю: мне не известно в точности, кто первым предложил испытать амигдалин, кто первым додумался до особой роли, которую играет в защите от радиации цикл лимонной кислоты. Знаю только одно: в списке авторов книги о радиозащитном действии амигдалина значится имя Б. П. Белоусова.

Мобиль Александровна

— Да, я была в Швейцарии вместе с отцом, Александром Павловичем Белоусовым, членом военно-технического бюро, организованного в 1905 году при Московском бюро РСДРП для подготовки вооруженного восстания, а также с его братьями Владимиром и Борисом. Родилась же я в Японии. Точнее сказать, на пароходе вблизи японских берегов. Пароход был английский. Поэтому крестили меня по англиканскому обряду, присвоили имя Мэйбл. И я считалась британской подданной.

Родители бежали из Красноярска через Китай. Это был обходный, но относительно безопасный для ссыльного маршрут в Западную Европу. В Японии пробыли недолго, отправились пароходом через Суэцкий канал в Италию. Этой страны я не помню, но в нашем альбоме сохранились фотографии. Потом перебрались в Цюрих. Там жило немало большевиков, друзей отца, там учились его братья.

Следует уточнить, что отцу тогда было двадцать три, Владимиру девятнадцать, а Борису — семнадцать лет. Революция, в которой все они участвовали, произошла на пять лет раньше. Тем не менее и четырнадцатилетний Владимир, и двенадцатилетний Борис действительно работали в мастерской, тайно устроенной на чердаке родительского дома, делали бомбы для Красной Пресни. Был еще Сергей, ему было шестнадцать. В начале 1906 года мастерскую нашли, ребят арестовали. Такая подробность: когда их размещали в камере, у одного нашли под накидкой плюшевого мишку. Невзирая на годы, наказали детей по всей строгости. Сергея сослали, из Сибири он уже не вернулся. Владимира и Бориса исключили с волчьим билетом из коммерческого училища, приговорили к высылке из Москвы. Здоровье у обоих было неважное. Мать решила отправить их не в деревню, а в Швейцарию. Сама поехать с сыновьями не могла — у нее были на руках двое еще меньших. Списалась с пансионом в Цюрихе, ребята отправились самостоятельно.

Вы спросите, какое участие в них принимал отец, Павел Николаевич. Он был далек от сыновей. Посмотрите фотографию… Старше матери лет на двадцать пять, суровый, традиционный «глава семейства», он занимал важную должность в каком-то банке. Сыновья доставляли ему немалые неприятности: воспитать их по своему образцу он так и не сумел. А мать — Наталья Дмитриевна — была человеком совсем другого склада. Видите, какая красавица… Стриглась коротко, с шестерыми своими мальчишками играла, как старшая сестра, прощала им многое — но вырастила людей, отличавшихся глубокой порядочностью и не показной, не казенной, а внутренней, истинной дисциплиной.

Хлопот с такой командой было, конечно, предостаточно. Интерес к химии появился у братьев раньше, чем мастерская на чердаке. И способствовал этому, сам того не желая, отец. В обязанность мальчикам вменялось набивать Павлу Николаевичу папиросы (покупных он не любил). Часть папирос утаивалась и передавалась солдатам из охраны арсенала, помещавшегося по соседству с их дачей в Лосинке, — это была одна из первых там дач; по Лосинке, как рассказывают, еще бегали волки. В награду за папиросы солдатня без отказа выдавала ребятам порох. И они устраивали взрывы, судя по результатам, довольно значительные. Изменили, например, русло Яузы, чтобы сделать себе удобную купальню. Подняли на воздух любимую отцовскую клумбу, усаженную какими-то особыми, специально выписанными георгинами, с модным тогда стеклянным шаром в центре.

Потом склеили шар синдетиконом, навтыкали цветов, каких попало. Отец, приехав, начал было бранить цветоводство — жулики, мол, продают семена невесть какие. Но потом взялся свою клумбу поливать, и правда выплыла наружу.

Вскоре, однако, навыки работы со взрывчаткой пригодились для дел самых серьезных.

В Цюрихе Борис с блеском закончил гимназию, поступил в политехникум. Следует сказать несколько слов о том, как взимали там плату за обучение. Проходя курс наук, студент вносил сравнительно скромные суммы, не составлявшие и половины общей стоимости образования. Главный, самый крупный взнос полагалось делать в конце, при получении диплома. Из-за этого многие русские эмигранты — денег у всех было не густо, — пройдя курс наук, диплома не запрашивали, оставались без официального документа об образовании. Так получилось и у Бориса Павловича. В 1915 году он ученье закончил, и притом отменно (ему предлагали тут же остаться работать при университете), но диплома не выкупил. Впоследствии это было причиной немалых неприятностей.

Меня увезли из Швейцарии еще до начала мировой войны. Приехала из Москвы Наталья Дмитриевна и забрала без всяких документов, записав в дорожных бумагах вымышленное имя. Без документов я жила довольно долго: после Октябрьской революции царские свидетельства и паспорта силу утратили. Потом же, в начале тридцатых годов, когда я собралась замуж (да и паспортизация началась), документы были мне выданы на основе свидетельских показаний. Мою личность удостоверили известные деятели нашей партии Литвинов и Ульянинский — они помнили меня еще по Швейцарии.

Там, в Цюрихе, квартиру, которую снимали мои родители вместе с братьями отца, посещали также Луначарский, Дзержинский и другие известные революционеры. Нередко бывал и Ленин. Они с отцом подолгу работали вместе, запершись в кабинете. Я-то этого не помню — мала еще была, — но отец впоследствии рассказывал, как Ленин брал меня на колени и весело, заразительно смеялся.

Тогда же возникло и мое необычное имя. Одни продолжали называть меня Мэйбл, другие величали старым прозвищем отца — Бомбиль. А потом оба имени слились — и получилось: Мобиль.

Мой отец, профессор математики, умер во время ленинградской блокады. Когда началась война, он успел отправить мне по почте (это я узнала позднее) воспоминания о Ленине, но они не дошли, затерялись… Я да и мой сын Борис несколько раз принимались расспрашивать Бориса Павловича, что помнит о Ленине он, но ответы выдали скупыми. К своей памяти Борис Павлович относился строго и, видимо, не хотел стать источником недостоверных сведений. Помнил только замеченный многими заразительный ленинский смех, непобедимую его игру в шахматы да привычку во время спора расхаживать, заложив пальцы за проймы жилета. Говорил, что друзья моего отца были люди отнюдь не сухие, а веселые, насмешливые, ценили шутку, розыгрыш… Ведь в большинстве своем они были тогда очень молоды.

После ученья братьев потянуло на родину. Предлагали им в Швейцарии работу, война шла — но Владимир и Борис нашли способ вернуться в Россию окольным путем. Отцу же дорога была по-прежнему закрыта. Борис явился в Москву настолько худой, что его даже в армию не взяли «по малости веса». Он и в зрелые годы был худ — Белоусовы к полноте не склонны, но тогда, видимо, отощал уж совсем небывало. Потом он работал на заводе Гужона (теперь — «Серп и молот»), завод считался оборонным, и оттуда не забирали. Тогда же на него обратил внимание академик Ипатьев. Несмотря на разницу в возрасте и общественном положении, подружился, даже домой заходил… Борис Павлович потом говорил, что перенял у этого одаренного химика очень многое — и в исследовательском деле, и в манере чтения лекций, и в показе многочисленных, увлекавших аудиторию лекционных опытов.

Лекции он начал читать после революции, когда вернулись наконец мои родители. Отец тоже стал преподавать, Владимир ушел в Красную Армию. Борис Павлович также стал военнослужащим, но уже после гражданской. Служил на складе горючих материалов, потом снова стал читать лекции. Вот, сохранились фотографии…

Рассказывая, Мобиль Александровна Белоусова листала старинные семейные альбомы в добротных переплетах. Фотографии, десятки фотографий. Совсем давние, плотнейшего картона, с тиснением на обороте: «Овчаренко, Тверская, дом Олсуфьева, вблизи дома господина генерал-губернатора». Чуть пожелтевшие, двадцатых годов — это легко определить по кепкам мужчин и женским береткам. Более поздние, с людьми в военной форме. Многие кадры — любительские, но удивительно четкие, выполненные уверенной рукой. Это работы Бориса Павловича, знатный был фотограф, разъясняет хозяйка.

А вот и сам Борис Павлович. Длинное, чуть скуластое лицо, громадные широко открытые глаза, губы сжаты, поза напряженная… Видно, что человек непрерывно думает о чем-то. Не знать, кто изображен, так вообразишь: поэт или музыкант (и не будет в этом большой ошибки; Белоусов когда-то славился импровизациями на рояле), но на воротнике петлицы, на петлицах ромбы — знаки отличия военного специалиста высшей квалификации, так тогда обозначали звание, равное генерал-майор-инженеру. Это Белоусов, преподаватель Академии химзащиты. То же лицо, но чуть помоложе, еще худее. В пенсне, одежда штатская… Белоусов — лектор в Кисловодском народном университете. Четыре таких же лица, заостренных, глазастых, пятое чуть пополнее, в круглых очках… Братья Белоусовы, собравшиеся на материнские похороны. 1932 год. Слева в очках — старший, Александр Павлович. Остальные похожи друг на друга так сильно, что Бориса Павловича среди них выделишь не сразу.

Был, значит, в самом деле был такой человек, успевший сделать все, о чем рассказывают смутные предания. И бомбы для революционеров, и зеленку для раненых, и первую в мире колебательную реакцию. Живы еще люди, слышавшие его голос, видевшие его лицо. Очень их мало — а Борис Павлович достоин того, чтобы его голос, его дела стали внятны для всех.

Колба-зебра. Версия 1984 года

Шесть раз в неделю ровно в восемь утра во двор въезжает потертая «эмка», и старший лаборант Белоусов, пожилой, немногословный, удивительно худой даже по несытому послевоенному времени, отправляется в институт, расположенный в дальнем пригороде столицы. Такой невиданный при скромнейшем звании почет объясняется тем, что лаборант он не простой. Бывают, знаете, такие уникумы, у которых все не как у людей, — это тот самый случай. Добрый человек при таких заслугах да наградах, да на пятьдесят восьмом году жизни, уж как минимум кандидат наук. А этот знаменитый в кругу специалистов химик не то что ученой степени — простого диплома, как выяснилось при проверке личных дел, не имеет. Ну, и результат: переводят начлаба на общих основаниях, как по новому закону положено, на должность старшего лаборанта. Но с сохранением прежних обязанностей (лабораторию-то кто будет тянуть?), с правом подписи, участия в заседаниях, с машиной… Говорят ему, однако, по-человечески: мы ж все понимаем, ну, не смог в свое время бумажку оформить, дорого за нее брали при буржуазном строе — так напиши куда следует, объясни, попроси. Обязательно пойдут навстречу. А он гнет свое: на харчи мне хватает, сколько платят, столько, стало быть, и стою. На общих основаниях, — значит, на общих, по справедливости. Вот и пиши вместо него бумажки во все инстанции…

Дирекция, общественные организации пишут понемногу, поругивая строптивца, но восхищаясь им в глубине души, как героем из чудесной, давно не читанной книжки. А Борис Павлович тем временем ездит на «эмке» на работу да с работы; вернувшись домой, садится за те же книжки, что и в рабочем кабинете. Съедает, не замечая, легчайший ужин, да и укладывается спать. На прочие дела у него в настоящий момент времени не хватает, так что когда приходят звать на заседание или в дирекцию — безмолвно раздражается.

Тягостнее всего, если канцелярские глупости наваливаются прямо с утра, когда голова свежа и работает особенно четко. Вот и сегодня… Ровно в девять, с машины — сразу на заседание, приехало начальство, доклад будет.

…Верно ставится вопрос и справедливо. Работая над защитой людей от радиации, думаем почему-то только о громадных дозах, которые могут им достаться в случае аварии реактора или если, не приведи господь, какой-нибудь душегуб бомбу бросит. А ведь не менее вероятны дозы малые, не столь заметные: атомная техника не сегодня завтра станет бытом. Да не только дозы… Есть еще и тяжелая вода. Она не радиоактивна, но кто знает, как действуют на организм небольшие ее количества?

Все говорится дельно — только цифры называются с трибуны какие-то загадочные.

Когда доклад закончился, попросил слова начальник химической лаборатории Белоусов и объявил, что испытания растворов тяжелой воды названной концентрации он готов начать хоть сегодня, и притом на самом себе. Одно требуется: руководство должно обеспечить эксперимент жидкостью, с которой легко смешивается водопроводная вода, лучше всего этиловым спиртом. Зал оживился, предчувствуя оборот событий веселый, а то и скандальный. Председатель собрания очень серьезно спросил, для чего требуется жидкость. Здесь-то Белоусов и разъяснил, что обычная вода, какую мы ежедневно наливаем в чайники, содержит окиси дейтерия, сиречь воды тяжелой, вдвое больше, чем названо с трибуны. Так что ежели разбавить ее спиртом один к одному, будет в самый раз. Сдавленный смех в зале.

Белоусов же произнес, сел — и начал думать о другом. Об эксперименте, намеченном на сегодня. Неизвестно, состоится ли… А в зале царила тихая буря, а в президиуме приезжее начальство, еще большее, чем сам докладчик, шептало ему, бедному, неописуемые слова касательно ответственности, которую берет на себя каждый, дерзающий вылезать на трибуну.

Но довольно о заседании. Наш герой не охотник убивать служебное время таким способом. Ускорим же ход событий, поможем ему сменить пиджак на потертый сатиновый халат, а ботинки — на шлепанцы. Старые химики любят работать в домашней обуви.

Предстоит Борису Павловичу подействовать на лимонную кислоту раствором, в котором будет смесь бертолетовой соли и сульфата церия. Почему на лимонную? Да потому, что она — ключевая в цикле Кребса. Потому, что она сильнее всего влияет на расстояния между кольцами Лизеганга. Думаете, не читал Борис Павлович книги Михалева и Шемякина? Читал, наверняка читал. Он сам увлекается этими кольцами, умеет делать их как никто — даже в тончайших капиллярах. Да если бы даже и не увлекался. Есть в книге целая глава о применении периодических процессов в аналитической химии. А эта химия — первейшая из многочисленных профессий Белоусова, перед войной, как раз когда книга вышла в свет, а Белоусов с преподавательской работы ушел, стал штатским исследователем, он только аналитикой и занимался. Что же касается книги Франк-Каменецкого, то она ему, видимо, незнакома. В ней тоже кое-что написано об аналитической химии, однако последующий ход событий заставляет предполагать, что — увы, к сожалению, не читал.

В общем, с лимонной кислотой — дело ясное. Но почему бертолетова соль, а не, скажем, марганцовка, перманганат калия? Да потому, что марганцовка окисляет лимонную кислоту сама по себе, без всяких посредников. А нужен окислитель, способный действовать только через передаточное звено, через катализатор. Или, думаете, Белоусову не известна схема Лотки? Известна: она в той же книге Шемякина подробно описана. А в математике он, в отличие от большинства химиков, толк понимает, среди прочих его домашних изобретений — и некий магический квадрат для опознания простых чисел, и специальный бильярд со шкалой по борту: шарик, отражаясь от бортов, все те же простые числа отмечает…

Короче говоря, Борис Павлович знает, что требуется последовательность промежуточных продуктов реакции, и выяснил уже, что окислительный потенциал бертолетовой соли вроде бы как раз достаточен, чтобы в кислой среде переводить ионы железа, марганца или церия в высшее валентное состояние. А оные после этого способны, в свою очередь, окислять лимонную кислоту. И остановился он на соли редкоземельного металла церия: в низшем, трехвалентном состоянии его ионы бесцветны, а в высшем, четырехвалентном — желты. Значит, если реакция пойдет вообще, без колебаний, будут видны пузырьки углекислого газа — их выделяет при распаде лимонная кислота. Ну, а если посчастливится поймать колебательный режим — начнет меняться окраска.

Так он думал или не так — никаких сведений сейчас, в 1984 году, не сохранилось. Но в 1950-м логика его рассуждения могла быть похожей. Попробуем держаться этой версии.

Итак, Белоусов добирается до своего рабочего места. Время уже обеденное, все сотрудники в столовке. Он не спеша переодевается, достает из шкафа банки с лимонной кислотой и сернокислым церием. И еще одну баночку, совсем старенькую, с отвалившейся этикеткой, — лаборантка, женщина пожилая, надежная, многоопытная, уверяла, что это бертолетка, и ей ли не знать свое хозяйство? Белоусов разбавляет серную кислоту, остужает ее, присыпает в колбу с кончика ножа немного бертолетовой соли, а потом, обтерев лезвие, — лимонной кислоты (первый, пробный опыт химики всегда делали именно так, не взвешивая реактивы). Осторожно, стараясь не перебрать, подцепляет чистым скальпелем несколько кристаллов сульфата церия (много не надо, это же катализатор), всыпает их туда же и — слышит настырный звон телефона.

Будь проклят этот телефон!..

Восемь лет спустя. Снова голос

Нетрудно догадаться, что сделал Шноль, узнав по телефону рецепт периодической реакции. Рано утром, едва открылся институт, он был в лаборатории. Часть веществ нашлась тут же, кое за чем пришлось сбегать в соседние комнаты. Спустя какой-нибудь час Шноль уже наслаждался колбочкой, в которой то вспыхивало, то угасало желтое сияние. Бледное, но на фоне белой бумаги заметное любому, имеющему глаза.

Таковых нашлось немало. Все, кто являлся в комнату, по очереди любовались мерцающей, пенящейся колбой… Потом потянулись любопытные из других комнат, с других этажей… Шноль терпеливо смешивал все новые порции растворов, повторял очередному гостю загадочную историю, связанную с реакцией, спорил насчет ее механизма.

Это тянулось не один день. Реакцией восхищались, рассказывали о ней коллегам, знакомым, являлись все новые любопытствующие — теперь уже и химики. Две старшекурсницы с физфака МГУ взялись реакцию изучить — Шноль естественным образом оказался их научным руководителем. Но экспериментировать девушки почти не успевали, больше работали, как острил один аспирант, гидами, показывая всем, кто бы ни попросил, новую достопримечательность.

Среди всеобщего восторга только один человек становился с каждым днем все печальнее — и это был сам его виновник Шноль. До него начало доходить, что происходит нечто ужасное. Все большее число специалистов узнает об открытии, которое на сегодняшний день — ничье. Хозяином колебательной реакции, владельцем приоритета и связанных с этим лавров станет тот, кто первым опубликует ее описание в издании, доступном всеобщему прочтению. И с каждым днем возрастают шансы на то, что таковым станет случайный человек, который, даже и не имея никаких дурных замыслов, просто обнаружит какую-нибудь подробность в этой мало еще изученной реакции — и напишет о своем наблюдении в журнал.

Вот почему Шноль сначала затосковал, а потом понял, что, несмотря на ясно выраженное Белоусовым нежелание продолжать знакомство, придется снова ему звонить. В конце концов Шноль так и сделал. Это произошло спустя несколько месяцев после первого их разговора. Снова медлительная женщина шлепала разношенными туфлями, снова слышался ее крик — Борис! — и опять Шноль услышал невеселый голос. Усвоив опыт предыдущей беседы, о свидании просить не стал, а лишь кратко изложил суть своих переживаний. Ответ был неожиданный: если украдут — буду рад. Стало быть, реакция кое-чего стоит. Никудышных вещей не воруют.

Шноль пустился уговаривать: крупнейшие-де ученые пришли в восторг (он невзначай предвосхитил события), все только и спрашивают, кто до такой замечательный штуки сумел додуматься. Лесть не подействовала. Голос твердо заявил, что скромный его опыт общения с редакциями журналов вполне достаточен, и в дальнейшем ни в какие отношения с этими организациями он вступать не намерен.

Но нас-то вы в какое положение ставите, возопил Шноль. Мы же, выходит, преступники, подрываем законный ваш приоритет. Голос смягчился. Поняв, что собеседник хлопочет вовсе не о своей выгоде, Белоусов пообещал подумать. Может быть, он напечатает сообщение о реакции в каком-нибудь сборнике. Но только не в журнале — о журналах не может быть и речи.

Одержав эту маленькую победу, Шноль вздохнул с облегчением. Вскоре ему сообщили: в некоем сборнике трудов по медицине, даже не трудов, а кратких рефератов, появилась публикация, подписанная Б. П. Белоусовым. В ней сообщалось о периодически действующей реакции между лимонной кислотой и броматом натрия. Катализатор — соль церия. И все, никаких подробностей, детальной рецептуры, никаких фотографий. Пораженный столь быстрым результатом своего телефонного звонка, Шноль стороной разузнал, что в сборник принимают материалы без предварительного рецензирования (вот почему Белоусов выбрал именно его), составители этого малоизвестного издания Бориса Павловича знают и почитают. Поэтому когда им в руки попал реферат его неопубликованной статьи, они немедленно вставили его в уже готовый сборник, чуть ли не в корректуре. Вот и получилось быстро.

Маленький реферат 1959 года так и остался единственной публикацией Белоусова об открытой им реакции. Общеизвестным он стал очень скоро. Отчасти — благодаря курьезному случаю. Знаменитый старый физикохимик швед Христиансен выступил с очередным призывом искать колебательные реакции. А Шноль, прочтя его статью, написал письмо, в котором сообщил, что дело сделано. Указал ссылку. И с легкой руки Христиансена об открытии Белоусова узнали по всему свету.

Значимость, ценность того, что делает исследователь, принято оценивать по числу упоминаний той или иной его публикации в последующих научных изданиях. Так вот, годы спустя скромный реферат, а вместе с ним и безвестный сборник вошли в круг самой что ни есть элиты: почти каждая статья о колебательных реакциях, о проблемах неравновесной термодинамики, «биологических часов» содержит ссылку на Белоусова. А таких статей теперь сотни.

На университетской кафедре биофизики между тем события развивались так. В 1961 году ее посетило начальство. Не такое, чтобы к его приходу выставлять цветочные горшки или показательные неработающие приборы. Академика Тамма почитали не только из-за титулов. Крупнейший физик-теоретик, лауреат Нобелевской премии, он был одним из тех, кому кафедра биофизики была обязана своим существованием, в свое время он упорно добивался ее организации. Ударить лицом в грязь перед Таммом не хотели. Поэтому, хотя парадных костюмов не надевали, да и обыденная рабочая суета не прекращалась, все были в сборе. У каждого наготове были таблицы и диаграммы, каждый был готов (и мечтал) ответить на любой вопрос.

Комната, в которой изучали белоусовскую реакцию, помещалась прямо против лифта. Из-за этого Тамм заглянул в нее в первую очередь. А заглянув, уж больше никуда не пошел. Добрых полтора часа любовался игрой окраски, расспрашивал о планах дальнейших опытов, придумывал вместе с девушками и Шнолем, успевшим уже стать постоянным лектором кафедры, что можно проделать еще. Когда же хватился, что пора уходить, дела ждут, — пришли из других комнат, спросили с обидой: что же, к нам-то и вовсе не зайдете?

Игорь Евгеньевич, извиняясь, произнес: довольно и этого. Если хорошенько взяться за одну только реакцию Белоусова, работы хватит на целую лабораторию.

А вскоре появился на кафедре человек, взявшийся за дело капитально, — аспирант Анатолий Жаботинский.

Колба-зебра. Продолжение

Будь проклят этот телефон!

Борис Павлович с надеждой косится через плечо (может, хоть кто-нибудь вернулся?), никого, конечно, нет — и он, вздохнув, ставит колбочку на стол, бросается к требовательно трезвонящему аппарату. Не отрывая глаз от стола (в колбе начинают выделяться пузыри), слушает решительный голос, приказывающий сей же час явиться в дирекцию, потом вдруг швыряет на полуслове трубку — и кидается к посудине. Поднеся ее к окну, успевает еще заметить, что на фоне пузырьков появляется бледненькая, но несомненно желтая окраска. Появляется, исчезает, возникает еще раз спустя пару минут — и пропадает окончательно. Пузырьки больше не идут, реакция закончена.

Тихо чертыхаясь, Белоусов надевает ботинки с галошами, пиджак, пальто и потертую шляпу, отправляется в корпус, где помещается дирекция. На дворе — поздняя, слякотная осень. 1950 год. Многие горожане еще носят галоши.

Он не без труда переправляется через лужи и разбитые колеи, пересекающие институтский двор во всех направлениях, предъявляет пропуск охраннику в зеленых петлицах, оберегающему директорский корпус. Пока тот обстоятельно, будто впервые этого человека видит, изучает документ, находит наконец Борис Павлович время задаться вопросом, зачем его вызвали. Уж не по поводу ли утренней проделки на заседании? Может быть, в угол хотят поставить за шалость… Пропуск тем временем возвращается в его руки, и Белоусов, тщательно стерев с ног глину, с несолидной легкостью взбегает по ковру, устилающему парадную лестницу.

В кабинете, куда он попадает, подавляюще тихо. Тяжелые шторы, день и ночь заслоняющие окна, отгораживают его от стихий погоды и прочих превратностей внешнего мира. Двое стоят около стола неподвижно, руки по швам. Белоусов, нисколько не ошеломленный их молчанием, шагает в угол, неторопливо, по-домашнему скидывает у вешалки пальто и галоши, затем направляется к столу. На столе лежат какие-то бумаги, в которых дальнозоркий начлаб сразу улавливает свою фамилию. «Прочтите сами, Борис Павлович», — не меняя позы, шепотом говорит ему один из неподвижных.

Борис Павлович вынимает из нагрудного кармана очки, берет пачку листков — и обнаруживает, что это ходатайство дирекции о восстановлении его должностного оклада. Поперек первой страницы крупными, очень разборчивыми буквами начертано: «Платить, как заведующему лабораторией, доктору наук, пока занимает эту должность».

Стоящий у стола — теперь уже своим обычным резким голосом — поздравляет дорогого Бориса Павловича и снова в который раз осведомляется, не намерен ли тот оформить себе докторскую степень. Если со временем туго — можно без защиты. Ответ таков же, как и во всех предшествовавших беседах на эту тему: вы полагаете, я от этого стану умнее?

Поспешно, не говоря более ни слова, одевается у вешалки Белоусов. Успевает тут же забыть и о бумагах, и о лестном предложении обзавестись тем, что старые его довоенные друзья непочтительно называли вывеской. Спешит к себе, мечтая попить чайку да снова взяться за опыты. Но ни то, ни другое ему в тот день не суждено.

Так уж повелось с давних пор, что Белоусову приходится выступать в роли консультанта в делах самых непредсказуемых. Спрашивают его, к примеру, чем можно обезвредить какую-нибудь экзотическую восточную отраву, — он это знает, любопытствуют, из чего состоят космические лучи, — он выдает сведения последнего физического журнала; просят помочь по части крашения меха — извлекает из закутков памяти точную рецептуру… Когда-то это напоминало развеселую игру. Пригласят Бориса Павловича в какую-нибудь неведомую организацию, ставят перед ним вопрос, какого и сатана не измыслит, — а он, покуривая, попивая чаек, задает этой организации работу на год вперед. Потом еще поражается: приехал, чаю попил с хорошими людьми — а по почте деньги приходят за какую-то там консультацию. Теперь особых радостей этот вид спорта не доставляет, но совестливый Борис Павлович по-прежнему раздает советы всем без отказа.

Вот и теперь, вернувшись в лабораторию, он застает ходока из родственного института. Ходок озабочен вопросом не столько научным, сколько административным: куда, с какой формулировкой и в скольких экземплярах следует подавать некую бумагу. Белоусов в этих делах не силен — но не огорчать же гостя! Возится с ним несколько часов, создает неуязвимый черновик. А когда творение наконец готово — звонит шофер Сева и напоминает, что пора домой ехать. Так в тот день до колбы он и не добирается.

Назавтра Борис Павлович самолично заходит на склад, отбирает нужные реактивы в свежих, нетронутых банках, взвешивает каждый из них точнейшим образом — и у него ни черта не получается. То есть пузырьки в колбе выделяются исправно (разлагается, стало быть, лимонная кислота) и осадок выпадает (о его природе Борис Павлович уже догадывается), однако никаких цветных чудес не видно. Пенится и бурлит в колбе унылая, совершенно бесцветная жижа.

Звонит Борис Павлович «старикам» — так он обращается к Ивану Александровичу Пигалеву и Алексею Петровичу Софронову. Призывает на совет. Те в охотку пьют особый, крепчайшей белоусовской заварки чай, дымят папиросами да помалкивают. Такая уж у людей этого круга привычка — до времени помалкивать. Потом же, выслушав все до мельчайших подробностей, подает голос Софронов: а покажи-ка, Борис Павлович, вещества, с какими пробовал вчера…

Просьба для профана бессмысленная, но для старого химика — законнейшая. Мало ли какая путаница может быть в этикетках, мало ли что может приключиться с веществом при многолетнем хранении. Надо посмотреть, какое оно есть. Софронов оглядывает банки не спеша, даже на палец кристаллы пробует, а потом заявляет: вот в этой, без надписи — не бертолетка.

Здесь уместно отвлечься и поговорить о вещах, которых ни в одном учебнике не напишут. Представьте себе человека, знающего назубок все подряд справочники и ученые монографии. Даже какую-нибудь химическую энциклопедию наизусть задолбившего. Можно такого назвать химиком высшего класса? Не торопитесь с восторженным согласием: вполне может оказаться, что энциклопедист — химик самый никудышный. Потому что главное в его ремесле — не бумажные сведения, а опыт, знание вещества, понимание души всяких там жидкостей и кристалликов. Настоящий химик поболтает в пузырьке жижу, объявленную, скажем, эфиром, — и объявит, не нюхая: нет, не эфир, эфир не так со стенки стекает. Заглянет в баночку, потрет пальцем кристаллик — и установит: не бертолетка, у нее, мол, кристаллы не такие. И это — без всяких инструментов, без анализов…

Проверяет Белоусов вещество из сомнительной баночки — и точно: вместо хлора, присущего бертолетовой соли, содержит оно бром. Бромат натрия — близкий родственник бертолетки, вот лаборантка и перепутала.

Еще день. Добывает Борис Павлович новенькую, нетронутую банку с броматом натрия, снова берет точнейшие навески. И снова никакой окраски не усматривает. Только теперь становится ясно, какое феерическое счастье привалило ему в том, первом опыте. Угадал, стало быть, случайно, присыпая вещества с кончика ножа, те самые заветные их концентрации, при которых реакция переходит в колебательный режим. Теперь пора за удачу расплачиваться.

Ложится на стол Бориса Павловича лист ватмана, на нем — таблица, напоминающая те, что чертят в свободное время фанатичные болельщики. Только не футбольные команды обозначены по краям — концентрации. И предстоит Борису Павловичу перепробовать все сочетания, как на всесоюзном первенстве. Не на год, конечно, история — но все же не такая скорая, как бездумно насыпать чего-то там с ножа. Начинается работа нудная, обстоятельная, не для суетливых.

А ведь служебные обязанности у него совсем другие. Пора писать отчеты, квартальный и годовой; заседания частят одно за другим, — выручает Софронов. Придет Белоусов в свой кабинет с какого-нибудь пустого совещания — а в таблице две-три клеточки аккуратно зачеркнуты. Выдалась, значит, у Алексея Петровича свободная минутка, забежал, проверил пару вариантов…

Долго ли, коротко ли — натыкается Белоусов на сочетание концентраций, при котором раствор в колбе желтеет раз-другой и, подмигнув дружески, гаснет. Соседняя клетка мигает раз десять. И вот наконец Борис Павлович нападает на золотую жилу: уголок таблицы, в котором какую клетку ни ткни, — колба включается всерьез и надолго. Мерцает, родимая, и по двадцать раз, и по сорок, а интервалы между тактами — хоть по секундомеру проверяй. Только к концу, когда исходных веществ в растворе становится мало, мерцания — реже. «Стареет реакция», — определяет для себя это состояние Белоусов и звонит Пигалеву. По телефону, однако, никаких сенсаций не преподносит, а говорит слова обыденные: старик, иди пить чай. Иван Александрович слегка удивляется: до привычного времени чаепития еще добрых полчаса, однако идет.

В белоусовской комнате он застает Софронова. Тот вместе с хозяином созерцает колбочку, в которой бурлит пена, возносящая лохмотья какого-то осадка, — а раствор в колбе время от времени желтеет. Нашли-таки пропорцию, черти, думает гость восхищенно. А молчун Софронов срывается с места, выходит и отсутствует минут пять. Возвращается с крошечным бумажным кулечком, содержащим несколько кристаллов. Подсыпь-ка этого, только и говорит.

Борис Павлович подсыпает — и бледно-желтая окраска внезапно сменяется ярчайшей синью. Синь резко, будто щелкнул выключатель, переходит в красноту. Потом снова, будто щелкнуло, — синь. И так много раз.

Железо-фенантролин, односложно отвечает Софронов на невысказанный вопрос.

Неделю-другую после этого счастливого дня в кабинете творится то же, что восемь лет спустя предстоит испытать комнате Шноля. Один за другим входят любознательные люди — и им показывают мерцающую колбочку. Белоусов, и до того, вопреки всем инструкциям, дверь запирать не любивший, теперь уж держит ее и вовсе нараспашку. Обнаруживается у него вдруг неизвестная большинству сослуживцев улыбчивость, шутки его становятся легкими, довоенными. Она живая, объясняет он какому-нибудь безусому мэнээсу, она, реакция то есть, может быть молодой и старой, порывистой и медлительной. И продукт метаболизма выделяет — вот этот самый осадок, пентабромацетон. Если выдохлась — можно ее подкормить, подлить растворов, снова заиграет.

Показывается и совсем новый фокус. Запустив на полный ход сине-красное чередование, Белоусов осторожно подливает поверх раствора чистую воду. Она понемногу разбавляет слои, лежащие ниже, время пульсации в каждом становится свое — и окраски начинают не просто чередоваться, а пробегать снизу вверх волнами, полосами. «Колба-зебра», — шепчет счастливчик новое, тут же придуманное слово.

А потом кто-то глазастый усматривает на фоне главных, медленных волн другие, не столь яркие, сменяющиеся куда чаще. Кино бы отснять — целый боевик получится…

Демонстрации продолжаются дома. Приходит внучатый племянник и тезка Борис. Ему скоро школу кончать, вот и случай приохотить парня к химии. Борис-старший раскладывает фотографии: колбы — рядом секундомер. Сам гляди, как четко ходят наши химические часы. Борис-младший с набитым ртом (Настя успела что-то вкусное сготовить) заинтересованно мычит, а потом вдруг произносит совершенно отчетливо: а статью-то, Борис, будешь писать? Никогда не зовет старшего ни дедом, ни дядей — просто Борис.

А ведь верно, товарищи, про такое дело и написать не стыдно. Даже в самый разакадемический журнал!

Призывается назавтра Софронов, говорится ему: будем писать. А тот — ни в какую. Я-де тут ни при чем, ты, Борис Павлович, сам все сделал. Тычется ему таблица на ватмане: вот же — твоей рукой клетки замараны. А индикатор такой замечательный кто подсунул? Никакого впечатления. Молчуны — народ упорный. Побившись с ним добрый месяц, Белоусов пишет статью сам. Пишет долго, стараясь все подробности изъяснить простыми словами, пунктуально отмечая то, что проделано Софроновым. Оформляет, чертыхаясь, бумаги, какие в подобных случаях полагаются, — да и отправляет рукопись в журнал.

А через пару месяцев, в мае возвращается в институт его рукопись с рецензией. А в ней написано: не бывает, мол, таких реакций. Публиковать нецелесообразно.

О пользе физического образования

Реакция, которую восемь лет спустя с восторгом разглядывали в Институте химфизики, сияла красками куда более скромными. Ярчайшего сине-красного мерцания не было, а лишь бледно-желтое, первоначальное. Забыл, думаете, Шноль о железо-фенантролине? Нет, не забыл. В первый же день стал искать, и дали ему какую-то баночку. Но то ли с надписями опять путаница вышла, то ли вещество в ней было старое, разложившееся — только никакого влияния эта добавка на реакцию не оказала. Как был желтый цвет, так и остался. Удовлетворялись и этим. В желтых тонах была выдержана и кандидатская диссертация Жаботинского…

Некий мудрец говорил: все, кто работает в новых, только начинающихся направлениях науки, — дилетанты. Не может быть профессионалов там, где нет еще ни законов, ни правил. Спорить с мудрецом трудно, однако далеко не безразлично, из каких сфер старого, привычного знания откочевал дилетант (в случае успеха его зовут первопроходцем). В наше время все чаще таковым оказывается физик. Выпускников физфаков и физтехов судьба заносит в биологию и лингвистику, в археологию и спорт, в химию и нумизматику, в металлургию и швейное дело… И эти люди, наделенные суховатой, твердо поставленной логикой, всюду наводят порядок, опирающийся на прочно усвоенные общие, универсальные основания науки — не какой-нибудь там средневековой, а сегодняшней, изъясняющейся на магическом языке математики.

Ничего загадочного в их всесилии нет: в сравнении с рядовым искателем истины каждый физик обладает примерно тем же преимуществом, каким пользуется правильно тренированный боксер перед сельским забиякой. Не всякий из них способен выдумать порох — физики такие же люди, как все, — но уж когда порох выдуман, а пушка заряжена, он до тонкостей разберется, почему она стреляет и чем еще, кроме этого стихийно найденного пороха, ее можно зарядить. Словом, на физика всегда можно положиться…

Потомственный физик Анатолий Жаботинский взялся за дело круто. Поставил недвусмысленное условие: если реакцию поручают ему — ею не должен заниматься больше никто. После некоторых колебаний с ним согласились. По первому времени, когда нет еще того, что строители называют фронтом работ, двое или трое, углубленные в одно и то же, могут только мешать друг другу.

Девушкам пришлось переменить тему.

Жаботинский же сразу повернул от созерцания и неконкретных восторгов в сторону точных измерений.

Объем работы предвиделся колоссальный. Реакция сложна, она состоит из множества стадий. Каждую из них надо по возможности вычленить и изучить отдельно, да не просто зафиксировать ее существование, а точно измерить скорость при разных температурах и концентрациях участвующих в ней частиц.

Надо измерить, как влияют на каждую стадию добавки посторонних для нее веществ, в особенности тех, которые участвуют в других стадиях. Без этого разложенная на части система под рукой чересчур прямолинейного экспериментатора легко утрачивает свою сущность — так говорит многолетний опыт.

Надо посмотреть, существуют ли другие колебательные системы, вряд ли белоусовская реакция — единственно возможная.

Надо доказать, что колебания происходят во всем объеме раствора, а не только на стенках сосуда или на поверхности инородных тел — пылинок или, скажем, выделяющихся пузырьков газа. Если окажется, что на поверхности, что реакция носит, как говорят химики, гетерогенный характер, это сразу ее обесценит: гетерогенных колебательных процессов было известно уже довольно много. Правда, всерьез браться за них боялись — считалось, что доступным на тот момент теориям они не подвластны (впоследствии оказалось, что это неверно, подвластны).

Все перечисленное требовалось для того, чтобы построить математическую модель, формульный фантом явления. Без этого физики не могут, фантом должен в точности отражать поведение и этой живой, бурлящей в колбочке системы, и других систем, еще вовсе не открытых. Ведь коллеги-физики скажут о работе доброе слово не ранее, чем гороскопы начнут сбываться. Можно над этим посмеиваться, но по объективному-то счету: разве не удивительная эта вещь — математическая магия? Чего только с ее помощью не угадывают!

Такова была программа, которой задавались в начале затеянного цикла работ. Теперь большинство ее пунктов выполнено, из иных выросли новые проблемы, каких тогда, в начале 60-х годов, нельзя было даже назвать. Важнейшая из них родилась на свет при обстоятельствах довольно неожиданных.

В 1964 году Шноль вместе со своим аспирантом Жаботинским отправился на прием к академику Келдышу. Принимал он их не в качестве президента Академии наук, каковым тогда был. Визит был рабочий. Попытки построить математическую модель колебательной реакции породили немало вопросов, относящихся к сфере прикладной математики, — а Келдыш был крупнейшим авторитетом по этой части.

Академик принимал гостей в кабинете, в котором стоял большой стол, крытый зеленым сукном (эта подробность имеет в данном случае прямое отношение к делу). Визитеры пришли с заготовленными растворами, чтобы показать колебательную реакцию в ее первоначальном, белоусовском варианте. Стараясь не отнимать зря дорогое время хозяина кабинета, смешали их чересчур быстро. Из колбы повалила пена, часть жидкости пролилась на стол. А в ней — серная кислота. Заахали гости: сукно-то проест! А Мстислав Всеволодович говорит — бог с ним, сукном, — смотрите, окраска же в вашей колбе идет волнами, снизу вверх.

Напомню: индикатора, помогающего видеть полосы так четко, как их видел Белоусов, у них не было. И кто мог догадаться, что, если разглядывать бледно-желтую колбу на зеленом фоне, откроется в ней нечто новое, да притом важнейшее: автоволны?

Так получилось, что маститый математик неожиданно совершил хоть и повторное, но несомненно самостоятельное открытие в чисто экспериментальной науке, каковая есть физическая химия.

Аспирант Жаботинский за время, отпущенное ему для обучения, доказал, что реакция действительно идет во всем объеме раствора: добавление дробленого стекла и прочих инородных тел, резко увеличивающее поверхность соприкосновения жидкости со «стенкой», равно как и резкое уменьшение поверхности «стенки» с помощью нейтральной, не смачиваемой раствором смазки, на скорости процесса существенно не сказывались. Доказал он и то, что желтая окраска действительно принадлежит ионам церия (Белоусов предполагал, что она может принадлежать и свободному брому, выделяющемуся на некоторых стадиях реакции). Было доказано и то, что Белоусов предполагал совершенно безошибочно, — что за обратную связь в системе ответственны ионы брома, подавляющие окисление церия. Пока они есть в растворе, желтая окраска не появляется. Ну, и других, тоже очень важных вещей было доказано немало. Перечислять их едва ли нужно — все они значатся в книге Жаботинского «Концентрационные автоколебания», увидевшей свет в 1974 году.

«Еще говорил Сократ…»

Машина — уже не «эмка», а «Победа» — приезжала за Борисом Павловичем по-прежнему без опозданий. И все чаще приходилось, не заходя в лабораторию, с утра отправляться на заседание. Запутанное дело медицина, сколько людей, столько мнений, решения принимаются в долгих, нудных словопрениях. И все чаще случалось ссориться с биологами…

Образцы препаратов, изготовляемые в белоусовской лаборатории, передавались им для испытаний: не могут ли эти вещества защищать от радиации? Биологи возились подолгу, а результаты того, что у них получалось, никакому предсказанию не поддавались. Образец, на который возлагались верные надежды, объявляли никуда не годным, а другой, заведомо пустой, поданный лишь для сравнения, вдруг возносили до небес, чтобы потом, при повторном испытании, напрочь ниспровергнуть.

Заседание того дня в институте запомнили надолго. Руководитель испытаний, длинноволосый профессор, которого смешливые лаборантки за глаза звали «мышиным полковником», докладывал результаты очередной серии. Уснащая речь латынью, сбиваясь порой на стиль лекции для первокурсников, он многословно поведал о том, что образец Б абсолютно не активен, действие радиации он скорее даже усиливает; другой, обозначенный буквой В, активен умеренно. А вот образец А — чудотворен. Все мыши, которым его вводили, перенесли дозу радиации, от которой контрольная группа передохла почти поголовно. А одна рекордистка выдержала такое, чего живому организму вообще выносить не полагается. Профессор предъявил даже клетку с беспокойно мечущейся счастливой долгожительницей.

Он хотел порадовать начальство, сидевшее в президиуме, чем-то еще, но послышался надсадный кашель — в институте его слышали все чаще, — и по проходу к трибуне двинулся Белоусов. В руке он держал банку, обыкновенную банку с пластмассовой крышкой, в каких продают и хранят химические реактивы. Подойдя к «мышиному полковнику», он унял кашель и вежливо осведомился, каков размер ячеек в проволочных сетках, из которых делаются клетки для мышей. Профессор оторопел и пролепетал: мол, что-то около сантиметра. Это когда клетки в исправности, кротко уточнил начальник химлаборатории, ну, а если надорвалась сеточка?

И тут не выдержал, сорвался с места начальник вивария. Верно, закричал он, давно пора чинить клетки. Дыры в них такие, что приходишь утром — десяток-другой мышей на воле. Отловишь их со служителями, по клеткам растолкаешь, но какая откуда выскочила, на них же не написано. Вот и получаются невероятные результаты!

Сидящие в зале — каждому из них доводилось хоть раз побывать в виварии — припомнили зловонный бетонированный подвал, дырявые клетки, воющих собак, измученных служителей, которых вечно не хватало (кто же пойдет на такую адскую работу за семьдесят рублей в месяц), — и стало большинству ясно, какова порой действительная цена результатам, о которых наверху, в чистых кабинетах, важно рассуждают профессора и их ассистенты. Даже начальство, отродясь в виварий не заглядывавшее, почувствовало, что неладно там, неладно. А Белоусов — нет бы ему в этот момент промолчать — уточнил: все три образца, о которых докладывал профессор — и Б, и В, и чудотворный А, — взяты из одной и той же, вот этой самой банки. Только действуют почему-то по-разному.

Что тут началось! Кричал, чуть не плача, «мышиный полковник»; кричало приезжее начальство; перекрывая его, гремел своим знаменитым басом председатель собрания, огорченный пустой, как ему казалось, тратой времени и подопытного материала; дерзко хохотали молодые сотрудники, окопавшиеся в дальнем углу зала…

После многочасового крика решение приняли, конечно, разумное — то, которого Белоусов и добивался: биологам надлежит навести в своем хозяйстве порядок, методику испытаний сделать надежной, об исполнении — доложить.

И все же эта победа бесполезна. Кому здесь нужна его химия? Требуется препарат — один-единственный, но верный, способный кормить институт долгие годы. Он уже сделал такой. Испытания прошли блестяще, результаты, полученные не очень-то надежными институтскими биологами, подтвердились и на стороне. Теперь дело перешло в руки физиологов и клиницистов, сразу несколько солидных мужей в белых халатах спешно кроят диссертации, а он уже не нужен… Следующий препарат всерьез потребуется не ранее чем через лет пять-шесть, и все склоки вокруг испытаний — так, для плана. Институт, среди прочего, отчитывается и по числу образцов, прошедших испытания, эту клеточку в таблице заполнять необходимо. А чем — на сегодняшний день безразлично.

Как бы подтверждая справедливость невеселых белоусовских размышлений, пригласило его в директорский кабинет начальство. То самое, памятливое — его Борис Павлович еще давно по поводу тяжелой воды всенародно оконфузил. И устроило тяжелый разнос по поводу профессиональной этики: не знаю, мол, как там у вас, в Швейцариях, а среди нас, русских врачей, принято беречь авторитет руководителя, не всякий вопрос уместно выносить на всеобщее обсуждение, в присутствии подчиненных, ну, и так далее. Глядел Борис Павлович на взбешенного приезжего устало и думал: на пенсию, что ли, податься…

«Еще говорил Сократ: не знать — не позор, постыднее, пожалуй, не хотеть знать». Суждение знаменитого грека, написанное рукой Белоусова, я видел на титульном листе книги, подаренной старинной его знакомой профессору Беккер. Дата стояла: весна 1956 года. Надпись сделана по-немецки, видимо, так он запомнил фразу со времен цюрихской гимназии. Печально ее значение: незадолго до того пришел по почте отказ публиковать новый, расширенный и уточненный вариант его статьи, над которым Борис Павлович работал пять лет, пустив в ход не только секундомер, но и осциллограф. Неизвестный (таковы редакционные правила) рецензент предлагал урезать ее до одной-двух страничек, не гарантируя, впрочем, публикации даже после сокращения.

К тому времени Белоусов был автором то ли пятидесяти, то ли шестидесяти научных трудов, владельцем двух десятков авторских свидетельств. Однако статьи в академических журналах он не публиковал никогда. Вероятно, именно поэтому он совершил две ошибки, обычные для начинающих: не разбил текст на главки со стандартными подзаголовками и не сопроводил свое сочинение списком ссылок на труды предшественников. Вероятно, он преувеличивал осведомленность неизвестных ему коллег, которым предстояло знакомиться с рукописью: не могут же эти почтенные люди не знать такие фундаментальные вещи, как теории Лотки и Вольтерры, как книга Шемякина с Михалевым, не ему о таких общеизвестных предметах напоминать… Знай он книгу Франк-Каменецкого, прямо призывавшего искать колебательные реакции, — несомненно бы на нее сослался, это же был сильнейший его козырь, но как раз этой книги Белоусов, вероятно, не знал.

Между тем времена переменились. Повывелись энциклопедисты, осведомленные о положении дел во всех науках сразу; посуше, поскучнее стало то, что признавалось теперь правильной научной статьей. Не заметил этих перемен Борис Павлович, долгие годы занятый важнейшей, как он считал, проблемой — как сделать, чтобы сохранить на земле людей…

Не надо — значит, не надо, им виднее, жестко сказал Белоусов Борису-младшему, уже не школьнику, а студенту института тонкой химической технологии. И запретил даже упоминать в своем присутствии о злосчастной реакции.

Чем дальше, тем реже видели его веселым. Пришло ему как-то в голову составить список своих старых друзей и сверстников. Переписал он их — и обнаружил, что почти никого уже нет в живых.

Вот как обстояли дела Бориса Павловича в то время, когда его разыскал человек по фамилии Шноль. Позвонил, начал восхищаться его открытием. Запоздали, дорогой Симон Эльевич, не ваша вина — но запоздали… На предложение приехать, помочь, чем можно, наконец, просто познакомиться Белоусов ответил так: извините, но мне уже поздно заводить новые знакомства. Почти все, кого я знал и любил, умерли или убиты…

Тяжкий крест обаяния

Любите ли вы людей навязчивых, бесцеремонных? Думаю, нет. И я не люблю, и никто не любит. Ходит такой субъект по организациям, которым до него дела нет, пробивает, проталкивает свои открытия. И никому-то они не нужны, кроме него, настырного.

Куда приятнее люди кроткие, интеллигентные. На страницы энциклопедий не рвутся, работать никому не мешают, а помрут — добрая им память.

Таким, вероятно, был еще один герой, о котором пришло время рассказать. Ни в каких энциклопедиях, даже в тех, что изданы на его родине, имени профессора Брэя не найдешь — рангом не вышел. А в справочниках, сообразных рангу, пишут лаконично: родился, учился, потом занимался тем-то, член таких-то обществ, скончался тогда-то. Зацепиться не за что, никакой индивидуальности. Есть, однако, основания думать, что этот человек не был назойлив.

Беркли, Калифорния. Было ли на свете в нелегком 1920 году местечко благодатнее? В чинном университетском захолустье — ни голода, ни роковых потрясений. Жители таких мест всегда доброжелательны, остроумны и вежливы. Одного не выносят — шарлатанства.

Житейская дорога, которая привела в эти края сорокалетнего Уильяма Брэя, была хоть и извилистой, но гладкой. Родился в Канаде, учился в Европе у первейших знатоков физической химии, потом преподавал в одном университете, в другом — и наконец осел на калифорнийском берегу. В 1918 году стал здесь полным профессором химии, в 1919-м — шефом лаборатории, занятой изысканием наилучших способов связывания атмосферного азота.

Мечта Брэя — изобрести и запатентовать катализатор для синтеза аммиака, да такой, чтобы выход продукции был выше, чем на немецком, придуманном перед войной. Если удастся — озолотят. Но не все его исследования направлены на этот меркантильный предмет. Профессор бескорыстно любит катализ. Его наставники еще помнили времена, когда только люди дурного тона, лжеученые возились с мистическими добавками, якобы меняющими ход реакций. В 1920 году, однако, в занятиях катализом ничего предосудительного уже не усматривают — и Брэй всласть изучает распад перекиси водорода, вызываемый йодом. Опыты ему, бывалому экспериментатору, всегда удаются с первого раза.

Измерить скорость выделения газа — задача тривиальная. Прибор Брэя нехитрый, стандартный: термостат, в нем колба, а от нее — отвод к газовой бюретке. Измеряй себе, на сколько делений прибывает в ней газа каждую минуту или две, первокурсник справится.

Записывает трудолюбивый профессор деления — собственноручно (это вам не феодальная Европа, здесь нанять лаборанта дороже, чем купить автомобиль) — и поражается тому, как неравномерно, толчками поступает кислород в бюретку. Будто клапан на его пути стоит. Нет, нет движения, а потом — бух! Жидкость в трубке опускается сразу на несколько делений.

Брэй проверяет все шланги (может, капля воды где болтается?), продувает краны. Повторяет измерения — та же картина: будто клапан срабатывает.

Хорошо все-таки, что в Калифорнии туго с лаборантами. Лаборанту все равно — гладко идет газ или толчками, его дело записывать. Профессор же такую неожиданность не упустит. Уменьшает Брэй интервалы между замерами, чертит график — вместо обычной в таких случаях унылой покатой прямой получает шаловливую лесенку. Расстояние между ступеньками — около трех минут.

Он меняет температуру, потом концентрацию раствора (у физикохимиков это первое дело), повторяет измерения. Получаются новые лесенки, со ступеньками то пореже, то почаще. Налицо периодичность, заключает начитанный Брэй (только что ознакомился со свежей статьей своего соотечественника Лотки).

Ну, ладно, перекись водорода превращается в воду и кислород, кислород почему-то выделяется периодически. А что происходит с катализатором, йодом? Брэй ставит затяжной эксперимент с сильно разбавленными, совершенно не мутными растворами. Держит их в темноте (свет реакцию ускоряет, ему ведомо и это), время от времени измеряет плотность окраски йода. Получается, что она тоже колеблется! Только очень медленны ее волны: от ступеньки до ступеньки — почти трое суток.

Пишет американский профессор Брэй статью, благополучно публикует ее в американском же химическом журнале, и никто на это не обращает внимания. Будто и не выходил журнал.

Брэй безмятежно берется за другие опыты. Разлагает перекись водорода в присутствии не йода, а брома (там никаких лесенок не получается), потом изучает окисление гидразина, потом чего-то еще.

Отклик на его статью появляется лишь через шесть лет. Выводы Брэя, мол, ошибочны, его реакция негомогенна, колебания происходят не в толще раствора, а на поверхностях его раздела с пузырьками газа или на стенках сосуда. Объявляют об этом его же земляки американцы (нет пророка в своем отечестве!).

Ну что же, как прикажете. Настаивать — это неинтеллигентно. Да и неудобно как-то: больно уж отдают все эти колебания лженаукой. Этак в шарлатаны записать могут.

Уильям Брэй до конца дней к своей реакции не возвращался, а жил он долго, умер после второй мировой войны. И никто другой ее не трогал. Почему? Стандартный ответ: момент, мол, еще не назрел. Но почему он должен был назревать, как нарыв? Не потому ли, что научные идеи необходимо не только высказывать — проталкивать, вдалбливать?

Через четверть века после смерти Брэя за его реакцию взялись в Институте биофизики, что в Пущине под Москвой (и Шноль, и Жаботинский уже работали в Пущине). Оказалось: гомогенная, колебательная вне всяких сомнений, очень сложная по механизму.

Имени Брэя, почтенного профессора, члена всех ученых обществ, какие только водились в Соединенных Штатах Америки, нет ни в одной, даже американской энциклопедии. Старомодный, видно, был человек, дорожил своей репутацией…

Избыточная информация

Жизнь должна быть непрерывным восхождением, взлетом. На том стоит кандидат химических наук Михаил Алексеевич (назовем его так), и стоит прочно. Каждый год он публикует до десятка статей; кандидатом стал в двадцать восемь, в сорок (это намечено с десятилетки) обязан стать доктором. И время поджимает — до срока осталось годика два…

Москва еще донашивает фронтовые шинели да линялые гимнастерки, по ней еще бегают трофейные «опели» и «хорьхи» — а Михаил Алексеевич, начальник крошечной лаборатории, редактор и рецензент сразу в трех почтенных научных журналах, восседает за рулем одной из первых личных «Побед». Не потому, что пижонит, — времечко поджимает: планы лаборатории приходится обдумывать, пока стоишь у светофора, отчеты подчиненных проглядывать да подписывать во время заседаний, а рецензии диктовать жене с десяти до двенадцати, перед сном. Не потому ли превыше всего в статьях ценится простота и необременительная ясность?

Поставьте себя на место этого неколебимого человека, усядьтесь в полночь после сумасшедшего дня в кресло да возьмите в руки запутанную статью никому не ведомого Б. П. Белоусова, на оценку коей распорядок дня отпускает вам двадцать минут — и ни секунды более… Разве не бросится вам в глаза многословие, отсутствие отдельно прописанной экспериментальной части, претенциозное слово «итоги» там, где должно стоять — «выводы»? И каков будет отклик вашего идеально тренированного мозга, когда в этих самых итогах обнаружится заявление о том, что — ни более, ни менее — открыта новая реакция, действующая периодически?

Азы-то термодинамики вам, слава богу, знакомы? Всякий самопроизвольный процесс — напомнит засыпающий мозг, — и реакция в том числе, катится прямо, как камень под горку, пока не иссякнет движущая сила. Все прочее — булькнет он, отключаясь, — выкрутасы, чуждая нам умственность. И никаких колебаний. Жизнь — непрерывное восхожде…

Надо ли повторять, что было написано в рецензии, продиктованной измученным Михаилом Алексеевичем, или как там его звали.

Честный ученый всегда даст бой лженауке, мракобесию, чертовщине…

Кто умножает знание, тот умножает скорбь. Алексей Михайлович (назовем его так), стародавний профессор физической химии, понимает эту истину лучше всех на свете. Живет он в двух шагах от родного института (здесь учился, здесь же и лекции уже три десятка лет читает), в туго набитых, душных трамваях не ездит (некуда), в кино не ходит (вдовец), а телевизор видел лишь однажды у соседа-доцента. Тем не менее даже этот кроткий анахорет, прочно окопавшийся в своей старенькой экологической нише, замечает, что мир кругом меняется резко и неуправляемо. Племянница-студентка, изредка набегающая, чтобы наесться да перехватить тридцатку, угрюмый ассистент Василий Степанович, даже преданнейшая домработница Матильда — все они смущают покой профессорской души, обрушивая на нее избыточную, бесполезную информацию.

…Прилетала тарелка с Марса, американцы сфотографировали…

…Какие-то типы объявились, стиляги называются…

…Уважаемый человек А. застрелился, а Б. куда-то исчез…

Эти невнятные сведения прорывают прочную ткань сознания Алексея Михайловича, оставляют в ней зияющие бреши, мешают сосредоточиться. А без сосредоточенности ученому нельзя: приходится заботиться и о лекциях, и о лабораторных занятиях, статьи писать да редактировать, доставать приборы для кафедры.

Сосредоточенность необходима и для изучения того, что пишут коллеги в статьях, вверяемых журналу, которым руководит Алексей Михайлович — и руководит на совесть. Великая ответственность возложена на редактора, — повторяет он на всех совещаниях, — не упустить ничего важного, ценного для отечественной науки, сберечь при всех превратностях судьбы лицо журнала, его незыблемую репутацию (на совещания Алексея Михайловича возит институтская машина).

Каждое поступившее в редакцию сочинение профессор читает медленно, от корки до корки, с огорчением отмечая огрехи и пустословие, определяя истинную цену написанному. Ведь авторы тщеславны, спешат, норовят любое сообщение раздуть на десятки страниц. Между тем куда достойнее порой выглядит краткое письмо на одну-две…

Избыточная информация — вредная информация. Алексей Михайлович и об этом всегда говорит прямо. Как хрестоматийный пример неудачной организации материала он нередко приводит статью Б. П. Белоусова «Периодически действующая реакция и ее механизм». Интересное исследование, фактов — на пяток публикаций хватит. А все затиснуто в одну, рыхлую, неорганизованную. Следовало же: написать краткое письмо о самых главных результатах. Потом — первую обстоятельную статью, но без осциллограмм; за ней — другую, с осциллограммами. А уже потом писать о механизме реакции.

В таком духе, скорбно вспоминает редактор, и было автору отписано: сократить, организовать, убрать избыточную информацию, в представленном виде к публикации непригодно…

А автор куда-то исчез.

На покой

— Ста двадцати рублей в месяц мне хватит…

Начальство решило проявить чуткость. Пригласило в кабинет, говорит задушевно: что ж, старик, так и уйдешь на общих основаниях, без надбавки к пенсии, без ордена на прощанье… Будто и не оно когда-то устраивало выволочку по поводу этики, а неделю назад кричало на институтском собрании, что не может быть толка от начлабов, по полгода сидящих на больничном.

Это верно: здоровье уже не то. Семьдесят три года, с чем только не работал, чего не нанюхался… Насчет денег можно, конечно, ответить, как отвечал многим: не ради них, мол, работаю. Но здесь, в кабинете, прозвучало бы это как высокий штиль, хохшпрахе. А хохшпрахе с детства ненавистен. Вот и выходит, сказать нечего, кроме: ста двадцати — хватит.

А может, не такое оно твердолобое, само ведь уже в годах. Спрашивает — может, тебе, старик, все-таки повременить, диссертацию оформить. Да ведь не гимназист — кому нужны эти экзамены?

Защищались многие. И друзья, и помощники. А поздравляли, случалось, его. Теперь уж и после докторских поздравляют: новый препарат пошел в дело, и очень успешно. Да только не всегда это в радость. Перессорился кое-кто из-за дележки лавров. Искушение лаврами не многие выдерживают.

И с реакцией этой злополучной… Начал было названивать некий юноша, ею увлеченный, рассказывал, какие чудеса он там намерил. Уломал подать вместе с ним заявку на открытие. Сколько бумажек пришлось подписать, не сочтешь. А в результате — отказ: открытием вашу реакцию признать-де нельзя, колебательное горение знали раньше. С тем юноша и сгинул.

Пожалуй, реакция — это не главное, всякую реакцию люди когда-нибудь найдут. Были бы живы — вот что важнее всего, для того и закопал себя в этом заведении. Но могут и не дойти до всего, она же живая, может умереть…

Холодно, все время холодно. В своем-то кабинете можно нести службу в меховой безрукавке. А здесь, среди штор и ковров, — как же, пиджак, галстук, чин чином… Сиди да зябни.

Начальство между тем, отговорив положенные нежности, начинает официальным порядком прощаться. Ты, мол, не забывай, позванивай. И мы, старик, будем тебя навещать. В общем, не долго уламывало остаться.

Бывает же так: двадцать лет человека знаешь — а облик его будто и не видишь. Только сейчас (последний раз, вероятно, встречаемся) видно: глаза-то у него хитрые, зеленые. И зрачок будто у кота — щелочка.

Не подобает, конечно, сравнивать с чем-либо глаза такой персоны, но вспоминается Борису Павловичу, совсем некстати, как он давным-давно изобретал экспонометр. Не было таких приборов в магазинах, хоть зарежься. А как жить без него фотолюбителю? Вот и предлагал: носить с собой в кошелке кота. У кота зрачок — чем освещеннее, тем уже. Измеряй, стало быть, кошачий глаз да выбирай по шкале выдержку. Рассказывал друзьям, хохотали. Даже шкалу составлять начал. Но таскать при себе животное не пришлось. Сжалился кто-то, раздобыл ему отличный немецкий экспонометр.

Вспоминает Борис Павлович под рокот начальственного голоса — и соображает; вместо кота можно сажать в кошелку этого дядю, только тяжеленько будет. От таких мыслей не то чтобы улыбается (разучился), а как-то светлеет лицом. Собеседник же, уловив это движение, решает, что вызвано оно услышанными благосклонными словами (неужто проняло упрямца?), ухватывает момент, чтобы пожать руку и достойно расцеловаться.

Борис Павлович шагает в лабораторный корпус, коротко прощается со своими (эти-то и впрямь будут навещать). Последний раз пьет чаек, тут же оставляя свой чайник на память старушке лаборантке (тридцать лет вместе работали). Сдает бумажные дела, на что уходит остаток рабочего дня.

Пора домой. К электричке, что ли, править? Нет, звонит Сева, говорит, приказано довезти. Чуткие все-таки люди, могли и не приказать…

1966 год. Уже никто не утверждает, что колебательные реакции — лженаука. Их изучают люди серьезные и маститые. Некоторым из них предстоит получить за это ученые награды самой высокой пробы.

Железо-фенантролин

Тем временем в Институте биофизики бились над тем, чтобы сделать окраску, возникающую при колебательной реакции, более яркой. Потребность была крайней: желтый цвет слишком бледен, автоволны, которые углядел Келдыш, просматриваются слишком слабо. А ими следовало заняться с особым вниманием. Думали даже приспособить телеустановку, которая бы цвет усиливала и накапливала. Но городить сложный физический агрегат не пришлось — выручила незатейливая химия.

В 1967 году наконец заново открыли действие железо-фенантролина. На этот раз взяли вещество свеженькое, специально для такого случая приготовленное. И снова все сбегались любоваться волнами, теперь уже сине-красными.

С того момента реакция как бы начала жить самостоятельной жизнью. Все больше людей — физиков, биологов, математиков — подключалось к ее изучению, и все меньше превратности ее судьбы зависели от воли каждого из них.

Взялись за дело и химики-органики: пузырьки, выделяющиеся при распаде лимонной кислоты, мешали наблюдать за автоволнами не меньше, чем бледная окраска. Был найден целый класс веществ, реагирующих так же, как лимонная кислота, но без выделения газа.

Дольше всего не удавалось подобрать другой, не цериевый катализатор. А потом оказалось, что тот же железо-фенантролин может работать и катализатором: сине-красные волны прекрасно возникают без всякого церия.

Забегая вперед, скажу, что необязательным оказалось и органическое вещество. В 1982 году ухитрились обнаружить колебательный режим в белоусовской реакции без лимонной кислоты. Зафиксировать это явление было исключительно трудно: интервал концентраций, при котором улавливаются колебания, чрезвычайно узок. Результат 1982 года подтвердил некоторые теоретические выкладки о природе реакции, которая теперь представляет собой лишь один из образцов колебательной реакции некоего класса. А всего таких классов то ли четыре, то ли еще больше.

Имеются в виду только превращения, происходящие в колбах или пробирках. Что же касается природы — как живой, так и неживой, — то один перечень обнаруженных в ней колебательных химических процессов занял бы немало страниц. Ограничусь лишь некоторыми.

Колебания нередко происходят при передаче нервного импульса (интересно, что это было предсказано еще полвека назад в результате опытов с «железным нервом»). Причина — в том, что клеточные мембраны способны время от времени менять свою проницаемость для ионов натрия и калия. Какие вещества управляют этим, пока не установлено, однако мембрана нервной клетки в иных случаях сама способна играть роль периодически действующего физико-химического генератора. Вероятно, это связано с тем, что и концентрация этих неизвестных веществ колеблется.

Колебательными реакциями сопровождается гликолиз, важнейший для живых организмов путь добывания энергии в условиях недостатка или отсутствия кислорода. Доказана активность одного из ключевых ферментов, управляющих гликолизом (в свое время Шноль предполагал, что такое поведение свойственно ферментам, — об этом уже упоминалось). Примечательно, что в активности системы гликолиза есть и другие колебания — медленные, совпадающие с суточным ритмом.

Колебательные стадии обнаружены в еще одном жизненно важном процессе — делении оплодотворенных яйцеклеток. Этими стадиями управляет обратная связь, организуемая с помощью неких белков, концентрация которых колеблется так же, как концентрация ионов церия в белоусовской реакции.

Колебания, происходящие, как говорят биологи, на молекулярном уровне, порождают другие — на уровне организмов и целых популяций.

Рост культур некоторых грибков и плесеней происходит от центра к периферии периодически, причем образуются концентрические круги, очень похожие на кольца Лизеганга. Это явление обнаружила еще три десятка лет назад профессор Беккер (помните, именно ей была подарена книга, на которой Белоусов надписал памятные слова Сократа). Как рассказывает Зинаида Эрнестовна, она предъявляла культуры Белоусову, и тот уверенно сказал: это результат периодических реакций.

Культуры бактерий также развиваются неравномерно. Если измерять скорость их роста, нередко получается синусоида, похожая на ту, что отражает колебания маятника. Результатом таких колебаний оказываются, в частности, периодически повторяющиеся вспышки некоторых болезней. Так, известно, что заболеваемость малярией достигает максимума каждые три года. Причина — борьба между размножающимися в организмах малярийных комаров паразитами, носителями болезни, и антителами, порождаемыми этими же паразитами. Вступает, стало быть, в действие схема Вольтерры.

А вот примеры совсем другого характера.

На химических предприятиях временами случается, что реакция, происходящая в аппарате, выходит из-под контроля. Как говорят технологи, идет в разгон. Реактор перегревается, приключаются порой и взрывы, и прочие неприятности. Испокон века считалось, что разгон — результат небрежности, нечеткого соблюдения технологического режима. Теперь установлено, что, хотя чаще всего причина действительно такова, иной раз бывает по-другому. Рабочий поддерживает и температуру, и давление, и прочее, что положено, строго в установленных рамках — но начинаются в аппарате колебательные реакции с нарастающей амплитудой; концентрация каких-то опасных промежуточных соединений, обычно очень скромная, достигает в определенный момент критической величины. Результат — необъяснимая авария.

Другой пример, не столь печальный. С начала 50-х годов в промышленности применяются реакции окисления ароматических углеводородов воздухом. Впервые такой процесс внедрили советские химики, разработавшие чрезвычайно оригинальный способ одновременного получения фенола и ацетона. Так вот, четверть века спустя выяснилось, что ключевая стадия процесса — окисление воздухом углеводорода кумола, происходящее при катализе солями кобальта, — тоже колебательная реакция. Правда, не гомогенная, а происходящая на поверхности катализатора. Но теперь это различие уже стерлось. Теоретики доказали, что основания и у тех, и у других — общие.

Еще пример из области техники. Колебательный режим горения, известный свыше сорока лет, нашел неожиданное практическое применение. Химики из Института катализа, что в Академгородке под Новосибирском, заметили, что интервал между вспышками зависит, при прочих равных условиях, от строения молекул углеводородного горючего. Построили график — оказалось, что период прямо связан с октановым числом топлива. Так это число, известное каждому, кому случается сидеть за рулем автомобиля, теперь и измеряют — с секундомером в руке. Раньше требовалось куда более хитрое оборудование.

Но довольно перечислять, вернемся к событиям, происходившим на кафедре биофизики МГУ и в Институте биофизики.

Реакции Белоусова повезло. Она попала в хорошие руки. Московская школа физиков традиционно сильна в исследовании всевозможных волновых процессов. Физический факультет университета, можно сказать, насыщен теорией колебаний — еще бы, здесь работают ученики Мандельштама и Тамма! Едва трудности с наблюдением автоволн были преодолены, результаты пошли косяком.

Пришло время разъяснить, почему к словам «колебания» и «волны» иногда приклеивают приставку «авто». Дело в том, что система, в которой колеблющийся элемент (например, маятник) подкармливается энергией (падающей гирьки, батарейки — помните?), называется автоколебательной, колебательным контуром. А возникающие в ней устойчивые волны — автоволнами. Колебательные контуры чрезвычайно распространены, причем некие общие системные их свойства не зависят от природы входящих в их состав элементов. Например, движение импульсов по замкнутому контуру подчиняется одним и тем же закономерностям независимо от того, представляет ли собой этот контур часть схемы радиоприемника или входит в состав нервной системы.

Сине-красные волны, пробегающие в растворе, тоже стали называть автоволнами: энергия, расходуемая при их движении, пополняется за счет энергии исходных веществ, взятых в реакцию. Поэтому, наблюдая за тем, что происходит в растворе, измеряя это с помощью несложных приборов, можно уточнить детали аналогичных по природе событий, свершающихся там, куда никакой глаз или прибор не доберется…

К началу 70-х годов существовали теории, согласно которым автоволновые процессы — причина тяжких испытаний, иногда обрушивающихся на сердечную мышцу. Регулярность ее сокращений обеспечивается регулярностью поступления нервных импульсов, циркулирующих в замкнутом контуре ее нервных разветвлений. Эта система в высшей степени надежна — но под влиянием врожденных недостатков или перегрузок, нервных потрясений случаются в ней сбои. Начинают, например, гулять в этом контуре волны, чужеродные по частоте или амплитуде, — и режим работы важнейшего из насосов, существующих в этом мире, разлаживается. Возникает, как говорят медики, аритмия.

Другое явление можно сравнить с рябью, возникающей на поверхности воды, если бросить в нее сразу два камня: высоких, четких волн нет, участки поверхности как бы содрогаются независимо друг от друга. Так бывает и с сердечной мышцей. При определенном, опасном интервале между двумя сильными нервными импульсами («интервал уязвимости») отдельные ее участки сокращаются с высокой частотой, но сердце в целом биться перестает, мышца как бы застывает в среднесокращенном состоянии. Результат такого колебательного, автоволнового кризиса, именуемого фибрилляцией, до середины нашего века, как правило, бывал трагическим.

Врачи и биологи предполагали, что бороться с этими явлениями можно физическими средствами. Например, подачей на сердечную мышцу дополнительных электрических импульсов, которые восстанавливали бы нормальный ритм ее работы. Действуя на ощупь, иной раз удавалось сильным разрядом фибрилляцию сбить. Но гарантий, точных рецептов, методик не хватало. А в медицине, особенно в такой ответственной ее части, наобум действовать опасно.

Требовалась модель, на которой можно было бы в деталях «проиграть» ситуации, возникающие в святая святых организма.

Когда физик А. Н. Заикин попробовал проделать реакцию в тонком слое раствора, налитом в чашку Петри, то увидел, что сине-красные волны могут бежать в чашке, будто вытекая из некоего ведущего центра. Центров, порождаемых случайностью, флуктуацией, может быть и несколько — тогда простым глазом видно наложение волн, очень похожее на то, что происходит в сердечной мышце. Волны могут, огибая отверстия или преграды, завихряться, получается то, что называют ревербератором; могут идти по кольцу.

Красота картин, наблюдавшихся при этом, как говорили в старину, превосходила всякое воображение. И в то же время стало понятно, что в руках — желанная модель, воспроизводящая любые подробности событий, совершающихся в замкнутых контурах живого организма. Этими подробностями можно не только любоваться — их ничего не стоит сфотографировать, точно измерить, перевести на язык математических формул…

Теперь в распоряжении врачей есть проверенные средства борьбы с фибрилляцией, имеются и «водители ритма», предостерегающие изношенные человеческие сердца от сбоев. Дозировку лекарств, режим лечения тяжелых больных предварительно проигрывают на математических моделях, заложенных в память электронных машин.

В том, что все это стало возможным, — немалая заслуга тех, кто изучал колебательные, автоволновые химические реакции. А изучали их коллективы, возглавляемые Г. Р. Иваницким и В. И. Кринским.

Настя

— Борис Павлович любил делать подарки. Приедет, бывало, ко мне родня из деревни, дарить что-нибудь надо. Он всегда говорит: не то давай, чего не жалко… И в войну, когда на лесозаготовки меня посылали, всегда напоминал: возьми с собой подарков, хоть гостинцев каких-нибудь. Поселят тебя у людей, ты их обязательно одари, порадуй. Вот уж кто не жадный был…

Когда его перевели в лаборанты, говорил — ничего, Настя, и так прокормимся. Ты препаратор, я лаборант — две зарплаты. Я же не для денег, говорит, работаю. А потом прибавили ему жалованье. Я тогда в отпуске была, в деревне (я вятская, летом всегда к своим езжу, и отдохнуть, и помочь, чем могу). Прислал телеграмму: приезжай. Приехала, а он дает пачку денег. Говорит, вот разбогатели, купи там, чего надо. Только и сказал, очень занят был. Чего купить-то? А чего хочешь, только по очередям не стой. Не стой… Вот наивный человек!

Ел всегда очень мало. Я готовила на скорую руку, самой же на работу спешить. Иной раз почти совсем не ест, но чтобы ругаться — невкусно, мол, — этого никогда не было. Однажды только пристала я к нему: скажи, ради бога, Борис Павлович, может быть, плохо я состряпала, почему не ешь? Отвечает: правду сказать, Настя, невкусно. Но сам никогда не скажет…

Была когда-то у Бориса Павловича жена, да разошлись. С тех пор жил холостяком. Комната — целых четырнадцать метров, по сороковым — пятидесятым годам роскошь. А Настя, Анастасия Петровна Князева, жила рядом, в шестиметровой. Работала в институте то препаратором, то уборщицей — и вела его нехитрое хозяйство. Кем числить ее среди прочего кадрового состава этой истории? Не жена, не любовница, не совсем даже домработница… Трудно записать ее в какую-то стандартную рубрику, простую добрую соседку, которая сердечно, как-то не по-современному бескорыстно скрашивала жизнь одинокого ученого человека.

— Я в его делах да книгах, конечно, ничего не понимала. Книги многие не русские, по-немецки или по-французски написаны. Сидел он целыми вечерами над ними, курил и кашлял. Ему курить вредно было. У них, Белоусовых, у всех легкие слабые. А он ведь травленый был. Сказывал, еще до войны какой-то отравой надышался. Так вот, сидит, занимается, и ничего больше ему не надо, лишь бы тихо было. Радио не выносил, даже в комнате его не держал… Редко когда в театр соберется или на концерт, хотя музыку очень любил.

А иногда отложит книги, позовет меня чаевничать да рассказывает. Очень интересно всегда рассказывал. Или книжку какую-нибудь вслух читает.

Говорил — все мы братья во Христе. Шутил, конечно, — в бога не веровал, в церкву никогда не ходил. Но говорил так.

Церковь тут когда-то была близко, Спас на Наливках, ее потом сломали. Борис Павлович вспоминал, какой там священник был наблюдательный. Их гимназистами-то заставляли ходить на праздничные службы, а они пропускали, играть бегали. Так поп, старичок, встретит потом на улице, сразу говорит: а тебя, раб божий, я в храме не видел. Учителям хоть и не жаловался, но ребята уж на улице ему старались не попадаться.

Когда Бориса Павловича печатать в журнале отказались, очень обиделся. Ему советуют: ты, мол, напиши им, объясни. А он — ни за что. Гордый.

Всегда был гордый. В последние годы, когда ослабел, на палочку опираться отказывался. Позор, говорит. Старался держаться прямо, не гнуться. Потом на улицу ходить перестал. Далеко шагать сил нету, а во дворе на лавочке сидеть со стариками — это не для него. Все говорил: вот умру, и останешься ты, Настя, одна в клетушке, отберут мою комнату. А раз зашел его навестить Софронов, он снова про комнату. Тогда Алексей Петрович и говорит: а ты женись на Насте, вот и будет у нее крыша над головой.

Борису Павловичу это понравилось. Собрались мы как-то, дошли до загса да и записались. А вскоре он ходить перестал… Все говорил: умрешь — пусть тебя рядом со мной похоронят. А я отвечала: или здесь я тебе не надоела?

Я был в этой четырнадцатиметровой комнате, сидел в жестком кресле за стареньким письменным столом с выдвижной доской, на которую Анастасия Петровна в свое время осторожно, чтобы не отвлечь, ставила Белоусову ужин.

Она и теперь старается помогать ближним. Ездит к родственникам, чтобы посидеть с ребенком, прополоть огород, штопает, вяжет… Счастье, что не вывелись еще люди, для которых числиться — не самое главное.

Учение о самоорганизации

Остановить колебательную реакцию ничего не стоит — плесните в колбу раствором щелочи или бромистого натрия… Пустить же ее в ход можно только при соблюдении целой тучи условий. Капризны эти реакции, маложизнеспособны. Не потому ли так долго пришлось до них доискиваться?

Да и как им быть живучими? В колебательный режим может войти только та система, которая далека от состояния равновесия. Стремясь же к равновесию — из режима выходит.

Неуязвимым кажется такое рассуждение — и все же есть в нем слабое место: любое устойчивое состояние молчаливо приравнивается к равновесному. Между тем это неверно. Долго, бесконечно долго может длиться не только безжизненное состояние, когда скорость всяких превращений равна скорости превращений, им обратных, когда даже время как бы стоит на месте… Маятник, если он подвешен не на нитке, а на жесткой проволоке, может бесконечно долго стоять торчком и не падать, как тростник, колеблемый ветром. Чтобы проделать такой фокус, не надо быть мастером цирковой арены. Подставьте под проволоку палец и организуйте обратную связь, поддерживая баланс: простоит, пока вам не надоест.

Молекулы, образование которых невыгодно, потому что при их распаде выделяется энергия, тем не менее, возникнув однажды каким-то образом, тоже могут не распадаться годами. Пример тому — общеизвестный газ ацетилен, применяемый при сварке и резании металлов. Настоящее равновесие наступает, когда этот газ превращается в смесь углерода и водорода. Тем не менее у баллона с ацетиленом можно просидеть в ожидании хоть столетие — и ничего в нем не случится.

Не всякое устойчивое состояние равновесно. Вот почему возможны колебательные реакции, вот почему возможна на Земле жизнь.

Лауреат Нобелевской премии Манфред Эйген построил физико-химическую модель, в которой происходит «естественный отбор» белков, синтезируемых и разрушаемых в присутствии ферментов. Эйген показал, что при прочих равных условиях в открытой, неравновесной системе будут выживать те белки, которые синтезируются быстрее, чем распадаются. Естественный отбор и эволюция белковых цепей станут устойчивы, если система организуется в «гиперцикл», в котором — это существенно, не правда ли? — весьма вероятны автокаталитические, колебательные процессы.

Любой организм, если его рассматривать в отрыве от среды, живет как бы вне закона: он высокоорганизован, его энтропия куда ниже, чем была бы, превратись он в хаотическую кучу атомов и молекул. Тем не менее он существует — пусть не бесконечно долго, но достаточно для того, чтобы пройти завещанный предками круг бытия и породить, если повезет, себе подобных. Неужели при этом действительно нарушаются законы классической термодинамики?

Нет. Отделять организм от окружающей среды — вот еще одна логическая ошибка. Ведь он не существует вне обмена с внешним миром. Обмена веществом, энергией, а если он мыслит — то и информацией. И нельзя его, стало быть, числить замкнутой системой. В этом его слабость, извечная уязвимость — но в этом же и непобедимое преимущество перед красивым, незыблемым, но не способным к самоорганизации и самосовершенствованию туповатым кристаллом.

Структура кристалла равновесна. А тростник, колеблемый ветром, принадлежит к числу иных структур — диссипативных, не замкнутых. Их открыл другой лауреат Нобелевской премии, бельгиец русского происхождения Илья Пригожин. Он сумел примирить термодинамику с существованием устойчивых неравновесных структур (не отменять же в угоду несовершенству наших законов наше же собственное существование!), построил математический аппарат, позволяющий свойства этих капризных структур рассчитывать и предсказывать, разработал четкие признаки способности к эволюции.

В качестве удобного образца устойчивых неравновесных структур Пригожин и его ученики нередко используют колебательную реакцию, которую (откуда им это знать?) еще три десятилетия назад некий житель Москвы величал «живой».

Тростник, колеблемый ветром, птенец, выпавший из гнезда, жалкая плесень, наросшая на краю огнедышащего кратера… Не требуется много усилий для того, чтобы вышибить их из неравновесного состояния — и вернуть к мертвой энтропийной норме. Поднимите или опустите на десяток градусов температуру… Подуйте ветерком покрепче… Пусть пробежит какой-нибудь зверек или сам царь природы прошествует со своей неотложной хозяйственной надобностью… Вот и нет, как не бывало. Но пройдет время, утихнут бури, простынет кратер — и снова невесть откуда возьмется, сама собою организуется наша незаконная, нелинейная, наша замечательная жизнь.

На то и надеюсь.

Эпилог

Борис Павлович Белоусов умер 12 июня 1970 года в коммунальной квартире на Малой Полянке. Теперь, задним числом, стало понятно, что этот человек, вероятно, был одним из крупнейших ученых нашего времени. Конечно, не в титулах дело — сам Борис Павлович был к ним непритворно равнодушен, — но была ему свойственна та великолепная, озорная простота замыслов, которая есть первый признак гениального экспериментатора.

В последние годы жизни Белоусов говорил немного. А память близких сохранила и того меньше. Запомнили, однако, его слова о порче стиля науки, об утрате уважения к факту. В старинных книгах, говорил он, можно обнаружить великое множество непонятых, но честно записанных достоверных наблюдений, завещанных потомкам для осмысливания. В современных такого не найдешь.

А в чем тут, действительно, дело? Может быть, в том, что каждый умеет радоваться своим успехам — однако рыцарская традиция радоваться чужим утрачена?

Может быть, и в этом, но, к счастью, утрачена она не до конца. Нашлись ведь люди, которые без всякой для себя корысти разыскали самого Бориса Павловича и вывели его имя из безвестности…

Колебательные реакции, которые теперь называют реакциями Белоусова — Жаботинского, изучают по всему свету. Будут изучать еще долго. По-прежнему много в них неясного, необъясненного — и перспективного. Ясно, однако, уже теперь, что такого рода процессы — одна из основ нашей земной жизни…

Исследователя, как и всякого творческого человека, следует судить по законам, им самим признаваемым. Если следовать этому правилу, что нелегко, ибо Белоусов, видимо, располагал степенями внутренней свободы, непостижимыми для большинства современников, то его судьбу следует признать на редкость удачной. Он достойно завершил свой жизненный цикл, сумев без утайки передать людям все, что для них сделал, не причинив зла ни одной живой душе.

Слава его нашла. 22 апреля 1980 года группа исследователей в составе Г. Р. Иваницкого, члена-корреспондента АН СССР, директора Института биофизики, В. И. Кринского, доктора физико-математических наук, заведующего лабораторией, А. М. Жаботинского, доктора физико-математических наук, заведующего лабораторией, А. Н. Заикина, кандидата физико-математических наук, и Б. П. Белоусова, химика-аналитика, была награждена Ленинской премией.

Ю. Вебер Звездный час (Университетские страницы)

Увидев звезды, сотвори…

(Народное песнопение)

Большой двор Вильнюсского университета. Под сводами старинной аркады, обнимающей двор с трех сторон, царит тишина. Мраморные доски вдоль стен, имена, писанные золотом. Наиболее выдающиеся деятели университета, знаменитые профессора и воспитанники, — за все время его почтенного существования. Пантеон университетской памяти. Заложенный в дни недавнего празднования четырехсотлетия университета.

Солнце, совершая свой круг, обходит аркаду, высвечивая доски одну за другой. Падает луч:

МАРТИН ПОЧОБУТ

1728–1810

— Для нас незабываемая страница, — говорит мой спутник и проводник по университетским лабиринтам.

Мы прошли глубоким, как тоннель, проходом в соседний двор. Уютный малый дворик, с зеленой травкой, с плющом по стенам. Фасад здания в классическом стиле, две стройные полукруглые колонны по бокам, с куполочками сверху. Астрономические знаки, надписи-изречения на латыни. Сюда непременно приводят посетителей, гостей университета. Одно из самых его примечательных мест. «Дворик Почобута».

— Вот здесь это происходило, — обвел спутник рукой.

— Далекая история?

— Ну, как сказать… — ответил тихо. — Как взглянуть. Но посудите сами.

И я последовал его совету.

Под знаком трех букв

Он получил последнюю аудиенцию у ректора академии, последние советы и наставления. Отстоял раннюю обедню в костеле святого Яна, что высится каменным стражем над большим академическим двором. Погрузил свой багаж, и крытая колымага тронулась в путь, увозя его от дома профессоров и преподавателей, через проходные дворы, за пределы академии. Главная улица, длинная площадь рынка, старая ратуша с высокой башней и часами, еще поворот на короткую уличку, и вот уже городские ворота, с часовней Богоматери, сияющей в серебре и золоте над ними. Сойдя на землю, преклонил колено, испрашивая благословения на предпринимаемое дело.

Так молодой преподаватель греческого и латыни Виленской академии Мартин Почобут отправился майским утром 1761 года в дальнюю дорогу. Впереди — Европа, несколько стран, которые предстоит пересечь.

Невольный взгляд на город, остающийся позади. Вот через эти же ворота двести лет назад вошли в город Вильно те пятеро в одинаково темной одежде, с приходом которых все началось. Члены Ордена иезуитов, или иначе — Святого общества Иисуса. Первая группа, посланная сюда для претворения планов Ватикана в Литовском крае — распространение католической веры, захват в свои руки воспитания и образования юношества. Первая группа, из которой выросла здесь с годами иезуитская коллегия, а затем и этот бастион высшей школы за крепкими стенами — «Академия и университет Вильнензис», ставшая ныне известной во всей Европе. И все эти двести лет пребывания под неусыпным управлением ордена. Свой строгий распорядок, своя система обучения, свои уставы и запреты. Профессора, преподаватели, носящие духовные звания, доктора богословия, и многие к тому же сами члены Ордена иезуитов. И он, Мартин Почобут, преподаватель классических языков, тоже состоит в ордене.

Уже давно. С тех пор как в родном городе Гродно на высоком берегу Немана проходил начальную школу, находящуюся в руках иезуитов. Утешительные беседы наставников, внушение милости и страха божьего, молитвы, молитвы… И семнадцатилетний школьник, едва вступающий в жизнь, вступает в ряды ордена. Отчаянное сопротивление отца. Но влияние отцов-иезуитов сильнее родительской власти. По уставу ордена каждый вновь обращенный должен отречься от всех близких привязанностей, от родственных связей. Лишь одна привязанность может быть у него отныне — к своему иезуитскому братству, верность его союзу и его целям. Вся жизнь его пойдет под знаком трех условных заглавных букв, означающих: «Святое общество Иисуса».

Затем Вильно. Шесть лет в иезуитской коллегии за монастырской оградой. Догматическое богословие. Уроки древнегреческого и все той же латыни. Искусство риторики, ибо уменье говорить и доказывать считается непременной особенностью каждого деятельного члена ордена. Обнаружена у него между прочим и способность к математике, — что тоже не упускается из виду.

Вскоре он сам уже учитель классических языков в иезуитских школах Полоцка, Вильно. И проявляет себя настолько, что его посылают за границу. В Прагу, в знаменитый Пражский университет. Для совершенствования в древнегреческом… и в математике.

Профессор Степлинг, математический владыка университета, руководит его занятиями. Почобут все больше чувствует вкус к точнейшей из точных наук. Расширяет свои знания по физике. Ведут они с профессором и, можно сказать, астрономические беседы. Но академический покой нарушен. Семилетняя война, захлестнувшая Восточную Европу. Спешный отъезд из Праги, возвращение к себе в Литву.

Орден уже не оставляет собственного сына своим вниманием. Сама Виленская академия проявляет к нему интерес. Приготовлено уже новое место. Преподаватель греческого и латыни на факультете философии, — что по-прежнему считается его специальностью. Латынь… Она особо владеет его душой. Язык церкви и науки. На латыни он обращается к богу в часы молитв, на латыни познает авторов ученых сочинений, наслаждается стихом Вергилия и Горация и сам пишет стихи на латыни в полете возвышенных мыслей.

Но математические уроки в Праге, общение с профессором Степлингом заложили прочную основу. К тому времени в одном из двориков академии возникла новая постройка. Весьма примечательная по своему значению. Над старым зданием прежней коллегии возвели еще два этажа. Просторную залу с высокими окнами, с колоннами и арками между ними. Над ней — другую залу, поменьше. И две четырехугольные башни над крышей. Покрыли медными бляхами. Не все успели довести до конца, но уже ясно: здесь основана астрономическая обсерватория. Распоряжался всем профессор Фома Жебровский, который тоже когда-то занимался у Степлинга в Праге и привез оттуда убеждение в силе и важности математических наук и науки астрономической. И всячески стремился повысить их роль в академии.

Давно еще был привезен телескоп из Италии, одним из преподавателей, проходившим школу у самого Галилея. Ученики-академисты могли изучать звездное небо в эту длинную трубу. Но сколько-нибудь постоянных, серьезных наблюдений еще не велось. Теперь с начинаниями профессора Жебровского открывались новые возможности.

Сюда и зачастил преподаватель классических языков Мартин Почобут. Большая зала, превращенная в астрономический кабинет. Приборы, карты, глобусы, книги. Малая зала наверху и башни с инструментами для наблюдений. Зрительные трубы, угломерные приспособления, часы. Профессор Жебровский охотно встречал каждого, кто проявлял внимание, интерес к его заведению.

Здесь Почобут вплотную соприкоснулся с кухней астрономии. Сам пробовал обследовать небо в зрительную трубу. Различать приметные светила, планеты, фигуры созвездий. И пробовал проделывать элементарные небесные вычисления. Здесь испытал он первый восторг и какую-то манящую жуть от бездонной глубины мира, открывавшегося ему в круглое стекло увеличения. И чувство удовлетворения оттого, что в этой бездне сверканий наука ищет и находит черты какого-то порядка, нити взаимных связей.

Всякий раз наступивший час наблюдений был для него его «звездным часом».

Обсерватория построена на дары и подношения, которые орден умело извлекает отовсюду. Знатная дама Эльжбета Пузына, любящая оказывать покровительство наукам, пожертвовала на постройку. Первые зрительные трубы, кое-какие приборы поступили от богатых любителей астрономических досугов. Были к тому и причины земные. Литовский край нуждался в определении собственной географии. Огромные поместья, латифундии в руках магнатов, земельное наследование, купля и продажа, прокладка дорог… — для всего требуются карты, планы, геодезические измерения. Но основа земных измерений лежит там, в небесах. Только по небесным светилам можно вывести с достаточной научной точностью географические координаты любого земного пункта, отправные точки при составлении планов и карт — широту, долготу.

Орден как раз уловил, что требуется сейчас для хозяев земли. И завел у себя в академии этот уголок практической астрономии. Частые посещения его молодым преподавателем классических языков не остались незамеченными. На него падает выбор академического начальства. На кафедре, в обсерватории профессору нужен помощник — такой, чтобы мог и заменить профессора, если придется… Жебровский очень больной человек. Состоялось решение: отправить Мартина Почобута в европейские центры католической учености. Совершенствоваться в небесной науке, особенно в практической астрономии. Широко образован, греческий и латынь — хороший фундамент для любой науки, как член ордена весьма дисциплинирован, «достоин доверия» — формула, открывающая многие двери.

И вот он в качестве особого стипендиата Виленской академии следует в колымаге по пыльным дорогам Европы — все ближе к южным ее границам. В его дорожной суме, с которой он ни на миг не расстается, лежит наибольшая сейчас драгоценность — рекомендательные письма к ученым лицам разных стран. Все те же три заглавных буквы стоят под каждым письмом. Напоминая, что всякий член ордена оказывает другому члену ордена всемерное содействие.

Угол «фи»

Италия. Страна его любимой латыни, любимых поэтов. Колыбель католической церкви, резиденция римского папы, резиденция «черного папы» — генерала ордена…

Небо и краски Италии увидел он, добравшись на исходе третьей недели путешествия до Генуи. Широкий, сверкающий на солнце залив, силуэты кораблей и галер, крепостные стены с башнями, мраморная белизна палаццо в тенистых садах, взбирающихся террасами по склону… — все говорит о богатстве, о недавнем могуществе торговой и воинственной Генуэзской республики.

Несколько в стороне от этой пышности находит он владение иезуитской академии и, предъявив в канцелярии бумагу с рекомендациями, получает тотчас в ней пристанище. В тот же вечер он уже в обсерватории при академии и смотрит черное небо Италии с южными созвездиями, которых не увидишь в северных прибалтийских широтах. В обсерватории много такого, чего нет у них в Вильно. Успеть ознакомиться, запомнить. Долго оставаться здесь нельзя. Генуя — всего лишь промежуточный пункт для него. А главная-то цель лежит дальше, на южном побережье Франции.

Марсель. Порт, кипящий движением судов, грузовыми работами, разноязыкой речью, буйством матросских кабачков. По извилистым, не очень опрятным уличкам едет путешественник в высокую часть города, поближе к отрогам скалистых гор. И вот на удобной открытой площадке маячит небольшое строение с круглой башенкой. Известная французская обсерватория, где директор профессор Эспри Пезена. Выдающийся математик-астроном, гидрограф, отмеченный высоким званием «королевского астронома». К тому же видный член ордена. К нему-то и направлен на выучку стипендиат Виленской академии Мартин Почобут.

Профессор оказался кругленьким господином с благодушным лицом, живыми, чуть насмешливыми глазками, — не угадаешь в нем иезуита. Но к рекомендательному письму отнесся со всей серьезностью и под видом первой непринужденной беседы исподволь прощупывал приезжего вопросами — о его научных интересах, о его подготовленности и, кстати, о твердости его взглядов как члена ордена.

Пезена — знаток математики, автор сочинений по сферической тригонометрии. Астроном-наблюдатель имеет дело с недоступными объектами, до них не дотянуться с обычными измерениями. Только угол зрения, под которым видит он то или иное светило, дает отправную величину для вычислений. Основная мера здесь — угловой градус. А расстояния выражаются в угловых расстояниях. Сферическая тригонометрия и накладывает на небесную сферу разные треугольники, определяя по известной величине углов неизвестную величину сторон. Превосходный математический аппарат, работающий в руках астрономов, — им должен овладеть Мартин Почобут под руководством Эспри Пезена.

«Королевская» обсерватория в Марселе располагала набором отличных инструментов, а сам «королевский астроном» искусно владел техникой наблюдения, уверяя лукаво, что для этого достаточно иметь меткий глаз… и аккуратность.

Пезена предоставил в его распоряжение небольшую зрительную трубу. Не самой последней, совершенной конструкции, — шестнадцать футов фокусного расстояния, в ней нет еще ахроматического объектива. Но это вполне хорошая труба, представляющая небесные объекты с достаточной отчетливостью. Он сам, Пезена, пользовался ей охотно. Пусть теперь попробует Почобут для начала. И надо сказать, действительно она доставила ему немало радости.

В программе занятий был раздел, имеющий особое значение для Почобута. Определение географических координат. Собственно, ради этого его и направили сюда за тридевять земель. Профессор Пезена считался в этой области великим маэстро.

Не такое простое искусство — определить по звездам земные координаты. Оно складывалось веками. Звездочеты древности не умели, не могли определять долготу. Широту пробовал вычислять в Древнем Риме поэт Манилий, поставив на открытой площадке тонкий обелиск-гномон, отбрасывающий тень от солнца. В день весеннего или осеннего равноденствия ровно в полдень измерял он длину тени. Отношение этой длины к высоте обелиска и давало ему основу для расчета широты. Грубый способ, грубые результаты. Даже три столетия спустя патриарх поздней античной астрономии Клавдий Птолемей определял географические координаты не астрономическим путем, а собирая сведения о маршрутах купцов и путешественников: сколько времени надо проехать на коне, на колесах или на корабле от одного пункта до другого? Не лучше обстояло дело и в средние века. В пятнадцатом столетии выдающийся узбекский ученый Муххамед Улугбек, используя в своей Самаркандской обсерватории достижения астрономии мусульманского Востока, умел получать широту и долготу, дал определение географических координат для шестисот с лишним пунктов на земном шаре, в Азии, Африке, в Европе. Пример этот войдет в историю как уникальный. Еще два века спустя правительство Голландии — Генеральные штаты Нидерландов — могущественная тогда морская держава — обращается к стареющему, слепнущему Галилео Галилею с просьбой передать открытый им способ определения долготы по спутникам Юпитера. Но Галилей узник инквизиции, и по приказу из Рима генеральный инквизитор Флоренции накладывает запрет на переговоры.

Только с применением телескопа, появлением точных часов-хронометров, изданием астрономических справочников-календарей определение географических координат стало входить в практику обсерваторий. Гринвичская на Британских островах, Парижская во Франции, обсерватория Петербургской академии наук, что на Васильевском острове… Известнейшие в Европе. И все равно каждый раз такое определение воспринимается как дело особой, государственной важности. Русский царь Петр Первый, познав азбуку практической астрономии, проведя сам ряд наблюдений в обсерватории Копенгагена, предпринял в России широчайший план астрономо-геодезических работ. Снаряженные им экспедиции должны были наложить сеть географических координат по всей огромной полосе от Балтийского моря до Камчатки. Рассказ об этом Почобут слышал еще от профессора Жебровского.

А вот совсем недавно… Правительство Англии назначило крупную премию золотом тому, кто найдет наиболее удобный, верный способ определять долготу на море. И как раз накануне приезда Почобута в Марсель было объявлено, что часть премии присуждена выдающемуся математику и физику, бывшему профессору Петербургской академии наук Леонарду Эйлеру, — за его теорию движения Луны, на основе которой был разработан новый способ «по лунным расстояниям».

Пезена открывает ему, чем же теперь располагает практическая астрономия. Арсенал накопленных средств.

Определение долготы. В звездном небе, среди всех этих движений, обращений, восходов и заходов, ловят, как говорят, «физический момент», который можно с достаточной точностью наблюдать и фиксировать. Затмение Луны, прохождение Луны и звезд через небесный меридиан, покрытие какой-либо звезды Луной, затмение Солнца… — все может служить, лучше или хуже, таким моментом. Астрономы стараются его не пропустить. Нацеливают трубы со всех обсерваторий, из разных точек Земли. Но из разных точек Земли наблюдатели будут видеть этот момент в разное время. Одни раньше, другие позже. Те, что находятся восточнее, — раньше. Те, что западнее, — позже. На столько-то часов, минут, секунд. Эта разница во времени и дает нужный отсчет долготы. От одного пункта наблюдения до другого. Каждый час разницы — пятнадцать градусов долготы.

Считают, скажем, от Гринвича, как от одной из старейших обсерваторий. Точка ее принята за нуль — начало всех долгот земного шара. В одну сторону от Гринвича — долготы восточные. В другую сторону — долготы западные. Иногда считают и от какого-нибудь соседнего пункта, если долгота его уже известна. Астрономы держат общий строй. Публикуют в журналах, в календарях данные своих наблюдений. Можно сравнивать время: кто в какой час видел тот или иной «физический момент». Иногда сообщают друг другу и в письмах. Астрономия, практическая астрономия, она ведь наука круговая, артельная.

Вывести долготу по времени не так уж трудно. Куда труднее провести само наблюдение выбранного момента. Поймать его, точно зафиксировать — начало, полная стадия, конец. Учесть все сопутствующие явления и внести на них поправки. Пезена демонстрировал, какие тут тонкости.

Определение широты. Здесь уже прослеживание какой-нибудь заметной, незаходящей звезды. Геометрические построения на небесной сфере. Угол, под которым звезда видна над горизонтом, когда проходит небесный меридиан в высшей точке, — верхняя кульминация. И угол, когда она проходит меридиан в низшей точке, — нижняя кульминация. Отсюда и выводится некий средний угол «фи», выражающий значение географической широты в градусах.

Угол «фи». За ним гонялись и гоняются астрономы, желая определить место своего наблюдения на сетке земных координат. Пробует и Мартин Почобут на широте Марсельской обсерватории, помня о том, как ему понадобится находить этот угол «фи» там у себя, на широте Вильно.

Не введи меня в искушение!

Успехи, успехи… Все шире круг его астрономических знаний. И все настойчивее его сомнения. Вопросы, которых уже не избежать.

Профессор говорит: «Вводим поправку на аберрацию света». А отчего она, эта аберрация, смещение в видимом положении звезды? От движения звезды? Или оттого, что движется Земля и вместе с Землей наблюдатель?

Профессор говорит: «Направление на небесный полюс совпадает с продолжением земной оси». Ось Земли? Стало быть, ось вращения. Значит, Земля все-таки вертится!

И Мартин Почобут вступает с этими вопросами в самый омут столкновения и страстей. Столкновение двух систем мироздания, двух взглядов науки, которые, увы, давно уже стали заботой не только науки.

Система Птолемея — и противоположная ей система Коперника. Тысячелетнее безраздельное господство одной. И клеймо проклятия на другой, едва успевшей появиться. Неподвижная Земля Птолемея в центре всего мироздания, как первый акт творения. И Земля Коперника, всего лишь такая же, как и другие планеты, обращающаяся вокруг Солнца и к тому же вращающаяся еще вокруг собственной оси. Геоцентрическая система мира, выражаясь научно, или гелиоцентрическая, опрокидывающая первую.

Первая — провозглашаемая со всех кафедр университетов и академий. Получившая благословение церкви как находящаяся в согласии с тем, что говорит Библия: «В начале сотворил Бог небо и землю… День один… И создал Бог два светила великие: светило большее, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью, и звезды. И увидел Бог, что это хорошо. День четвертый».

Вторая же предана церковью анафеме. Ученый трактат Николая Коперника «О круговращении небесных тел» вот уже полтораста лет как внесен в индекс запрещенных книг. Хотя сам Клавдий Птолемей сделал в своем объемистом труде краткую оговорку о том, что может быть и другая точка зрения на устройство мира, так сказать от обратного, от движения Земли, — но он, Птолемей, убежден в своей системе. А кто же в пылу заклятий и запрещений захочет об этой оговорке напомнить? Птолемея спасают от Птолемея. Печальная участь Джордано Бруно, Галилео Галилея — достаточное предупреждение.

Позднее появилась еще одна система, предложенная датским астрономом Тихо де Браге. Система-уступка. Планеты обращаются вокруг Солнца, как по Копернику. Но Солнце вместе с ними обращается вокруг центра мироздания — Земли, по Библии и Птолемею. Новейшие открытия это опровергали, и по-прежнему оставались на противоположных полюсах две противоборствующие системы — геоцентрическая и гелеоцентрическая.

Между тем Иоганн Кеплер, укрывшись за стенами старой Праги от длинной руки Ватикана, установил на основе Коперникова учения эмпирические законы движения планет относительно Солнца. В том числе и движения Земли. Уже Ньютон на Британских островах, за оборонительным рвом Ла-Манша, обобщая выводы Коперника и Кеплера, установил великий закон всемирного тяготения — основу всей небесной механики. И Джеймс Брадлей открыл уже аберрацию света, исходя из представлений о подвижности Земли… Новые времена под крышами астрономии.

Что же делать перед наступающими вопросами, перед соблазнами запрещенного знания послушному сыну ордена Мартину Почобуту? Черные списки осужденных сочинений продолжают храниться в библиотеке его академии, пополняясь все новыми именами. На каждой такой книге стоит жирно выведенная надпись латынью: «Осторожно! Еретическое!» И коль возьмешь все-таки для прочтения, сам будешь в ответе перед богом и перед людьми. А «перед людьми» — значит прежде всего перед старшими своими по ордену.

«Не введи меня в искушение!» — остается только молить Почобуту в минуты своих сомнений.

Он пробовал осторожно открыться профессору. Эспри Пезена ответил уклончиво. Для практических расчетов не так уж важно знать, что вокруг чего вертится. Важно, что есть относительное движение небесных тел, оно вносит известные отклонения, которые надо учитывать. А бездна первопричин ничего не изменит, — профессор посмотрел на него ясным взглядом.

Было понятно: не доверяет. Не надо лишних вопросов. Каждый член ордена, замечающий у другого члена ордена проявление колебаний, недостаточной твердости, должен по неписаному, но известному правилу об этом донести. Профессор доволен его успехами, проявляет к нему внимание, посвящая в технику наблюдений и технику вычислений, но никогда не касается общих вопросов мироздания. Что он сам думает о них, ученику знать вовсе необязательно. Всегда между ними сохраняется какая-то черта, которую не следует переступать. Хорошо, что профессор хоть не запрещает ему брать любую книгу, любой журнал в библиотеке и разбираться там по собственному разумению.

Мартин Почобут был предоставлен самому себе в своих сомнениях.

А назавтра его ожидал уже новый звездный час, новая серия наблюдений, вычислений, когда всякие христианские муки остаются за порогом смотровой башни.

…Известно, Ньютон был очень набожный человек. Но ни разу не поступился тем, что считал научной истиной, в угоду церковным интересам.

«Счастливы те, кто вещей познать умели причину», — пел в своих гекзаметрах Вергилий.

Красный глаз Антарес

Скоро третий год его занятиям в Марсельской обсерватории. Он уже ведет самостоятельные наблюдения, пользуясь уверенно все той же шестнадцатифутовой трубой и поражая часто профессора меткостью глаза и тем, что наблюдатели называют чувством момента.

Нелишне подумать и о том, что от Марселя не так уж далеко до столицы королевской Франции, а там, в Париже, при Военной школе состоит профессором математики и астрономии Жозеф Лаланд — звезда первой величины на горизонтах небесной науки. Неутомимый исследователь, автор известных астрономических сочинений, организатор совместных работ обсерваторий разных стран, издатель журнала «Вестник времени». В его программе наблюдений, которые он проводит с вышки своей Парижской обсерватории, всегда что-то важное для развития астрономии.

Как же не повидать Лаланда, если уж находишься здесь, во Франции? Он ведь тоже прошел ступени иезуитского воспитания и, надо надеяться, окажет посланцу Виленской академии благосклонный прием. Профессор Пезена одобрил это намерение, что же касается верности Лаланда орденским правилам, то… профессор лишь слегка усмехнулся.

Но оказалось — не так близко бывает от Марселя до Парижа. Подземный гул надвигающихся перемен сотрясает почву во Франции. Брожение умов, бунтарские настроения. Летучие памфлеты Вольтера. Сам воспитанник иезуитов, он выступает их беспощадным обличителем. «Раздавите гадину!» — призывает против засилья католического духовенства. Дидро выпускает том за томом своей «Энциклопедии» — слово философского материализма. Руссо излагает свою систему педагогики, воспитания юношества, — полная противоположность тому, что насаждают иезуиты в своих школах и коллегиях. Французское общество не желает больше мириться с постоянным вмешательством папского воинства во все стороны жизни. Волна возмущения против иезуитов поднимается в стране. И вот уже подступает к высокой площадке Марсельской обсерватории, где директором Эспри Пезена, видный слуга иезуитского ордена.

Директор спешно собирается в отъезд, куда-нибудь в безопасное место. Мартину Почобуту ничего не остается, как следовать его примеру. Перед расставанием Пезена вручает ему на память шестнадцатифутовую трубу, которая так неплохо служила в эти годы обучения. Почобут тщательно упаковывает ее в дорогу.

Но куда же? Новое прибежище находит он в общем-то совсем неподалеку, чуть вверх от Марселя по реке Рона. Та же южная Франция. Но есть там место, огражденное от общественных бурь своим особым положением. Город Авиньон. Бывший не раз за свою долгую историю местом папского престола. Когда под давлением королевской власти римские папы должны были покинуть Рим и обосноваться здесь, в отведенном им скалистом городке на юге Франции — Авиньоне. Последний раз это было четыреста лет назад, но с тех пор Авиньон по-прежнему считается папским владением. Дух католической святости неистребимо поселился в нем.

Почобут увидел крепостные стены, боевые башни, старинный папский дворец на террасе высоченной скалы. Настоящая цитадель. Множество церковных шпилей, куполов. Даже его, привыкшего к обилию костелов и монастырей у себя в Вильно, поразил многоголосый, плывущий над всем городом звон колоколов, перекликающихся с разных концов. «Звенящий город» — назвал Рабле.

Здесь он мог чувствовать себя за надежными стенами. Обширный дом иезуитской коллегии. Три знака под рекомендательными письмами действуют здесь безотказно. У коллегии своя астрономическая вышка, не очень богато обставленная, но все необходимое есть. Почобут уже извлекает из футляра зрительную трубу, подарок Пезена.

Удобный случай проверить самого себя. И он наводит трубу на эту часть неба, где, касаясь краем Млечного Пути, блистает, переливаясь разными оттенками, скопление звезд, напоминающее по силуэту ядовитого паучка южных стран. Созвездие Скорпиона. Носитель бурь и войны, считают астрологи. Символ превращения железа в золото, считают алхимики. А в центре созвездия, в самом сердце Скорпиона, горит яркая звезда. Антарес — что значит «противостоящая Марсу», по-гречески. Такой же огненно-красный глаз, как и Марс, только еще более сверкающий и могучий, глядящий оттуда, из глубины небес, на суету сует земную.

Ее-то и выбрал он для проведения самостоятельного опыта, в том, в чем особенно важно было укрепиться. Определение долготы. По способу «покрытие звезд Луной». Антарес как раз очень подходящая для этого звезда. Яркая, заметная — особенно отсюда, с южных широт наблюдения. Можно более или менее точно уловить те моменты, когда край Луны коснется звезды, ее накрывая, и когда звезда снова блеснет из-за края с другой стороны. Час, минуты, секунды. Тот «физический момент», который служит исходным показателем при определении долготы.

Он повторял и повторял наблюдения, подстерегая каждый раз встречу Луны со звездой. И был однажды такой вечер, когда Солнце еще не село за горизонт, заливая закатное небо мягким золотом. А в другой стороне небес Луна уже вступила в созвездие Скорпиона, приближаясь к его огненно-красному сердцу — Антаресу. Такая гармония мира, что перехватило даже дыхание. Испытывал ли он когда-нибудь столь сильное чувство в моменты самых торжественных молитв? Страшно помыслить!

За наслаждением красотой следовала, конечно, цепь долгих наблюдений и вычислений. Она и привела к итогу: Авиньон лежит на восточной долготе в двадцать градусов, столько-то минут, столько-то секунд. Вполне самостоятельное определение, без всякой профессорской подсказки. Подарок от него, от Почобута, этому городу, который принял его в трудный час. Ректорат коллегии взялся работу немедленно опубликовать. Первая астрономическая публикация Мартина Почобута.

Почти полгода провел он в Авиньоне, проверяя на практике свои знания, приобретенные у Пезена. Но что касается тайных сомнений, «лишних вопросов», Авиньон был менее всего тем местом, где можно было бы кому-нибудь о них сказать. Он покинул авиньонскую цитадель, увозя свои вопросы с собой. Дальнейшее путешествие по католическим центрам Италии.

Зеркальная гладь залива, город, раскинувшийся амфитеатром, шапка Везувия… Место, про которое говорят: «Взгляни на Неаполь и потом умри».

Он любовался видом Неаполя и потом… с замиранием сердца любовался тем, что увидел в местной Неаполитанской обсерватории. Новейшее превосходное оборудование, и многое — изготовления английских мастеров. Телескопы для угловых измерений, секстанты, квадранты… Если бы это было у него в академии в Вильно! Ему предоставлено испробовать наблюдения на любом инструменте.

Но был соблазн. Рядом Рим. Какое сердце истинного католика не всколыхнется при этом слове, тысячекратно повторяемом в его жизни! И сердце, не бесчувственное к явлениям искусства. Забыв как будто про свою астрономию, бродит он беспечным созерцателем по улицам, площадям, галереям «вечного города». Микеланджело, Рафаэль… Великие тени оживают перед ним. Но оживает и другое.

Площадь деи Фиори — «Площадь цветов», ласковое название. На ней был сожжен бесстрашный Джордано Бруно. Скромного изящества церковь Санта Мария. На ее ступенях павший духом Галилео Галилей должен был принести публичное покаяние в своих ученых грехах. Громада собора святого Петра, а в нем в левой части центрального нефа стоит громадное изваяние Игнатия Лойолы, основателя Ордена иезуитов. Каменно-суровое лицо смотрит строго на маленького человека, остановившегося у подножья. А за подковой двойной колоннады против собора — сады и дворцы Ватикана, резиденция папы, который правит отсюда всем католическим миром и показывается толпе в положенный час в верхнем дворцовом окошке. И неподалеку — кабинет, канцелярия генерала ордена, «черного папы», потому что в отличие от светло-серого одеяния первого папы он всегда в черном.

…Астрономия вновь призывает к себе. Ожидается солнечное затмение. Почобут спешит вернуться в Неаполь, чтобы включиться в строй наблюдателей разных стран, приготовившихся встретить затмение по всей полосе прохождения тени. Хороший повод еще раз поработать на новейших английских инструментах. Его последняя работа под небом Италии. Прощальный аккорд.

Обратный путь лежал через Флоренцию, где престарелый Галилей доживал свои последние дни под надзором инквизиции. Через Венецию, где на прекрасной площади Марка можно видеть крытый перекинутый мостик от Дворца дожей к тюрьме. «Мост вздохов», с которого осужденные бросали последний взгляд на светлый мир.

Дальше дорога на север, на Вену. Здесь остановка, чтобы посетить профессора Гелла. Известный астроном, который преданность науке сочетает с не меньшей преданностью Ордену иезуитов. Гелл просматривает его результаты наблюдения солнечного затмения и берет их для опубликования в своем ежегоднике «Венские Эфемериды». Ценные результаты. Еще одна заявка Мартина Почобута на свой голос в общем хоре европейских астрономов.

…В зимний день 1764 года подъезжает он по санному пути к городским воротам Вильно. К тем же воротам, через которые выезжал в дальнее путешествие почти четыре года назад. Перед той же часовней приносит благодарение за счастливый возврат. Но тот ли он сейчас, что был тогда, безупречный член ордена, без колебаний и сомнений?

Возок ныряет в академический двор.

Совесть каждого

С утра лекция по математике. После обеда лекция по астрономии. Таковы теперь обязанности профессора Мартина Почобута. Лекции в малой аудитории под низким сводчатым потолком, для небольшой группы студентов и, конечно, на латыни, ибо считается, что только на этом классически строгом языке может говорить высокая наука.

Главное время поглощает, конечно, обсерватория. Особенно после того, что здесь недавно случилось. «Казус белли», выражаясь латынью. Профессор Ян Накцианович, занимавший пост директора обсерватории после смерти ее основателя Жебровского, оказался не ко двору. Он не был большим знатоком астрономии, не мог наладить серьезных наблюдений. И к тому же впал в прегрешение. Ксендз по духовному званию, он был неосторожен в вопросах философии и позволил себе прельститься идеями Христиана Вольфа. Крупный немецкий ученый, автор обстоятельных сочинений по философии, психологии, этике, физике, математике оказывал сильное влияние на многие умы. У него в Марбургском университете слушал лекции Михайло Ломоносов из России и перевел в кратком изложении известную «Вольфианскую экспериментальную физику». Вольф, между прочим, создал и свое учение о нравственности, из которого следовало, что главное достоинство человека — в его личном самосовершенствовании. Вот это и вызвало негодование отцов-иезуитов. Как! Значит, не безусловное следование установлениям и канонам, а вольное разумение? Не полное подчинение сверху донизу, а совесть каждого? Угроза всему, на чем держится система ордена. Недаром учение Вольфа пришлось по вкусу таким отступникам, как Вольтер и Дидро.

В дело вмешался сам провинциат — представитель генерала ордена по Литве. Накцианович должен был прекратить чтение лекций, был отстранен от управления обсерваторией, а затем и вовсе покинул академию, Вильно. Переехал в Гродно, забросил занятия естественными науками, философией и стал преподавать только чисто церковные предметы. Искупление вины? Но какой урок! Показательный для всех урок.

Волей того же провинциата директором обсерватории был определен Мартин Почобут, облеченный доверием ордена. Совет академии присвоил ему звание профессора.

В обсерватории все оставалось примерно таким же, что и три с лишним года назад, перед его отъездом. Академическое начальство, видно, не очень-то проявляло щедрости на улучшения. Да и само помещение, несмотря на довольно импозантную парадную часть, не было еще завершено. Все требовало наведения порядка. Наладить программу наблюдений. И прежде всего осуществить то, ради чего здесь все было когда-то затеяно: определение географических координат по Литовскому краю. Обозначить точно свой научный адрес на земном шаре.

Молодой бакалавр наук, назначенный ему в помощники, оказался как нельзя кстати. Окончивший академию-университет с отличием. И весьма осведомленный в астрономии, — можно передать ему часть лекций. Аккуратный в обращении с приборами и инструментами, — может ассистировать при наблюдениях. Серьезный не по годам, исполнительный, опускающий взор в разговоре со старшими — признак хорошего иезуитского воспитания. Андрей Стрецкий — член Святого общества Иисуса.

Представляя Почобуту конспект своих первых лекций, он красочно изложил систему Птолемея. И тщательно обошел все явления, которые могли бы вызвать у слушателей ненужные вопросы. Вполне осмотрительный молодой человек. Но и Почобут согласно кивнул, просматривая конспект, не предложил что-либо изменить в этом смысле. Оба соблюдали друг перед другом «правила игры». Остальное — совесть каждого, и каждый хранил ее про себя.

В одном из шкафов в большом зале обнаружили они в темной глубине любопытную игрушку. Какой-то искусный мастер соорудил систему деревянных шариков, бегающих при вращении рукояти по проволочным кругам, — возле одного центрального шарика, самого большого. Да ведь это же Солнце с планетами! Вот и знак на большом шарике: черная точка внутри круга. Астрономический символ Солнца. А вот шарик, на котором кружок с крестиком, — Земля. Шарик такой же маленький, как и остальные планеты. И бегает он при вращении рукояти наряду с ними, по своей орбите. Земля обращается вокруг Солнца.

Внимательно осмотрели они игрушку. Пробовали приводить в движение. Модель Коперниковой системы мира. По всему — сделанная уже достаточно давно. Кому же она понадобилась, если на лекциях демонстрировать такую игрушку, конечно, не могли? Слишком было бы явным, демонстративным нарушением папских, орденских установлений. Заманчивое зрелище еретической системы. Но слово о ней все же пробивалось время от времени в академических стенах. Можно вспомнить. Еще в прошлом столетии, в самый разгар крестового похода против Коперника, профессора Андрюс Миляускас и Освальд Кригер, читавшие математику и физику, касаясь вопросов мироздания, говорили не только о великом Птолемее, но упоминали и о том, что есть и другая система, предложенная польским астрономом Николаем Коперником. Может быть, говорили о ней с осторожностью, как об одной из гипотез, но говорили. И писали в своих учебниках. А учебники издавала сама академия. «Типография Академии Общества Иисуса» — обозначалось на заглавном листе.

Чей-то недосмотр? Нет, при всех строгостях и запретах орден вынужден был здесь, в отдаленном Литовском крае, глядеть иногда сквозь пальцы на вольности некоторых профессоров. Выдающиеся профессора. Авторитет академии. Как же иначе удержать в своих руках дело высшего образования юношества? Ведь можно и растерять свое стадо. Гибкость по необходимости. А уж каждый профессор поступал «по совести каждого».

Пусть модель-игрушку и не показывали публично на лекциях. Но в своем-то тесном кругу преподавателей, ассистентов позволяли себе иногда ею забавляться. Знание для немногих.

И вот уже в недавнее время. Профессор Жебровский, создатель академической обсерватории. Он предлагал некоторым своим ученикам задачу: как объяснить по той или иной системе мира смену дня и ночи, времен года… и по системе Коперника тоже. Не отдавал ей предпочтения, но и не умалчивал о ней. Он тоже был членом ордена. А вот все же… Осмеливался преступить. Потому ли, что имел очень большой вес в академии? Или сознавал уже свой близкий конец из-за тяжелого недуга? Только ли потому…

А после него модель эта оказалась и вовсе упрятанной под запор.

Стрецкий бросил испытующий взгляд на Почобута. Тот сказал:

— Надо обтереть пыль… И поставьте обратно.

Помощник с готовностью задвинул модель вновь подальше в глубину шкафа. Каждый остался при своих мыслях.

Скорее, скорее от всего этого в башню для наблюдений!

Место под Солнцем

Итак, первейшая задача. Определение своего «научного адреса».

Долгота. Он избрал для этой цели способ «по спутникам Юпитера». Может быть, в честь Галилея, который открыл эти спутники и открыл способ определения по ним долготы. Тогда его тщетно пыталось выведать правительство Нидерландов, теперь же, спустя сотню лет, им пользуются астрономы всего мира.

Четыре спутника, четыре пятнышка, ведущие свой хоровод вокруг огромной янтарно-желтой планеты — венценосного Юпитера. Каждый из спутников периодически попадает в конус его тени. Затмение спутника. Звездные часы, по которым наблюдатели разных стран сверяют свои наземные часы. И высчитывают затем по разности времени географические долготы. Жозеф Лаланд составил на эти затмения подробное календарное расписание и поместил его в своем капитальном труде «Астрономия», ставшем настольной книгой для многих ученых. И Почобут намечает по ней сроки своего наблюдения.

Выставив зрительную трубу в распахнутое окно наблюдательной башни, сидит он ясной октябрьской ночью, холодной ночью, ожидая момента затмения спутника. Октябрь — лучший месяц для наблюдения желтой планеты.

Рядом с табуретом, на котором он сидит, высится узкий шкаф красного дерева, резной работы, с колонками по углам, а в шкафу длинный маятник с медной тарелкой на конце, мерно покачивающийся. Высокой точности часы лондонского мастера Эликота, полученные обсерваторией в дар еще при профессоре Жебровском. Дорогой, тщательно оберегаемый механизм. С его помощью Почобут фиксирует время затмения спутника — момент, когда тот вступает в конус тени Юпитера, и момент, когда выходит из тени. Не только по стрелке часов, но и по слуху, когда уже нельзя ни на миг оторваться от окуляра. Тик-так… — громко щелкает маятник. Тик-так… — ловит на слух Почобут каждую драгоценную секунду. Способ фиксации времени, называемый аудиовизуальный: слышу и вижу. Чем точнее уловлен момент, тем вернее будет расчет долготы.

Те же таблицы Лаланда дают ему возможность сравнения. От Парижа, от Гринвича… И вот результат: город Вильно лежит на восточной долготе в 25 градусов 17 минут.

Одна часть географического адреса найдена. Надо найти вторую. Кстати, можно доставить себе удовольствие разыграть эту процедуру на новеньком инструменте. В Париже по налаженным иезуитским связям был заказан угломерный инструмент — секстант. Двое профессоров, приехавших читать физику в Вильно, привезли с собой оттуда тщательно упакованный груз. Труба ахроматического телескопа, соединенная с дуговой шкалой, по которой удобно отсчитывать угол зрения на тот или иной небесный объект. Все выполнено известным мастером Каниве.

Небесным объектом была намечена сейчас Полярная звезда. Ярко сверкающая там, в хвосте Малой Медведицы, в некотором отдалении от других звездных россыпей. Всегда отчетливо различимая, особенно в ясную зимнюю ночь. Первейшая путеводная точка в небе для всех скитальцев по белу свету. Найти Полярную — значит уже не заблудиться. Звезда надежды! Такой она была сейчас и для него, Мартина Почобута, в решении поставленной задачи.

Полярная почти совпадает с воображаемым полюсом мира на небесной сфере. На нее удобно наводить телескоп, как на полюс, — с допустимой погрешностью. А высота полюса над горизонтом и дает по шкале секстанта как раз искомый угол «фи» — широту того пункта, откуда ведется наблюдение. Вторая часть всякого географического адреса.

В студеную январскую ночь, когда даже раскаленная жаровня, поставленная в башне, едва согревает руки, наводит и наводит он дуло секстанта на Полярную. Стараясь повысить каждый раз точность прицела и выводя затем среднематематическое значение «фи» из серии угловых показаний. Ближе, возможно ближе к истинному.

Он получает: наиболее вероятный угол «фи» равен 54 градусам 41 минуте 2 секундам северной широты.

Столица Литовского края — город Вильно обрел наконец свой точный географический адрес. Отправная точка для всех измерений литовской земли. Происходит и встречное обогащение между небом и Землей. Звезды дают возможность измерять на Земле. А меридиан, проведенный через точку найденной долготы, дает возможность определить положение небесных светил — их координаты. Так обсерватория в Вильно, найдя свое «место под Солнцем», получила право занять и свое место в ряду других известных, признанных обсерваторий. Гринвичская, Парижская, Петербургская… и теперь еще Виленская.

…Немного позднее проделал он и другой опыт, весьма существенный для Литовского края. Во Франции ввели новую меру длины — фут. А в Литве издавна принят за единицу литовский локоть. Две страны, все больше развивающие друг с другом торговые, культурные связи, — а кто знает вполне достоверно, в каком соотношении находятся локоть и фут?

Мастер Каниве изготовил в Париже одну из первых копий образцового фута для отсылки в Вильно. В городской ратуше Вильно под надзором магистрата хранится железная полоса — эталон литовского локтя. Почобут и Стрецкий провели их строгое сравнение друг с другом на опытном столе. Дважды проверяли. И оба раза получили один и тот же результат: литовский локоть совершенно равен двум парижским футам.

«Число и мера — первый мост от народа к народу», — говорили еще пифагорейцы.

…Король Станислав-Август Понятовский пожаловал Мартину Почобуту звание «королевский астроном» — и признание его заслуг. Академическая обсерватория в Вильно получила наименование «королевская».

Мирный договор

Близкая к нам Луна. Бледный фонарь, висящий над головой. Первая ступенька в бездонный космос. А сколько в ней загадок, в этой Луне, в ее движениях, в ее поведении среди других небесных тел.

Самые великие посвящали ей свои труды. Кеплер, Галилей, Ньютон разрабатывали механику ее движений. И целая плеяда исследователей дополняла и развивала теорию Луны новыми выводами и положениями. И, конечно, такой первостепенный вопрос, как лунные затмения. Три небесных тела — Земля, Луна и Солнце — должны оказаться в своем круговороте на одной прямой и так, что Земля загораживает Луну от Солнца, накрывая ее своей тенью. Какие же зависимости тут надо найти, чтобы можно было предсказать затмение Луны, его характер, сроки? Задача, всегда волнующая науку небесной механики. И занимающая сейчас Мартина Почобута, «королевского астронома», сидящего у себя за столом вычислений в обсерватории Вильно.

Причудливый рисунок вычерчивает Луна в мировом пространстве. Ее обращение вокруг Земли — не просто по кругу, а по вытянутому эллипсу, ось которого совершает еще небольшое круговое движение. Поэтому Луна в разное время находится на разном расстоянии от Земли и видна под разными углами зрения. К тому же, следуя за Землей, описывает она особую кривую по отношению к Солнцу, и лунная орбита проходит в другой плоскости, чем орбита Земли, — обе плоскости пересекаются под углом, который тоже со временем меняет свою величину. И еще собственные вращательные движения Луны. И еще тяготение других планет… Не один десяток всевозможных движений числится за Луной. Запутанный клубок условий, который надо размотать, протянув путь математических расчетов, чтобы сказать: вот когда будет то положение трех тел на одной прямой, которое и приводит к лунному затмению.

Две доски, обтянутые кожей, обнимают этот том, как плотно закрытые дверцы. Не так уж много страниц между ними, но они содержат текст, совершивший один из величайших переворотов в науке: Исаак Ньютон, «Математические начала натуральной философии». Основа всей теории движения небесных тел. Том, отпечатанный и переплетенный в кожу не где-нибудь, а здесь, в самой академии, в соседнем дворике, где за окошками старого дома тихо работает какой уже век собственная академическая типография, ставящая на своих изданиях все тот же знак Святого общества Иисуса. Ученые иезуиты приложили к Ньютону свое обширное предисловие с отрицанием всего того, на чем возводилось здание его теории — духа и буквы учения Коперника. Так, считалось, еще допустимо заглядывать в этот том для негласного ознакомления. А сейчас Мартин Почобут извлек его из шкафа и перенес на свой стол, приступив к «лунной задаче». Нет, не ради предисловия, не сверяться с ним. А ради того, чтобы сверять все по Ньютону.

Многолетние наблюдения за Луной, справочники, таблицы… Только опираясь на широкий круг сведений, добытых другими, можно сделать и какие-то собственные выводы.

Довольно давние таблицы Джованни Кассини, первого директора Парижской обсерватории, известного тем, что установил три приближенных закона либрации Луны — периодических колебаний в ее вращении. Лунные таблицы Никола Лакайля, французского астронома, который своими исключительно строгими измерениями дал возможность установить точное значение параллакса Луны — важную угловую величину, зависящую от вращения Земли и от движения Луны вокруг Земли. Таблицы досточтимого доктора Джеймса Брадлея, директора Гринвича, открывшего аберрацию света. Таблицы Клода Клеро, французского математика, получившего премию Петербургской академии наук за блестящий мемуар с теоретическим обоснованием методов вычисления места Луны для любого времени. «Эфемериды» и таблицы господина Лаланда, а также уже знакомого Гелла из Вены. Таблицы Тобиаса Майера из Геттингена. Ежегодник «Боннские Эфемериды»… Именитая международная компания, можно сказать, собиралась у него за столом в Вильно, обсуждая вопросы лунных затмений. Результаты наблюдений. Методы расчетов.

Изучая, анализируя, сопоставляя накопленный материал своих «собеседников», их выводы, выстраивал он столбцы подсчетов. Привлекая в ход вычисления все, что знала астрономия его времени. Параллакс, аберрация света, расширение земной тени, тяготение небесных тел… И еще явление прецессии, — Земля вращается как волчок, и ось ее вращения движется по круговому конусу под влиянием Солнца и Луны. Не надо только пытать его прямым вопросом: «Ага, все-таки вертится?» Оставим ему говорить языком научных терминов. И может быть, прятаться за ними.

Цифры, полученные после всех вычислений за его столом, — часы, минуты, секунды; градусы, минуты, секунды — сказали: затмение Луны должно произойти 24 февраля наступающего 1766 года. В Париже оно начнется в 6 часов 35 минут и 48,04 секунды. А в Вильно — в 8 часов 9 минут и 13,04 секунды. Будет длиться два часа с лишним (минуты, секунды). Будет неполным, — лишь такой-то сектор Луны закроется земной тенью. Затем пересчет сроков затмения и для Варшавы, и для Кракова, и для Гданьска.

Свои расчеты изложил он в виде краткого мемуара. Пунктуально перечислил все источники и труды, на которые опирался. Не забыл ни одного имени из тех «собеседников», что собирались все эти месяцы за его круглым столом лунной темы. Воздал должное теории Ньютона, называя ее «небесной физикой». Только одного имени не упомянул он в трактате. Коперник, идеи которого, система которого лежит в основе всего того, что знает современная астрономия с ее новейшими методами и достижениями. Пусть кто знает все это, тот знает, но запретное имя не должно открыто звучать. Мемуар пойдет в академическую типографию, а там никогда не дремлет всевидящее око ордена. Так, ему казалось, он заключает мирный договор между своей наукой и своей церковью. Если он вообще возможен, такой «мирный договор».

«Исчисление затмения Луны, имеющего быть 24 февраля 1766 года» — тоненькая тетрадочка в несколько страниц. Отпечатанная на латыни, потом на французском. Разосланная поспешной почтой по адресам обсерваторий Европы. И еще всем его живым «собеседникам», и господину Лаланду в Париж, и профессору Геллу в Вену.

…Было ожидание. Подтвердится или не подтвердится?

Ожидание, когда Почобут и Стрецкий отсчитывали часы, минуты, секунды, уставившись в небо. Сияла полная Луна, освещая крыши старого Вильно в белых снегах, накладывая призрачные тени. Только в полнолуние может произойти затмение. Маятник Эликота отстукивает последние мгновения… И вдруг что-то происходит с левого края Луны, какое-то помутнение, еще темнее, словно кто-то отщипнул от этого светлого края узенькую полоску. Первое касание земной тени. Начало затмения. Подтвердилось!

Подтвердилось по всем указанным в его «Исчислении» пунктам. Начало, медиум, величина сектора покрытия, конец.

И еще более томительное ожидание. Пока не стали приходить отклики из других обсерваторий, от тех, кому был послан мемуар. Подтвердилось! Почобут с помощником, конечно, могли бы торжествовать успех. Но между ними не принято было шумное проявление чувств. Каждый молча занимался своим делом, — и журналы наблюдений обсерватории пополнялись все новыми и новыми данными.

А мир астрономов еще раз убедился, что в Литовском крае, в городе Вильно, работает серьезный наблюдатель-исследователь.

«Мыслящий тростник»

Его «королевская» обсерватория. Большой зал, над ним зал поменьше. Колонны, арки, лепные украшения. Красиво. Но оборудование, приборы и инструменты… Как все это не по-королевски! Особенно в сравнении с тем, что видел в Марселе, в Италии. Пожалуй, только секстант Каниве, с которым он выходил на Полярную для определения широты, отвечает нужным требованиям. Остальное — в общем-то вчерашний день, любительский уровень, как было еще при профессоре Жебровском, собиравшем от даяний местных богачей. Для практических занятий со студентами — еще как-нибудь. Но для серьезных наблюдений, — прости меня, Урания, богиня астрономии!

В парадном одеянии, в шапочке доктора наук является он на прием у княгини Эльжбеты Пузыны. Когда-то она пожертвовала на первое устройство обсерватории. Может, еще не изменила своей благосклонности?

Княгиня слушает внимательно ученого посетителя с энергичным, волевым лицом, его убежденную речь. Развитие академической обсерватории, поднятие научного авторитета… Но и то обстоятельство, что перед ней «королевский астроном», имеет тоже свой вес. И благородная дама, прекрасно разбирающаяся в практических делах, дает согласие выделить довольно ощутимый капитал, доходы с которого можно пустить на дело астрономическое.

Почобут вновь собирается в дальний путь. За оружием для обсерватории, какое считает самым необходимым. Академические заботы можно оставить на Андрея Стрецкого. Тот уж, кажется, не допустит никаких промахов.

Сборы недолгие. В последние дни он часто беседует с архитектором Кнакфусом. Молодой, но уже достаточно известный строитель в Вильно и в Литве. Вместе обходят помещения, и залы, и башни. Собираясь в отъезд, Почобут хочет знать, что придется делать здесь, какие переустройства, когда он вернется.

На этот раз путь его лежал по другим широтам Европы. Через Польшу, в портовый город Гданьск, по волнам Балтики, к берегам Датского королевства… Сколько возможностей по пути утолить собственное любопытство, жажду впечатлений, — и не скажем, что праздных.

Датская столица Копенгаген. Морской международный перекресток. Столичный университет, еще более старинный, на целый век, чем академия в Вильно. А главная-то приманка — рядом в море на маленьком острове, где двести лет назад Тихо де Браге возвел свою обсерваторию, похожую на крепостной замок и названную в честь богини астрономии Ураниборг. Оснастил превосходными инструментами, изготовленными по его собственным рисункам. Первое в Европе сооружение, предназначенное специально для астрономических наблюдений. Не было еще зрительных труб, телескопов, но Браге определял положение небесных светил невооруженным глазом с небывалой до того точностью. Двадцать один год постоянных наблюдений. Громадный накопленный материал. Ураниборг стал «столицей астрономии» своего времени.

Остров в море не оградил от врагов, от преследований. У Браге был нелегкий характер. Великий астроном должен был отсюда бежать, захватив с собой самое ценное, что у него было, — таблицы своих многолетних наблюдений. На основе этих таблиц Иоганн Кеплер и вывел впоследствии законы движения планет, утверждающие систему мира Коперника. Сам Браге, как известно, не разделял этой системы, пытался создать нечто среднее между Птолемеем и Коперником — тоже по-своему заключить «мирный договор». Увы, мир не пришел на поля астрономии. Компромиссная попытка Тихо де Браге не была принята ни той, ни другой стороной и осталась бесплодной. Не напоминание ли кому-то? И простим великому наблюдателю его неудачную теоретическую попытку.

После ухода Браге молчание поселилось на этом острове, среди его каменных стен, подтачиваемых временем. Печать запустения на всем. Печальное место. Священное место.

Отсюда снова на континент. Огромный город-порт Гамбург под всеми флагами — главный перевалочный пункт для заокеанских товаров. Вольный город Бремен, славящийся своими искусными мастерами и уличными музыкантами. Здесь, в старом квартале ремесленников, наблюдает он работу мастеров по отделке каменных плит для строительства. Наблюдает с тем большим вниманием, что помнит свои беседы в Вильно с архитектором Кнакфусом.

И вот уже дороги Голландии, машущие ему крыльями ветряных мельниц. Амстердам, Лейден… В Лейденском университете у профессора Мушенбрука можно лицезреть последнее чудо — «лейденскую банку», которая способна накапливать электрические заряды. Какой бы эффект произвела она в аудитории академии в Вильно!

Но надо спешить дальше, к цели всего путешествия, в Англию, на Британские острова. Отплытие из Роттердама. Все же в последний час успевает он найти уличку, дом, где, по рассказам, родился и провел юность Эразм Роттердамский. Тихий замкнутый дворик, стены кирпично-бурого цвета. Вон то окошко, забранное решеткой. Когда Мартин Почобут еще совершенствовался по математике у профессора Степлинга в Праге, случалось ему почитывать украдкой «Похвалу глупости» Эразма. Странное, смешанное чувство при этом. Книга, вызывающая уже более двух веков ярость одних и восхищение других. Осмеяние схоластов от науки, лицемерия духовенства и придворных. Эразм писал свое сочинение как пародию на панегирик — на те восхваления властителей мира сего, в которых заставляли упражняться воспитанников иезуитских коллегий. И Почобута заставляли. А все же всякий раз, читая эту книгу, ловил себя на том, что не может не улыбнуться на блестящее остроумие автора. Да простит ему бог!

Эразм тоже любил латынь, говорил и сочинял на латыни, превосходно знал греческий. И тоже преподавал эти языки. Что-то было в этом сходстве, что еще более толкало прийти сюда и взглянуть на старое окошко, забранное решеткой.

Наконец Британские острова. Ошеломляющий размах королевской столицы. Лондон. И рядом другая столица, переместившаяся сюда спустя столетие после Браге, — столица астрономии Гринвич. Гринвичская обсерватория, от которой отсчитываются теперь все меридианы земного шара. Свои коронованные особы, своя освященная традициями история. Ньютон, Галлей. Знатный ряд современных исследователей: Флемстед, Брадлей, Маскелайн… А также созвездие прославленных мастеров — создателей астрономических инструментов и приборов, имена которых блистают наравне с громкими именами ученых. Рамсден, Доллонд, Шелтон… Почобут на всех имел свои виды.

Английские коллеги оказывают ему любезное внимание. Первый виленский астроном, появившийся на островах. О нем уже кое-что известно: определение координат Вильно, прогноз затмения Луны. Директор Гринвича Невиль Маскелайн открывает ему многие двери — кабинеты, павильоны, смотровые башни с раздвижными куполами. Солидная обстановка, новейшее оборудование, чем директор сдержанно гордится. Попутно упоминает страницы истории Гринвича. Основана почти сто лет назад ради нужд британского флота: поставлять сведения о положении небесных светил, ориентиров во время плавания. Со временем более широкие исследования. В этом кабинете работал сэр Исаак Ньютон. Здесь проводил свои наблюдения комет Эдмунд Галлей. Обсерваторию посещал, приехав в Англию, русский царь Петр. Беседовал с Галлеем, и есть основания утверждать, что и с самим Ньютоном. Царь Петр прожектировал тогда постановку астрономического дела в России. Почобут заметил в ответ, что примерно в те же годы в Вильно в академической типографии был напечатан курс астрономии профессора академии Альберта Дыблинского, — и царь Петр повелел перевести эту книгу на русский, дабы распространить в России как учебник. Оба согласились: да, удивительный был царь!

«Умей слушать другого, это всегда может быть полезно», — использовал в английских встречах Мартин Почобут старое правило, внушаемое в иезуитских школах. И так к себе расположил, что довольно скоро был введен в «святая святых» — в тесный замкнутый круг именитых мастеров инструментов. Большой мастер соглашается делать не для всякого. Мастерская Джесси Рамсдена, мастерская Питера Доллонда… Им не надо было долго приглядываться к приезжему, чтобы убедиться: сделанная ими вещь попадет не в пустые руки. Он смог заказать у них все, что считал нужным для своей обсерватории. Телескопы с ахроматической оптикой, объективы особой обработки. Приспособления с предметным микрометром для точной наводки. Теодолит непременно с двумя трубами и буссолью. Ему нужна полуденная труба. Ему нужен зенитный сектор… Только жесткий счет червонцев, лежащих в его дорожном ларце, мог ограничить этот безудержный аппетит на новые приобретения.

Было еще тайное желание. Заполучить большой стенной квадрант для точных угловых измерений в небесах — подобный тому, что видел в одном из павильонов Гринвича. Но куда поместить у себя в академии такую махину? Потребовалось бы совсем особое помещение. (Архитектор Кнакфус как бы погрозил ему пальцем из Вильно.) Пришлось удовольствоваться квадрантом малым, всего двухфутовым.

Так или иначе самое необходимое было заказано. Можно быть уверенным: будет исполнено в срок, исполнено в наилучшем виде. Слово мастера здесь прочнее всяких ручательств.

Почти полгода провел он на Британских островах. Был еще в Ричмонде, где находится тоже «королевская» обсерватория. Кембридж и Оксфорд с их университетскими обсерваториями. Всюду следовал своему правилу: больше увидеть, больше узнать.

Обратный путь. Выбрал его таким, чтобы непременно попасть в Париж. Там же Лаланд! Пять лет назад не удалось до него добраться — пришлось уходить из Марселя в другую сторону. С тех пор имя Лаланда стало еще более притягательным. Новые глубокие исследования, объединяющие усилия астрономов разных стран. И среди них такое, что особенно побуждало с ним встретиться.

Лаланд оповестил ученый мир о том, что вскоре должно совершиться прохождение Венеры по диску Солнца. Явление, само по себе уже вызывающее всеобщий интерес. Но возлагалась также надежда, что оно позволит осуществить и большой космический опыт: установить более точно расстояние от Земли до Солнца. Лаланд рассчитал срок прохождения — 3 июня. Наметил наиболее благоприятные точки на земном шаре, откуда лучше всего будет производить наблюдения. Составил и отпечатал такую карту, разослал ее по многим обсерваториям. А в газетах и журналах опубликовал свои советы-инструкции. Воистину собиратель астрономического воинства!

Почобуту, конечно, не терпелось принять участие в этом «фестивале 3 июня». И обсудить все с самим Лаландом. Теперь ведь только переправиться через бурный по весенней поре Ла-Манш — а там прямиком на Париж.

Он так спешил поскорее на эту встречу, на один из парижских холмов, где стояла обсерватория Лаланда, что даже не воспринимал из окна кареты легкую, изящную прелесть французской столицы, особенно разительную после строгой, чинной красоты Лондона.

Жозеф Лаланд с первых же слов установил простой, дружественный тон общения, нисколько не рисуясь своей известностью. Директор одной обсерватории принимает директора другой обсерватории. Расспрашивал о Вильно, об академии. Прочитав рекомендательное письмо с тремя условными буквами, лишь неопределенно улыбнулся. И тут же перевел разговор на астрономические темы.

Все прояснилось во время вечерней трапезы. Почобут, став перед столом, сложив ладони, проговорил привычное благодарение деве Марии. Хозяин вежливо ждал, тоже стоя, чуть склонив голову, но молитвы не произнес. На вопросительный взгляд Почобута только сказал:

— Я уважаю ваше верование, ваши убеждения.

Явный призыв больше этого не касаться.

Что же касается астрономии, вопросов текущих наблюдений, тут они сразу нашли общий язык. Лаланд поддержал его намерение вступить в круг участников «фестиваля 3 июня». Расстелил свою карту с намеченными пунктами наблюдения, и оба пришли к выводу, что Почобуту лучше всего было бы отправиться к тому дню в Эстляндию, в Ревель — от Вильно не так далеко — и оттуда следить за прохождением Венеры с какого-нибудь возвышенного прибрежного места. Неплохой повод для начала их сотрудничества.

Осмотр обсерватории тотчас убедил, в каких более скромных условиях работает знаменитый астроном в сравнении с тем, чем располагают там, в Гринвиче, английские коллеги. Удивительно, как удается Лаланду при всем этом достигать таких блестящих, значительных результатов. Уменье? Талант? Он не носил звания «королевского астронома» и, видимо, не пользовался особой королевской милостью. То ли от высочайшего невнимания. То ли… Может быть, здесь, во Франции, подверженной всяким брожениям, перестают уже нуждаться в подобной чести?

Почувствовав в госте истинную жилку звездочета, Лаланд предложил ему «сыграть в четыре руки». Почобут так истосковался по наблюдениям за время своего длительного путешествия! И они провели несколько восхитительных ночей, сидя рядом на табуретах перед двумя телескопами, определяя по выбору положение небесных светил, их азимут, высоту и сравнивая затем свои результаты. Лаланд был азартный наблюдатель и ревниво воспринимал малейшее преимущество своего партнера. А виленский гость нисколько не собирался уступать в меткости глаза и точности отсчетов именитому хозяину. Соперничество, в котором можно было узнать друг друга как следует.

Тогда Лаланд и заговорил с ним о Меркурии. Красноватая планета, самая малая, как считалось, в солнечной системе и самая близкая к Солнцу. Ей посвятил он многолетние неустанные наблюдения. Пять сочинений по теории Меркурия, об особенностях его движений. Вся история изучения планеты за многие века, начиная еще с великих греков — Аристотеля и Птолемея, вплоть до последних дней. Лаланд составил подробные таблицы на Меркурия, распространил среди астрономов — с тем чтобы они проверяли и дополняли его выводы. А теперь он угощал виленского гостя своей планетой, показывая ее на заре перед восходом Солнца. С явным намерением и его вовлечь в число ее постоянных поклонников. Они уже рассуждают о том, чем мог бы Почобут, вернувшись в Вильно, пополнить общую «копилку Меркурия».

Взаимное доверие между ними росло. И все же Почобут как бы исподтишка приглядывался к нему. Подвергались одинаково воспитанию в иезуитской школе. Груз отеческой заботы ордена, который уже не оставляет своих питомцев, Почобут ощущает неотвратимо каждый день, каждый час. А что же он, Лаланд? Неужели для него все это прошло так бесследно?

…Блез Паскаль. «Письма к провинциалу» — прочитал заглавие. И по привычке оглянулся, не смотрит ли кто за ним. Трижды проклятая, запрещенная книжка. Никто в коллегиях и университетах ордена не может безнаказанно даже подержать ее в руках. Одно из самых опасных орудий слова, бичующее порядки ордена, политику и мораль отцов-иезуитов. Сто лет, как ходит явно или тайно по свету, переведенная с французского на многие языки. Здесь у Лаланда в обсерватории стоит в открытую на полке. Не сам ли случай?

И на первых же страницах: «У них настолько хорошее о себе мнение, что они считают полезным и как бы необходимым для блага религии, чтобы их влияние распространилось повсюду, и они могли бы управлять всякой совестью».

Религиозный философ, выдающийся математик и физик Блез Паскаль писал эти письма, «летучие листки», скрываясь от преследований, скитаясь по гостиницам под чужим именем. Иезуиты в то время не боялись никого, а их боялись все.

«Насилие пытается подавить истину. Все старания насилия не могут ослабить истины, а только служат к ее возвышению».

Вероятно, следовало бы захлопнуть книжку, отвернуться. Но бросились строчки:

«Напрасно было также с вашей стороны испрашивать в Риме декрет об осуждении Галилея относительно движения Земли. Не этим будет доказано, что она стоит неподвижно; если бы имелись несомненные наблюдения, которые доказали бы, что именно она-то и вращается, то все люди в мире не помешали бы ей вращаться и себе — вращаться вместе с ней».

Несомненные наблюдения… Блез Паскаль о них еще не знал, но с какой силой предугадывал! А теперь-то вся астрономия знает, и он, Почобут, увы, тоже знает. Боже, дай сил быть всегда верным истине!

В последнем письме Паскаль говорил о тех, кто подвергается гонениям со стороны иезуитов и кто покорно склоняет голову: «Их терпение меня изумляет… Что касается меня, я не считаю возможным следовать их примеру».

Это писал одинокий, хилый, слабый здоровьем человек, который, по собственному признанию, «не помнил ни одного дня без боли». Почобут закрыл и поставил обратно книгу, будто в чем-то виноватый. «Мыслящий тростник» — называл Паскаль человека.

…Приятное известие дошло до Парижа. Мартин Почобут избран членом Лондонского Королевского общества. И первым, кто искренне его поздравил, был Жозеф Лаланд. Теперь, когда они беседуют друг с другом в глубоких кожаных креслах или сидят рядом на смотровой башне перед телескопом, — сидят рядом, работают двое английских академиков.

…Дорожная карета выезжает за ограду обсерватории. Жозеф Лаланд машет ему со ступенек. Обратный путь в Вильно.

Символы над окнами

Разгар переустройства, подготовка обсерватории к тому, чтобы принять и разместить оборудование, заказанное в Англии. Архитектор Кнакфус снова становился неотлучным советчиком, распорядителем всех строительных работ.

В толстых стенах пробиваются прорези, в которые, как в крепостные амбразуры, должны глядеть дула телескопов и труб. В потолке верхней залы — большое отверстие в виде эллипса для зенитного сектора. Закладываются прочные фундаменты, устанавливаются массивные тумбы под инструменты, чтобы им было покойно… Стук, грохот, пыль ворвались в стены обсерватории, где полагается обычно невозмутимая тишина. Волей-неволей приходилось откладывать проведение регулярных наблюдений.

Лишь однажды позволил себе Почобут покинуть строительную суету и отлучиться из Вильно. Приближался день 3 июня. Сколько наблюдателей повсюду были уже готовы встретить прохождение Венеры по диску Солнца!

Упаковав любимую старую зрительную трубу, секундный маятник, отправился он в сопровождении Стрецкого в эстляндский приморский город Ревель. Там облюбовали они место на Вышгороде, на открытой площадке одной из старинных крепостных башен по прозвищу Большой Герман, откуда открывается вид на весь город, на порт, на залив и на высокое чистое небо. Оно было действительно чистым, когда они расположились со всей своей аппаратурой на площадке, ожидая час прохождения.

Но какой удар! В самый решающий момент вдруг потянуло с моря, сгустилась облачность, заморосило, — ничего уже не разглядеть. Балтийское небо, капризное и неверное, сыграло над ними злую шутку. Напрасно молить господа бога, деву Марию расчистить небеса. Погода, увы, не подвластна всевышним, — как знает отлично и сам Почобут, проводя на своей обсерватории постоянные метеорологические наблюдения. Оставалось только собрать инструменты и отправиться восвояси.

Надо было пережить неудачу. И не было чем скрасить ее, каким-нибудь другим, интересным, серьезным наблюдением. Приходилось ждать еще месяцы и месяцы, чтобы привести обсерваторию в надлежащее состояние. Стали прибывать заказанные инструменты. Их установка тоже нескорая процедура. А в других обсерваториях недоумевают: почему молчит обсерватория в Вильно?

Наконец-то! В залах и башнях наступила опять звездная пора. Долгожданный час. Архитектор Кнакфус наводит еще кое-какую наружную косметику здания, а здесь, на смотровых площадках, где все приведено в готовность, — скорей, скорей за работу с новыми инструментами. Наверстывать упущенное. Обсерватории Европы вновь получают «признаки жизни» из Вильно.

Стрецкий ведет больше текущие наблюдения. Почобут оставил за собой, как собственную привилегию, изучение Меркурия. Серия исследований по обширной программе, намеченной вместе с Лаландом. Циркуляция планеты возле Солнца. То восхождение справа, как утренняя звезда. То слева, как звезда вечерняя. Каждый раз, приближаясь к светилу, Меркурий исчезает в его лучах, а затем появляется с другой стороны. Так и кажется, что он ходит вокруг Солнца, ходит по кругу, а Почобут смотрит за этим с Земли, с еще большего круга. В новейший ахроматический телескоп отчетливо различаются разные фазы Меркурия, подобные фазам Луны. Длинный список угловых расстояний отражает все зафиксированные положения Меркурия. Есть о чем сообщить Лаланду!

Тот отвечает: «Я счастлив убедиться, что Вы сделали несколько наблюдений Меркурия. Если Вы их сможете рассчитать и сравнить с моими таблицами, я буду рад новому подтверждению моих наблюдений и моих расчетов, которые потребовали много труда».

Не жалея труда, Почобут производит кропотливый расчет, тщательное сравнение и с радостью убеждается, что у него нет расхождений с Лаландом. Между Парижем и Вильно протягивается нить постоянного общения друг с другом. Меркурий — вестник богов в крылатых сандалиях, ставший покровителем их переписки.

Архитектор Кнакфус заканчивал свою «косметику». Директор обсерватории Мартин Почобут распорядился: украсить обновленный фасад здания астрономическими знаками. Изобразить над окнами большой залы символы планет. По три с каждой стороны, а посередине, над центральным окном, — золотой диск с лучами. Солнце! Солнце в центре планетной семьи. А Земля, кружочек с крестиком, — сбоку, в ряду других. И об этом как бы оповещается с высоты обсерватории.

Почобут, Почобут! Разве ты забыл, что ты не только ученый, но и раб божий? И не думаешь о возможных последствиях такого поступка?

Возможно, что-нибудь и последовало бы, если бы не события, грянувшие вскоре как гром небесный.

На перепутье

Папа Климент XIV издал буллу об упразднении Ордена иезуитов. Всеобщее возмущение против них не только во Франции, но и в других католических странах достигло такого накала, что сама римская церковь должна была пресечь непомерное засилье собственного святого воинства. Булла 1773 года.

В Вильно ее провозгласил с амвона Кафедрального собора епископ Игнатий Массальский, а за ним и ксендзы в своих костелах. Только в костеле святого Яна, что стоит над Большим двором академии, не спешили громогласно объявить папский декрет. Орден получил костел в дар от короля еще с самого начала для своей коллегии, для академии-университета, придал ему более пышный вид в духе затейливого барокко, — в нем совершались ежедневные молитвы, произносились яростные проповеди против всех неверных, в нем и настоятель и все служители были членами ордена. Так что же теперь читать собственный приговор!

Но уже последовали королевский указ, постановление сейма о передаче Виленской академии-университета, как и всех иезуитских школ в Польше и Литве, — в ведение светской власти. Учреждена особая Эдукационная комиссия, которая будет теперь перестраивать систему образования, обновлять программы, состав профессуры и преподавателей. Изгонять иезуитский дух.

А что же с профессором Мартином Почобутом, видным членом Ордена иезуитов? Что будет с академической обсерваторией? Он подает «на высочайшее» в тревоге о том, как бы в общей ломке не пострадало то, что уже создано. Просит не отрывать его от астрономии.

Король Станислав-Август Понятовский помнит заслуги профессора. И помнит, что тот все-таки «королевский астроном». Высочайший указ выдает как бы охранную грамоту: оставить обсерваторию под руководством директора ее Мартина Почобута. Дело как будто спасено.

Почобут в свою очередь не остается в долгу перед королевской особой. Обследуя небо в сильный ахроматический телескоп, разглядел он в космической глубине между созвездиями Орла и Знаменосца некое сочетание звезд, напоминающее фигуру молодого бычка. Неизвестное еще созвездие, которое не обозначено ни в каких каталогах. Спешное сообщение об этом Лаланду. Тот, разумеется, взволновался, просил немедля прислать точные координаты, рисунок созвездия, чтобы опубликовать в текущих «Эфемеридах». Почобуту как автору открытия предоставлялось право дать новому созвездию название. И он назвал в честь своего покровителя «Телец Понятовского».

Король, конечно, понял всю любезность этого жеста и в ответ приказал выбить в честь астронома золотую медаль с изображением его профиля и символов его учености: небесный глобус, карта солнечной системы, книга, зрительная труба.

Кажется, астроном Почобут мог спокойно продолжать свои астрономические занятия.

Но ему оказывается не только высочайшая милость, а еще и высокое, весьма обременительное доверие. Его вводят в состав Эдукационной комиссии. Видный член ордена должен искоренять наследие ордена. Он сам все время на перепутье — и такое еще испытание. Перестройка академии — долгий, мучительный процесс. Противоборство интересов, противоборство сил. И что бы ни предпринял он в своем новом положении, все равно подвергается обвинениям и с той и с другой стороны. Традиционная профессура видит в нем притеснителя своих же. Наиболее рьяные реформаторы в комиссии подозревают его в намерении защищать старое, тормозить ход преобразований. А ему кажется, что он всего лишь ограждает от слишком поспешных, непродуманных шагов. Как бы не выплеснуть и то ценное, что было накоплено за два века в этих стенах! Что же, опять ищет возможность «мирного договора»?

…У Почобута на квартире в доме профессоров — двое посетителей. Доверенные бывшего провинциата, лишенного ныне власти всем распоряжаться, но продолжающего подспудно действовать. Почобуту излагается в осторожной форме план задуманной акции. Все средства академии, принадлежавшие ордену, все доходы от богатых земельных владений иезуитов перевести разными путями в тайные фонды — до лучших времен. Он, Почобут, влиятельный член Эдукационной комиссии, мог бы во многом этому плану способствовать.

А как же академия? Лишить ее материальной основы? Обречь на бедное состояние?.. Нет, это противно его натуре. Все дело просвещения в крае пострадает. Доверенные лица так и не получили от него согласия. Сын науки поборол в нем другие чувства. Но он ничего и не сделал, чтобы в корне пресечь этот план. Отошел как бы в сторону. План потерпел поражение и без его вмешательства.

Но были вопросы, в которых он проявлял всю твердость и настойчивость. Нужды его обсерватории. Еще многое надо, чтобы поставить дело как следует. Мечта о большом квадранте тоже не угасает. Он просит, требует от комиссии выделения на обсерваторию новых средств. Ну да, преследует личные интересы! — пускают в ход языки.

— Если комиссия так обеднела, — отвечает он громко, — мне остается только предложить мой собственный кошелек. Я готов внести десять тысяч злотых.

Комиссия постановляет отпустить на обсерваторию две тысячи. Такова уж особая арифметика у тех, кто финансирует науку.

Он спешно собирает Стрецкого в отъезд. В Париж, в Лондон — по проторенной уже тропе к знакомым астрономам, к мастерам инструментов. Разумеется, одно из важнейших поручений — заказать в Лондоне у мастера Рамсдена большой стенной квадрант. Путь-дорога, Андрей!

Усталым шагом поднимается Почобут к себе в обсерваторию.

Вверх по лесенке

Как только было получено известие, что мастер Рамсден согласился изготовить большой квадрант, началась подготовка к его приему. Куда поместить, как закрепить на стене?.. Архитектор Кнакфус снова обследует вместе с Почобутом этажи обсерватории.

Подходящего помещения не было. Надо создать какое-то особое. Но наращивать здание еще вверх невозможно. Так же и в сторону — справа и слева вплотную примыкают другие дома академии. Что же придумать?

И они придумали. Этакая строительная уловка. К южному фасаду здания, что выходит на маленький обсерваторский дворик, прислонить по всей высоте от низа до крыши нечто вроде прямоугольной коробки. И в ней оборудовать все, что нужно для наблюдений, и там же поселить подобающим образом его величество большой квадрант.

Сооружение такой пристройки позволяло решить и самую важную задачу: как подвесить квадрант. Большой квадрант не только большой, но и высокоточный инструмент. Очень чувствительный к малейшим помехам — толчкам, сотрясениям. Ему нужна вполне надежная опора. «Невозмутимо спокойная стена», как выразился Почобут.

Он вспоминает то, что видел несколько лет назад во время своего путешествия. Вольный город Бремен. Квартал бременских мастеров. Изготовление каменных плит искусной отделки. Вот что сейчас нужно! И в Бремен посылается человек, с подробным описанием того, что нужно сейчас для обсерватории в Вильно.

А во дворике академии раздается уже стук строительных работ. Только ночью, когда все затихает, честной народ уже спит, а для астрономов наступает «рабочий день», — можно урвать какой-то звездный час-другой для наблюдений. И немного забыть про земные хлопоты. О занятиях со студентами, с ассистентами, о передрягах реорганизации, о страстях на комиссии… Сокровенный час.

…После долгого отсутствия, как показалось Почобуту, вернулся Андрей Стрецкий. Ему-то пребывание за границей не показалось столь долгим. Обилие впечатлений, встреч. И самое сильное — общение с Лаландом. Тот отметил астрономическое рвение виленского академиста и называл его весьма любезно профессором. Надо сказать, Стрецкий выполнил свою миссию с толком. Привез письмо Почобуту. В нем Лаланд хвалил его помощника. А в конце писал: «Если бы во Франции питали такой же интерес к астрономии, то я не был бы занят бесплодными просьбами о квадранте. Помощников я имею только тех, которых беру за свой счет. Вы гораздо счастливее меня, потому что Вам их дают. У Вас есть своя типография, а я не могу найти издателя, который бы напечатал мои труды. В Вашу честь выбивают медали, а я терплю только придирки…»

Вот, оказывается, какой может быть оборотная сторона широкой славы. Но если бы Лаланд знал, как и ему, Почобуту, приходится иногда отстаивать здесь у себя интересы астрономии! Даже новое почетное назначение и то ведь словно норовит отнять от его науки.

Мартин Почобут объявлен ректором академии-университета. Вернее, той новой высшей школы, в которую они должны превратиться после преобразований. Может быть, он как-нибудь и уклонился бы от такой чести, если бы не шла речь о судьбе академии. Дом родной! И сразу он оказался в водовороте самых тяжких дел.

Были разные проекты и планы преобразования. Новая система обучения, введение новых, современных дисциплин, повышение роли естественных и точных наук. Обещающие планы, которые нужно проводить в жизнь.

Но были намерения и совершенно другого рода. В Эдукационной комиссии воспылали личные, местные, национальные страсти. Образовалась сильная «краковская» партия, которая дала волю старым ревнивым чувствам. Академия в Кракове — и академия в Вильно. Вечно настороженное внимание друг к другу, к успехам и авторитету другого. В недрах «краковской партии» и родилась идея: сохранить университетское образование только в Кракове. А в Вильно упразднить. Краков — вторая столица Речи Посполитой, оплот, хранитель наиболее коренных национальных устоев. А Вильно в их глазах — всего лишь город Литовского края. Зачем здесь университет? Ну, в крайнем случае какой-нибудь лицей, среднее учебное заведение несколько повышенного типа… И уже составлен в таком духе проект, его собираются представить на усмотрение сейма. Угроза самому существованию высшей школы в Литве. Ректор Почобут может вот-вот оказаться капитаном корабля, идущего ко дну.

Что же это? Перечеркнуть вдруг все, что создавалось столетиями, росло, переживало свои болезни, и все-таки стояло, и стало таким, что любой профессор в Европе не сочтет себе в обиду быть приглашенным прочитать курс в Вильно… У Почобута не было колебаний. Он едет в Варшаву. Обивает ходатаем придворные пороги. «Королевский астроном», кавалер золотой королевской медали. Едет не раз. Отправляется в Гродно, где заседает сейм. И там выступает перед всем собранием, торжественный, в ректорской мантии, с ректорской цепью на шее. Держит горячую речь, взывающую к разуму и справедливости, построенную по всем правилам элоквенции, какой обучали в иезуитских коллегиях.

Правое дело одерживает верх. Сейм выносит постановление: сохранить в городе Вильно высшую школу — университет. Присвоить наименование: «Главная школа Великого княжества Литовского», может быть хоть в этом названии сделав уступку самолюбию краковчан.

Победа литовского просвещения, победа Почобута… Но когда он вернулся из Гродно, поднялся в обсерваторию, Андрей Стрецкий увидел, как изменился, как постарел сразу учитель.

И отдыха после сражения не было. Ректорские обязанности требовали немедленного решения множества дел. Не говоря уже о строительных заботах в обсерватории, о преподавании на кафедре.

Стрецкий представил ему новый план своих лекций. Пункт девятый программы: «Законы движения первичных планет вокруг Солнца и вторичных — вокруг их первичных».

Как изменился его помощник под влиянием всех перемен! И после того, как побывал у астрономов Англии, Франции, у Лаланда.

Следующий пункт: «О планетных теориях, уравнениях Кеплера, кои могут быть разобраны не иначе как на основе предварительного ознакомления с движением Земли».

Все сказано. Учение Коперника, явно проступающее за весьма прозрачными выражениями. И это тот Стрецкий, который пришел к нему пятнадцать лет назад, ревностный член ордена, пекущийся о неукоснительном соблюдении уставов и запретов. Что же от того праведного сына осталось?

Ни одного упоминания имени Коперника он в плане не нашел. Вот что еще осталось! И не видит ли Почобут сейчас в своем помощнике отражение того, что происходило и происходит с ним самим?

— Достаньте, пожалуйста, ту механическую игрушку, — сказал Почобут.

Стрецкий с готовностью, даже как-то поспешно исполнил его просьбу. Извлек из глубины шкафа модель солнечной системы. Они поставили ее на видном месте в зале астрономического кабинета. Наглядное учебное пособие.

А то, что не сказал еще в своей программе Андрей Стрецкий, сказал в своей ректорской речи перед собранием профессоров и студентов Мартин Почобут. Сказал о Копернике и назвал его великим.

…Необычайное волнение на строительной площадке обсерватории. Прибыл груз из Бремена. Тяжелый, связанный в огромные пакеты. Его везли морем до Клайпеды, оттуда, перевалив на баржу, через огромный как море Куршский залив, речной дорогой по Неману, по Вилии до самого Вильно и здесь к причалу неподалеку от университета. Затем уже конной тягой до обсерваторского дворика.

Каменные плиты, из которых должна быть сложена опорная стена для большого квадранта. Плотный белый песчаник, тщательно, гладко отесанный. Одна плита подогнана к другой. Прислана также деревянная модель стены и к ней инструкция: порядок соединения плит.

Похваливая аккуратную работу бременских мастеров, виленские строители принялись складывать стену. Ее возвели от глубокого фундамента до крыши через все этажи внутри той самой «коробки», что придумали Почобут с Кнакфусом. Совершенно самостоятельно стоящая автономная стена, не связанная с наружными стенами и потому не реагирующая на их сотрясения. Вполне надежная стена. Уникальная стена. На нее приходили смотреть многие. Она разделила «коробку» пристройки на две половины — два маленьких рабочих зала, две смотровые площадки. А по бокам пристройки возвели две круглые башни в виде толстых колонн, с куполами из жести. И устроили так, что купол можно раздвигать как ставни, открывая обзор в небо, — подобно тому, что в Гринвиче.

Внутри каждой колонны выложили винтовую каменную лестницу, совсем узенькую, крутую, как на колокольне. Но по ней Почобут может подниматься прямо из своего кабинета наверх, на смотровую площадку под самый купол, минуя длинные парадные лестницы и переходы. Вот только открыть дверцу в нише кабинета.

Получен и большой квадрант. В солидной упаковке со всякими прокладками и подстилками. При нем сопроводительное письмо ректора Гринвича Невиля Маскелайна о том, что он самолично проверял все ответственные части квадранта и не нашел в них ни малейшей погрешности. Мастер Рамсден и в этот раз оказался на высоте.

Когда квадрант был собран и его распяли на бременской стене, все присутствующие здесь, на смотровой площадке, застыли в оцепенении, глядя на это медное, слегка поблескивающее великолепие с раздвижной трубой, дуговой шкалой, с нониусными делениями для точной наводки. Невозможно оторваться!

Не терпелось, конечно, испробовать этот царственный инструмент. Был бы только в звездном небе сейчас какой-нибудь достойный объект. Такой объект как раз предполагался. Лаланд сообщил недавно: по его вычислениям, между 8 августа и 25 сентября должно произойти очередное прохождение Меркурия по диску Солнца. «Я настоятельно прошу Вас и дорогого Стрецкого тщательно наблюдать прохождение в его видимых удалениях — афелии и перигелии. А после сравнения с Солнцем и со звездами тотчас отправить мне эти наблюдения. Они редки и важны. Изыскания, которые я только что сделал по теории Меркурия, заставляют меня ожидать их с нетерпением».

Все полтора месяца, указанные в письме Лаланда, следили они неотступно за медленным ходом Меркурия. Сколько же раз взбирался ради этого Почобут из своего кабинета на верхотуру по крутой винтовой лесенке внутри колонны, испытывая затем невыразимую сладость работы на таком превосходном, зорком и точном инструменте, как большой квадрант. Уступить место Стрецкому соглашался он лишь тогда, когда зрение, немолодое уже зрение, слишком утомлялось и глаз терял обычную меткость.

Сто двадцать наблюдений за этот срок. Все данные по всем моментам прохождения планеты, и в афелии и в перигелии, отосланы немедленно в Париж Лаланду для сравнения с его данными. Под этим перекрестным огнем Меркурий выдал еще несколько тайн своего движения по орбите. Лаланд смог внести значительные усовершенствования в свои таблицы, а наблюдения Почобута опубликовал в астрономических «Мемуарах». И сделал доклад в Парижской академии наук, подчеркивая существенный вклад виленского астронома.

Фасад новой пристройки-коробки, выходящий во дворик, архитектор Кнакфус украсил лепными деталями, триглифом с изображением знаков Зодиака, а круглые башенки по бокам приобрели вид изящных колонн дорического ордера. Образчик легкого классического стиля среди старых домов иезуитской академии. Если хотите, символ ее преобразования в школу нового типа. Этот маленький замкнутый дворик обсерватории, дворик с тремя задумчивыми кленами, с ковровым плющом по стенам, с зеленой травкой под ногами стал на долгие времена любимым местом для многих, когда душа просит «тихой минуты».

Мартин Почобут был так воодушевлен этой строительной удачей, успехом своих наблюдений на большом квадранте, что вспомнил увлечение молодых лет и сочинил на возвышенной латыни:

Это дом Урании! Удалитесь, мирские заботы! Здесь исчезает низменная Земля, Отсюда идут к звездам!

Золотом написанные слова на мраморной доске между двумя колоннами-башенками.

…Весть из Франции. Профессор Мартин Почобут избран членом-корреспондентом Парижской академии наук.

«Невозможно, ваше величество!»

Мирские заботы не хотели удаляться прочь. Ни в какой башне не укрыться от событий, потрясающих целые народы.

Революция во Франции. Шум и ярость свободы. Казнь короля и королевы. Разгул безбожия… И — бог ты мой! — Жозеф Лаланд приветствует переворот и близок с теми, «кто сидит на левых скамьях». И как ученый не видит в этой буре ни малейшего ущерба для своих занятий. Напротив, пишет счастливый: «Я только что установил свой большой стенной квадрант на север (наконец-то удалось приобрести!), чтобы наблюдать северные звезды». Предпринимает огромную работу: определить положение сотен, тысяч звезд, создавая редчайшей ценности звездный каталог.

События во Франции эхом отозвались в Польше, в Литве. Восстание Костюшки. Совет народных депутатов в Вильно, городская народная гвардия, которой командует… И кто же! Профессор университета, выдающийся зодчий, создатель кафедрального собора Стуока-Гуцявичус, которого он, Мартин Почобут, так жаловал своим ректорским расположением.

Возмездие. Третий раздел Польши. Литва, ее большая часть вместе с Вильно, отходит в состав Российской империи. Новый прибой перемен бьет в стены Виленского университета. Мощь огромного государства несет большие надежды. Но воля всемогущих может вдруг принести совсем другое. Ректору Почобуту суждено было в этом убедиться.

Молодой русский император Павел I осматривает свою западную провинцию. Посещает Вильно и, конечно, Главную литовскую школу-университет. Быстрый, порывистый, опережая сопровождающих, взбегает он, звеня шпорами, по ступеням парадной лестницы обсерватории. Вступил в большую белую залу. Ему навстречу, отделившись от шеренги ассистентов и служителей, шагнул Мартин Почобут и произнес на французском приветственную речь. Павел слушал его, озирая с любопытством зал. Колонны, балюстраду, белый портал в противоположном конце с фигурами богинь — покровительниц науки и астрономии, ряды шкафов, картины, портреты на стенах…

— Салон! Какой салон! — вдруг радостно воскликнул он. И даже чуть шаркнул по гладкому блестящему полу, выстланному квадратными плитами шведского камня.

Императору многое понравилось в университете. Дворики, аудитории, кабинеты… Но он приехал сюда уже с определенной идеей. И высказал ее Мартину Почобуту в его ректорском кабинете, когда они остались в кругу немногих избранных лиц. Надо восстановить прежнюю академию, вернуть под начало Ордена иезуитов.

Почобут молчал, склонив голову. Наконец с трудом ответил:

— Это невозможно, ваше величество.

Все замерли. Возразить императору, который не терпит ни малейшего духа прекословия! Но бог спас своего заблудшего сына, Мартина Почобута. Павел был сегодня на редкость в радужном настроении. Он с удивлением уставился круглыми навыкате глазами на этого старого, почтенного человека с орденской лентой через плечо, стоящего перед ним, и весело спросил:

— Это почему же, господин прелат? Вы, кажется, сами того же прихода… Экс-иезуит! — подчеркнул язвительно.

Меняясь в лице, Почобут все же повторил:

— Ваше величество, невозможно вернуть к прошлому. Его уже нет. Ломать дважды, ваше величество…

— Страхи, монсиньор! — небрежно махнул Павел. — Ордена нет, но орден есть! Мы уж божьей милостью позаботимся.

И в сопровождении свиты покинул университет.

Прихоть самодержца? Не совсем. Еще покойная матушка императрица Екатерина II переписывалась с Вольтером, страстным противником иезуитов, и она же давала в России иезуитам приют. В самое грозное для них время. Булла папы римского об упразднении ордена не имела силы в православной России. Павел действовал с еще большим рвением, всячески способствуя иезуитам. Все годится, что может служить хоть каким-то лишним заслоном от революционной смуты, распространяющейся по Европе. К тому же у Павла были свои представления о безграничности монаршей власти, стоящей даже над церковью. Он обратился к папе с посланием — отменить запрещение ордена.

Ну, а на примере Виленской академии можно было подтвердить независимость, могущество русской короны. Так что у Павла был свой резон к упрямству.

В Вильно появляется известный иезуит Габриель Грубер. Облеченный большими полномочиями. Подготавливать возвращение Главной школы-университета в прежнее академическое русло. Все возражения, все доводы Почобута, ученых ударяются в глухую стену железной исполнительности. Грубер озабочен лишь тем, в какой последовательности может осуществляться передача. Мартин Почобут должен будет как ректор скреплять все это своим именем.

Беда одна не приходит. Тяжко болен Стрецкий. Нет надежды. В предсмертной тоске бредит о наблюдениях двойных звезд, беспокоится, что не успел их закончить. Верный помощник, товарищ по звездному часу. Тридцать лет рядом в этих стенах — становления обсерватории, переустройств, борения с обстоятельствами… и борения с самим собой.

Время идет, и не видно никакой возможности изменить что-либо в судьбе университета. Одни лишь попытки замедлить хотя бы наступление ломки. А сил и без того остается немного. Почобут подает прошение об отставке с поста ректора, ссылаясь на свои годы и на плохое здоровье. Отставка его принимается, за ним остается кафедра астрономии и руководство обсерваторией.

Как будто снят тяжелый крест.

Он велит закладывать карету. И отправляется в путь. По той же дороге, по которой ехал когда-то молодым стипендиатом за новой наукой, полный радужных ожиданий. На юг, в Италию. Что-то теперь его там ожидает?

Вероятно, только отчаяние заставило пуститься на такое предприятие. Ехать в Рим, в Ватикан, чтобы искать там защиты от притязаний недавнего римского воинства. Ордена нет, но орден есть. Где-то рядом с резиденцией папы продолжает гнездиться канцелярия Генерала, откуда негласно тянутся многие нити. Прелата Почобута принимают почтительно, отдавая дань его известности. Он предстает перед самим Генералом. Его внимательно выслушивают… и ничего не говорят в ответ. Отработанная форма отказа. Под конец ему делают предложение: он может быть возведен в сан епископа. Понятно, с какой целью.

— Я не церковнослужитель, я ученый, — отвечает Почобут.

И на том откланялся.

Провалившаяся миссия. Вернувшись в Вильно, почувствовал, как он изнурен и действительно стар. А Габриель Грубер проводит тщательную опись всего университетского имущества, интересуется составом профессоров и преподавателей. Готовит, готовит роковой переход. Новый ректор Иероним Стройновский, уважаемый профессор права и политической экономии, должен давать ему отчет.

Стройновский тоже было отважился на отчаянный шаг. Подал императору Павлу петицию с многочисленными подписями — нижайшая просьба изменить свое высочайшее решение. Но Павел был уже в другом настроении и в ответ велел посадить докучливого ректора на месяц в карцер, «на хлеб и воду».

Тревожно в университете, тревожно в обсерватории. Что будет здесь с наукой астрономией, если совершится возврат к прошлому? «На круги своя» — в горьком значении. Нет Стрецкого. А кто же вместо него? Кто бы мог разделить ношу времени? И взять многое на себя, что нужно по кафедре, по текущим наблюдениям. Кто из молодых, которые, как писал Лаланд, «могут видеть лучше, чем мы»?

Краков. Там, в Краковской академии, преподает молодой ученый Ян Снядецкий. Философ, математик, занимающийся естественными науками, особенно астрономией. Они познакомились еще в самый разгар борьбы Почобута с «краковской партией» за сохранение высшей школы в Литве. Ян Снядецкий, хоть и сам из Кракова, был одним из немногих, кто понимал Почобута, принял его сторону. С тех пор между ними завязалась переписка. Стараниями Снядецкого в Кракове была открыта недавно тоже академическая обсерватория, и они обменивались наблюдениями. Вот о ком думал Почобут. Была уверенность, что Снядецкий ответит согласием, если ему предложить переехать в Вильно, работать вместе.

Но… Молодой ученый никогда не скрывал от него, что в области космологии целиком разделяет Коперниково учение, руководствуется законами Кеплера, идеями новейшей английской астрономии. И всюду, где можно, выступает их приверженцем. В последние годы это уже не могло смущать Почобута. Но теперь… Если все вернется «на круги своя». Вправе ли он тогда звать к себе? И что еще ответит тогда молодой ученый?..

В полном бессилии что-либо изменить бродит старый астроном одиноко по залам обсерватории.

…Есть все-таки суд божий! Дворцовый переворот в Петербурге, убийство Павла, на престол всходит Александр I. Новые веяния нового правления. Радужные планы распространения просвещения в стране. Новый царский указ: Главную литовскую школу именовать впредь Виленским императорским университетом. Отныне вся мощь великого государства будет служить порукой его процветания.

Иезуит Габриель Грубер исчезает с виленского горизонта.

Профессора облачаются в форму, положенную в российских университетах.

У Почобута в обсерватории работает новый старший астроном-наблюдатель, доктор математических и астрономических наук Ян Снядецкий. Правая рука. Читает лекции о новейших идеях в астрономии.

В чем же главная вера?

Как ни трудно уже всходить каждый раз по крутой винтовой лесенке на башню, он упрямо лезет наверх. Ах эта неотступная боль в суставах! Вероятно, от вечного сидения холодными ночами на смотровой площадке. Он сердится, когда Ян Снядецкий пытается помочь, поддержать или — того хуже — предлагает подняться через удобный парадный вход. Этим восхождением «по винтовой» Почобут пытается доказать, что он все еще по-прежнему на звездном посту. Неслабеющая жажда наблюдений.

А наблюдения были захватывающими. Год назад итальянский астроном Джованни Пиаци из Палермо, обследуя небо, обнаружил в сильную трубу, что в промежутке между Марсом и Юпитером обращается вокруг Солнца неизвестное небесное тело. По характеру его движения можно было заключить, что это какая-то маленькая планета, которую раньше никто не приметил. Открытие! Пиаци назвал планету Церерой — богиней земледелия и плодородия у древних греков. Он наблюдал ее в течение полутора месяцев. Но, заболев, прервал наблюдения. А планетка тем временем исчезла с небесного горизонта. Едва открытая, она вновь как бы улизнула из поля зрения.

Как же ее снова найти, если она не плод воображения пылкого звездочета? Вопрос, волнующий многих. Им загорелся и Карл Гаусс, великий математик, директор обсерватории в Геттингене. Решая эту задачу, он разработал даже специальный метод, позволяющий определять эллиптические орбиты, по которым, как известно, обращаются планеты вокруг Солнца. И вычислил будущие положения новой планетки на небесной сфере. По вычислениям выходило: Церера, если она есть, должна появиться для земных наблюдателей примерно через год. Назначенный срок приближался.

Множество телескопов из разных точек Земли уставились в промежуток неба между Марсом и Юпитером, подстерегая возможное появление заблудшей планетки.

Великий Гаусс подтвердил великую силу математики. Третьего апреля, как и предполагал геттингенский профессор, виленский профессор Мартин Почобут поймал светящуюся точку планеты-путешественницы. В том самом участке неба. Поймали ее и другие.

Так каждую ночь в течение всего апреля выходил он на свидание с этой точечкой, прослеживал ее движение среди звезд, определяя небесные координаты.

Никто, конечно, не подсчитывал, сколько для этого ступеней он должен был одолеть вверх и вниз. Но он дал расчет движения Цереры за эти двадцать пять дней апреля. Таблица, выведенная четким, каллиграфическим почерком.

Церера заняла свое место в солнечной системе. Как займет потом и следующая обнаруженная малая планета — Паллада. А за ней и третья, и четвертая — Юнона и Веста… Целый рой небесных карликов, получивших со временем общее родовое прозвище астероидов. И он, Почобут, был действующим лицом у этого начала новой страницы астрономии.

Университету нанес визит академик Севергин из Петербургской академии наук. Крупный химик, знаток минералогии. Он внимательно осматривал кабинеты, лаборатории, коллекции. И всюду старался отметить, что бы можно было еще улучшить. В чем оказать университету помощь. Русские ученые понимали это как общее дело с учеными Литвы.

Особо сильное впечатление произвела на него обсерватория. Обстановка, налаженный порядок, обилие работ. Правда, он нашел, что место для обсерватории было выбрано не совсем удачно, среди городских построек, в соседстве с костелами и монастырями, которые могут мешать круговому обзору, будущему развитию обсерватории.

Почобут предложил установить между Петербургом и Вильно постоянный обмен метеорологическими сведениями, угадывая за этим создание единой службы погоды. На прощание он вручил Севергину таблицу своих наблюдений Цереры — для передачи петербургским коллегам.

Севергин сделал сообщение о своей поездке на общем собрании Петербургской академии. О Виленском университете сказал в заключение: «Желательно для успехов разума человеческого, чтобы сие заведение могло прийти еще в лучшее состояние». Много говорил о Почобуте. Форум академиков с благодарностью принял его подношение — таблицу Цереры — и его идею «обмена погодой».

В одной из зал Петербургской академии положена на бархате под стеклом золотая медаль с портретом Мартина Почобута.

…Его лицо уже мало похоже на то энергичное, красивое, что было отчеканено на золотой медали. Дряхлеющий человек с глубокими морщинами. Когда он не в силах подняться наверх — сидит внизу у себя в директорском кабинете, занятый решением любопытного исторического ребуса.

Перед ним на столе развернутая полоса изображений. Человеческие фигурки, животные, предметы, значки. Череда символов, над смыслом которых бьются многие ученые головы.

В недавнем походе Наполеона в Египет с его войсками следовал ученый путешественник Франсуа Денон. Разведчик культуры при грабительской армии. На левом берегу Нила, неподалеку от древних Фив, в пустынной местности Дендеры предстали перед взорами отряда французов дивные руины храма — осколок древнеегипетского царства. Храм Гатор. «Художественное произведение, соединяющее в себе египетскую серьезность с греческой грацией», — записал в путевую тетрадку Франсуа Денон. Залы, коридоры, лестницы, кладовые, святилища. Здесь-то в большой зале с остатками колоннады увидел он на стенах и потолке художественную роспись с фигурами людей и животных, с символическими знаками.

Денон зарисовал ленту изображений. Что же она означает? Да ведь это же символы древней астрономии, символы созвездий, по которым проходит эклиптика — видимый годичный путь Солнца! Рак, Лев, Дева, Весы, Скорпион… Знаки Зодиака. То был зал астрономии, где древние звездочеты хранили свои наблюдения, устраивали мистерии в честь бога богов Озириса, процессии в день Нового года.

Тотчас же возник вопрос: а когда же все это было нарисовано? Какую эпоху и какие астрономические представления отражает эта роспись? Воображение ученых было так возбуждено, что различные объяснения древности Зодиака в Дендерах породили уже огромную литературу. Большинство исследователей заключило: около десяти тысяч лет назад. Иные считали, и еще старше.

Так ли? — усомнился Почобут. И надо сказать, что в этом сомнении была доля и его христианских чувств. Библейская хронология не признает столь долгой человеческой истории и насчитывает от сотворения мира не более нескольких тысяч лет. Голос собственной веры нашептывал Почобуту-ученому желание все самому проверить. Ему удалось получить копию стенной росписи в Дендерах. И теперь он решает этот ребус изображений.

У астрономов есть свой способ исчисления времени, когда речь идет о веках и тысячелетиях. Явление прецессии дает к этому ключ. Солнце, совершая свой годичный путь по дороге созвездий Зодиака, оказывается последовательно то против одного созвездия, то против другого. Но и звездное небо не остается для земных наблюдений неподвижным. Земля вращается, и ось ее вращения описывает подобно волчку круговой конус в пространстве. Движение, идущее навстречу движению Солнца. Прецессия! Крайне медленное это взаимное движение. За 72 года всего на один угловой градус. За шесть тысяч лет все небо повернется почти на четверть оборота. А полный оборот произойдет за 26 тысяч лет. И все же это постоянное движение. Оно-то и позволяет выводить хронологию.

Своеобразной стрелкой при этом может служить, скажем, день равноденствия, когда продолжительность дня и ночи одинакова. Против какого Зодиака находится Солнце в этот день? Астрономы сейчас говорят: «Мы находимся в созвездии Рыбы…» Но две тысячи лет назад могли говорить: «Мы находимся в созвездии Овна». Из-за прецессии день весеннего равноденствия смещается относительно созвездий, наступая все раньше и раньше. «Предварение равноденствия». За две тысячи лет должно переместиться от Овна до Рыб.

Этой шкалой времени пользовались исследователи, пытаясь установить давность Зодиака в Дендерах. Художники, естественно, изображали на стене то, что видели тогда звездочеты на небе. Потому исследователи искали среди символов росписи тот, который мог бы означать равноденствие. Искали, с каким же символом созвездия он связан. Все дело в том, чтобы правильно расшифровать язык древних знаков, понять значение их чередований. Остальное довершает математика. Расчеты и показывали: десять тысяч лет назад. А то и больше.

Почобут сам все проверяет. Производит свою расшифровку, ищет свое толкование места и порядка символов. Изучает уровень астрономических знаний древних египтян. Более поздние античные описания неба. Старинные звездные атласы. И выстраивает свою логику объяснений. Он приходит, например, к убеждению, что день равноденствия обозначался на росписи не ладонью с пятью пальцами, как принимали многие. Это должно скорее соответствовать солнцестоянию. А день равноденствия — другой символ. Тоже несколько похожий на ладошку, но как бы юную, маленькую и нежную. Воплощение весны. Он обращает также внимание на роль женской фигуры с пшеничным колосом в руках. Дева плодородия. Символ, имеющий особое значение.

Так ведет он постепенно цепь рассуждений, которая приводит к другому расчету. И у него получается. Возраст дендерского Зодиака всего лишь в пределах между 638 и 533 годами до рождества Христова. Математически среднее — 585. Значит, чуть более двух тысяч лет назад. Это уже совсем другая эпоха, чем утверждает большинство авторов. Уже не древний Египет, а позднее эллинистическое время, наука Птолемеев. Время частичных перестроек храма по греческому образцу, что отметил еще в своей тетрадке Франсуа Денон. И время новой росписи на стенах.

Он глядит на свой итог вычислений — и, надо сознаться, испытывает чувство двойного удовлетворения. Его вывод ученого оказался на сей раз в согласии с его христианской добродетелью.

Но… Опять «но»! Он опирался в своем исследовании на явление прецессии. Вращение Земли. А что же на этот счет говорит его христианская добродетель? Он сам себя должен все время допрашивать. Уйти некуда.

Мемуар «О давности Зодиака в Дендерах» Мартина Почобута вызвал разное к себе отношение. Кто-то с ним согласился. Кто-то счел его доводы малоубедительными. А нашлись и такие, что и вовсе отозвались: это он ловко подстроил свой расчет, чтобы сохранить церковную хронологию. Ну да, католический дух, иезуитские корни…

Как мало надо было знать Мартина Почобута, чтобы бросить такое подозрение! Он мог уступить грубой силе, умолчать перед ней о научной истине. Но сознательно искажать, подстраивать научный вывод… Не приведи господи!

Истина. В том-то и была его главная вера.

…Во Франции Жозеф Лаланд участвует в составлении «Словаря безбожников». Многие явления, считавшиеся божественными, получают под его пером простое и ясное научное объяснение. Жозеф, Жозеф, если бы ты знал, в каких мучительных противоречиях живет твой старый друг Мартин Почобут!

Небо без звезд

Комета! К нам летит комета! — известие, которое вряд ли кого может оставить равнодушным. Смятение чувств, ожидание чего-то, великих бед, а может, и нечаянной радости. Само предупреждение свыше.

А для астрономов — небесное тело, вестник далеких звездных миров, залетевший в нашу солнечную систему, лавирующий между силами тяготения, описывая свои растянутые эллипсы или параболы и даже гиперболы, уносящие комету от солнца к солнцу, от одних звезд к другим. Светящийся клубок, распушивший светящийся, слегка изогнутый шлейф. Есть отчего смутиться человеческой душе.

Помнится история, разыгравшаяся во Франции лет двадцать назад. В небесах появилась комета. Жозеф Лаланд должен был прочесть доклад о ней на публичном заседании Парижской академии наук. В нем говорилось, что, подходя близко к Земле, комета может вызвать в атмосфере и на море некоторые возмущения. Расторопные журналисты поспешили оповестить об этом в газетах. Что поднялось! Паника в стране — всемирная катастрофа! Набожные люди бросились к архиепископу парижскому с просьбами объявить молебствие о спасении. Дом Лаланда подвергся осаде встревоженной толпы, требующей разъяснений. Лаланд должен был спешно опубликовать свой доклад, приведя пример для всеобщего успокоения: три года назад комета столкнулась со спутниками Юпитера… И спутники остались невредимы, а комета, напротив, сама уничтожилась, рассеялась при столкновении, — так тонка, воздушна ее материя.

Вольтер, конечно, не замедлил воспользоваться этой историей, чтобы еще раз осмеять невежество и суеверие обывателей. Необразованных… и «образованных». И все же всякий раз появление новой кометы — событие.

Почобут лежал больной в доме для престарелых профессоров, куда он перебрался в последний год, передав руководство обсерваторией Яну Снядецкому. Получив известие о приближении кометы, заставил себя встать. Его везут в коляске к университету, в обсерваторский дворик. Ян Снядецкий и младший наблюдатель подхватывают под руки и почти вносят наверх, на смотровую площадку, — увы, по официальной широкой лестнице. Укладывают на пол на тюфячок, подперев голову подушками. Прилаживают низко над ним на треноге зрительную трубу, чтобы он мог смотреть, не поднимаясь. Его старую, первую, любимую трубу. Раздвигают ставни.

Так наблюдает он появившуюся комету, лежа, напрягая последние силы. И радость, почти детская радость освещает его морщинистое лицо. Еще один его звездный час!

Наконец, откинув голову на подушки, тихо сказал:

— Это за мной…

Когда его свели вниз, невольно потянулся к своему директорскому кабинету. К его бывшему кабинету. Медленно оглядел с порога. Большой письменный стол, за которым уже не он работает. Две малозаметные дверцы в стене, ведущие на узкие винтовые лестницы, по которым ему уже не подниматься. За стеклом в шкафу — длинная шеренга толстых томов с одинаковыми корешками: журналы наблюдений Виленской обсерватории. За все годы, что был он здесь наблюдателем и директором. Тридцать с лишним томов. Неплохое наследие. Сейчас к этому прибавится еще одна страница, увы, не им написанная. Прохождение кометы. Октябрь 1807 год.

Слабо кивнул и повернулся.

…В его квартиру в доме для престарых профессоров стали наведываться молчаливые фигуры в скромной темной одежде. Такие чуют всегда, где может быть жертва. О чем говорят там, за закрытой дверью?

Его одолевают гнетущие мысли. Он слишком стар, немощен, на пороге уже восьмидесяти. Негоден больше к научной деятельности. Вероятно, он всем уже в тягость. Страшат перемены, которые он не может принять. Жозеф Лаланд прислал признание: «Зрелища неба кажутся нам доказательством существования бога. Так я думал в 19 лет. Сегодня я вижу только материю и движение». А он, Почобут, не в состоянии ему на это ответить. Да и что ответить?

Он объявляет о своем решении. Вероятно, принятое не без помощи тех молчаливых посетителей. Удалиться от соблазнов мира сего. В тихое уединенное место. За пределами Литовского края, за Двиной, лежит небольшое селение Динабург, или иначе — Даугавпилс. Там в монастырских стенах Орден иезуитов все еще держит одну из своих сохранившихся коллегий. Туда и решил он укрыться на последний покой. Переезд, похожий на бегство.

Решение, которое удивило одних, огорчило других и вызвало радость злорадства у третьих. Экс-иезуит возвращается в прежнее лоно!

После попыток отговорить от этого шага Ян Снядецкий провожает сам своего учителя. По дороге пришлось сделать на два дня остановку в каком-то хуторе — так плохо стало беглецу. Но он настаивает следовать дальше. Наконец Динабург, и монастырские ворота поглотили королевского астронома Мартина Почобута.

Но уж такую ли безгласную жертву получили отцы-иезуиты? Едва оправившись от переживаний переезда, он уже диктует проект новой системы преподавания в школах, которая отвечала бы больше, по его мнению, потребностям жизни. Предлагает испробовать эту систему в здешней коллегии. Увы, он пишет с горечью Яну Снядецкому: иезуиты отвергли этот план. Его последняя размолвка с отцами ордена. В утешение он пробует снова писать в одиночестве стихи на латыни.

Дальше уже ничего не было. Сводчатый потолок его кельи навис над ним небосводом без звезд.

— Вы и теперь думаете, что это всего лишь далекое прошлое? — спросил мой спутник.

Нет, так я не думаю. Почобут против Почобута. Соблазны «мирного договора»… Солнце совершает свой вечный круг.

III

Н. Эйдельман Колокольчик Ганнибала

Памяти Владислава Михайловича Глинки

В гости к XVIII столетию

Гениальный правнук родился 26 мая 1799 года и, полагаем, совсем не заметил, как окончился XVIII и начался XIX век. Позже начал, конечно, расспрашивать о дедах, прадедах — но ничего почти не сумел узнать. Батюшка Сергей Львович, дядя Василий Львович, матушка Надежда Осиповна отвечали неохотно — и на то были причины, пока что ему непонятные. Дело в том, что родители, люди образованные, светские, с французской речью и политесом, побаивались и стеснялись могучих, горячих, «невежественных» предков. Там, в XVIII столетии, невероятные, буйные, безумные поступки в среднем «раз в несколько лет» совершали и южные Ганнибалы, и северные Пушкины (еще неведомо — кто горячее!); там были неверные мужья, погубленные, заточенные жены, повешенные соперники, бешеные страсти, часто замешенные на «духе упрямства» политическом, когда Пушкины и Ганнибалы не уступали даже царям (но и цари в долгу не оставались!).

Александр Сергеевич мог бы расспросить стариков — но это оказалось почти невозможным: родной дед с материнской стороны Осип Абрамович Ганнибал был в разводе с бабкою и умер, когда внуку было семь лет; бабка, Марья Алексеевна, правда, жила с Пушкиными, часто выручала внука, когда на него ополчались отец с матерью, выучила его прекрасному русскому языку (ее письмами внуку после восхищались лицеисты!), но она, видно, не хотела распространяться о том, что много лет спустя Александр Сергеевич опишет коротко, жестко, с печальной иронией: «Ревность жены и непостоянство мужа были причиною неудовольствий и ссор, которые кончились разводом. Африканский характер моего деда, пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием, вовлекли его в удивительные заблуждения. Он женился на другой жене, представя фальшивое свидетельство о смерти первой. Бабушка принуждена была подать просьбу на имя императрицы, которая с живостию вмешалась в это дело. Новый брак деда моего объявлен был незаконным, бабушке моей возвращена трехлетняя ее дочь, а дедушка послан на службу в Черноморский флот. Тридцать лет они жили розно. Дед мой умер в 1807 году в своей псковской деревне от последствий невоздержанной жизни. Одиннадцать лет после того бабушка скончалась в той же деревне. Смерть соединила их. Они покоятся друг подле друга в Святогорском монастыре».

Миновало пушкинское детство, позади Лицей, Кишинев, Одесса — и осенью 1824 года поэта ссылают в имение матери, село Михайловское. Здесь, близ Пскова и Петербурга, находилась когда-то целая маленькая «империя» — десятки деревень, полторы тысячи крепостных, пожалованных или купленных самим Ганнибалом 1-м, Арапом Петра Великого. После его кончины четыре сына, три дочери, множество внуков разделились, перессорились — немало продали, перепродали, — и даже память о странном повелителе этих мест постепенно уходила вместе с теми, кто сам видел и мог рассказать…

Но неподалеку от Михайловского, в своих еще немалых владениях, живет в ту пору единственный из оставшихся на свете детей Абрама Ганнибала, его второй сын Петр Абрамович. Он родился в 1742 году, в начале царствования Елисаветы Петровны, пережил четырех императоров и — хотя ему 83-й год — переживет еще и пятого.

Любопытный внучатый племянник, разумеется, едет представляться двоюродному дедушке; едет в гости к XVIII столетию.

«Я не поморщился…»

Отставной артиллерии генерал-майор и на девятом десятке лет жил с удовольствием. Жена не мешала, ибо давно, уже лет 30, как ее прогнал и не помирился, несмотря на вмешательство верховной власти (раздел же имущества происходил под наблюдением самого Гаврилы Романовича Державина, поэта и кабинет-секретаря Екатерины II). Все это было давно; говаривали про Петра Абрамовича, что, подобно турецкому султану, он держит крепостной гарем, вследствие чего по деревням его бегало немало темнокожих, курчавых «арапчат»; соседи и случайные путешественники со смехом и страхом рассказывали также, что крепостной слуга разыгрывал для барина на гуслях русские песенные мотивы, отчего генерал-майор «погружался в слезы или приходил в азарт». Если же он выходил из себя, то «людей выносили на простынях», иначе говоря, пороли до потери сознания.

Заканчивая описание добродетелей и слабостей Петра Абрамовича, рассказчики редко забывали упомянуть о любимейшем из его развлечений (более сильном, чем гусли!), то есть о «возведении настоек в известный градус крепости». Именно за этим занятием, кажется, и застал предка его молодой родственник, которого генерал, может быть, сразу и не узнал, но, приглядевшись, отыскал кое-какую «ганнибаловщину».

«…Попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне поднести; я не поморщился — и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз 5 или 6 до обеда. Принесли… кушанья поставили…»

К сожалению, здесь, на очень интересном месте у самого начала беседы запись Пушкина о достопамятной встрече обрывается; но и в этих нескольких строках, кажется, отнюдь не только описание аперитива «по-ганнибаловски».

В действительности молодому родственнику устраивается нечто вроде экзамена: дедушка велит поднести — внук «не поморщился»…

Дело в том, что одетый по моде, современный молодой человек должен был вызвать у старика подозрение: кто их знает, нынешних, петербургских, — каковы они, стоит ли толковать? Там, в столицах, водка не очень принята: во дворце, на великосветских балах подают шампанское или другое сравнительно легкое вино — иначе могут нарушиться общественные приличия! Толковали о неслыханной дерзости декабриста князя Барятинского, который явился на придворный бал, выпив перед тем крепкого ямайского рома; когда одна из великих княгинь ядовито спросила, какими это новыми духами надушился князь, Барятинский смело ответил — «ямайскими»…

Итак, водка для дворянина — питье домашнее, чаще деревенское, или — на войне, походное… Но внук «не поморщился, чем… чрезвычайно одолжил». «Старый арап» расположился, подобрел, может быть, даже «в азарт вошел». И тут, мы точно знаем, пошли разговоры, имевшие немалые последствия для российской литературы… Разговоры, за которыми и ехал Александр Сергеевич. Петр Абрамович принялся рассказывать о «незабвенном родителе» Абраме Петровиче; признался, что сам в русской грамоте не очень горазд — поэтому лишь начал свои воспоминания (сохранилось несколько страничек корявого почерка, начинавшихся: «Отец мой… был негер, отец его был знатного происхождения…»). Зато — на стол перед внуком, столь одолжившим дедушку, ложится тетрадка, испещренная старинным немецким готическим шрифтом:

«Awraam Petrovisch Hannibal war wirklich diesheistander General Anschef in Russisch Kaiserlichen Diensten…»

Абрам Петрович Ганнибал был действительным заслуженным генерал-аншефом русской императорской службы, кавалером орденов святого Александра Невского и святой Анны. Он был родом африканский арап из Абиссинии, сын одного из могущественных, богатых и влиятельных князей, горделиво возводившего свое происхождение по прямой линии к роду знаменитого Ганнибала, грозы Рима…

Пушкин держит в руках подробную биографию прадеда, — написанную лет за 40 до того, вскоре после кончины «Африканского Арапа».

Прежде, как видно, заветная тетрадь была у старшего сына, Ивана Абрамовича Ганнибала, знаменитого генерала, одного из главных героев известного Наваринского морского сражения с турками в 1770 году. Пушкин гордился, что в Царском Селе на специальной колонне в честь российских побед выбито имя Ивана Ганнибала, писал о нем в знаменитых стихах, но единственная встреча будущего поэта с этим двоюродным дедом, увы, происходила… в 1800 году: годовалого мальчика привезли познакомиться со стариком, которому оставалось лишь несколько месяцев жизни.

С того самого 1800 года — старший в роду уже Петр Абрамович, и к нему, естественно, переходит немецкая биография отца. Пока что он не желает ее отдавать Пушкину, но разрешает прочесть, сделать выписки…

1824 год: XVIII столетие осталось далеко позади; а в тетрадях Пушкина, один за другим, отрывки, черновики, копии документов, заметки о черном прадеде.

В I главе «Евгения Онегина» (еще за несколько месяцев до приезда в Михайловское, когда был план побега из Одессы):

Придет ли час моей свободы? Пора, пора! — взываю к ней; Брожу над морем, жду погоды, Маню ветрила кораблей. Под ризой бурь, с волнами споря, По вольному распутью моря Когда ж начну я вольный бег? Пора покинуть скучный брег Мне неприязненной стихии И средь полуденных зыбей, Под небом Африки моей, Вздыхать о сумрачной России, Где я страдал, где я любил, Где сердце я похоронил.

В Михайловском — 20 сентября 1824 года. Стихи к Языкову:

В деревне, где Петра питомец, Царей, цариц любимый раб И их забытый однодомец, Скрывался прадед мой арап…

Октябрь 1824 года. Обширное авторское примечание к L строфе I главы «Евгения Онегина» об Абраме Петровиче Ганнибале. Последние строки примечания — «мы со временем надеемся издать полную его биографию» — конечно, подразумевают немецкую рукопись.

Конец октября 1824 года. Стихотворный набросок —

Как жениться задумал царский арап, Меж боярынь арап похаживает, На боярышень арап поглядывает. Что выбрал арап себе сударушку, Черный ворон белую лебедушку. А как он, арап, чернешенек, А она-то, душа, белешенька.

История «черного ворона» и «белой лебедушки» тоже взята из немецкой биографии, хотя какие-то подробности, вероятно, заимствованы из рассказов няни Пушкина «про старых бар» (Арине Родионовне было 23 года, когда скончался А. П. Ганнибал).

19 ноября 1824 года. На отдельном листе Пушкин записывает воспоминание о первом посещении псковской деревни и первой встрече с П. А. Ганнибалом.

Январь — февраль 1825 года. Увлечение Ганнибаловой темой продолжается. Отправив большое примечание к I главе «Евгения Онегина», Пушкин еще пишет брату Льву: «Присоветуй Рылееву в новой его поэме поместить в свите Петра I нашего дедушку. Его арапская рожа произведет странное действие на всю картину Полтавской битвы».

11 августа 1825 года. Пушкин сообщает П. А. Осиповой, что едет к умирающему двоюродному дедушке, у которого «необходимо раздобыть записки, касающиеся моего прадеда».

Раньше думали, что поэт отправлялся из Михайловского в соседнее Петровское, принадлежавшее дедушке; однако совсем недавно сотрудница Пушкинского заповедника на Псковщине Г. Ф. Симакина установила, что резиденция старого Ганнибала была в другой его деревне — Сафонтьеве, верстах в 60 от Михайловского. Мелочь, казалось бы, но зато для Пушкина совсем не мелочь, идти ли к Петру Абрамовичу за несколько верст или трястись полдня по ухабистым псковским дорогам…

«Записки», однако, стоили того; престарелый артиллерист, любитель гуслей и настойки, прощается с великим внуком: передавая именно Пушкину (а не своим собственным детям и другим родственникам) немецкую биографию родителя, он будто завещает ему старшинство славного рода.

Старик проживет еще год после того прощания и скончается в 1826-м, на 85-м году жизни. Пушкин же через год начнет повесть «Арап Петра Великого», еще через 3 года сделает прадеда и нескольких пылких, буйных предков героями знаменитых стихов «Моя родословная»: незадолго до смерти выписывает сведения о Ганнибале из книг о Петре Великом.

1837 год. По приказу царя разбирают бумаги только что умершего поэта ближайший друг Пушкина Василий Андреевич Жуковский и один из сильных его недругов жандармский генерал Дубельт. Они обнаруживают неизвестное прежде сочинение на шести больших листах: Автобиографию, а также историю предков Пушкина от древнейших времен до конца XVIII столетия — Александр Сергеевич успел довести рассказ до рождения своих родителей. Почти половину биографии занимает черный прадед.

Вот каким образом из рассказов и преданий двоюродного деда, няни, из книг и немецкой биографии явился Пушкину, и нам с его легкой руки, высокопревосходительство Абрам Петрович Ганнибал, в конце жизни генерал-аншеф (по-сегодняшнему — генерал армии!), «орденов святой Анны и Александра Невского кавалер».

Можно сказать, что Пушкин завещал потомкам и этого человека. Из немалого числа других важных, любопытных, колоритных исторических лиц он высветил фигуру предка и велел ему продолжать службу по российской истории и словесности.

После 1837 года ряд ученых и писателей отыскивают любопытнейшие документы о Ганнибале, кое-чем поделились и другие потомки Абрама Петровича: документы, которым бы очень порадовался Пушкин (позже видный советский государственный и общественный деятель, многолетний директор Литературного музея В. Д. Бонч-Бруевич называл подобные материалы «пушкинированными»). Важные открытия об Арапе Петра Великого продолжаются и в наши дни: только за последние годы интересные находки и соображения обнародовали несколько ученых и литераторов — москвич И. Л. Фейнберг, ленинградка Н. К. Телетова, Г. А. Леец из Таллина, иркутянин М. Д. Сергеев[2].

Открытия эти — не случайность: они плод неослабевающего интереса к Пушкину, его времени, его героям.

Пушкин просил нас Ганнибала не забывать. Возможно ли Пушкину отказать?

В чем же, однако, смысл очерка, который предлагается здесь читателям «Путей в незнаемое»?

В том, чтобы снова обозреть жизнь А. П. Ганнибала; вспомнить наиболее интересные недавние находки разных исследователей и поделиться собственными соображениями о нескольких главнейших эпизодах этой знаменитой — почти на целое XVIII столетие — биографии воина, государственного деятеля, ученого.

И, наконец, необходимы «Замечания на полях»: авторские отступления и рассуждения о некоторых общих проблемах российской истории и культуры — в тех случаях, когда слова и поступки пушкинского прадеда дают хороший повод.

Итак, в путь за одним из «птенцов гнезда Петрова», за прадедом Пушкина!

Петр и Петров

В то самое время, когда 24-летний царь Петр и его потешные осаждали и брали турецкую крепость Азов, при впадении Дона в Азовское море, — на берегу совсем другого моря, Красного, там, где сегодня Эфиопия граничит с Суданом, родился Ибрагим…

Многоточие означает, что ни полного родового имени, ни имени его отца мы не знаем.

1696 год. Мы сегодня, в конце XX столетия, очень любим, пожалуй, гордимся быстрыми, фантастическими, совершенно обыкновенными человеческими перемещениями и превращениями (с полюса на полюс, из дебрей Африки — в Нью-Йорк, из актера — в президенты, из королей — в спортсмены…).

Нет спору, наш век — фокусник, но и прежние умели вдруг слепить такую биографию, которая не скоро приснится и в XXI столетии. Оттого же, что нам кажется, будто старина была медленней и уравновешенней, — ее чудеса, наверное, представляются более неожиданными и удивительными.

В самом деле — северо-восточная Африка, одно из самых жарких мест на земле; местный князек, у которого 19 сыновей (Ибрагим младший): «их водили к отцу, с руками, связанными за спину, между тем как он один был свободен и плавал под фонтанами отеческого дома» (из пушкинского примечания к первому изданию «Евгения Онегина»). Отец Ибрагима, спасавший своих старших сыновей от естественного искушения — захватить власть и сесть на отцовское место, — этот вождь, шейх или как-то иначе называвшийся правитель почти наверняка и не слыхал о существовании России; но если бы кто-то ему объяснил, что он, владелец земель, фонтанов, многочисленных жен и детей, — что он уже наперед знаменит как прапрадед величайшего русского поэта (а одна из его жен, конечно не главная, ибо мать всего лишь девятнадцатого сына, — это любезная нам прапрабабка); если бы кто-нибудь мог показать сквозь «магический кристалл», что в далекой, холодной, неизвестной «стране гяуров» проживают в это время, в конце XVII столетия, полтора десятка потенциальных родственников, тоже прапрадедов и прапрабабок будущего гения; если бы могли темнокожие люди в мальчике угадать российского воина, французского капитана, строителя крепостей в Сибири, важного генерала, который окончит свои дни в деревне среди северных болот под белыми ночами… Если бы все это разглядели оттуда, с тропического Красного моря, — то… вряд ли удивились бы сильно. Скорее — вздохнули б, что пути аллаха неисповедимы; и, пожалуй, эта вера в судьбу позволила бы понять случившееся как нечто совершенно естественное…

Случилось же вот что.

Семилетнего Ибрагима сажают на корабль, везут по морю, по суше, опять по морю — и доставляют в Стамбул, ко дворцу турецкого султана. Пушкин, беседуя с двоюродным дедушкой и разбирая немецкую биографию прадедушки, никак не мог понять — зачем мальчика увезли? Петр Абрамович за рюмками ганнибаловской настойки объяснил поэту, что мальчика похитили, и даже припомнил рассказ своего отца, как любимая его сестра в отчаянии плыла за кораблем… Немецкая же биография (составленная со слов Ибрагима-Абрама) толковала события иначе: к верховному повелителю всех мусульман, турецкому султану, привозили в ту пору детей из самых знатных фамилий в качестве заложников, которых убивали или продавали, если родители «плохо себя вели». Впрочем, дедушка и другие родичи ни словом не касались одного обстоятельства, которое открылось полностью уже в наши дни, в XX веке: дело в том, что похитили или увезли двух братьев, из которых Ибрагим был младшим… Нет сомнения, что о старшем ни Пушкин, ни Петр Абрамович не знали ничего. Тут любопытная загадка, но к ней еще вернемся.

Так или иначе — в 1703 году Ибрагим с братом оказались в столице Турции, а год спустя их вывозит оттуда помощник русского посла. Делает он это по приказу своих начальников — управителя Посольского приказа Федора Алексеевича Головина и русского посла в Стамбуле Петра Андреевича Толстого. Тут мы не удержимся, чтобы не заметить: Петр Толстой — прапрадед великого Льва Толстого, прямой предок и двух других знаменитых писателей, двух Алексеев Толстых, — именно он руководит похищением пушкинского прадеда!

И, разумеется, все это делается по приказу царя Петра и для самого царя Петра.

Двух братьев (и еще одного «арапчика») со всеми мерами предосторожности везут по суше, через Балканы, Молдавию, Украину. Более легкий, обычный путь по Черному и Азовскому морям сочли опасным, так как на воде турки легче настигли бы похитителей…

Зачем же плелась эта стамбульская интрига? Почему царю Петру срочно потребовались темнокожие мальчики?

Вообще было модно иметь придворного «арапа», негритенка при многих европейских дворах.

Но Петр не только эффекта ради послал секретную инструкцию — добыть негритят «лучше и искуснее»: он хотел доказать, что и темнокожие арапчата к наукам и делам не менее способны, чем многие упрямые российские недоросли. Иначе говоря, тут была цель воспитательная: ведь негров принято было в ту пору считать дикими, и чванство белого колонизатора не знало границ. Царь Петр же, как видим, ломает обычаи и предрассудки; ценит головы по способности, руки — по умению, а не по цвету кожи…

И вот мальчиков везут в Россию. По дороге они впервые в жизни увидели снег; точно известно, что в Москву прибыли 13 ноября 1704 года, куда вскоре возвращается из удачного похода против шведов царь Петр.

Можем вообразить первую встречу с братьями, царский экзамен — на что способны, — затем крещение…

Пушкин: «Государь крестил маленького Ибрагима в Вильне, в 1707 году, с польской королевой, супругой Августа, и дал ему фамилию Ганнибал. В крещении наименован он был Петром; но как он плакал и не хотел носить нового имени, то до самой смерти назывался Абрамом. Старший брат его приезжал в Петербург, предлагая за него выкуп. Но Петр оставил при себе своего крестника. До 1716 года Ганнибал находился неотлучно при особе государя, спал в его токарне, сопровождал его во всех походах; потом послан был в Париж».

Вот уже, как видим, Арап Петра Великого делается более похожим «на самого себя», хотя историки поправляют поэта чуть ли не на каждом слове.

Крещение было действительно в Вильне, но не в 1707-м, а на два года раньше; польской королевы при этом не было; гордое, древнее имя Ганнибал — так стал называться Ибрагим (Абрам) только после смерти царя Петра, а до того везде — Абрам Петров или Абрам Петрович Петров. Пушкин того не знал — да и дедушка Петр Абрамович плохо различал подробности. Конечно, немецкая биография утверждала, что Арап Петра Великого действительно происходил от великого карфагенского полководца (имевшего если не негритянскую — арапскую, то, во всяком случае, потемневшую «арабскую» кожу); Пушкин же, понятно, не стал настаивать, будто находится в прямом родстве с победителем при Каннах! Зато Абрам Петров, как мы сейчас догадываемся, еще обходился без столь громкого древнего имени при царе Петре, который невысоко ценил знатность рода: чего стоит, например, Меншиков, впрочем успевший еще при Петре стать «герцогом Ижорским, светлейшим князем Российской империи и Римского государства»; споры о происхождении Меншикова, о мифических знатных предках, которых изобретал для себя светлейший, теперь, в связи с выходом отличного исследования Н. И. Павленко «Александр Данилович Меншиков», вероятно, прекратятся — пирожник он, блинник! Притом, как точно доказал Н. И. Павленко, главный помощник царя по внедрению новой культуры, губернатор, командующий, администратор, финансист, хитроумный дипломат, бегло говоривший по-немецки, Меншиков, оказывается, был неграмотен абсолютно (умел только подписаться, вернее, нарисовать свою подпись)! Зато какова должна быть смекалка такого человека, каковы его секретари и помощники… Между тем в документе, подписанном не кем иным, как Исааком Ньютоном, Александр Данилович извещается об избрании в члены Британского королевского общества в знак уважения к его «величайшей просвещенности!».

Наш-то герой, Ганнибал, по крайней мере был грамотен, образован на самом деле; действительно знал разные языки, геометрию, фортификацию… Но, во-первых, простонародная фамилия Петров. Во-вторых, «подозрительный» старший брат… Абрам Петрович, как видно, не любил толковать о нем; знаем только, что тот звался после крещения Алексеем Петровичем, что, вероятно, не очень понравился царю и карьеры не сделал: через 12 лет после прибытия в Россию он, согласно документам (недавно найденным В. П. Козловым), числился гобоистом Преображенского полка и был женат на крепостной ссыльных князей Голицыных.

Женат на крепостной — значит, и сам почти такой же… Насчет же другого старшего брата, который будто бы приезжал из Африки в Петербург и предлагал за младшего выкуп, — об этом, кроме как в немецкой биографии, сведений нет; и вообще странная это история, чтобы один из сыновей, некогда являвшихся на глаза к отцу «со связанными руками», вдруг так воспылал братскими чувствами, что отыскал младшего «за шестью морями»… Подозреваем, что в семейных рассказах неблагополучный гобоист Алексей Петров вдруг переменил свою роль, превратился в легенду, на самом же деле — умер, уехал, может быть, и попытался найти дорогу на родину — кто знает?

Наконец, третий довод против особой знатности «африканского принца»: не так давно И. Л. Фейнберг отыскал в библиотеке Академии наук в Ленинграде рукописное сочинение «Геометрия и фортификация» Абрама Петрова (преподнесенное в 1726 году, вскоре после смерти Петра Великого, императрице Екатерине I). Ученый сообщил, что «книга эта вид имеет великолепный. Текст в ней начертан каллиграфически, в ней превосходнейшие, первоклассные по уровню чертежи, выполненные, по-видимому, самим Арапом, и предпослано этой книге посвящение». В посвящении царице сочинитель «Геометрии и фортификации» рассказывает свою биографию и подробно перечисляет заслуги — где сражался, где учился, как и за что был награжден Петром Великим. Именно в документе было бы, конечно, очень уместно напомнить о своем знатном происхождении, о родстве с великим полководцем древности. Но ни о чем подобном, как и вообще о своем рождении и детстве, Абрам Петров не пишет ни слова. И мы хорошо понимаем — почему!

Ведь Екатерина I (как и многие ее приближенные) знала Арапа Петра Великого с малолетства, и, разумеется, царица хорошо помнила, что ни о каких знатных африканских предках никогда речи не было: Абрам Петрович слишком умен, чтобы вдруг объявить о чем-то эдаком; ведь не поверят, на смех поднимут!

Иное дело — когда свидетели, помнившие начало XVIII века, сходят со сцены… Новое поколение властителей уже смутно помнит, кто был и что было в 1704-м и следующих годах.

И чем позже, тем смелее Арап вводит в свою биографию знатных предков… Императрице Елизавете, дочери Петра, в 1742-м (через 16 лет после осторожного перечисления своих заслуг в посвящении к «Геометрии») он уже сообщает: «Родом я, нижайший, из Африки, тамошнего знатного дворянства, родился во владении отца моего, в городе Логоне, который и кроме того имел под собою еще два города».

Вскоре после смерти царя-благодетеля титулы, звания возрастают в цене, становятся способом — выжить, пробиться… И тут-то Абрам Петров впервые называется Ганнибалом, да еще заказывает особый герб: слон под короной; намек на африканский царский род. Те, кто сегодня, 200 лет спустя, улыбнутся тщеславию или фанфаронству нашего Африканца, будут судить неисторически: ведь нельзя же мерить людей былых веков мерками наших представлений! Эдак можно упрекнуть Петра, что он, скажем, не освободил крепостных крестьян, или — что люди XVI–XVII веков проливали кровь из-за «чепухи» — разницы в религиозных обрядах…

Если же судить XVIII век по законам XVIII века, то мы сразу увидим, что Абрам Петрович был похож на многих лучших людей того времени, которые с большой энергией воевали, строили, управляли, учились, учили — но притом постоянно интриговали, рвались к имениям, придворным должностям, титулам, капиталам, мучили крестьян, собственных жен, детей и себя самих…

Так обстояло дело с Ганнибаловой знатностью… Чтобы покончить с этим сюжетом, заметим, что при всем при том черный мальчик действительно мог быть сыном какого-нибудь африканского князька: ведь его, как мы точно знаем, выкрали в 1704 году в Стамбуле не без опаски!

Может быть, главная трудность для Ибрагима (Абрама) — перевести африканские понятия о знатности на «русский язык», на термины и понятия другой, сильно отличающейся феодальной системы. Это было так сложно, воспоминания детства были так смутны, что легче было придумать задним числом нечто понятное, привычное его российским современникам… Придумать, например, родство с древним Ганнибалом, в то время как все попытки советского журналиста Хохлова — узнать родословное древо владетельных фамилий в Ганнибаловых краях, на берегу Красного моря, — окончились неудачей; оказывается, в тех местах феодальные владельцы не признают «европейской генеалогии», не запоминают далеких предков…

Не исключено, что со временем разобраться в этом запутанном деле помогут турецкие архивы. Ведь если действительно выкрали африканского заложника из султанского двора, то это могло быть зафиксировано в стамбульских документах летом или осенью 1704 года…

Специалисты по Турции, правда, сомневаются.

Во-первых, напоминают, что после свержения последнего султана в 1918 году турецкие республиканцы столь сильно желали истребить всякую память о прежнем режиме, что побросали древние бумаги в Черное, Мраморное и Эгейское моря…

К счастью, уничтожено не все…

Во-вторых, вздыхают коллеги-востоковеды, не столь уж грамотной была Оттоманская империя, чтобы всякое слово «в строку писать». Но тут мы позволяем себе не согласиться: могучая империя, несколько веков существовавшая в трех частях света, — такая империя не продержалась бы и десятилетия без обширной бюрократической писанины… А если так, надо заглянуть в бумаги, относящиеся к правлению двадцать четвертого султана и халифа Ахмета III, вступившего на престол в 1703 году.

Запрос в Турцию послан, скорого ответа не ждем, а посему отправимся дальше — вслед за нашим героем…

1717–1723. Париж

Абрам Петров туда не «послан» (как думал Пушкин), но оставлен Петром для учения: в 1717-м царь со свитой, где был и Арап, посетил Францию, познакомился с ее науками, искусствами, знаменитыми полководцами и, разумеется, — с самим королем («объявляю Вам, — писал Петр царице, — что в прошлый понедельник визитировал меня здешний королище, который пальца на два более Луки <карлика> нашего, дитя зело изрядное образом и станом, и по возрасту своему довольно разумен, которому семь лет»).

Король Людовик XV вступил на трон пятилетним и правил уже второй год.

Мы не знаем, был ли допущен Абрам Петров на встречу монархов, но точно известно благодаря исследованиям Фейнберга, что царь сам лично рекомендовал его герцогу Дю Мену, родственнику короля и начальнику всей французской артиллерии.

Пушкин: «Потом послан был в Париж, где несколько времени обучался в военном училище, вступил во французскую службу, во время испанской войны был в голову ранен в одном подземном сражении (сказано в рукописной его биографии) и возвратился в Париж, где долгое время жил в рассеянии большого света. Петр I неоднократно призывал его к себе, но Ганнибал не торопился, отговариваясь под разными предлогами. Наконец государь написал ему…»

О французской жизни пушкинского прадеда давно идут ученые споры: вроде бы не было у Арапа средств для рассеянной светской жизни; он сам и его напарник регулярно жаловались в Петербург, что назначенные им суммы задерживаются: «…На плечах ни кафтана, ни рубашки, почитай, нет, мастера учат в долг. Просим по некоторому числу денег, чтобы нам мастерам дать, но наше прошение всегда напрасно…»

Выходит, Пушкин, несколько обманутый дедушкой и немецкой биографией, преувеличивает, завышает светскую, общественную роль своего прадеда в Париже? Но, с другой стороны, как верно замечает современная исследовательница Н. К. Телетова, «жалобные письма — простая дань эпохе, клянчить было тогда в обычае». К тому же, не получая вовремя русских денег, Абрам Петрович получал французские за свою временную службу юному королю Людовику XV…

Поэтому не станем торопиться с выводом — «Пушкин прав — Пушкин ошибся»; скажем осторожнее: Пушкину так представлялось дело; Петр I, как видно, действительно любил своего Арапа, выдвигал его, поощрял… Сыновья, внуки, правнуки А. П. Ганнибала, разумеется, гордились, что их предок был столь близок к великому царю; они были, конечно, склонны и преувеличивать эту близость, иногда, впрочем, делая это невольно…

Оставляя смышленого ученика во Франции — центре европейской культуры, — царь действительно многого от него ждет, как и от других стажеров.

В российском просвещении XVIII столетия рук и голов очень и очень не хватает! И Петр велит издавать книги огромными тиражами: пусть из 10–12 тысяч экземпляров 90 % сгниет на складах (подсчеты известного советского книговеда С. Луппова). Ничего! Все же 200–300 раскуплены, прочтены, есть толк! Пусть двенадцать выписанных из Германии профессоров не могут пока найти квалифицированных слушателей (нужно ведь знать немецкий, латынь, да еще разбираться в предмете!). Ничего! Чтобы гости не «простаивали» — для них специально приглашают из той же Германии еще 8 студентов.

Что за начало новой российской науки —12 немцев читают 8 немцам? Но разве арап, совершенствующийся в науках во Франции, менее причудлив?

И уже через несколько лет к студентам-немцам присоединятся несколько молодых русских ученых — зазвучат имена Ломоносова, Крашенинникова…

И разве славный прадед не оставил кое-что в наследство гениальному правнуку?

Однако прежде чем проводить Ганнибала (то есть в ту пору еще Абрама Петрова) из Франции, попробуем к нему приглядеться.

Знал ли Пушкин своего прадеда в лицо? Между строками его черновиков мелькает время от времени «арапский профиль», то ли самого поэта, то ли воображаемого предка… В повести «Арап Петра Великого» Корсаков пугает Ганнибала: «…с твоим ли… сплющенным носом, вздутыми губами, с этой шершавой шерстью бросаться во все опасности женитьбы?»

Там же Ибрагим беседует с царем:

«— Если б и имел в виду жениться, то согласятся ли молодая девушка и ее родственники? моя наружность…

— Твоя наружность! какой вздор! чем ты не молодец?»

Много лет считали Ганнибалом важного смуглого генерала в парадной форме — этот портрет попал в десятки книг, учебников, обзоров… Однако несколько лет назад Г. А. Леец заметил, что у Арапа не те ордена: например, Ганнибал никогда не получал очень высокого ордена Георгия 2-й степени (эта награда вообще была введена уже тогда, когда престарелый генерал давно находился в отставке). Оказалось, что «Арап с лентой» — это довольно известный военачальник конца XVIII века генерал Иван Иванович Меллер-Закомельский, человек происхождения немецкого, посмуглевший во время войн с турками в южных степях и на берегу Черного моря…

Вскоре после опровержения первого портрета явился на свет второй: изображение молодого, красивого негра в подчеркнуто восточном наряде, с медалью, на которой профиль Петра Великого… Казалось бы, загадка решена: вот он — «Negre du tzar», царский негр; но нет! Н. К. Телетова опровергает… На «втором портрете» она замечает корабли и некоторые другие знаки, обозначающие морскую службу изображаемого; наш же Абрам Петров был человек инженерный, сухопутный, моря (как сейчас увидим) вообще побаивался…

Телетова установила имя нового героя: Питер Елаев, по прозвищу Секи. Один из нескольких «Отелло», которых Петр Великий охотно нанимал в Европе для своего будущего флота…

Однако после отставки второго портрета тут же явился третий… На этот раз, кажется, неоспоримый! Его заметил научный сотрудник Пушкинского заповедника на Псковщине Б. М. Козмин; о нем написал специальное исследование тот, чьей памяти посвящена наша работа, — Владислав Михайлович Глинка (статья должна появиться в одном из ближайших томов издания «Памятники культуры. Новые открытия»). Как это часто бывает — искали повсюду, а он, Ганнибал, был на виду!

Французскому художнику Пьеру Мартену-младшему было заказано изображение нескольких главных битв Петра Великого. Мастер добросовестно выполнил заказ, и его большие картины «Битва при Лесной», «Полтава» уже третье столетье хранятся в Зимнем дворце, Эрмитаже. Тысячи раз возле них ходили замечательные специалисты, просто не догадывавшиеся присмотреться к «действующим лицам»: меж тем на холсте легко угадываются не только царь Петр, Меншиков и десятки других, точно «скопированных» исторических лиц: рядом с Петром — высокий юноша-негр или мулат. Это он; правда, во время битвы при Лесной и при Полтаве Ибрагиму-Абраму было 12–13 лет, а на картинах — молодой человек лет 20… Но эта ошибка — как раз и довод в пользу подлинности. Ведь художник-француз портретировал Ганнибала во Франции, лет через 8–9 после Лесной и Полтавы!

На картинах Мартена тот самый Абрам Петров, который учился у лучших инженеров Европы, собирал прекрасную библиотеку, который надолго, почти на четверть тогдашней своей жизни, задержался во Франции, пока не наступил час возвратиться в Россию… Абрам Петрович просил только об одном: ехать домой не морем, а по суше; умолял кабинет-секретаря «доложить императорскому величеству, что я не морской человечек; вы сами, мой государь, извольте ведать, как я был на море храбр, а ноне пуще отвык. Моя смерть будет, ежели не покажут надо мною милосердие божеское… Ежли императорское величество ничего не пожалует, чем бы нам доехать в Питербурх сухим путем, то рад и готов пешком итти».

И еще раз: «Я бы с тем поехал, ежели недостанет, то бы милостыну стал бы просить дорогой, а морем не поеду, воля его величества».

Крестник Петра, действительно отличившийся за 8 лет до того в Гангутской битве, возможно, попал однажды в бурю; или вдруг подступили детские воспоминания: море, корабль и плывущая за ним сестра?

Вскоре после наступления нового, 1723 года русский посол в Париже князь Василий Лукич Долгорукий отправляется в путь — посуху, через Германию, Польшу. В посольской свите — «отставной капитан французской армии Абрам Петров».

28 января 1723 года

Пушкин: «Петр I неоднократно призывал его к себе, но Ганнибал не торопился, отговариваясь под разными предлогами. Наконец государь написал ему, что он неволить его не намерен, что представляет его доброй воле возвратиться в Россию или остаться во Франции, но что, во всяком случае, он никогда не оставит прежнего своего питомца. Тронутый, Ганнибал немедленно отправился в Петербург. Государь выехал к нему навстречу и благословил образом Петра и Павла, который хранился у его сыновей, но которого я не мог уж отыскать. Государь пожаловал Ганнибала в бомбардирскую роту Преображенского полка капитан-лейтенантом. Известно, что сам Петр был ее капитаном. Это было в 1722 году».

Сцена встречи и благословения царем своего любимца нам известна не столько по историко-биографической записи Пушкина, сколько по другому ее описанию, выполненному все тем же правнуком.

«Оставалось двадцать восемь верст до Петербурга. Пока закладывали лошадей, Ибрагим вошел в ямскую избу. В углу человек высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту, облокотясь на стол, читал гамбургские газеты. Услышав, что кто-то вошел, он поднял голову. „Ба! Ибрагим? — закричал он, вставая с лавки. — Здорово, крестник!“ Ибрагим, узнав Петра, в радости к нему было бросился, но почтительно остановился. Государь приблизился, обнял его и поцеловал в голову. „Я был предуведомлен о твоем приезде, — сказал Петр, — и поехал тебе навстречу. Жду тебя здесь со вчерашнего дня“. Ибрагим не находил слов для изъявления своей благодарности. „Вели же, — продолжал государь, — твою повозку везти за нами; а сам садись со мною и поедем ко мне“. Подали государеву коляску. Он сел с Ибрагимом, и они поскакали. Через полтора часа они приехали в Петербург».

Эта встреча Петра и Ганнибала из повести «Арап Петра Великого» попала потом в другие рассказы, романы, была запечатлена известным художником. Историки, правда, уточнили, что дело было не в 1722 году, а 27 января 1723 года: именно в этот день царь после семилетнего почти перерыва встретился со своим учеником, денщиком, секретарем, наперсником…

Все, казалось бы, ясно.

Но два очень серьезных специалиста этой эпохи недавно, совершенно независимо друг от друга, пришли вот к какому выводу насчет той встречи:

Георг Леец: «В действительности ничего этого не было. И не могло быть по той причине, что Петр I находился с 18 декабря 1722 года по 23 февраля 1723 года в Москве. В Москву и прибыл из Франции 27 января 1723 года князь В. Л. Долгорукий вместе с Абрамом».

Н. К. Телетова уточняет: «Было это 27 января 1723 г., когда посольство Василия Лукича Долгорукого, в свите которого возвращался Абрам Петрович, прибыло в первопрестольную из Франции». В «Походном журнале» за 27 января 1723 года записано: «сегодня явился его величеству поутру тайный советник князь Василий Долгорукий, который был министром в Париже и оттуда приехал по указу… Сегодня была превеликая метель и мокрая». Так, метелью превеликой, встречала Абрама его вторая родина. Ни о каких выездах навстречу царя и царицы речь на деле не шла.

Если даже к важному вельможе, послу во Франции, Петр не счел нужным выехать, то что уж толковать про скромного «арапа»; к тому же царь в эти дни был сильно не в духе: готовились к новым казням, а не к дружеским объятиям…

Итак, не было, не могло быть.

«Как жаль!» — готовы мы воскликнуть вместе с читателем или вспомнить пушкинское —

          Мечты поэта — Историк строгий гонит вас! Увы! его раздался глас,— И где ж очарованье света!

Что же такое история, что же такое исторический факт, если на расстоянии в сто лет сам Пушкин уж не может различить правду и легенду?

Но странно… Ведь поэт-историк сообщает удивительно точные подробности: 27-я (или 28-я) верста; образ Петра и Павла, которого, правда, «не мог сыскать», но — искал, точно зная о его существовании (в начале XX века дальняя родственница Пушкина из рода Ганнибалов подтверждала, что благословение было и образ был, да еще сообщила некоторые детали).

Встречал — не встречал…

Итак, Петр не встречал. Незадолго перед тем, вернувшись в Москву из персидского похода, обнаружил дома множество неустройств… Император устал — жить ему оставалось ровно два года — и, будто чувствуя, как мало удастся совершить, особенно гневен на тех, кто мешает. Петр немало знал, например, про колоссальные хищения второго человека в государстве Меншикова и еще многих, многих. И вот — в назидание сподвижникам, как раз в те дни, когда посольство Долгорукого подъезжало к старой столице, была учинена публичная расправа над одним из славнейших «птенцов гнезда Петрова».

Барон Петр Шафиров, опытнейший дипломат, в течение многих лет ведавший внешнеполитическими делами, товарищ, заместитель, только что был обвинен в больших злоупотреблениях, интригах. Комиссия из десяти сенаторов лишает его чинов, титула, имения и приговаривает к смерти.

Голова уж положена на плаху, палач поднял топор — но не опустил: царь прощает ссылкою «под крепким караулом».

Москва присмирела и ожидает новых опал; Василий Лукич Долгорукий и приехавший с ним в одно время (из Берлина) другой русский дипломат Головкин ожидают, когда царь их примет и выслушает.

Царь принял, много толковал с дипломатами, конечно, перемолвился с Абрамом Петровым — оттаял… Выходило, что есть еще верные слуги; доклады из Парижа и Берлина оказались лучше, чем ожидал требовательный, придирчивый, нервный император. И раз так — этот случай тоже надо сделать назидательным, нравоучительным…

Через месяц без малого, 24 февраля 1723 года, Петр выезжает из Москвы в Петербург. Если нужно ему было, несся лихо и мог покрыть расстояние меж двух столиц за рекордный срок — двое суток! Но на этот раз царь не торопился: устал; к тому же по дороге кое-что осмотрел, кое-куда заехал — и достиг Невы на 8-й день пути, 3 марта 1723 года.

А вслед за Петром из Москвы двинулись в путь дипломаты: Долгорукий со свитой, Головкин с людьми; 27-летний Абрам Петров меж ними — персона не главная, но и не последняя…

Ехали не торопясь, но и не медля — чтобы прибыть точно в назначенный день.

А в назначенный день — свидетельствуют документы — Петр выехал к ним навстречу «за несколько верст от города, в богатой карете, в сопровождении отряда гвардии; им был оказан особый почет».

Таким образом был разыгран спектакль — для жителей, для гвардии, для придворных, для высших сановников… Петр как будто «не видел» послов в Москве — и теперь торжественно, впервые принимает их недалеко от своей новой столицы: умеет казнить — умеет награждать.

Итак, царская милость; и, конечно, часть ее относилась к Абраму Петрову. Царь, выходящий навстречу, обнимает, благословляет всех — и своего крестника — образом Петра и Павла… Вскоре после того Арапа жалуют чином, но не капитан-лейтенантом, а инженер-поручиком бомбардирской роты Преображенского полка: Пушкин, вслед за немецкой биографией, завысил чин.

Итак, что же выходит?

Пушкин: «Ба! Ибрагим? — закричал он, вставая с лавки. — Здорово, крестник!»

Позднейшие историки: «Ничего этого не было… Ни о каких выездах навстречу… речь на деле не шла».

Но все-таки — было, было…

Просто «невстреча» в Москве 27 января и встреча у Петербурга в марте слились в памяти в одно целое: может быть, уже в сознании самого Абрама Петровича, а уж у детей его, у автора немецкой биографии — и подавно…

Но не слишком ли много внимания частному эпизоду (не встречал — встречал)? Подумаешь, какая важность!

Что же в конце концов следует из всего этого?

Во-первых, то, что к преданиям, легендам нужно относиться бережно: не верить буквально, но и не отвергать с насмешкою. Разумеется, в наши «письменные века» предания не ту роль играют, что у диких племен, где они заменяют историю, литературу и другие отрасли культуры.

В нашу эпоху, повторяем, дело иное, но не совсем иное. Я сам видел почтенного специалиста-историка, который, показывая на старинный портрет, объяснял: «Это мой прапрадед, но, по правде говоря, это не он» (ордена опять же не те!).

Итак, во-первых, ценность легенды, семейного рассказа… Во-вторых, признаемся: приятно убедиться, что Пушкин не ошибся!

Признаемся по секрету, что, если б не было встречи Петра и Ганнибала, — Пушкин все равно был бы прав, ибо все доказал художественно. Но при том сам Александр Сергеевич ведь считал, что Петр на самом деле выезжал навстречу своему Арапу (и, если бы иначе думал, не стал бы о том писать!), а нам, повторяем, все-таки приятно, что художественно-историческое совпало с историко-документальным…

Еще 15 лет

Умер Петр Великий, два года процарствовала его жена Екатерина I, еще 3 года — юный внук, Петр II; с 1730-го правит двухметровая, восьмипудовая племянница Петра Анна Иоанновна, которая вместе со своим фаворитом Бироном нагоняет страху казнями, пытками, ссылками и зверскими увеселениями, вроде знаменитого «ледяного дома» (он даст название известному роману Ивана Лажечникова). Один из историков вот как опишет 1730-е годы: «Страшное „слово и дело“ раздавалось повсюду, увлекая в застенки сотни жертв мрачной подозрительности Бирона или личной вражды его шпионов, рассеянных по городам и селам, таившихся чуть ли не в каждом семействе. Казни были так обыкновенны, что уже не возбуждали ничьего внимания, и часто заплечные мастера клали кого-нибудь на колесо или отрубали чью-нибудь голову в присутствии двух-трех нищих старушонок да нескольких зевак-мальчишек». Лихие вихри качали великую страну, забирали тысячи жизней, возводили и низвергали веселых фаворитов, свирепо обрушивались и на пушкинского прадеда… Однако предоставим слово самому поэту, продолжим чтение его последних записок:

«После смерти Петра Великого судьба (Ганнибала) переменилась. Меншиков, опасаясь его влияния на императора Петра II, нашел способ удалить его от двора. Ганнибал был переименован в майоры Тобольского гарнизона и послан в Сибирь с препоручением измерить Китайскую стену. Ганнибал пробыл там несколько времени, соскучился и самовольно возвратился в Петербург, узнав о падении Меншикова и надеясь на покровительство князей Долгоруких, с которыми был он связан».

Опять кое-что взято из немецкой биографии, кое-что из рассказов… Всего несколько слов о сибирском житье Абрама Петрова (впрочем, именно с 1730-х годов он твердо именует себя Ганнибалом). Одна-две фразы — но за ними три года жизни в трех краях…

Ганнибал, опытный инженер, занят в Сибири серьезными делами, мы точно знаем, какие укрепления он там возводил по последнему слову европейской науки и техники. Пушкин иронизирует — «измерить Китайскую стену»; в немецкой биографии, разумеется, иначе: там говорится о «китайской границе»; Пушкин, однако, знает, о чем пишет: «китайская стена» находится в Китае, а не близ Иркутска, однако правнук нарочно пишет нелепость, подчеркивая таким образом, что прадеду важных поручений не давали, что все это был повод — выслать его из столицы…

К сожалению, поэт так и не познакомился с необыкновенным по выразительности документом, отчаянным прошением прадеда, отправленным 29 июня 1727 года А. Д. Меншикову из Казани (по пути в Сибирь): «Не погуби меня до конца имене своего ради! И кого давить такому превысокому лицу — такого гада и самую последнюю креатуру на земли, которого червя и трава может сего света лишить: нищ, сир, беззаступен, иностранец, наг, бос, алчен, жажден; помилуй, заступник и отец и защититель сиротам и вдовицам…» Письмо осталось без ответа, но вскоре уж Меншикова везут в Сибирь, Арап же возвращается. О 1730-х годах всего семь фраз, но зато пушкинских!

«Судьба Долгоруких известна. Миних спас Ганнибала, отправя его тайно в ревельскую деревню, где и жил он около десяти лет в поминутном беспокойстве. До самой кончины своей он не мог без трепета слышать звон колокольчика… Он написал было свои записки на французском языке, но в припадке панического страха, коему был подвержен, велел их при себе сжечь вместе с другими драгоценными бумагами.

В семейственной жизни прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин. Первая жена его, красавица, родом гречанка, родила ему белую дочь. Он с ней развелся и принудил ее постричься в Тихвинском монастыре, а дочь ее Поликсену оставил при себе, дал ей тщательное воспитание, богатое приданое, но никогда не пускал ее себе на глаза. Вторая жена его, Христина-Регина фон Шеберх, вышла за него в бытность его в Ревеле обер-комендантом и родила ему множество черных детей обоего пола».

Итак, Ганнибал чуть не лишился головы — вслед за бывшим послом Василием Долгоруким (в свите которого некогда возвращался из Франции) и с другими противниками Анны Иоанновны. Влиятельный полководец Миних чудом спас… Вместе с политическими неприятностями — семейные, и наш герой в печали, отставке: в своей деревне вспоминает славные петровские годы и ожидает… Мы теперь точно знаем, что деревушка (вернее, хутор, мыза) называлась Карьякула, находилась в 30 километрах юго-западнее Ревеля (нынешнего Таллина): пять крестьянских хозяйств и не намного большее помещичье… Знаем также, что с первой женой отставной майор Ганнибал расправился куда страшнее, чем это представлялось поэту: согласно материалам бракоразводного дела, обнаруженным много лет спустя, муж «бил несчастную смертельными побоями необычно», обвинял жену (и кажется, не без оснований) в попытке его отравить, держал ее много лет на грани голодной смерти «под караулом»; война супругов, продолжавшаяся много лет, завершилась разводом и отправкой Евдокии Андреевны из Петербурга в Староладожский (не Тихвинский) монастырь:

О, Ганнибал! Где ум и благородство! Так поступить с гречанкой! Или просто Сошелся с диким нравом дикий нрав. ……………………………………… Мне все равно. Гречанку жаль, и я Ни женщине, ни веку не судья[3].

Ганнибал в ту пору уже был отцом двух «черных детей»: старшего сына Ивана, будущего знаменитого генерала, и старшей дочери Елизаветы (да сверх того — от первого брака — нелюбимой Поликсены). До рождения пушкинского собеседника Петра Абрамовича Ганнибала оставалось два года, до появления на свет дедушки Осипа Абрамовича — четыре…

Картина вроде бы ясна, но опять, опять раздается глас «историка строгого», который придирается к складному пушкинскому рассказу.

Оказывается, тайное житье в эстонской деревне, боязнь, что обман откроется, — все это, по мнению авторитетных современных исследователей, «легенда, далекая от действительности».

На этот раз речь идет уже не о частном, хоть и эффектном эпизоде — встречал царь Петр черного крестника или не встречал? Тут спорят о целом десятилетии ганнибаловской жизни, об отношениях с грозной властью Анны и Бирона… Но на самом деле, возвратясь из Сибири, майор Ганнибал, оказывается, поступил на службу, то есть отнюдь не скрывался, а был на виду: два года, с 1731 по 1733 год, он занимал должности военного инженера и преподавателя гарнизонной школы в крепости Пернов (нынешний Пярну). Потом действительно семь лет просидел в деревне — но совсем не тайно — и о своем существовании время от времени напоминал правительству: например, просил царицу Анну об увеличении пенсии, но получил отказ…

Итак, опять ошибка или неточность?

Да, несомненно.

Но, оказывается, бывают ошибки, не менее любопытные, чем самые верные подробности.

Колокольчик

Мемуары Ганнибала по-французски и другие «ценные бумаги» — сколько б мы отдали, чтоб прочесть их: одно дело немецкая биография, составленная родственником через несколько лет после кончины самого рассказчика, совсем другое дело — его собственноручные записки, наверное весьма откровенные, если было чего «панически бояться»; кстати, французский язык, столь распространенный среди дворян конца XVIII и начала XIX столетия, в петровские времена считался еще отнюдь не главным и уступал в России немецкому, голландскому; пожалуй, начиная с 1740-х годов, когда новая императрица Елизавета Петровна сильно ослабила немецкое и усилила французское влияние при дворе, — пожалуй, только тогда французский начинает брать верх… Так что, сочиняя по-французски при Анне Иоанновне, Арап Петра Великого все же был в большей безопасности, чем если бы писал по-русски, по-немецки… Но вот что любопытно: в немецкой биографии ни слова о сожженных записках, о страхе, — и это понятно: там ведь о покойном Абраме Петровиче говорится только хорошее, возвышенное… Но как же Пушкин дознался о паническом сожжении записок? Наверное, все у того же Петра Абрамовича, который, вручая внучатому племяннику немецкую биографию, мог вздохнуть о французской… Сказать-то сказал в 1824-м или 25-м, но Пушкин с особенным чувством эту подробность запомнил и 10 лет спустя внес ее в свою Автобиографию.

Насчет «особенного чувства» мы не фантазируем, но уверенно настаиваем: дело в том, что на несколько страниц раньше та же самая пушкинская Автобиография начинается вот с каких строк: «…в 1821 году начал я свою биографию и несколько лет сряду занимался ею. В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь свои записки. Они могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв».

«Я принужден был сжечь свои записки…» «Ганнибал велел их при себе сжечь».

В предке и потомке история повторяется почти буквально, так же, как и многие другие обстоятельства! Например, поэт запишет в начале 1830-х годов о дедах: «Гонимы, гоним и я». Подобные соревнования, — может быть, ради них и разговор о предках ведется:

Упрямства дух нам всем подгадил…

Не вызывает никаких сомнений, что много раз, рассказывая о Ганнибале и других пращурах, Пушкин сознательно сопоставляет биографии, выводит «семейные формулы». Но иной раз это происходит неумышленно — и тем особенно интересно!

Страх старого Ганнибала — страх колокольчика… Пушкин не утверждает прямо, будто записки были сожжены при звуке приближающейся тройки; зато известный историк Дмитрий Бантыш-Каменский записал о Ганнибале со слов Пушкина, что в уединении тот занялся описанием истории своей жизни на французском языке, но однажды, услышав звук колокольчика близ деревни, вообразил, что за ним приехал нарочный из Петербурга, и поспешил сжечь свою интересную рукопись.

Итак, колокольчик…

Колокольчику под дугою лихой тройки Пушкин посвятил немало знаменитых строк:

Колокольчик однозвучный утомительно гремит… Колокольчик вдруг умолк… Кто долго жил в глуши печальной, Друзья, тот верно знает сам, Как сильно колокольчик дальной Порой волнует сердце нам…

Колокольчик — это дорога, заезжий друг или — страх, арест, жандарм… Январским утром 1825 года в Михайловском зазвенел колокольчик Пущина:

Когда мой двор уединенный, Печальным снегом занесенный Твой колокольчик огласил.

Как любопытно, что и прадед переживал те же самые чувства… Как важно…

Одно плохо —

Не было колокольчика

Владислав Михайлович Глинка (1903–1983) — один из самых интересных людей, которых я встречал. Он был писателем, автором прекрасных сочинений о людях конца XVIII — начала XIX века («Повесть о Сергее Непейцыне», «Повесть об унтере Иванове» и другие)… Кроме того, что они написаны умно, благородно, художественно, — кроме этого, их отличает щедрость точного знания. Если речь идет, например, об эполетах или о ступеньках Зимнего дворца, о жалованье инвалида, состоящего при шлагбауме, или деталях конской сбруи 1810-х годов, — все точно, все так и было, и ничуть не иначе.

Удивляться этому не следует, ибо писатель В. М. Глинка — это и крупный ученый В. М. Глинка, работавший во многих музеях, являвшийся главным хранителем отдела истории русской культуры Государственного Эрмитажа и великолепно знавший прошлое…

Приносят ему, например, предполагаемый портрет молодого декабриста-гвардейца, — Глинка с нежностью глянет на юношу прадедовских времен и вздохнет:

— Да, как приятно, декабрист-гвардеец; правда, шитья на воротнике нет, значит, не гвардеец, но ничего… Какой славный улан (уж не тот ли, кто обвенчался с Ольгой Лариной, — «улан умел ее пленить»); хороший мальчик, уланский корнет, одна звездочка на эполете — звездочка, правда, была введена только в 1827 году, то есть через 2 года после восстания декабристов, — значит, этот молодец не был офицером в момент восстания. Конечно, бывало, что кое-кто из осужденных возвращал себе солдатскою службою на Кавказе офицерские чины — но эдак годам к 35–40, а ваш мальчик лет 20… да и прическа лермонтовская, такого зачеса в 1820–30-х еще не носили… Ах, жаль, пуговицы на портрете неразборчивы, а то бы мы определили и полк и год.

Так что не получается декабрист никак — а вообще славный мальчик…

Говорят, будто Владислав Михайлович осердился на одного автора, упомянувшего в своем вообще талантливом романе, что Лермонтов «расстегнул доломан на два костылька», в то время как («кто ж не знает!») «костыльки» — особые застежки на гусарском жилете-доломане — были введены в 1846 году, через пять лет после гибели Лермонтова: «Мы с женой целый вечер смеялись…»

Вот такому удивительному человеку автор этих строк поведал свои сомнения и рассуждения насчет старшего Ганнибала, его записок и колокольчика.

— Не слышу колокольчика, — сказал Владислав Михайлович.

— То есть где не слышите?

— В XVIII веке не слышу и не вижу: на рисунках и картинах той поры не помню колокольчиков под дугою, да и в литературе, по-моему, раньше Пушкина и его современника Федора Глинки никто колокольчик, «дар Валдая», не воспевал…

Не помнил Владислав Михайлович в XVIII столетии колокольчика и предложил справиться точнее у лучшего специалиста по всем колоколам и колокольчикам Юрия Васильевича Пухначева. Отыскиваю Юрия Васильевича, он очень любезен и тут же присоединяется к Глинке: не слышит, не видит колокольчика в Ганнибаловы времена: «Часто на колокольчике стоит год изготовления… Самый старый из всех известных — 1802-й, в начале XIX столетия…»

Оказалось, что по разным воспоминаниям и косвенным данным время появления ямщицкого колокольчика под дугою относится к 1770–80-м годам, при Екатерине II.

Выходит, Ганнибал если и мог услышать пугавший его звон, то лишь в самые поздние годы, когда был очень стар, находился в высшем генеральском чине и жил при совсем не страшном для него правлении «матушки Екатерины II».

Итак, во-первых, прадед не так уж боялся, совсем не скрывался даже в 1730-х годах; а во-вторых, колокольчика не слыхивал…

Что же истинного в пушкинской записи? Ну, разумеется, — что Ганнибал вообще-то побаивался… Ведь недавно из Сибири вернулся, знал, как одних волокут на плаху, других — в ссылку, что потом, в следующее царствование, иных прощенных года два не могли сыскать (а те не могли узнать, что прощены!).

Так что общий тон тогдашней эпохи, возможность легкой гибели — все это и через предания нескольких поколений дошло к поэту, схвачено им верно.

Но вот — колокольчик…

Колокольчика боялся, конечно, сам Пушкин!

Не зная точно, когда его ввели, — он невольно подставляет в биографию прадеда свои собственные переживания.

В многочисленных пушкинских строках о колокольчике — слова насчет прадеда единственные, где этот звонкий спутник — вестник зла… А ведь под колокольчиком ехал Пушкин в южную ссылку, а оттуда — в псковскую… Колокольчик загремит у Михайловского и в ночь с 3-го на 4 сентября 1826 года: фельдъегерь, без которого «у нас, грешных, ничего не делается», привезет свободу, с виду похожую на арест. А Пушкин, в ожидании жандармского колокольчика или «вообразив, что за ним приехал нарочный», сжигает записки.

Колокольчик увез Пушкина в Москву, вернул в Михайловское, затем — в Петербург, Арзрум, Оренбург — и провожал в последнюю дорогу…

Итак, Абраму Петровичу Ганнибалу нечаянно приписан пушкинский колокольчик. Поэт проговорился — и тем самым допустил нас в свой скрытый мир, сказал больше, чем хотел, о своем многолетнем напряженном ожидании…

Пушкин, между прочим, сам знал высокую цену таких обмолвок и однажды написал другу Вяземскому: «Зачем жалеешь о потере записок Байрона? Черт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии».

Самое интересное для нас слово в этой цитате — невольно; исповедался невольно в своих стихах: это Пушкин о Байроне и конечно же — о себе самом…

Невольно поместив колокольчик в XVIII столетие (знал бы, что ошибается, конечно, убрал бы!), Пушкин «исповедался» в своих записках.

Итак, в начале 1740-х годов Абрам Петрович с женой, мальчиком и двумя девочками сидит в своей Карьякуле; живет деревенской жизнью, никого не трогает, но все равно побаивается тройки, которая может круто переменить его жизнь.

Но в ночь на 25 ноября 1741 года гренадерская рота Преображенского полка еще раз переменила власть в России. Рота — немного, около 200 человек; но огромные корпуса, армии разбросаны по стране, а гвардейская рота — «правильно расположена»: дворец не впервые взят штурмом теми, кто поближе к нему; остальная же империя — придет день — «получит грамотку» о новом правителе. На этот раз подготовка заговора была, кажется, довольно простой: внучатый племянник недавно умершей Анны Иоанновны, Иван Антонович, на 14-м месяце царствования и 16-м месяце жизни, еще был не очень государственным человеком; его мать Анна Леопольдовна, по обыкновению своему, проводила недели в пирах и забавах; наконец, отец императора принц Антон более всего следил за постройкой нового дворца и парка, где можно было бы по дорожкам разъезжать на шестерке лошадей… К тому же он только что присвоил себе сверхвысокий чин генералиссимуса (очевидно, как аванс за будущие военные заслуги) — и вопрос о соответствующей форме и параде был не из простых…

Для того чтобы свергнуть этих простодушных правителей, понадобилось немного. Во-первых, претендентка царского рода: таковая давно имелась — 32-летняя Елизавета Петровна, дочь Петра Великого и Екатерины I, долго жила в страхе и небрежении. Другие, более весомые, претенденты оттирали ее от престола и притом — подозревали, следили… От тюрьмы и ссылки принцесса спаслась, может быть, вследствие веселого, легкомысленного нрава, а также изумительно малой образованности. До конца дней своих она так и не поверила, что Англия — это остров (действительно, что за государство на острове!); зато, по сведениям одного современника, во время коронации тетушки Анны Иоанновны принцессу Елизавету разглядел некий гамбургский профессор, который «от красоты ее сошел с ума и вошел обратно в ум, только возвратившись в город Гамбург».

Итак, Елизавету не считали за серьезную соперницу, и это ей немало помогло.

Второе благоприятное обстоятельство: ревность русских дворян к «немецкой партии»; мечта скинуть вслед за Бироном всех чужеземных министров, сановников, губернаторов и захватить себе их места и доходы. В гвардейском Преображенском полку было немало молодых дворян, готовых мигом возвести на трон «дщерь Петрову», — нужен только сигнал, да еще нужны деньги…

Третьим «элементом» заговора стал французский посол маркиз де Шетарди: ловкий, опытный интриган пересылал Елизавете записочки через верного придворного врача; француз не жалел злата, для того чтобы свое влияние на российский двор усилить, а немецкое — ослабить.

В нужный день в Преображенские казармы доставляются винные бочки — бравые гвардейцы поднимают на руки любимую Елизавету, входят в спящий дворец Ивана Антоновича без всякого кровопролития…

«Молчите, пламенные звуки…»

Так представлял Ломоносов политику новой царицы, которая велит молчать «пламенным звукам», то есть войне (в конце правления Анны Иоанновны шла война с Турцией; Анна Леопольдовна воюет со Швецией).

Молчите, пламенные звуки, И колебать престаньте свет: Здесь в мире расширять науки Изволила Елисавет.

Довольны ученые. Полны надежд и уцелевшие «птенцы гнезда Петрова».

Пушкин: «Когда императрица Елисавета взошла на престол, тогда Ганнибал написал ей евангельские слова: „Помяни мя, егда приидеши во царствие свое“. Елисавета тотчас призвала его ко двору, произвела его в бригадиры и вскоре потом в генерал-майоры и в генерал-аншефы, пожаловала ему несколько деревень в губерниях Псковской и Петербургской, в первой Зуево, Бор, Петровское и другие, во второй Кобрино, Суйду и Тайцы, также деревню Раголу, близ Ревеля, в котором несколько времени был он обер-комендантом».

Тут историкам почти не к чему придраться (разве что уточнить некоторые подробности). Действительно, новая царица быстро сделала майора генералом; соратник Петра Великого, ее отца, — это было при царице Елизавете «пропуском» к чинам и доходам. Действительно, Ганнибалу были пожалованы (а также им самим приобретены) те деревни, которые через 80–90 лет станут пушкинскими. Зуево, мелькнувшее в перечне, — это ведь Михайловское, а рядом — Петровское… Пушкинский род, пушкинская география, пушкинская история выстраиваются в ожидании гения…

В конце мая 1975 года я познакомился в Таллине с уже упоминавшимся выше Георгом Александровичем Леецем. Ему было за восемьдесят, на стенах его квартиры были развешаны охотничьи ружья, кинжалы, погоны артиллерийского полковника; книги на эстонском, русском, немецком, французском. «Последние годы, — сообщил хозяин, — много работаю в архиве. Однажды наткнулся на документ, подписанный „Ганнибал“, вспомнил детство и перновскую гимназию, где заслужил высший балл за характеристику Ибрагима в „Арапе Петра Великого“…»

Прадед Пушкина, как видно, привлек Г. Лееца известной родственностью души, соединением в одной личности нескольких культурных пластов: Африка, Турция, Россия, Франция, Эстония (кстати, нет сомнений, что Арап владел и эстонским языком).

Пярну (Пернов) — тот самый город, где Абрам Петрович Ганнибал в начале 1730-х годов строил укрепления и учил молодых инженеров.

Как и его герой, Г. А. Леец прожил бурную, нелегкую жизнь… После гимназии — Михайловское артиллерийское училище в Петербурге, чин поручика, первая мировая война. В буржуазной Эстонии 1920–40-х годов — Леец тоже артиллерист, даже одно время начальник артиллерии эстонской армии, а с 1940-го становится полковником артиллерии советской…

Миновали годы; Георг Александрович прошел через множество испытаний, был на краю гибели, много лет прожил на севере Сибири. Позже он, отставной, заслуженный полковник, снова в родном Таллине, где никак не желал успокоиться на пенсии…

Леец нашел неизвестные документы о маленькой деревушке Карьякуле близ Ревеля, о важных работах, которые предпринял генерал и обер-комендант Ревеля Ганнибал для укрепления вверенного ему города, о его новом гербе, напоминавшем наглым сослуживцам, что его права — не меньше, чем у них…

Однажды Ганнибал пишет новому начальнику, кабинет-секретарю Елизаветы Петровны князю Черкасскому, что способен на все, не может только побелеть.

Г. Леец показывает гостям немалую рукопись об Абраме Петровиче Ганнибале, одобренную авторитетами Пушкинского Дома, и мы верим, что она непременно превратится в книгу.

Через полтора месяца после нашей встречи Георга Александровича не стало… Затем издательство «Ээсти раамат» довело рукопись до печати с помощью иркутского писателя Марка Сергеева, тоже земляка Абрама Ганнибала (в книге Г. Лееца глава V называется «Ссылка и служба в Сибири», глава VI, самая большая, — «А. П. Ганнибал в Эстонии»).

Но вернемся из XX столетия — в XVIII; повествование наше в конце 1741-го: герой наш, как и многие другие, полон надежд, иллюзий…

Еще 40 лет

Из 1741-го — в 1781-й…

В эту пору, на закате XVIII столетия, доживает свои дни Арап Петра Великого, генерал-аншеф в отставке Абрам Петрович Ганнибал. Ему 85 лет; пережил семь императоров и императриц. Десятилетиями он строил, строил… Строил кронштадтские доки и сибирские крепости, тверские каналы и эстонские порты. При царице Елизавете Петровне он по этой части — главнейшая персона империи: с 1752-го — один из руководителей Инженерного корпуса; все фортификационные работы в Кронштадтской, Рижской, Перновской, Петропавловской и многих других крепостях производятся «по его рассуждению»; с 4 июля 1756 года — генерал-инженер, то есть главный военный инженер страны; присвоение чина генерал-аншефа (1759 год) связано именно с этой деятельностью.

Но тут мы сталкиваемся с одним поражающим обстоятельством: Пушкину, самому внимательному из всех потомков, как раз Ганнибал-инженер как будто не очень интересен; он меньше всего хвалит Арапа именно за главные его заслуги в развитии русского просвещения.

В Петре Великом поэт видит «академика, героя, мореплавателя, плотника», но царю больше пристало быть плотником, чем царскому Арапу?

Инженерное дело. Генерал-инженер России… Пушкин недооценивает инженерную роль прадеда; даже меньше о ней толкует, чем автор немецкой биографии…

Отчего же? Как же?

Великая русская литература проникала во все сферы российской жизни, но по-разному, неравномерно… Некоторые герои, обычные, постоянные для литературы Англии, Америки, Франции, в России редки. «Расплывчаты»… Таковы, скажем, типы путешественника, промышленника, ученого, инженера… Разумеется, русская словесность их не обошла, — но просто в западном, капиталистическом мире подобных людей больше, их роль иная… Еще Горький отмечал относительный недостаток в русской дореволюционной литературе остросюжетной, «приключенческой», научно-художественной линии — в духе Джека Лондона, Жюля Верна, Марка Твена.

Главные пути великой русской классики были иными. Это нельзя назвать недостатком, это — естественно!

Пушкин, преодолевая «феодальную узость» эпохи, искал и отыскивал в родной истории дельных, ученых людей: интересовался Ломоносовым, Крашенинниковым (эти вопросы подробно разобраны в работе академика М. И. Алексеева «Пушкин и наука его времени»)… Но даже первый гений не мог нарисовать тип, которого не видел или не знал. Вспомним, что в Лицее математикой можно было, строго говоря, вообще не заниматься; когда же будущий декабрист Сергей Муравьев-Апостол вдруг обнаружил математические способности, то в Париже его уговаривали серьезно заняться точными науками, но отговорили в Москве и Петербурге: человеку с такой звучной, знатной фамилией «не пристало» заниматься прикладными, низкими проблемами!

Поэтому единственный инженер в пушкинских сочинениях — это «странный» Германн в «Пиковой даме».

Вообще инженер, человек, работающий своими руками, — это ведь разночинец. В светском обществе XVIII — начала XIX века подобные занятия представляются несколько стыдными, плебейскими. Время Писарева, когда молодежь пойдет в народ, начнет «дело делать», еще далеко… Выходит, Абрам Петрович не совсем в «том веке» родился.

Инженер Ганнибал, гордившийся своей должностью с «легкой руки» Петра Великого, — позже на долгие десятилетия отступает перед фантомами чина, сословия, богатства… Он сам, Абрам Петрович Ганнибал, в борьбе за место под российским солнцем, все больше выставляет на первое место свой «древний род», генеральский чин… А потомки, даже гениальнейший из них, отчасти дают себя убедить; два поколения, разделявшие оригинального прадеда и гениального правнука, сильно замаскировали «не очень благородные» инженерно-фортификационные склонности старшего Ганнибала… Нелегко было инженеру, даже генерал-инженеру, на Руси. К тому же, кроме построения каналов, домов, крепостей Ганнибал, как видно, особенно хорошо умел делать еще одно дело: ссориться с начальством. Вступив в конфликт с влиятельным обер-комендантом Ревеля графом Левендалем, Арап негодовал, что губернатор «на меня кричал весьма так, яко на своего холопа», а обер-комендант, в ответ на дельные замечания Ганнибала, что пушки не в порядке и свалены, — «при многих штаб и обер-офицерах на меня кричал не обычно, что по моему характеру весьма то было обидно»; фаворит очень высокого начальства, некий Голмер, также вмешивается в инженерные и артиллерийские дела, в которых не сведущ, а, получив приказ от Ганнибала, «с криком необычно и противно, показывая мне уничижительные гримасы, и рукою на меня и головою помахивая, грозил, и, оборотясь спиною, — при чем были все здешнего гарнизона штаб и обер-офицеры, что мне было весьма обидно…»

Наконец, утомленный сложными интригами, генерал Ганнибал восклицает (в прошении И. А. Черкасову, кабинет-секретарю императрицы Елизаветы): «Я бы желал, чтоб все так были, как я: радетелен и верен по крайней моей возможности (токмо кроме моей черноты). Ах, батюшка, не прогневайся, что я так молвил, — истенно от печали и от горести сердца, или меня бросить, как негодного урода, и забвению предать, или начатое милосердие со мною совершить».

Еще раз воскликнем: «как жаль, что Пушкин не узнал этих строк, открытых уже после него, — уж непременно бы процитировал или использовал в сочинениях!»

Пренебрежение двора, светского общества к «черной работе», попытки фаворитов и выскочек говорить с инженером свысока; а с другой стороны — отчаянная борьба «представителя технической мысли» за свои права, в частности нежелание заседать, охота дело делать (он ухитрился за полтора года не подписать 2755 протоколов и 189 «журналов»), — все это объясняет внезапную, преждевременную отставку полного сил Ганнибала в июне 1762 года, при Петре III.

С тех пор огорченный генерал-инженер живет в своих имениях близ Петербурга, где

…позабыв Елисаветы И двор, и пышные обеты, Под сенью липовых аллей Он думал в охлажденны леты О дальней Африке своей…

1781 год… Уже сделаны завещательные распоряжения: 1400 крепостных душ и 60 000 рублей разделяются между четырьмя сыновьями и тремя дочерями (причем старшему, знаменитому герою турецких войн Ивану Ганнибалу, 46 лет, а младшей, Софье, только 21); раздел этот — процедура весьма непростая, ибо дети хоть и цивилизованны, языками владеют, высоких чинов достигли, но порою кажется, что не вредно бы перед свиданием с отцом им так же руки связывать, как много-много лет назад на берегу Красного моря обходился с многочисленными сыновьями отец Абрама (Ибрагима)…

Оканчивается жизнь Ганнибала; он никогда не узнает, что 19 лет спустя в его роду появится ребенок, который поведет за собою в бессмертие и потомков, и друзей, и предков…

В последние месяцы генерал-аншеф охотно вспоминает прошедшее — Африку, Стамбул, Петра Великого, Францию, Сибирь, страх перед Бироном и Анной, милости Елизаветы, вспоминает войны, книги, крепости, интриги, опалы, семейные бури… И уж младший из зятьев, Адам Карлович Роткирх, запоминает или делает наброски на немецком языке для биографии славного Арапа… Чтобы 40 лет спустя последний из здравствующих его сыновей, отставной генерал Петр Ганнибал, вручил ту тетрадь курчавому внучатому племяннику[4].

«Налив рюмку себе, велел он и мне поднести; я не поморщился и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа».

Эпилог

Мы прошли по течению длинной, как век, Ганнибаловой биографии. Многое еще таинственно, еще требует разысканий и размышлений…

Напоследок только еще два наблюдения. Во-первых, о людях XVIII–XIX веков: Пушкин невольно любуется колоритными, грубыми, порою страшными предками. Там, где, казалось бы, вот-вот прозвучит осуждение, правнучатый поэт-историк как будто улыбается:

«Дед мой, Осип Абрамович (настоящее имя его было Януарий, но прабабушка моя не согласилась звать его этим именем, трудным для ее немецкого произношения: Шорн шорт, говорила она, делат мне шорни репят и дает им шертовск имя) — дед мой служил во флоте и женился на Марье Алексеевне Пушкиной, дочери тамбовского воеводы, родного брата деду отца моего (который доводится внучатым братом моей матери). И сей брак был несчастлив…

Африканский характер моего деда, пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием, вовлекли его в удивительные заблуждения».

«Удивительные заблуждения…»

Поэт судит исторически, а кроме того, наблюдает яркость, талантливость, оригинальность предков, заметную даже сквозь сеть диких, зверских поступков. Тут позволим себе некоторое отступление: в интересной книге Г. С. Кнабе «Корнелий Тацит» убедительно доказывается, что великий римский историк на старости лет оставил работу, так как… «не было противников»: звери, убийцы, негодяи — Тиберий, Калигула, Нерон — были притом не равнодушны, по-своему ярки, талантливы и вызывали к жизни не менее ярких (но, разумеется, с «другим знаком»!) противников. Но вот — прошли десятилетия; «яркие мерзавцы» в силу определенных исторических причин — исчезли, вымерли. Им на смену пришли «третьи люди», не сторонники, не противники — третьи! Пришли люди, равнодушные и к Нерону, и к Тациту, — совсем с другими идеалами (роскоши, бездумного веселья и т. п.). И незачем стало писать…

Пушкин, его эпоха, время ближних предков — там были разные люди: благородные и низкие, властители и гонимые. У них — масса недостатков, слабостей, но нет одного — равнодушия! Они энергичны, ярки, неутомимы — и от одного этого на многое способны. Тут важная особенность русской истории XVIII — начала XIX века. Она многое объясняет в загадке появления на свет самого Пушкина и примерно в одно время с ним — массы талантливых, замечательных людей… «Лишних», усталых людей еще нет; еще не скоро явится «толпа угрюмая и скоро позабытая…».

Эта «энергия обоих полюсов» помогает нам понять и глубокий смысл пушкинского интереса к прадедам, дедам — к их «африканским характерам, удивительным заблуждениям»…

На этом можно было бы и остановиться, но напоследок все-таки еще раз коснемся одного обстоятельства, уже слегка затронутого выше.

Незадолго до начала дуэльной истории Пушкин размышляет о роковых судьбах своего рода. Вслед за фразой «В семейственной жизни прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин» поэт ведь фактически повторил то же самое о дедах: Лев Александрович Пушкин, уморивший одну жену, тиранивший другую, — не признавший свержения Петра III, столь же несчастен, как Осип Абрамович Ганнибал… Отец, мать, дядя — до них в последней пушкинской автобиографии речь не доходит; однако мы знаем — и там кипели страсти, слегка замаскированные «французским воспитанием».

Откуда эта преемственность семейных несчастий, буйства, ревности?

Если для южной, африканской ветви есть «климатическое» объяснение, то чем же раскалена северная, пушкинская?

Наследственность, голос крови и прочее — это Пушкин, конечно, имел в виду, но сверх того — «упрямства дух нам всем подгадил». Упрямство Пушкиных и Ганнибалов — понятие скорее социальное, чем генетическое: желание независимости, отказ быть в шутах у царей и даже у самого господа бога… Кто измерит, сколько домашних страстей созрело и прорвалось оттого, что очередной Пушкин или Ганнибал был вынужден молчать, покоряться, страшиться или — молча упрямиться перед теми, с кем «не забалуешь»: перед Петром, Екатериной, Николаем…

И вот — две линии пылкости сходятся в одном человеке.

Начиная в последний раз свои Записки, Александр Сергеевич Пушкин, «в родню свою неукротим», кажется, чувствует, предсказывает, предвидит. Предвидит, что ему не удержаться, не промолчать, что камер-юнкеру и мужу Натальи Николаевны не ужиться и не выжить.

Может быть, поэтому, страшась «дурных примет», он откладывает последние Записки: только начал автобиографию, а уж докончил ее не чернилами, но кровью, в январе 1837 года!

Вот какие тени, мысли и образы вызывает, может вызвать отдаленный звон «Ганнибалова колокольчика»…

Е. Букетов Святое дело Чокана

…Не великая ли цель, не святое ли дело, быть чуть ли не первым из своих, который растолковал бы в России, что такое Степь, ее значение и ваш народ относительно России, и в то же время служить своей Родине просвещенным ходатаем за нее у русских…

Ф. М. Достоевский. Из письма Чокану Валиханову
I

Федор Михайлович Достоевский… Немногочисленны те, кто пользовались душевно-открытым, доверительно-сердечным расположением этого русского гения: стоило почувствовать малейшую фальшь в поведении и образе мыслей человека, уже, казалось бы, снискавшего право на близость, как он тут же замыкался, становясь внутренне недоступным. А все притворное и неискреннее этот изумительный психолог разгадывал легко. И оттого великий писатель сохранял неизменную и ровную привязанность к очень и очень немногим. Среди этих немногих был юноша, моложе Достоевского почти на пятнадцать лет, но тем не менее находивший возможным обращаться к нему коротко на «ты», и, обычно нелюдимый, подчеркнуто вежливый, щепетильно суровый, не допускавший даже намека на панибратство со стороны кого бы то ни было, Федор Михайлович принимал это как должное — таковы были узы братской нежности и нерасторжимого родства душ между друзьями. Он пророчил юноше большое будущее и был удовлетворенным свидетелем того, как быстро сбывались его предсказания. Молодой друг восходил так бурно и располагал к себе так неотразимо, что к нему с большой добротой и приятельски-благожелательным вниманием относились знаменитый профессор-ботаник, будущий ректор Петербургского университета Андрей Николаевич Бекетов, известный поэт Аполлон Николаевич Майков, великий географ и путешественник Петр Петрович Семенов-Тян-Шанский и многие другие выдающиеся представители умственной элиты русского общества. Он был близок с братьями Курочкиными, встречался с Н. Г. Чернышевским. Между тем царь и его верноподданное окружение хотели видеть в нем преданного слугу. Его величество поэтому соизволил удостоить личной аудиенцией; могущественный канцлер, министр иностранных дел, сиятельнейший князь Александр Михайлович снисходил до попечительной благосклонности; обер-прокурор святейшего синода граф Александр Петрович Толстой почитал за честь принимать его в графском доме и просить как почетного гостя к обеденному столу, а молодой высокородный царский дипломат, будущий министр Н. П. Игнатьев проявлял заботу о его здоровье… Он был окружен вниманием первых дам великосветских салонов, где недавно блистал Пушкин, а у гусарского поручика Лермонтова рождался «стих, облитый горечью и злостью». Перед ним заискивали, ему навязывали свое общество, ему льстили, подхватывая каждое оброненное им слово, такие дворянские жуиры и хлыщи, как Всеволод Крестовский — один из будущих угодливых литературных столпов благонамеренности и порядка под эгидой торжествующего зла.

Федор Михайлович, как известно, был совершенно независим в своих симпатиях и антипатиях, и его мало заботило, что скажет на этот счет «княгиня Марья Алексевна». Он полюбил юношу (именно этим редким в его устах глаголом «любить» характеризовал чуждый показных сантиментов Достоевский свою дружбу) и сохранил эту любовь до конца своей жизни. Может быть, что этот вечный труженик, муками души, кровью сердца искупавший в маленьком, не всегда уютном семейном кабинете все страдания человечества, этот бывший узник «Мертвого дома», совершенно точно знавший цену добра и зла, этот скромный, застенчивый человек, терявшийся в шумном и нарядном обществе, этот постоянно нуждавшийся разночинец, совершенно чуждый интересов, присущих сытым и довольным, может быть, в глубине души и упрекал своего друга за светские успехи, а может быть, считая эти успехи необходимыми для его будущей полезной деятельности, относился снисходительно. Может быть… На этот счет можно строить лишь догадки, точных данных история не сохранила. Но доподлинно известно лишь одно: сердечная привязанность осталась неизменной. Об этом свидетельствует следующий отрывок из воспоминаний жены писателя А. Г. Достоевской:

«…Восьмого ноября 1866 г. — один из знаменательных дней моей жизни: в этот день Федор Михайлович сказал мне, что меня любит и просил меня быть его женой. Был светлый морозный день. Я пошла к Федору Михайловичу пешком, а потому опоздала на полчаса против назначенного времени. Федор Михайлович, видимо, давно уже меня ждал: заслышав мой голос, он тотчас вышел в переднюю.

— Наконец-то вы пришли! — радостно сказал он и стал помогать мне развязывать башлык и снимать пальто. Мы вместе вошли в кабинет… Я с удивлением заметила, что Федор Михайлович чем-то взволнован. У него было возбужденное, почти восторженное выражение лица, что очень его молодило.

— Как я рад, что вы пришли, — начал Федор Михайлович, — я так боялся, что вы забудете свое обещание…

— …Я рада, что вижу вас, Федор Михайлович, да еще в таком веселом настроении. Не случилось ли с вами чего-либо приятного?

— Да, случилось! Сегодня ночью я видел чудесный сон!

— Только-то! — И я рассмеялась.

— Не смейтесь, пожалуйста. Я придаю снам большое значение. Мои сны всегда бывают вещими…

— Расскажите же ваш сон!

— Видите этот палисандровый ящик? Это подарок моего сибирского друга Чокана Валиханова, и я им очень дорожу. В нем храню мои рукописи, письма и вещи, дорогие мне по воспоминаниям. Так вот вижу я во сне, что сижу перед этим ящиком и разбираю бумаги. Вдруг между ними что-то блеснуло, какая-то светлая звездочка. Я перебираю бумаги, а звезда то появляется, то исчезает. Это меня заинтересовало: я стал медленно перекладывать бумаги и между ними нашел крошечный бриллиантик, но очень яркий и сверкающий.

— Что же вы с ним сделали?

— В том-то и горе, что не помню. Тут пошли другие сны, и я не знаю, что с ним сталось. Но то был хороший сон!

Он проводил меня до передней и заботливо повязал мой башлык. Я уже готова была выйти, когда Федор Михайлович остановил меня словами:

— Анна Григорьевна, а я ведь знаю теперь, куда девался бриллиантик.

— Неужели припомнили сон?

— Нет, сна не припомнил. Но я, наконец, нашел его и намерен сохранить на всю жизнь».

Уже более года прошло, как перестало биться сердце Чокана Валиханова, но его образ витает в мыслях, в душе Достоевского. Нет ничего мистического в том, что к каждому из нас в решительные минуты жизни приходят, иногда утешая и успокаивая, иногда доброжелательно подбадривая, образы-видения любимых людей.

Чокан Валиханов был человеком чрезвычайно общительным, у него было много друзей, среди них были и такие преданные и задушевные, как, например, друг детства, известный географ-путешественник, этнограф Н. Г. Потанин, пылкий поэт-петрашевец С. Ф. Дуров. Но ни один из них при общении со всесторонне образованнейшим, с непостижимо начитаннейшим, с обладающим не только редкой наблюдательностью и целеустремленной логикой научного мышления, но и удивительной способностью поэтического восприятия явлений жизни Чоканом не мог претендовать на ведущую роль. И в этом смысле Федор Михайлович Достоевский был, пожалуй, единственным другом Чокана, к гению которого проницательный ум казахского ученого относился с трепетным благоговением. Дружба этих двух великих людей является ярчайшей страницей в истории братства русского и казахского народов, и не случайно она, эта дружба, ныне стала предметом научных исследований, психологических догадок, художественного творчества.

«Задачей своей жизни Валиханов считал служение киргизскому народу, защиту его интересов перед русской властью и содействие его умственному возрождению. Последнее для него возможно было только косвенным образом; он мог изучать свой народ и печатать свои труды на русском языке… Прямое же воздействие посредством писания и печатания на киргизском языке было бы праздным делом, потому что киргизский народ безграмотен. Но если бы у Чокана Валиханова была киргизская читающая публика, может быть, в лице его киргизский народ имел бы писателя на родном языке в духе Лермонтова и Гейне» — так писал Г. Н. Потанин. «Если б Чокан имел в киргизском народе читающую среду, он мог бы стать гением своего народа и положить начало возрождению своих единоплеменников», — писал он в другом месте. Какая тяжелая, какая трагическая суть, какая горькая правда заключена в этих внешне спокойных фразах. Для тогдашней российской действительности эта правда была не нова. С тех пор как в начале тридцатых годов восемнадцатого столетия племена Младшей казахской орды добровольно связали свою судьбу с Россией, с русским народом и это послужило благодетельным примером для племен Средней и Большой орд, история нашего народа, жизнь и деяния лучших его представителей стали неотделимы от истории великого собрата, от судеб его выдающихся личностей. И наш первый ученый испытал в полной мере, вернее сказать — даже в большей мере, все то, что испытывали те, кто оказывали своей деятельностью неоценимую услугу Отечеству. «Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин, мыслитель — всех их толкает в могилу неумолимый рок… Рылеев повешен Николаем, Пушкин убит на дуэли тридцати восьми лет. Грибоедов предательски убит в Тегеране. Лермонтов убит на дуэли, тридцати лет, на Кавказе. Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет. Кольцов убит своей семьей, тридцати трех лет. Белинский убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой[5]. Полежаев умер в военном госпитале, после восьми лет принудительной солдатской службы на Кавказе. Баратынский умер после двадцатилетней ссылки. Бестужев погиб на Кавказе, совсем еще молодым после сибирской каторги…» — так писал А. И. Герцен в 1850 году. Позже он мог бы причислить к этому списку заживо погребенного в Сибири Н. Г. Чернышевского, тридцати шести лет, сломленного многолетней солдатчиной Т. Г. Шевченко, Н. А. Добролюбова, умершего двадцати пяти лет, Д. И. Писарева — двадцати восьми лет — и многих, многих других. Теперь доподлинно установлено, что материалы к остропублицистической статье о злоупотреблениях властей в казахских степях, напечатанной в герценовском «Колоколе» в 1862 году, были представлены Чоканом Валихановым, однако мы не знаем, как осведомлен был А. И. Герцен о научной и общественной деятельности казахского ученого; скорее всего, не был осведомлен, но если бы он знал Чокана Валиханова, то пламенный Искандер без сомнения внес бы и его в скорбный список жертв императорского скипетра. Казахский ученый умер в 1865 году, не доживя до тридцати лет. Это был, говоря словами Н. А. Некрасова, «случай предвиденный, чуть не желательный». Потомки ныне признательны Чокану Валиханову за то, что он, благодаря беспримерному мужеству, редкостной одаренности, соединенной с целеустремленным упорством, вписал свое имя в ряд любимейших имен казахского народа. Он за короткое время прославился как исследователь географии, этнографии, истории, языка и литературы родственного нам киргизского народа, а также так называемой Малой Бухарии, как тогда называли Синьцзян-Уйгурскую автономную область Китая, став во многих случаях первооткрывателем самых разнообразных научных фактов; он проявил себя выдающимся знатоком экономики, быта, верований, обычаев, прошлого и ему современного, — словом, всего того, что касалось родного казахского народа. Все его труды отмечены печатью гения, а это означает, что многие его мысли, догадки, суждения и соображения остаются и доныне непреходяще ценными. В этом нас убеждают подробные научные изыскания в различных аспектах творческого наследия, проводимые теперь чокановедами. Чокан Валиханов не относился к типу кабинетных ученых, его интересовала жизнь во всех ее проявлениях; глубина этого интереса определялась его исследовательским даром, его редчайшим умением поверять алгеброй гармонию, а его трепетная отзывчивость, необыкновенная гибкость мышления — поэтичностью, артистизмом его натуры, способностью чутко и эмоционально внимать. Именно в таких людях, как в фокусе, сосредоточивается, накапливается и ярко высвечивает опыт поколений. И поэтому самая жизнь гения со всеми ее человеческими особенностями становится поучительной для познавания духовных ступеней, по которым восходили народы к настоящему, и, следовательно, для познавания истоков, во многом определивших наши достоинства и наши недостатки.

Мало жил этот человек, краткой была его деятельность. Но он жил так содержательно, что тщетно было бы дерзать на полноту описания его вдохновенных деяний и проникновенных чувствований, на глубину раскрытия психологической причинности, проявлявшейся в его воле и его поступках. И этот очерк о Чокане Валиханове является, может быть, лишь одним из отзвуков нашей души, удивленной и пораженной непостижимой гармонией могучего духа выдающегося сына народа.

II

Пушкин гордился шестисотлетним дворянством. «Мое дворянство старее», — даже заметил он в скобках, отвечая Рылееву на упреки по этому поводу. Однако эта гордость не мешала ему преклоняться перед гением бывшего помора Михайла Ломоносова и восхищаться смелостью, находчивостью и размахом беглого казака Емельяна Пугачева. Валиханов имел не меньше оснований гордиться почти семисотлетним чингисидством. Он носил титул степного принца, султана поистине по-пушкински. «Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им», — писал великий поэт. Чокан Валиханов не мог испытывать перед кем бы то ни было что-то подобное подобострастию и уничижению не только потому, что он был наделен природой особо обостренным чувством собственного достоинства, но еще и потому, что никто не мог его упрекнуть в незнатности и неизвестности его родового древа. Он считал себя потомком Темучина, ставшего покорителем мира Чингисханом, и был правнуком знаменитого хана Аблая, царствовавшего в казахских степях во второй половине восемнадцатого столетия.

Интересно само восхождение Аблая к вершинам знатности и могущества. Это был период в истории Средней Азии и Казахстана, когда бесчисленные отпрыски некогда грозных властителей, пребывая в претензии ни больше ни меньше как на роль Батыя и Тамерлана, в жажде крови, мести и власти довели до крайнего раздробления и истощения народы обширного и благодатного края. В этот период раздоров и распрей, взаимного изнурения и истребления, всеобщего измельчания и унижения прадед Чокана хан Аблай был, пожалуй, единственным властителем, который, благодаря личной доблести, уму и ловкости, сумел увлечь большинство казахского народа идеей единства и создал сильное объединение казахов Большой и Средней орд, которому были подвластны к тому же прилегающие окраины нынешних Киргизии и Узбекистана. Теперь грозный союз казахских племен успешно противостоял продвижению на запад китайцев, опьяненных только что закончившимся варварским истреблением целого джунгарского народа. Недолговечно было это объединение, но это было время особого духовного подъема казахского народа, вызванного чувством общности, чувством утверждения национального достоинства. «В предании киргизов Аблай, — пишет Чокан Валиханов о своем прадеде, — носит какой-то поэтический ореол; век Аблая у них является веком киргизского рыцарства. Его походы, подвиги его богатырей служат сюжетами эпическим рассказам. Большая часть музыкальных пьес, играемых на дудке и хонбе, относится к его времени и разным эпохам его жизни. Народные песни — „Пыльный поход“, сложенная во время набега, в котором был убит храбрый богатырь Боян; „Тряси мешки“ — в память зимнего похода на волжских калмыков, во время которого киргизы голодали семь дней, пока не взяли добычу, — разыгрываются до сих пор киргизскими музыкантами и напоминают потомкам поколения Аблая прежние славные времена».

Русский царь Петр Первый заботился паче жизни о единстве и могуществе России. По уровню взглядов на исторические обстоятельства, конечно, не сравнить образованнейшего русского царя с, по-видимому, малограмотным ханом. Однако стоит обратить внимание на следующее свидетельство знатока казахского прошлого писателя Сабита Муканова. «Аблай в 1770 году подчинил себе киргизов… В 1771 году сына своего Адиля посадил владельцем Большой Орды. У Аблая было тридцать сыновей, и он всех сделал предводителями отдельных подчиненных ему казахских родов». Получается, что Аблай, достигший объединения степей ценою громадных усилий народа, ценою потоков крови и бесчисленных жертв, не придумал ничего лучшего, как раздарить подвластные племена и земли своим многочисленным сыновьям, и эти царевичи, движимые алчностью, чванством, тщеславием и взаимной завистью, немедленно привели казахский народ к прежнему раздроблению и прежним раздорам. Тут поневоле вспомнишь, как всегда, меткое и точное определение А. С. Пушкина, данное им в заметках по русской истории: «Удельные князья — наместники при Владимире, независимы потом». Как недалек был в честолюбивых замыслах этот властелин, как его мало интересовало будущее народа! Конечно, можно с уверенностью сказать, что если бы хан Аблай завещал беречь единство казахских племен, достигнутое при нем, то это завещание осталось бы пустым звуком. Отсталые кочевые племена с примитивной экономикой при тогдашних условиях не могли претендовать ни на государственность, ни на собственный путь развития. Позднее, когда внук Аблая Кенесары, такой же смелый, хитрый и ловкий фанатик, как его дед, пожелал повторить подвиги пращура, из этого ничего путного, кроме жестокостей и разорения, не получилось. И все же поражает, что самый знаменитый хан несчастного народа не мог подняться ни на йоту выше утоления собственной жажды власти. Недаром в казахском народе, столь чутком к проявлению благородных стремлений со стороны властителей, нет ни одного куплета, воспевающего помыслы хана Аблая в заботах о будущем подвластных ему земель и племен, но зато много стихов, посвященных его могуществу и жестокому всевластию.

Можно полагать, что из всех имен в родословном древе Чокана Валиханова имя Аблай-хана очаровывало, пленяло и возбуждало воображение мальчика, как только он стал понимать рассказы о жизни и деяниях своих предков, ибо в то время не было казахской семьи, казахского рода, где бы относились равнодушно и беспристрастно к своему происхождению. Традиционно повелось, что мальчик мог не знать еще счета чисел натурального ряда, не говоря уже об азбуке (которую ему, как правило, не всегда суждено было и знать), но он уже знал имена всех предков не менее чем до седьмого колена. Причем среди этих предков непременно находился мудрый и могучий богатырь, дух-аруах которого заботливо витает над родом. Чаще оказывалось, что столь возносимый предок не был известен никому, кроме, может быть, своих же потомков, но последние не могли не наделять его изумительными качествами и не восхищаться ими в ожидании возрождения этих качеств в ком-то из следующих поколений. Эта наивная вера служила большим утешением для бедных и обездоленных. И уж нечего говорить о том, как возносился воспетый и воспеваемый степными златоустами Аблай-хан в семьях его многочисленных отпрысков, рассеянных по всей обширной территории Казахстана и, в мечте об аблаевском могуществе и почете, считавших себя обделенными и притесненными.

И вот в одной из таких семей появился мальчик, наделенный природой богатым воображением, редкой наблюдательностью, способностью впитывать как губка и эмоционально усваивать опыт окружающих и при этом обостренно чувствовать и переживать непонятные для детского ума противоречия в жизни и поступках родителей и всех близких людей. Можно легко понять глубину и драматизм этих противоречий, если представить, как вчерашние самовластные владельцы казахских степей превратились или в скромных, преданных чиновников русского царя (так случилось с умным и дальнозорким отцом Чокана султаном Чингисом), или оказались вслед за светлейшим князем Меншиковым в Березове (куда был сослан родной дядя Губайдулла за претензии на ханское положение в степях), или стали организаторами воинских набегов, граничивших с разбоем (так поступил двоюродный брат отца Чокана Кенесары). Все остальные менее яркие личности метались между этими крайними путями, усугубляя драматизм своего положения.

Не думается, чтобы взрослый Чокан чересчур обольщался своим белокостным происхождением, так называемым чингисидством своей крови. Еще менее, конечно, он был склонен придавать значение духу своего предка Аблая. Это, разумеется, вовсе не означает, что правнук не воздавал должное смелости, ловкости, изворотливости и, наконец, уму своего прадеда. Наоборот, приведенный выше отрывок из статьи «Аблай» свидетельствует о том, что ученый хорошо знал, как благодаря этим личным качествам знаменитый хан умело использовал обстоятельства для утоления неуемной жажды властвовать и повелевать. Чокан Валиханов был так же объективен и беспристрастен, как и Пушкин, спокойно перечислявший в автобиографических записках жестокости впавших в маразм крепостников-предков как по отцовской, так и по материнской линии. Чокан знал, что таких было немало и среди его предков.

Родился будущий ученый в 1835 году в семье Чингиса Валиханова, усердно служившего старшим султаном в одном из округов, на которые была разделена степь после того, как, благодаря неусыпной реформаторской деятельности Сперанского по укреплению царского колониального режима, отец Чингиса Вали стал последним ханом Средней Орды. Старший султан (высшая должность, положенная инородцам-казахам, по-тогдашнему — «киргизам») подчинялся уездной администрации, объединявшей несколько округов, а уездная администрация — западносибирскому генерал-губернатору, бдившему над вверенным обширным краем из города Омска.

Чокан до двенадцати лет рос в степях, где с пяти-шести лет, как пишет Г. Н. Потанин, «…сломя голову, полкал на лошадях по степи, принимал участие в соколиной охоте». Там же он начал обучаться мусульманской грамоте у муллы-татарина.

Отец Чокана султан Чингис был довольно образованным для степей человеком, окончил Омское войсковое казачье училище, дослужился до чина полковника, любил острое слово и степное искусство. В ауле старшего султана постоянно пребывали степные златоусты-акыны, композиторы-кюйши, которых зачарованно слушал живой, подвижный и любознательный мальчик. Можно представить, какую разницу ощущал одаренный мальчик между тем, что он слышал в юрте от акынов-импровизаторов, певцов, остряков, и тем, что он видел у муллы, где тупо зубрились арабские буквы и заветы пророка и не произносилось ни одного живого казахского слова. Так у будущего ученого в детские годы, наряду с очарованностью радостями жизни, с любовью к истинно доброму и красивому, неосознанно и инстинктивно вырабатывались задатки ненависти и отвращения ко всему, противному духу свободного развития человека.

Чокан-ребенок с какой-то недетской последовательностью противился делать то, чему учил мулла. Следствием этого явилась одна удивительная особенность в интеллектуальном развитии Чокана. Мусульманская религия, как известно, наложила запрет на живопись, на изображение жизни и природы кистью и карандашом. И в силу этого до революции не было ни одного художника-казаха. Казалось, пространственное воображение, искусство представлять на бумаге или каким-то другим путем образы виденного было умерщвлено в зачаточном состоянии. Между тем Чокан Валиханов, пожалуй, единственный казах до революции, проявивший себя как замечательный художник. Мы теперь имеем целый том рисунков, портретных изображений, жанровых картин и др., значение которых в нашей науке и культуре еще, возможно, недостаточно оценено. «Чокан, — пишет Г. Н. Потанин, — не знал ни слова по-русски и уже тогда любил рисовать карандашом. Дабшинский показывал картину, нарисованную Чоканом уже в Омске: русский город поразил мальчика, и он изобразил карандашом один из городских видов». Этот рисунок сохранился: на нем изображен дом генерал-губернатора, величественное для того времени здание с часовней и флагом Российской империи на крыше; перед домом по тротуару плетется укутанная во что-то неуклюжее дородная обывательница, ведя за руку ребенка; за домом слева в отдалении видны купола и колокольни церкви. Сохранились и другие замечательные рисунки двенадцатилетнего Чокана. Все они нарисованы Чоканом после приезда в Омск. Это и понятно. Чокан, судя по рисункам, ранее занимался рисованием, но делал это втайне, во всяком случае вдали от глаз муллы, и рисунки, естественно, уничтожал. И здесь, в Омске, он наконец оказался в условиях, когда мог открыто, не скрывая ни от кого, предаться любимому занятию. Вот отчего появилось несколько замечательных рисунков, датированных 1847 годом.

Взрослого Чокана Валиханова современники часто сравнивали с Лермонтовым. Они, по-видимому, были схожи и в детском возрасте. Дар к живописи Лермонтова также проявился рано, но великий поэт создавал свои детские рисунки при всеобщем доброжелательном поощрении и специальном обучении этому, тогда как казахский гений рисовал свои детские картинки, преследуемый муллой, который видел в этом промысел шайтана — злого духа, наущавшего несмышленыша на преступное подражание делу аллаха, который один только может создавать мирское разнообразие, никак не должное поддаваться изображению руками смертных. Это означает, что природные дарования, заложенные в этом мальчике, были настолько могучи и воля к их проявлению даже у ребенка-Чокана была настолько неукротима, что он, движимый неосознанным желанием, пробовал свой талант и свои способности во всех областях жизни, где можно было выразить себя, найти себя, и делать все это часто вопреки противодействующей обстановке.

III

Чокан был зачислен в Сибирский (Омский) кадетский корпус в 1847 году. Существует искушение двенадцатилетнего Чокана изобразить одержимым нестерпимой жаждой знаний и рвущимся в город, в кадетский корпус, для того, чтобы удовлетворить свою неуемную любознательность. Самый младший брат Чокана Кокиш, умерший сравнительно недавно, в двадцатых годах, рассказывал Сабиту Муканову нечто обратное. Мальчик, заслышав, что отец хочет повезти его в далекий-предалекий Омск, в который изредка ездит сам, и оставить там учиться, убежал из дома и чуть не два дня прятался в прибрежных кустах тальника. Весь аул сбился с ног, ища его, пока Чокан, не выдержав, по-видимому, голода или набравшись страха за проведенную в одиночестве ночь, не появился в ауле сам. Может быть, ему бы и хотелось посмотреть на этот чудо-аул, называемый городом, увидеть, как живут тысячи людей в одном месте и, не помещаясь в деревянных домах, строят, наставляя один на другой, другой на третий, каменные дома, но перспектива остаться там почти навсегда его нисколько не увлекала и не радовала. Его уговаривали, но он, вместо того чтобы сесть в повозку или на оседланного для него коня, бежал за юрту. Чингис, потеряв терпение, грозно повелел поймать и связать его. И тогда до этого молчавшая мать спокойно, но твердо сказала: «Не делайте так. Он умный мальчик, сам сядет в повозку!» Мальчик, насупившись, безнадежно остановил свой взгляд на матери, как будто говоря: «И тебе меня не жалко!» — и забился в угол повозки. Зейнеп, человек большой выдержки, дала волю материнским слезам только тогда, когда муж и сын в повозке и сопровождающие их верховые с оседланными запасными конями на поводу для султана-отца и султана-сына отъехали от аула.

В Омске султан остановился в доме чиновника генерал-губернаторской канцелярии Дабшинского, давнишнего друга, знакомого еще со времен учебы Чингиса в Омске. Дабшинский прекрасно владел казахским языком, работал переводчиком, и именно такой человек был нужен Чингису для введения не знавшего ни слова по-русски сына в русскоязычный мир. Договорившись с омским начальником об устройстве сына на учебу и попросив Дабшинского отвести Чокана в условленный день в корпус, Чингис собрался уезжать. Но не тут-то было. Мальчик забился в угол повозки и, свернувшись в жалкий и молчаливый комочек, не отвечал ни на какие уговоры. Чингису снова пришлось повелеть тюленгутам: «Отнесите его в дом». И тогда Чокан вскочил, зло взглянул на отца и, нахохлившись, быстрыми шажками ушел в дом.

Омский кадетский корпус был учебным заведением со строгими порядками, но, к счастью его воспитанников, эти строгие порядки не сводились, в отличие от многих военно-учебных заведений николаевского времени, к солдафонской приверженности к «фрунту и строю»: большая часть преподавателей стремилась воспитать из омских кадетов людей гуманных, справедливых и истинно образованных — и в этом, к их чести, они многого достигли. Тем не менее и в этом учебном заведении существовала среди двухсот пятидесяти воспитанников своя внутренняя жизнь, не всегда до подробностей известная начальству и преподавателям. И в этой внутренней жизни было немало от традиций знаменитых бурс, описанных Помяловским. «До 1846 года — это была казачья бурса», — пишет Г. Н. Потанин и затем, свидетельствуя о том, что традиции бурсы продолжались и после преобразования Войскового казачьего училища в кадетский корпус, продолжает: «Каждый класс у нас имел своего вожака. Наша школьная среда была так малоинтеллигентна, что в классе, в котором был Чокан, вожаком был вовсе человек без умственного таланта. Это был мальчик с практическими наклонностями. Он начал с того, что каждое воскресенье вечером у входных дверей встречал возвращающихся из отпуска кадетов и выпрашивал у них конфет, которые те всегда приносили. Он не съедал их, а в середине между воскресеньями, когда все остальные кадеты свои конфеты уже истребили, предлагал их лакомкам в обмен на карандаши, бумагу и прочее. Таким образом, у него вырос магазин канцелярских принадлежностей, бумаги, карандашей, перочинных ножей, резинок и пр. Все это он опять ссужал товарищам за разные послуги: за снабжение записками по предметам преподавания, за репетирование и пр. Благодаря этому он учился сносно, хотя вовсе был лишен способностей. Чокан объявил ему войну, он начал преследовать с детской жестокостью его торгашество насмешками и вооружил против него товарищей. Маленький мироед был разоблачен и уничтожен и, оставленный без тетрадок и помощи, захудал окончательно в успехах по обучению. Низложив противника, Чокан сделался вожаком своего класса. Но он не мог оставаться без борьбы или без мишени для насмешек; он открыл поход против вожака нашего класса. Вкусы нашего класса были как будто повыше: наш вожак был хороший рисовальщик и забавный рассказчик, но господство его в классе, может быть, было основано более на том, что он изрос годами и был уже вполне сформировавшийся мужчина. Литературой он не интересовался и ничего никогда не читал; вероятно, Чокану было бы нетрудно низложить его, но кампания Чокана была начата поздно, оставалось недалеко до нашего выхода из корпуса; мы вышли в офицеры, что и положило конец начатой кампании Чокана».

Удивительное дело, единственный мальчик-казах из степей, пришедший в стены корпуса, не зная ни слова по-русски, вдруг становится бурсацким вожаком своего класса, мало того, стремится простирать свое влияние и на другие классы. Легко ли удалось Чокану достичь такого положения и авторитета, — стоит над этим подумать. Маленький, диковатый сын степей, ломано начинающий говорить по-русски, творя при этом несуразные обороты и словосочетания, «киргизенок-басурманин» — единственный среди двухсот пятидесяти кадетов не совершающий крестные знамения на утренней линейке, балованное дитя юрт, выросшее на свежей мясной и молочной пище и с трудом привыкающее к серому хлебу и кислой капусте, — это такая удобная мишень для насмешек и издевательств, что трудно представить себе, чтобы какой-либо великовозрастный кадет, воспитанный на высокомерии и пренебрежении к «инородцам», не впал в искушение поглумиться над маленьким султаном на потеху им же запуганных окружающих. Не знаем, нашелся ли в этот трудный период жизни взрослый, сильный, благородный кадет, который взял бы мальчика-казаха под защиту и тем спас бы его от разочарований и унижений. Скорее всего, такого кадета не было, иначе чуткая к проявлениям благородства душа Чокана была бы полна благодарности и этого человека потомки непременно знали. Самый близкий друг Чокана Г. Н. Потанин, ровесник его, к которому сохранил он неизменную привязанность, был мальчиком тихим и незлобивым и в защитники Чокану не годился, скорее, возможно, было даже обратное. К тому же Г. Н. Потанин учился классом выше и, как он пишет, их сближение не началось со дня поступления в корпус: после свидания у Дабшинского они жили некоторое время врозь. И, может быть, поэтому этот начальный период жизни Чокана в корпусе Г. Н. Потанин в своих воспоминаниях обходил. Остается предположить худшее. В последнем случае слабые натуры превращаются в духовно дряблые существа с растоптанной душой, со вконец подавленной волей и с безвозвратно потерянным чувством собственного достоинства. Такие натуры становятся в детской и отроческой среде, малую интеллигентность которой подчеркивал Г. Н. Потанин, безответным предметом унизительных насмешек и жестокого издевательства. Не такова была натура Чокана Валиханова. Он, думается, вначале оказался на положении затравленного, но вовсе не побежденного зверька; и этот зверек, подстегиваемый могучей волей, превратился в матерого бурсака, вожака своего класса. Удивительно и другое. Маленький киргиз-кайсак прокладывает путь к господству в кадетской среде не только через культ силы и ловкости (хотя этот культ, по-видимому, продолжал играть роль), но и, вооруженный тонким знанием русского языка и литературы, поражает противника метким словом, ядом остроумия, этим как-то облагораживая бурсацкий элемент во взаимоотношениях. И, может быть, это и есть тот случай, когда трудное несчастливое начало кадетства Чокана следует отнести к периоду особого везения в его жизни. Представить только, как степной мальчик, воспитанный на изнеживающих душу и тело ласках, на потакании его шалостям и на исполнении всех его желаний, внезапно попадает в совершенно другой мир, где вместо ласк встречает детское задирание и детские жестокости старших кадетов, вместо степной вольности и трепетного внимания — суровый порядок и полное равнодушие к тому, что творится в ребячьем сердце. И если Чокан в самом раннем возрасте сумел пройти это испытание на бесстрашие, упорство, ловкость и находчивость и при этом, закаляя волю, не только перестал вскоре быть страдающей стороной, но приобрел многое из того, что потом превратило его в того поручика по армейской кавалерии, который благодаря редкому умению управлять своими эмоциями, благодаря железному хладнокровию, прожил, рискуя при малейшей ошибке поплатиться жизнью, чуть не полгода в Кашгаре, в том восточном городе, где с человеческими головами обходились столь же просто, сколь и с бараньими, то это ли не называть везением! Окажись возле него старший заботливый друг-защитник, Чокану удалось бы в большей мере избежать этого испытания, и, хотя нам теперь неизвестно, насколько ущемляюще сказалось бы последнее на блестящих достоинствах Чокана которыми мы, потомки, неизменно восхищаемся, все же уместно, по-видимому, сделать такое, не противоречащее логике фактов и в какой-то степени помогающее выяснению истоков этих достоинств, предположение.

На первом курсе Чокану, не знакомому с русским языком, надо было научиться говорить, а русскую грамоту начинать с букваря, тогда как все другие кадеты имели русскую начальную подготовку, но совершилось чудо. «Развивался Чокан, — пишет Г. Н. Потанин, — опережая своих товарищей. …Он уже был взрослый, тогда как мы, старшие его летами, по сравнению с ним были еще мальчишками без штанов. То, что он знал и в чем превосходил нас, он не пропагандировал в товарищеской среде, но при случае беспрестанно обнаруживалось его превосходство в знаниях. Как бы невольно, он для своих товарищей, в том числе и для меня, был окном в Европу». Это было феноменально для того времени: киргиз-кайсак обгонял своих товарищей в овладении европейскими знаниями! И речь идет именно о знаниях, полученных сверх того и помимо того, что преподавалось в корпусе по его программе. Конечно же знания Чокану не валились с неба, они результат благоприятной обстановки, имевшей место тогда в Омске, для удовлетворения этой любознательности.

Кадетам один раз в неделю — на воскресенье — разрешалось покинуть стены корпуса. Чокан посещал дома знакомых. Он бывал у чиновника Сотникова, человека восторженного, основательно образованного (он кончил Одесское восточное училище Ришелье), у учителя рисования в корпусе Померанцева и, видимо, у этого веселого и беззаботного человека, любившего пошалить с приходившими к нему кадетами, учился рисованию. Бывал Чокан и у сердечного Гонсевского. В последние годы обучения в корпусе, как рассказывает Г. Н. Потанин, «Чокан стал ходить в дом Гутковского, который был в родстве с семейством сибирского чиновника Капустина. В этих двух домах завершилось знакомство Чокана с внешкольной жизнью. …Молодые люди… со вкусом к литературе и искусству посещали дом Капустина. Это был маленький клуб избранной омской интеллигенции, светилом которого был Карл Казимирович Гутковский, поклонник Кювье по философским вкусам, энциклопедист. Здесь собиралась лучшая омская молодежь; ни один замечательный проезжий не оставлял города, не побывав в этом доме». Душой этого кружка была неизменно приветливая, добрая, интеллигентная хозяйка дома Екатерина Ивановна Капустина, родная сестра великого химика Д. И. Менделеева.

Стоит представить себе, как подвижный, непоседливый Чокан, находясь в этих семьях, завороженный новизной всего, что слышит, словно окаменев, внимал эрудитам города Омска, а потом, запомнив названия авторов и книг, не успокаивался, пока не доставал эти книги и не прочитывал, так что знавшие его, например Г. Н. Потанин, удивлялись искусству Чокана добывать книги. Несколько позже сам П. П. Семенов-Тян-Шанский был также удивлен тем, что Чокан, не выезжая из Омска, составил богатую библиотеку по специальности. Чокану, по его, по-видимому, настойчивой просьбе (в корпусе мало поощрялось чтение), было разрешено брать книги из фундаментальной библиотеки города. Это разрешение и для Потанина, как он пишет, «…было большим счастьем. Это в нашем развитии была эпоха, когда Чокан принес из недоступного книгохранилища „Путешествие Палласа“ и „Дневные записки Рычкова“. Толщина книг, их формат, старинная печать, старинные обороты речи и затхлость бумаги — как это было удивительно, необыкновенно, полно поэзией старины!».

Разумеется, Чокан и вслед за ним Потанин не ограничивались чтением лишь книг путешественников, звавших в чарующие воображение страны, с ожидающими там экзотическими трудностями и опасностями. Они страстно увлекались и художественной литературой. Их кумирами были Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Теккерей, Диккенс… Богатство чувствований, языка, неистощимая образность выражения мысли, неиссякаемый юмор художников слова восхищали молодых друзей. Им, выдающимся писателям, они во многом обязаны умением легко, просто, точно и красиво писать и говорить, чем особенно отличался Чокан.

Чокан окончил Сибирский кадетский корпус в 1853 году. По этому поводу последовал высочайший рескрипт Николая Первого, пребывавшего, подобно глуповскому градоначальнику, в постоянных и неусыпных заботах лично о каждом из своих подданных: «Известно и ведомо да будет каждому, что мы Сибирского кадетского корпуса воспитанника Чокана Валиханова в наши корнеты тысяча восемьсот пятьдесят третьего года ноября восьмого дня всемилостивейше пожаловали и учредили: яко же мы сим жалуем и учреждаем, повелевая всем нашим подданным, одного Чокана Валиханова за нашего корнета надлежащим образом познавать и почитать; и мы надеемся, что он в сем ему от нас всемилостивейше пожалованном чине так верно и прилежно поступать будет, как то верному и доброму офицеру подлежит…»

Царский офицер Валиханов поражал всех, с кем он соприкасался и кто умел ценить высоту духа и помыслов, удивительно богатым сочетанием специальных и общекультурных знаний, которые этот юноша каким-то непостижимым образом сумел достичь и нарастить на то жалкое основание, каким являлось воспитание, даваемое кадетским корпусом. Ни один современник не мог упрекнуть его, что он учился «чему-нибудь и как-нибудь». Можно было бы полагать, что знания Чокана, какими бы большими они ни были, есть все-таки знания, полученные в провинциальной окраине, и должны обязательно иметь отпечаток провинциальности. Но, по-видимому, есть редкие натуры, к которым это положение не должно относиться. Когда в 1860 году Чокан оказался в Петербурге и вращался в среде умственной элиты, ни один из тех, с кем он общался, не чувствовал и намека на необходимость быть в чем-то снисходительным. Казалось бы, если бы такая снисходительность в какой-то степени и имела место, то она при молодости Чокана (почти все, с кем он общался, были старше его) не была бы унизительной. Но, к чести молодого ученого, надо констатировать, что он непринужденно и достойно был на равных и с учеными, и с литераторами, и с политическими деятелями. Такой человек, естественно, не мог не оказывать облагораживающего влияния на близких людей. Характерна в этом отношении роль, которую сыграл Чокан в политическом воспитании своего друга Потанина.

Г. Н. Потанин после окончания Омского кадетского корпуса был направлен для службы в полку в Семиречье и затем на Алтае. Вернулся же он в Омск в том же 1857 году в Войсковое казачье правление. При окончании корпуса у Г. Н. Потанина взгляды на общественную жизнь были таковы, что он «представлял Россию несущейся вперед… в виде скачущей тройки… Николай I должен быть умнее Петра», и пять лет службы в захолустье ни на йоту не изменили его наивную веру в царя, умело правящего несущейся вперед тройкой отечества. «Когда я вернулся в Омск, — пишет Г. Н. Потанин, — появился катковский „Русский вестник“, в нем „Губернские очерки“ Щедрина и статья Громеки „Полиция вне полиции“, сделавшие сенсацию и у нас в Омске. Все это я читал с увлечением, но Чокан, который меня навещал в Омске, напрасно бился со мною; я оставался по-прежнему двоевером. Когда он после спора уезжал от меня, я сознавал себя большим невеждой, но все-таки не уступал; слишком глубоко вкоренились во мне те симпатии, которые он хотел разрушить». Чокан, видимо, устал убеждать своего упрямого друга. Григорию Потанину сверстник Чокан, кончивший кадетский корпус на год позже него, не был авторитетом. Какова бы ни была скромность Гриши, но ему было, так же, как и Чокану, всего лишь двадцать два года, и, даже «сознавая себя большим невеждой», он не мог победить свое самолюбие и дать себя так просто убедить. И тогда Чокан пошел на хитрость: он привез его на квартиру С. Ф. Дурова и оставил на один вечер. Этого вечера было достаточно, чтобы пламенные речи Дурова обратили упрямого Гришу из человека, влюбленного в царя, поклоняющегося «великому» николаевскому тридцатилетию, человека, ожидавшего многих благ от нового монарха, в неумолимого противника самодержавия и самодержавного строя, каким остался Г. Н. Потанин с этого вечера на всю жизнь. «Со мной совершился переворот, — отмечал Потанин, — я ушел от Дурова тем, до чего меня хотел довести мой друг Чокан. Собственно, это не был переворот: мое идейное содержание было уже сформировано в приблизительном духе, чего-то немного недоставало, чтобы переменить кличку». И в этом «сформировании этого содержания», и в этой «перемене клички», как видно из сказанного, выдающуюся роль сыграл Чокан. Впоследствии благодарный Потанин писал: «Я уже стал на ту стезю, по которой пойду в течение всей своей жизни. Читатель знает, что этой подготовкой я много обязан Чокану».

Этот случай из жизни Григория Потанина, рассказанный им самим, показывает, что выпускник кадетского корпуса Чокан Валиханов, вместо того чтобы, следуя высочайшему и всемилостивейшему наставлению и предписанию, «прилежно поступать… как то верному и доброму офицеру надлежит», занимался чем-то диаметрально противоположным, а именно — обращал людей, влюбленных в царя и преданных его строю, в критически мыслящих демократов, обладающих по отношению к державной власти совершенно обратными чувствами. Думается, что не нужны никакие другие свидетельства, чтоб характеризовать, насколько был вооружен передовыми идеями своего времени, на какой нравственной и духовной высоте находился царский офицер Чокан Валиханов, которому вскоре суждено было прославиться в качестве выдающегося ученого.

Вскоре после окончания в 1853 году Омского кадетского корпуса восемнадцатилетний Чокан Валиханов был назначен на должность адъютанта генерал-губернатора Западной Сибири и командующего войсками Сибирского военного округа генерала от инфантерии Г. X. Гасфорта. По свидетельству Г. Н. Потанина, корнет, а потом поручик Валиханов «часто дежурил в доме генерал-губернатора, принимал просителей и в дни дежурства обедал у него (у генерал-губернатора. — Б. Е.)».

Вспоминал ли Чокан, став одним из хозяев приемной части генерал-губернаторского дома и вполне освоившись с новою ролью, как более шести лет тому назад он, степной мальчик, только что оказавшись в Омске, пугливо и диковато вглядывался в чудеса большого города и был поражен красотой и величием самого лучшего здания, здания-дворца, в котором жил, как ему объяснили, властитель посильнее и покрупнее ханов из сказок? Он, наверное, вспоминал тот детский рисунок, где с недетской дотошностью и мастерством воспроизвел этот дом-дворец; и может быть, внутренне при этом улыбался тому стечению обстоятельств, которые привели его теперь сюда для царской службы. Для будущего знатока социальной и политической жизни родного края эта должность оказалась как нельзя более кстати. Чокан сразу же, со скамьи кадетского корпуса, оказался в центре управления всей Западной Сибирью, в которую входили земли, населенные казахами Средней и Большой орд. Он вполне мог здесь использовать свою редкую наблюдательность для того, чтобы изучить тайные пружины и движущие силы царской колониальной административной машины, изучить сибирское чиновничество во всей его неприкрытой наготе.

«Чиновничество царит в северо-восточных губерниях Руси и в Сибири, — писал А. И. Герцен об этом времени, — тут оно раскинулось беспрепятственно, без оглядки… даль страшная, все участвуют в выгодах, кража становится res publica. Самая власть царская, которая бьет как картечь, не может пробить эти подснежные болотистые траншеи из топкой грязи. Все меры правительства ослаблены, все желания искажены; оно обмануто, одурачено, предано, и все с видом верноподданнического раболепия и с соблюдением всех канцелярских форм». Во всем этом адъютанту его превосходительства генерала Гасфорта корнету Чокану Валиханову приходилось убеждаться с первого дня своей штабной службы.

Служебное окружение Чокана, за редкими исключениями (среди последних, например, К. К. Гутковский, старший друг Чокана, впоследствии, как и следовало ожидать, оказавшийся в опале), сплошь состояло из личностей, которые чуть позднее Салтыков-Щедрин метко назвал «господами ташкентцами». Наиболее характерной чертой ташкентца, по выражению великого сатирика, являлось желание «Жрать!!! Жрать во что бы то ни стало, ценою чего бы ни было! …Он никогда не довольствуется одним, но, проглатывая этот кусок, уже усматривает другой!»… Омск в этом смысле являлся наиболее типичным, наиболее обширным Ташкентом, поскольку «…Ташкент, как термин географический, есть страна, лежащая на юго-востоке от Оренбургской губернии. Это классическая страна баранов, которые замечательны тем, что к стрижке ласковы и после оголения вновь обрастают с изумительной быстротой»… Кроме того, «…баранина… это очень вкусно!.. Из него делают шашлык… вполне достойный внимания»… Вот почему сюда устремлялся, по меткому выражению Чокана, «баварский немец, который оставил родной Мюнхен с сестрицей […], чтобы обирать киргизов в независимой Татарии и на их деньги шить жене померанцевые платья на цитроновых лентах». Характеризуя Омск того времени, друг Чокана С. Я. Капустин писал: «Сюда постоянно шел прилив новых личностей из столиц, Центральной России и всех ее окраин — Финляндии, Остзейских губерний, Царства Польского, Крыма, Кавказа. Кроме людей, втянутых сюда не по своей охоте, сюда устремлялись люди, ищущие карьеры, поправления финансов, личности, замешанные в какой-либо истории, которой нужно дать забвение, и проч. и проч.». Словом, чиновничий люд Омска представлял собою некую

…смесь одежд и лиц, Племен, наречий, состояний! Из хат, из келий, из темниц Они стеклися для стяжаний!

Главным ташкентцем в этой иерархии ташкентцев был генерал Густав Христианович Гасфорт. Мы должны остановиться на фигуре этого ташкентца, поскольку он сыграл определенную роль в жизни и деятельности Чокана. Все считали, что Гасфорт приблизил к себе Чокана и оказывал ему покровительство; это было тем более странно, что этот киргиз-кайсак был единственным ненемцем в его окружении. Тем не менее это была правда. Чокан Валиханов пользовался личным вниманием Гасфорта, он во многом способствовал как научным занятиям молодого ученого, так и его служебному продвижению. Несмотря на это, в биографических материалах Чокана мы не найдем ни даже намека на благодарность со стороны Валиханова за эти генеральские благодеяния. Наоборот, поведение старого генерала являлось для молодого и развитого адъютанта предметом постоянных язвительных насмешек. Можно ли думать, что Чокан на добродетельное внимание со стороны старого генерала отвечал черной неблагодарностью? Думается, что нет. Чокан умел быть благодарным, и это было характернейшей чертой его личности. Но Чокан не мог фальшивить, он не уважал Гасфорта, несмотря на его всемилостивейшее покровительство и благосклонное внимание. И к этому он имел основание.

Если воспользоваться градацией Салтыкова-Щедрина, генерал-губернатор Гасфорт, несомненно, должен быть отнесен к разряду ташкентцев-цивилизаторов. У великого сатирика один из подобных ташкентцев закладывал основы цивилизации во вверенном крае с помощью внедрения в обывательский быт телеги. Цивилизаторская деятельность Гасфорта отличалась куда более широким диапазоном: она простиралась от выдумывания особых мундиров для подчиненных, особых образцов седел, чепраков, конских уздечек до проектов «заградительной горной цепи» в Заилийском Алатау («начальством спроектированные горы», — язвил по этому поводу Чокан) и даже новой религии для казахов, представляющей собой, по мысли автора, благодетельное соединение мусульманства с христианством. Такими цивилизаторскими проектами голова генерал-губернатора была перегружена. «Он так пуст и глуп, что много говорить о нем не буду», — писал своему отцу приятель Достоевского и Чокана В. Е. Врангель. Но, по-видимому, в те времена человеку на должности генерал-губернатора и не было необходимости отличаться умом, ибо Гасфорт, этот бывший слушатель трех немецких университетов, обладая пятью докторскими дипломами, будучи кавалером орденов Георгия, Анны, Владимира с бантом, знака Железной короны, владельцем табакерки, осыпанной бриллиантами, и золотой шпаги, был, как говорится, чином от ума избавлен. И потому, может быть, как свидетельствует тот же Врангель, во вверенном обширном крае слово его было законом и ему оказывалось чуть не божеское почитание.

Сам Гасфорт о собственном интеллектуальном уровне был совершенно обратного мнения. Будучи уверен, что десятилетие (1851–1861) его проконсульства в Западной Сибири было великим десятилетием, он считал вправе увековечить свою деятельность ношением двойной фамилии Гасфорт-Заилийский, установлением памятника в Березове, Тобольске или Омске и т. д., и т. п. Один из перевалов Заилийского Алатау был назван перевалом Гасфорта. Про отставку Гасфорта Чокан сочинил быстро распространившийся меткий анекдот: будто, когда адъютант Чокан сообщил, кто едет вместо него, тот якобы возразил: «Но ему здесь нечего делать! Я все докончил». Он совершенно уверен был в том, что его выдающаяся административно-военная деятельность погубила в нем не менее выдающегося литератора-романиста. По-видимому, у себя в гостиной, среди млеющего в раболепном восторге окружения, он любил разглагольствовать на эту заветную тему. Сохранились отрывки из дневников Чокана Валиханова, тонко воспроизводящие эти разглагольствования генерала. Эти отрывки удивительны тем, что Чокан, изобличая в себе недюжинный талант сатирика, дает неповторимо тонкую характеристику выживающего из ума сатрапа. Вот образчик речи Гасфорта.

«— Да, матушка, муж твой был некогда романист, но занят крепко, романист, да только, так сказать, не тово (улыбка), не сентиментальный, не тово, чтобы, как какая-нибудь Жорж Занд или Гоголь, что ли, там у вас, господа, которым вы так восхищаетесь, я не нахожу в нем ничего. Я… (ковыряет между клыков). А сам я писал вроде Диккенса: в глубоко патетическом и вместе с тем в забавно-юмористическом тоне (выпивает последний глоток пива). Жаль, господин Валиханов, что этих романов теперь у меня нет, я бы дал бы Вам в полное и неотъемлемое право („т“ с особенным ударением и скрипом), если бы Вы их издали под своим именем, то, нет сомнения, Вы получили репутацию и авторитет лучшего писателя…» Это краткое извлечение из дневниковых отрывков Чокана, на которые до сих пор почему-то мало обращалось внимания, характеризуют Гасфорта более точно и рельефно, чем перечень всех многочисленных благоглупостей, которые творились в Западной Сибири и казахских степях во время десятилетия его генерал-губернаторства.

Известно, что такие недалекие умом люди, как Гасфорт, слыша постоянную похвалу своим действиям, восторги своим суждениям, особенно склонны предаваться иллюзиям насчет благотворности не только своих деяний, но и самого факта своего существования. Это самодовольство и эта удовлетворенность часто выражаются во внешней кажущейся умиротворенности и доброте. Тот же Врангель, перечислив странности в поведении Гасфорта, пишет: «…несмотря на все эти выходки, все же следует сказать, что в сущности Гасфорт был добрый старик. Но что поделаешь, — слабость имел напускать на себя важность и грозность». Между тем все знали, как страдали миллионы людей в крае от злоупотреблений под управлением ослепленного властью генерал-губернатора, страдавшего феноменальным затмением ума. По свидетельству Г. Н. Потанина, в крае царил такой произвол, что все должности были оценены и продавались за определенную сумму. Взятки брались открыто. Мелкие власти, зная безнаказанность, чинили всякие безобразия. Вся администрация Омска жила в богатстве, имела хорошие дома, комфорт, а низы бедствовали. Чокан, будучи адъютантом Гасфорта, знал об этом лучше всех. Позднее, когда место Гасфорта занял другой немец, Дюгамель, Чокан в одном из писем, говоря о злоупотреблениях царских чиновников, заметил: «Я не помню даже при Гасфорте ничего подобного».

Теперь становится понятным, почему Чокан не мог питать к своему покровителю Гасфорту ни грана уважения. Но работать у Гасфорта и пользоваться его покровительством ему было просто необходимо. Чокан мыслил достаточно трезво, чтобы не выступать перед Гасфортом и его скалозубским окружением в роли Дон Кихота и не ломать копий о ветряную мельницу генерал-губернаторской администрации, тогда как положение адъютанта у всемогущего западносибирского властителя давало ему возможность подробно узнавать нравы и методы лихоимства чиновничества, хорошо изучить социальную и политическую жизнь края, вести специальные научные изыскания, имея доступ к секретнейшим архивам. Кроме того, Чокан был во власти иллюзии, что, занимая ключевые позиции в колониальном аппарате, можно личным примером и личными усилиями облегчить участь своих соплеменников.

Можно легко себе представить, чем и как мог понравиться Гасфорту Чокан, после того как, видимо по рекомендации Гутковского, оказался в должности адъютанта генерал-губернатора. Рассказывают, что Гасфорт был болезненно неравнодушен к пышности и парадности. Это неравнодушие усиливалось, должно быть, оттого, что этот лютеранин не отличался знатностью происхождения. И именно в силу этого присутствию в своей свите чингисида, потомка хана и единственного по-настоящему цивилизованного киргиз-кайсака придавал особое значение. Прошло, надо полагать, не очень много времени, чтобы Гасфорт почувствовал, как отличается этот юный изящный инородец по тонкости восприятия, по пониманию душевных движений от уверенного в своей значительности и в своем величии шефа. Он, должно быть, понял, что такой адъютант ему просто необходим.

Вышеприведенный монолог Гасфорта, переданный потомству Чоканом, свидетельствует о том, что сановный старик был уверен в своей образованности, начитанности, у него достало ума эту иллюзию поддерживать. Не мог же он, встречаясь с такими апостолами гуманизма и многознания, как Михаил Бакунин или Семенов-Тян-Шанский, нести околесицу. Юный Чокан — кладезь всевозможных знаний, умеющий к тому же преподнести их таким образом, будто он все это узнал от самого Гасфорта, — оказался, как думается, незаменимым в таких случаях помощником. Особенно умение Чокана подсказать необходимое к данному моменту, его исключительный талант кратко, ярко и нескучно излагать сведения о казахских степях, способность быстро и точно, не теряя первородных красок, переводить цветистые обращения степных витий к первому в степях генералу белого царя, вероятно, очень импонировали Гасфорту во время его инспекторской поездки по землям Средней и Большой орд летом 1855 года. Недаром после этой поездки появилась всеподданнейшая просьба Гасфорта о высочайшей милости присвоить корнету Валиханову воинское звание поручика не только потому, что Чокан при «совершенном знании оной (службы. — Б. Е.) и киргизского языка, а также и местных киргизских обычаев, принес большую пользу», но и потому, что «он, султан Валиханов, потомок последнего владетельного хана Аблая, поступившего в подданство России».

По-видимому, недалекий и в то же время не лишенный старческих сантиментов Гасфорт питал к своему юному адъютанту в какой-то мере действительно искренние чувства и, судя по биографическим материалам Чокана, остался верен им. Теперь, когда пора многочисленных гасфортов, обиравших наш народ, канула в небытие, может быть, будет справедливо отдать должное этой неосознанной слабости неограниченного властителя степей, слабости, как мы знаем, так неоценимо благотворно сказавшейся на судьбе первого ученого-казаха. Окажись на месте Гасфорта пораньше тот же заменивший потом его Дюгамель, явно нерасположенный к Чокану, может быть, не было бы ни экспедиции на Иссык-Куль, ни путешествия в Кашгар, ни многих драгоценных исследований: Чокан, протянув несколько лет где-нибудь в захолустье лямку рядового офицера, не имея ни книг, ни архивов, ни общества, вышел бы в отставку, доживать свой век в степной юрте. И в этом случае казахский народ лишился бы имени и трудов своего гениального сына, столь ярко показавшего великие духовные возможности своих соплеменников.

Для окружения Гасфорта азиат Чокан представлялся выскочкой, незаслуженно и случайно, благодаря причудам вельможи, оказавшимся в его свите. Ум Чокана, его выдержка, хладнокровие, интеллектуальное превосходство, неподкупность и, наконец, само расположение к нему Гасфорта не могли не вызвать заведомо враждебного отношения со стороны этих людей, приехавших в Омск «на ловлю счастья и чинов». Чокану в этом враждебном и ненавидящем окружении надо было делать вид, что всего этого он не замечает и не чувствует; а служебные дела исполнять с такой прилежностью, тщательностью и предупредительностью, чтобы не дать ни малейшего повода к упрекам, кривотолкам, превратным оценкам и суждениям. И эту маску пунктуальнейшего и преданнейшего служаки он должен был носить и перед самим Гасфортом, которого он ставил нисколько не выше его немецкого окружения, проявляя, может быть, при этом еще большую осторожность, еще большую тонкость. И если при этих условиях Чокан Валиханов продолжает усиленно заниматься (а стоит посмотреть сохранившуюся часть его черновых тетрадей, чтобы убедиться, какое громадное количество научного материала он перебрал, проанализировал и записал), готовя себя к будущим путешествиям и выдающимся научным изысканиям, то можно понять, какой ежедневный подвиг совершал этот молодой человек. Причем надобно сказать, что он готовил себя к будущим превратностям судьбы путешественника не только научно, но и духовно, ибо это умение быть и совершенно другим блестяще оправдалось, когда он в Кашгаре в течение пяти месяцев выглядел натуральнейшим купцом Алимбаем. Выработалось оно у Чокана, как мы могли заметить, не где-нибудь, а именно на службе у Гасфорта. Стоит представить, как вырывался он после пребывания в этой чопорной, напыщенной, затхлой от напускной важности приемной Гасфорта в мир своих омских друзей, в общество Гутковских, Капустиных, Дурова, Потанина и других и давал волю накопившимся чертикам в его жизнерадостной, настроенной на неиссякаемый юмор душе и этим давал повод друзьям не только смеяться, но и думать, вопреки истине, что этому молодому казаху и служба, и знания, и все в жизни не стоит особых усилий и дается с легкостью невероятной. Образчик того, как разряжался Чокан после исполнения служебных обязанностей, приводит Г. Потанин. Мы уже говорили, с какой целью привез Чокан Потанина к Дурову. «Чокан не остался у Дурова пить чай, — рассказывает Г. Потанин, — ему куда-то нужно было спешить. Он наскоро передал ему городские новости, рассказал, как он вчера был дежурным в доме генерал-губернатора, как генерал в пух и прах распек какого-то чиновника и в заключение приказал Чокану отвести этого чиновника на гауптвахту, и когда они вдвоем подходили к гауптвахте, как два чиновника, ранее посаженные под арест, сидевшие на веранде и игравшие в шашки, завидев идущих, радостно вскричали: „Ведут! Ведут!“ („Да, это страничка из Диккенса!“ — вставил Дуров); простился… и уехал».

Рассказчиком Чокан был удивительным, он умел, рассказывая, так представлять людей в лицах и так искусно при этом расставлять акценты, что самые будничные явления и события, в которых обыкновенный человек не видит ничего, достойного юмора, оборачивались неожиданно смешной стороной. Иногда он давал выход накопившейся желчи чрезвычайно едкими и жестокими насмешками. Из уст в уста передавали, как преследовал он известного в Омске генерала, чересчур гордившегося орденами и регалиями, анекдотом, ходившим в разных вариантах, о том, что генерал тот ходит в самые лютые морозы с распахнутой шубой, чтобы были видны ордена, что будто прикреплял он орденские ленты к галошам, чтобы приходящие видели, что здесь находится его превосходительство. В другой раз Чокан подвел незадачливого молодого человека, простодушно сказавшего, что он, к сожалению, не знаком с господином Теккереем, к портрету писателя и самым серьезным образом представлял их друг другу. Такие саркастические выдумки Чокана были неисчерпаемы. Об этой стороне характера ученого, пожалуй, ярче всех сказал Н. М. Ядринцев: «Узенькие глаза его сверкали умом, они смотрели как угольки, а на тонких губах всегда блуждала ироническая улыбка, это придавало ему нечто лермонтовское и чайльд-гарольдовское. Разговор всегда отличался остроумием, он был наблюдателен и насмешлив, в этом сказалась его племенная особенность (киргизы большие насмешники), под влиянием образования эта способность у Валиханова получила расцвет. Она получила характер сатиры и гейневского юмора. Острил он зло, я редко встречал человека с таким острым, как бритва, языком».

Таков был адъютант его превосходительства западносибирского генерал-губернатора, командира Отдельного сибирского корпуса генерала от инфантерии Густава Христиановича Гасфорта корнет, а потом поручик Чокан Чингисович Валиханов. Сколько бы ни острил Чокан над окружающими его пошлостью, тупостью, лицемерием, мздоимством, он был вынужден пребывать в душных объятиях страшной атмосферы, создаваемой Гасфортом и его многочисленными алчными и ненасытными господами ташкентцами. В 1857 году Чокану еще только двадцать один год, но он пишет Ф. М. Достоевскому: «Омск так противен со своими сплетнями и вечными интригами, что я не на шутку думаю его оставить». Он бы, пожалуй, и выполнил это свое намерение, если бы его заветное желание изучать Восток родины случайно не совпало с видами начальства в этом плане, и он наконец смог совершить свои знаменитые путешествия на Иссык-Куль и Кашгар.

Чокан Валиханов напечатал при жизни только три произведения: «Очерки Джунгарии», «О состоянии Алтышара, или шести восточных городов китайской провинции Нань-Лу и Малой Бухарии в 1858–1859 годах», «Аблай». Два очерка были помещены в «Записках Русского географического общества» в 1861 году, а небольшая статья «Аблай» — в энциклопедическом словаре в 1860 году. Всего каких-то пять-шесть печатных листов. Много это или мало? Если вспомнить, что произведения великого Абая увидели свет через пять лет после его смерти в виде небольшой книжечки, пожалуй в пределах тех же пяти-шести печатных листов, то для ученого-казаха, умершего почти за полвека до этого, даже эта мизерная опубликованная часть произведений Чокана кажется большим достижением. К тому же, как известно, даже эти скромные по объему публикации Чокана немедленно вызвали широчайшие отклики не только в России, но и Европе — в Австрии, Франции, Германии и Англии. В Англии, например, очерки Чокана были изданы в переводе на английский язык. Такой живой интерес к опубликованным произведениям Чокана можно было бы отнести к экзотическим сторонам деяний путешественника-казаха. Но, как известно, такие вспышки внимания быстро гаснут после первого же удивления. Интерес же к статьям Чокана оставался неизменным и постоянным. Его имя было твердо вписано в историю науки, его фамилия появлялась во многих монографиях, учебниках, энциклопедических изданиях.

И все же прав был друг Чокана Н. М. Ядринцев, когда писал, что «ничтожная печатная деятельность Валиханова далеко не соответствует ожиданиям, какие возлагали на него люди, коротко знавшие его». Друзья, конечно, частью знали, частью догадывались о постоянной напряженной мыслительной деятельности Чокана. И тем не менее, по-видимому, не всегда сознавали, как велико количество научных материалов, по подготовленности вполне заслуживающих быть напечатанными, и как еще больше заготовок, черновиков, законспектированных, написанных первоисточников, планов, наметок и замыслов, над которыми успевал трудиться этот офицер между заботами службы царской. В руках чокановедов, как полагают сейчас, имеется лишь часть огромного творческого наследия этого гения. Многое безвозвратно потеряно. К этому выводу приходят изучающие научную биографию Чокана.

Вот некоторый, совершенно неполный, но, наверное, характерный перечень научных трудов Чокана Валиханова, извлеченных из различных архивов и ставших теперь всеобщим достоянием. Труды, посвященные устному творчеству казахского народа, — «Предания и легенды Большой киргиз-кайсацкой орды», «Образец причитаний», «Песня об Аблае», «Песни Урака», «О формах киргизской народной поэзии», «Поговорки Большой Орды» и др; религии и верованию казахов и сопредельных племен — «Тенкри (бог)», «Следы шаманства у киргизов», «О мусульманстве в степи»; истории народа — «Киргизское родословие», «Исторические предания о батырах XVIII века», «Аблай», «Шуна-батыр», «Заметки по истории южносибирских племен», «Заметки при чтении книги проф. И. Н. Березина „Ханские ярлыки“» и др.; этнографические исследования «Вооружение киргиз в древние времена и военные доспехи», «Составные части киргиз-кайсацкого пороха», «О киргиз-кайсацких молах и древностях вообще», «Юрта» и др.; экономические и социологические исследования — «О торговле в Кульдже и Чугучаке», «Записки о судебной реформе», «О кочевках киргиз» и др. Если этот краткий перечень сам по себе свидетельствует об исключительной широте научных интересов молодого ученого, то при чтении этих произведений поражаешься тому, как этот человек за короткое время все объял, все проник. А ведь мы не включили в этот перечень называвшиеся выше крупные произведения, печатавшиеся частью при жизни автора и посвященные его знаменитым путешествиям в Киргизию и Западный Китай (Кульджу и Кашгарию). В этих выдающихся сочинениях Чокан Валиханов проявляет себя еще и дотошнейшим знатоком географии, флоры и фауны и др. Называя представителей растительного и животного мира описываемого края и рассказывая о них, он непременно приводит их латинские названия, иногда сопровождая статьи высокохудожественными рисунками.

Есть еще один род произведений Чокана Валиханова, на которые еще недостаточно обращается внимание, — это дневники, которые он вел в путешествиях по Киргизии, в Кашгарию и Кульджу. Чтение этих дневников полезно не только тем, что они являются первоисточниками исторических и многих других архинужных для потомков сведений, но и доставляют читателю огромное удовольствие своими эстетическими, истинно художественными достоинствами. Последние в немалой степени присущи вообще всем произведениям, вышедшим из-под пера Чокана Валиханова, но дневники, как никакие другие произведения его, изобличают в авторе незаурядного писателя-художника.

Один из лучших знатоков жизни и творчества казахского ученого писатель С. Н. Марков в своей книге о Чокане «Идущие к вершинам» отмечает: «Эти заметки (дневники. — Б. Е.) Чокана напоминают лучшие образцы русской прозы XIX столетия. В то время когда Чокан писал их, ему было всего двадцать с лишним лет. Не надо забывать, что слова русского языка он стал произносить впервые лишь девять лет назад».

В 1856 году Чокан прибывает в Кульджу, торговый город на западной окраине Китая. Живо и занимательно описав, как в доме русского консула появились с визитом туголдай (китайский торговый пристав) и коголдай (его помощник) со свитой, ученый запечатлевает портреты почтенных гостей.

«Туголдай — худощавый старичок с подслеповатыми узкими глазами, украшенный огромными очками, с ястребиным носом. Рот у него несколько крив, и верхняя губа имела вид треугольника, основанием которого служили концы, а вершиной — середина. На этих губах торчало несколько волосков, и острый сухой подбородок был гладко оголен. Крошечные замечательного сочетания сине-буроватого цвета с кофейным зубы выглядывали из-под губ. Он не по летам жив и чрезвычайно разговорчив. Одет он в шелковый халат, опоясан черным поясом, на котором висят мешочек с табачком, веер.

Коголдай бледен, голова его лишена вовсе затылка, плоска как доска, на лицевой стороне которой привинчены глаза, нос, рот, а на другой — прикреплена коса. Он как будто не успел оправиться от испуга. Глаза как-то болезненно живы, они блуждают то направо, то налево, как глаза кошек, которыми украшались стенные часы».

Пожалуй, эти отрывки можно было бы использовать в школьных курсах литературы для демонстрации того, как с помощью слов достигается точность, живость и достоверность портретных изображений. И когда друзья и близкие Чокана сравнивали его с Байроном, Пушкиным, Лермонтовым и Гейне, то этим, думается, они хотели подчеркнуть не только «демонически-гордый облик» уверенного в своем предназначении гения, но и исключительный художественный, поэтический талант.

Именно этому природному дару, этому эстетическому чутью, многократно обостренному редкостной начитанностью, наука обязана тем, что во время путешествия в 1856 году «двадцать шестого мая Чокан сделал открытие, подобное обретению неизвестной страны» (С. Н. Марков). Речь идет об обнаружении величайшей киргизской народной эпопеи «Манас». «26-го числа мая, — записал в дневнике Чокан, — был у меня певец дикокаменный киргиз (рчи). Он знает поэму „Манас“».

В открытии «Манаса» поражает и удивляет следующее. С киргизским рчи (певцом) Чокан Валиханов встретился и слушал его где-то на десятый день после вступления в земли соседнего народа. Сказители-манасчи, как правило, поют великую поэму непрерывно, в темпе, постепенно отдаваясь вдохновенному экстазу. Перебивать сказателя с просьбой повторить, разъяснить не полагается, ибо это означает сорвать с певца поэтический настрой и затруднить ему продолжение сказания. Естественно, что истинный ценитель искусства Чокан последнее не мог допустить. Возникает вопрос: где мог Чокан научиться киргизскому языку, чтобы столь тонко уловить смысл «Манаса» и пророчески оценить художественное и историческое значение поэмы, поскольку он сам же пишет, что «кайсаки понимают их (киргизов. — Б. Е.) с трудом: кроме множества чуждых для кайсаков слов, даже одинаковые слова имеют разное значение, часто диаметрально противоположное». Хронологические данные не допускают того, чтобы Чокан до этого мог находиться какое-то время в достаточно близком общении с представителями киргизского народа. «Знакомство мое с киргизами началось в 1856 году», — отмечает Чокан Валиханов в «Очерках Джунгарии». Предположить книжное изучение киргизского языка также невозможно, так как чуть позднее, рассказывая о своих записях извлечений из поэмы «Манас», сам же Чокан не без гордости отмечал: «Вероятно, это первая киргизская речь, переданная на бумагу». Можно было бы объяснить столь быстрое постижение содержания «Манаса» тем, что молодой ученый до этого был знаком с поэмой. Однако никаких достоверных свидетельств на этот счет не имеется. Да и вряд ли в этом случае Чокана удивило бы содержание поэмы. «Манас, герой поэмы, — пишет он о своих первых впечатлениях от слушания эпопеи, — ногаец, вот бесстрашный охотник до сбора жен. Вся его жизнь состоит в драках и искательстве красавиц. Только нрав его не совсем восточный — он часто ругает своего отца, угоняет у него скот, вообще обращается с ним очень и очень неделикатно. Вообще все кочевые народы уважают старость, и аксакалы (белобородые) пользуются у них большим почетом». Остается утверждать, что Чокан успел научиться языку за те первые десять — пятнадцать дней пребывания среди казахов Большой Орды, многие из которых, близко соприкасаясь с киргизами, знали их язык, а также среди самих киргизов, живое общение с которыми располагающе веселый и остроумный Чокан наладил, как следует из дневников, быстро. И вообще Чокан, по-видимому, обладал особой способностью к овладению языками. В кадетском корпусе Чокана иностранным языкам не учили. Между тем такой авторитетный свидетель, как П. П. Семенов-Тян-Шанский, пишет: «Обладая совершенно выдающимися способностями, Валиханов… так хорошо освоился с французским и немецким языками, что сделался замечательным эрудитом по истории Востока, и в особенности народов, соплеменных киргизам».

Продолжая изучать «Манас», Чокан Валиханов с удовлетворением отмечает, что Манас выступает в качестве богатыря, который защищает слабых, воюет с калмыками и оставляет следы своих подвигов в сердце народном. Он приходит к выводу, что эта народная эпопея есть «энциклопедическое собрание всех киргизских мифов, сказок, преданий, приведенное к одному времени и сгруппированное около одного лица — богатыря Манаса. Это нечто вроде степной Илиады. Образ жизни, обычаи, нравы, география, религиозные и медицинские познания киргизов и международные отношения их нашли себе выражение в этой огромной эпопее. …„Манас“ состоит из многих отдельных эпизодов, имеющих вид целого. Другой эпос, „Сяметей“ служит продолжением „Манаса“, и это — бурутская (киргизская. — Б. Е.) Одиссея».

Эти строки нельзя читать без волнения, потому что они остаются поныне самым точным, самым емким, самым ярким и образным определением исторического, общекультурного значения великой киргизской эпопеи. Нельзя читать без волнения потому, что уже в советское время другой казах, знаменитый писатель Мухтар Ауэзов, вдохновленный своим гениальным предтечей, стал очарованным и увлеченным исследователем «Манаса». Чокан был первооткрывателем «Манаса» для мировой культуры. Место Мухтара Ауэзова в исторической судьбе «Манаса» хорошо определил Чингиз Айтматов: «Все мы знаем, что, когда в результате бездумного, безответственного, порочного, социально-вульгарного подхода к оценке устно-поэтического народного творчества над великим киргизским эпосом „Манас“ нависла опасность запрета и утраты, именно благодаря гигантской эрудиции Ауэзова, благодаря его принципиальности и убедительности защиты, общественности удалось тогда отстоять это бессмертное достояние народа. Мы никогда не забудем этого гражданского и писательского подвига Ауэзова».

Можно лишь гордиться тем, что Чокан выступил первооткрывателем и первоисследователем «Манаса», бесценной духовной сокровищницы родственного народа. Он был первым цивилизованным ценителем киргизской поэзии, воплощенной в жемчужине киргизского народного творчества — «Манасе». Представляется, как Чокан, сидя в юрте на полу с сомкнутыми ногами и положив на правое колено тетрадь, справа налево почти стенографически (арабский алфавит позволял это) строчит, спеша за рчи, первые в истории человечества записи «Манаса». Великая эпопея вдохновляла Чокана. Стоит почитать чокановский перевод на русский язык одной из частей «Манаса» — «Тризну по Кукетай-хану», как можно убедиться, с каким подъемом он работал над текстом: он находит в русском языке поразительно адекватные киргизским слова и образы; русская речь, повествующая о подвигах киргизских богатырей, льется ритмически упруго, свободно и широко. И все же не это являлось главным для исследователя Чокана. Главным было другое. Пусть об этом скажет сам Чокан: «Ученые уже давно заметили важность для этнографии изучения памятников народной словесности, в которых лучше всего выражается характер народного быта и нравов. Любовь к старине и богатство преданий составляют особое достоинство кочевых народов Северной и Средней Азии. Предания эти сохраняются свято или в виде родовых воспоминаний в памяти старейшин, как, например, юридические предания и генеалогические, или в форме эпоса передаются из рода в род особенным сословием певцов. Многие слова и обороты, неупотребительные в настоящее время, показывают их древность… Главным источником для истории народов кочевых и вообще племен, не имеющих письмен, были и будут полубаснословные их легенды и отрывки известий из летописей цивилизованных народов, с которыми они имели столкновения. Особенно это справедливо в отношении наших кочевников Средней Азии. История говорит о них очень мало, о других совершенно ничего».

Теперь можно понять, почему в дневниковых записях о «Манасе» слушатель, очарованный художественными достоинствами поэмы и удивленный некоторыми странностями в поведении Манаса, сразу же уступает место раздумчивому историку. «В этой поэме сталкиваются на Чуе, Ташкенте, Или и озере Иссык-Куль три народа: ногайцы, кайсаки и киргизы. Кажется, сближения их не могло быть, да и приход их на озеро, как говорили они сами, не далее как 70 лет тому назад… Дикокаменным ордынцам небезызвестны ногайские предания: они знают Едыгея и рассказ их похож на киргизский (казахский. — Б. Е.)… Странно: ногайцы замешаны во все предания кочевников среднеазиатских. Ногайцы „ташкентские“ упоминаются в „Манасе“. Джанбек, Асан-Кайга известны и здесь».

Приведенные раздумья ученого свидетельствуют о том, что именно «Манас» дал толчок и другому, более важному открытию — Чокан явился первым ученым, который впервые в истории подробно и последовательно исследовал жизнь и прошлое киргизов и представил перед удивленной русской и европейской научной общественностью этот народ в поэтическом ореоле обладателя редкой для всемирной литературы эпопеи «Манас».

Об уровне представлений о киргизском народе, называвшемся в те времена в русских и европейских источниках дикокаменными киргизами, или бурутами, можно судить по следующим словам Чокана Валиханова из «Очерков Джунгарии»: «Оканчивая свои этнографические заметки о бурутах и уйсунах (казахах Большой Орды. — Б. Е.), я считаю нужным заметить, что не должно смешивать эти два совершенно различных народа. Об этом заботились в свое время гг. Левшин и Мейндорф и особенно горячо отец Иакинф, но до сих пор им никто не внимал. Слова их были гласом вопиющего в пустыне, даже Гумбольдт и Риттер не могли понять хорошо, в чем дело: они думали, что буруты именно составляют Большую казацкую орду и что эту-то орду можно отличить от Малой и Средней. Но это было большой ошибкой со стороны почтенных корифеев науки. Большая, Средняя и Малая киргиз-кайсацкие орды составляют один народ „казах“, отличный от киргизов, называемых китайцами — бурутами, русскими — дикокаменными или черными. Эти два народа отличаются по языку, по происхождению и обычаям».

Читатель, наверное, обратил внимание, что существовала путаница в названии двух родственных народов и что путаница сказывается даже теперь. Он, наверное, догадался, что, когда в данном очерке появляются извлечения из трудов Валиханова и других дореволюционных источников, то под словом «киргиз» надо понимать казаха, а к настоящему киргизу в этих источниках добавляется эпитет «дикокаменный». Неизвестно, когда началось это смешение имен народов. По Чокану Валиханову, оно, это смешение, началось в те времена, когда беглые русские крестьяне, гордо назвавшие себя вольными казаками, столкнувшись с киргизами, нарекли этим именем и казахов, желая отличить от себя представителей сопредельных племен, тоже называвших себя казаками (по-казахски «казак» и «казах» произносились тогда одинаково). И казахи, никогда не называвшие себя иначе как «казахи», пошли гулять по русским письменным источникам, официальным документам, да и в самом русском обиходе, как «киргизы» реже «киргиз-кайсаки», еще реже «кайсаки». И потом это перекинулось в Европу. По поводу общности названия казахов и русских казаков Чокан пишет: «Нет сомнения, что казачество началось и развилось в Азии и перешло от татар. …Привольные и обширные степи киргизские, как Украина для Руси, сделались местом стечения удальцов и батыров, искавших свободу и богатство в добычах. Если русские казаки, запорожские и донские, очень скоро составили отдельную и характерную народность, более или менее различную от великорусского населения, то нет сомнения, что смутные времена междоусобий орды, выгоняя не отдельные личности, как на Руси, а целые племена, способствовали к образованию отдельной казачьей (разрядка наша. — Б. Е.) общины из разнородных племен».

Как это получилось, что киргизы, испокон веков живущие на Тянь-Шане, могли столкнуться с русскими ранее казахов? Исторические источники свидетельствуют о пребывании киргизов на Енисее. «При покорении Сибири, — пишет Чокан Валиханов, — русские казаки нашли киргиз на Абакане и Юсе и вели с ними упорную борьбу с XVII до начала XVIII века. С тех пор внезапно исчезло имя этого народа в сибирских летописях». Ориенталисты были очень удивлены, когда в конце XVIII века народ с названием «киргиз» был обнаружен в теперешней Киргизии. На основании этого факта многие историки считали, что киргизы с Енисея были насильно переселены в теперешнюю Киргизию народами-победителями. По другим предположениям, сибирские киргизы, теснимые более сильными племенами, перекочевали в Тянь-Шань, присоединившись к родственным им бурутам. Между тем сам киргизский народ в преданиях, собранных Чоканом, считал горы Тянь-Шаня исконной родиной, колыбелью киргизских племен. В то же время, например по «Маиасу», Бук-Мурун, сын хана Кукетая, чтобы праздновать годовую тризну по своему отцу, перекочевал из окрестностей Иссык-Куля в Южную Сибирь на Иртыш и Алтай.

Приводя подробно все эти данные, Валиханов пишет: «Вот в каком состоянии находится вопрос о происхождении нынешних дикокаменных киргиз. Для разъяснения этой путаницы мы обратились к народным преданиям и получили следующие данные: 1) народ, означаемый именем дикокаменных, черных киргиз, называет себя просто киргиз, или, как сами они произносят, кыргыз. Название бурут, данное им калмыками и китайцами, совершенно им неизвестно; 2) киргизы считают своей родиной Анджанские горы; 3) предания о переселении из Южной Сибири между ними не сохранилось, но есть предание о том, что они кочевками своими с юга на север распространялись до Черного Иртыша, Алтая и Хангая, а на восток до Урумчи. На основании этих данных мы думаем… перекочевки их от Тянь-Шаня до Хангая и обратно продолжались и в последующие времена, что подтверждается и народными преданиями. Такие перекочевки остановились тогда, когда между Алтаем и Тянь-Шанем образовалось сильное владение ойратов, или джунгаров». Это положение, выдвинутое Чоканом и подтвержденное последующими изысканиями востоковедов, является одним из блестящих научных достижений первого казахского ученого.

Весной 1856 года к иссык-кульским киргизам царским правительством была направлена экспедиция полковника Хоментовского. Перед экспедицией начальством ставилась чисто административная задача близкого ознакомления с киргизами, за год до этого добровольно ставшими подданными Российской империи, и съемки их земель. Естественно, что эти цели были далеки от тех научных задач, которые ставил перед собой казахский ученый. Царский поручик, член экспедиции Чокан Валиханов мог спокойно заниматься определением численности населения, наличного количества скота, помогать или руководить работами по съемке местности, собирать другие данные, предписанные в программе экспедиции, и с чувством исполненного долга вернуться в Омск и продолжать службу в приемной Гасфорта. Во всяком случае тем, кто снаряжал экспедицию, ни до какого «Манаса», ни до какой истории киргизского народа дела не было. Следовательно, научный труд о киргизах явился следствием личного творческого импульса беспокойного и любознательного гения. Ехал ли Чокан с заранее составленной программой дотошно научно изучить свой край или такая программа выработалась в ходе экспедиции по мере знакомства с киргизами? Можно наверняка утверждать, что было именно последнее, ибо история науки показывает, как, за редкими исключениями, получалось мало путного, когда человек с даром божьим размышлять, сопоставлять и находить незримые для обычного глаза связи явлений начинал работать по заранее намеченной программе и как самые неожиданные и выдающиеся откровения приходили к ученому там, где он, вольно следуя интуиции, отходил в исследованиях от намеченного. Трудно предположить, чтобы такая творческая личность, как Чокан Валиханов, с педантизмом посредственности запланировал открытие для науки киргизов, Киргизии и «Манаса». Естественно, что он ехал в край сопредельных племен с жаждой увидеть новое, познать людей, их жизнь, нравы и обычаи. Но как обернется это познание, он вряд ли представлял. Вряд ли представлял то очарование и тот восторг, которые испытывал он, слушая «Манас», и ту творческую взволнованность, которая овладела им при раздумьях над содержанием «Манаса» как народного научно-исторического источника. Именно этой творческой взволнованностью можно объяснить те напряженные и кропотливые поиски, которые продолжал Валиханов после окончания путешествия, роясь в литературе и омских архивах и привлекая к этому делу друга Григория Потанина. От литературной и архивной работы он снова обращался к живым народным источникам, продолжая изучать киргизский народ и его страну при поездке на Иссык-Куль в следующем, 1857 году с целью подготовки Кашгарской экспедиции, а в 1858–1859 годах по пути в Кашгар и обратно, когда ему пришлось углубиться в земли заиссыккульских киргизов.

Работы Чокана Валиханова о киргизах и Киргизском крае, объединенные позднее в объемистый труд «Записки о киргизах» и частью опубликованные при жизни автора в виде «Очерков Джунгарии», являются одним из выдающихся научных достижений первого ученого-казаха. Вместе с тем это — первое крупное научное исследование Чокана, где он во всем блеске показал свою многостороннюю эрудицию и свой громадный исследовательский талант. Чокан оказался подготовленным к этому первому исследованию не только своим общим интеллектуальным развитием, но и постоянным изучением прошлого и настоящего своего родного края, своих родных степей. Материалы по родному краю до поездки Чокана на берега Иссык-Куля еще не оформились в виде цельных научных трудов, они хранились в памяти, в черновых тетрадях и записных книжках, но и в этом виде они оказали бесценную услугу ученому, дав возможность взглянуть на увиденное и услышанное в Киргизии глазами исследователя-творца, имеющего опыт в познании и раскрытии сути фактов и явлений. Научное значение ученых изысканий Чокана Валиханова по Киргизии безошибочно сумел оценить П. П. Семенов-Тян-Шанский, когда, посетив Омск в 1857 году, он ознакомился с материалами, собранными молодым казахом за двухмесячное пребывание на Иссык-Куле, и, несмотря на то что эти материалы были еще не полными, большею частью черновыми, великий географ по приезде в Петербург смело рекомендовал никому еще не известного юношу-ориенталиста из Омска в члены очень авторитетного в то время объединения ученых — императорского Русского географического общества. Действительным членом этого общества Чокан был избран 21 февраля 1857 года.

Чокан по своему характеру не был сторонником душевных излияний, свои внутренние эмоции он не считал нужным делать достоянием даже самых близких. В своих трудах, связанных с изучением Киргизии и киргизского народа, он старается придерживаться лишь фактов. Он редко выдает свое отношение к ним, когда это выходит за рамки научного анализа и осмысления. Но по всему видно, что он очень полюбил киргизский народ. Иначе почему он с такой любовью и с таким тщанием создает портреты манапов Бурамбая и Сартая, мальчика-киргиза, киргиза в пестром халате, жанровый рисунок с тремя женщинами-киргизками?

Это лучшие портреты из всех, созданных Чоканом-художником. Этими портретами он с превосходной наглядностью показал, какие интеллектуальные силы в нетронутом состоянии дремали в то время в киргизском народе. По всему видно, что Чокан был неравнодушен к судьбе киргизского народа. Иначе чем объяснить, что больной Чокан Валиханов за несколько месяцев до смерти в письме генерал-губернатору Г. А. Колпаковскому беспокоится о непорядках в управлении киргизами. «В дикокаменной орде, — разъясняет он Г. А. Колпаковскому, — аристократического элемента не существовало исторически, точно так же, как и централизации родового управления. Там каждый род управляется своим бием. Случалось, правда, что некоторые манапы, сильные родовичами, успевали приобретать главенство, как Урман и Бурамбай, хотя это было насилие, но люди эти имели несомненные достоинства, один — храбрость, а другой — замечательный ум. Мы же, назначив ничтожного и известного лживостью Сарымбека в звание ага-манапа, случайное явление возвели в постоянное достоинство. Это уже само по себе ошибка». Причем, по-видимому, Чокан даже не отделял в своих думах, мечтаниях и действиях киргизов от казахов. Заканчивая это письмо, он пишет: «Прошу у вашего превосходительства снисхождения, что я решился написать о том, о чем вы меня вовсе не просили. Как киргиз, я не могу удержаться, чтобы не сказать несколько слов относительно страждущих моих земляков».

Из отношения Чокана Валиханова к киргизам вытекает следующее. Чокан всею душою любил русский народ. Вся его жизнь и деятельность пронизаны и освещены этой любовью. Ему было за что любить русских. Они ему дали возможность стать первым цивилизованнейшим сыном своего народа, они несли цивилизацию и знания в родные степи. Лучшие представители русского народа были душевно близки с Чоканом. Но Чокан любил и киргизский народ. Как ученый он мог бы остаться к этому народу холодным и равнодушным, подобно тому, как многие работники науки часто, приобретая новые объекты исследований, новые интересы, остывают к пройденному и не считают нужным возвращаться к нему. Но Чокан был истинным интернационалистом. Он любил другие народы не из утилитарных соображений. Добрые, благородные чувства ко всем народам были неотъемлемой частью его души, его естества.

И именно потому Чокан Валиханов, выступая, в соответствии с наставлениями своего друга Ф. М. Достоевского, просвещенным ходатаем за родные степи и за казахский народ, не забывал и полюбившихся киргизов; и, по существу, как видно из приведенного отрывка письма Г. А. Колпаковскому, выступал ходатаем и за киргизов, не отделял их от родных казахов.

Здесь, может быть, к месту сказать еще об одном обстоятельстве. Чокана Валиханова принято представлять как бесстрашного путешественника в Кашгарию. И это превратилось уже в расхожую легенду при характеристике деяний Чокана. Но если вдуматься, это повторение избитых восторгов по поводу смелости, хладнокровия и выдержки, проявленных молодым киргиз-кайсаком в стране, где головы людей отрубались с такой же легкостью, что и головы домашних животных, кажется, во многом обедняет облик ученого. Здесь не учитывается, что преданность науке требует не меньшей смелости, не меньшего нравственного напряжения. В отличие от героизма обычных смельчаков, героизм истинного ученого, жертвующего всем ради науки, внешне бывает большею частью малоэффектен. Не всем выпадает случай проявить этот героизм и эту жертвенность, как, например, Архимеду, который при появлении убийцы сказал: «Не тронь моих чертежей», совершенно не думая о собственной жизни. Можно твердо полагать, что исключительной научной плодотворностью путешествия в Кашгарию Чокан обязан той смелости, которая была присуща натуре ученого, для которого истина часто бывает дороже жизни. Из этого не вытекает, что никто, кроме Чокана, не смог бы посетить Кашгарию и вернуться оттуда живым и невредимым. Такой смельчак, вероятно, был бы найден. И все же повторить подвиг Чокана Валиханова не смог бы никто. Никто не смог бы в течение пяти месяцев пребывания в Кашгарии в образе купца Алимбая, рискуя ежечасно, ежеминутно быть узнанным и лишенным жизни, кропотливо собирать научные данные, легшие потом в основу еще более объемистого, чем «Записки о киргизах», труда «О состоянии Алтышара, или шести восточных городов китайской провинции Нань-Лу Малой Бухарии, в 1858–1859 годах», большая часть которого была наряду с «Очерками Джунгарии» опубликована еще при жизни автора и принесла ему всемирную известность. Здесь же следует сказать, что не все собранные Чоканом научные факты вместились в это произведение. Судя по архивным данным, так же, как и в случае работы над «Записками о киргизах», осталось много сведений, ведущих к новым научным соображениям и изысканиям. Только фанатично преданный науке Чокан Валиханов мог на виду пирамиды из человеческих голов пренебрегать опасностями и заниматься делами ученого. И в этом смысле его подвиг ничем не отличается от подвига Архимеда.

Изучающие жизнь и творчество Чокана, может быть, недостаточно обращают внимания на эту особую природу бесстрашия ученого.

IV

Не современникам дано постичь и оценить многообразие внутреннего мира и величие гениев. Только гениальный Белинский, единственный раз испытав на себе сумрачный тяжелый взгляд гусарского поручика Лермонтова, мог назвать его могучим духом. Мы имеем много отзывов современников о личности Чокана, хотя из знавших Чокана, может быть, лишь гений Достоевского постигал и вполне оценивал неповторимо богатую натуру его друга. Вот некоторые из них «Все, что мне приходилось читать из его сочинений, носит несомненную печать громадного таланта» (А. К. Гейнс). «Как блестящий метеор пролетел над нивой востоковедения… Чокан Чингисович Валиханов» (Н. И. Веселовский). «Чокан Чингисович — покуда единственный феномен между киргизами, и в наших оренбургских степях, может быть, долго еще ждать такого явления», «Чокан Валиханов — такая способная, развитая и дельная личность, какой не появлялось ни между одними инородцами сибирскими». Даровитость Чокана не могли не отметить даже недруги. «Весьма ловкий и развитый азиатец» (генерал-губернатор О. А. Дюгамель), «Молодой и ловкий киргиз» (генерал-квартирмейстер И. Ф. Бабков). Все эти отзывы, высоко характеризующие личность Чокана, являются следствием впечатления, которое производил ученый на знавших его. И в каждом случае носят на себе печать известной односторонности. Однако надо сказать, что хорошо знать Чокана не могли и очень близкие друзья, такие, как Г. Н. Потанин и Н. М. Ядринцев. Они в своих воспоминаниях и статьях донесли до нас живой облик Чокана Валиханова. Оба они относят своего друга к разряду необыкновенных личностей. В этом они не ошибались. Однако некоторые их суждения и штрихи, невольно искажающие истинный облик Чокана Валиханова, потомками не могут быть приняты, ибо «большое видится на расстоянии».

Г. Н. Потанин пишет: «Чокан был большой лентяй. У него хватало терпения записать сказку или предания, но привести свои бумаги в порядок он никогда не мог». Надо знать характер Григория Николаевича Потанина, чтобы понять невинную природу этого упрека Чокану. Естественно, что для неторопливого, спокойного, педантично аккуратного Г. Н. Потанина беспорядок в бумагах Чокана представляется чуть ли не самым страшным злом, и он, пожалуй, не раз ворчал на сверстника и друга Чокана за этот беспорядок, и в поздних воспоминаниях старый Потанин с той же юношеской непосредственностью, что и при Чокане, продолжает ворчать на него. Такая оговорка необходима, ибо читатели воспоминаний Потанина могут понять эти его слова в прямом смысле. «К науке он относился с азиатско-аристократической небрежностью», — продолжает Г. Н. Потанин. Здесь Г. Н. Потанин явно ошибается, несмотря на то что против подобных ошибок гениально предупреждал Пушкин. Дело в том, что выдающиеся ученые, на лету схватив факты, запомнив их до деталей, как правило, выводят из них изумительно правильные, стройные суждения, скрывая при этом громадную внутреннюю работу под внешней беззаботностью. Ученые, добивающиеся подобных успехов долгим, кропотливым трудом, черепашьим движением от факта к факту, от вывода к выводу, никогда не понимали орлиного взлета воображения гениев. Потанин не мог, конечно, понять, что то, что он называет с намеком на национальную особенность «азиатско-аристократической небрежностью», на самом деле являлось моцартовской небрежностью. В отношении Г. Н. Потанина к Чокану, конечно, начисто исключается черная зависть, которую питал пушкинский Сальери к Моцарту, но эта вечная проблема Моцарта и Сальери, проблема творческих методов и возможностей будет, по-видимому, существовать во все времена, покуда существует человечество. «Жизнь в Петербурге и знакомство с кутящей богатой молодежью отразились дурно на его привычках; он вдруг приобрел (разрядка наша. — Б. Е.) такие привычки, как будто вырос в положении барчонка. Входил и выходил из дома, не запирая дверей, кто-нибудь другой был обязан запирать за ним. Встав с постели, он призывал своего слугу-киргиза; опрометью прибегал киргиз, неся лисий бешмет, и держал в воздухе над спиной Чокана, не смея положить его. Чокан молча и рассеянно стоял посреди комнаты и не отдавал приказания; киргиз не смел четверть часа двинуться с места и стоял как вкопанный с распростертою в воздухе шубой. Таких привычек образовалось у него много». В этой цитате поражает выражение «вдруг приобрел»; вот это «вдруг», намекающее на не свойственное Чокану легкомыслие, наводит на некоторые размышления. Потанин здесь, кажется, знал, но не вполне учитывал одну особенность натуры Чокана, на которую указывал друг последнего С. Я. Капустин: «Кажется, ни одна манера, ни одна черта характера кого-либо из его знакомых или раз виденных им людей не ускользала от его внимания, не получив известного рода осмысленности. По нескольким особенностям физиономии, по манере держаться, по схваченному на лету слову Чокан умел очерчивать целый характер, делать крайне остроумные предположения о его прошлой жизни, о его будущих похождениях». Тот же С. Я. Капустин отмечает «его всегдашнюю наклонность облекать свой рассказ в ироническую форму, ловко подделывать под тот же способ выражения мыслей действующих лиц рассказа и дополнять все это изумительной мимикой». Можно полагать, что подвела Г. Н. Потанина необыкновенная артистическая одаренность Чокана, его неподражаемая способность к розыгрышам. Сам же Г. Н. Потанин пишет, что Чокан «…иногда дразнил друзей-филистеров, рассказывая о себе небылицы и приписывая себе гнусные поступки, которые он не совершал». Причем, по-видимому, он рассказывал так искусно, что друзья не всегда отличали правду от неправды. Вот пример этому, приведенный самим Потаниным. «Чокан рассказывал, что однажды, когда он изображал „гром и молнию Невского проспекта“ (современное выражение „Искры“), т. е., когда шел по Невскому, отпустив на длинном ремне саблю, Тургенев удостоил его своим вниманием и наступил ему на саблю». Затем Потанин добавляет: «Это, вероятно, Чокан присочинил». Г. Н. Потанин хорошо описал одну особенность в характере Чокана: «Не щадил он своих ближайших друзей и смеялся не только над смешными действительно чертами или пошлостью, но и над физическими недостатками. Но это не мешало обнаруживать по временам нежную привязанность к своим друзьям, особенно после длинной разлуки. Но проходит месяц, другой, и эта привязанность куда-то прячется. Точно он не видит хороших качеств своего друга, видит в нем только то, что мелочно и пошло. И он начинает его пилить и язвить. Нужно, чтобы с другом что-нибудь случилось — разлука или тяжкая болезнь, чтобы в Чокане снова обнаружилась с прежним жаром привязанность к другу и нежная заботливость». В этих словах чувствуется, что Г. Н. Потанину так и осталась непонятной эта точно описанная противоречивость в характере его друга. Между тем в этом мнимом противоречии и заключалась национальная особенность юмора Чокана Валиханова. Склонность к постоянному разыгрыванию друзей-сверстников Чокан усвоил от своего народа. В аулах казахи-ровесники, вышучивая друг друга, только в редких и особо тяжелых случаях считали неэтичным высмеивать физические недостатки наряду с другими. В Алма-Ате проживают виднейшие казахские писатели Габит Мусрепов и Габиден Мустафин. Эти два ветерана нашей словесности идут рука об руку еще со времен, когда начиналась казахская советская литература. Их взаимная нежная привязанность известна всем. Но если послушать, что они говорят друг о друге в глаза и за глаза, можно подумать, что это злейшие враги, никогда не щадившие друг друга. Назвать друга в глаза и за глаза «кривоглазым болтуном», «уродом-горбуном», «жалким хромцом» с присочинением подходящих случаю небылиц было привычным выражением степного юмора. В этом был свой резон: физический недостаток перестает быть им, если он является предметом не жалости, а доброго смеха на основе здорового юмора. Можно представить себе, как изощрялся Чокан, разыгрывая, например, своего друга-ровесника Гришу Потанина. И одним из славных проявлений юмора Чокана следует считать, как этот киргиз-кайсак, когда-то в кадетском корпусе рядом с Гришей евший кашу, вдруг враз превратился в барина, которому больше нечего делать, как лениться и отдавать глупые приказания опрометью и без толку шарахающимся слугам. Так испытывать Г. Н. Потанина Чокану было просто интересно. Он знал, с каким предубеждением относился не выходивший из нужды разночинец-плебей Потанин к проявлению всякого барства. Он разыгрывал Потанина, и разыгрывал так искусно, что тот все принял за чистую монету. Стоит представить, какие чертики играли внутри Чокана, когда он увидел, как страдальчески морщится его друг, с жалостью, глядя на вновь обретенного Онегина и Митрофана в одном лице! Потанин должен был смотреть на Чокана, так быстро превратившегося в сибарита и барина, именно с жалостью, ибо иных чувств не мог иметь в тот момент, когда он видел признаки того, как его любимого друга быстро засосали пошлые привычки так называемой светской среды. Нам же теперь жалко искреннего, преданного дружбе добрейшего Потанина, что он сохранил в себе образ Чокана с этими невольными заблуждениями, хотя он много раз, настоятельно и убедительно подчеркивал неподдельный демократизм Чокана. Именно Потанин рассказал о случае, которому он, по-видимому, был свидетелем, когда на майском параде в Петербурге один молодой князь, шокированный тем, что его толкнул серый кафтан, сказал, презрительно морщась: «Почему не почистят публику?» На что Чокан быстро заметил: «А вы не читали, как Разин чистил публику?»

Из всех сверстников наиболее близко знал Чокана Г. Н. Потанин. Он с ним был близок по духу, по мечтаниям. Оба они были лучшими учениками Омского кадетского корпуса и своей дальнейшей деятельностью составили высокую честь этому заурядному учебному заведению Сибири. Н. М. Ядринцев, оставивший воспоминания о Чокане, познакомился с ним в 1860 году, в пору расцвета его научной и общественной деятельности. Н. М. Ядринцеву, купеческому сыну из Тюмени, в том году было восемнадцать лет. Далее он встретился с Чоканом, как пишет Н. М. Ядринцев, в Омске в 1863 году. Эти последние встречи не могли быть долгими, потому что годы после Петербурга Чокан жил в основном в степях. Естественно было бы полагать, что восемнадцатилетний юноша не мог быть судьей для феноменально образованного Чокана. Однако юноше вполне могло казаться, что он знает Чокана и может оценить его поведение, поступки, деятельность и характер безошибочно. В этом многое было, конечно, от юношеского апломба, но вместе с тем срабатывал некий рефлекс, связанный с тем, что, как выразился С. Я. Капустин, «самый гуманнейший сибиряк и россиянин относится к инородцу, как взрослый к ребенку». В воспоминаниях, написанных лет через тридцать после смерти Чокана, уже пожилой Н. М. Ядринцев с наивной непосредственностью выложил свои юношеские впечатления такими, какими они были в то время и сохранились в памяти. Мы, потомки, должны быть благодарны доброму приятелю Чокана за эту юношескую непосредственность. Ибо невольное, непреднамеренное заблуждение Н. М. Ядринцева позволяет нам теперь полнее раскрыть характер Чокана. Вот каким выглядел Чокан в глазах Н. М. Ядринцева. «В Петербурге я встретил Чокана Валиханова офицером как раз в пору его славы, он только что совершил путешествие в Кашгар, ориенталисты с ним заводили знакомства, и я его заставал с разными восточными манускриптами и картами. Тем не менее я скоро заметил, что он не был усидчивым ученым и тружеником, все ему давалось по части тюркской литературы легко потому, что он владел киргизским языком в совершенстве. Китайского он не знал, хотя и интересовался китайскими авторами в переводах. Он часто посмеивался над своими знаниями и говорил, что он ставит один китайский знак для счастья, когда играет в карты. Любил он представлять из себя делового человека, но скорее рисовался. На Невский в известный час он выходил гулять непременно с портфелем. На самом деле он вел весьма рассеянную жизнь». Непосредственно после смерти Чокана, в некрологе, написанном Н. М. Ядринцевым, «о рассеянной жизни» Чокана читаем еще четче: «Как в г. Омске, так и по приезде в Петербург Валиханов вращался в пустой военной среде, где на первом плане баклушничание, кутежи и бессмысленная светская жизнь. В таких условиях он увлекался сам светским лоском и праздною гусарскою жизнью». Получается, что манускрипты и карты, за которыми заставал его Ядринцев, никак не характеризовали образ жизни приятеля-казаха, а более характеризовали этот образ жизни гусарство и баклушничание; получается, что все, чем славен Чокан, он делал походя, в промежутках между гусарскими забавами… Какое глубокое заблуждение! И все же мы должны констатировать, что такой образ Чокана в памяти Н. М. Ядринцева существовал, и он честно представил его нам, потомкам. Было несколько причин, вследствие которых заблуждался Н. М. Ядринцев и, заблуждаясь, очень жалел Чокана за праздно проведенную жизнь. Остановимся на этих причинах. Чокан не был любителем распространяться о своих научных замыслах и постижениях. Многие, даже очень близкие люди имели представление о научных работах по опубликованным отрывкам, по «…ничтожной, — по выражению Ядринцева, — печатной деятельности» ученого. Н. М. Ядринцев не был здесь исключением. Одним из редких людей, кого посвящал в свои творческие тайны, был П. П. Семенов-Тян-Шанский. Вот что пишет этот более приницательный, более осведомленный, чем Н. М. Ядринцев, свидетель. «Те отрывки из трудов Валиханова, которые были напечатаны в изданиях общества, далеко не исчерпывают всех собранных им обширных и богатых материалов, касающихся до географии, истории и этнографии среднеазиатских государств и в особенности киргизского народа. Для собрания этих материалов Валиханов не щадил ни труда, ни пожертвований: тщательно записывал предания, легенды и поэмы своего народа, изучал среднеазиатские наречия, дорогою ценою скупал древности, находимые туземцами в старых развалинах и могилах, с опасностью для жизни проникал в буддийские монастыри и доставал там редкие рукописи». Наверное, были и кутежи, и другие гусарские забавы, но вряд ли они занимали непьющего Чокана столько, сколько он, мистифицируя друзей, рассказывал о них: да рассказывал так, что у таких свидетелей, как юный Н. М. Ядринцев, манускрипты и карты, за которыми он заставал Чокана и которые в действительности для этого труженика были главным занятием, вспоминались потом как случайность, а эта легенда, сочиненная самим же Чоканом, о рассеянной и праздной гусарской жизни, становилась в памяти характерным. К тому же, по-видимому, Н. М. Ядринцев представлял службу Чокана в Азиатском департаменте как службу высокородных недорослей, зачислявшихся по протекции в тот или иной департамент, между тем как сам недоросль не имел и понятия об этом департаменте. Никак не мог Чокан только казаться деловым человеком, как это думает Н. М. Ядринцев. Для инородца, выбившегося в люди из азиатского кадетского корпуса благодаря личным достоинствам, надо было служить, а не числиться. Если бы было последнее, вряд ли такие деловые деятели того времени, как министр А. М. Горчаков (лицейский товарищ А. С. Пушкина), директора Азиатского департамента Е. П. Ковалевский, Н. П. Игнатьев назначили ему по службе двойное жалованье, отпускали на любой срок с сохранением этого двойного содержания для лечения в степи и с нетерпением ждали его в Петербурге. «Китайского он не знал», — утверждает Н. М. Ядринцев. Мы знаем, что Чокан владел немецким и французским языками. Наверное, для овладения этими языками даже при способностях Чокана Валиханова требовалось время, и утверждение Н. М. Ядринцева не заслужило бы упрека в незнании им друга, если бы не было свидетельств о том, что этот удивительный человек, посмеиваясь над своими знаниями, успел как-то познать и китайский язык. Вот одно из этих свидетельств. В деловом письме семиреченскому губернатору Г. А. Колпаковскому Чокан Валиханов добавляет: «Так как лист цзян-цзюна был, по словам манчжуров, написан таранчой, не совсем хорошо знающим их язык, и так как в Верном перевод прежнего листа был сделан при их помощи, они просили меня перевести с ними лист цзян-цзюна. Я осмелился поэтому распечатать и сделать перевод. Надеюсь, что ваше превосходительство не будете в претензии за это самоволие». Далее следует текст письма китайского цзян-цзюна в переводе Чокана. Вот к каким заблуждениям приводила постоянная склонность Чокана к юмору, к мистификации, за которыми оставались часто незримыми даже для близких друзей его внутренний мир, его сокровенные думы и мечтания, боли и сомнения.

Чокан остро шутил над друзьями, не щадя их. Еще острее шутил над собой. Такова была его натура, национальная черта его характера. «Он посмеивался над своими знаниями», — пишет Н. М. Ядринцев, совершенно не подозревая, что предметом язвительных шуток Чокана прежде всего был он сам, а потом уже другие. Обратите внимание на два сохранившихся рисунка, изображающих Г. Н. Потанина. На обоих рисунках Чокан, мастерски достигая портретного сходства, в то же время язвит над простодушием и казацко-крестьянским обликом Потанина, над отсутствием у друга утонченной интеллигентности. Чокан как будто говорит: «Учился, учился ты, Гриша, а остался мужик мужиком, казак казаком!» Это особенно ярко выражено в наброске пером: так и кажется, что на бульбовских казацких усах Потанина не высохла еще горилка. Еще ехиднее изобразил Чокан сам себя. Лежит на кушетке, небрежно развалившись, довольный собою молодой человек в офицерском мундире; одною ногою уперся в ломберный столик, другую положил на первую; руки в карманах расстегнутого кителя, во рту дымящая сигара; ни дать ни взять Хлестаков, только что получивший из деревни от не чающих души стариков последние деньги и находящийся в предвкушении, как славно проведет теперь он на эти деньги время! Надо было обладать безудержным природным артистизмом, чтобы так искусно и остро шутить над недостатками друзей, еще более над своими. Естественно, что и пресловутое барство, и кутежи, и баклушничание — все эти розыгрыши, часто принимавшиеся друзьями за правду, — были в то же время смехом Чокана над собою, смехом сильного человека над своими действительными и мнимыми слабостями, человека, способного при необходимости обуздать эти слабости.

Нельзя пройти мимо другого ошибочного утверждения Н. М. Ядринцева. «В Петербурге, — пишет Ядринцев, — он также не был особенно счастлив в своих знакомствах. Сойдясь с литературным кружком Достоевского, он не мог много заимствовать от него и сделаться серьезным тружеником науки. В этом кружке он познакомился с поэтом Всеволодом Крестовским и во время разговоров давал ему шутя темы для его испанских стихотворений, а сей поэт, питаясь красами остроумия талантливого Валиханова, немедленно строчил свои романсы». Все это, конечно, написано под впечатлением от рассказов самого Валиханова. А как он рассказывал, мы уже знаем. Теперь, конечно, никто не поверит, чтобы Достоевский и его кружок не способствовали Чокану «сделаться серьезным тружеником науки».

Разве можно говорить о влиянии какого-то Крестовского, когда в этом же кружке находился, возглавлял его, Достоевский? Крестовский, бывший моложе Чокана на пять лет, был скорее мишенью его шуток и мистификаций, чем лицом, влиявшим на поведение и образ жизни Чокана. А вот благотворное влияние Ф. М. Достоевского, А. М. Бекетова, о чем свидетельствует Г. Н. Потанин, действительно было. Близость и знакомство с этими и другими замечательными русскими людьми были для Чокана, казалось, одним из счастливых жизненных приобретений. О выдающейся роли Ф. М. Достоевского в жизни Чокана мы уже говорили. Чокан, как можно судить по дневникам и научным трудам, увлекался ботаникой, и это могло послужить поводом для сближения с А. Н. Бекетовым. Но более, может быть, привлекал его ученый-ботаник как человек, ибо, как писал великий внук поэт А. А. Блок про своего деда, А. Н. Бекетов «…принадлежал к тем идеалистам чистой воды, которых наше время уже почти не знает». Можно заранее полагать, что Чокан не мог длительно и систематически предпочитать гусарские забавы общению с такими людьми, как Достоевский, Бекетов, Майков, с людьми, своим благородством, мудростью, широтой натуры и многознанием более импонировавшими натуре первого казахского ученого; иначе трудно было бы объяснить привязанность к этим выдающимся личностям; привязанность, которую сохранил Чокан до конца жизни. Факты свидетельствуют о том, что петербургские знакомства Чокана были для него счастливыми; они, эти знакомства, духовно обогатили его, принесли ему большое нравственное удовлетворение.

V

Чокан Валиханов прожил всего двадцать девять лет с небольшим. С великой горечью потомки должны констатировать, что его активная научная деятельность закончилась, когда ему было всего-навсего двадцать пять лет. Все его научные труды, кроме трех статей («Записка о судебной реформе», «О мусульманстве в степи», «О кочевниках киргиз») и небольших заметок, датируются не позже чем 1860–1861 годами. Причиной была болезнь легких, крайне обострившаяся от влажного воздуха Северной Пальмиры.

Последние годы своей жизни ученый провел в ауле отца (на Кокчетавщине), изредка в периоды облегчения болезни выезжал в Омск.

Он был полон научных замыслов, о которых он пишет своим петербургским друзьям и которые он не в силах осуществить.

В весну 1864 года, когда показалось, что он достаточно здоров, Чокан выехал в Верный (Алма-Ату), чтобы служить в отряде Черняева, направленного против Кокандского ханства. Г. Н. Потанин писал впоследствии: «Подступив к Пишпеку (то есть Аулие-Ате, Потанин здесь ошибся. — Б. Е.) … Черняев собирался взять его силой, пообещал солдатам позволить им грабить город в течение одного дня. Чокан, узнав об этом решении генерала, бросился к нему, чтобы уговорить его отказаться от своего намерения. Генерал не согласился, произошел крупный разговор; Чокан разочаровался в Черняеве, оставил отряд и вернулся в Верный». Здесь стоило добавить, что Чокан ушел из отряда не один, а с группой недовольных офицеров, которые были потом наказаны.

Разочарованный, больной, разбитый нравственно и физически Чокан Валиханов вернулся в аул дальнего родственника султана Тезека (возле Алма-Аты) и здесь весной 1865 года скончался. Чокан умирал, а бдительное начальство решало его судьбу по-своему, по-царски… 8 апреля 1865 года военный министр генерал-адъютант Милютин положил на соответствующий рапорт начальника генерального штаба резолюцию: «Перевести в один из кавалерийских полков по выбору самого штаб-ротмистра Валиханова. Генерал-лейтенант Хрущев мог бы ныне же прислать его сюда курьером». В рапорте имелся в виду один из кавалерийских полков, размещенных во внутренних губерниях России. Может быть, Чокан вовремя умер, иначе быть бы ему пассажиром в той курьерской тройке, о которой писал Н. А. Некрасов:

Гремит, звенит и улетает, Куда Макар телят гоняет.

Только для Чокана, по велению начальства, бедный Макар телят своих должен был погнать не в Сибирь, как обычно, а в обратную сторону. Трудно представить, что бы было с Чоканом, если бы он попал в полк, где служил, скажем, старший Карамазов. Это было бы погребением заживо, ибо те, кто готовил Чокану это иезуитское наказание, знали, что значит оторвать Антея от родной почвы — любимых степей, омских и петербургских друзей, архивов и библиотек. И, может быть, его смерть была в этих условиях меньшим злом. Хотя мы знаем, что даже упокоившийся, мертвый Пушкин был сослан в сопровождении жандармов в Псковскую губернию.

Чокан любил свой народ. Эта любовь приносила ему радость и отраду. Он был образованнейшим человеком своего времени, полным благородных устремлений. Он был первым казахом, который не сюсюкал подобострастно о преданности великому белому царю и не гнул уничижительно спину при упоминании о «благодеяниях» генерал-губернатора: он был первым казахом, который во всеоружии научных достижений своего времени, с достоинством рассказал русскому обществу о своих степях, о том, что добровольная близость казахов к России, к русскому народу есть исторически оправданная потребность истинного прогресса, что казахский народ жаждет ускорения цивилизующей роли русских на основе дальнейшего укрепления дружбы и братства между двумя народами. Это и было то святое дело, на которое указывал Чокану Федор Михайлович Достоевский на заре их дружбы и которое стало жизненной целью его друга-казаха.

Ханы, султаны и другие властители, обуреваемые страстью к безраздельному господству, находясь в плену зависти и раздоров, постоянно сопровождавшихся кровопролитиями и народными несчастьями, редко когда выражали своими действиями надежды, желания и чаяния народа. Когда в 1831 году трусливый и двуличный хан Младшей Орды Абулхаир под натиском народа подписал акт о вхождении подвластных ему кочевий в состав Русского государства, он считал, как показали дальнейшие события, это лишь временной уловкой для сохранения власти. Точно так же думал подписавший акт позднее более смелый, более ловкий, но не менее двуличный хан Аблай. Но народ, вкусивший благодетельный плод дружбы с великим соседом, решал по-своему. Народу оставалось родить такого сына, который словом и действиями высокообразованного человека показал и доказал всему миру, что будущее его родного племени не может продолжать быть предметом меновой торговли между властителями ради удовлетворения их непомерно алчного честолюбия, что оно, это будущее, должно определяться самим народом в его стремлении к добру и справедливости. Таким сыном народа явился Чокан Валиханов. Главной его исторической заслугой является то, что он всей своей жизнью и деятельностью продемонстрировал ту истину, что близость и дружба с великим русским народом есть единственный путь к приобщению казахского народа к цивилизации, раскрытию его выдающихся интеллектуальных возможностей для духовного и материального созидания на уровне самой высокой культуры и сохранению национальной самобытности.

Он был первым, кто логически и научно доказал эту историческую необходимость и справедливость. Великие сыны народа, такие, как Абай Кунанбаев и Ибрай Алтынсарин, подхватили и продолжили великое дело сближения двух народов, начатое Чоканом Валихановым.

Чокан мечтал быть понятым своим народом. Но он при своей жизни ушел настолько далеко вперед, что для современников были непостижимы его высокие помыслы и благородные надежды. Теперь, когда перед стройным юношей-офицером, стоящим в глубокой задумчивости на высоком мраморном пьедестале перед величественным зданием Академии наук Казахской ССР, проходят, почтительно склонив головы, его потомки, это является лишь внешним выражением немеркнущей, от сердца идущей глубокой благодарности поколений своему гениальному предтече за его пророческий подвиг и пророческую жизнь.

Я. Липкович Жизнь и смерть Дмитрия Лизогуба

I

«Было бы слишком мало назвать Лизогуба чистейшим из людей, каких я когда-либо встречал. Скажу смело, что во всей партии не было и не могло быть человека, равного ему по совершенно идеальной нравственной красоте.

Отречение от громадного состояния на пользу дела было далеко не высшим из проявлений его подвижничества. Многие из революционеров отдавали свое имущество на дело, но другого Дмитрия Лизогуба между ними не было. Под внешностью спокойной и ясной, как безоблачное небо, в нем скрывалась душа, полная огня и энтузиазма. Для него убеждения были религией, которой он посвящал не только всю свою жизнь, но, что гораздо труднее, каждое свое помышление: он ни о чем не думал, кроме служения делу. Семьи у него не было. Ни разу в жизни он не испытал любви к женщине. Его бережливость доходила до того, что друзья принуждены бывали заботиться, как бы он не заболел от чрезмерных лишений. На все их замечания по этому поводу он отвечал обыкновенно, как бы предчувствуя свою преждевременную кончину: „Мне все равно недолго жить…“»

«…И этот человек, который ценой такой громадной жертвы поддерживал целых полтора года почти все русское революционное движение; человек, нравственные достоинства которого внушали к нему безграничное уважение со стороны всех, кто его знал; человек, одно присутствие которого в рядах партии увеличивало ее силу и авторитет, — этот человек смотрел на себя как на последнего из последних…»

Так писал о своем казненном товарище Степняк-Кравчинский («Подпольная Россия»). Восхищением и нежностью дышат строки и других воспоминаний о Дмитрии Лизогубе. В глазах друзей, которые сами поражали современников своим нравственным величием, он был первым из первых. Его короткая, полная трагизма жизнь требовала самых высоких сравнений. И не будем осуждать этих прекрасных, удивительных людей, которые, будучи убежденными атеистами, между тем обращались за примерами к истории религиозного подвижничества. Почти цитатой из проповеди звучат слова Анны Прибылевой-Корба, товарища Лизогуба по борьбе: «Мысль не мирилась с казнью этого идеального юноши не от мира сего, жившего, казалось, где-то высоко над землей и спустившегося на нее только для того, чтобы снять с нее страдания и бедствия». А газета «Народная воля», пытаясь осмыслить жизненный путь Лизогуба, уже без всяких оговорок приводит слова евангелиста Луки: «Если кто приходит ко мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть моим учеником».

Конечно, приход к революционерам такой гармоничной, идеальной личности, как Лизогуб, не случаен. Высокие нравственные и этические требования, предъявляемые молодежью после «нечаевщины» к борцам за свободу, способствовали появлению на политической арене блестящей плеяды героев «Земли и воли» и ее преемницы «Народной воли». Не в том ли секрет, что чем ожесточеннее была схватка с царизмом, тем меньше к революции примазывалось различных проходимцев, рассчитывавших в случае победы на личный успех и карьеру, и тем громче заявляли о себе натуры искренние, благородные и бескорыстные?

Остановил свой восхищенный взгляд на Лизогубе и Лев Толстой. Безоговорочно осуждая революционеров за скатывание к террору, он в то же время все чаще и чаще обращал взор в их сторону — именно там, в этом запретном для него мире конспиративных квартир и таинственных сходок, он встретил до удивления родные и близкие души. То, к чему он тщетно стремился всю жизнь, они делали с великой простотой и достоинством, поражавшими воображение. Порывали со своим классом, отказывались от состояний, а когда приходило время умирать, то умирали так, как будто уходили в бессмертие. Именно в этих людях, чувствовал Толстой, нашла наиболее полное выражение главная тема его творчества — невозможность для героя жить по-старому, иногда робкая, иногда отчаянная попытка уйти в новый мир, где каждый при желании может быть самим собой, где нет ненужных глупых условностей, связывающих человека по рукам и ногам, и где человек человеку друг, брат и товарищ. Каждый из этих молодых людей носил в душе своей частицу его Левина, его Нехлюдова, его Безухова…

Лизогуб был одним из них — неправдоподобно прекрасное дитя человеческое, нравственное чудо даже для такой, столь богатой подвижниками эпохи. Судьба его необычайно трогала и волновала Толстого. Читая домашним вслух только что написанное «Божеское и человеческое», он, который порой молча, без слез, переживал смерть родных, всякий раз начинал плакать, когда доходил до предсмертных часов Светлогуба (Лизогуба). В этом юноше, предельно близком Толстому по духу, воплотилась его давняя мечта об идеальном человеке, на которого он всю жизнь мысленно равнялся. Не имей Толстой семьи, не будь он связан великим писательским даром, возможно, он бы и повторил судьбу Лизогуба. Вернее, не Лизогуба, а Светлогуба, уже просветленного его философией, в полной мере осознавшего всю бессмыслицу и тщету насилия. И все же как много общего в характерах великого писателя и реального Лизогуба. Я позволю себе это домыслить, сравнивая их облик. Не говоря уже о том, что они с детства принадлежали к одному кругу, что до какого-то момента их волновали одни и те же вопросы, им обоим в равной степени были присущи и обостренная совестливость, и аналитический склад ума, требующий и ищущий во всем математическую ясность, и доводимая порой до абсурда приверженность идее. Я был потрясен, когда впервые увидел почерки еще не старого Толстого и Дмитрия Лизогуба. Сходство поразительное!

II

«Богат и славен Кочубей. Его поля необозримы; там табуны его коней пасутся вольны, нехранимы…» Почти то же самое можно сказать и о старинном дворянском роде Лизогубов. Родоначальником его был казак из местечка Глемязова Кондрат, ставший впоследствии каневским полковником. Вслед за отцом в состав казацкой старшины выдвинулись и два его сына. Особенно удачлив был младший, Яков, возглавивший казаков во время последнего штурма Азова. Генерал Гордон в своем дневнике высоко отозвался о его военном таланте. Доволен остался новым наказным гетманом и сам царь. В письме к патриарху, в котором сообщалось о взятии Азова, Петр отметил и Лизогуба.

Верно служил русскому царю и сын Якова — Ефим, как и отец, ставший черниговским полковником. Вместе со своими казаками он ходил под Орешек, лихо громил шведских генералов. За это ему были пожалованы имения в Седневской и Городницкой сотнях.

У Ефима было три сына: Андрей, Яков и Семен. Это уже были настоящие паны, превращавшие своих казаков в крепостных крестьян, беззастенчиво грабившие их. Ловко вел свои дела старший — Андрей. Он скупал где только можно казацкие земли. Не брезговал он и торговлей. Огромные гурты скота, принадлежавшие ему, двигались по пыльным шляхам на Данциг, где их поджидали оборотистые иноземные купцы.

Второй сын Ефима — Яков — еще юношей участвовал в битве под Полтавой. Судьба то возносила его на самый верх казацкой иерархии, то низвергала до положения заложника русской царицы. Впрочем, эти взлеты и падения не мешали ему расширять свои владения. Сохранилась челобитная царице Анне Иоанновне от казаков Глуховской сотни, жаловавшихся на Якова Лизогуба-младшего за то, что он отнимает у них казацкие вольности, а самих превращает в крепостных.

Третий сын Ефима — Семен — ничем особенно не отличился. Если, разумеется, не считать, что одна из его внучек стала бабушкой Николая Васильевича Гоголя.

Предки Дмитрия Лизогуба по материнской линии носили громкую и звучную фамилию Дунин-Борковских. Это был старинный дворянский род, восходивший, по преданию, чуть ли не к двенадцатому веку. Сохранилась легенда, что родоначальником его был некто Вильгельм Дунин, женатый на дочери датского короля Эрика.

Прошли века, и вдруг, одна за другой, две ветви этой знатной фамилии объявились на украинских просторах. Здесь они снова разбогатели.

К середине девятнадцатого века семейству Лизогубов принадлежали десятки деревень и хуторов, обширные поля и пастбища, разбросанные чуть ли не по всей Украине. Вначале славу и богатство черниговским полковникам добывали своими острыми клинками тысячи лихих хлопцев, а затем почти полтораста лет гнули спину на барщине их потомки, превращенные в крепостных крестьян. Множилось богатство Лизогубов и расчетливыми брачными связями со Скоропадскими, Гудовичами, Дунин-Борковскими и другими украинскими магнатами. Не было на Украине такой знатной фамилии, с которой бы не были в родстве или свойстве Лизогубы. Немало земель им пожаловали и русские цари.

И так было до того самого дня, пока вдруг один из них — «бедный, милый Митя», как назвал его художник Л. М. Жемчужников, не решил вернуть все эти богатства, нажитые нечестным и неправедным путем, их единственному законному хозяину — народу…

III

Когда родился Лизогуб? Вопрос далеко не праздный. Судя по таким авторитетным источникам, как первое и второе издание Большой Советской Энциклопедии, историческая энциклопедия, энциклопедия Брокгауза и Ефрона, — в 1850 году. То же самое утверждает, правда со знаком вопроса, биобиблиографический словарь деятелей революционного движения в России. «Хроника социалистического движения в России», представляющая собой официальный отчет департамента полиции, считает, что в момент казни Лизогубу было 33 года. Меньше всего отпущено Лизогубу в обвинительном акте по делу 28-ми, перепечатанном газетами, — всего 20 лет. Изредка встречаются и другие даты рождения: 1845, 1848, 1849…

К сожалению, и по сегодняшний день этот разнобой продолжает кочевать из одного авторитетного издания в другое.

А теперь попробуем разобраться, откуда это пошло. Наиболее часто встречающаяся дата «1850 год» впервые появилась в посмертном очерке о Лизогубе, напечатанном в газете «Народная воля». Естественно, в то время революционеры анкет не заполняли, больше полагались на память. И она слегка подвела авторов очерка. Возможно, в этом повинен и сам Лизогуб, не придававший значения таким мелочам. На вопросы о возрасте, я думаю, он округлял его то в большую, то в меньшую сторону. Неточности же в полицейских и судебных материалах объяснялись тем, что почти все судившиеся по делу 28-ми, включая Лизогуба, решительно отказались участвовать в этом гнусном, состряпанном властями процессе. И многие на вопрос о возрасте отвечали следующее: пишите сколько угодно.

Чтобы навсегда покончить с этой неразберихой, познакомим читателей с выпиской из метрического свидетельства:

«…дано это свидетельство в том, что в метрической книге, хранящейся в консисторском архиве, Черниговского уезда, местечка Седнева Рожество-Богородичской церкви за тысяча восемьсот сорок девятый год под № 17 значится так: Июля 29 числа от помещика, коллежского секретаря Андрея Иванова сына Лизогуба и жены его Надежды Дмитриевой дочери, оба православного вероисповедания, родился сын Дмитрий, окрещен 11 августа…»

Итак, Дмитрий Лизогуб родился 29 июля 1849 года в местечке Седнев…

Давно удалых и нахрапистых казацких полковников сменили их внуки и правнуки — губернские и уездные предводители дворянства, полковники и генералы, люди степенные и образованные. Уже дед Дмитрия Лизогуба по материнской линии — его полный тезка — Дмитрий Андреевич Дунин-Борковский на удивление всем перевел в стихах комедию Мольера «Школа мужей». Дед же по отцу, Иван Яковлевич Лизогуб, переводами не занимался, считал за лучшее предводительствовать черниговским дворянством.

Но еще интереснее было восьмое поколение Лизогубов — родители маленького Мити, их братья и сестры. Это были добрые и просвещенные люди.

По наследству Седнев достался Илье Ивановичу Лизогубу, бывшему полковнику кавалергардского полка, участнику Бородинского сражения и битвы под Лейпцигом. Женат он был на дочери фельдмаршала и московского главнокомандующего графа Гудовича — Елизавете Ивановне. Своих детей у них не было, и поэтому в Седневе почти круглый год жил с семьей его брат Андрей Иванович Лизогуб. Это в сущности была одна большая и дружная семья. Дети Андрея Ивановича и Надежды Дмитриевны росли, окруженные всеобщей любовью и заботой. По праздникам в Седневе было необыкновенно весело и шумно. Отовсюду съезжались родные и близкие.

Желанным гостем Лизогубов был и Тарас Григорьевич Шевченко. В его распоряжение отводилось отдельное помещение, так называемая «малярня», где он обычно рисовал и писал стихи. К мнению братьев Лизогубов о своих живописных и поэтических работах Шевченко всегда прислушивался. Он видел в них не только меценатов, но и собратьев по искусству. Известно, например, что Илья и Андрей Ивановичи сами, без посторонней помощи, расписали церкви в Седневе и Куликовке. Кроме того, они прекрасно играли на различных инструментах, пели, сочиняли думы.

Шевченко глубоко уважал обоих, но все-таки тянуло его больше к Андрею Ивановичу — тот отличался исключительной простотой и отзывчивостью. Очевидно, это чувство было взаимным.

Андрей Иванович был одним из немногих, кто не оставил поэта в беде. Вопреки царскому запрету, он не только писал письма в Орскую крепость, где Шевченко изнемогал от солдатчины, но и тайком помогал ему деньгами, посылал краски, бумагу, кисти.

Мне трудно удержаться, чтобы не привести выдержки из ответных писем опального поэта своему далекому другу:

«Крепость Орская, 1847, декабря, 11. Великим веселием возвеселили вы меня своим добрым, христианским письмом в этой басурманской пустыне. Спасибо вам, друже мой добрый, я с самой весны не слышал родного, искреннего слова. Я писал туда кое-кому. А вам первому бог велел развлечь мою тяжкую тоску в пустыне искренними словами…»

«Крепость Орская, 1848, февраля, 1-го… После того, как принесли ваше письмо, мне настолько легче стало, что на третий день смог написать это письмо вам… За деньги спасибо вам, единый мой друже, у меня еще осталось немного…»

«7-го марта 1848, крепость Орская… Не знаю, обрадовался ли бы так малый ненакормленный ребенок, увидев мать свою, как я вчера, получив подарок твой искренний, мой единый друже, так обрадовался, что еще и до сих пор не успокоюсь, целехонькую ночь не спал, рассматривал, смотрел, разглядывал со всех сторон по три раза, целуя каждую краску. И как ее не целовать, не видев год целый…»

«9 мая 1848 г., крепость Орская… Спасибо тебе, искренний мой друже, и за бумагу и за письмо твое, которое лучше бумаги… Потому что я нуждаюсь в молитве и искреннем дружеском слове, и вот — оно…»

«Оренбург, 1849, декабря, 29. В самый сочельник сижу себе один-одинешенек в горнице и тоскую, вспоминая свою Украину и тебя, мой друже единый… И вдруг входит в комнату добрый Герн и подает мне ваше письмо… Как я обрадовался! Будто отца родного увидел или заговорил с сестрою на чужбине…»

«14 марта 1850 г., Оренбург… Друже мой единый! Я не знаю, что бы со мной было, если бы не вы! Весьма пригодились мне эти 50 рублей… Что значат деньги в бедности! Если бы не вы, то меня бы давно с тоски не стало, а то все-таки, хоть украдкой, а малость и порисую, и легче станет!..»

«Новопетровское укрепление, 1852, июля, 16.

Единый друже мой! Не прогневались ли вы за что на меня?.. Вот уже третий год как я не имею от вас никакого известия… Право, не знаю, что думать!.. Прошу вас, пишите ко мне хоть одну строчку, чтобы я знал, что вы живы и здоровы…»

Откуда несчастному поэту было знать, что, проезжая через Чернигов, шеф жандармов граф Орлов вызвал к себе Андрея Ивановича Лизогуба и, пригрозив ему всяческими карами, потребовал прекратить переписку с рядовым Шевченко.

Думал ли в то время бывший губернский секретарь, что все эти его достоинства: честность, порядочность, способность к состраданию, перейдя по наследству ко второму сыну, в конечном счете спустя много лет приведут того на эшафот? Да и когда, кто из родителей, воспитывая своих детей честными, хорошими, справедливыми людьми, задумывается над тем, какую он этим уготавливает им судьбу? Разве только предчувствует…

Впрочем, до того страшного августовского дня на Скаковом поле еще целых четверть века…

А пока маленькому Мите всего три года.

Лев Михайлович Жемчужников, гостивший тогда в Седневе, вспоминает: «У Андрея Ивановича было два сына: Илья и Дмитрий (третий, Федор, родился через восемь лет, а дочь Лиза умерла, когда родился Илья. — Я. Л.). Дмитрий тогда еще был крошка, мне очень нравился, часто меня навещал, и я всегда приготовлял ему какое-нибудь лакомство. Митя, бывало, стоит около меня, долго смотрит, как я рисую. Лизогубы, узнав, что Митя повадился меня посещать и получать гостинцы, сказали ему, что нехорошо просить, и взяли с него слово, что просить он не будет.

Приходит Митя, я рисую. Митя переминается с ноги на ногу и, наконец, говорит: „Лева, а Митя не просит“. — „Ах, какой милый Митя, — ответил я, — вот за то, что он не просит, я ему дам гостинца…“»

Следующая идиллическая картинка, описанная Львом Михайловичем: рождество в доме Лизогубов. Мите уже пять лет… «Двое маленьких детей Андрея Ивановича явились, по случаю праздника одетые в малороссийское платье, и сказали малороссийскую речь своему старику дяде, Илье Ивановичу, и по-французски Лизавете Ивановне. Они давно ждали этого дня с нетерпением, начали бредить во сне о елке, и сегодня очень рано проснулись и сделали себе в ширмах дырочку, через которую поздоровались и поцеловались…

Вечером ждет их нарядная елка и полная комната игрушек…

Детей собралось пока пятеро; каждому из них каждый из нас дарил что-либо…»

Четверых из этой пятерки мне удалось установить. Я хочу дать возможность читателям заглянуть в их будущее. О Мите уже сказано немало. Семилетний Илья, тот самый, с которым он здоровался и целовался через ширмочку, станет видным судебным деятелем. Хладнокровно и деловито будет отправлять на каторгу и в ссылку товарищей погибшего брата. Во время суда над Дмитрием, а особенно после его казни, сделает все, чтобы прибрать к рукам остатки имущества. Коля Колодкевич — сын небогатого соседа-помещика — пойдет тем же коротким и тернистым путем, что и Митя. Со временем он вырастет в одного из крупнейших деятелей «Народной воли» и погибнет в казематах Петропавловской крепости. Двоюродный брат Колодкевича Илья, названный так, как и маленький Илья, в честь Ильи Ивановича Лизогуба, был сыном домашнего врача владельца Седнева Людвига Ивановича Шрага. Революционером он не станет, но всю свою жизнь будет активно помогать борцам за свободу. А когда, через четверть века после расправы над Лизогубом, шестидесятилетнего Илью Людвиговича Шрага изберут в I Государственную думу, он с ее трибуны под свист и улюлюканье правых выступит с речью против тех, кто осуждал красный и оправдывал белый террор. Вместе со своим большим другом писателем Коцюбинским он открыто бросит вызов доморощенной черной сотне. До самой революции Илья Людвигович будет находиться под неусыпным надзором полиции. Умрет он восьмидесятилетним стариком уже во время гражданской войны. Кто был пятым — мне неизвестно. Скорее всего, кто-то из девочек, сестер Шрага или Колодкевича.

Но так будет потом, а сейчас вся пятерка беззаботно болтала о подарках.

А теперь предоставим слово газете «Народная воля», которая, основываясь, по всей вероятности, на воспоминаниях Н. Н. Колодкевича, рассказывает еще о двух примечательных эпизодах из детства Дмитрия Лизогуба. Тогда ему было уже лет семь-восемь. «Воспитанием детей (три сына и дочь) родители не особенно занимались; оно предоставлено было гувернеру-французу, человеку горячему, не церемонившемуся даже бить детей. Однажды он дал пощечину и Дмитрию, но, к крайнему изумлению, получил такой же ответ, после чего перестал бить мальчика». Факт, несомненно, достоверный: твердый и бесстрашный характер революционера складывался уже в те годы. А вот с тем, что родители недостаточно занимались воспитанием детей, согласиться трудно. Мало того, что у младшего поколения Лизогубов постоянно были учителя и гувернеры, вся окружающая обстановка уже сама по себе обогащала и воспитывала их в духовном и нравственном отношении. Всеобщее увлечение музыкой, поэзией, живописью, народным творчеством, встречи с выдающимися деятелями русской и украинской культуры оставляли глубокий след в восприимчивой детской душе.

Рассказ же о том, что Дмитрий Лизогуб чуть ли не с детства мечтал о подвижничестве и миссионерстве, о мученической смерти от рук язычников представляется мне весьма простодушной натяжкой. Хотя, возможно, еще мальчиком он и в самом деле, начитавшись книг, грезил о различных приключениях, а затем, спустя много лет, в своей обычной шутливой, подтрунивающей над собой манере рассказал об этом кому-нибудь из друзей, тому же Колодкевичу, например. Но когда автор очерка излагает все это без тени улыбки, совершенно серьезно, как житие святого, то невольно перестаешь верить в достоверность рассказанного. «Вот толпа звероподобных дикарей, с хищническими глазами, отвечает злобными криками на его слова о любви к ближнему; из этой толпы полетел в него камень, другой, третий, целый дождь камней… он упал, как первомученик Стефан; по лицу его течет кровь. На него набросилась толпа дикарей, его мучат, жарят живого на костре и съедают с криками торжества. Он умрет, если так будет суждено; страх смерти не заставит его отказаться от миссионерства…»

Впрочем, не будем больше придираться к неизвестному нам публицисту «Народной воли». В конечном счете, все эти пророчества задним числом, вся эта беспомощная риторика продиктованы добрыми намерениями. К тому же обилие «белых пятен» в удивительной биографии Лизогуба давало и до сих пор продолжает давать пищу для всевозможных домыслов. И все же, несмотря на отдельные неточности и искажения, очерк в «Народной воле», написанный вскоре после казни революционера, является на сегодняшний день основным и наиболее достоверным источником для тех, кто интересуется Лизогубом. Недаром Толстой не расставался с ним все время, пока работал над «Божеским и человеческим». Но и в этом очерке какие-то моменты жизни героя отражены крайне недостаточно. Прежде всего я имею в виду отрочество и юность. Отказавшись с самого начала от соблазна домысливать биографию Лизогуба, я и на этот раз буду строго придерживаться фактов. Первый из них то, что все эти годы Дмитрий прожил во Франции, в Монпелье. Там он окончил коллеж. Причина, побудившая всю семью Лизогубов, включая Илью Ивановича и Елизавету Ивановну, вдруг сняться с родного места и отправиться в далекий путь, по тем временам весьма уважительная: болезнь отца, врачи посоветовали сменить климат, попить целебную воду. Не прочь подлечиться был и Илья Иванович, который был на семнадцать лет старше брата. Да и уже много лет хворавшая Елизавета Ивановна нуждалась в серьезном лечении.

Не трудно понять также, почему Лизогубы выбрали именно Монпелье. Климат здесь был почти тот же, что и в Ницце, Канне, Эксе, зато отсутствовали присущие курортам Лазурного берега суета и праздность, которые вряд ли бы способствовали нормальной учебе и воспитанию детей. В Монпелье было все необходимое, чтобы мальчики получили прекрасное образование: старейший в Европе университет, много коллежей, великолепная библиотека, насчитывающая несколько сот тысяч томов и — что особенно важно для стариков Лизогубов — располагающая неповторимой коллекцией гравюр известных мастеров. Первоклассными картинами и рисунками мог похвастать и художественный музей Фабре. Я не думаю, что такие меломаны, как братья Лизогубы, отказывали себе и детям в посещении городского театра. И не сомневаюсь, что они время от времени всей семьей совершали поездку к Средиземному морю, находившемуся от города всего в одиннадцати километрах.

Далее известно, что первыми на родину вернулись Илья Иванович с женой и Андрей Иванович. Надежда Дмитриевна с детьми осталась в Монпелье еще на какое-то время. Здесь может быть только одно объяснение. По-видимому, состояние здоровья Ильи Ивановича резко ухудшилось, и он, не мудрствуя лукаво, по-стариковски поспешил в Россию: если помирать, то дома. Андрей Иванович не мог оставить больного брата на одну Елизавету Ивановну и поехал с ним. Но так как этот отъезд пришелся на середину учебного года и срывать детей с занятий им не хотелось, то Надежда Дмитриевна осталась с ними во Франции. Возможно, Илья как раз кончал коллеж.

Прошло совсем немного времени, и вдруг приходит телеграмма о смерти… только не Ильи Ивановича, а Андрея Ивановича. Случилось это в 1865 году. Наверно, в тот же день Надежда Дмитриевна садится в поезд и едет на похороны мужа. Вероятно, не одна, а с детьми. Старшему, Илье, уже восемнадцать, среднему, Дмитрию, — шестнадцать, и лишь самому младшему, Федору, еще нет шести. Остается далеко не ясно, вернулись ли они, похоронив Андрея Ивановича, в Монпелье или нет. Отсутствие каких-либо данных об этом периоде вынуждает обратиться все к тем же ненадежным источникам — биобиблиографическому словарю и «Хронике социалистического движения». В них сказано, что с 1865 по 1868 год Дмитрий Лизогуб жил за границей. О том, что он находился во Франции и до 1865 года, там не говорится ни слова. Между тем известно, что семья поехала во Францию, когда Дмитрию было всего одиннадцать лет, то есть в 1860 году. Исходя из этого я с известной осторожностью допускаю, что, похоронив Андрея Ивановича, Надежда Дмитриевна с сыновьями, возможно не со всеми, а только с Дмитрием и Федором, вернулась в Монпелье. Окончательно покинуть Францию их заставила, очевидно, смерть Ильи Ивановича, на два года пережившего брата. Не исключено, что возвращение в Россию совпало во времени с окончанием Дмитрием коллежа.

Пребывание и учеба во Франции, естественно, не могли не наложить отпечатка на личность Лизогуба. Современники отмечали, что он прекрасно говорил по-французски, был остроумен, приятно грассировал. Получил он и основательные знания в объеме лучших французских коллежей. Во всяком случае, вернувшись в Россию, он легко сдал экзамены за гимназический курс и еще легче поступил в Петербургский университет. Весьма любопытно, хотя и спорно, утверждение газеты «Народная воля» еще об одном аспекте воздействия французской действительности на личность будущего революционера. В известном посмертном очерке сказано следующее: «Воспитание во Франции, вне тех условий, которые развивают в русском человеке инстинкты раба, долго потом не искореняемые, было причиной того, что в натуре Лизогуба отсутствовала характерная черта русских людей — невольный трепет перед начальством. Русский человек, при разговоре с властью, невольно придает особенную интонацию голосу, принимает почтительную позу и взгляд. Эти рефлексы душевного вытягивания во фронт были незнакомы Лизогубу: в нем не было внутреннего раба, сидящего в русских людях, и он держал себя с начальством так же спокойно, с тем же достоинством, как со всяким…»

Если стать на эту точку зрения, то тогда совершенно будет непонятно, почему с не меньшим достоинством вели себя революционеры, никогда не бывавшие за границей или бывавшие там наездами. Ни Желябов, ни Перовская, ни Осинский, ни десятки других юношей и девушек, вступивших на путь революционной борьбы, не испытывали ни малейшего трепета перед властями предержащими. В Лизогубе же, очевидно, была та высокая степень независимости и достоинства, которая дается устойчивым сословным и имущественным положением. Ведь с детства он привык к естественным, ненатужным отношениям с предводителями бюрократической верхушки России: губернаторами, предводителями дворянства, сенаторами, камергерами. Почти два десятка лет его окружала среда, где каждый человек что-нибудь да значил. Даже наезжавший почти каждое лето в Седнев Лев Михайлович Жемчужников был не только известный русский художник, но и, говоря его же словами, «сын сенатора Жемчужникова, родной племянник министра внутренних дел Льва Алексеевича Перовского и брата его генерал-адъютанта Перовского» и, нам остается добавить, родной внук графа Разумовского. Отсутствие «внутреннего раба» в Лизогубе, я думаю, объясняется еще и тем, что он, в отличие от своего старшего брата, не стремился к служебной карьере. Судя по наклонностям, он мечтал стать ученым, математиком.

IV

Шестьдесят документов «Дела Императорского С-Петербургского университета о зачислении в студенты Дмитрия Андреева Лизогуба» нигде никогда не печатались. Каких только здесь нет сведений: и где он жил эти пять лет, и чем болел, и как сдавал экзамены, и где проводил каникулы, и многое-многое другое. Впервые в своей жизни я с благодарностью подумал о неустанных трудягах — маленьких чиновниках, которые вот уже несколько столетий, сами того не подозревая, в поте лица служат отечественной истории. Ей-богу, в ту минуту, когда я взял трясущимися руками эту довольно пухлую папку, я бы и слова не сказал против сооружения в столице памятника неизвестному делопроизводителю.

Впрямь это был царский подарок. Правда, тут нет ни слова о революции, о студенческих кружках. Обыкновенное канцелярское дело, с первого взгляда мало чем отличающееся от сотен других. Даже как-то не верилось, что, в то время как писались эти прошения, сдавались эти экзамены, выправлялись эти виды на жительство, Лизогуб уже потихоньку начинал делать то, другое — главное — дело своей жизни. Но не будем забегать вперед.

Прежде сопоставим то, что было известно раньше, с тем, что открывается здесь.

Оказывается, Лизогуб никогда не кончал Екатеринославской гимназии, как это говорится во многих его биографиях. Он только — цитирую свидетельство, представленное в университет, — «вследствие прошения подвергался в присутствии Педагогического Совета испытанию в предметах гимназического курса на право поступления в высшие учебные заведения для продолжения образования своего…» и «…как необучавшемуся в Гимназии» ему вместо аттестата было выдано свидетельство этой гимназии. Одним словом, он сдавал, как сейчас бы сказали, экстерном. Отсюда, естественно, и мое возражение М. Г. Седову, который в своей интересной книге «Героический период революционного народничества» утверждает, что мировоззрение Лизогуба начало складываться еще «в годы обучения в гимназии…».

Приходится уточнить и дату поступления Дмитрия Лизогуба в университет. Это было не в 1870 году, как пишет неизвестный очеркист «Народной воли», а в 1869 году, то есть сразу после сдачи экзаменов за гимназию.

Свой выбор Лизогуб остановил на физико-математическом факультете — из всех наук его больше всего интересовала математика. Это был тихий, скромный, хорошо воспитанный юноша, говоривший по-русски с сильным французским акцентом. Хотя он никогда и не перед кем не кичился своим происхождением и богатством, жил он все-таки по-барски, то есть так, как привык с детства. Вдвоем с младшим братом они снимали очень дорогую квартиру неподалеку от университета, и их обслуживали три взрослых человека: повар, лакей и кучер.

Вскоре в качестве домашнего учителя маленького Феди был принят студент первого курса юридического факультета Иван Фесенко, личность в высшей степени интересная. Это был человек из другого мира — сын полунищего заштатного дьячка и сам бывший семинарист, пытавшийся выбиться в люди. Вечно голодный, в обтрепанной верхней одежде, в дырявых сапогах, он уже одним своим внешним видом ежедневно напоминал Лизогубу о существовании людей, которые ничего не имеют. Фесенко не скрывал своих взглядов, и ему, люто ненавидящему существующий порядок, ничего не стоило смутить впечатлительного Дмитрия Лизогуба. У юноши, который долгие годы был оторван от своей родины, вдруг открылись глаза. Он увидел, что миллионы его сограждан живут жизнью, в которой нет ничего, кроме страданий и нищеты.

«И вот, после первого года студенчества, — писала „Народная воля“, — Лизогуб оставляет математический факультет и переходит на юридический — там читается политическая экономия, которая должна ответить на обступавшие юношу вопросы».

Однако та политическая экономия, которая читалась будущим юристам, не имела ничего общего с подлинной наукой. Она верой и правдой служила имущим классам и всячески приукрашивала отношения между богатыми и бедными. На помощь пришли книги, которые где-то доставал и приносил Фесенко. Оуэн, Сен-Симон, Фурье, Луи Блан, а особенно Флеровский с его беспощадным анализом российской действительности, произвели сильнейшее впечатление на восприимчивого юношу. С «Капиталом» Маркса Лизогуб познакомился сразу же после его выхода на русском языке в Петербурге. Экземпляр книги каким-то образом оказался у Фесенко, которого по праву можно считать одним из первых русских марксистов. Пройдет еще два года, и Иван Фесенко сблизится со студентом-горняком Георгием Плехановым, которого он так же, как Лизогуба, приохотит к чтению величайшего труда Маркса. Уже за то, что он заинтересовал Марксом Плеханова и привлек к участию в революционном движении Лизогуба, Фесенко достоин всяческого уважения. Однако при всем этом характер у него был далеко не ангельский. Почти все, кто потом вспоминал о нем, говорили о его крайней раздражительности, желчности, нетерпимости к чужим мнениям. Я и сам, просматривая личное дело студента Фесенко, был поражен той несдержанностью и нервозностью которыми пронизаны все его прошения. В одном из них он даже намекнул, что покончит с собой, если ему не будет оказана материальная помощь. Нет смысла цитировать ни это, ни другие его прошения: они производят очень тяжелое впечатление. И трудно сказать, чего в них больше — вызова или отчаяния. К сожалению, эта взвинченность, порожденная бесконечными болезнями и нуждой, вскоре стала его второй натурой. Можно лишь удивляться безграничному терпению и деликатности Лизогуба, прожившего с Фесенко под одной крышей все эти годы. Молча и безропотно нес он свой крест и по первому же требованию хозяев, которые никак не хотели мириться с тяжелым характером второго постояльца, съезжал с квартиры. За четыре года они сменили около десяти квартир. Признаться, поначалу я хотел объяснить эти частые переезды соображениями конспирации. Но потом понял, что это было бы натяжкой: оба — и Лизогуб, и Фесенко — находились на легальном положении и всякий раз прописывались в полиции.

Не сразу дошло до меня и второе обстоятельство. Как же так — друзья, между тем один богач, миллионер, а другой у него на глазах чуть ли не умирает с голоду, ходит в отрепьях, с отчаянием взывает о помощи к ректору университета? И это Лизогуб, о чуткости, благородстве и доброте которого столько сказано?

Но, может быть, Фесенко преувеличивал свою нужду, чтобы получить пособие? Или же чрезмерное самолюбие не позволяло ему обращаться к товарищу с подобного рода просьбами?

Оказалось все куда проще. К этому времени уже и сам Лизогуб жил впроголодь. Целый год прошел с тех пор, как он съехал с шикарной квартиры на Васильевском острове и теперь вместе с Фесенко ютился в дешевеньких комнатках, сдаваемых студентам чиновничьей мелюзгой. Из четырех тысяч, высылаемых ему ежегодно на содержание, Лизогуб уже с октября 1870 года (дата переезда на Петербургскую сторону, где в то время снимали углы и комнаты беднейшие студенты) тратил на себя не более 150 рублей. Как он жил? Если учесть, что за жилье он платил сперва восемь, а потом пять рублей в месяц, то на питание и одежду у него оставалось в лучшие времена 90, а в худшие — 50. «Обед его, — рассказывала „Народная воля“, — состоял из четырех яиц и чая. Лизогуб вовсе не пил и не курил. Он любил музыку, но бросил уроки на фортепьяно, как лишний расход и барское удовольствие. Об одежде он вовсе не думал, как и вообще люди, отдающиеся какому-нибудь серьезному делу…»

Но особенно меня поразило его прошение, в котором он просил ректора об отсрочке платы за право слушания лекций. Значит, все, что поступало из дому, он порой до последнего гроша отдавал на нужды революционных кружков. Теперь даже Фесенко был в лучшем положении. Во всяком случае, он, в отличие от Лизогуба, получал сперва обычную, а затем так называемую «императорскую» стипендию, которую давали особо выдающимся студентам. Кроме того, ему время от времени перепадало то из «человеколюбивого общества» (было тогда и такое), то из концертных денег, то из сумм, пожертвованных в пользу неимущих студентов.

Разумеется, всех этих денег едва ли хватало на самое необходимое. И поэтому, когда в 1872 году Фесенко вдруг заявил, что собирается поехать на лечение за границу, университетское начальство было озадачено: где он возьмет столько денег на поездку и врачей? Нет ни малейшего сомнения, что их ему дал Лизогуб. Тот никогда не жалел денег на то, чтобы поставить на ноги заболевшего товарища. Кстати, в тот год умерла Елизавета Ивановна, которая из всех племянников мужа любила по-настоящему одного доброго и милого Митю. Лизогуб получил от нее в наследство имения в Подольской губернии и, естественно, стал больше получать денег из дому. Вторая заграничная поездка Фесенко, на этот раз вдвоем с Лизогубом, также не оставляет сомнений в источнике средств.

Один из ближайших друзей Лизогуба и Фесенко — Л. Дейч вспоминает: «Строгий до педантизма к себе самому, Лизогуб, наоборот, был необыкновенно снисходителен ко всяким слабостям других. Известный его ригоризм, вызывавший нередко насмешки товарищей, — так, будучи в Петербурге и в других больших городах, он делал огромные концы пешком, чтобы не истратить на конку и извозчика, — обусловливался не столько реакцией, происшедшей в нем с тех пор, как он стал социалистом, против прежнего барского образа его жизни, сколько поистине благоговейным отношением его к поставленной им себе цели — посвятить себя и все свои средства делу освобождения обездоленных масс. Эта цель заполнила все его помыслы и стремления, стала для него своего рода религией… При этом — в чем каждый легко вскоре убеждался — ригоризм Лизогуба нисколько не являлся деланным, искусственным: он иначе не мог жить и вести себя. Недаром лица, знавшие его, находили во всем складе его нечто не от мира сего и прозвали его святым».

Приезд Лизогуба в Петербург на учебу совпал по времени с первыми, еще робкими шагами революционного народничества. Студент Медико-хирургической академии Марк Натансон развернул энергичные поиски единомышленников среди петербургских студентов. В отличие от нечаевского кружка в Москве, будущие «чайковцы» (так они впоследствии стали называться по имени студента-филолога Николая Чайковского, одним из первых примкнувшего к кружку Натансона) считали, что только тогда дело революции будет иметь успех, если оно не станет игрушкой в руках отдельных честолюбцев вроде Нечаева. Поэтому такое огромное значение они придавали личности самого революционера. Только человек безупречный в нравственном отношении мог претендовать на доверие и уважение товарищей. Разумеется, это не означало, что от будущего революционера не требовалась основательная теоретическая подготовка и практическая закалка. «Чайковцам» удалось то, что до них в России не удавалось никому, разве только одним декабристам-южанам, а именно — «…согласовать дисциплину в кружке со свободным самоопределением членов кружка; подчинение общим интересам без внешнего принуждения, авторитета, ибо в основе их организации лежал принцип нравственной солидарности, безусловного доверия друг к другу…» (О. В. Аптекман. «Общество „Земля и воля“ 70-х гг.»).

Есть основания думать, что Лизогуб примкнул к «чайковцам» уже в конце 1870 года. Именно в это время он, во-первых, перешел с физико-математического факультета на юридический, где изучалась политическая экономия, во-вторых, переехал на дешевую квартиру и, в-третьих, до минимума довел расходы на себя. Косвенное подтверждение этой даты имеется в «Повестях моей жизни» Н. Морозова. Когда летом 1874 года того принимали в кружок Чайковского, Цакни предупредил его, что «всякий вступающий обещается отдать обществу безраздельно всю свою жизнь и все свое имущество. Из имущественных пожертвований составляется и капитал, нужный на различные предприятия общества. В настоящее время он у нас достигает пятисот тысяч рублей. Это главным образом средства, предоставленные обществу Лизогубом, одним петербургским студентом из помещиков, вступившим в наше общество несколько лет назад…» (разрядка моя. — Я. Л.).

Справедливости ради отметим, что кроме Лизогуба отказались от своих состояний в пользу революции сестры Корниловы, Кропоткин, Иванчин-Писарев, Гауэнштейн и другие «чайковцы».

На деньги, поступившие от Лизогуба и его товарищей, в январе 1871 года был проведен нелегальный съезд студентов университетов. И сейчас поражаешься размаху, с которым начали работу «чайковцы». На съезде присутствовали делегаты всех университетских городов. К сожалению, у меня нет решительно никаких данных об участии в работе съезда Лизогуба. Скорее всего, его там не было. По каким-то важным семейным обстоятельствам, как говорилось в прошении на имя ректора, 15 декабря 1870 года он выехал в Чернигов, где пробыл до 15 января 1871 года. В родословной книге черниговского дворянства (т. II, ч. 6), где указаны все родственники Лизогуба, а также даты их рождения и смерти, нахожу причину скоропалительного отъезда Дмитрия. В 1870 году умер его последний дядя по отцу — Василий Иванович Лизогуб, бывший полковник уланского полка.

Второе — не менее важное, что потребовало от «чайковцев» значительных средств, это приобретение в том же 1871 году своей типографии в Цюрихе. Началось печатание большими тиражами всевозможной социалистической литературы, предназначенной для распространения в России. Среди изданных книг была и последняя работа Карла Маркса «Гражданская война во Франции», в которой был обобщен опыт Парижской коммуны. Вскоре стал выходить и журнал «Вперед», к руководству которым был привлечен один из идеологов народничества П. Л. Лавров. Его «Исторические письма» призывали молодежь не торопясь, вдумчиво и серьезно, готовить кадры революционеров. Это отвечало устремлениям и самих «чайковцев».

Уже зимой 1872–1873 годов многие из них развернули широкую пропаганду среди рабочих. Они понимали, что «без народной силы ничего не поделаешь; значит, надо организовать эту силу, а для этого, прежде всего, необходимо, чтобы социалистические идеи проникли в массу народа, были усвоены ею» («Народная воля», 1881, № 5).

Затем «чайковцы» предприняли небывалый по тем временам, говоря современным языком, социологический эксперимент. Чтобы «ознакомиться с народом, определить степень его восприимчивости к социалистическим идеям в разных местностях, более практичные способы пропаганды и проч…», они «решили разделиться на группы и разъехаться по деревням, а для обсуждения полученных результатов съезжаться на ярмарках». (Там же).

Лизогубу уже тогда друзья не очень охотно давали какие-либо поручения: если бы он был арестован, то общество лишилось бы значительной материальной поддержки. Но его самого положение только «банкира партии» удовлетворяло мало. Он мечтал о конкретных практических делах, вроде тех, которыми занимались остальные «чайковцы»: вести пропаганду, распространять запрещенную литературу, скрываться от полиции, рисковать наравне со всеми.

И он был счастлив, когда ему поручали какое-нибудь дело. Так, например, он выезжал в один из уездов, где «чайковцы» проводили свой удивительный эксперимент, и организовал там библиотеку социалистической литературы. Никем не узнанный, в крестьянской свитке, с котомкой за плечами, бродил он по селам Украины — изучал настроение земляков. Так он провел два лета. В его студенческом деле сохранились проездные билеты до Чернигова и обратно — с 27 мая по 5 июля 1872 года и с 11 мая по 2 ноября 1873 года. Уже по одному их внешнему виду — до того они были заляпаны руками, потерты — можно с уверенностью сказать, что они ночевали с Лизогубом и в поле, и в крестьянских хатах, и на сеновалах, побывали в руках многочисленных старост, сотских, становых.

Не исключено, что летом 1873 и весной 1874 годов (время и места установлены также по проездным билетам в университетском деле) вместе с Лизогубом вел пропаганду среди крестьян и Иван Фесенко, гостивший тогда в Седневе.

Но в памяти народной сохранился один Лизогуб. Е. Д. Хирьякова рассказывает в своих записках: «Крестьяне же еще в 1905 году вспоминали: „Оце ж ище покойный Дмитрий говорив, що земля повинна належити тим, хто ие обробляе“».

Излишне останавливаться на всех перипетиях этого замечательного почина российского студенчества. Скажу только, что первые успехи окрылили молодежь. Ей казалось, что вслед за рабочими, которые на удивление легко воспринимали социалистические идеи, распрямит спину и крестьянство. Тысячи юношей и девушек потянулись к тому, «кто все терпит во имя Христа, чьи не плачут суровые очи, чьи не ропщут немые уста, чьи работают грубые руки, предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки, предаваться мечтам и страстям».

Здесь и дальше цитирую О. В. Аптекмана, одного из первых народников:

«Идти в народ! Что это означало? Это означало не только отдать народу свои силы, свои знания во имя и ради народной революции, но это означало еще — жить его радостями и страданиями, делить с ним его светлые надежды и горькие разочарования! А это опять-таки означало: надо оставить высшие учебные заведения, официальную науку, расстаться с родными и близкими, со всеми привычками и удобствами досужей культурной жизни и, стряхнувши все это с себя как несправедливое, незаслуженное и вредное, погрузиться на самое дно, в самую гущу многострадальной народной жизни!..»

Еще вчера переполненные аудитории и классы высших учебных заведений вдруг сильно поредели. Ушли из университета, хотя до конца учебы им осталось меньше года, и Лизогуб с Фесенко. Последнему, как выдающемуся студенту, уже прочили в недалеком будущем кафедру политической экономии, но и это его не прельстило.

В то время как большинство «чайковцев» двинулось в народ, Лизогуб и Фесенко по поручению кружка отправились за границу. Им предстояло укрепить связи с русской революционной эмиграцией. Для себя же они хотели уяснить, кто прав — сторонники ли мирной пропаганды («лавристы») или же постепенно набиравшие силу «бунтари» («бакунисты»). Несмотря на общность цели, оба эти течения шли в революцию каждое своим путем.

В Цюрихе, где находился цвет русской эмиграции, происходили ожесточенные споры между «лавристами» и «бакунистами». «Но Фесенко и Лизогуб, — замечает Л. Дейч, — …не примкнули ни к одному из враждовавших лагерей. Как уроженец деревни, считавший себя знатоком крестьян, Фесенко приходил чуть ли не в бешенство от взгляда Бакунина на русский народ, будто всегда готовый к бунту… В столь непочтительном отношении к авторитету Бакунина Фесенко помогло… довольно основательное для того времени знакомство с „Капиталом“ Маркса…»

Побывали друзья и в Лондоне. В своей книге «Народники и пропагандисты 1873–1878 годов» П. Л. Лавров рассказывает о посещении ими редакции журнала «Вперед». Лизогуб, по-видимому, больше молчал. Говорил в основном Фесенко, который категорически возражал против использования крестьянской общины в строительстве нового общества. Он никак не мог предвидеть, что спустя несколько лет Маркс и Энгельс в предисловии к русскому переводу «Манифеста Коммунистической партии» напишут: «Если русская революция послужит сигналом пролетарской революции на Западе, так что обе они дополнят друг друга, то современная русская общинная собственность на землю может явиться исходным пунктом коммунистического развития».

Лондон заинтересовал Лизогуба и Фесенко и своими многолюдными рабочими митингами в Гайд-парке. Никто рабочих не разгонял, не арестовывал агитаторов. И все же на Лизогуба эти митинги не произвели большого впечатления. В посмертном очерке «Народной воли» этот эпизод рассказывает так: «Рабочие явились в щегольских костюмах, в желтых перчатках.

— У нас, в России, скорее будет революция, чем здесь… — шутливо сказал Лизогуб товарищу.

— Почему?

— Где этим франтам думать о революции!.. Они будут долго терпеть… Им будет жаль своих перчаток…»

Если посещение друзьями Швейцарии и Англии понятно и оправданно со всех точек зрения, то пребывание их во Франции вызывает ряд недоуменных вопросов. Наступившее после разгрома Парижской коммуны торжество реакции резко понизило накал политической жизни. Русские, да и не только русские, эмигранты в большинстве своем покинули когда-то гостеприимные берега Сены и перебрались в соседние государства. Лизогуб же с Фесенко мало того что побывали в Париже, но еще и съездили в Лион. Правда, оттуда по европейским масштабам рукой подать до Монпелье. Но я не думаю, что воспоминания о детстве волновали Лизогуба до такой степени, чтобы он с этой целью предпринял дорогостоящую поездку на юг Франции: сентиментальность вообще была чужда его собранной и деятельной натуре. Значит, была какая-то очень важная причина, побудившая друзей совершить этот вояж. Что ж, попробуем добраться до нее. Но сперва перенесемся на несколько лет вперед в роковой 1879 год, когда в Одессе шел тот самый — последний — процесс над Лизогубом и его товарищами. В обвинительной речи прокурора то и дело упоминалась некая «парижская барыня», которая, судя по переписке, изъятой у арестованных, обещала спасти для революции состояние Лизогуба, если над ним нависнет угроза конфискации. В одном из своих писем, зачитанном на суде прокурором, Лизогуб информировал Валериана Осинского: «…еще в 1873 г. я написал на имя известной тебе „парижской барыни“ векселя на сумму, далеко превышающую (несколько раз) мое имущество. Она дала мне торжественное обещание взыскать деньги и передать тому или тем, кого я укажу…» Оказавшись за решеткой, Лизогуб решил, что этот момент настал. Он нисколько не сомневался, что «парижская барыня» сдержит слово. В письме к Трощанскому Осинский, ссылаясь на Лизогуба, говорил о ее большой порядочности: «…личность эта со многими хорошими задатками…»

Теперь подошло время наконец ответить, кто же эта загадочная «парижская барыня»? Коротенькую зацепку мы находим в том же письме Осинского: «Еще раз повторяю, что барыня эта тезка по имени и отчеству Сенькиной жены, фамилия же ее… На днях я получу от одного черниговского друга известие, не в России ли эта барыня, и тогда напишу вам. Если окажется, что она здесь, то немедленно командируйте к ней кого-нибудь из наиболее галантных (она аристократка), или же уполномочьте на это меня, хотя я и весьма неохотно взялся бы за это дело, ибо отлучаться теперь из Одессы очень и очень не хочется, да и галантность моя (если она и была) все более и более уступила место озлобленности…»

Перебираем в памяти имена и клички всех друзей Лизогуба и Осинского. Наконец вспоминаем, что «Сенькой» звали Баранникова, что женат он был на Марии Николаевне Ошаниной, урожденной Оловенниковой. Ее имя, как и его, широко известно в революционных кругах. Следовательно, «парижскую барыню» звали Марией Николаевной. Но этого крайне мало. И тут случай помог узнать остальное. В своем письме из киевской тюрьмы, сохранившемся в архиве «Народной воли», Валериан Осинский цифровым шифром впервые называет фамилию «парижской барыни» — «Канцевич». В примечании к письму редакция сборника «Архив „Земли и воли“» и «Народной воли» сообщает: «Канцевич, известная под кличкой „Парижская барыня“, дала Д. А. Лизогубу в 1874 году, в Париже, свое согласие в назначенный им момент предъявить ко взысканию векселя, написанные им на ее имя в сумме, значительно превышающей стоимость имущества Лизогуба, и выдать затем взысканные деньги лицу, которое он укажет…»

Теперь нам известно, что фамилия «парижской барыни» Канцевич, что она аристократка и по возвращении из Парижа обычно живет на Черниговщине. И что зовут ее Мария Николаевна.

Обращаемся все к той же родословной книге черниговского дворянства. Какие только фамилии там не встречаются, а Канцевич нет. И вдруг читаем: Капцевич Мария Николаевна, рождения 1855 года. Отец ее всего лишь гвардии поручик, зато дед, один из гатчинских генералов Павла I, генерал-губернатор Сибири, был женат на княжне Прозоровской.

Итак, при расшифровке кто-то ошибся в одной букве, и с тех пор уже никому не было дела до Маши Капцевич, сыгравшей в жизни Лизогуба, как постараемся доказать, большую роль.

Но вернемся к векселям. Есть все основания полагать, что основной целью поездки Лизогуба (а заодно с ним и Фесенко) во Францию была встреча с М. Н. Капцевич. Возможно, в тот момент «парижская барыня» находилась не в Париже, а в Лионе, о чем друзья узнали не сразу. Кончилось это свидание земляков, вероятно, согласием Марии Николаевны участвовать в финансовой комбинации, предложенной Лизогубом. Правда, вызывает недоумение, почему векселя выданы на сумму, в несколько раз превышающую размеры лизогубовского состояния. Потом становится ясно — чтобы, затребовав как можно больше, получить хоть что-нибудь. Следующая неясность заключается в одной фразе в письме Лизогуба из одесской тюрьмы к А. Зунделевичу: «Обрати внимание, что сочинения не 74, а 73-го». Судя по всему, речь шла о дате выдачи векселей. Но почему 1873-й, а не 1874 год — год поездки Лизогуба за границу? Ответ может быть только один: векселя были написаны еще в 1873 году. Скорее всего, уже тогда имелась договоренность о них с Капцевич. Зунделевич, которому «Земля и воля» поручила после ареста Осинского и Лизогуба довести дело до конца, мог этого и не знать.

Впрочем, была еще трудность. Со времени выдачи векселей прошло пять лет, за этот срок могло измениться и отношение Марии Николаевны ко всей этой «афере». То, на что легко решилась восемнадцатилетняя девушка, могло показаться неприемлемым для двадцатичетырехлетней светской дамы. Нужно было ее согласие. И вот тут-то бросается в глаза весьма странное поведение самого Лизогуба. Он направляет своих друзей к Капцевич, но не хочет, чтобы она знала, что это напоминание о когда-то данном ею обещании исходит от него. Дескать, они давно в курсе всего и действуют от своего имени. Новая загадка может быть понятна лишь в том случае, если допустить одно важное обстоятельство, идущее вразрез с существующими представлениями о Лизогубе. Вина за них, я думаю, падает на Степняка-Кравчинского и неизвестного автора посмертного очерка в «Народной воле», заявивших, что Лизогуб ни разу не испытал любви к женщине и, в свою очередь, никогда не был любим.

Беру на себя смелость утверждать, что это не так. Судя по отношению Лизогуба к Капцевич, он был любим ею. Он же, смотревший на любовь как на помеху в нелегкой жизни революционера, пытался подавить в себе ответное чувство. И тогда-то у них и вышли те недоразумения, о которых он писал в своем, уже известном нам письме Осинскому: «После (в 1875–1876 году) у нас вышли недоразумения, не выяснившиеся до сих пор». Он явно чувствовал себя неловко перед девушкой, обманувшейся в своих надеждах.

О том, что Лизогуб мог нравиться и нравился женщинам, свидетельствует в своих записках Е. Д. Хирьякова: «Лизогуб был богат, красив, как говорили — хорошей фамилии, и для многих мамаш, несмотря на его, по их мнению, чудачества — украинский язык и крестьянскую одежду — был завидным женихом. За ним ухаживали. Одна из местных аристократок, имевшая красивых дочерей, с одной из них сама поехала к нему под видом покупки имения и пригласила его бывать у них. Он сразу все понял, но не отказался, бывал у них и старался распропагандировать барышень и их кавалеров, возил им книги, запрещенные брошюры. До некоторой степени он имел успех. Одна из его богатых знакомых (к сожалению, забыла ее фамилию) очень помогла ему».

Это и была Мария Николаевна Капцевич.

А спустя много месяцев, перечитывая внимательно письма Лизогуба из одесской тюрьмы, находим еще одно подтверждение своей догадки. Больше того: оказывается, Лизогуб не только был любим Капцевич, но и сам продолжал любить ее до последней минуты.

Итак, письмо первое, которое цитирует Осинский, также находившийся в тюрьме, только в Киеве. Дата — 5 апреля 1879 года. «…Сейчас только получил письмо от Дмитра (Лизогуба. — Я. Л.). Между прочим он пишет следующее: „удивляет меня очень, как это нет ответа за целые полгода от Веры (он имеет в виду Веру Засулич, которая находилась в это время за границей. — Я. Л.) о парижской барыне, ведь сто тысяч дело немаловажное. Напиши опять и скорей потребуй ответа… Пусть не забывают главного условия, что все это делается помимо меня, по невозможности снестись со мной…“» Лизогубу решительно неудобно обращаться от себя лично к Капцевич.

Вскоре после этого письма, а именно 8 мая и 10 июля 1879 года, А. Зунделевич дважды едет за границу. Едет для того, чтобы, как утверждали друзья Лизогуба, найти иностранного банкира, который бы согласился в случае осуждения и лишения всех прав Дмитрия предъявить векселя на все его имущество и передать полученные деньги революционерам. Между тем нет сомнения, что уже первая поездка Зунделевича была вызвана приведенным письмом Лизогуба. Он едет к Капцевич, которая в это время, очевидно, находилась за границей и с которой почему-то не могла наладить связь Вера Засулич.

Возвращается оттуда Зунделевич, по-видимому, уже с добрыми вестями о Капцевич. Об этом сразу же дают знать в одесскую тюрьму.

И вот 23 июня 1879 года, то есть за две недели до второй поездки эмиссара «Земли и воли» за границу, Лизогуб сразу пишет два письма, что вызвано, несомненно, одной причиной — сообщением о Капцевич. Привожу выдержки из первого письма — к Зунделевичу: «…Письмо же № 1 должно быть доставлено ранее, причем не нужно говорить об известных тебе вещах, которые находятся Чернигов Анна Степановна… этого индивидуума легко отыскать, ежели не найдешь, то можешь узнать там же у адвоката Шрага (Илья Шраг — друг детства Лизогуба. — Я. Л.). Когда, будешь просить, чтобы тебе были выданы вещи… обрати внимание, что сочинения не 74, а 73-го…»

«Вещи» и «сочинения» — это, разумеется, векселя, выписанные Лизогубом на Капцевич. Но почему-то никто не обратил внимания на несколько загадочное начало. А оно означало, что Лизогуб написал письмо (здесь оно именуется письмом № 1), которое должно быть доставлено раньше, чем векселя. Причем он предупреждает Зунделевича, что, вручая письмо № 1, не следует говорить о деле. Вот это письмо № 1, которое до сих пор с легкой руки Л. Дейча считалось письмом к некоей Тихоновой, невесте Федора Лизогуба, которая якобы обещала брату жениха передать все свое состояние на революционные цели, а потом вдруг раздумала.

«23 июня 1879 г. Тихоновой.

№ 1. В моих последних двух письмах, в которых я писал, что разрываю с вами всякие сношения, я выразил свое мнение о вас и старался после этого вас забыть, но время показало, что это невозможно. Во время долгого одиночного заключения меня стал мучить такой вопрос, что, ежели наша общая знакомая неверно вас поняла и неверно мне передала? Что, если вы не враг всего того, что для меня дорого, а один из самых искренних его защитников? Какое глубокое оскорбление я нанес вам в подобном случае в моих последних письмах. Не знаю почему, мое сомнение все более и более переходило в убеждение. Находясь в одиночном заключении и думая о вас, я все более и более убеждался, хотя и не имел для этого и никаких фактов в том, что вы действительно не враг, а друг, и подобное сомнение меня волнует более всего… рассчитывая скоро быть живым в могиле, я обращаюсь к вам с единственною просьбой: если я действительно ошибся, если вы не враг, а друг того, что для меня дорого, то простите меня за то оскорбление, которое я вам нанес, простите и облегчите этим мне медленную агонию, на которую я буду скоро обречен. Итак, еще раз прошу: простите. Что касается меня лично, то я не сожалею о своей участи; я знаю, за что я погибаю, я знаю, сколько еще осталось моих товарищей, я знаю, что, несмотря на все преследования, число их увеличивается с каждым днем, наконец, я знаю, что самая правота дела говорит за его успех, — зная все это, я спокойно жду своего конца и предпочитаю быть заживо погребенным, чем спокойно жить в коже грабителя и угнетателя. Теперь прощайте. Прощайте навсегда. Если вы и не вспомните никогда обо мне, то я все-таки в могиле буду вспоминать о вас. Еще раз прощайте навсегда.

Дмитрий Лизогуб Одесский тюремный замок. 23 июня 1879 года».

Помните уже не раз цитированное письмо Лизогуба Осинскому, в котором впервые упоминалась «парижская барыня»? Там были слова: «После (в 1875–1876 году) у нас вышли недоразумения, не выяснившиеся до сих пор». Да, Лизогуба все эти годы мучила мысль, что он, возможно, был неправ. Ведь он не только послушался навета какой-то их общей знакомой, но и написал два разных письма о разрыве. Для того чтобы иметь право сказать: «…старался после этого вас забыть, но время показало, что-это невозможно…» — должно было пройти достаточно времени. И тут я подумал: а был ли это навет? Оскорбленная его нежеланием связать свою судьбу с нею, она могла и в самом деле нелестно отозваться о том деле, которому он посвятил жизнь и которое встало между ними? А передать сказанное желающие всегда найдутся…

Не выдерживает критики и утверждение, что у Федора Лизогуба была невеста по фамилии Тихонова, которая якобы собиралась отказаться от своего состояния в пользу революции. Во-первых, Федор был очень молод — всего девятнадцать лет — и думать о женитьбе ему было еще рано, во-вторых, вряд ли Дмитрий стал бы вести разговор о передаче состояния невесты на революционные дела через голову младшего брата, который был страшно далек от политики и все больше подпадал под влияние старшего брата Ильи, монархиста и реакционера. Удалось мне установить, что жену Федора звали Александра Федоровна Лившиц. Фамилия же Тихоновой могла быть поставлена для конспирации. И последний аргумент — пожалуй, самый решающий — характер и тон письма. Думается, каждый согласится, что так трогательно и задушевно можно писать только любимой женщине. Остался невыясненным последний вопрос: почему он не хотел, чтобы письмо от него передали Капцевич одновременно или после разговора о векселях? Ответ простой: боялся, как бы она не заподозрила его в неискренности, в тщательно продуманном и расчетливом шаге. Маленькая хитрость любящего человека.

Но вернемся к Зунделевичу. 10 июля 1879 года он с лизогубовским письмом и векселями отправился во вторую свою поездку за границу. Попутно он, наверно, имел дело и к какому-то немецкому банкиру, который или был поверенным Капцевич, или выступал самостоятельно. Но вся эта история с векселями сорвалась, потому что стала известна властям.

Как сложилась в дальнейшем судьба Марии Николаевны Капцевич? Из сословной книги черниговского дворянства, изданной в 1901 году, выясняется, что она так и не вышла замуж. Но, может быть, и вышла, но только не за русского, а за иностранца и след ее затерялся на Западе?

Предвижу и такой вопрос: почему о подлинных отношениях Лизогуба и Капцевич не знали даже его друзья, те, кто, казалось, знали о нем все? Нет сомнения, что в данных обстоятельствах, когда обиженной, а возможно, и страдающей стороной была женщина, а он не мог ответить ей на любовь, молчание об этом было для него, при его порядочности и благородстве, единственно возможной формой поведения. Разлуку с Марией Капцевич он переживал молча. И это была его самая большая тайна…

V

В то время как Лизогуб и Фесенко, экономя деньги, тряслись в вагоне третьего класса по пути в Лион, на стол конотопского исправника легло заявление некоего черниговского сельского учителя и дворянина, известное в исторической литературе как «Оговор Трудницкого». Не было ни одной мало-мальски приметной фигуры среди народников, которую бы не занес в свой зловещий список Георгий Трудницкий, сам в недавнем прошлом активный член народнического кружка братьев Жебуневых. Сперва пожертвовав на нужды революции свое не очень большое состояние, он затем струсил и «решился все открыть правительству» (цитата из «Оговора»). В результате доноса «несколько сот молодых людей очутились в тюрьмах и в Петропавловской крепости, где многие из них умерли до суда от болезней, сошли с ума и покончили самоубийствами. Другие, просидев по два-три и больше лет в предварительном заключении, предстали затем перед судом особого присутствия сената по так называемому „Большому процессу, или процессу 193-х“» (Л. Дейч. «За полвека». М., 1922).

Словом, «Оговор Трудницкого» привел в действие весь чудовищный карательный механизм российского самодержавия, и в течение двух-трех месяцев было покончено с отчаянными попытками молодежи просветить русский народ.

Коснулся этот донос и Лизогуба с Фесенко, хотя они и не были знакомы с Георгием Трудницким. Просто тот прослышал, что они побывали за границей и там встречались с представителями революционной эмиграции. Поэтому как только друзья ступили на родную землю, Лизогуба тут же отправили в одно из его имений, а Фесенко предложили выбрать для жительства любой город, кроме Москвы и Петербурга. Он остановился на Киеве — здесь в университете была сильная кафедра политической экономии, которую возглавлял один из первых русских легальных марксистов профессор Зибер.

Вскоре у Лизогуба в селе был произведен обыск, который, к счастью, ничего не дал.

Однако, как бы там ни было, по сравнению с другими, Лизогуб и Фесенко отделались легко. Перед нами одна из папок огромного «Дела о пропаганде в Империи». В списке лиц, подлежащих отдаче под надзор полиции, под номером пятьдесят восемь значится Лизогуб Дмитрий Андреевич, под номером сто двенадцать Фесенко Иван Федорович. У первого взята подписка о неотлучке, у второго отобран вид на жительство.

Трудницкий был первым доносчиком на Лизогуба. Потом их на его пути будет много. Веледницкий, Курицын, Дриго… Каждый из них внесет свою зловещую лепту в осуждение Лизогуба. Правда, все они плохо кончат. Двое покончат самоубийством, одного застрелят в собственном кабинете, четвертый умрет в глубокой нищете, всеми презираемый и забытый.

Но пока позади один Трудницкий, и стоит только осень 1874 года. Совсем недавно между братьями Лизогубами был произведен окончательный раздел имущества, оставшегося от родителей и тети Елизаветы Ивановны. Дмитрий становится полновластным хозяином своей доли наследства. Это были черниговские имения Бурковка, Сосновка, Листвен, Гречаное, Довжик, Седнев (последний поделен на всех троих братьев), а также поместья во Владимирской и Подольской губерниях. Кроме того, теперь ему принадлежали сотни десятин леса в различных уездах и часть дома в Чернигове. Напомним, что, по этическим нормам того времени, каждый, вступая в революционную организацию, предоставлял в ее распоряжение все свое имущество. Это считалось в порядке вещей и ни у кого не вызвало возражений. Примкнув в свое время к «чайковцам», Лизогуб отдавал им почти все, что получал из дому на личные расходы. Сейчас, когда Иван Фесенко начал сколачивать в Киеве кружок, ставя перед собой целью развернуть массовую революционную пропаганду среди давних противников царизма — сектантов, Лизогуб с готовностью предоставил ему необходимые средства. И дело было совсем не в старой дружбе, а в том, что, и по его мнению, озлобленные постоянными гонениями сектанты представляли собой реальную силу, на поддержку которой революционеры могли рассчитывать в грядущих схватках с самодержавием. Разумеется, ничего из этой затеи не вышло — трудно было найти общий язык с религиозными фанатиками.

Когда на следующий год в том же Киеве образовался кружок «южных бунтарей», он также заручился моральной и материальной поддержкой Лизогуба. М. Фроленко, Я. Стефанович, В. Засулич, С. Чубаров и другие импонировали Дмитрию своей решительностью, энергией, постоянной готовностью к бою. После разгрома «чайковцев» появление этой группы молодых и отважных людей возродило у многих надежду на новый подъем революционного движения. Но уже громкое Чигиринское дело, завершившееся провалом, и выстрел Веры Засулич в Трепова показали не только сильные, но и слабые стороны революционного порыва «южных бунтарей»: склонность к политическим мистификациям, чрезмерную эмоциональность в ущерб серьезной и кропотливой работе в массах.

Именно в этот период вернувшийся из ссылки Марк Андреевич Натансон, первый собиратель и руководитель кружка «чайковцев», предпринимает новую попытку объединить разрозненные революционные кружки в одну обширную организацию. Он сумел привлечь к участию в ней всех сколько-нибудь крупных революционеров. Одним из первых, если не первым, был Дмитрий Лизогуб. «Разделяя целиком планы Натансона, — писал Дейч, — Лизогуб предоставил в полное его распоряжение все свое довольно значительное состояние». Так было положено начало общества «Земля и воля». Являясь одним из его членов-учредителей, Дмитрий Лизогуб вошел в руководящее ядро новой организации. Уже 6 декабря 1876 года, как раз в то время, когда Лизогуб находился в Петербурге, «Земля и воля» во всеуслышание заявила о себе демонстрацией на Казанской площади. Очевидно, решение о ее проведении было принято голосами всех учредителей, включая Лизогуба. Но присутствовал ли он на площади — неизвестно.

То, что во главе «Земли и воли» стояли бывшие «чайковцы», поначалу сказалось заметно и на ее деятельности. По-прежнему основное внимание уделялось революционной пропаганде. Но вскоре большинство «землевольцев» пришло к мысли, что «в государстве (я цитирую посмертный очерк о Лизогубе. — Я. Л.), где неограниченный монархизм переливается в деспотизм, где не существует свободы личности, совести и слова, немыслима пропаганда чего бы то ни было, кроме рабских идей». Поэтому они все больше склонялись к решительной политической борьбе против царизма. Впрочем, «правительство само объявило войну социалистам. Так же, как оно объявило войну и всему обществу. Общество предпочло отказаться от борьбы и терпеть все, что будет высочайше повелено, а социалисты приняли вызов».

Лизогуб безоговорочно поддержал новое направление. Началось «самое жаркое время борьбы правительства с революционерами», как писал в одном из вариантов «Божеского и человеческого» Лев Толстой. Едва отгремел неожиданный выстрел Веры Засулич, как в Одессе группа революционеров во главе с Иваном Ковальским оказала вооруженное сопротивление полиции. А через два дня в Ростове-на-Дону был убит предатель Никонов. В Киеве одно за другим были совершены два покушения на особо рьяных гонителей молодежи: Попко убил жандармского офицера барона Гейкинга, Осинский стрелял в помощника прокурора Котляревского. Михаил Фроленко, устроившийся ключником в киевской тюрьме, выводит оттуда на волю организаторов Чигиринского дела — Стефановича, Дейча и Бохановского, ожидавших смертного приговора. Совершаются две попытки — правда, неудавшиеся — освобождения революционеров Фомина и Войнаральского. Не прошло и двух дней после казни Ковальского, как в Петербурге прямо на улице Кравчинским был заколот шеф жандармов Мезенцов.

До ареста Дмитрия Лизогуба оставались считанные дни.

Четыре года прошло с тех пор, как в заграничном паспорте Лизогуба была сделана отметка о возвращении из-за границы на родину. Но какими скудными сведениями располагают об этом периоде в его жизни историки. Воспоминания Е. Д. Хирьяковой, С. Кравчинского, Л. Дейча, С. Ястремского — вот, пожалуй, и все. Да и в них говорится не столько о конкретных делах, сколько о каких-то общих впечатлениях от мимолетных встреч. И конечно же каждый, кто упоминал о Лизогубе, считал нужным отметить, что революционное движение тех лет существовало в основном на его деньги.

Так оно и было. И все же по сей день сердце сжимается от жалости к этому удивительному человеку, самым сильным желанием которого было быстрее развязаться с ненавистными деньгами, освободить себе руки для других дел. Между тем он вынужден был соблюдать все предосторожности, только бы не привлечь к себе внимание полиции. Ведь заподозри правительство его в том, что он помогает революционерам, оно мигом учредило бы над ним опеку или просто конфисковало имущество в пользу государства.

Вот и жил он все эти годы почти неслышной и почти никому не видимой жизнью, отказывая себе во всем: в любви, свободе, простых человеческих радостях.

И как бесконечно дороги эпизоды, приоткрывающие живую душу этого необыкновенного человека. Я не в восторге от воспоминаний Е. Д. Хирьяковой. Полагаясь исключительно на память, она безбожно путает даты, имена, последовательность событий. Ни один серьезный историк не осмелится ссылаться на ее записки и будет прав. Но для художника здесь непочатый край работы. У Хирьяковой прекрасная память на житейские истории, бытовые подробности, отношения между людьми. Достоверность их несомненна. Ее дружба сразу с двумя — с самим Лизогубом и предавшим его впоследствии Владимиром Дриго — позволяет заглянуть в такие глубины человеческих отношений, что мороз пробегает по коже. «Дриго, — пишет она, — по-видимому, обожал Лизогуба. Трогательно ухаживал за ним, как за ребенком. Если Лизогуб приходил пешком из деревни, Дриго укладывал его отдохнуть, обсушивал его обувь и самого Лизогуба поил и кормил в постели».

И не случайно, видимо, в своих письмах из Одесской тюрьмы, еще не зная и не догадываясь о предательстве друга, Лизогуб ласково называл Дриго «милым Дедом», «Маткой-Милкой» и т. д.

Характер Лизогуба, как мне кажется, во многом проясняется из эпизода, рассказанного Е. Д. Хирьяковой. «Помню, — вспоминает она, — один курьез, случившийся с Лизогубом. Ранней весной он возвращался пешком из города в деревню. Навстречу ему человек ведет рыжую лошадь. „Вот моему рыжему совсем пара“, — подумал Лизогуб. Вдруг лошадь заупрямилась, не захотела переходить ручей. Человек ничего не мог сделать с лошадью. Лизогуб перешел ручей, взял лошадь. Лошадь послушно пошла за ним. Лизогуб перевел лошадь через ручей и передал человеку, а сам пошел своей дорогой. Когда он пришел домой, то оказалось, что его лошадь украдена. Он сам передал свою лошадь вору, а вор в крестьянине (Лизогуб обычно ходил в крестьянской одежде. — Я. Л.) не узнал хозяина лошади».

Почти анекдот, но какой глубокий смысл приобретает он, если дополнить его отрывком из воспоминаний Л. Дейча: «Так, подобно Фесенко, Лизогуб тоже нисколько не идеализировал крестьян… Помню, например, с каким тихим и добродушным смехом он рассказывал мне о разных случаях, когда его земляки старались его провести, и попросту — обмануть, надуть, чтоб получить от него ту или иную выгоду, и как его же называли дурнем, когда им это удавалось…»

Но это нисколько не мешало ему преклоняться перед этими людьми…

VI

Был единственный способ не привлекать к себе внимания полиции — это ничего не делать. Но жить такой жизнью Лизогуб больше не мог. Он все чаще заявлял о своем желании быть как все. Находясь под полицейским надзором, он ухитрялся разъезжать чуть ли не по всей Украине. Сегодня его видели в Харькове, завтра в Киеве, послезавтра в Полтаве. Не реже двух раз в год бывал он и в Петербурге. После одной из поездок туда над ним устанавливается секретное наблюдение. Иногда он готов был ввязаться даже в очень опасные и рискованные предприятия. Вместе с Осинским, Чубаровым, Попко и другими «южанами» он, например, приезжал в столицу, чтобы отомстить жестокому самодуру Трепову. Но их опередила своим выстрелом решительная Вера Засулич. Радовался он и поручениям помельче. Так, на Московском вокзале, где с утра до ночи шныряли шпики, он помог Адриану Михайлову погрузить в товарный вагон «Варвара», того самого рысака, на котором незадолго перед этим умчали из-под стражи Кропоткина. Рысака ждали в Москве, где готовился побег рабочего Крестовоздвиженского. Однажды в Харькове Лизогуба арестовала полиция, но он не растерялся и, сунув околоточному пятерку, оказался на свободе. В Полтаве против него и еще нескольких товарищей было возбуждено дело о распространении запрещенных книг. И как результат: вместо негласного надзора, установленного над ним еще по «Делу о пропаганде в Империи», его отдали под надзор гласный с запрещением отлучек с места жительства. Но — с правом выбора для постоянного жительства одного из южных университетских городов. Он выбрал Одессу с ее славными революционными традициями. Запомним адрес его последнего пристанища: Базарная, 28.

Это было время, когда весь юг России был возбужден готовящимся процессом над Иваном Ковальским и его товарищами, оказавшими вооруженное сопротивление при аресте. Воспользовавшись тем, что недавно окончилась война и Одесса еще находилась на военном положении, местные власти передали дело Ковальского военно-окружному суду. А это означало неминуемый смертный приговор.

Съехавшиеся в Одессу революционеры (а среди них были такие отважные и решительные люди, как Осинский, Чубаров, Попко, Давиденко, Дебогорий-Мокриевич) взволнованно обсуждали различные планы организации побега арестованных. Кто-то предлагал подкоп, кто-то отбить Ковальского и других, когда их повезут из тюрьмы в суд. Но оба варианта вскоре отпали: первый — потому что Ковальского перевели в другую, отдаленную, камеру, второй — по причине огромного скопления войск в Одессе.

После горячих споров остановились на мирной демонстрации протеста: что еще могла сделать горстка революционеров, вооруженных одними револьверами, против пяти тысяч казаков, солдат и жандармов, стоявших боевым лагерем у здания военно-окружного суда и тюрьмы?

И все же, когда стало известно о смертном приговоре Ковальскому, гнев и возмущение охватили толпу, состоявшую в основном из студентов и гимназистов. Послышались проклятия, раздались выстрелы. Кто стрелял первым, революционеры или солдаты, неясно до сих пор. Но тем не менее с обеих сторон были убитые и раненые.

Уже в ту же ночь по всей Одессе начались аресты подозрительных лиц. Число их росло с каждым днем. Вскоре задержанными были переполнены тюрьма и все полицейские участки. Два запуганных жандармами молодых кружковца — Суворов и Баламез — стали опознавать своих прямо на улице. Первой крупной удачей властей было задержание в поезде Сергея Чубарова, который, как и Ковальский, пытался оказать вооруженное сопротивление.

Баламез назвал всех, кто встречался с Чубаровым. К счастью, он не знал ни их имен, ни фамилий, только клички. Вспомнил он и человека, которого друзья звали «помещиком».

Вскоре откровенные показания стали давать и арестованные, уже по указанию Баламеза, беглые матросы Черноморского флота Скорняков и Никитин, которых одесские «землевольцы» пытались привлечь к революционной работе. Среди тех, кто посещал Чубарова, снова был назван человек по прозвищу «помещик».

Пожалуй, такого обилия предателей (впереди читателей еще ожидает встреча с Веледницким, Курицыным, Дриго) не знал ни один процесс тех лет. По-видимому, все дело в том, что, помимо тех, кто действительно был причастен к подпольной деятельности, арестовывались лица случайные, совершенно далекие от политики. Из всех предателей только Федор Курицын был профессиональным революционером.

Но вернемся к рассказу о лихих действиях одесской полиции и жандармов. Одному из сыщиков, в обилии шнырявших в те дни по Одессе, показалась подозрительной группа молодых людей, которая собралась в отдельной комнатке в пивной на Соборной площади. Он немедленно дал знать полиции. Так были арестованы Лизогуб, Попко, Колтановский (Осинский, Дебогорий-Мокриевич и Ковалевская покинули пивную за несколько минут до прихода полицейских).

Задержанные были доставлены в полицейский участок. Так как они находились на легальном положении, то ни своих фамилий, ни адресов скрывать не стали.

А дознание между тем шло своим чередом.

На одном из допросов Суворов показал, что одесские революционеры поддерживали связь с чиновником Киевской контрольной палаты Василием Веледницким, который, дескать, помогает им деньгами. И тут следователь вспомнил об изъятом у Чубарова при аресте векселе на 3200 рублей. Он был выписан Веледницким на имя Лизогуба.

В тот же день одесские жандармы снеслись с киевскими, и те арестовали Веледницкого. Будучи доставлен в Одессу, он сразу начал давать «чистосердечные» показания.

Вскоре следствию стало ясно, что Веледницкий лишь прикрывал собой, — разумеется, не даром, а за немалую мзду — какие-то сложные финансовые комбинации, целью которых было обеспечить революционеров необходимыми денежными средствами. И что черниговский помещик Лизогуб имел к этой истории самое непосредственное отношение.

Завершил свое предательство Веледницкий тем, что опознал Чубарова, который до этого был известен следствию лишь под кличкой «капитан». И признал в Лизогубе человека, с которым его познакомил Чубаров и на имя которого он выписал вексель.

Все это показалось следствию достаточным основанием для привлечения Дмитрия Лизогуба, бывшего до этого свидетелем, уже в качестве обвиняемого в принадлежности к революционному сообществу.

Лизогуб был помещен в общую камеру, где, помимо его, находились Попко, Малинка, Кравцов и Курицын, который уже в это время под видом писем к родителям информировал жандармское управление обо всем, что слышал.

Вскоре Лизогуб был вызван к следователю. На вопрос о векселе ответил, что видит его впервые. С «капитаном» же и Веледницким — не знаком.

Этот честнейший, правдивейший, совестливейший человек избрал тактику поведения, которая в условиях неравного поединка была наиболее целесообразной, — отрицать все. Такого же мнения придерживались и его друзья.

Но предчувствие новых осложнений не покидало Лизогуба. Он больше всего боялся, что в случае осуждения (на каторгу или в ссылку, о смертной казни у него еще и мысли не было) правительство конфискует или передаст братьям его состояние. И то, и другое лишило бы «Землю и волю» финансовой помощи, в результате чего десятки профессиональных революционеров, и так влачащих полуголодное существование, часто не имеющих ни крова, ни теплой одежды, оказались бы без материальной поддержки. Не на что будет также покупать оружие, типографские станки, держать «окна» на границе, подкупать тюремщиков, помогать семьям заключенных, организовывать побеги…

Из этого был единственный выход — любым путем как можно быстрее перевести все имущество в деньги. Первое, что пришло Лизогубу в голову, это воспользоваться старыми векселями, которые он когда-то выписал на Машу Капцевич. Он поделился своими планами с Осинским. Тот немедленно проинформировал о них петербургских товарищей. При аресте Трощанского это письмо попало в руки полиции. Хотя оно было частично зашифровано, разобраться в нем было не так уж и трудно. С него срочно сняли копию и переслали в одесское жандармское управление. С той частью письма, где говорилось о Капцевич; читатель уже знаком. Процитируем лишь его начало: оно поможет понять не только самого Лизогуба, но и его товарищей: «… Спешу вам сообщить о пом. („помещике“, то есть о Лизогубе. — Я. Л.) и его финансовых комбинациях. Главным образом все обвинение против него держится на показаниях некоего Веледницкого, который, будучи арестован, перетрусил и много выболтал; теперь он здесь привезен для очных ставок. На днях я видел, как его вели в жандармское управление, долго шел я за ним, наконец сел на извозчика и обогнал его. Господи, что только с ним сделалось, он весь затрясся, кровь хлынула ему в рожу, и он с отчаянием опустил глаза. Это показало мне, что совесть в нем еще не улетучилась. Ввиду этого я крикнул ему: „Валите все на меня!“ Судя по некоторым дальнейшим показаниям его, он, по-видимому, понял мою комбинацию и если сумеет провести до конца, то может совершенно выгородить пом., выставив меня человеком, злоупотребившим именем помещика, но это, конечно, бабушка еще надвое сказала; пока же пом. восседает и думает о том, как бы устроить свои денежные дела…»

Друзья делали все, чтобы выгородить Лизогуба. Колтановский и Попко, сидевшие одно время вместе с Веледницким, дали понять ему, что если он выдаст Лизогуба, то с ним рано или поздно рассчитаются. Особенно дружно товарищи Лизогуба будут выгораживать его на допросах и суде. Станут отрицать свое знакомство с ним, брать вину на себя, преуменьшать его роль и т. д.

Итак, из письма Осинского мы узнаем, что Лизогуб уже «восседал» в отдельной камере, куда, надо думать, его перевели по доносу Курицына, чтобы помешать переписываться с товарищами на воле. С этого момента за Лизогубом закрепилось прозвище «схимник». Однако, несмотря на строгую изоляцию, переписка продолжалась. Письма от имени Лизогуба теперь писал Василий Кравцов.

Известно, что находившиеся на воле товарищи действовали сразу в двух направлениях. Первое из них — Мария Капцевич. То, что ее нет в России, установить было несложно. Незадолго перед этим эмигрировавшая за границу Вера Засулич получила задание — связаться с «парижской барыней» и узнать, можно ли на нее рассчитывать в случае осуждения Лизогуба. Какая-то причина помешала Засулич выполнить это поручение: то ли отвлекли другие дела, то ли Капцевич не было на месте. Прошло целых полгода, а дело так и не двинулось с мертвой точки. Это томительное неведение, как читатель уже знает, продолжалось до поездки за границу А. Зунделевича.

Одновременно с поисками «парижской барыни», чтобы зря не терять времени, Лизогуб поручил своему другу и управляющему имениями Владимиру Дриго как можно скорее распродать все движимое и недвижимое имущество, а деньги, полученные за него, передать лицам, на которые он, Лизогуб, укажет. Веря Дриго, как самому себе, он выдал на его имя полную и неограниченную доверенность на распоряжение всеми делами. С этого момента в руках мелкопоместного дворянина из Кролевца сосредоточилось такое богатство, какое ему и не снилось. Он уже мог, ни перед кем не отчитываясь, тратить тысячи, десятки тысяч рублей. И он их тратил. Снял шикарную квартиру, принимал у себя общество, накупил много дорогих вещей.

И все неохотнее и неохотнее выполнял распоряжения Лизогуба. Это становилось заметнее по мере того, как ухудшалось положение арестованного. Дриго явно боялся упустить неожиданно представшую перед ним возможность основательно разбогатеть.

А дела у Лизогуба складывались действительно неважно. В январе 1879 года в Киеве был арестован Валериан Осинский. Как и его предшественники — Ковальский и Чубаров, он пытался оказать вооруженное сопротивление. При нем были найдены письма Кравцова с различными поручениями «схимника» и «помещика». Из показаний Веледницкого и доносов Курицына одесское жандармское управление уже ясно представляло себе, кто скрывается под этими прозрачными кличками.

Довольно легко разгадали и шифр, которым переписывались Лизогуб и его друзья. Все виды тайнописи, существовавшие у революционеров, были сообщены жандармам Курицыным.

Из изъятых писем следствие поняло, что нити финансовых комбинаций от Лизогуба тянутся, с одной стороны, к Дриго, а с другой — к некой «парижской барыне».

Но если последняя находилась далеко и для полиции была недосягаема, то до Дриго было рукой подать.

Прежде всего, от него потребовали письменного показания. Написал. Подтвердил, что посылал письма Лизогубу через Осинского, которого знал только под фамилией Слепцов. Об его истинном лице он-де не имел ни малейшего представления. По этим показаниям еще ничего нельзя сказать о Дриго: полиция действительно изъяла у Осинского несколько его писем к Лизогубу.

Впрочем, поначалу и деньги он давал революционерам, пусть неохотно, но давал. Давал Осинскому, давал Зунделевичу. Но когда первого арестовали, а второй уехал за границу, оставив вместо себя Александра Михайлова, Дриго вдруг, с одной стороны, стало жалко давать деньги, а с другой — обуял страх: финансируя революционеров, он невольно становился их прямым и сознательным пособником. И он стал тянуть, увиливать, придумывать разные отговорки.

Именно к этому времени относится одно из самых интересных писем Лизогуба. Он почти уже не сомневается в нечестности друга и все же, ради дела, пытается найти с ним общий язык.

«25 июля 1879 г. В. В. Дриго.

Милый Дед! Хотя и писал Вам о своих желаниях, но так как Вы могли не получить письма, то считаю нужным написать еще. Податель сей записки так же, как и Аркадий (Зунделевич. — Я. Л.), представляет меня даже перед моими друзьями, „аз в нем и он во мне“, а потому буду вас просить передать ему все мои деньги, которые у вас есть, и вообще все, что мне принадлежит, а также говорить о моих делах с ним, как со мною; он есть я, а потому, если вы ему не передадите моих денег, значит, вы не передали их мне и, значит, злоупотребили моим доверием и зажилили себе мои деньги. Если вы не захотите о моих делах говорить с ним, значит, вы не захотели о моих делах говорить со мною; если вы ему скажете, что будете ему говорить о моих делах и давать мои деньги по своему усмотрению, — значит, вы это сказали мне. Я пишу это для того, чтобы вам было ясно, кто такой податель записки и что я прошу сделать (мне кажется, выразиться яснее трудно), а потому не примите это за обиду… Нет ничего обидного в том, что я желал бы, чтобы вы отдали мне мои деньги и говорили со мною о моих делах, также нет ничего обидного в том, что податель представляет 2-е Я, следовательно, нет ничего обидного в том, что я вас прошу передать все мое подателю и говорить с ним обо всем моем. Итак, вот мое последнее желание… Не знаю, придется ли вам еще писать, или же придется попрощаться с вами со всеми навсегда…»

Предчувствие не обмануло Лизогуба: ровно через две недели его не стало…

Я не знаю, успел ли Александр Михайлов познакомить с этим письмом Дриго. Кажется, да. Но сейчас это уже не имело значения: Дриго уже сделал выбор. На одной чашке весов лежали многолетняя дружба, глубокая привязанность, даже любовь, а на другой — страх за себя и деньги, много денег. Перетянуло последнее…

18 июля 1879 года он явился к черниговскому губернатору Шостаку и сделал, как это отмечено в шифрованной телеграмме последнего министру внутренних дел Макову, поразительные разоблачения. Правительство впервые получило подтверждение из первых уст, что деньги Лизогуба шли на нужды революции. Кроме того, Дриго заверил Шостака, что он «готов обнаружить злодеев, их действия и планы». Именно по его доносу едва не был схвачен Михайлов, приезжавший за деньгами, и начались повальные обыски и аресты среди черниговских либералов. Набивая себе цену, Шостак даже намекал на то, что эти разоблачения, возможно, помогут предупредить покушение на жизнь государя императора.

Никогда еще телеграфная связь между Петербургом и Черниговом не была так перегружена, как в эти дни. Я просмотрел ворох телеграмм, в которых то и дело упоминается Дриго. Им интересовались все, начиная с министра Макова и шефа жандармов Дрентельна, кончая уже приступившим к управлению Россией графом Лорис-Меликовым. Доложили о Дриго и царю. На этой волне развил небывалое усердие и черниговский губернатор Шостак. Он чувствовал, что второй такой возможности может и не представиться.

А теперь — шаг в сторону. Анатолий Львович Шостак — дальний родственник Берсов, прототип Анатоля Курагина из «Войны и мира». Это его когда-то выпроводил из Ясной Поляны всегда сдержанный и корректный Лев Толстой. О бесчестной попытке Шостака вскружить голову юной и наивной Тане Кузминской, сестре Софьи Андреевны, рассказала в своих воспоминаниях племянница писателя В. Нагорнова — впервые они были опубликованы в журнале «Литературное обозрение» (1978, № 9).

Но доскажем о Дриго. Достоверно известно, что предал он своего друга, обливаясь слезами жалости к нему, — что ж, он и в самом деле любил Лизогуба, но себя он любил все-таки больше…

Доносы Дриго и Курицына (о последнем я еще расскажу) и привели Лизогуба на виселицу. Правда, было еще одно важное обстоятельство, роковым образом повлиявшее на судьбу всех арестованных по делу 28-ми. 2 апреля 1879 года революционер Соловьев стрелял в царя. Стрелял неудачно. Подобрав полы шинели, Александр II бежал по площади зигзагами, и пули пролетали мимо. Но уже через три дня почти во всей европейской части России было введено военное положение. В Петербурге, Москве, Харькове, Киеве, Одессе и Варшаве у власти стали временные генерал-губернаторы, наделенные всей полнотой власти. По распоряжению царя политические дела, которые до этого подлежали рассмотрению в судах с сословными представителями, были переданы в военные суды. Рассчитывать на их объективность уже не приходилось. Об этом хорошо сказала газета «Народная воля»: «…для того-то и существуют военные суды, чтобы под видом отправления правосудия уничтожать вредных для правительства людей. Этим судам не нужно улик, им нужен только приказ начальства. Совесть этих людей куплена за жалованье, и если они говорят иногда о чести, то разве о чести мундира царского слуги, а не о чести человека…»

Поступило на рассмотрение военного суда и дело 28-ми, обвиняемых во всех тяжких грехах перед обществом и строем. Теперь их судьба зависела от пятерых безмолвных майоров, двух бравых подполковников и трех полковников, уже мысленно примерявших генеральские погоны…

И началось это судилище 25 июля 1879 года.

VII

На первый взгляд, суд был как суд. Прокурор изо всех сил старался припереть к стенке обвиняемых. Защитники в меру своих крайне ограниченных возможностей выгораживали подсудимых, а подсудимые, естественно, себя. И только судьи, как все военные судьи того жестокого времени, делали вид, что пытаются установить истину.

При этом никто из членов суда ни разу не повысил голоса, не оборвал грубо обвиняемого, не приказал вывести из зала суда. Даже к четырнадцатилетней Виктории Гуковской, обвиняемой в подстрекательстве к мятежу и бунту, председательствующий обращался только на «вы». Внешне все выглядело пристойно.

Но эта хорошо смазанная судейская машина, повинуясь необсуждаемому приказу временного одесского военного генерал-губернатора Тотлебена, меньше всего была расположена щадить и миловать.

Еще заседал суд, а уже было известно, что пятерых из двадцати восьми сидящих на скамье подсудимых ждет виселица. Кого — еще точно известно не было. Но цифра пять — эта любимая цифра российских вешателей — передавалась из уст в уста. Называли Чубарова, оказавшего вооруженное сопротивление. Называли Виттенберга, стрелявшего в солдата. В отношении же других мнения расходились. Лизогуба вообще не называли.

Видимо, у самого генерала еще не было полной ясности насчет кандидатов на виселицу. Число не вызывало сомнений. А вот кого вздернуть, он, похоже, колебался. Но это уже были частности.

Более важным для него было заблаговременно позаботиться о палаче. Сложность состояла в том, что на всю европейскую часть России приходился лишь один палач — Иван Фролов, и он был нарасхват. Киев, Одесса, Харьков, Москва, Петербург чуть ли не устанавливали очередь на его услуги. Казалось бы, чего проще обзавестись вторым палачом и даже несколькими, но вот почему-то не обзаводились.

Этим документам более ста лет. Но читать их так же страшно, как если бы они были написаны только вчера. 22 июня 1879 года, то есть за месяц до начала суда и за полтора месяца до казни, Тотлебен обратился к своему киевскому коллеге — генерал-адъютанту Черткову со следующим отношением: «В непродолжительном времени предполагается исполнение в городе Одессе нескольких смертных приговоров; между тем палача здесь нет. Ввиду того что в городе Киеве в прошлом месяце была исполнена смертная казнь, также чрез повешение, над тремя политическими преступниками, я обращаюсь к вам, ваше превосходительство, с покорнейшей просьбой, не признали ли бы вы возможным сделать распоряжение, чтобы палач, исполнявший обряд казни над Осинским и другими, был прислан на некоторое время в распоряжение одесского градоначальника…»

Киевский генерал-губернатор в своем ответном отношении выразил глубокое сожаление, что палач, который казнил Осинского и других, уже откомандирован в распоряжение петербургских властей.

2 июля, то есть за 23 дня до начала суда, Тотлебен обратился с той же просьбой к министру внутренних дел Макову. Последний незамедлительно сообщил, что «палач, совершивший… казнь в Киеве через повешение над Осинским и др., в настоящее время вновь отправлен в Киев, где предстоит в нем надобность около 15 сего июля. Засим, — продолжал министр, — мною предложено киевскому губернатору по миновании в палаче надобности отправить его под благонадежным присмотром в распоряжение одесского градоначальника, причем указано, что в Одессе в нем может предстоять надобность около 25 июля».

В заключение министр просит Тотлебена «по миновании в палаче надобности» отправить его в распоряжение московского губернатора.

Неудивительно, что большинство подсудимых, хотя и не знало о существовании этой секретнейшей переписки, хорошо понимало, что под видом суда разыгрывается пошлейший фарс, в котором все заранее расписано и решено. Поэтому многие из них, включая Лизогуба, отказались от всякого участия в процессе, от назначенных им защитников. Когда председательствующий обращался к Лизогубу с каким-нибудь вопросом, тот сдержанно и сухо отвечал: «Я отказался от участия в процессе».

Между тем разбирательство шло своим чередом. Допрашивались свидетели и обвиняемые, зачитывались показания, сличались почерки в перехваченных письмах. Все отчетливее выступала тенденция представить Лизогуба одним из руководителей тайного сообщества, имевшего целью «ниспровержение путем насильственного переворота существующего в России государственного и общественного строя». Так как прямых доказательств этого не было, то привлекались показания предателей, а также письма, говорящие о дружбе Лизогуба с Осинским, Чубаровым и другими революционерами.

Раскусив тактику обвинения, друзья Лизогуба принялись всячески его выгораживать, в один голос стали отрицать свое знакомство с ним до ареста.

Но они не знали, что в это же самое время два главных предателя — Федор Курицын и Владимир Дриго — втихомолку творили свое гнусное и подлое дело. Курицын раз в неделю сообщал жандармам о каждой крамольной мысли, высказанной вслух Лизогубом и другими заключенными. А Дриго, которому в обмен на предательство полиция наобещала с три короба, в частности передать остатки состояния Лизогуба, достаточно полно раскрыл роль своего друга в многолетнем финансировании всего революционного движения в России. Даже когда все было кончено, оба предателя долго оставались вне подозрения. Да и как можно было в чем-то заподозрить Курицына, который еще на заре народничества привлекался по «Делу о пропаганде в Империи», считался одним из самых активных и надежных товарищей. По иронии судьбы, он был арестован как участник покушения на жизнь предателя Гориновича и вскоре сам стал предателем.

А Дриго, старый, славный друг Дриго? Самое большое, на что он мог рассчитывать, это погреть руки на пока еще бесхозных тысячах. Но — предать?

Таким образом к концу процесса противник знал о Лизогубе больше, чем это можно было заключить из обвинительной речи прокурора. Однако власти не собирались раньше времени раскрывать перед революционерами подлинное лицо Курицына и Дриго, которые еще могли пригодиться в своем новом качестве. К тому же сведения, добытые негласным путем, то есть с помощью доносов, по тогдашним законам не могли быть использованы как официальные документы. Только письменные, а еще лучше устные показания, имели юридическую силу.

Поэтому-то такой странной и беспомощной показалась присутствующим речь прокурора Голицынского. Она вся состояла из догадок, предположений, произвольных выводов; в ней почти полностью отсутствовали какие-либо факты и доказательства. Эти явные недостатки неумный прокурор пытался компенсировать дешевой риторикой.

Многие из обвиняемых отказались от последнего слова. Поначалу хотел отказаться и Лизогуб. Но потом он все-таки не выдержал. В нем заговорил юрист, понимающий, насколько нелепы и абсурдны приведенные посылки и заключения. Он был вежлив и насмешлив и за какие-нибудь несколько минут не оставил камня на камне от убогих прокурорских построений.

Но это не только не облегчило его участь, но еще и усугубило. Роковая пятерка была окончательно скомплектована и одобрена свыше. Запомним имена: Василий Чубаров, Соломон Виттенберг, Иосиф Давиденко, Иван Логовенко и Дмитрий Лизогуб.

В отличие от Светлогуба, героя «Божеского и человеческого», просидевшего в одиночном заключении всего месяц с небольшим, Лизогуб почти целый год ждал в тюрьме суда. Десять дней — с 25 июля по 5 августа — военные судьи внимательно всматривались в подсудимых, выбирая из них пятерых, которых надлежало вздернуть в назидание другим…

Приговор еще только пошел на утверждение генерал-губернатору, а уже из его канцелярии в канцелярию одесского градоначальника поступила деловая бумага следующего содержания: «Господину градоначальнику. Генерал-губернатор поручил мне, ваше превосходительство, распорядиться о заготовлении пяти саванов, необходимых при исполнении состоявшегося вчерашнего числа приговора военного суда, если приговор этот будет утвержден его высокопревосходительством.

Форма савана: белая до земли рубаха, с длинными свободными рукавами, сзади рубахи капюшон, передняя часть которого должна быть удлинена, чтобы, будучи одет на голову осужденного, он закрывал бы его лицо и половину груди. Саваны эти должны быть готовы к вечеру 9 августа».

Еще не утвердив смертного приговора, генерал-губернатор знал, сколько понадобится саванов, знал наверняка. Девятого августа он наконец поставил свою подпись, и теперь уже никакая сила не могла изменить положения. Правда, был еще царь, но все пятеро решительно отказались подать прошение о помиловании.

Последние часы перед казнью… Толстой намеренно обрек своего героя на полное одиночество. Ему важно было оставить Светлогуба наедине со своими переживаниями, чтобы уже ничто больше не отвлекало его от мучительных раздумий о жизни и смерти. Лизогуб же почти все время после суда был с друзьями. Возможно, только одну ночь накануне казни он провел в отдельной камере. Кто-то из одесского начальства (не Тотлебен, не Панютин, а, по некоторым данным, градоначальник Гейнс, молодой, еще не очерствевший генерал) проявил милосердие: всем пятерым смертникам разрешили провести эти страшные дни до утверждения приговора генерал-губернатором с теми из своих друзей, с кем они пожелают. Лизогуб выбрал Григория Попко, осужденного на бессрочную каторгу. Почему именно Попко, а не Чубарова, не Давиденко, которых он тоже хорошо знал и с которыми к тому же ему предстояло разделить судьбу? Попко был одной из его самых давних и сильных привязанностей. Лизогуб любил его за отважный, прямой и решительный характер, за доброту и душевность. Когда-то они втроем, вместе с недавно казненным Осинским, таким же рыцарем и смельчаком, пришли к выводу о неизбежности политической борьбы, о необходимости создания боевой революционной организации. А с Чубаровым и Давиденко ему еще предстояло встретиться, пройти последний путь до эшафота. И все же эти двое, как и он сам, были уже в прошлом. А вот Попко, несмотря на суровый приговор, мог еще продолжить начатое дело. Выбирая, с кем провести последние дни жизни, Лизогуб, наверно, предусмотрел все.

Близкий друг Попко — Р. А. Стеблин-Каменский — рассказывает, что тот чувствовал себя страшно виноватым перед Лизогубом. Он, который своими руками убил жандармского офицера Гейкинга и участвовал во многих боевых делах партии, почему-то остается жить, а Лизогуб, который пальцем никого не тронул, должен будет умереть. И все только потому, что властям до сих пор неизвестен убийца жандарма. Разумеется, Лизогуб понимал, что он не совершил ничего такого, за что следовало казнить, но лишь посетовал другу на то, что так скучно и бездеятельно прожил жизнь. Даже в эти минуты, уже помеченный зловещим выбором, он продолжал смотреть на себя как на последнего из последних.

Стеблин-Каменский вспоминает: «Но наступил момент расставания, и Попко холодно простился с Лизогубом. Эту холодность Попко никогда не мог простить себе, никогда не мог без горького упрека вспомнить ее. Он говорил, что в минуту расставания ему не верилось, что Лизогуб умрет: он хотел выразить кипевшее чувство, хотел сказать что-нибудь задушевное и хорошее и не сумел…».

Да и что можно выразить словами в эту страшную минуту? Поцеловав друга, Попко, наверно, молча глядел ему вслед. Он думал, что холодно простился. Но, возможно, ему это только показалось?

Когда приговор был утвержден, опять дрогнуло чье-то казенное, но доброе сердце: вопреки существующим указаниям, осужденным на смерть разрешили проститься с друзьями. Лизогуба и других смертников водили по камерам, и те, кому оставалось всего несколько часов жизни, и те, кому суждено было еще много лет жить, обменивались прощальным поцелуем…

Михаил Морейнис вспоминает об этом прощании: «9-го августа, в 6 часов вечера, мы услышали стук, грохот затворов, шаги в коридоре. И через несколько секунд к нам в комнату входят: Чубаров, Лизогуб и Давиденко в сопровождении смотрителя тюрьмы и караула.

Чубаров и Давиденко молчали, нервничали. Лишь один Лизогуб совершенно спокойным голосом, с улыбкой сказал:

— Пришли прощаться, — и это сказал он так просто, точно куда-то уезжал, и только оставалось что проститься с дорогими людьми…»

Лизогуба, Чубарова и Давиденко перевезли из казармы № 5, где они находились до этого, в Одесский тюремный замок. Виттенберга и Логовенко же доставили в Николаев — место казни их было определено там. Что делал Лизогуб последние несколько часов перед смертью — можно лишь предполагать. Сохранилось его письмо товарищам, помеченное августом 1879 года. Судя по всему, это и есть завещание Лизогуба, о котором Попко рассказывал Стеблин-Каменскому. Во всяком случае другого письма никто не видел. Вот о чем думал перед смертью прототип толстовского Светлогуба:

«…Если не будет печататься процесс подробно, то нельзя ли добыть стенографический отчет каким-нибудь путем. В высшей степени было бы важно изобразить наше дело в надлежащем виде. Если удастся добыть отчеты, передайте их в редакцию „Земли и воли“ и попросите, чтобы они напечатали наш процесс отдельной брошюрой. Материал должен быть обработан с юридической точки зрения, посему желательно было бы, чтобы взялся за это опытный юрист. Разобравши хорошенько наше дело и принявши в соображение наше мнение на этот счет, можно прийти к следующему заключению: тайное общество создано жандармами и признано в этом виде судом. В действительности же подобного тайного общества никогда не существовало. Почти половина из этого процесса совсем не социалисты. Многие до тюрьмы совсем не были знакомы ни с кем из привлеченных, напр. Лизогуб раньше был знаком только с двумя. За исключением некоторых, между привлеченными не было ничего общего, напр. Скорняков, Никитин, Баламез Андрей не только не социалисты, но даже не имели никакого понятия о социализме. Многие другие тоже не социалисты…»

Письмо, похоже, или не было закончено, или не дошло полностью. Но уже по отрывку видно, что даже накануне казни Лизогуб думал о деле, о борьбе за освобождение невинно осужденных, хотя среди них были и те, кто давал против него показания. Он был уверен, что опубликование материалов дела 28-ми отдельной брошюрой будет чувствительным ударом по произволу и беззаконию.

К сожалению, материалы процесса с комментариями опытного юриста так и не были опубликованы, просто не дошли руки. Правда, в 1906 году неким поборником христианского социализма архимандритом Михаилом была издана брошюра «Святой революционер», куда, наряду с рассказом Толстого и очерком Степняка-Кравчинского, вошли и кое-какие материалы процесса 28-ми (речь прокурора, речь Лизогуба). Брошюра с псевдотолстовских позиций учила молодежь, каким должен быть настоящий революционер. Более пространные выдержки из судебного дела были опубликованы в 1917 году в брошюре «Святой революции». Но ее составители не соглашались, очевидно, с толстовской трактовкой характера Лизогуба и включили туда из художественных произведений лишь очерк Степняка-Кравчинского. Здесь другая тенденция: дескать, вряд ли в горячие дни семнадцатого года мог быть примером для молодежи такой тип революционера, как Светлогуб, с его всепрощением и умиротворенностью.

Победители царизма шли к реальному Лизогубу, минуя толстовского Светлогуба.

Но вернемся в камеру смертников, где доживал свои последние часы один из самых загадочных революционеров девятнадцатого века. Там он написал и второе свое завещание — на этот раз песню. Потом ее будут распевать в пересыльных тюрьмах, шагая по этапу, его товарищи по борьбе. Она была широко известна среди русских и польских революционеров как «Песня Дмитрия Лизогуба», как его завещание. Правда, кое-кто считал ее автором Минакова, казненного в Шлиссельбургской крепости. Но почти все говорит за то, что ее написал Лизогуб. Вот она, эта песня:

Прости, несчастный мой народ, Простите, верные друзья! Мой час настал, палач уж ждет, Уже колышется петля! Умру спокойно, твердо я, С горячей верою в груди, Что жизни светлая заря Блеснет народу впереди! И если прежде не вполне Тебе на пользу я служил,— Прости, народ, теперь ты мне: Тебя я искренне любил! Прости… прости… Петля уж жмет, В глазах темно и стынет кровь… Ура! Да здравствует народ, Свобода, разум и любовь!

У меня нет ни малейших сомнений в авторстве Лизогуба. Прежде всего, это подтверждается авторитетным свидетельством «Вестника „Народной воли“» (1884, № 2): «Стихи эти привезены из Сибири человеком, получившим там их от одного из осужденных вместе с Лизогубом. Это лицо утверждает, что они написаны Дим. Лизогубом за несколько часов до смерти». Кроме того, это не первое стихотворение, написанное Лизогубом. Е. Д. Хирьякова приводит еще одно. И самое главное — в нем отчетливо прозвучало всегдашнее недовольство Лизогуба собой и своим особым положением в революционном движении: «И если прежде не вполне тебе на пользу я служил, — прости, народ, теперь ты мне, тебя я искренне любил!»

И последнее, что не менее важно: в песне определена как бы программа поведения в последние минуты жизни. Лизогуб выражал твердую уверенность, что не посрамит на эшафоте чести и достоинства революционера.

Мы не собираемся сопоставлять написанное Толстым о казни Светлогуба с тем, что происходило на самом деле. В первую очередь бросается в глаза то, что писатель отказался от множества подробностей: даже у него, не в обычае которого было отворачиваться при виде страданий и унижения человека, не хватило, по-видимому, физических и душевных сил пропустить сквозь сердце столько страшных и леденящих душу деталей — обстоятельное описание виселиц, гробов, саванов, войск, обступивших эшафот, равнодушной толпы. Вся эта безликая человеческая масса, для которой казнь прежде всего захватывающее дух зрелище, заменена у него отдельными людьми, обуреваемыми различными чувствами — от простого любопытства до глубокого сострадания. Толпа для Толстого была одним из главных компонентов развернувшейся трагедии, и он от варианта к варианту подбирает все более точный и выразительный человеческий фон.

Но обойти молчанием то, ради чего в сущности и написан был Толстым рассказ, а именно последние минуты Лизогуба, мы не считаем себя вправе.

Есть несколько официальных описаний казни. Остались также воспоминания очевидцев. Отчеты в столичных и провинциальных газетах написаны, как правило, равнодушным и торопливым пером неизвестных репортеров. Ощущение от этих материалов такое, будто за их написание взялись самые бездарные, самые презираемые из пишущей братии. Словно те наконец дорвались до золотой жилы и теперь были озабочены лишь тем, чтобы как можно больше нагнать строк и обратить на себя внимание властей. Они описывают все, вплоть до числа ступенек на помосте у эшафота, до цвета покрывал, накинутых на стоящие позади виселицы гробы.

И все же эти пространные и бездушные отчеты, накорябанные газетными писаками, оставляют сильнейшее впечатление. Такова оглушающая достоверность исторических документов…

Итак, свидетельствует пресса.

Газета «Киевлянин» — со ссылкой на одесские газеты:

«…Приговоренных вывезли из ворот тюрьмы на позорной колеснице, запряженной парой лошадей: все трое были посажены рядом на скамейке, спиной к лошадям, на груди у каждого из преступников висела дощечка с надписью: „Государственный преступник“. Посередине сидел Давиденко, молодой человек, лет 23, весь бритый и с очень грустною физиономией; по левую руку его сидел Чубаров (довольно жидкая русая бородка, на вид лет 35), сохранявший очень серьезную, но довольно спокойную физиономию, а по правую руку от Давиденко сидел Лизогуб (выразительное лицо, черная большая борода, высокий рост), видимо ободрявший все время своего соседа и с улыбкой объяснявший ему что-то…»

Газета «Голос» (Петербург): «…Колесница остановилась. Палач Фролов, здоровый детина в красной кумачовой рубашке, в плисовых шароварах и таком же жилете, вошел на телегу и каждого поодиночке отвязывал и сводил на землю. Траурная колесница отъехала, раздалась военная команда, барабаны замолкли, водворилась мертвенная тишина, началось чтение приговора, во время которого военные держали под козырек, а статские стояли с обнаженными головами. Чтение приговора длилось четверть часа… Подошел тюремный священник в полном траурном облачении, следовавший от тюрьмы до места казни за колесницей, для последнего напутствия…

Лизогуб сказал ему, что они из рук священника не хотят брать крест, но если бы их руки были свободны, они сами перекрестились и приложились бы. Священник, более бледный, чем осужденные, едва держась на ногах, стал умолять их раскаяться, потому что им остается несколько секунд жизни. Тогда все трое — Давиденко, Лизогуб и Чубаров, поочередно приложились к кресту…»

Снова газета «Киевлянин»: «…Затем палач сломал над головами Чубарова и Лизогуба шпаги, после чего приступил к одеванию их в саваны; развязав им руки, палач снял с Давиденко арестантский плащ; Чубаров и Лизогуб сняли его сами и затем все трое спокойно дали надеть на них саваны. Преступникам разрешено было проститься друг с другом, они поцеловались… и на головы их накинули приделанные к саванам капюшоны…»

Газета «Одесский вестник»: «…в 10½ часов утра кара закона свершилась. Первым был возведен на эшафот Давиденко, потом Чубаров и наконец Лизогуб. Через 25 минут трупы были сняты, осмотрены врачами, положены в гробы и опущены в землю. Затем засыпали могилы, и войска прошли по ним. Во все время исполнения казни порядок и тишина не были нарушены…»

Однако были и возгласы. Газета «Народная воля» в посмертном очерке о Лизогубе писала: «Палач неловко надел ему петлю на шею… Прошло несколько секунд, пока он поправлял ее, а в толпе раздалось: „…Танцуй скорей!“ — „Молчи, не собаку вешают…“ — ответил кто-то…»

Но многие молча жалели казненных юношей, долго оставались под впечатлением их мужественной смерти. Даже в жандармских донесениях было сказано, что «преступники шли на смерть с замечательным спокойствием, не проронив ни слова, не произнеся ни одного возгласа к народу». Что ж, каждый печется о своем!

А вот как эпически-возвышенно описывает последние минуты Лизогуба и его товарищей газета «Народная воля» в своем первом номере, вышедшем в свет вскоре после казни: «Не в первый раз видим мы, с какой глубокой твердостью умирают наши товарищи, но фигура Лизогуба носит на себе какую-то печать нравственного величия. Какая сила самоотвержения, какая глубокая вера сквозит в этой безмятежной улыбке, которая озаряет его лицо во все время пути к месту казни, и сколько теплой любви слышится в его последних словах утешения, обращенных к товарищам, сидевшим рядом с ним на позорной колеснице!

Давно уже человечество не видало подобного. Картина последних казней невольно переносит наше воображение в эпоху первых христианских мучеников, и недаром Лизогуб, Чубаров и Давиденко, отказавшись от последних напутствий священника, взяли все-таки из его рук крест и поцеловали его как символ, воплощающий в себе страдание человека за идею…»

И вот здесь мы подходим к одной из последних загадок Лизогуба. Через два года та же газета в посмертном очерке напишет: «…подошел священник, но Дмитрий Андреевич отказался поцеловать крест, предложенный священником, царским слугою, осмелившимся в такую минуту говорить о божеской любви и милосердии…»

Так же ведет себя и герой «Божеского и человеческого»: «Светлогуб вздрогнул и отстранился. Он чуть было не сказал недоброго слова священнику, участвующему в совершаемом над ним деле и говорящему о милосердии, но, вспомнив слова евангелия: „Не знают, что творят“, сделал усилие и робко проговорил:

— Извините, мне не надо этого. Пожалуйста, простите меня, но мне, право, не надо! Благодарю вас».

Так где же истина? Поцеловали или не поцеловали крест Лизогуб и его товарищи? Попробуем разобраться. Первая заметка «Народной воли», как и остальные газетные отчеты, написана по горячим следам. В редакторах и авторах же посмертного очерка, по-видимому, заговорило даже не столько их атеистическое мировоззрение, сколько неприятие официальной религии. Близка к этому и позиция Л. Толстого. К тому же я сомневаюсь, что все газеты одновременно написали неправду. Да и властям было бы выгоднее представить казненных революционеров этакими безбожниками — во всяком случае в данных обстоятельствах. Итак, все говорит за то, что Лизогуб, Чубаров и Давиденко из каких-то соображений поцеловали крест. Может быть, они хотели таким способом хоть немного всколыхнуть эту огромную инертную толпу, настроить ее в свою пользу — это было бы вполне в духе «южных бунтарей», к которым когда-то все трое принадлежали? Но как бы то ни было, ясно одно: умирая, они думали об общем деле…

VIII

Прототипом генерал-губернатора в «Божеском и человеческом», как мы уже говорили, был граф Тотлебен. Толстой и не собирался скрывать от читателей этого столь очевидного родства. Даже внешность генерал-губернатора списана с известных портретов Тотлебена. Те же опущенные книзу усы, тот же холодный взгляд и невыразительное лицо, те же белый крест на шее и военный сюртук. Даже то, как подписывался Тотлебен, Толстой оставил без изменения. Эту подпись с длинным росчерком «генерал-адъютант Тотлебен» я потом встречал на разных документах.

Генерал, отправивший Светлогуба (Лизогуба) на виселицу, изображен Толстым с неприкрытой антипатией. В одной из ранних редакций «Божеского и человеческого», где рассказ о губернаторе дается непосредственно за описанием казни, отрицательные краски сгущены еще больше. «Генерал-губернатор, — читаем мы, — гордившийся своим ранним вставанием, в это время уже отпил кофе и, пересматривая немецкие газеты, выпускал сквозь свои нависшие усы душистый дым заграничной сигары — подарок богатого банкира».

В этом коротеньком отрывке все обращено против персонажа — и то, что он читает немецкие газеты (чужак!), и то, что встал уже после казни (холодный, равнодушный человек!), и то, что берет подарки (взяточник!). В последующих редакциях Толстой смягчает характеристики не только генерал-губернатора, но и других лиц, причастных к расправе над Светлогубом: смотрителя, священника и даже палача. Ему важно прояснить мысль, что «зло несут в мир не отдельные люди, а человеческие установления, которые порабощают отдельных людей». Недаром в своем первом письме к матери Светлогуб просит ее не сердиться даже на тех, кто его казнит: «Прости им, они не знают, что творят».

Поэтому уже в окончательном варианте генерал-губернатор старый, больной, усталый человек. Свое право казнить и миловать он осуществляет как бы нехотя, через силу.

Но и здесь Толстой не очень позволяет своей мысли уводить его далеко в сторону от правды жизни и правды характеров. Короткая ретроспекция — царское напутствие генералу перед его отъездом на новую должность — сразу все ставит на свои места. «И тут же ему вспомнилось его последнее свидание с государем, как государь, сделав строгое лицо и устремив на него свой стеклянный взгляд, сказал: „Надеюсь на тебя: как ты не жалел себя на войне, ты так же решительно будешь поступать в борьбе с красными — не дашь ни обмануть, ни испугать себя. Прощай!“ И государь, обняв его, подставил ему свое плечо для поцелуя. Генерал вспомнил это и то, как он ответил государю: „Одно мое желание — отдать жизнь на служение своему государю и отечеству“».

Надо полагать, что действительный разговор Александра II и Тотлебена мало чем отличался от описанного выше. Это подтверждается ретивостью, с которой вновь назначенный одесский генерал-губернатор принялся наводить порядок в своем крае. Да и сомнительно, чтобы в такое критическое для самодержавия время, когда одно за другим следовали покушения на царя, на эту должность был поставлен человек неэнергичный и нерешительный. Тотлебен же считался одним из самых боевых и удачливых генералов русской армии. Еще молодым инженером он хорошо зарекомендовал себя на Кавказе, в Крыму во время севастопольской страды он за короткий срок возвел оборонительные укрепления. Во многом благодаря его усилиям была взята Плевна — один из опорных пунктов турецкого владычества на Балканах.

За что бы ни брался Тотлебен, он все доводил до конца. Ему не надо было занимать ни энергии, ни упорства, ни честолюбия. К тому же он не так уж был и стар — ему шел всего шестьдесят первый год.

Правда, поговаривали, что, строя укрепления, генерал не забывал и своих интересов. Газета «Народная воля» в номере от 15 ноября 1879 года прямо заявила, что он наворовал на строительстве крепостей миллионное состояние. А Степняк-Кравчинский прямо называет его взяточником. Как тут не вспомнить заграничную сигару — подарок богатого банкира!

И все же в то время, когда Толстой работал над рассказом, очевидно, он знал далеко не все о Тотлебене. Я имею в виду не внешнюю парадную сторону деятельности. Таких сведений Толстой мог почерпнуть сколько угодно из литературы и воспоминаний современников. Речь идет главным образом о внутренних, глубоко скрытых от постороннего взора пружинах, побудивших прославленного боевого генерала совершать одну гнусность за другой. В те несколько месяцев, что он хозяйничал в Одессе, весь город был обуян страхом. Людей арестовывали по малейшему подозрению, высылали в административном порядке. Именно с санкции Тотлебена семь человек было казнено, 18 приговорили к каторжным работам. Впервые в истории России по приговору суда была осуждена и сослана в Сибирь четырнадцатилетняя девочка — Виктория Гуковская. Большинство из осужденных даже не знали, за что их наказывают. Это был самый настоящий разгул белого террора.

Между тем среди некоторых историков бытует мнение, что во всех этих беззакониях повинен не столько Тотлебен, сколько его помощник по управлению краем тайный советник Панютин. Пошло это, как ни странно, от самих одесситов. Они были убеждены, что Тотлебен только получает жалованье, предоставив борьбу с крамолой Панютину, а тот-де, дорвавшись до власти, стал пользоваться ею с бесчеловечной жестокостью. Старая погудка на новый лад: добрый начальник и злые помощники. Тут не последнюю роль сыграли прежние репутации обоих генералов. Если за Тотлебеном прочно и во многом заслуженно закрепилась слава одного из руководителей обороны Севастополя и штурма Плевны, то Панютин уже задолго до Одессы был известен как сподвижник Муравьева-вешателя. Поговаривали, что в минувшую войну он приказал сечь даже сестер милосердия.

Тотлебен был суров, но вежлив и корректен. Панютин же справедливо слыл хамом и самодуром.

Но если судить обоих по делам, то трудно сказать, где кончался Панютин и начинался Тотлебен. Они прекрасно дополняли друг друга, и я вполне допускаю, что генерал-губернатор поначалу был очень доволен своим помощником. И не только тем, что тот имел немалый опыт в борьбе с крамолой, но и тем, что притягивал к себе и только к себе всю ненависть общества. И не случайно именно на него, а не на Тотлебена, готовили одно время покушение Вера Фигнер и ее товарищи.

IX

Вряд ли Тотлебену приходило в голову, что, казнив Лизогуба, он этим самым вызовет гнев и возмущение широких слоев русского общества. И не только кучки нигилистов, которых он глубоко презирал, но и многих представителей высшего света — пренебрегать же их мнением не мог позволить себе даже он, герой Севастополя и Плевны. Из публиковавшихся в газетах судебных отчетов каждый мог сделать вывод, что человека из общества казнили только за то, что он с кем-то был знаком и с кем-то переписывался, кому-то выдал векселя и кому-то дал деньги. Конечно, рассуждали многие, за помощь социалистам наказать следовало, но — казнить?.. В этом отношении показательно мнение Льва Михайловича Жемчужникова, знавшего и любившего Лизогуба с детства: «Бедный Митя!.. Вот этого-то моего милого Митю и повесили в 1879 году в Одессе; это был не суд праведный и милосердный, а скорый и жестокий, — немилосердное убийство. Его, как передавали мне, уличили лишь в том, что давал деньги нигилистам, а давал он деньги, можно ручаться, с полным убеждением, что служит делу честному…» Так считали и все братья Жемчужниковы. А вместе с ними и все их родные, близкие, знакомые. А огромная лизогубовская родня? Это уже сотни людей, и составляющие высший свет, и связанные с ним придворные круги. Я думаю, доживи до этих дней двоюродный брат Жемчужниковых — А. К. Толстой, также старый друг Лизогубов, он бы, несомненно, попытался использовать свое влияние на царя. Словом, во многих салонах открыто возмущались новоиспеченным графом Тотлебеном, который отправил на виселицу ни в чем не повинного человека. Как это ни печально, речь шла только о Лизогубе. Об остальных казненных даже не вспоминали. Е. А. Штакеншнейдер, дочь знаменитого архитектора, рассказывает об одном таком разговоре в доме сенатора Шульца. Директор лицея генерал Гартман в присутствии многих гостей громогласно заявил, что «только такой болван, как Тотлебен, мог казнить такого человека, как Лизогуб, что довольно было видеть, как отличается он от своих товарищей, прочих подсудимых, чтобы понять, что таких людей не казнят…». И все были с ним согласны. Даже наследник престола, будущий царь Александр III, заявил, правда, не там, а в другом месте, что Тотлебен и остальные генерал-губернаторы «творят бог знает что!».

Никогда раньше положение Тотлебена не было столь непрочным, как сейчас. Он чувствовал, что против него настраивают царя весьма влиятельные люди. Первой отчаянной попыткой Тотлебена реабилитировать себя был его всеподданнейший доклад от 25 августа 1879 года, то есть через пятнадцать дней после казни Лизогуба. Это был как бы отчет о проделанной работе за четыре месяца правления Одессой. Что и говорить, цифры получились внушительные: столько-то приговорено к смертной казни, столько-то к каторжным работам, столько-то отправлено на поселение, столько-то выслано административным порядком. И все же сквозь бравый тон доклада явственно проглядывал страх зарвавшегося администратора: «…принятые меры хотя и кажутся беспощадными, но, будучи направлены исключительно против злонамеренных личностей, служа охраною и спасая весьма многих от преступных увлечений, и, следовательно, от кары закона, в действительности есть не меры строгости, а меры действительной и неотложной необходимости».

Прочитав доклад генерала, всегда импонировавшего ему своей громкой боевой славой и твердым характером, царь, находившийся в то время в Ливадии, неожиданно одобрил одесские строгости. И даже начертал собственноручно на полях доклада: «Все меры эти признаю дельными и целесообразными». Казалось бы, можно было торжествовать. Но едва только Александр II вернулся из Ливадии в Петербург, как там снова пошли разговоры о неоправданной жестокости Тотлебена и несчастном Дмитрии Лизогубе, ставшем его жертвой.

Над одесским генерал-губернатором опять сгустились тучи. И здесь самое время вспомнить о широко известной в исторической литературе «Записке Курицына».

Когда я впервые прочел ее, то некоторое время находился в полнейшей растерянности. Выходит, я не знал и сотой доли того, что совершил мой герой. Судя по пространной «Записке», существовал сильно разветвленный и хорошо законспирированный кружок Лизогуба, который, как утверждал Курицын, и руководил всей революционной деятельностью в стране. Подавляющее большинство акций, совершенных революционерами за последнее время, явилось, по Курицыну, делом рук Лизогуба и его подручных. Среди них — убийство шефа жандармов Мезенцева и харьковского губернатора князя Кропоткина, попытка освобождения из-под стражи политического заключенного Войнаральского и многое-многое другое. «…Почти все эти дела, — заявил Курицын, — принадлежат этому кружку, и вообще по отношению ко всем варварствам, которыми ознаменовали себя русские революционеры в последнее время, кружок Лизогуба можно назвать фокусом, в котором сосредоточились все главнейшие нити…» Показания были разбиты на графы; в каждой из них были свои посылки и выводы; чтобы не быть бездоказательным, Курицын все время ссылается на слова самого Лизогуба. И я даже подумал: а вдруг в действительности существовал кружок? В конце концов, не все же дано знать современникам. И тут же одернул себя: существуй такой кружок, мемуаристы и историки того времени непременно где-нибудь да упомянули о нем. Даже в посмертном очерке, с достаточной полнотой определившем место Лизогуба в русском освободительном движении, об этом кружке нет ни слова.

Я снова засел за чтение «Записки Курицына». И здесь обратил внимание на два любопытных обстоятельства. Во-первых, настораживал стиль. Местами «показания» были написаны в совершенно несвойственной Курицыну манере, которую обычно отличали обилие просторечных выражений и разговорная интонация. Чувствовалась рука, поднаторевшая в писании казенных бумаг. А во-вторых, я заметил явное несоответствие между существом текста и полицейскими комментариями к записке. Например, в них было сказано, что «Лизогуб и Кравцов приговором Одесского военно-окружного суда 6 августа присуждены первый к смертной казни, а последний к каторжным работам». А Малинка, который был казнен 5 декабря 1879 года, еще числился в примечаниях главным обвиняемым по делу предателя Гориновича. Так сами жандармы приоткрыли тайну «Записки»: она была написана в период между 10 августа (дата казни Лизогуба и его товарищей) и 5 декабря (дата казни Малинки и Дробязгина).

Кому и зачем понадобилось задним числом, уже после смерти Лизогуба, писать эти «показания»? Самому Курицыну? Достаточно того, что он строчил доносы в жандармское управление на живого Лизогуба. Строчил регулярно, раз в неделю, под видом писем к своим дражайшим родителям. Известно, что все эти доносы сыграли немалую роль в осуждении революционера, — жандармы знали о нем если не все, то многое. Ну, а после смерти зачем было писать?

А может быть, — вдруг осенило меня, — Курицын выполнял чью-то недобрую волю? По-видимому, кому-то нужно было возвести поклеп на уже мертвого Лизогуба, представив его чуть ли не главным вожаком всего революционного движения? Ведь, кроме общества «Земля и воля», никакой другой революционной организации такого масштаба на территории Российской империи в то время не существовало!

А потребовалось это, продолжал рассуждать я, очевидно, самому Тотлебену, чтобы полностью реабилитировать себя в глазах царя, убедить его в том, что Лизогуба казнили не зря.

Но это была только догадка, пока ничем не подтвержденная, если можно так сказать, косвенное доказательство вины одесского сатрапа.

Прошло довольно много времени, прежде чем я наткнулся на материал, целиком подтверждающий мою догадку. Это было письмо в редакцию журнала «Былое» самого Федора Курицына (1906, № 8). К тому времени он уже был губернским ветеринарным инспектором в Ташкенте. Письмо было вызвано следующей причиной — появлением в революционной прессе статей о том, что в смерти Дмитрия Лизогуба в первую очередь был повинен он, Курицын. И утверждалось, что на виселицу выдающегося революционера привели именно те «показания», о которых только что шла речь.

Что ж, на этот раз он писал правду. Но послушаем лучше самого Курицына: «С одной стороны, жажда свободы, а с другой — надежда продолжать слушание лекций охватили всю душу… Я написал прошение, в котором абсолютно не добавил к данным, добытым следствием, и передал его Стародубцеву (чиновнику из окружения Тотлебена и Панютина. — Я. Л.). Он, однако, не удовлетворился этим и через три или четыре дня привез мне прошение в переделанном виде и, оставив его у меня до следующего дня, сказал: „Надеюсь, что вы это подпишете“. В этом прошении к написанному мною было добавлено целое показание по делу Лизогуба… Я понимал, что я, как в своем деле, так и в деле Лизогуба, казненного еще раньше моих сопроцессников (Малинки и Дробязгина. — Я. Л.), не могу повредить никому и ничему; тем не менее я решил прошение не подписывать, что и объявил Стародубцеву на следующий день. На возражения Стародубцева я заявил, что его добавления к моему прошению — относительно процесса Лизогуба и еще чего-то такого, что я не хотел подписывать, хотя такого же безвредного, мне не нравятся, во-первых, потому, что к этому процессу я не имею отношения, и, во-вторых, потому, что мне стыдно подписывать добытое следствием вранье, и объяснил ему, что, сколько мне известно от товарищей по заключению, никакого кружка Лизогуба не было и нет, что он сам в революционном деле был на втором, а то и на третьем плане, являясь ценным для революции только своими деньгами, и был казнен совершенно напрасно. Стародубцев категорически восстал против исключения всего, что написано про Лизогуба, заявив, что генерал-губернатор придает большое значение Лизогубу и полагает, что он был главарем всего революционного движения и что лишь при помощи написанного он может исхлопотать мне свободу. При этом он вновь всячески старался доказать мне, что мое упорство является совершенно бессмысленным, потому что все написанное в прошении касается покойников, ни им самим, ни их делу повредить не может, так как уже рассмотрено судом и сдано в архив.

На просьбу дать мне срок подумать, он заявил, что генерал Тотлебен куда-то выезжает, и когда вернется — неизвестно, так что думать теперь некогда. После долгого разговора, я, наконец, решился подписать прошение и отдал его Стародубцеву…» (разрядка моя. — Я. Л.).

Может быть, впервые в своей жизни Курицын не врал: именно так и не иначе появилась на свет его пресловутая «Записка». Но он не учел одного — что общественности уже хорошо было известно и о его регулярных доносах в жандармское управление.

Не прошло и года после опубликования в журнале письма Курицына, как неизвестный молодой человек вошел в кабинет начальника ветеринарной службы губернии и выстрелил в него из револьвера. Так, почти спустя тридцать лет после казни Лизогуба, возмездие настигло предателя.

Я думаю, читателю будет небезынтересно узнать, что произошло дальше с запиской Курицына. Тотлебен переслал ее шефу жандармов Дрентельну, а тот, всегда державший руку одесского генерал-губернатора, представил ее царю со следующей припиской от себя: «Препровожденная по высочайшему вашего императорского величества повелению записка, извлеченная из показаний преступника Курицына… представляет неоцененный документ в том отношении, что служит несомненным доказательством справедливости уже приведенных в исполнение строгих приговоров последнего времени…

Весьма печально видеть слабое состояние надзора за политическими арестантами во время их предварительного заключения. Из записки Курицына видно, что Лизогуб, сидя в Одесской тюрьме, без большого труда переписывался со своими сообщниками…»

По поводу строгих приговоров царь наложил резолюцию: «И я так полагаю».

Но как ни стоял царь за своих сатрапов, он все-таки вынужден был пойти на уступки общественному мнению: Тотлебена сняли с генерал-губернаторства в Одессе и перевели на ту же должность в Вильно. В сложившихся обстоятельствах это было понижением.

Рассказывали, что уже на одесском вокзале он во всеуслышание упрекнул теперь уже статс-секретаря Панютина в том, что тот осрамил его доброе имя. И кое-кто в это поверил.

В результате одесских казней у всех генерал-губернаторов отняли право утверждать смертные приговоры. Так даже после своей трагической гибели Лизогуб продолжал служить общему делу…

Теперь, когда читатели уже могут судить о степени виновности за смерть Лизогуба как генерала Тотлебена, так и перебежчика Курицына, я хотел бы сделать свое последнее замечание.

К сожалению, некоторые историки «Записке Курицына» приписывают несвойственное ей значение в судьбе Лизогуба и многое из того, что написано там, принимают на веру. Даже составители такого солидного издания, как двухтомник «Революционное народничество 70-х годов XIX века» («Наука» М.—Л., 1965) считают возможным предварить публикацию курицынской записки следующей аннотацией: «Деятельность других южных кружков (кружка Лизогуба и др.) освещается в агентурной записке Ф. Курицына, известной до сих пор лишь по извлечениям в жандармском „Своде показаний…“ („Былое“, 1907, № 6–8). Сведения Курицына, насколько можно судить по другим источникам, довольно подробно, хотя и не всегда точно, характеризуют внутреннюю жизнь этого кружка в переходный период 1878–1879 гг…» Странно, не правда ли? Вызывает недоумение и установленная составителями этой книги дата написания записки Курицына — начало 1879 года, то есть задолго до казни Лизогуба.

Итак, мой рассказ о Дмитрии Лизогубе и его палаче — генерале Тотлебене — подошел к концу. Как для кого, но для меня уже невозможно воспринимать обе эти исторические личности по отдельности. Едва речь заходит о Тотлебене, я непременно вспоминаю Лизогуба. И наоборот. Такова диалектика: при всей избирательности человеческой памяти в ней всегда с жертвами соседствуют их палачи. И ничто не изменит этого: ни вырванные из книг страницы, ни опрокинутые и переплавленные памятники, ни вырытые из земли и вывезенные на свалку останки. Ничто…

IV

Е. Люсин О физике непопулярной

Я — физик. У вас это слово вызывает в воображении молодого человека в белом халате, в бороде и очках, копающегося в недрах огромной установки, которую он ласково называет «кастрюля», тогда как на самом деле она носит романтически-загадочное имя «Токамак». Или вам видится комната с доской во всю стену, исписанной математической абракадаброй. У доски — человек, выпачканный мелом, в комнате — люди, сидящие верхом на стульях с трубками и сигаретами в зубах. Или, наконец, вам представляется двухсветный зал Академии наук, где президент вручает награды сгорбленным белоголовым старцам, написавшим десятки книг, монографий и учебников, по которым учатся студенты.

Я уже не молод, у меня нет бороды и очков, а на работе я хожу в обычном костюме, надевая черный халат лишь по случаю субботников. Я никогда не копался в «Токамаке» и плазму вижу только на улице, когда мертвым огнем вспыхивают токосъемники троллейбусов и трамваев. Я не выступал с докладами на теоретических семинарах Ландау или Зельдовича и не писал учебников даже для школы. Тем не менее, когда меня спрашивают о моей профессии, я отвечаю — физик. Просто мне пришлось работать в той области этой науки, которая лежит в стороне от проторенных дорог дурной литературы и дурного кинематографа.

Я часто задаю себе вопрос: почему я выбрал именно эту профессию и до сих пор рад этому выбору? В этих рассказах я пытаюсь найти ответ на этот вопрос, ибо хорошо известно правило: лучший способ разобраться в каком-либо предмете — это попробовать рассказать о нем другому.

Трубка номер тринадцать

Случилось так, что в конце четвертого курса мне с несколькими моими товарищами пришлось изменить специальность. На кафедре ядерной физики физического факультета, где я тогда учился, нам объявили об этом в то время, когда между студентами были уже распределены темы дипломных работ. Некоторые только начинали читать предложенную преподавателями литературу, другие (и я в том числе) уже приступили к сооружению необходимых для диплома установок.

Декан, по видимому, хотел облегчить процесс переориентации будущих выпускников, многие из которых познакомились с ядерной физикой еще в школе, когда учителя для объяснения физической природы сил, уничтоживших Хиросиму и Нагасаки, пользовались газетными сообщениями. Поэтому нам было предоставлено право выбора новой специальности.

Я выбрал оптику.

В значительной мере этот выбор был обусловлен моим безграничным пиететом к Сергею Эдуардовичу Фришу, заведовавшему в то время кафедрой. Кроме того, что Сергей Эдуардович был автором многотомного учебника общей физики, по которому нам предстояло сдавать госэкзамены, эрудированность и интеллигентность, мягкость и доброта делали его кумиром факультета. Читал Сергей Эдуардович курс атомной физики (он почему-то произносил слово «атомной», с ударением на втором слоге). Я до сих пор помню его длинную сухопарую фигуру, узкое лицо в очках с металлической оправой и тонкий, немного протяжный голос. На кафедральных семинарах, которые считались одними из самых интересных на факультете, Сергей Эдуардович обычно молчал, внимательно слушая докладчика и его оппонентов. Очень часто темы докладов выходили за пределы ограниченного студенческого кругозора, но когда в конце семинара брал слово Сергей Эдуардович, все сразу становилось на свои места.

Необычная мягкость заведующего кафедрой проявлялась самым различным образом. Он никогда не ставил двоек на экзаменах, позволяя студентам многократно пересдавать читаемые им курсы. Замечания подчиненным, которые он делал лишь в самых крайних случаях, были часто похожи на извинения. В анналах кафедры, например, сохранилась знаменитая история об исчезающем фене. В трудные послевоенные годы оснащение факультета было нищенским. На всю кафедру был только один фен, в котором не осталось ни одной неотремонтированной детали. В лабораторной практике тех лет фен был одним из самых необходимых приборов, поэтому с утра на кафедре возникала некая определенная очередность пользования этой вещью. Но вот с некоторых пор сотрудники лаборатории стали замечать, что фен бесследно исчезал на некоторое время, чтобы внезапно обнаружиться в самых неожиданных местах: на столе аспирантки Людочки, на крышке спектрографа ассистента кафедры Николая Николаевича, как правило больше всех возмущавшегося пропажей, и даже в большом фанерном ящике с резиновыми пробками. Эти события приводили к задержкам в работе, к возникновению взаимной подозрительности, а со стороны особенно темпераментных сотрудников дело доходило до отдельных выкриков и угроз. Эта нервная обстановка продолжалась до тех пор, пока Николай Николаевич не обнаружил одного странного на первый взгляд явления: как раз в те дни, когда исчезал лабораторный фен, исчезала также и Тамара Ивановна — одна из сотрудниц кафедры. Более того, на следующий день она появлялась на работе с особенно сложной и затейливой прической. С Тамарой Ивановной разговаривали все: и аспирантка Людочка, и Николай Николаевич, и даже доцент Хромов — правая рука заведующего кафедрой. Ничего не помогало. Тамара Ивановна хотела быть красивой, и фен время от времени исчезал. И вот, когда Николаю Николаевичу из-за отсутствия фена пришлось сушить особенно ценные негативы над плиткой, отчего эмульсия на некоторых стеклах покоробилась, чаша терпения переполнилась. Все пошли жаловаться Фришу. Сергей Эдуардович попросил вызвать Тамару Ивановну к себе в кабинет. Она прошла туда, гордо подняв свою красивую голову, а все сотрудники кафедры приникли к двери, чтобы собственными ушами услышать, как будет наказан порок.

— Простите, Тамара Ивановна, — раздался знакомый, немного протяжный голос, — но мы будем вас очень просить: не берите, пожалуйста, фен из лаборатории надолго, он ведь нужен всем…

Итак, я — оптик.

В деканате сказали, что мне надлежит найти Михаила Алексеевича Пухтина, который назначен руководителем моей дипломной работы.

Кафедра физической оптики находилась в первом этаже старого здания физического факультета, спрятанного в глубине университетского двора. Помещение кафедры представляло собой лабиринт проходных комнат, заставленных вытяжными шкафами и длинными старинными лабораторными столами, выкрашенными в коричневый цвет. На столах громоздились установки, состоящие из стеклянных трубок, колб и шаров, наполненных тяжело блестящей ртутью.

Когда я вошел в одну из последних комнат лабиринта, я увидел на огромном столе странное сооружение, спрятанное под черными чехлами. В углу комнаты стоял письменный стол со старинным кожаным креслом, блок библиотечных ящиков и высокий, лоснящийся от долгого употребления лабораторный табурет.

Комната была пуста, и я собрался идти дальше по лабиринту, когда из не замеченной мною двери, скрытой черной портьерой, вышел Михаил Алексеевич. Проучившись четыре года на факультете, я, конечно, знал его в лицо, но ни разу с ним не разговаривал. Я представился, кратко объяснив причину своего появления в оптической лаборатории. Михаил Алексеевич был явно недоволен и с трудом это скрывал. Только потом я узнал, что через четыре месяца он должен был защищать кандидатскую диссертацию и лишние хлопоты с дипломниками были ему ни к чему.

— Что такое метод крюков Рождественского, знаете? — сурово спросил он.

— Знаю, — соврал я. Ничего, кроме названия, я не знал, но признаться в этом Пухтину было страшно.

Михаилу Алексеевичу было за тридцать. Он ушел на войну, будучи аспирантом, вернулся, кажется, в чине капитана и, с точки зрения моих двадцати лет, казался пожилым и мудрым. Это впечатление подчеркивалось строгим выражением его лица с бросающимся в глаза обилием глубоких и резких морщин.

— Ну, хорошо, — сильно окая, сказал Михаил Алексеевич, — тогда найдите Римму Мазину, пусть она вам даст мои оттиски, почитайте…

Говоря это, Михаил Алексеевич энергичными движениями растирал лицо и голову, ероша и без того торчащие в разные стороны короткие седые волосы.

— Прочтете оттиски, — продолжал он, — поговорите с Риммой и приходите опять ко мне.

Римму, с которой мы были знакомы еще с первого курса, я нашел в факультетской читалке. Даже при ее сдержанности мне было нетрудно уловить некоторую тень огорчения на ее немного монгольском лице: теперь внимание учителя будет направлено не только на нее, Римму, но и на второго дипломника, невесть откуда взявшегося чужака.

— Ну, и что же ты от меня хочешь? — спросила Римма, когда мы вышли с ней из читалки на лестницу.

— Расскажи, чего вы делаете, — потребовал я.

— Мы определяем плотность паров в газовом разряде методом крюков. Знаешь, что это такое?

— Понятия не имею, — сказал я. Здесь уже врать не имело смысла.

— А что такое интерферометр Жамена, тоже не знаешь?

— Тоже, — уныло признался я.

Как и все на курсе, Римма знала, что оптиком я стал не по своей воле, поэтому она вздохнула и стала рассказывать.

— Интерферометр Жамена, — начала она лекторским тоном, — представляет собой прибор, где луч света с помощью двух зеркал делится на два когерентных потока, которые идут параллельно друг другу, а потом сливаются в один. Когда это происходит, возникает интерференционная картина, которая зависит от разницы в длинах путей двух разделенных пучков…

Римма увлеклась, ее длинный тонкий палец чертил на грязной стене невидимые фигуры, и перед моими глазами мелькал батистовый обшлаг белой блузки, выбившийся из-под манжеты синего халата.

— Понимаешь, — с жаром говорила она, — около линии поглощения интерференционные полосы изгибаются, образуя крюки, именно их и открыл Дмитрий Сергеевич Рождественский. Он установил, что расстояние между вершинами крюков, расположенными по обе стороны полосы, зависит от свойств вещества, помещенного в интерферометр…

В этот день Римма рассказала мне очень много, еще несколько дней я читал учебники и статьи Пухтина. Боясь что-нибудь забыть из приобретенных за столь короткое время сведений, я явился к Пухтину. Смирившись со своей судьбой, он встретил меня на этот раз вполне приветливо.

— А ведь вы с Риммой у меня первые, — смущенно улыбнулся Михаил Алексеевич и крепко потер голову ладонью. — Ну, давайте знакомиться с прибором. — Он подошел к установке и снял с нее чехлы. — На этом приборе работал сам Дмитрий Сергеевич, а когда настраивал его, то сидел вон на том табурете, — кивнул он на уже виденный мною высокий дубовый табурет. — А интерферометр по эскизам Дмитрия Сергеевича выточил известнейший в то время парижский ювелир… Хотите посмотреть интерференционную картинку? — вдруг спросил он и, не дожидаясь ответа, включил рубильник на распределительном щите. — Пока дуга нагревается, посмотрим трубку, — сказал Михаил Алексеевич и подвел меня к сооружению, стоявшему на плите интерферометра.

Это был уродливый кокон из асбеста, внутри которого блестели через специальные окошки отполированные стекла. Отогнув несколько проволочек, Михаил Алексеевич ловко освободил трубку от кокона, оказавшегося самодельной электрической печкой. Из прочитанных оттисков работ Пухтина я знал, что он работает с парами цезия, но, глядя на трубку, я нигде не мог заметить даже следов этого металла.

— А где цезий? — спросил я.

Михаил Алексеевич снял маленькую асбестовую печку с отростка трубки, и я увидел металлически блестевшую каплю.

— Мы его здесь нагреваем до трехсот градусов, он испаряется, и пары заполняют все пространство трубки, — пояснил Михаил Алексеевич.

Тем временем электроды нагрелись, Пухтин отвел их друг от друга, и в железной коробке вспыхнуло ослепительное бело-голубое пламя. Тонкий луч вырвался из узкой диафрагмы, прошел систему линз и фильтров и широким желтым пучком ударился в зеркала интерферометра. Михаил Алексеевич подтащил табурет к окуляру спектографа и несколько минут молча регулировал систему. Потом оторвался от окуляра, потер голову и сказал:

— Смотрите…

Я припал к окуляру. Перед моим глазом возникла удивительная картина: на желтом прямоугольном экране протянулись темные интерференционные полосы, которые все время дрожали, отчего картинка казалась немного размытой.

— Почему они дрожат? — спросил я.

— Так ведь дом-то трясется, — ответил Михаил Алексеевич, — люди ходят по лаборатории, машины по двору ездят… Плита весит четверть тонны и стоит на резине. Плита изгибается, расстояния между зеркалами меняются, вот полосы и бегают…

— Это может изгибаться?! — я с недоверием ткнул пальцем цементную плиту. От этого толчка интерференционная картина вообще исчезла и появилась только через несколько секунд, когда колебания плиты успокоились. Михаил Алексеевич улыбнулся:

— Снимаем только по ночам, иначе фотографии получаются смазанными. Дмитрий Сергеевич, — добавил он, — тоже ночью работал. Говорил, что извозчики на Менделеевской линии мешают, там ведь булыжник… Ну, насмотрелись? — Михаил Алексеевич выключил рубильник, и биения ослепительного пламени сразу прекратились, только еще некоторое время жарким оранжевым светом светились, остывая, концы углей.

Мы прошли к письменному столу, и Михаил Алексеевич взял лист бумаги и карандаш.

— Нам удалось установить, что во время газового разряда плотность паров цезия в разрядной трубке уменьшается, — сказал он. — Это ясно заметно по увеличению расстояний между крюками. Теперь вот что интересно: куда они деваются? — и он испытующе посмотрел на меня.

— Кто? — растерянно спросил я.

— Кто, кто, — передразнил он меня, — ионы цезия, конечно… Ведь если их в разряде стало меньше, значит, они где-то скопились… Где?

Я молчал.

— Допустим, их оттеснило к стенкам трубки, — говорил Михаил Алексеевич, рисуя на листе чертеж. — Но ведь это надо доказать, а?

— Как? — спросил я.

— Очень просто, — сказал Пухтин. — Если ионы выталкиваются из разряда к стенке, — он нарисовал ряд аккуратных стрелочек, — то мы их поймаем и отведем сюда… — на рисунке появилась вторая трубка, соединенная с первой тремя перемычками. — Теперь смотри, — с азартом говорил Михаил Алексеевич, — эту составную трубку мы помещаем в интерферометр так, чтобы свет проходил через соседнюю с разрядом часть, поэтому если ионы вытолкнутся из разряда, то они наверняка попадут сюда, в эту измерительную трубку. А мы их тут и померим крюками! — заключил он и яростно растер голову и лицо ладонью.

Волнение Пухтина передалось мне. Оказывается, не только на кафедре ядерной физики могут ставиться задачи, над которыми стоило ломать голову… И потом, действительно хотелось бы узнать, куда деваются атомы из разряда… Вот ведь и Михаилу Алексеевичу пока не удалось, а у меня есть шанс…

— Что надо делать? — спросил я Михаила Алексеевича.

— Работать побольше, — ответил он совершенно серьезно. — Это — если вообще говорить. А в частности — заказывать новую трубку Яше-стеклодуву.

Яшу на факультете знали все. Коренастый гориллообразный человек с длинными руками мог из стекла сделать все, что бы ни создало воображение физика-экспериментатора. В очередь к Яше становились, как к хорошему портному. Он знал себе цену и даже со старшими научными сотрудниками разговаривал свысока, поэтому я был уверен, что меня, пятикурсника, он просто выгонит. Когда я робко высказал эти соображения Михаилу Алексеевичу, он махнул рукой:

— Подпишите заказ у Сергея Эдуардовича, и все будет в порядке.

Когда я спустился к стеклодувам и показал Яше бумагу с подписью Фриша, он выключил ревущую горелку и стал внимательно рассматривать эскиз.

— Придумают же люди, — ворчливо произнес он, — они там карандашиком нарисуют, а ты тут ломайся… Цезий сами будете загонять или мне прийти? — вдруг деловито спросил он.

Я не знал, что значит «загонять цезий», но на всякий случай сказал, что загоним сами.

— Ну ладно, — сказал Яша, — приходи через пять дней.

В лаборатории я нашел Римму, сидящую на высоком табурете у прибора, и Михаила Алексеевича, регулирующего пламя дуги.

— Давайте, Женя, присоединяйтесь, — мы тут учимся интерферометр настраивать. Римма, дайте ему тоже посмотреть.

Я забрался на табурет и увидел в окуляре ровное желтое поле без какого бы то ни было намека на интерференционные полосы. Подошел Михаил Алексеевич.

— Полосы надо ловить так… — и он описал довольно сложную процедуру юстировки зеркал, тут же продемонстрировав, как это делается. — А теперь договоримся, — продолжал он, — я буду сбивать, а вы — поочередно настраивать систему… — Он едва заметным движением повернул микрометрические винты на одной из стоек и ушел к своему столу.

Пять дней, все то время, пока Яша делал трубку, мы с Риммой учились настраивать интерферометр. Первый раз нам это удалось только на третий день работы, потом эта процедура стала занимать у нас меньше времени, а через два месяца я юстировал зеркала почти так же быстро, как и Михаил Алексеевич.

Наконец Яша принес трубку. Это была первая трубка, и она казалась мне верхом красоты, изящества и триумфом конструкторской мысли Михаила Алексеевича.

— Сказали, что сами будете цезий загонять, — кивая на меня, сказал Яша. — Так я пойду тогда…

— Сами, сами, — ответил Михаил Алексеевич, — спасибо, Яша.

Стеклодув ушел. Михаил Алексеевич взял трубку и примерил ее к металлической подставке, которую вытащил откуда-то из-под интерферометра.

— Теперь давайте делать печки, — сказал Пухтин.

Римма принесла асбест, размочила его в большой кастрюле и стала облеплять трубку асбестовым тестом.

Михаил Алексеевич посмотрел на часы:

— Уже девять, пора и домой. К завтрему высохнет, будем мотать печки.

На следующий день Михаил Алексеевич намотал на Риммины изделия нихромовую проволоку, которую Римма сверху опять покрыла тонким слоем асбеста, спрятав под ним кончики термопар. Дали ток, сырой асбест сразу высох, и от нашей трубки повеяло жаром. Вот уже трубка подсоединена к вакуумной системе, к ней припаяна ампула с цезием, и Михаил Алексеевич включает форвакуумный насос. Несколько минут насос глухо чмокает, отсасывая из системы воздух, потом звук становится все более четким, а когда давление падает до десятых долей миллиметра ртутного столба, становится слышно звонкое клацанье металла клапанов. Итак, печки включены и трубка поставлена на тренировку.

Мне кажется, что с того момента, как я пришел утром в лабораторию, прошло не более двух-трех часов, но Михаил Алексеевич вдруг объявляет нам, что уже девять и пора идти домой.

— Идите, — говорит он, — я посижу здесь до одиннадцати. Приходите завтра с утра…

Вечером дома я все время вспоминаю раскаленную трубку и металлический стук форвакуумного насоса.

Утром в лаборатории я увидел разобранные печки и лежащую на лабораторном столе трубку с отломанной у одного из электродов частью. Михаила Алексеевича не было. Я взял в руки обломки, пытаясь понять, что произошло.

— Доброе утро, — услышал я за спиной знакомый окающий голос. — Худая оказалась трубка-то…

— Почему? — спросил я.

— Я уж не знаю почему. Часов в десять я услышал, что насос воздух качает, смотрю, а конец уж и отвалился. Очень сложная форма, а после дутья остаются напряжения в стекле, печка чуть-чуть неравномерно греет — и вот результат… Худо, — заключил Михаил Алексеевич. — Я уж Яшу позвал. Давайте пока воздуходувку принесем…

Мы притащили из другой комнаты сложный аппарат в виде маленького столика на колесиках, покрытого толстым листом прожженного в нескольких местах асбеста. Из недр стола тянулись красные резиновые шланги, оканчивающиеся сверкающей от частого употребления латунной горелкой.

В комнату вошел Яша. Он молча взял в свои длинные руки обломки трубки и внимательно со всех сторон их осмотрел.

— Попробуем, — сказал Яша и положил сломанную трубку на столик воздуходувки.

Михаил Алексеевич услужливо принес откуда-то еще один лист асбеста и подложил его под лежащую трубку. Яша взял горелку, сел на стол и укрепил ее на штативе так, чтобы ее сопло было направлено немного вверх и вперед от его груди, повернул рукоятку пускателя, укрепленного на воздуходувке, и тут же зашумел компрессор. Из горелки с тихим шипеньем пошел воздух, и в комнате запахло бензином. Яша поднес к горелке горящую спичку, раздался легкий хлопок, и перед горелкой вспыхнуло большое бело-оранжевое пламя. Вращая вентили на горелке, Яша уменьшил факел и взял в руки обломки трубки. Непрерывно поворачивая их, он осторожно приблизил стекло к пламени. Через некоторое время, когда трубка достаточно нагрелась, Яша мгновенным поворотом вентиля превратил яркий большой факел в тонкий, почти невидимый кинжал голубого пламени, с грозным шумом вырывавшийся из сопла. Те участки стекла, которых касался конец этого кинжала, сразу же теряли свой блеск и начинали светиться сначала темно-красным, а потом уже почти бледно-розовым светом. Стекло становилось мягким и изгибалось под собственной тяжестью. Но Яша не давал трубке потерять свою форму и сразу же поворачивал обломки другой стороной. Наконец, когда танец Яшиных пальцев достиг почти немыслимой быстроты, он одним движением соединил обломки. Увеличив немного пламя и держа над ним раскаленное стекло, Яша свободной рукой достал из кармана тонкую резиновую трубку, один конец которой он взял в рот, а другой — надел на отросток, предназначенный для откачки. Пламя опять стало узким и шумным. Направляя его острие в уродливо искореженные места стыка обломков, Яша то втягивал, то надувал щеки. В такт этому как живое пульсировало светящееся пятно стекла под жалом синего пламени, становясь гладким и тонким.

Наконец, когда место стыка становится почти незаметным, Яша опять делает пламя горелки большим и светлым и долго вертит в нем готовую трубку, чтобы снять напряжения. Потом он осторожно кладет трубку на асбест, вытирает платком мокрое от пота лицо и улыбается.

Я смотрю на часы и удивляюсь: оказывается, уже три часа, и очень хочется есть. Появившаяся во время ремонта трубки Римма достает из своей сумки бутерброды и пирожки, которыми она заблаговременно запаслась в буфете. Мы жуем их всухомятку, так как чаю ждать невтерпеж.

Остаток дня мы тратим на то, чтобы подготовить отремонтированную трубку к тренировке.

Домой я прихожу, еле переставляя ноги, но с твердой решимостью научиться стеклодувной работе. И действительно: на следующий день, пока трубка тренировалась, я аккуратно сгибал тонкие стеклянные трубочки, ломал их и снова спаивал, просидев за горелкой полный рабочий день. Ночью мне снятся кошмары, в которых непременными действующими лицами выступают черные большие черти. Их пасти кроваво-алы, и из них с шумом вырывается синий кинжальный огонь.

На следующий день трубка оттренирована, и Михаил Алексеевич собственноручно загоняет в нее цезий. Это — операция тонкая, и выполняется она с помощью той же горелки, только с большим пламенем. Когда цезий был уже в трубке и Михаил Алексеевич приступил к последней операции — запаиванию отростка, через который перегоняется серебристый металл, трубка лопнула.

Я в ужасе смотрел на выпачканные мгновенно окислившимся цезием осколки и вдруг услышал короткий смешок.

— Почему вы смеетесь? — спросил я.

— А вы бы в зеркало на себя посмотрели. Если после каждой трубки так убиваться, много не наработаешь… Давайте-ка третью трубку сами попробуем сделать…

Целый день мы с Михаилом Алексеевичем сидели за воздуходувкой. Он поручал мне все более и более сложные операции, и по мере завершения работы я все более проникался верой в собственные силы. Переворачивая трубку над пламенем горелки, я легонько ударил ее о лежавший на столе напильник. Трубка разбилась.

С этого момента процесс изготовления трубок слился у меня в памяти в одну непрерывную полосу. Некоторые из них мы делали сами, другие приносил из стеклодувной мастерской Яша, но, независимо от происхождения, все их ожидала одна и та же участь: трубки бились или лопались.

Особенно эффектно погибла седьмая трубка. Накануне ее принес Яша и сказал:

— Если эту разобьете — больше делать не буду.

Было уже поздно, и мы решили не трогать трубку до завтра, чтобы поставить ее с утра на тренировку. Для трубки выбрали самое спокойное место в комнате: постелив предварительно лист асбеста, ее положили на крышку спектрографа. На следующий день я явился в лабораторию раньше всех и прежде всего подошел к спектрографу. Трубка лежала на асбесте, и в ее блестящих стенках отражались светящиеся на потолке плафоны. Когда я надевал свой прожженный в нескольких местах и забрызганный вакуумным маслом халат, раздался мелодичный звук разбивающегося хрустального бокала. Я подошел к спектрографу и увидел, что трубка разбита на две почти равные части.

Как-то в разгаре зимы случилось так, что очередная трубка не лопнула при изготовлении, уцелела при тренировке и осталась жива после перегонки цезия. Боясь дышать на бесформенный асбестовый кокон, его установили на интерферометр и подсоединили к нему электрические провода. Через час в нагретой до трехсот градусов трубке вспыхнул газовый разряд. Я включил дугу. Михаил Алексеевич следил за режимом разряда. Римма вращала окуляр спектрографа.

— Вижу крюки! — вдруг закричала она.

Мы все по очереди смотрели в окуляр и любовались зрелищем круто изгибающихся интерференционных полос.

— Подождите, — сказал Михаил Алексеевич. — Римма, идите следить за дугой, Женя, смотрите в окуляр, а я буду включать и выключать разряд.

Все заняли свои места. Я неотрывно смотрел на чуть расплывающиеся и дрожащие полосы.

— Выключаю разряд, — сказал Михаил Алексеевич.

Картинка на мгновение исчезла, потом появилась вновь, и мне показалось, что расстояние между крюками уменьшилось, что и должно было происходить в соответствии с теорией.

— Дельта уменьшается, — сказал я, — давайте еще раз…

Михаил Алексеевич поджег разряд, мы подождали, пока установится режим, и я опять приник к окуляру.

— Выключайте, — скомандовал я.

Полосы вздрогнули, исчезли и тут же появились снова. На этот раз горбы стали явно дальше друг от друга.

— А теперь дельта больше, — растерянно сказал я.

— Женя, идите к дуге, а Римма — к окуляру, — распорядился Михаил Алексеевич.

Римма утверждала, что при выключении разряда дельта явно увеличивается.

— Явно быть не должно, — сказал Михаил Алексеевич. — Изменение, скорее всего, настолько мало, что его можно поймать только на компараторе. — Он посмотрел на часы и продолжал: — Сейчас пятнадцать часов. Идите домой и спите. Собираемся здесь в двадцать три часа и будем снимать.

Дома я, конечно, не спал и думал о предстоящих съемках. Совершенно уверенный в успехе, я размышлял о том, что можно будет успеть еще сделать на этой аппаратуре до апреля, то есть до защиты дипломной работы.

Трамвай медленно полз по зимнему Невскому. Я с высокомерной жалостью разглядываю немногих сонных пассажиров: скоро они все будут спать в теплых постелях, а мне предстоит узнать, куда деваются ионы из разряда.

В лаборатории я застал озабоченного Михаила Алексеевича, который возился с дугой.

— Что случилось? — спросил я.

— Механизм сближения углей не работает.

— Так давайте руками двигать!

— Руками можно только корректировать, надо, чтобы освещение было равномерным.

Пришла Римма. Мы включили трубку, разогрели ее и зажгли разряд. А перед Михаилом Алексеевичем на маленьком столике лежали отдельные части разобранной дуговой лампы. Он поднял голову и показал нам длинный бронзовый винт, по которому перемещались оправки электродов:

— Резьба совсем худая. Надо точить новую.

Пока мы нашли в ночном институте незапертое помещение с токарным станком, пока Михаил Алексеевич вытачивал винт, пока он собирал дугу, прошло много времени. Часа в три ночи дуга зажглась. Я взглянул в окуляр. Ни крюков, ни даже интерференционных полос не было видно. Михаил Алексеевич внимательно осмотрел систему.

— Худо, — сказал он, растирая голову. — Зеркала сбиты, а это — на несколько часов работы. Я буду здесь ночевать, а вы, ребята, давайте по домам. Женя, проводите Римму…

К счастью, Римма жила рядом, на Васильевском острове, поэтому я, срезав угол по льду Невы и выйдя к адмиралтейским львам, скоро был дома.

К двум часам я вернулся в лабораторию, где обнаружил мечущегося от зеркал к окуляру Михаила Алексеевича.

— Смотрите в окуляр, — скомандовал он, — если что-нибудь увидите — сразу дайте знак…

Часа через два я заметил, что независимо от манипуляции Михаила Алексеевича перед моими глазами непрерывно плывут темные пятна с яркой радужной оторочкой. Когда я сообщил об этом Пухтину, он махнул рукой.

— Все, кончаем, — сказал он. — Все равно вы больше уже ничего не увидите…

В это время пришла Римма, и юстировка зеркал продолжалась. От долгого горения дуги в комнате стало жарко и остро пахло озоном.

Часам к пяти на экране появились четкие интерференционные полосы.

— Зажигайте трубку, — сказал Михаил Алексеевич.

Я подал напряжение на электроды и включил высоковольтный импульс. Трубка не зажглась. Я снова и снова нажимал на кнопку, но все было безрезультатно.

— Дайте я… — Михаил Алексеевич внимательно осмотрел провода и несколько раз попытался зажечь разряд сам. Потом он подошел к трубке и заглянул в окошко кокона. — В трубке атмосфера, — сказал он совершенно спокойно и сел за свой письменный стол.

Из лаборатории мы расходились молча, стараясь не глядеть друг на друга.

С этого момента мы с Риммой работали почти самостоятельно, так как у Михаила Алексеевича близилась защита диссертации. Он сидел за столом, углубившись в свои бумаги, и мы обращались к нему только в случаях крайней необходимости.

Начались месяцы изнурительной работы. Трубки, как заколдованные, бились и ломались одна за другой. Римма спешно написала диплом по экспериментам, которые мы в течение двух дней сделали на одной из простых, одиночных трубок Михаила Алексеевича.

После защиты наш руководитель опять полностью включился в работу. Как-то после очередной неудачи он подошел ко мне:

— Женя, какое число сегодня, знаете?

— Двадцатое февраля, а что?

— Через два месяца — защита диплома.

Я растерянно смотрел на Михаила Алексеевича. Он буквально терзал свою голову.

— У меня тут есть кое-что, — сказал он, не глядя мне в глаза, — почитайте…

Ничего не понимая, я взял в руки несколько листов, исписанных четким почерком моего руководителя. Быстро пробежав их, я увидел, что это — записи одного из экспериментов, которым мы занимались параллельно с моими неудачными опытами.

— Ну и что? — спросил я.

— Напишете выводы, и будет хороший диплом. Я же знаю — вы с лихвой выполнили дипломное задание…

Мне стало обидно чуть ли не до слез. Пять месяцев провозиться с делом, которое теперь надо бросить!.. Я понимал то положение, в которое мы попали с Михаилом Алексеевичем, но согласиться так, сразу — не было никакой возможности.

— Давайте еще месяц попробуем, — робко сказал я.

— Давайте, — пожал плечами Михаил Алексеевич, — но это, — он показал на бумаги, бывшие у меня в руках, — это пусть будет у вас.

Теперь я уходил из дома в восемь утра, а возвращался в десять-одиннадцать вечера. Мысль о том, что мне так и не удастся узнать, куда деваются атомы и ионы из разряда, не давала мне покоя.

Наступило 17 марта. До контрольного срока осталось три дня. Как обычно, я пришел в лабораторию около девяти часов утра. Пусто и тихо. Риммы нет, она теперь здесь не бывает, предупредив, что явится по первому моему зову. Михаила Алексеевича нет тоже, и сегодня, как я вспоминаю, не будет, так как он уехал в Политехнический на весь день.

На крышке спектрографа лежит трубка, паянная и перепаянная несчетное число раз. Именно поэтому я на нее особенных надежд не возлагаю. Взяв журнал и внимательно изучив все записи, ведущиеся Риммой с октября прошлого года, я вдруг выясняю, что номер этой трубки — тринадцать. Эта цифра не увеличивает моего энтузиазма, но тем не менее я осторожно беру эту многострадальную тринадцатую трубку, запаковываю ее в печки и ставлю на тренировку. Выясняется, что сегодня не подвезли углекислоты. Я иду к своим друзьям-ядерщикам, и мне дают полный литровый дюар с жидким азотом. К четырем часам тренировка закончена. Отключаю откачку и перегоняю цезий. Когда последняя капля цезия оказывается в трубке, я благополучно запаиваю отросток и вдруг понимаю, что пока все идет нормально, и, может быть, именно сегодня…

Для контроля температуры трубки используются две термопары, один из спаев которых должен быть при нуле градусов. Я бросаюсь на улицу и под мусорной кучей возле окон стеклодувной мастерской нахожу мартовский грязный слежалый снег. Набиваю дюар и мчусь обратно в лабораторию. Теперь — крюки. Ставлю трубку в интерферометр, прогреваю ее и с первого же раза зажигаю разряд. Крюки на месте. Смотрю на часы — пять. Пора искать помощников. Бегу на четвертый этаж, на «физику земли». Я знаю, там сидит Марк (тоже бывший ядерщик) и с помощью арифмометра заполняет какие-то невероятно длинные таблицы. Посулив ему в неограниченном количестве булку, колбасу и чай, я сумел завербовать его на целую ночь. Потом звоню Римме. Она обещает быть к одиннадцати. Дрожащими руками я включаю дугу, потом опять с первого импульса поджигаю разряд. Смотрю в окуляр: крюки такие же четкие, как в учебнике Ландсберга. Выключаю установку и готовлю фотопластинки, заряжая ими все имеющиеся в наличии кассеты и нумеруя их простым мягким карандашом. После того как я внес все необходимые данные в журнал, было только десять часов. Оставшееся время я провожу в страшном волнении, огромным усилием воли заставляя себя не включать установку и не начинать измерений.

К одиннадцати приходят помощники. У Риммы в сумке — обещанная Марку булка и колбаса. Мы завариваем двухлитровую колбу чаю. За чаем я рассказываю Марку, в чем заключаются его обязанности. Он усаживается на стул возле дуги и приборов. Их показания он должен систематически сообщать Римме, ведущей лабораторный журнал, я вожусь с кассетами и регулирую время экспозиции.

Ровно в двенадцать мы начинаем. Это была неповторимая ночь. Через полчаса мы все понимали друг друга с полуслова, включая и Марка, который сегодня в первый раз в жизни видел интерферометр Жамена. Этой ночью никто не ошибался, никто ничего не ронял и не разбивал, этой ночью удавалось все, что мы хотели сделать, этой ночью я был уверен, что у природы нет таких секретов, которые мы не могли бы узнать.

К шести часам утра программа измерений была выполнена полностью, и мы даже сделали несколько контрольных фотографий при одинаковых режимах работы.

Мы опять вскипятили чай и доели колбасу.

— Идите, — сказал я ребятам, невольно подражая интонации нашего руководителя. — Идите, а я буду проявлять. Уже шесть часов, трамваи ходят, идите…

— Ладно, — сказал Марк, — иди проявляйся…

А Римма не сказала ничего, только, прикрыв свои монгольские глаза, сладко потянулась…

Пластинки были большими, как раз по размеру кюветы, поэтому я провозился с ними довольно долго. Когда я вышел из-за темной портьеры, оставив пластинки промываться в проточной воде, то, зажмурившись от яркого света, увидел Римму и Марка, мирно беседующих у стола Михаила Алексеевича.

— Что вы здесь делаете? — удивился я.

— Ничего, — сказала Римма, — тебя ждем. Когда мыть кончишь?

— Минут через пятнадцать… — Я взглянул на Марка: — А ты-то чего торчишь? Шел бы домой спать или, на худой конец, считал бы свои поля.

— За поля не беспокойся, — ответил Марк. — А день ты мне все равно испортил… Что получилось-то?

— Негативы хорошие, а что намерили — узнаем на компараторе.

Лаборатория в эту пору была пуста, поэтому найти фен не составило труда. Через несколько минут под веселое гудение моторчика мы молча смотрим на рамку, полностью уставленную влажно блестевшими пластинками. За этим занятием нас застает Михаил Алексеевич. Пока Римма рассказывает ему о событиях прошедшей ночи, я уже с высохшими пластинками и с лабораторным журналом направляюсь в соседнюю комнату, где на специальном столе установлен большой компаратор — прибор, позволяющий измерять расстояния на изображениях с точностью до тысячной доли миллиметра. Я по очереди устанавливаю негативы на предметный столик и методически измеряю расстояния между крюками, занося результаты в лабораторный журнал. Снимки сделаны при разных режимах, негативы перепутаны, и без классификации полученных данных мне не понять, что происходит с крюками после включения разряда. В это время я слышу за спиной какой-то шорох, оборачиваюсь и вижу в комнате всю троицу: Михаил Алексеевич, Римма и Марк молча смотрят мне в спину.

Через несколько минут я заканчиваю измерения, и, не отходя от компаратора, мы все трое, мешая друг другу, анализируем результаты эксперимента.

Вывод был непреложен и удручающе краток: плотность паров в трубке не зависела от того, включен разряд или нет.

— Значит, они скапливаются или за катодом, или за анодом, или за обоими электродами вместе… — задумчиво потирая голову рукой, сказал Михаил Алексеевич.

В этот момент я почувствовал, что невыносимо устал. Взглянув на часы, я понял, что вот уже больше суток бегаю по лаборатории. Михаил Алексеевич посмотрел на мое лицо и взял меня за локоть:

— Не убивайтесь, Женя, отрицательный результат в науке иногда значит больше, чем положительный. Вспомните Майкельсона, он, кстати, работал на интерферометре, похожем на наш… А ведь опыт Майкельсона — классика!

Мне потом часто приходилось вспоминать эти слова и даже говорить их другим, но горечь отрицательного результата имеет странную особенность: она с трудом поддается воздействию логических доводов. Тем не менее через несколько дней я смирился с необходимостью писать диплом с негативными результатами. Формулировка задач исследования, литературный обзор и описание экспериментальной установки заняли пятнадцать страниц, на что ушло два дня. Но все это время мне казалось, что что-то в нашем эксперименте остается странным. Особенно смущало абсолютное совпадение плотности паров в разряде и в пустой трубке. Понять это было невозможно.

Тут обнаружилась странная вещь: мое сознание как бы раздвоилось. Часть его, очевидно наибольшая, продолжала заниматься обычными проблемами: я становился в очередь за знаменитыми никитинскими конспектами по курсу общей физики от Ломоносова до Дирака, ходил на концерты Вилли Ферреро, заседал в бюро комсомола, слушал доклады на философском семинаре физиков, мирил внезапно поссорившихся друзей-молодоженов. Но все это время вторая, наименьшая часть сознания продолжала работать, и в мыслях стояла картина газового разряда, из которого неизвестно куда выталкиваются ионы. Я их даже видел, эти ионы, которые почему-то были розово-фиолетовыми…

Как-то я встретил Римму. Она сообщила мне, что Михаил Алексеевич просил нас привести в порядок установку и убрать комнату. Мы договорились встретиться в лаборатории с утра. Когда я туда пришел, Риммы еще не было. За две недели, прошедшие со времени нашего странного эксперимента, на всех деталях установки и на приборах появился легкий, но заметный слой пыли. Тринадцатая трубка, освобожденная от своего асбестового кокона, как обычно лежала на крышке спектрографа. Когда я подошел поближе, то увидел, что трубка сломана, и цезий в отростке почернел. Я прикоснулся пальцем к тускло блестевшему под пылью излому и понял, что это теперь меня совершенно не волнует. Тем не менее я не отрываясь смотрел на отросток с окислившимся цезием, как будто видел его в первый раз. И вдруг я понял. Я понял все: и почему совершенно не изменялись крюки при включении разряда, и куда деваются из разряда ионы, и как надо ставить будущие эксперименты. Это ощущение понимания было таким полным, таким абсолютным, что на некоторое время окружающий меня мир куда-то исчез. Очнулся я оттого, что кто-то дергал меня за рукав.

— Что с тобой? — в голосе Риммы был неподдельный страх.

— А что? — спросил я и с ужасом почувствовал, что у меня влажные глаза.

— У тебя лицо идиота. Что случилось?

— Я понял.

— Что ты понял?

— Там жидкий цезий.

— Где «там»?

— В трубке.

Римма с удивлением посмотрела на пыльные обломки, лежащие на спектрографе.

— Слушай, — в ее голосе уже звучала обида, — или ты мне толком все объясняешь, или кончаем этот глупый разговор и начинаем работать.

— Не обижайся, — мое смущение уже прошло, и я могу говорить более связно. — Понимаешь, я сейчас понял, что мой эксперимент в принципе не мог дать положительного результата… Дело в том, что наша трубка похожа на цилиндр с поршнем, под которым находится жидкость с ее парами. В нашем случае жидкость — это жидкий цезий, а роль поршня выполняет газовый разряд. Все «лишние» атомы, вытолкнутые из разряда, уходят в отросток и становятся жидкостью… Ясно? Крюки не могли, не должны были меняться, и расстояние между ними определяется только температурой цезия в отростке, только температурой, больше ничем!

Римма испуганно смотрела на меня и молчала.

— Что ты молчишь? — спросил я.

— Не кричи, — тихо ответила она. — Ты забыл о Михаиле Алексеевиче.

— Михаил Алексеевич только обрадуется, когда я ему все это расскажу…

— Глуп ты, Женя, — посмотрела она на меня с сожалением. — Если ты прав, то, выходит, Михаил Алексеевич ошибся и не до конца продумал твой диплом… Приятно ему будет об этом узнать, как ты думаешь?

Я растерянно молчал, не зная, что ей ответить.

— Ладно, давай работать. — Римма надела халат и достала из своей бездонной сумки тряпки, щетку и бутылку с зеленовато-голубой жидкостью. — Я займусь окном, а ты приведи в порядок приборы и вымой стены.

Большинство операций по настройке и регулировке оптических приборов легче проводить при приглушенном свете, а то и в полной темноте. Поэтому единственное окно в лаборатории было практически всегда закрыто шторой из черной бумаги. Прежде всего Римма вытерла штору влажной тряпкой и подняла ее кверху. Ярко сиявшие под потолком шаровидные плафоны сразу потускнели, и на них тоже стала видна пыль. Безжалостные лучи апрельского солнца осветили все закоулки лаборатории, где обнаружились старые запыленные вещи неизвестного происхождения.

Работы было много, мы перемазались как трубочисты, но через несколько часов лабораторию было не узнать. В отмытое до воздушной прозрачности окно были видны кусты с огромными, готовыми распуститься почками, в сверкающих молочно-белых плафонах четко отразился оконный переплет, на сияющем чистотой столе Михаила Алексеевича не валялось ни одной лишней бумажки. Пусто было даже под плитой интерферометра, куда обычно прятался ненужный пока, но впоследствии могущий понадобиться хлам.

— Диплом сдала? — спросил я Римму, отмывая руки под слабенькой струйкой теплой воды, вытекающей из самодельного нагревателя.

— Уже рецензию получила, — ответила Римма. — Срок ведь был еще две недели назад… — Она помолчала и добавила: — Ты-то что решил?

— Не знаю, — сказал я, хотя все уже знал.

Через два дня, когда до защиты осталась неделя, я пришел к Михаилу Алексеевичу.

— Что так долго писали? — спросил он.

— Думал, — ответил я.

— Чего думать-то, — пробурчал он под нос, раскрывая принесенную мною папку, — крюки же сфотографированы… А это еще что? — вдруг спросил он, увидев в конце рукописи отдельную страничку, на которой было написано «второй вариант».

— Это другое объяснение полученных результатов. Прочтите, Михаил Алексеевич.

Он пробежал текст, долго невидящими глазами смотрел на меня, потом прочитал еще раз.

— Сами придумали или сказал кто?

— Сам.

Михаил Алексеевич долго смотрел в окно, терзая свою голову. Мне показалось, что и без того глубокие морщины на его лице стали еще более резкими.

— Худо, — наконец произнес он и пристально посмотрел мне в глаза. — Очень худо… Позвоните мне завтра утром, я еще подумаю, ладно?

Когда на следующее утро я позвонил в лабораторию, трубку снял Михаил Алексеевич.

— Приезжайте сейчас, — сказал он.

По дороге в университет я твердо решил, что предложу Михаилу Алексеевичу уничтожить второй вариант и защищать диплом так, как будто этого варианта и вовсе не было. Но этот план оказался неисполнимым, так как, придя в лабораторию, Михаила Алексеевича я там не застал. Встретивший меня в одной из комнат Николай Николаевич сказал, что на столе Пухтина для меня оставлена записка. Через минуту я уже держал в руках свою папку с пришпиленным клочком бумаги. «Женя, — читал я, — вам надо торопиться. Сегодня же перепечатайте текст и отдайте его Николаю Николаевичу — он согласился написать рецензию. Мои замечания найдете на полях. Если согласны — исправьте». Как назло тесемки папки завязались в тугой узел, который я никак не мог развязать. Наконец я просто вырвал шнурок из картона и сразу же посмотрел последние страницы рукописи. Она кончалась «вторым вариантом».

На защите я очень волновался, казалось, что язык и нёбо покрыты наждачной бумагой. Потом меня хвалили за преодоленные трудности сложного физического эксперимента, за проявленные трудолюбие и упорство и даже за мои успехи в стеклодувном деле. Поэтому я почти не удивился, когда секретарь кафедры объявил об отличной оценке моего диплома.

Через несколько дней мы прощались с кафедрой оптики. Пришел Сергей Эдуардович и по очереди пожимал нам руки. Когда подошла моя очередь, я увидел его быстрый и доброжелательно любопытный взгляд. Но я, быть может, и ошибся: комната была залита весенним солнцем — и глаза Сергея Эдуардовича были скрыты сверкавшими на этом солнце стеклами очков.

Шутки сопромата

После окончания университета я преподавал физику в одной из школ города Новгорода. Быть учителем я не хотел и мечтал о работе в любой физической лаборатории, в любой должности и с любой зарплатой. Но в школу я был направлен комиссией по распределению и должен был мириться со своей участью. Наконец, через два года после начала преподавательской деятельности, мне удалось уволиться и вернуться в Ленинград. Пять месяцев я ездил по городу в поисках работы: звонил по бесчисленным телефонам, записанным в специально заведенную для этой цели книжечку, и вел переговоры с начальниками самых различных рангов. Все было напрасно: несмотря на лестные характеристики, выданные мне кафедрами ядерной физики и оптики, никто не хотел принимать на работу специалиста, не отработавшего свои три года по путевке. Поэтому можно представить себе, как я обрадовался, встретив на Невском приятеля-однокурсника, который, узнав о моем бедственном положении, продиктовал мне очередной номер телефона.

— Лаборатория физики нефтяного пласта, — произносил он не вполне понятные для меня словосочетания, — Ленинградский геолого-нефтяной институт, понял?

Я не успел даже толком расспросить моего приятеля о новой работе, так как вдали показался его троллейбус.

— Позвони, позвони, — торопясь повторял он, — заведующего зовут Сергей Сергеевич, ты ему скажи, что звонишь от Анатолия Петровича. Запомни! От Анатолия Петровича! — крикнул он мне на прощанье.

Утром следующего дня я уже звонил Сергею Сергеевичу. Сославшись на неизвестного мне Анатолия Петровича и рассказав кратко о себе, я получил приглашение приехать.

Лаборатория помещалась в трех маленьких комнатках, приткнувшихся к огромному куполу церкви. Высившаяся рядом с куполом колокольня придавала гармоническую завершенность общему силуэту храма, украшавшего панораму низких старинных построек Васильевского острова.

Для того чтобы попасть в лабораторию, надо было подняться на третий этаж по очень крутой лестнице, выйти на чердак и по деревянным мосткам, проложенным на засыпанном шлаком полу, пройти в дальний конец полутемного, не имеющего видимых границ помещения. Когда я остановился перед маленькой дверью, обитой рваным дерматином с вылезающими наружу клочьями грязной ваты, с написанной от руки табличкой с названием лаборатории, мне стало как-то не no себе. Я секунду поколебался, вспомнил многочисленные переговоры в отделах кадров и открыл дверь.

Сергей Сергеевич оказался благообразным щупленьким старичком. Большой костистый нос нависал над седыми чаплинскими усиками, маленькие, близко посаженные глаза пытливо вглядывались в мое лицо.

— Понимаете, — убедительно говорил он, — без настоящего физика мне сейчас трудновато. Перед лабораторией стоят колоссальные задачи в связи с изучением трещинных коллекторов… — Сергей Сергеевич взял со стола грубо выточенный из камня цилиндр с коричнево-бурыми пятнами на чистой поверхности и поднес его к своему хищному носу, после чего передал цилиндр мне. — Министр недавно сказал, что проблема трещинных коллекторов имеет сейчас первостепенное значение… — Он говорил это так, что у меня не оставалось ни тени сомнения, что министр сообщил свое мнение о важности каких-то там неизвестных мне трещинных коллекторов лично ему, Сергею Сергеевичу…

Профессорский тон заведующего, его комплименты моему университетскому образованию и обилие непонятной мне научной терминологии сделали свое дело. Спускаясь по крутым ступеням, я уже не думал ни о рваной обивке двери, ни о чердаке с земляным полом, ни о том, что я — физик-универсант — буду делать с запачканными дурно пахнущей нефтью камнями.

Через несколько дней после сложных переговоров между директором института, Сергеем Сергеевичем и начальником отдела кадров я был зачислен на должность младшего научного сотрудника лаборатории физики пласта. Впечатление от непрезентабельного вида лаборатории было частично скомпенсировано величественным обликом главного здания института с роскошными интерьерами старинного особняка, расположенного на одной из центральных магистралей города.

Итак, ранним январским утром я направился на работу. Встретив меня с деловитой суровостью, Сергей Сергеевич показал мне мое рабочее место — маленький письменный столик с одним ящиком — и торжественно вручил книгу Котяхова «Основы физики нефтяного пласта».

— Материал очень непростой, — многозначительно сказал он, — понять его вам будет трудновато. Поэтому сначала прочитайте только те разделы, которые я отметил точкой… — Его желтый непропорционально большой ноготь медленно полз по оглавлению. — Думаю, недели вам хватит, — он захлопнул книгу. — Потом мы встретимся и углубленно поговорим о вашей деятельности.

Через неделю, начитавшись до одури Котяхова, я явился к Сергею Сергеевичу в его крохотный кабинет, отгороженный от остальных помещений лаборатории стеклянной перегородкой.

— Нашему институту вменена в обязанность разработка проблемы трещинных коллекторов, — начал Сергей Сергеевич, доставая из стола альбом с надписью «Тематический план института на 195… год». — Это — очень важная для нас тема, — продолжал заведующий, — настолько важная, что ее руководителем назначен сам Матвей Михайлович! — Заметив мое недоумение, Сергей Сергеевич поспешил объяснить мне, что трещинные коллекторы в отличие от обычных поровых содержат нефть в трещинах, а Матвей Михайлович Грехов — один из известных геологов-нефтяников, заместитель директора нашего института по научной работе. — Отсюда вытекает основная задача, которую определил для нас Матвей Михайлович, — заведующий поднял кверху указательный палец со своим большим желтым ногтем, — нам надо уметь измерять пористость и проницаемость трещиноватых горных пород.

Из контекста я понял, что такое «трещиноватость», но непривычное слово неприятно резануло слух. Знал бы я, что это слово станет одним из основных в моем лексиконе на ближайшие десятилетия! Тем не менее мои друзья еще долго потешались над этим термином, всячески его перевирая и коверкая.

— Но для того чтобы научиться измерять проницаемость, надо быть уверенным, что в условиях трещиноватых пород действуют классические законы фильтрации, — робко возразил я.

Сергей Сергеевич удивленно посмотрел на меня:

— А что, они могут не действовать?

— Конечно.

— Тогда я поручаю вам это выяснить. — Весь вид Сергея Сергеевича выражал важность порученного мне задания. — Сколько вам нужно времени?

— Месяца два-три, — неуверенно ответил я.

— Когда вам станет ясно, как вы будете решать этот вопрос, скажете мне. — Сергей Сергеевич встал, показывая этим, что я и так занял у него слишком много времени.

Продумать схему экспериментов было делом нескольких дней, ибо чем невежественнее человек, тем проще и быстрее решает он возникающие перед ним научные задачи. Первая придуманная мною установка была настолько проста, что выточить детали в мехмастерской института, собрать их и начать эксперименты можно было за две-три недели. Еще через месяц опыты были благополучно завершены. Они показали прекрасную сходимость экспериментальных результатов с данными вычислений по формуле, взятой из книжки Котяхова. Я быстро написал статью, собственноручно перепечатал ее на отцовской машинке, нарисовав на миллиметровке рисунки и графики, и отдал все это Сергею Сергеевичу.

— Очень хорошо, — сказал он, закончив через час чтение. — Можно печатать. Только в конце надо добавить завершающую фразу — вы увидите, я ее дописал карандашом.

Я отправился к своему столику и с волнением открыл рукопись. В ней не было ни одного исправления, если не считать обещанной «завершающей фразы». Корявым ломающимся почерком с обилием орфографических ошибок в конце статьи было написано: «Все вышеизложенное основано на общих соображениях и подтверждено экспериментом».

Я понял, что ждать совета и помощи от моего заведующего было напрасно.

Первым моим побуждением было запечатать статью в конверт и отправить ее в какой-нибудь физический журнал. Но потом я все-таки решил найти человека, который смог бы квалифицированно оценить полученные результаты. Я пошел на физфак. Довольно быстро мне удалось выяснить, что интересующие меня вопросы изучаются на механико-математическом факультете в лаборатории Павла Исааковича Гринберга. Лаборатория помещалась в знакомом здании на Десятой линии, тем не менее я долго плутал по коридорам мехмата, ходил под глубокими, похожими на туннели арками проходных дворов, пока не очутился в высоком пустынном вестибюле с полом из узорных шестиугольных плиток, перед большой дверью с эмалированной табличкой, на которой было написано: «Газомеханическая лаборатория». Длинный коридор, выложенный такими же плитками, привел меня в большой зал, до отказа заполненный громоздкими приборами. На противоположной от входа стене были невысокие хоры, куда вела деревянная лестница. Поднявшись наверх, я увидел три двери, на одной из которых висела табличка: «проф. П. И. Гринберг».

Меня встретил человек с сильно передевшими седыми волосами, в дорогом синем костюме. На бледном гладковыбритом лице выделялись светлые, по-детски удивленно-радостные глаза. Я рассказал ему о своих занятиях и неуверенно достал из портфеля свой первый самостоятельный опус. Гринберг жадно схватил рукопись и буквальна уткнулся в нее носом — зрение у него было плохое, но очками, он почему-то не пользовался. Знакомство со «статьей» заняло у него не более двух-трех минут.

— У вас есть руководитель? — спросил он, возвращая мне папку.

— Нет.

— Понятно, понятно… — Глаза Павла Исааковича излучали доброжелательность и радость. — Вот тут у меня есть два оттиска, — продолжал он, роясь в столе, — вы их прочтите, а потом приходите ко мне, поговорим…

— Когда прийти? — спросил я, пряча бумаги в портфель.

— Когда прочтете, тогда и приходите, — улыбаясь, повторил Гринберг, пожимая мне руку.

От мехмата до моей церкви — одна остановка, которую я в нетерпении пробежал чуть ли не бегом. Когда я наконец добрался до своего стола и открыл первый оттиск, то обнаружил, что понятна мне была только одна первая фраза: «Выпишем систему уравнений, описывающих движение газа в узкой щели. Эта система состоит из…» Далее следовали уравнения, занимавшие полторы страницы текста. Что это были за уравнения, откуда они взялись — я не знал. Несколько дней я пытался вникнуть в смысл математических знаков с помощью своих старых конспектов, учебников физики и различных справочников. Все было напрасно. В понимании текста статей Гринберга мне не удалось продвинуться ни на йоту. Тогда я опять пошел на физфак, где на кафедре теоретической физики учился в аспирантуре один из моих однокурсников. Он взял оттиск и лениво перелистал первые страницы.

— Ну, и чего же ты от меня хочешь? — в его голосе слышалось извечное превосходство теоретиков над экспериментаторами.

— Объясни, откуда берутся эти уравнения, — терпеливо попросил я.

— Объяснить это нельзя, — пожал плечами теоретик. — Это надо просто знать.

— Что надо читать? — еще терпеливее спросил я.

— Возьми, например, Кочина, Кибель и Розе… — он задумчиво пожевал губами и посмотрел куда-то поверх моей головы. — Впрочем, это, наверно, слишком для тебя сложно… — Теоретик решительно поправил очки: — Попробуй лучше Лойцянского… Да, да, Лойцянского, — уверенно повторил он, — это будет в самый раз.

Через несколько дней я уже сидел за своим маленьким столиком и аккуратно конспектировал толстенный том Лойцянского. Дело продвигалось медленно. Гидромеханику нам не читали, а мои курсовые работы на кафедрах ядерной физики и оптики были сугубо экспериментальными. Кроме того, время от времени Сергей Сергеевич заставлял меня проводить на придуманных им приборах различные опыты. Приборы были тяжелые и имели красивые самолетные названия: «По-1», «По-2» и так далее (фамилия моего заведующего была Потапов). Очень скоро я понял, что попытки определять проницаемость трещиноватых образцов на этих приборах совершенно бесполезны. Тем не менее эти попытки по настоянию Сергея Сергеевича продолжались, и у меня уже болели руки от громоздких железных аппаратов со все увеличивающимися номерами. Несмотря на это, месяца через два я уже стал входить в непривычный мир новых понятий, определений и методов гидромеханики.

Как-то раз, когда я мучился над физическим смыслом операции вихря, ко мне подошел Сергей Сергеевич. Его хищный нос угрожающе навис над моими бумагами.

— Как успехи?

Я пожал плечами:

— Да вот, разбираюсь…

— И долго будете разбираться?

— Пока не пойму.

— А проницаемость надо измерять сейчас.

Уже не помню, в который раз я пытаюсь объяснить моему заведующему, что этого делать не надо, но он непреклонен. Наконец мы договариваемся о том, что я буду продолжать эксперименты на приборах серии «По» до тех пор, пока их не отменит сам Матвей Михайлович. Я понял, что избавление от тяжеленных «Потапов» находится в руках таинственно всемогущего Грехова.

И вот я уже иду по длинному коридору главного здания института. Невероятно высокий потолок теряется в пыльном сумраке, левая сторона коридора уставлена старинными геологическими шкафами, похожими на довоенные школьные пеналы гигантских размеров, по правой стороне расположены двери с написанными от руки табличками. Почти каждая фамилия имеет перед собой приставку «проф.», поэтому я невольно стараюсь ступать по скрипящему паркету не так громко. Кабинет Матвея Михайловича — последний по коридору, рядом со старинной кафельной печью. Я постучался и вошел в комнату. Возле большого письменного стола я увидел невысокого широкоплечего человека с длинными руками. Рукопожатие его было сильным, у меня даже заболели пальцы. За те несколько мгновений, пока моя рука находится в ладони Грехова, я успеваю заметить между его большим и указательным пальцами полустершийся якорек, почти скрытый растущими на тыльной стороне руки волосами.

— Разглядели? — улыбается Грехов, растягивая седые, прокуренные до желтизны усы.

Видя мое смущение, он усаживает меня около себя и достает из правого ящика стола несколько разных пачек папирос и сигарет. Мы закуриваем, и в течение нескольких минут ему становятся известными все основные вехи моей нехитрой биографии.

— Так кто вы по специальности? — спрашивает Грехов, внимательно вглядываясь в меня из-под густых жестких бровей. — Что у вас по этому поводу написано в дипломе?

— Я физик.

— А чем мы тут занимаемся, знаете?

— Знаю, — неуверенно сказал я. — Мы ищем нефть в этих самых, как его… в трещиноватых породах, — с удивлением произнес я в первый раз в жизни эти странные слова.

— А как вы собираетесь с помощью своей физики искать нефть в этих самых, как вы изволили выразиться, трещиноватых породах?

Тут я понял, что наступил момент, когда я могу что-то изменить в своей судьбе и, может быть, избавиться от «Потапов» с угрожающе большими номерами. Я рассказал Грехову о своих экспериментах, о Павле Исааковиче, о том, какая трудная наука гидромеханика, и о том, сколько будет весить изготавливающийся в мастерских «По-6»…

— Это все очень интересно, — перебил меня Грехов, — но все-таки какая нам будет польза от ваших занятий?

Я опять стал долго объяснять смысл экспериментов, которые, на мой взгляд, просто необходимы для уточнения некоторых еще неясных положений теории фильтрации. Наконец, с большим трудом мне удается убедить его в том, что дальнейшие попытки лабораторного определения проницаемости на приборах серии «По» обречены на неудачу. Я мог теперь не заниматься «Потапами», но был обязан со временем предложить какой-то другой метод лабораторного определения проницаемости трещиноватых пород. С тем мы и расстались.

Теперь мне уже ничего не мешало постигать премудрость законов гидромеханики, и спустя полгода после памятного посещения газомеханической лаборатории я опять направился на Десятую линию. Только на этот раз в моем портфеле лежали зачитанные до дыр оттиски Гринберга, а при воспоминании о моих первых опытах и о «статье», написанной шесть месяцев назад, я содрогался от стыда за мою самоуверенную невежественность.

Надо отдать должное Павлу Исааковичу: он разговаривал со мной так, как будто я никогда ему никаких статей не показывал. По некоторым тщеславным соображениям мне очень хотелось, чтобы он взглянул на отданные мне когда-то оттиски. Поэтому при первом удобном повороте разговора я сослался на какие-то уравнения из этих работ и достал их из портфеля. Павел Исаакович уткнулся носом в замусоленные страницы.

— Что вы имеете в виду, вот это? — спросил он, не поднимая глаз.

— Да, да, уравнение сохранения энергии, — ответил я, с нетерпением ожидая момента, когда Павел Исаакович заметит сделанные мною исправления опечаток в трехэтажных математических выражениях. Увы, он вернул мне оттиски, ничего не сказав о замеченных мною ошибках.

— Это может быть интересно, — задумчиво проговорил Гринберг, глядя на меня невидящими глазами. — Если вы сделаете хорошую модель, отладите ее сначала на жидкости, а потом перейдете на газ, то можно проверить теорию… Это может быть интересно, — повторил Гринберг, и его взгляд сделался опять осмысленным. — Как называется ваш институт?

— Ленинградский нефтяной…

— Нефтяной так нефтяной, — Павел Исаакович поднес к своему носу часы на руке. — А теперь извините, я должен идти на заседание кафедры. Когда сделаете модель — приходите… — И, уже пожимая мне руку, добавил: — Простите меня: я не предупредил вас об опечатках… Такое мученье с типографиями, обязательно в формулах наврут!

С этого момента я стал рисовать эскизы своей будущей установки. Я решил, что она должна состоять из двух толстых стальных плит, между которыми укладывается прокладка из металлической фольги. Для изготовления установки надо было прежде всего достать плиты. За ними я поехал на Металлический завод. С огромными сложностями мне удалось заказать там две поковки из особой нержавеющей стали, идущей на изготовление турбинных лопаток. Поковки весили килограммов двадцать — двадцать пять, но и лет мне тогда было столько же, поэтому, оторвав по дороге ручку от старого портфеля, я сам приволок плиты с завода в нашу механическую мастерскую. Потом я направился на завод имени Ворошилова, выпускавший тонкий прокат цветных металлов. Узнав, что мне нужно всего пятьсот — семьсот граммов тонкой медной и алюминиевой фольги, начальник отдела сбыта завода выругался и отослал меня к главному инженеру. Тот внимательно выслушал мою просьбу и попросил начальника прокатного цеха принести образцы продукции.

— Ну, а уж как вы будете выносить это через проходную — ваше дело. Здесь я уже ничем вам помочь не могу, — и главный инженер выпроводил меня из своего кабинета.

Где-то на темной лестнице заводоуправления, забравшись на последний чердачный этаж, я с помощью брючного ремня подвесил рулон фольги у себя на боку, как шпионы и инспекторы полиции подвешивают пистолеты. Была весна, и модное в то время широченное весеннее пальто скрыло от глаз военизированной охраны похищенное государственное имущество.

Труднее всего было уговорить заведующего производством гигантского оптико-механического завода принять заказ на оптическую полировку стальных плит. Тем не менее через два-три месяца и эта задача в конце концов тоже была решена.

Итак, установка была собрана. На специальной подставке, привинченной к столу, покоилась нижняя плита. По ее контуру укладывалась прокладка из фольги требуемой толщины. Сверху накладывалась вторая плита, которая привинчивалась к нижней шестью болтами. В образующуюся между плитами щель по специальным трубкам подавалась вода. Сразу же после начала экспериментов я понял, что мне одному на установке не справиться. Один человек должен был следить за давлением поступающей на вход воды, тогда как другому следовало в это время с секундомером в руках определять ее расход. После долгих уговоров Сергей Сергеевич разрешил мне в особо экстренных случаях прибегать к помощи лаборантки Ляли, «если, конечно, она в этот момент не будет занята выполнением своих прямых обязанностей». Для того чтобы я лучше запомнил его последние слова, заведующий повторил свой излюбленный жест, подняв кверху пожелтевший указательный палец.

Мы начали с широких щелей, раскрытие которых измерялось десятыми долями миллиметра. Установка работала как часы, выдавая результаты, абсолютно совпадающие с классической теорией вязкого течения жидкостей. Я то и дело собирал и разбирал модель, укладывая между плитами все более тонкие прокладки. Видя, как я работаю здоровенным гаечным ключом, отвинчивая и завинчивая большущие гайки, Ляля прониклась уважением к тяжелому труду младшего научного сотрудника и всячески старалась мне помогать, не жалея своих наманикюренных пальцев. Для увеличения момента я стал пользоваться известным у водопроводчиков приемом, надевая на рукоятку ключа отрезок газовой трубы. От ключа у меня болели плечи, но когда я «халтурил» и завинчивал гайки с недостаточным усердием, через прокладку начинала сочиться вода, и опыт приходилось начинать сначала.

Но самым неприятным и неожиданным было то, что при ширине щели в тридцать микрон и меньше результаты опытов не согласовывались с теорией. Отклонения были тем сильнее, чем тоньше была щель и чем скорее двигалась в ней жидкость. Этот эффект был особенно заметен при самых узких щелях: когда расход воды в полтора-два раза превышал теоретически вычисленные значения. Трудно было поверить, что я столкнулся с новым, не описанным еще в литературе явлением, поэтому я повторял эксперименты снова и снова. Только когда я окончательно убедился в стабильности получаемых результатов, я отправился к Павлу Исааковичу. Он долго и внимательно вглядывался в каждую цифру, листая страницы принесенного мною лабораторного журнала. Нос его почти касался бумаги, и казалось, профессор тщательно обнюхивает исписанные столбиками цифр листы. Но вот он вскинул голову:

— А вы не ошиблись? Все правильно мерите?

Я обиженно развел руками.

— Можно, я приду завтра посмотреть вашу машину? — неожиданно спросил Павел Исаакович.

На следующее утро я уже встречал профессора у ворот нашей церкви.

— Это здесь вы работаете? — с искренним удивлением спрашивал меня Павел Исаакович, осторожно ступая по деревянным мосткам нашего «зимнего сада».

Потом он дотошно «обнюхал» всю установку, заставив меня рассказать обо всех, даже самых мелких деталях ее работы. Затем профессор попросил разобрать модель. Открывшаяся рабочая поверхность отразила лицо Павла Исааковича.

— Четверть микрона, говорите? — спросил он.

— Мерили на интерферометре, паспорт есть, — сказал я.

— С такими гладкими поверхностями еще никто не работал, — задумчиво произнес Павел Исаакович, почти касаясь носом стальной плиты. — Может быть, скольжение?

— Какое скольжение? — спросил я.

— Скорость на стенке не равна нулю.

— Как это может быть? — растерянно спросил я. — Ведь вся гидродинамика построена на абсолютном торможении на стенке русла…

— В некоторых случаях может, особенно в газах… А вдруг у вас тоже… а? Щель-то ведь очень гладкая… — Тон его изменился, близорукие голубые глаза загорелись. — Вам надо сделать серию экспериментов с разными раскрытиями щели при разных давлениях. Если это скольжение — можно построить теорию…

Проводив почетного гостя, я с новыми силами взялся за гаечные ключи. Визит профессора окончательно сломил Сергея Сергеевича, и на ближайшие три месяца Ляля поступила в мое полное распоряжение.

Я не заметил, как в напряженной работе промелькнули сентябрь и октябрь. К Ноябрьским праздникам столбцы с цифрами почти целиком заполнили толстый лабораторный журнал.

На восьмое ноября меня назначили дежурным по объекту с восьми утра до восьми вечера. И вот я сижу один в теплой уютной будке, служившей в нашей церкви проходной, и считаю. Грохочет электрический арифмометр с красивым названием «Рейнметалл», и огромные простыни миллиметровки постепенно заполняются цифрами. За маленьким окошком темнеет, я включаю свет и считаю, считаю, считаю, а конца расчетам не видно. Когда я сосчитал последнюю цифру и нанес на график последнюю точку, было три часа ночи. Я соединил точки на графике сплошными линиями, и передо мною предстал веер кривых, настолько четких и определенных, что они не могли не отражать существующую в природе еще не открытую закономерность.

Проснулся я от громкого стука в дверь, в которую уже, наверно, давно ломился очередной дежурный. Я зажег свет и открыл засов. Все тело ломило от неудобного сна на жесткой скамье. «Может, все это мне приснилось?» — мелькнула нелепая мысль. Но под яркой стосвечовой лампой желтел лист миллиметровки с веером кривых, доказывающих, что огромная постигшая меня удача — не сон.

Кончились праздники, но ощущение радости не проходило. С помощью Павла Исааковича я обрабатывал результаты моих опытов, имея в виду существование некой скорости проскальзывания на стенке щели. Экспериментальные данные прекрасно укладывались в эту гипотезу, если не считать нескольких самых последних опытов со щелями меньше десяти микрон.

— Пустяки, — говорил по этому поводу Гринберг, — потом разберемся…

Я так шумно восторгался полученными результатами, что слух о событиях в лаборатории физики пласта вскоре дошел до Грехова. И вот я уже сижу у знакомого старинного стола с массивным гранитным прибором, в пепельнице которого покоится большой и тяжелый окаменевший моллюск из какого-то древнего девонского моря.

— Ну, что у вас новенького? — спрашивает Матвей Михайлович, водружая на нос очки в круглой металлической оправе с мягкими старинными заушниками.

— Да вот, — говорю я, с трудом скрывая гордость, — удалось тут явление одно обнаружить. Понимаете, если поверхность щели очень гладкая, то… — и я начинаю подробно рассказывать Матвею Михайловичу, какие красивые у меня получились кривые и как хорошо они укладываются в рамки теории проскальзывания.

Матвей Михайлович слушает внимательно, изредка перебивая меня вполне разумными для геолога вопросами. Потом, когда я наконец умолкаю, он достает платок, снимает очки и начинает их долго протирать. Наконец он кончает эту процедуру и широко улыбается:

— Вот вы говорите: скольжение, щель с гладкими стенками… А вы хоть представляете себе, что делается там, на глубине нескольких тысяч метров? Вы знаете, что давление там достигает многих сотен атмосфер?.. А трещину в горной породе вы когда-нибудь видели?

Матвей Михайлович поднялся со стула и подошел к большому фанерному шкафу, занимавшему весь угол просторного профессорского кабинета. Он открыл дверцу и, легко нагнувшись, достал с нижней полки микроскоп. Привычными движениями профессор включил осветитель, поймал зеркалом пучок света и положил на предметный столик препарат. Сбросив очки и припав к окуляру, он вращал кремальеру.

— Вот, полюбуйтесь, — Матвей Михайлович разогнулся и уставился на меня своими близорукими глазами, — типичная заполненная нефтью трещина… Обратите внимание на форму стенок: они далеко не гладкие…

Я закрыл ладонью левый глаз и наклонился над микроскопом. На ярком желто-оранжевом фоне отчетливо выделялась трещина с зазубренными рваными краями. Я смотрел в микроскоп, а надо мной негромко рокотал греховский бас:

— Ну что, видите теперь, какими бывают трещины? А вы говорите — гладкая щель… Если бы там, в породе, они были бы гладкими, то их просто не существовало бы: они должны сомкнуться под давлением выше лежащих толщ…

— А почему не вся трещина заполнена нефтью? — спросил я, заметив внутри полости светлые прозрачные пятна.

— Так ведь трещины «дышат»… Давление снаружи изменилось, когда образец подняли из скважины, трещина и расширилась… — Грехов помолчал и тихо добавил: — А проницаемость этих пород нам надо уметь предсказывать так, как мы это делаем в случае обычных песчаников…

Я представил себе сжатый огромным давлением пласт, из трещин которого нефть выжимается в скважину, поднимается по ней и вырывается наружу большим коричневым цветком фонтана. Ни скважин, ни нефти, ни фонтанов я в то время еще не видел, поэтому картина, рисовавшаяся моему воображению, была, мягко говоря, условной, тем не менее «дышащие» трещины представлялись мне очень ясно.

Прошла неделя. Эксперименты со щелью были полностью обработаны, на столе лежала пачка графиков, непреложно доказывавшая существование скольжения на стенке щели. Павел Исаакович велел через неделю принести статью с уже сформулированным названием: «Об эффекте проскальзывания жидкости при ее движении в щелях с очень гладкими стенками». Надо было сесть за стол и начать писать, но что-то меня останавливало. Шатаясь без дела по лаборатории, я как-то подошел к своей установке. Собранная щель красовалась на своей подставке, отполированная моими ладонями труба аккуратно лежала вдоль стола. «Ляля постаралась», — подумал я и взял в руки двадцатимиллиметровый болт, один из тех, которыми плиты стягивались друг с другом. Держа его в руках и рассматривая сорванную резьбу, я вспомнил, как принес его в мастерскую, когда заметил, что гайка на него стала навинчиваться с трудом.

— Ого, — сказал тогда слесарь-механик, — силен ты, братец! Такой болт растянуть…

От волнения у меня вспотели руки и я никак не мог найти страницу в справочнике, где есть формулы для расчета деформаций. Сопромата нам в университете не читали, поэтому прошло много времени, пока я, путаясь в терминах и ошибаясь от спешки, подсчитал возможные удлинения болтов при проведении экспериментов. Получилось, что щель может расширяться на три-четыре микрона. Это мало, если раскрытие щели больше пятидесяти микрон, и очень много, если я работаю с семимикронным каналом.

Три дня я находился в полной прострации. Мало того что никакого проскальзывания нет, но и вся полугодовая работа пошла насмарку. Никому не нужны сорванные моими мускулами болты, воровство фольги на заводе, бессонная ночь в институтской проходной… Нет, бросить все это просто так — невозможно…

На четвертый день я взял учебник сопромата и подсчитал, что если из куска восьмидюймовой трубы с пятимиллиметровыми стенками сделать камеру, то она вполне выдержит давление в восемь атмосфер. Труба валялась в груде металлолома во дворе церкви, я ее собственноручно притащил в мастерскую и уже через день запихивал модель щели в камеру.

Я работал, как каторжный. Ляля не отходила от установки ни на шаг, и уже к концу года я сумел повторить всю серию экспериментов.

Как и следовало ожидать, никакого проскальзывания не было и в помине: экспериментальные точки идеально укладывались на теоретические прямые, построенные по формуле, выведенной в 1868 году неким французом по фамилии Буссинеск.

Когда я принес Гринбергу эти результаты, он молча выслушал мои комментарии и мельком взглянул на графики. Потом, откинувшись в кресле, долго смотрел на меня невидящими глазами. По лицу его блуждала какая-то странная полувиноватая, полумечтательная улыбка.

— Жаль, — вдруг сказал он, — жаль… Очень все это было небанально…

Да здравствует Ломоносов!

Я любил монтировать свои установки не на столах, а на специально изготовленных для этой цели широких массивных полках, укрепленных на вделанных в стену кронштейнах. Стены в старой церкви были по нескольку метров толщиной, и такие полки служили действительно «незыблемыми» основаниями для моделей, камер, манометров, вентилей и прочих приборов, из которых состояли обычно мои установки. Вот и на этот раз я выбрал для полки самую толстую стену в лаборатории, возле которой под окантованным портретом Михаила Васильевича Ломоносова стоял никому не нужный письменный стол.

Заведующий лабораторией был большим почитателем таланта великого ученого, искренне считая, что все необходимые сведения для физики нефтяного пласта уже содержатся в его трудах: просто их внимательно еще никто не прочел. Наверно, поэтому под известным изображением русского энциклопедиста, где он в белом парике и расстегнутом на пухлом животе кафтане держит перо и задумчиво смотрит вдаль, висел тоже окантованный и написанный шрифтом, имитирующим древнерусский устав, плакат: «В земные недры ты, химия, проникни взора остротой, и нам сокровища благия, драги сокровища открой…» Цитировать это четверостишие Сергей Сергеевич очень любил: при этом голова его умильно склонялась набок, а указательный палец с массивным желтым ногтем многозначительно устремлялся кверху.

Я не любил Сергея Сергеевича, плакат меня раздражал, но, зная, какую ценность он представляет для заведующего лабораторией, я даже и не пытался перевешивать его на другое место. И вот теперь, когда мы с моим лаборантом Витей долбим старые кирпичи под отверстия для кронштейнов, мне кажется, что Сергей Сергеевич испытывает некое удовлетворение: «Вот, — наверно, думает он, — новую установку тоже делают под присмотром Михаила Васильевича…»

Так или иначе, но установка была собрана, и я был очень доволен, что мы не поленились пробить глубокие отверстия в стене: теперь в самом центре полки, как раз под портретом и плакатом, был установлен не любящий тряски и вибрации компаратор — микроскоп, с большой точностью определяющий расстояния между объектами. В поле зрения компаратора внутри тонкого капилляра, наполненного жидким трансформаторным маслом, находится пузырек воздуха. Если масло в капилляре движется, то вместе с маслом движется и пузырек. Капилляр тонкий, пузырек движется медленно — по сантиметру в час, и мы надеемся, что с помощью этого приспособления нам удастся измерять очень маленькие расходы жидкости — до миллионной доли кубика в секунду.

Компаратор только что установлен, с помощью шприца я загнал в капилляр пузырек, и мы с Витей по очереди наклоняемся к окуляру. Пузырек виден очень четко, изображение не дрожит даже тогда, когда мы прикасаемся к полке руками.

— Хорошо кронштейны замурованы, — говорю я Вите, осторожно вращая кремальеру микроскопа.

— Фирма, — сказал он и хлопнул ладонью по полке, отчего изображение в микроскопе чуть дрогнуло. — Теперь мне дайте… — его рука нетерпеливо прикоснулась к моему плечу.

С Витей я познакомился, когда ему было шестнадцать лет. Непутевого парня привела в институт его бабка, веря в чудеса трудового воспитания. Два года службы в армии пошли ему на пользу, и сейчас я имел помощника, о котором можно было только мечтать. Этот невысокий узкоплечий парень отличался необыкновенной дотошностью и педантизмом, который необходим в научной работе и которого мне всегда недоставало. Как и все люди, он очень не любил быть виноватым и поэтому иногда даже шел на мелкое жульничество.

— Шеф! — звал он меня после того, как уже полчаса возился с какой-нибудь накидной гайкой, не желавшей навинчиваться на штуцер. — Здесь гайка никак на резьбу не заходит!

Я брался за ключ, и после первого же оборота трубка вместе с гайкой летела на пол: со штуцера уже давно была сорвана резьба.

— Что, резьбу сорвали? — участливо спрашивал Витя, лазая под полкой в поисках сорвавшейся гайки. — Ну да, вы такой здоровый, а резьба-то тонкая…

Сейчас Витя приник к окуляру компаратора, настраивая его по своим глазам.

— Феноменально, — сияя говорит он, — только там никакого пузырька нету…

— Как это нету, — говорю я и оттесняю Витю с высокого табурета. Действительно, видимый участок капилляра целиком заполнен маслом — и пузырька не видно. Я перемещаю тубус компаратора влево, тут же находя сверкающий в ярком свете мениск. — Смотри, — усаживаю я Витю на свое место.

Время шло незаметно, и мы, сменяя друг друга, дождались, когда пузырек дошел до левой границы участка капилляра, просматриваемого компаратором. Надо было вводить новый пузырек. Для этого в правом конце капилляра имелось специальное утолщение — бульбочка, диаметром пятнадцать — двадцать миллиметров. В бульбочке было отверстие, закрытое резиновой пробкой, прижатой сверху колпачком. Колпачок отвинчивался, через резиновую пробку я вводил в отверстие иглу шприца, и пузырек оказывался в капилляре. Затем пробка вновь прижималась колпачком к отверстию, надежно герметизируя расходомер. С помощью этой простой операции я запустил в капилляр целую гирлянду пузырьков, которые медленно, но верно поползли влево, к выходному концу капилляра.

— Шеф, а почему они двигаются? — спросил Витя. — Ведь у нас сейчас все отключено, даже ртуть в щель не подана…

Ответ я нашел быстро:

— Как ты не понимаешь, Витенька, ведь термостат отключен, лампа горит, масло в бульбочке нагревается, вот они и бегут…

Было уже поздно, мы выключили свет и разошлись по домам.

На следующее утро я решил провести пробные опыты с использованием смонтированного вчера расходомера. К обеду щель, состоящая теперь из двух брусков полированного стекла, была собрана, мы заполнили ее дистиллированной водой и дали давление. Пузырьки в капилляре двигались устойчиво и равномерно, и мы несколько раз измерили их скорость. Затем я уменьшил давление во входной камере прибора в два раза. Если у нас все работает нормально, то и пузырьки в капилляре должны двигаться вдвое медленнее. Можно представить себе наше удивление, когда мы убедились, что пузырьки плывут с той же скоростью. Не спрашивая меня, Витя полностью перекрыл вентиль, и стрелка манометра, показывающего давление в приборе, упала до нуля. Отталкивая друг друга, мы кинулись к компаратору. По праву начальника на табурет взгромоздился я. Медленно, но неуклонно пузырьки двигались к выходу из капилляра. Наступила тишина, нарушаемая щелканьем реле и шумом вентилятора, перемешивающего воздух в термостате.

— Ну, и что будем делать? — спросил Витя.

Я молчал, потому что пребывал в полной растерянности. Потом приоткрыл дверцу термостата, взял зажим и намертво пережал резиновую трубку, ведущую от выходной камеры модели к капилляру.

— Теперь чудес не будет, — сказал я, закрывая крышку термостата. — Пойдем покурим, надо подождать, пока температура не стабилизируется.

Дверь лаборатории, обитая старым дырявым дерматином, выходила прямо на чердак церкви, в котором всегда стоял полумрак, слабо рассеиваемый единственной сорокасвечовой лампочкой. Рядом с дверью на засыпанном шлаком полу стояло старое пожарное ведро, куда мы бросали окурки. Здесь же проходила толстая труба отопления, укутанная цементной оболочкой. Поверхность трубы была теплой, и сидеть на ней было очень уютно.

Мы закурили.

— Евгений Семенович, — вдруг спросил Витя, — а на фига нам все это, а?

— Ты что имеешь в виду? — спросил я, хотя уже догадывался, какая проблема волнует моего лаборанта.

— Ну, я понимаю, узнаем мы, как жидкость там течет, в этой тонкой щели, а зачем?

— Чтобы знать, — сказал я. — Ты пойми, до нас с такими щелями никто не работал… А вдруг там все будет по-другому?

— Да понимаю я все, — обиделся Витя. — По-другому или не по-другому — какая разница? Нефти, что ли, от этого станет больше?

— Вряд ли, — пожал я плечами.

— Так вот я и говорю, если пользы никакой, тогда — зачем?

— Просто интересно, и все… — сказал я.

Витя презрительно махнул рукой, и, не окончив нашего философского спора, мы направились к установке.

Мерно щелкало реле, гудел вентилятор, лабораторный термометр, который мы специально поместили рядом с расходомером, показывал двадцать градусов. Я отвинтил колпачок и ввел пузырек. Когда навинчивающийся колпачок стал давить на пробку, резина прижалась к отверстию, пузырек переместился в тонкую часть капилляра, где и застыл.

— Все, — сказал я, — чудеса окончены. С этого места он теперь не сдвинется во веки веков.

— Если аллаху будет угодно, — добавил Витя, скептически наблюдая за моими действиями. Он был убежден, что мои толстые пальцы не приспособлены к обращению с деликатными приборами.

Я настроил компаратор так, чтобы левый мениск пузырька совпадал с нитью окуляра, и, сняв показания нониуса, записал их в журнал.

— Посмотрим через полчаса, — сказал я и выключил лампочку осветителя.

Полчаса мы не могли найти себе места, ходили «на трубу», флиртовали с самой интересной женщиной лаборатории — лаборанткой Лялей, жевали принесенные из дома бутерброды. В назначенное время я включил осветитель. Пузырька не было. Перемещая тубус микроскопа влево, я определил, что мениск за это время продвинулся на четыре с половиной миллиметра. Витя записал показания в журнал, и мы снова отошли от установки. Через полчаса пузырек ушел на четыре и две десятых миллиметра. Мы решили во что бы то ни стало дождаться момента, когда он остановится (не остановиться он не мог!) и с перерывами в полчаса снимали показания. Вопреки здравому смыслу пузырек двигался с приблизительно постоянной скоростью.

Подошел Сергей Сергеевич.

— Что у вас тут происходит? — строго спросил он, глядя на мои странные манипуляции с отключенным от установки расходомером.

— Да вот, — говорю я растерянно, — пузырек никак не устанавливается.

— Какой пузырек? — В свое время я показывал Сергею Сергеевичу схему будущей установки, но он ее, видимо, либо не понял, либо просто забыл.

— С расходомером чудеса какие-то происходят, — объясняю я ситуацию. — Он уже почти весь день отключен, а все время фиксирует расход…

— Какая величина расхода? — интересуется заведующий.

Я быстро прикинул на линейке:

— Что-то около пяти десятитысячных кубика в секунду.

— Это очень мало, — обиженно сказал заведующий, как будто выражая неудовольствие, что мы его беспокоим по поводу таких ничтожных величин. Потом подумал немного и возвел глаза к портрету своего кумира. — «Все перемены, в натуре встречающиеся, такого суть состояния, что, сколько от одного тела отнимется, столько присовокупится к другому», — начал он торжественным голосом, подняв кверху палец с массивным желтым ногтем, — «так, ежели убудет где несколько материи», — продолжал Сергей Сергеевич, — «то умножится в другом месте». — Закончив цитату, он продолжал стоять со вздетой вверх рукой, глядя на портрет, как священник глядит на икону.

— А как же аннигиляция материи? — не выдержал я.

— Какая аннигиляция? — оторопело спросил заведующий, закончивший свое образование в Менделеевском техникуме еще в дореволюционную эпоху и поэтому не имевший об аннигиляции материи никакого представления. До соответствующей страницы сочинений Ленина он тоже наверняка не добрался, поэтому я знал, что моя стрела бьет без промаха.

— Ну как же, Сергей Сергеевич, — укоризненно говорю я заведующему, — если, допустим, электрон встречается с позитроном, то происходит взрыв, и оба они исчезают… Об этом даже Ленин писал…

— Да, конечно, но ведь это совсем другие масштабы… — говорит Сергей Сергеевич, растерянно пытаясь найти путь достойного отступления. Мне становится стыдно:

— Я шучу, Сергей Сергеевич, великий Ломоносов вместе с не менее великим Лавуазье были правы: закон сохранения материи никто не отменял, он действует всюду… — Я помолчал и добавил: — Всюду, кроме нашей установки…

На следующий день я пришел в лабораторию раньше всех. В чудеса я не верил, поэтому твердо знал, что таинственное движение пузырьков в капилляре должно было прекратиться. В лаборатории всю ночь стояла ровная температура, и термометр в термостате показывал девятнадцать с половиной градусов. Я включил установку, запустил в капилляр пузырек и стал спокойно перебирать в уме возможные причины увеличения объема жидкости в бульбочке капилляра, так как иначе объяснить движение пузырьков было нельзя. Тем временем лаборатория постепенно оживала: пришла Ляля и, запершись в весовой, принялась колдовать над своей и без того яркой внешностью, чтобы через полчаса появиться перед нами во всем блеске, проследовал в свой кабинет Сергей Сергеевич: в одной руке он нес пустой кожаный портфель, другой — прикасался к островерхой мерлушковой папахе, здороваясь с сотрудниками, через пять минут после звонка прибежали запыхавшиеся девочки-лаборантки, а Вити все не было. Он появился только через полчаса. Торопливо, без лишних разговоров мой помощник снял пиджак и стал надевать свой персональный, подогнанный по его щуплой фигуре синий сатиновый халат.

— В чем дело? — стараясь напустить на себя побольше строгости, спросил я.

— Да понимаете, Евгений Семенович, сессия скоро, мы с Вовкой поздно сидели, вот я и проспал…

Витя знал, что к его занятиям в заочном политехническом институте я отношусь с великим уважением, поэтому частенько списывал свои прегрешения на трудности заочного образования. Вот и сейчас мне казалось, что Витя прячет от меня свои чуть нахальные глаза с белесыми ресницами.

— Знаешь, Витя, — говорю я, злясь уже по-настоящему, — высшее образование — это прекрасно, но ведь работать тоже надо?

— А я не работаю? — вспыхивает Витя. — Вон вчера сколько сидели после звонка… И потом, что делать-то? Опять скорость пузырьков мерить?

— Скорость я буду мерить сам, если нужно. А ты лучше форвакуумний насос перебери — там воды уже полно.

Перебирать форвакуумный насос — работа не из приятных: после руки и спина ноют от напряжения, а потом час еще надо отмываться от масла.

— Насос так насос, — с деланным безразличием сказал Витя, расстегивая манжеты своего парадного халата. (Для грязных работ у нас были специальные куртки.)

Он стал греметь ключами, а я забрался на табурет и включил осветитель. Пузырек еще был в поле зрения компаратора, но за те несколько минут, пока я проводил воспитательную работу с моим лаборантом, он уже успел заметно уйти влево. Я смотрел в окуляр, и мне казалось, что я даже вижу это необъяснимое движение, которое как будто гипнотизировало меня. Я находился в состоянии какого-то странного транса, когда услышал за спиной голос Вити:

— Шеф, ну что?

— Двигаются.

— Быстро?

— Так же, как вчера.

Витя махнул перемазанной в масле рукой и пошел к насосу, а я направился «на трубу». Выкурив сигарету, я уже знал, что надо делать. Спустившись на второй этаж, я отправился в нефтяную лабораторию. Мой друг Валя сидел как обычно у себя в закутке между лабораторным столом и книжными шкафами. Стол и стул, казалось, были малы для его нескладной фигуры, скрюченной над толстой английской книгой по химии нефти, которую он переводил вот уже второй год. У него была странная привычка: сталкиваясь с каким-нибудь сложным вопросом, он, сидя за столом, начинал раскачиваться, как мусульманин на молитвенном коврике. Вот и сейчас Валя то откидывался на спинку стула, то почти касался носом бумаг на столе.

— Привет, — сказал я. — Что, опять трудный кусок попался?

— Здорово, — Валя перестал раскачиваться и надел очки, в которых по меньшей мере одно стекло всегда было с трещиной. — Откуда ты знаешь, что трудный кусок?

— Знаю… Слушай, — приступаю я к делу, — резина в масле может набухать?

— Смотря какая резина и смотря в каком масле, — сказал Валя, поправляя очки.

— Вакуумная в трансформаторном.

— Не знаю, — сказал Валя, — а в чем дело?

Я рассказал моему другу о необъяснимом движении пузырьков в капилляре.

— Нарисуй схему расходомера, — попросил он. Я нарисовал. Валя повернул рисунок к себе и стал усиленно раскачиваться на стуле. Потом поднял голову: — Смени резинку, я тебе дам нефтестойкую.

Через десять минут я уже возился с расходомером, меняя пробку под колпачком. Бросив свою работу, над моим ухом сопел Витя, давая время от времени ценные указания, за что и был отправлен обратно к насосу. После того как пробка из новой нефтестойкой резины была вырезана и установлена на место, я очередной раз запустил в капилляр цепочку пузырьков.

К концу дня мы убедились в том, что пузырьки в капилляре плывут по-прежнему, теперь уже, правда, со скоростью около трех миллиметров в час.

О таинственных событиях, происходящих в нашей лаборатории, Валя раззвонил по всему институту, и в нашу комнату на третьем этаже потянулись любопытные.

— Вот, — говорил Витя, небрежно положив руку на термостат, — мы собираемся установить законы движения жидкости (он так и говорил: «установить законы») в очень тонких щелях и сделали для этой цели специальный расходомер, который почему-то все время фиксирует какой-то расход…

— Что, перпетуум мобиле? — деловито осведомился мой приятель Ося — физик из спектрометрической лаборатории.

— Типичный перпетум, — не моргнув глазом, серьезно ответил Витя, не раз удивлявший меня скудостью своих познаний, несмотря на законченную среднюю школу.

Потом несколько раз к установке подходил Сергей Сергеевич. Он подолгу смотрел в окуляр компаратора, щурился и прикасался своим толстым ногтем к колпачку расходомера.

— Поменяйте капилляр, — вдруг сказал он.

— Зачем? — спросил я.

— Он кривой. — Заведующий повернулся и ушел в свой кабинет.

— Может, поменяем, а? — спросил Витя. — Давайте, я быстро…

— Зачем менять? — повторил я. — Если капилляр будет прямее, то ведь от этого ничего не изменится… — Я задумчиво смотрел на пережатую мной резиновую трубку, соединяющую расходомер с установкой. — Вообще-то поменять можно, — сказал я, — но не для этого.

— А для чего? — спросил Витя.

— Смотри, — сказал я, — у нас все трубопроводы располагаются выше, чем измерительный капилляр. Если в этой системе есть хоть одно крохотное отверстие, через которое может поступать воздух, то этим можно все объяснить… Про сообщающиеся сосуды слышал что-нибудь? — спросил я, видя недоумевающий взгляд моего лаборанта.

— Феноменально, — сказал Витя, уяснив наконец мою мысль. — А что теперь-то делать будем, ведь систему крепления расходомера надо менять…

— И поменяем, — сказал я. — Я сейчас пойду к стеклодувам и закажу капилляры с новыми наконечниками, завтра-послезавтра переделаем систему, и чудеса закончатся, я тебе это гарантирую.

— Если аллаху будет угодно, — добавил Витя.

Через час я уже выходил из подвала нашей церкви, где размещалась стеклодувная мастерская. Стеклодув Вася поклялся, что эту «уму непостижимую» работу он сделает к послезавтрашнему дню.

На следующее утро меня срочно вызвал к себе руководитель темы. Длинным хорошо знакомым коридором я иду в кабинет Матвея Михайловича Грехова. Как всегда, от его матросского рукопожатия у меня болят пальцы.

— Евгений Семенович, — говорит Грехов официальным тоном, — вам необходимо сегодня или, в крайнем случае, завтра поехать на неделю в Москву.

— Но я не могу, у меня опыт идет…

— Опыт подождет, — Матвей Михайлович непреклонен. — Завтра открывается сессия СЭВ, на которой поставлен наш доклад… — Он помолчал, улыбнулся и добавил: — О методе шлифов все равно никто лучше автора не расскажет, кроме того, вашими щелями тоже интересовались… Езжайте.

Неделя в Москве тянулась бесконечно долго. Мне не терпелось скорее попасть в лабораторию, и я вылетел в Ленинград утренним самолетом.

Когда аэрофлотовский автобус подошел к конечной остановке, было три часа дня. Через полчаса я уже поднимался по крутым ступеням церковной лестницы. Открыв дверь лаборатории, я очень удивился: на табурете возле установки сидел Ося и смотрел в окуляр компаратора. Рядом стоял Витя и что-то регулировал, подчиняясь Осиным командам.

— Влево, — вкрадчиво говорил Ося, — еще влево, еще… еще… стоп! Записывай…

Витя что-то записал в журнал.

— Теперь поверни вправо, — командовал Ося, — замри…

Отчаявшись понять смысл происходящего, я шагнул в комнату.

— Здравствуйте, — громко сказал я.

— Здорово, здорово, — не отрываясь от микроскопа, ответил Ося, — одну минуточку, пожалуйста…

— Сейчас, Евгений Семенович, мы кончим, — извиняющимся голосом сказал Витя. — Я тут просил Иосифа Марковича помочь…

Я подошел к своему столу, поставил тяжелый портфель и опустился на стул. Только сейчас я почувствовал, как я устал. То ли от вчерашнего банкета, то ли от рева турбин «Ту-104» в голове стоял шум, и я пожалел, что не поехал сразу домой.

Подошел Витя.

— Как съездили, шеф? — спросил он со своей обычной полуизвиняющейся, полунахальной улыбкой. За неделю в моем лаборанте произошли кое-какие перемены: он осунулся, ярко-синий халат был грязен, а на локте зияла большая дыра.

— Что с тобой, Витя? — спросил я, усаживая его на соседний стул. — Почему у тебя такой вид?

— Да бросьте, шеф, вид у меня совершенно нормальный, а они все-таки двигаются… Ну и намучился я с вашим новым капилляром! Он, зараза, в старое гнездо не встает, пришлось новое делать, пока делал — два капилляра сломал, перед Васькой опять унижался… Только позавчера вставил, заполнил маслом, запустил пузырек, а он двигается, как и раньше… Вот вам и чудеса, — не без ехидства улыбнулся Витя. — Тогда я пошел к Иосифу Марковичу, и он согласился помочь. Мы сделали такое устройство из шприца с микрометрическим винтом, чтобы удерживать пузырек на месте…

Ося, улыбаясь, слушал Витин доклад и кивал своей лысиной, обрамленной рыжими волосами. Он был добрым человеком и никогда никому ни в чем не отказывал.

— Ребята, — сказал я, — поздно уже, давайте по домам.

— А вы идите, — вдруг обозлился Витя, — вы, наверно, устали там, в Москве, а я еще поработаю…

— Он каждый день торчит в лаборатории до десяти-одиннадцати часов, — вдруг сказал Ося. — Совсем свихнулся с этими пузырьками.

— Евгений Семенович, — Витя поднял на меня свои нездорово блестящие глаза, — сколько можно на этой ерунде сидеть, ведь они не должны двигаться, не должны, а мы вот уже второй месяц неизвестно какой расход мерим…

— Ладно, Витя, — примирительно сказал я, — утро вечера мудренее. Пошли домой. А тебе, Ося, — обратился я к своему другу, — большое спасибо, мы обязательно попробуем твое устройство… Чем черт не шутит? Вдруг пойдет…

Когда Ося ушел, я объяснил Вите, что весь смысл наших опытов — в точном измерении расхода, поэтому какие бы то ни было стабилизирующие приспособления нас устроить не могут.

Через несколько дней, когда мы с Витей сидели около нашей установки, полностью исчерпав все возможные объяснения бесконечного движения пузырьков в расходомере, в лабораторию заявился Валя с толстым справочником в руках. Своей характерной ныряющей походкой он подошел к нам и, сверкая треснувшими стеклами очков, сказал:

— Вот, я нашел. Вы употребляете масло марки М-13/61. Если оно слишком старое, то его химический состав изменяется, а при этом, вполне естественно, изменяется и его объем. У вас такая сумасшедшая чувствительность, что вы вполне можете заметить эти изменения… А зачем вам, собственно, масло? — вдруг спросил он. — Запустите туда воду, хотя бы временно, пока установка отключена, ведь вы возитесь сейчас только с расходомером…

Я готов был расцеловать моего нескладного приятеля за его идею, которая при всех своих достоинствах и недостатках была, по крайней мере, конструктивной: мы с Витей в ближайшее время будем чем-то заняты.

— Промывай капилляр, — сказал я Вите, — заполним его водой.

Витя рьяно взялся за дело: он свинтил колпачок, вынул капилляр из гнезда и стал с помощью резиновой груши промывать его бензином, спиртом, водой, а затем и хромовой смесью. Через час Витя с некоторой виртуозностью запустил в капилляр один пузырек. Теперь надо ждать стабилизации температуры в термостате, и я сажусь за составление давно висящего надо мной годового отчета.

Прошло довольно много времени. В комнате стоит тишина, и я отчетливо слышу, как Витя что-то бормочет себе под нос.

— Шеф, — вдруг громко говорит он, — колпачок не навинчивается, попробуйте вы…

Я знаю штучки моего лаборанта и поэтому не принимаю его предложения всерьез.

— Что, резьбу сорвал? — спрашиваю я, подхожу к установке и сразу же определяю размеры постигшего нас бедствия.

Резьба сорвана не на колпачке, а на штуцере, внутри которого расположена бульбочка с отверстием. Это означает, что необходимо изготавливать заново всю довольно сложную систему крепления капилляра, его гнездо, а это — работа не маленькая, и займет она в лучшем случае не менее трех-четырех дней…

Витя прекрасно это понимает, и его глаза с белесыми ресницами смотрят на меня с таким выражением, что я начинаю его успокаивать:

— Наплевать, Витя, не расстраивайся. Это даже хорошо, что у нас какой-то перерыв будет, а то мне порой хочется взять кувалду и шарахнуть как следует по всему этому хозяйству. Я отчет буду писать, а у тебя — сессия, позанимаешься как следует… — Но тут я вижу, что, не слушая меня, Витя кидается к шкафу, к той его половине, где у него стоит специальный ящик с барахлом, которое он, не поддаваясь ни на какие уговоры, не только не хочет выкидывать, но даже не соглашается отнести в подвал.

— Хорошему хозяину все впрок идет, — часто говорил он, разбирая, например, старый выключатель и раскладывая по разным коробкам пружинки, контакты и болтики с гаечками.

Теперь он лихорадочно роется в своих сокровищах, безжалостно расшвыривая их по полу. Наконец он находит то, что искал, и бежит к установке. В его руках брусок красного детского пластилина. Он отламывает от него кусочек, разминает его в пальцах и в течение нескольких секунд замазывает отверстие капилляра. Потом включает осветитель, настраивает компаратор и записывает показания на листке бумаги.

— А теперь через пятнадцать минут посмотрим, насколько он уйдет, — говорит Витя, с трудом скрывая в голосе торжествующие нотки. — Я-то знаю, — продолжает он, — все равно пузырьки снова поплывут, но вы хоть не будете говорить, что опять Витя виноват…

— Ладно, — смеюсь я, — завтра закажу в мастерской гнездо, а ты иди, готовься к экзаменам…

— Нетушки, — отвечает Витя, — я сам хочу посмотреть, как он в воде будет двигаться… — и он нагибается, тщательно собирая с пола разбросанные драгоценности.

Я тоже не верю, что что-то изменится оттого, что мы заменили в капилляре масло на воду, и не отрываюсь от отчета. Тем неожиданней для меня звучит немного растерянный и странно спокойный голос Вити:

— Шеф, а ведь он стоит…

Я не верю своим ушам.

— Стоит, — повторяет Витя, — уже двадцать минут, как не сдвинулся ни на одну десятую миллиметра… Да вы сами посмотрите.

Я навел перекрестье окуляра на левый мениск пузырька, записал показания нониуса на листке бумаги, который молча спрятал в карман, выключил осветитель и сел за свой стол.

— Я пошел «на трубу», — говорит Витя, достает сигарету и, не зажигая ее, садится на табурет рядом с установкой.

— Слушай, — говорю я, — а какой у тебя первый экзамен?

— Химия, — отвечает Витя.

— Ну, и что же ты знаешь из химии?

— Ничего, — отвечает Витя и, глупо улыбаясь, зажигает осветитель.

— Не трогай, — говорю я, — еще пяти минут не прошло.

Витя щелкает тумблером и опять садится на табурет с незажженной сигаретой в пальцах.

— Так как же ты пойдешь сдавать химию, ничего о ней не зная? — продолжаю я свой бессмысленный допрос.

— Я подготовлюсь, — тихо говорит Витя.

— Когда?

— Завтра с утра, — говорит Витя, не отрывая взгляда от тумблера осветителя.

Проходит долгая пауза. В лаборатории совсем тихо, и мы слышим, как щелкают электрические настенные часы, когда их минутная стрелка перескакивает на следующее деление.

— Можно? — спрашивает Витя.

— Подожди, — отвечаю я и, не включая осветитель, сдвигаю тубус микроскопа. — Теперь включай и настраивай по левому мениску.

Еще минуту-две он тщательно настраивает компаратор и снимает показания нониуса.

— Ноль девяносто шесть, — произносит он, вопросительно глядя на меня.

Я достаю из кармана листок и протягиваю ему. Он смотрит, не веря своим глазам: на листке написана та же цифра.

— Феноменально, — говорит Витя и, нарушая все правила, закуривает тут же у установки.

Я тоже достаю сигарету, и мы молча сидим и курим, глядя на наше детище, пребывающее наконец-то в «таком суть состоянии», которое соответствовало «всем переменам, в натуре случающимся».

Как объяснили нам потом опытные резинщики из института синтетического каучука, резина под нагрузкой ведет себя как вязко-пластичное тело, она течет. Именно это и происходило с нашими резиновыми пробками, которые, деформируясь под действием колпачка, двигали пузырьки в нашем расходомере.

Когда Витя узнал об этом, он долго просил меня разрешить повесить в лаборатории еще один плакат с ломоносовским текстом закона сохранения вещества. Я отнекивался, но потом просьба отпала сама собой: единственное свободное место на стене вскоре было занято новым прибором, из-за которого я долго воевал в отделе снабжения. Прямо под портретом первого русского физика, сверкая сталью, ртутью и стеклом, висел теперь прецизионный чашечный барометр.

Если немного повезет…

Два года назад я перешел работать в другой институт. После четверти века, проведенного в стенах Ленинградского нефтяного, трудно было расставаться с друзьями, с церковью на Васильевском острове, с роскошным особняком, отделанным росписью и лепниной. Но что было делать? Новая дирекция Нефтяного решила, что занятия физикой нефтяного пласта не лежат в профиле генеральной тематики института, и поэтому всячески препятствовала расширению моих исследований. В этом деле начальству удалось весьма преуспеть, и, когда численность моей группы достигла двух человек (включая меня самого), я понял, что пора уходить.

Естественно, новое место отыскалось не сразу. Длительные поиски окончились тем, что мне предложили работать в лаборатории физики горных пород Геологического института. Один из старших научных сотрудников лаборатории уволился, оставив мне в наследство штатную единицу, небольшую группу и незаконченную тему, связанную с изучением электрокинетических явлений.

Еще во время предварительных переговоров мой будущий начальник заверил меня, что я сам могу формировать тематику своих исследований. Взамен он требовал выполнения лишь одного условия: мне надлежало закончить тему, начатую моим предшественником. Мне это условие не нравилось, но я надеялся, что развязаться с чужим заданием будет не так уж сложно, тем более что в основе электрокинетики лежат хорошо известные мне процессы фильтрации.

Когда я первый раз вошел в комнаты, где размещалась моя новая группа, они были пусты. Сотрудники, с которыми мне предстояло работать, с утра отправились на овощебазу, поэтому первый рабочий день на новом месте я должен был провести в одиночестве. Честно говоря, со своими будущими коллегами я был уже знаком, так как в качестве гостя бывал в этой лаборатории и раньше, но одно дело — изредка встречаясь, вежливо разговаривать об отвлеченных материях, а другое — ежедневно треть суток проводить вместе в одном помещении, занимаясь одним и тем же делом и обсуждая самые различные проблемы: от тенденций современной моды и способов приготовления сырной закуски под водку до событий в Иране и возможности контактов с внеземными цивилизациями.

В первой из двух комнат, где нам предстояло работать, стояли четыре письменных стола, шкаф и несколько открытых книжных полок. Прежде всего я привел в порядок свое рабочее место, соскоблив со стены вырезанные из журналов фотографии актрис и манекенщиц и тщательно вытряхнув и вымыв ящики теперь уже моего письменного стола. Разложив затем по местам бумаги и книги, я пошел осматривать свои владения.

В соседней комнате стоял вытяжной шкаф, лабораторный стол и верстак, к которому приткнулся маленький письменный столик. На столике лежали книги: «Справочник физика-экспериментатора», «Спутник радиолюбителя» и пухлый третий том «Справочника химика». Специфический подбор литературы говорил о том, что маленький столик принадлежит Ивану Андреевичу — человеку, который своими большими руками может сделать все: собрать электронную схему, починить наручные часы фирмы «Омега» и ликвидировать возникшую в лаборатории аварию водопровода. Из одного справочника выглядывал кончик плотного листка бумаги. Почти машинально открыв книгу, я обнаружил между ее страницами цветную женскую фотографию. Лицо на фотографии было знакомым, и я решил, что это Анна Петровна — жена Ивана Андреевича, тоже работавшая в этой лаборатории. На лабораторном столе располагалась установка, на которой, по-видимому, и производились те неведомые мне пока исследования, которые я должен завершить.

Я вернулся в первую комнату и подошел к книжным полкам. Когда я увидел обилие литературы по различным областям физической химии, мне стало не по себе: ведь мое химическое образование завершилось около тридцати лет назад после успешной сдачи экзамена на первом курсе университета…

Среди стоящих на полке книг я нашел отчет о двухлетних исследованиях лаборатории, благополучно защищенный в прошлом году на ученом совете. Когда я открыл переплетенную в синий дерматин рукопись, то понял, что лучшего пособия для первоначального ознакомления с новой для меня тематикой не найти. Но, увы, не понимая сути явлений, я только и мог уяснить, что мой предшественник изучал зависимость электрохимической активности образцов пористых тел от величины радиуса пор. Поэтому на следующий день, когда в лаборатории появились мои новые сотрудники, я им прямо сказал, что для вхождения в курс дела мне нужен достаточно продолжительный срок.

— А мы что в это время будем делать? — вскинул голову Иван Андреевич.

— То же, что и раньше, — сказал я.

Иван Андреевич дернул плечом и отвернулся к окну. Его мефистофельский профиль выражал презрительное безразличие к происходящим вокруг событиям.

— Вот вы, например, чем сейчас занимаетесь? — обратился я к сидевшей рядом с Иваном Андреевичем женщине, фотографию которой я видел у него.

— Измеряем на специальной установке дзета-потенциалы различных пористых образцов, в том числе и горных пород.

— Зачем?

— Чтобы узнать, как зависит дзета-потенциал от размера пор в образце.

Вчера я уже успел прочитать в одной из книг, что подобной зависимости быть не должно, поэтому, не боясь последствий, смело возразил:

— Но ведь формула Гельмгольца — Смолуховского такой зависимости не дает?

Моя собеседница пожала плечами:

— Формула не дает, а зависимость есть… Вот хоть Анну Петровну спросите, — продолжала она, с вызовом посмотрев на женщину, сидящую у двери, — она у нас известный теоретик…

Это было для меня полной неожиданностью: оказывается, в справочнике Ивана Андреевича спрятан портрет вовсе не жены, а его соседки, которая с плохо скрываемым обожанием то и дело взглядывала на надменный мефистофельский профиль.

Пропустив ехидное замечание мимо ушей, в разговор вступила Анна Петровна:

— Дзета-потенциал действительно, вопреки теории, зависит от радиуса пор. На этой зависимости вся промысловая геофизика построена: чем больше радиус, тем больше потенциал. Вот Иван Андреевич с Галей и пытаются опытным путем установить такую зависимость для различных типов горных пород и для различных пористых материалов. Пористость и проницаемость образцов определяет Зиночка, а они работают на установке, которую Иван Андреевич два года назад сделал…

— А какая задача стоит перед вами? — спросил я.

— Я вообще-то должна их результаты перенести в промысловую геофизику, в «скважину» так сказать, но пока ни у меня, ни у них ничего не получается… — смущенно улыбнулась Анна Петровна.

— Все это не так просто… — снова дернул плечом Иван Андреевич.

Опять, уже в который раз в своей жизни, я засел за учебники, пытаясь разобраться в сложных вопросах незнакомой мне науки. Только через несколько недель мне стало более или менее ясно, что нам необходимо делать дальше.

— Надо найти теоретическую зависимость дзета-потенциала от радиуса пор, — заявил я, когда мы опять собрались в комнате все вместе.

— Это невозможно, — сказала Анна Петровна.

— Почему?

— Уравнение распределения потенциала в тонком капилляре нелинейно и практически не имеет решения.

— Тогда попробуем найти его приближенное решение… Без теории нам все равно не обойтись.

Сначала мы попробовали найти решение с помощью ручных вычислений по одному из методов последовательных приближений. После того как в результате двухнедельного каторжного труда мы получили пять точек на одной из двенадцати кривых, я понял, что необходимо искать другой путь.

— Может быть, ЭВМ? — нерешительно спросил я Анну Петровну, когда она начала расчерчивать новые листы для записи промежуточных результатов.

— А вы умеете программировать?

— Нет.

— И я не умею.

— Так давайте попросим кого-нибудь… У вас никаких знакомых нет? — спросил я, соображая, как найти своих однокурсников, связанных с ЭВМ.

— Мой брат — главный программист Вычислительного центра Академии наук, — вдруг сказала Анна Петровна. — Я попробую что-нибудь сделать…

Академический ВЦ располагался на первом этаже старинного петербургского здания. Мы вошли в длинный коридор, по стенам которого тянулись черные клеенчатые двери. На одной из дверей вырезанными из пенопласта буквами было написано: «Машинный зал № 1. БЭСМ-6». По коридору сновали люди со сложенными в пухлые гармошки листами белой бумаги с дырками по краям.

Брат Анны Петровны оказался симпатичным моложавым человеком, которому было всегда некогда и которого все сотрудники ВЦ называли почему-то Симом. Его никогда не было на месте, а если вдруг он и оказывался случайно за своим столом, то разговаривать с ним все равно было практически невозможно: сменявшие друг друга бесконечные посетители обращались к нему с не терпящими отлагательства вопросами. С большим трудом, урывками, нам удалось объяснить Симу, что мы от него хотим.

— Это очень просто, — сказал Сим, переписывая себе в блокнот наше дифференциальное уравнение. — Я думаю, что к вечеру я вам это сосчитаю…

На следующий день Анна Петровна привезла в лабораторию длинную распечатку, на которой после нескольких десятков строк, написанных на каком-то непонятном языке, аккуратными столбиками были напечатаны результаты расчетов и даже нарисованы все двенадцать графиков решения нашего уравнения. Когда я, взглянув в конец распечатки, увидел напечатанную машиной фразу: «Время решения — 52 секунды», я показал эту цифру Анне Петровне:

— Попробуйте сосчитать, во сколько раз БЭСМ-6 работает быстрее, чем мы…

Графики были теперь перед глазами, и я стал теперь искать приближенное выражение для функции-решения нашего уравнения. Вид формулы сомнений не вызывал, но значения содержащихся в ней численных коэффициентов нужно было опять определять с помощью длинных и сложных расчетов.

Опять мы пошли на поклон к Симу. В этот раз задача была посложнее, но тем не менее через несколько дней он, используя стандартную программу метода наименьших квадратов, проделал на машине все необходимые вычисления.

Теперь нужно было идти к Ивану Андреевичу и к Гале, чтобы получить у них экспериментальные данные для проверки правильности новой формулы.

Когда я вошел в комнату, где обычно проводились все наши эксперименты, я увидел, что Иван Андреевич с помощницей колдуют над какой-то небольшой, собранной на верстаке установкой. Иван Андреевич держал в своих толстых пальцах невидимую проволочку, рассматривая ее в увеличительное стекло, а Галя осторожно наливала в маленький стаканчик бесцветную жидкость. Мне показалось, что при моем появлении Галя слегка покраснела, а Иван Андреевич еще больше насупил и без того сдвинутые к переносице брови. Любопытство взяло верх, и, после того как необходимые данные были получены, я спросил:

— А что это вы делаете, если не секрет?

Галя покраснела еще больше, а Иван Андреевич твердо, даже с некоторым вызовом заявил:

— Почему же секрет? Мы хотим измерить абсолютный электродный потенциал.

Электрохимии я почти не знал, но со времен университета смутно помнил, что сделать это принципиально невозможно. Так же, как и проблема вечного двигателя, «проблема абсолютного скачка потенциала» уже давно стала кладбищем многих честолюбивых замыслов и надежд. Поэтому, ни слова не говоря, я взял с полки первый попавшийся учебник электрохимии, нашел нужную страницу и громким голосом начал читать: «Экспериментально можно определить лишь сумму электродных потенциалов, но не потенциал каждого электрода в отдельности…»

— Да знаю я, — дернул плечом Иван Андреевич.

— Я же говорила тебе, что это бессмысленная работа… — повернулась к нему Галя.

— Помолчи, — сказал он ей строго. — А вы, — обратился он ко мне, — напрасно верите всему тому, что написано в учебнике.

— Так во всех же учебниках одно и то же! — взмолился я.

— Все равно не поверю, что такую задачу нельзя решить экспериментально, — упрямо сказал Иван Андреевич.

Можно было понять, что Ивану Андреевичу, привыкшему с помощью своих талантливых рук решать самые заковыристые экспериментальные задачи, трудно было согласиться с наличием теоретического запрета на постановку физического опыта. Долго еще, когда я в шутку спрашивал его, как обстоят дела с определением абсолютного потенциала, он только махал рукой: времени нет этим заниматься, а то бы…

Как раз в это время заболела Анна Петровна, и все расчеты, связанные с проверкой новой формулы, мне пришлось делать самому.

Однажды я остался после работы в лаборатории вместе с Зиночкой. Она собиралась с мужем в театр, и ехать из центра города в Шувалово, где им недавно дали квартиру, а потом опять в центр, было бессмысленно. Зиночка сегодня была выдержана в зеленых тонах: и туфли, и платье, и даже умело положенные тени около глаз — все имело один и тот же изумрудный оттенок.

— Вы неотразимы, Зиночка, — не удержался я от комплимента, когда мы остались в комнате одни. — И неужели это все для него?

Зиночка кокетливо улыбнулась:

— Мужу надо нравиться, а то могут быть неприятности…

— Какие неприятности? — спросил я.

— Обыкновенные… Такие, как у Анны Петровны, например… — вдруг сказала она, быстро взглянув на меня, будто испугавшись, что выдала чужую тайну.

— Я не знаю, какие неприятности у Анны Петровны, — твердо сказал я.

— Ну как же, вся лаборатория знает, а вы не знаете… Плохо у них с Иваном Андреевичем. Вы думаете, Анна Петровна просто так заболела?

— Мне говорили, у нее бронхит, — неуверенно сказал я.

— Ну, прямо бронхит… Просто она видеть не хочет, как дружно работают Иван Андреевич со своей помощницей…

Формула для теоретической зависимости дзета-потенциала от радиуса пор имела одну неприятную особенность: все расчеты с ее помощью можно было производить только методом подбора, поэтому, для того чтобы обработать данные только по одной экспериментальной кривой, нужно было затратить не менее недели. Можно было представить мое настроение, когда я думал о количестве предстоящей рутинной вычислительной работы! Эксплуатировать родственные чувства Сима было уже стыдно, и я попробовал научиться считать на ЭВМ сам.

В ВЦ была специальная комната, где вплотную друг к другу стояли обычные школьные парты. На партах, склонившись над простынями распечаток, работали программисты-пользователи. Едва отыскав свободное место, я сел зубрить очередной учебник. Книжка оказалась краткой, но очень толковой инструкцией «для программирования на алгоритмическом языке „АЛГОЛ-60“».

Когда мне показалось, что язык уже изучен, я написал свою первую программу на специальном бланке и отнес его в перфораторную. На другой день я уже держал в руках небольшую колоду карт с пробитыми насквозь прямоугольными отверстиями. Положив в начало колоды несколько карт с пробитым шифром и паспортом задачи, я одел ее в «рубашку» из текстолитовых дощечек, стянул все это резинкой и с некоторой торжественностью отнес в машинный зал. Перед залом находилась маленькая комната, где стоял стол, куда надо было складывать предназначенные для счета задачи. Стены комнаты были сплошь заставлены библиотечными ящиками с номерами шифров. Время от времени из зала выходила девушка-оператор с уже сосчитанными задачами и распечатками. Колоды рассортировывались по ящикам, а распечатки укладывались на краю стола. После этого девушка собирала приготовленные для счета задачи и уносила их в зал. На большой деревянной двери зала висела картинка с забавной оскаленной тигриной мордой, под которой красовалась надпись: «Не входить!» Когда дверь открывалась, из зала веяло прохладным кондиционированным воздухом и раздавался грохот нескольких одновременно работающих печатающих устройств. Не сходя с места, дежурил я у входа в машинный зал, чтобы не пропустить момента, когда девушка вынесет мою задачу. Через два часа распечатка была у меня в руках. После шифра на листе был напечатан текст моей программы, внизу, под текстом, машина сама перечисляла мои ошибки. Их было столько, что не хватило заказанной мною в паспорте длины бумажной ленты. Просидев без толку над распечаткой целый час, я пошел к Симу. Ему достаточно было трех минут, чтобы разобраться во всех моих ошибках. Я исправил их, набив новые карты, и снова отнес колоду на стол…

С этого дня время для меня стало идти рывками. С того момента, как я получал новую распечатку с очередной ошибкой, и до мгновения, когда колода исчезала за дверью машинного зала, оно вообще выключалось. И наоборот, те часы, которые я проводил в нетерпеливом ожидании под картинкой с тигриной мордой, длились бесконечно долго. Именно в эти часы давало знать о себе сердце — в середине груди возникала тупая тяжесть. Но вот появлялась новая распечатка, и все отступало на второй план: и великолепная весенняя погода, и духота коридора ВЦ, и ноющая боль в груди.

Стояло уже жаркое лето, когда я получил очередную распечатку, которая оканчивалась фразой: «конец задачи», что означало отсутствие в программе ошибок. Теперь, после прохождения тестов, можно было начинать обработку по новой формуле всех имеющихся экспериментальных данных о зависимости дзета-потенциала от радиуса пор. Набив числовой материал на перфокарты, я запустил данные в машину. Результаты обработки были неправдоподобно хороши: экспериментальные значения отличались от теоретических не более чем на пять-шесть процентов.

Победа была полной, и досталась она сравнительно легко: ведь с начала моих исследований по новой теме не прошло и двух лет… Похудевшая и осунувшаяся после долгой болезни Анна Петровна снова и снова перебирала листы распечаток, не веря в справедливость полученной теоретической зависимости, но факт оставался фактом: такая зависимость была и она прекрасно описывала весь имеющийся в наличии экспериментальный материал.

С сердцем опять стало хуже, и врачи не велели мне выходить из дому. Теперь, после нескольких месяцев, проведенных в ВЦ, мне казалось, что у меня появилась уйма свободного времени, и я продолжал свое электрохимическое образование. Дойдя в учебнике Антропова до глав, посвященных возникновению скачка потенциала между фазами, я еще и еще раз перечитывал то место, которое я цитировал год назад Ивану Андреевичу. Вглядевшись в свою формулу, я внезапно осознал, что одна из констант, которую машина подбирает в процессе обработки экспериментальных кривых, непосредственно связана с тем самым неуловимым абсолютным скачком!..

Это было невероятно, но это было именно так. Более того, проверить это предположение ничего не стоило: надо было просто померить электродные потенциалы тех материалов, с которыми работал Иван Андреевич.

Эта мысль привела меня в состояние какой-то странной эйфории: я бросился к телефону и набрал номер. Трубку снял Иван Андреевич. Я извинился за поздний звонок и попросил к телефону Анну Петровну.

— Она здесь больше не живет, — после небольшой паузы сказал Иван Андреевич.

— А ей можно позвонить?

— Нельзя, там нет телефона… Если что-нибудь срочное, я могу дать адрес… — добавил он нерешительно.

Я поблагодарил и повесил трубку.

На следующий день, наплевав на предписания врачей, я явился в лабораторию ни свет ни заря. Едва дождавшись прихода сотрудников, я с плохо скрываемым волнением объявил им об открывающихся перед нами перспективах.

— Здесь какая-то ошибка, — сразу же сказала Анна Петровна, — проблему абсолютного скачка решить нельзя.

— Ерунда, — сказал Иван Андреевич, — я всегда говорил, что абсолютный потенциал измерить можно.

— Это должен решить эксперимент, — сказал я, вкратце описал схему предполагаемого опыта.

— Это все не так просто, — сказал Иван Андреевич и тут же стал набрасывать эскиз установки.

Мне пришлось долго доказывать необходимость проведения задуманных экспериментов, так как ни Анна Петровна, ни объединившаяся на этот раз с ней Галя никак не хотели со мной соглашаться.

— Да поймите, — говорил я им, — такой шанс может выпасть один раз в жизни, да и то — не каждому…

Наконец сопротивление моих помощниц было сломлено, и мы стали обсуждать, как лучше и быстрее осуществить намеченные исследования.

Наше импровизированное совещание кончилось, и Иван Андреевич попросил меня выйти вместе с ним в коридор.

— Вы были больны, — сказал он, жадно затягиваясь сигаретой, — и, наверно, не знаете… Мы с Анной завтра разводимся. Сами понимаете, — продолжал он, — при таком положении работать в лаборатории Гале, мне и Анне будет трудно. Анна привыкла к вам, так уж лучше нам с Галей исчезнуть. Мы решили уволиться…

— А как же эксперимент?

Иван Андреевич дернул плечом:

— Ничего, найдете кого-нибудь…

— Такого, как вы, — нет, — сказал я. Голос мой дрогнул: — Послушайте, я прошу вас еще два-три месяца поработать, надо же посмотреть, что получится с абсолютным скачком… Неужели вам самому не интересно?

— Ладно, — не глядя на меня, сказал Иван Андреевич, — я посоветуюсь с Галей…

Недели через две я уговорил врача выписать меня на работу. За это время новая установка была уже собрана, испытана, и мои помощники ждали моего возвращения, чтобы обсудить схему предстоящих опытов. Наконец Иван Андреевич и Галя залили в ячейку раствор с первой из серии концентраций и приступили к измерениям. Как обычно, сразу же возникло множество экспериментальных сложностей и других всевозможных препятствий, затягивающих работу. Так, например, оказалось, что для исследуемого нами стекла электрохимическое равновесие с раствором наступает лишь через несколько суток после начала опыта. Потом ночью в лаборатории лопнула батарея отопления, и вода попала в наш самый главный измерительный прибор, который после этого пришлось отдавать в ремонт. Поэтому была уже глубокая осень, когда на установке была снята первая точка.

Для моего сердца осень всегда была не лучшим временем года, и, в конце концов, дожди и холодные ветры загнали меня в больницу. Потянулись длинные недели, заполненные капельницами и кардиограммами. Мне запретили видеться с моими сотрудниками, и я строил самые различные предположения о том, что происходит с новой установкой. Эти мысли не давали мне сосредоточиться даже на великолепных зарубежных детективах, которыми меня буквально завалили мои друзья.

Из моей палаты виден кусок больничного парка с аллеей, ведущей от проходной к нашему отделению, и я подолгу сижу у окна, глядя на разыгравшуюся на дворе осень.

Вчера, в пятницу, у меня был большой день. Заведующая клиникой профессор Габелина — строгая подтянутая дама в больших модных очках — вызвала меня к себе в кабинет. Властным, не допускающим возражений тоном она объявила, что врачи пришли к единодушному решению: мне нужно делать операцию на сердце.

— Вы, конечно, согласны, — сказала Габелина скорее с утвердительной, чем с вопросительной интонацией.

— Согласен, — сказал я.

Потом я вышел в коридор, где меня ждала жена, и, воспользовавшись ее слезами и драматичностью момента, получил от нее обещание, что она позвонит Ивану Андреевичу и попросит его завтра прийти в больницу.

Сегодня суббота. На улице — яркий осенний день, один из тех, которые так украшают северную ленинградскую осень. Я сижу в палате и смотрю в окно на больничный парк с голыми деревьями, на гуляющих по дорожкам больных и на высохшую под солнцем аллею, где должен вот-вот появиться Иван Андреевич.

Содержание
I

В. ДЕМИДОВ. На полшага впереди времени … 4

В. ПАЛЬМАН. Коридор зноя … 45

М. ЧЕРКАСОВА. Земля доброй надежды … 73

З. КАНЕВСКИЙ. Во глубине Кристальных гор … 114

Я. ГОЛОВАНОВ. Что же ты чувствуешь, трава? … 142

С. ЧУРОВ. Состоятельность шва … 159

II

В. ПОЛИЩУК. На общих основаниях … 196

Ю. ВЕБЕР. Звездный час … 245

III

Н. ЭЙДЕЛЬМАН. Колокольчик Ганнибала … 288

Е. БУКЕТОВ. Святое дело Чокана … 319

Я. ЛИПКОВИЧ. Жизнь и смерть Дмитрия Лизогуба … 361

IV

Е. ЛЮСИН. О физике непопулярной … 412

Примечания

1

ИВЛ — искусственная вентиляция легких.

(обратно)

2

См.: Фейнберг И. Л. Читая тетради Пушкина, изд. 2. М., 1981, с. 68–102; Телетова Н. К. Забытые родственные связи А. С. Пушкина, гл. III. Л., 1981; Леец Г. А. Абрам Петрович Ганнибал. Таллин, 1980; Сергеев М. Д. Перо поэта. М., 1980.

(обратно)

3

Из прекрасной поэмы Д. Самойлова «Сон Ганнибала», сочиненной несколько лет назад.

(обратно)

4

До последнего времени была известна лишь копия «немецкой биографии»; несколько ученых поколений без успеха искали полную рукопись, пока Н. К. Телетова не обнаружила ее… в Пушкинском Доме. Те, кто работали в архивах, легко поймут, что документ, оказавшийся в соседней ячейке или описи — не там, где его ожидали, может незаметно пролежать десятилетия и века!

(обратно)

5

Герцен не точен в датах. Лермонтов убит 27 лет, Белинский умер 37 лет.

(обратно)

Оглавление

  • I
  •   В. Демидов На полшага впереди времени
  •   В. Пальман Коридор зноя
  •   М. Черкасова Земля доброй надежды
  •   З. Каневский Во глубине Кристальных гор
  •   Я. Голованов Что же ты чувствуешь, трава?
  •   С. Чуров Состоятельность шва
  • II
  •   В. Полищук На общих основаниях
  •   Ю. Вебер Звездный час (Университетские страницы)
  • III
  •   Н. Эйдельман Колокольчик Ганнибала
  •   Е. Букетов Святое дело Чокана
  •   Я. Липкович Жизнь и смерть Дмитрия Лизогуба
  • IV
  •   Е. Люсин О физике непопулярной Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Пути в незнаемое», Вячеслав Евгеньевич Демидов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства