Сьюзен Сонтаг Болезнь как метафора
Susan Sontag
Illness as Metaphor
Picador
Данное издание осуществлено в рамках совместной издательской программы Музея современного искусства «Гараж» и ООО «Ад Маргинем Пресс»
Издательство благодарит The Wylie Agency за помощь в приобретении прав на издание данной книги.
Copyright © 1977, 1978, Susan Sontag
All rights reserved
© Дадян М. А., Соколинская А. Е., перевод, 2016 © ООО «Ад Маргинем Пресс», 2016 © Фонд развития и поддержки искусства «АЙРИС» / IRIS Foundation, 2016
Болезнь как метафора
Болезнь – сумеречная сторона жизни, тягостное гражданство. Каждый из родившихся имеет два паспорта – в царстве здоровых и царстве больных. Пусть мы и предпочитаем использовать первый, но рано или поздно каждый из нас, хоть на недолгий срок, вынужден причислить себя к гражданам этой другой страны.
Мне бы хотелось описать не то, как происходит изгнание в страну больных и какова там жизнь, но «карательные» и сентиментальные мифы, коими щедро наделено это печальное царство – то есть описать не реальную географию, а стереотипы национального характера. Тема этого эссе не физическая болезнь как таковая, а использование болезни в качестве фигуры речи или метафоры. Я стремилась показать, что болезнь не метафора и что самый честный подход к болезни, а также наиболее «здоровый» способ болеть – это попытаться полностью отказаться от метафорического мышления. И все же вряд ли возможно поселиться в царстве больных, не отягощая себя грозно пылающими метафорами, что образуют его ландшафт. Именно прояснению этих метафор – и освобождению от них – я посвящаю эту работу.
1
Две болезни сходным и фантастическим образом рядились в одежды метафоры: туберкулез и рак.
Фантазии, связанные с туберкулезом (ТБ) в прошлом столетии, а с раком в нынешнем, – это реакция на болезнь, которая считается трудноизлечимой и капризной, то есть на болезнь непонятную – в век, когда главная установка медицины состоит в том, будто все болезни поддаются врачеванию. Неизлечимая болезнь таинственна по определению. Так, ТБ воспринимался как коварный, безжалостный похититель жизни, покуда неясными оставались его причины и тщетными – усилия врачей. Теперь же настал черед рака – неумолимого, невидимого агрессора, болезни, входящей без стука – пока однажды не будет выявлена его этиология, а методы лечения не станут столь же действенными, как в случае туберкулеза.
Хотя таинственность, которой окутана болезнь, всегда сочетается с надеждами на открытие противоядия, сама болезнь (некогда туберкулез, сегодня рак) вызывает вполне старомодные страхи. Всякая болезнь, если она таинственна и порождает страх, всегда будет восприниматься как заразная, пусть не в буквальном, но в нравственном смысле. Так, на удивление много раковых больных обнаруживает, что их избегают родственники и друзья, и нередко подвергается «обеззараживанию» со стороны собственных домочадцев, словно рак, подобно ТБ, – инфекционная болезнь. Контакт с лицом, страдающим от недуга, который склонны считать таинственным и зловещим, неизменно воспринимается как прегрешение, хуже того – как нарушение табу. Магической властью наделяются даже названия таких болезней. В «Армансе» Стендаля (1827) мать героя отказывается произносить «туберкулез» из страха, что одно это слово ускорит течение болезни ее сына. А Карл Меннингер[1] (в «Жизненном равновесии») отмечал, что «само слово “рак”, согласно распространенному мнению, убило некоторых пациентов, которые бы не поддались болезни, от которой страдали, [так скоро]». Данное наблюдение одно из антиинтеллектуальных благочестивых заявлений и лжесочувственных высказываний, которыми полны современная медицина и психиатрия. «Пациенты, обращающиеся к нам из-за своих страданий, отчаяния и немощи, – продолжает автор, – имеют полное право негодовать по поводу цепляемых на них проклятых табличек». Доктор Меннингер рекомендует врачам отказаться от «имен» и «ярлыков» («наша задача в том, чтобы помогать этим людям, а не ранить их еще сильнее»), что, по сути, только повышает секретность и врачебный патернализм. Уничижительным и прóклятым представляется не собственно процесс именования, но слово «рак». До тех пор пока весьма конкретная болезнь будет восприниматься как злобный, непобедимый хищник, а не просто как одна из болезней, – большинство заболевших раком действительно будут деморализованы, узнав о своем диагнозе. Выход же видится не в сокрытии правды от раковых пациентов, но в очищении концепции болезни, в ее демистификации.
Когда, всего несколько десятилетий назад, диагноз «туберкулез» был равносилен смертному приговору, – как сегодня, согласно расхожим представлениям, рак тождествен смерти, – болезнь было принято скрывать от чахоточных, а по их кончине, от их детей. Врачи и близкие избегали говорить на эту тему даже с теми, кто был осведомлен о своей болезни. «Мне не говорят ничего определенного, – писал Кафка другу в апреле 1924 года из санатория, где скончался спустя два месяца – так как при одном упоминании о туберкулезе <…> глаза у собеседников стекленеют и все начинают изъясняться туманно и уклончиво». Раковый диагноз окружают еще более строгие условности. Во Франции и Италии врачи по-прежнему сообщают о заболевании только семье больного, но не самому пациенту; врачи полагают, что правда будет нестерпимой для всех, кроме особо стойких и разумных людей. (Ведущий французский онколог говорил мне, что менее десятой части его больных знают, чем они больны.) В Америке – отчасти из-за боязни судебных исков – врачи теперь гораздо откровеннее с пациентами, однако крупнейшая в стране онкологическая больница отправляет амбулаторным больным сообщения и счета в конвертах, на которых не указан отправитель, полагая, что болезнь, возможно, содержится в тайне от их семей. По той причине, что заболевание может быть воспринято как нечто постыдное и, следовательно, стать угрозой для интимной жизни человека, для его продвижения по службе и даже для его работы, пациенты, знающие о своем диагнозе, стараются говорить о нем очень сдержанно, а то и вовсе скрывают факт болезни. В федеральном законе, Акте о свободе информации 1966 года, «лечение рака» упоминается в статье, где перечислены те категории информации, разглашение которых «составило бы незаконное вторжение в частную жизнь». Причем рак – единственная болезнь, упомянутая в законе.
Вся ложь, исходящая от врачей-онкологов и их пациентов, свидетельствует о том, сколь тяжело примириться со смертью в развитом индустриальном обществе. Из-за того что смерть воспринимают нынче как оскорбительно бессмысленное событие, подлежит сокрытию болезнь, повсеместно признаваемая как синоним смерти. Политика недомолвок в отношении раковых пациентов отражает человеческую убежденность в том, что умирающим лучше не сообщать о близкой кончине и что хорошая смерть – это внезапная смерть, а лучше всего если она наступает во сне или в бессознательном состоянии. Однако современное отрицание смерти не объясняет меры и желанности лжи – сам глубинный страх предпочитают обходить стороной. Человек, перенесший инфаркт, может через несколько лет скончаться от сердечного приступа по крайней мере с той же вероятностью, что раковый больной – от рака. Но никому и в голову не приходит скрывать правду от сердечника: в инфаркте нет ничего постыдного. Раковым больным лгут не только потому, что их болезнь с большей или меньшей вероятностью смертельна, но потому что в ней присутствует нечто «нечистое»[2] – в первоначальном смысле слова, то есть зловещее, оскорбительное, мерзкое, отвратительное для чувств. Сердечное заболевание предполагает слабость, неисправность механического свойства; в нем нет нечестия, нет ничего от проклятия, что некогда лежало на больных туберкулезом и все еще сопровождает больных раком. Метафоры, так или иначе связанные с ТБ и раком, указывают на развитие особенно тлетворного, жуткого процесса.
2
Метафоры ТБ и рака перекрещиваются и переплетаются на протяжении почти всей их истории. Уже в 1398 году «Оксфордский словарь английского языка» определяет «consumption»[3] как синоним легочного туберкулеза[4] (Иоанн Тревизский: «Когда кровь истончается, за этим следует чахотка и увядание».) Однако старинное толкование рака также связано с понятием «consumption». Вот раннее метафорическое определение рака в том же Оксфордском словаре: «Все, что поедает, разъедает, разлагает или поглощает медленно и тайно». (Томас Пейнелл в 1528 году: «Рак – это нарыв черной желчи, пожирающий части тела».) Согласно самому раннему, буквальному толкованию, рак – это нарост, бугор или выступ, а название болезни (от обозначающих «краба» греческого karkínos и латинского cancer) было навеяно, по словам Галена, сходством между вздутыми жилками на наружной опухоли и конечностями ракообразного, а не, как полагают многие, аналогией между метастазирующей болезнью и передвижениями краба. Однако этимология подсказывает, что и туберкулез некогда воспринимался как разновидность аномального нароста: слово туберкулез – от латинского tūberculum, уменьшительной формы от tūber, то есть бугор, клубень – означало болезненное вздутие, выступ или разрастание[5]. Рудольф Вирхов, основавший в 50-х годах XIX века клеточную патологию, считал «туберкулу» опухолью.
Таким образом, с периода поздней Античности и до недавнего времени туберкулез был – в типологическом смысле – раком. А рак, подобно ТБ, описывался как процесс «поглощения» тела. Современные представления о двух этих болезнях оформились только с развитием клеточной патологии. Лишь с помощью микроскопа стало возможно выявить отличительные признаки рака как клеточной активности и понять, что эта болезнь не всегда принимает форму наружной или даже осязаемой опухоли. (До середины XIX века никто не классифицировал лейкемию как разновидность рака.) Четкая граница между раком и ТБ была проведена в 1882 году, когда обнаружилось, что туберкулез – это бактериальная инфекция. Прогресс в медицине способствовал окончательному размежеванию метафор, связанных с двумя болезнями, а в конечном итоге и их противопоставлению. В начале XX века стал складываться современный миф о раке – миф, который с 1920-х годов унаследовал основные понятия, претерпевшие драматическую обработку в фантазиях о ТБ, притом что обе болезни и их симптомы стали подвергаться совершенно различному, почти диаметрально противоположному, толкованию.
* * *
Туберкулез считается заболеванием одного органа – легких, в то время как рак может возникнуть в любом органе и распространиться на все тело.
Туберкулез – болезнь крайностей и контрастов: мертвенная бледность и горячечный румянец, гиперактивность, перемежаемая приступами слабости. Спазмодическое течение болезни проявляется в изначальном симптоме ТБ – кашле. Страдалец сгибается от кашля, потом откидывается на спинку кресла, переводит дух, дышит ровно; затем вновь кашляет. Рак – это болезнь роста (иногда видимого; чаще внутреннего), болезнь аномального, в конечном итоге летального разрастания, которое идет размеренно, непрерывно, постепенно. Хотя в иные периоды развитие опухоли удается задержать (ремиссии), рак не приводит к оксюморонам поведения, которые якобы характерны для ТБ: лихорадочная деятельность, страстное самоотречение. Туберкулезник бледен иногда; бледность ракового больного неизменна.
Туберкулез делает тело прозрачным. Такой стандартный метод медицинского обследования, как рентген, позволяет пациенту, часто впервые в жизни, увидеть свои внутренности – стать прозрачным для самого себя. В то время как ТБ богат внешними симптомами и на ранних стадиях (прогрессирующее похудание, кашель, вялость, лихорадка), при раке основные симптомы чаще всего не очевидны до последней стадии, когда действовать уже слишком поздно. Рак, часто обнаруживаемый случайно или во время рутинного врачебного осмотра, может зайти достаточно далеко и без заметных симптомов. В этом случае человеческое тело непрозрачно и, чтобы выявить рак, необходима помощь специалиста. То, что недоступно ощущениям пациента, специалист определяет посредством анализа тканей. Больные туберкулезом могут видеть свои рентгеновские снимки и даже владеть ими: пациенты санатория в «Волшебной горе» носят снимки в нагрудных карманах. Раковые больные не изучают результаты своей биопсии.
До сих пор считается, что ТБ вызывает приступы эйфории, повышает аппетит и усиливает плотское желание. В рацион пациентов в «Волшебной горе» входит обильный второй завтрак, съедаемый с большим аппетитом. Рак же, согласно общепринятому мнению, поглощает жизненные силы, превращает прием пищи в мучительную процедуру, умерщвляет желание. Туберкулез воспринимался иногда как средство, усиливающее сексуальное влечение, как болезнь, наделяющая исключительными способностями к обольщению. Рак считается асексуальным. Однако для ТБ характерно, что многие из его симптомов обманчивы – живость, как следствие нервного истощения, или румянец на щеках, кажущийся признаком здоровья, но в действительности вызванный лихорадкой, или, наконец, всплеск жизненных сил, возможно предвещающий близкую кончину. (Такие вспышки энергии чаще всего саморазрушительны, а порой гибельны и для окружающих: вспомните легенду Дикого Запада о Доке Холидее, гангстере-туберкулезнике, которого разрушительное течение болезни освобождает от всяческих моральных условностей.) Все симптомы рака – истинные.
Туберкулез – это разъединение, таяние, дематериализация, это болезнь жидкостей: тело превращается во флегму, в мокроту, в слизь и, наконец, в кровь; это болезнь воздуха, нужды в здоровом воздухе. Рак – это перерождение, превращение телесных тканей в нечто твердое. Элис Джеймс в дневниковой записи, сделанной за год до смерти от рака, последовавшей в 1892 году, говорит об «этом мерзостном осколке гранита в груди». Но бугорок этот живой, это зародыш, наделенный волей. Новалис в статье, написанной около 1798 года для своей предполагаемой энциклопедии, называет рак, наряду с гангреной, «полноценными паразитами – они рождаются, растут, производят потомство, обладают строением, выделяют секрет, едят». Рак – демоническая беременность. Святой Иероним, должно быть, думал о раке, когда писал: «Alius tumenti aqualiculo mortem parturit» («Тот, со вздутым животом, беременен собственной смертью»). Хотя похудание сопутствует обеим болезням, потеря веса при ТБ воспринимается совершенно иначе, чем при раке. При ТБ человек «снедаем» – он сгорает. При раке в больного «вторгаются» чужеродные клетки и, размножаясь, становятся причиной атрофии или блокады телесных функций. Раковый больной «усыхает» (термин Элис Джеймс) или «съеживается» (термин Вильгельма Райха).
Туберкулез – болезнь времени; он ускоряет жизнь, ярко освещает и одухотворяет ее. Как в английском, так и во французском языке чахотка «скачет галопом». Раку присущ не аллюр, а, скорее, стадии; это (в конечном итоге) «терминальная» болезнь. Рак действует медленно, коварно: обычный эвфемизм некрологов – смерть «после продолжительной болезни». Всякая характеристика рака содержит указание на его длительность, а потому этот смысловой оттенок вводится во все связанные с раком древние метафоры. «И слово их, как рак, будет распространяться», – писал Уиклиф в 1382 году (переводя фразу из Второго послания к Тимофею, 2:17); среди первых метафор рака встречаются образы «праздности» и «лености»[6]. В метафорическом смысле рак не столько болезнь времени, сколько патология пространства. Его основные метафоры относятся к топографии (рак «распространяется», «метастазирует» или «растекается»; опухоли подвергаются хирургическому «иссечению»), а вызывающее наибольший ужас последствие рака – помимо смерти – это обезображивание или ампутация части тела.
Туберкулез часто изображается как болезнь нищеты и лишений – прохудившейся одежды, изможденных тел, неотапливаемых помещений, негигиеничности, скудной пищи. Нищета может не быть столь буквальной, как чердак Мими в «Богеме»; больная чахоткой Маргарит Готье в «Даме с камелиями» живет в роскоши, но в душе она – отверженная. Напротив, рак – это болезнь среднего класса, болезнь, часто ассоциируемая с изобилием, с переизбытком. В развитых странах самый высокий уровень заболеваемости раком, и растущий процент онкозаболеваний связывается отчасти с богатой жиром и белками пищей, а также с токсичными выделениями промышленной экономики, которая и порождает переизбыток. Лечение ТБ отождествляется со стимулированием аппетита, лечение рака – с тошнотой и потерей аппетита. Недоедающие, которые усиленно питаются – увы, безрезультатно. Переевшие – и неспособные есть.
Считалось, что смена климата может помочь и даже излечить больного чахоткой. Бытовало мнение, что ТБ – «мокрая болезнь», болезнь влажных, сырых городов. Внутренности становились влажными («влага в легких» – одно из популярных некогда изречений) и подлежали «осушению». Доктора рекомендовали поездки в возвышенную, сухую местность – в горы, в пустыню. Но никакая смена окружающей обстановки не могла помочь раковому больному. Битва с болезнью происходила в самом теле. Все большее распространение получает в настоящее время гипотеза о том, что нечто в атмосфере способствует развитию рака. Но после появления злокачественной опухоли ее развитие невозможно повернуть вспять или остановить, переехав в «более здоровую» (то есть менее канцерогенную) местность.
Говорили, что ТБ относительно безболезнен. Рак же, напротив, сопряжен с ужасными болями. Считалось, что ТБ дарует легкую смерть, в то время как смерть от рака невыразимо мучительна. В течение целого века туберкулез – как возвышающая, изысканная болезнь – придавал смерти смысл. Литература XIX века полна описаниями почти бессимптомных, нестрашных, красивых смертей от туберкулеза – в особенности смертей молодых людей и детей, таких как малышка Ева в «Хижине дяди Тома», сын Домби Пол в «Домби и сыне» и Смайк в «Николасе Никльби», где Диккенс описал ТБ как «страшную болезнь», которая «утончает» смерть:
избавляя ее от всего грубого, <…> где борьба между душой и телом так постепенна, тиха и торжественна, а исход ее столь неизбежен, что день за днем и капля за каплей смертная часть иссякает и отходит, так что дух возносится под своим невесомым бременем[7].
Сравните облагораживающую, безмятежную смерть от ТБ с ужасной, исполненной агонии кончиной отца Юджина Ганта в «О времени и о реке» Томаса Вулфа и больной сестры в фильме Бергмана «Шепоты и крики». Умирающий туберкулезник изображается прекрасным и одухотворенным; больной, умирающий от рака, лишен всех способностей самопроникновения – он раздавлен страхом и агонией.
* * *
Таковы контрасты, проистекающие из популярной мифологии обеих болезней. Разумеется, многие туберкулезники умирают в страшных мучениях, а некоторые люди умирают от рака, не ощущая боли почти до самого конца; туберкулезом и раком болеют как бедные, так и богатые; и не каждый больной туберкулезом кашляет. Дело не только в том, что легочный туберкулез – это самая распространенная форма, а в сознании людей ТБ, в отличие от рака, представляет собой болезнь одного органа. Дело еще и в том, что мифы о ТБ не ассоциируются с мозгом, гортанью, почками, трубчатыми костями и иными частями тела, где также может поселиться туберкулезная бацилла, но прекрасно сочетаются с теми традиционными образами (дыхание, жизнь), которые принято отождествлять с легкими.
В то время как ТБ вбирает качества, приписываемые легким, которые относят к телесному «верху», к «одухотворенному» телу, рак часто поражает органы (толстую кишку, мочевой пузырь, прямую кишку, грудь, шейку матки, простату, яички), о которых говорить не принято. Обнаружение опухоли обычно вызывает у заболевшего смутное чувство стыда, однако в иерархии телесных органов рак легкого воспринимается как менее постыдный, чем, например, рак прямой кишки. Еще одна, неопухолевидная форма рака, описывается ныне в популярных романах – раньше монополией на эту тему обладало телевидение – как романтическая болезнь, обрывающая молодую жизнь. (Героиня «Истории любви» Эрика Сигела умирает от лейкемии – «белой» или ТБ-образной формы рака, при которой, в отличие от рака желудка или груди, невозможно калечащее хирургическое вмешательство.) Болезнь легких – это, говоря образно, болезнь души[8]. Рак, способный поразить практически любой орган, – это болезнь тела. Не неся никакого «духовного» смысла, рак означает только то, что тело, к прискорбию, это только тело.
Подобные фантазии пышно расцветают еще и потому, что ТБ и рак воспринимаются как нечто гораздо большее, чем болезни, которые были (или суть) фатальны. ТБ и рак отождествляются с самой смертью. В «Николасе Никльби» Диккенс обращается к ТБ как к
болезни, в которой жизнь и смерть переплетаются так странно, что смерть обретает сияние и краски жизни, а жизнь надевает ужасную маску смерти; болезни, которую никогда не излечивала медицина, от которой никогда не спасало ни богатство, ни бедность…
А Кафка писал Максу Броду в октябре 1917 года, что «пришел к мысли о том, что туберкулез <…> не какая-то конкретная болезнь и не болезнь, заслуживающая особого названия, но зародыш самой смерти…» Рак располагает к похожим размышлениям. Георг Гроддек [9], чьи замечательные мысли о раке в «Книге об ОНО» (1923) предвосхищают слова Вильгельма Райха, писал:
Из всех теорий, связанных с раком, только одна, на мой взгляд, выдержала испытание временем, а именно что рак, посредством строго определенных стадий, ведет к смерти. Под этим я подразумеваю, что все нефатальное не может быть раком. Из этого вы можете заключить, что я питаю мало надежд в отношении новых методов лечения рака <…> [но только] надеюсь на успешное лечение так называемого ложного рака.
Несмотря на все успехи в лечении рака, многие все еще готовы подписаться под уравнением Гроддека: рак = смерть. Однако метафоры, окружающие ТБ и рак, готовы немало поведать нам о понятии болезни, о том, как оно развивалось начиная с XIX века (когда ТБ был самой распространенной причиной смерти) до наших дней (когда наибольший страх вызывает у людей рак). Романтики по-новому взглянули на смерть сквозь призму туберкулеза, который растворял бренное тело, возносил дух, расширял границы сознания. Связанные с ТБ фантазии позволяли эстетизировать смерть. Торо, болевший туберкулезом, писал в 1852 году: «Смерть и болезнь часто прекрасны, как <…> лихорадочный огонь чахотки». Никто не думает о раке так, как некогда представляли себе ТБ – красочную, подчас лиричную смерть. Рак – редкая и все еще скандальная тема для поэтов; а эстетизировать рак кажется и вовсе невообразимым.
3
Самое поразительное сходство между мифами о ТБ и раке состоит в том, что обе болезни воспринимаются – или воспринимались – как болезни страсти. Лихорадка при туберкулезе была признаком внутреннего горения: туберкулезник – тот, кто «чахнет» от страсти, ведущей к растворению его тела. Использование связанных с ТБ метафор любви – образов «болезненной» любви, «поглощающей» страсти – намного старше романтической традиции [10]. Со времен романтиков этот образ был вывернут наизнанку, и ТБ стали воспринимать как разновидность любовной болезни. В душераздирающем письме от 1 ноября 1820 года Китс, навеки разлученный с Фанни Брон, писал из Неаполя: «Если б у меня был малейший шанс излечиться [от туберкулеза], эта страсть убила бы меня». Как объясняет один из героев «Волшебной горы»: «Симптомы болезни не что иное, как скрытая манифестация могущества любви; сама болезнь – это лишь преображенная любовь».
Подобно тому как некогда считалось, что ТБ происходит от чрезмерной страсти, обрушивавшейся на людей безрассудных и чувственных, так и сегодня многие полагают, что рак – болезнь недостаточной страстности, поражающая тех, кто не раскрепощен сексуально, скован, не импульсивен, не способен давать волю гневу. По сути, эти кажущиеся взаимоисключающими диагнозы – весьма схожие и не заслуживающие, на мой взгляд, особого доверия вариации на одну тему. Очевидно, что в психологических портретах обеих болезней подчеркивается недостаточность или скованность жизненных сил. Ведь в той же мере, в какой ТБ превозносили как болезнь страсти, его также считали болезнью подавленности. Надменный герой «Имморалиста» Андре Жида заражается ТБ (что отражает восприятие Жидом его собственной жизни) из-за того, что подавляет свою истинную сексуальную природу; приняв Жизнь, Мишель выздоравливает. Следуя тому же сценарию, сегодня Мишелю следовало бы заболеть раком.
Как рак считается теперь расплатой за скованность, так ТБ некогда воспринимался как разрушительное следствие разочарования. Если сегодня в качестве профилактики рака некоторые рекомендуют так называемый свободный секс, то в тех же терапевтических целях секс часто предписывали больным туберкулезом. В «Крыльях голубки»[11] доктор советует Милли Тиль завести любовную связь в качестве лекарства от чахотки; а умирает она как раз тогда, когда узнает, что ее двуличный ухажер, Мертон Деншер, тайно помолвлен с ее подругой Кейт Крой. В письме, датированном ноябрем 1820 года, Китс восклицает: «Мой дорогой Браун, мне следовало завоевать ее, когда я был здоров, и я бы остался здоров».
Согласно мифологии ТБ, приступ чахотки обычно бывает спровоцирован неким страстным чувством, которое к тому же находит в болезни свое выражение. Но страсть должна быть отвергнута, надежды – раздавлены. Сама же страсть – чаще всего любовная – может тем не менее иметь политическую или моральную природу. В конце тургеневского «Накануне» (1860) герой романа Инсаров, молодой болгарский революционер, живущий в изгнании, осознает, что не сможет вернуться на родину. В одном из венецианских отелей его охватывает тоска, он заболевает чахоткой и умирает.
Согласно мифологии рака, болезнь – следствие долго подавляемого чувства. В раннем, более оптимистическом варианте этого мифа, подавлявшиеся чувства были сексуальными; теперь же акценты сместились, и рак якобы может быть вызван долго сдерживаемой яростью. Неутоленной страстью, погубившей Инсарова, был идеализм. В современном мире нет Инсаровых. Их место заняли канцерофобы вроде Нормана Мейлера, который недавно объяснял, что не вонзи он нож в свою жену (и не высвободи «смертоносный клубок чувств»), он заболел бы раком и «сам через несколько лет оказался в могиле». Это та же фантастическая сила, что некогда приписывалась ТБ, только в более отталкивающей интерпретации.
Источник многих современных домыслов, согласно которым рак может быть спровоцирован долго подавлявшейся страстью, – сочинения Вильгельма Райха, определявшего рак как «болезнь, следующую за эмоциональным самоотречением», как «биоэнергетическое съеживание, утрату надежды». Для подтверждения своей получившей немалое распространение теории Райх приводит пример Фрейда, который, будучи страстным по природе и «очень несчастливым в браке» человеком, заболел раком, поддавшись отчаянию:
Он вел тихую, скромную, благопристойную семейную жизнь, но нет никаких сомнений в том, что он был совершенно неудовлетворен в интимной сфере. Свидетельство тому – его самоотречение и его рак. Фрейду как личности пришлось отречься от жизни. Еще в середине жизни ему пришлось отказаться от личных удовольствий, личных радостей <…>; если моя точка зрения на рак верна – вы просто сдаетесь, отрекаетесь, а затем угасаете.
«Смерть Ивана Ильича» Толстого часто приводят как яркий пример связи, существующей между раком и человеческим самоотречением. Однако точно такая же теория применялась к ТБ Гроддеком, который определял туберкулез как
жажду умереть. Сперва должно умереть желание, затем – стремление к взлетам и падениям плотской любви, которую символизирует дыхание.
А со смертью желания умирают легкие <…> умирает тело <…> [12]
Подобно современным описаниям рака, в типичных для XIX века «портретах» туберкулеза причиной его становится самоотречение. В них показано, как по мере развития болезни человек приходит к самоотречению – Мими и Камилла умирают потому, что отреклись от любви, они умирают, облагороженные своим отчаянием. В автобиографическом эссе 1874 года «В Южных морях» Роберт Льюис Стивенсон последовательно описывает стадии болезни, во время которых чахоточный больной «мягко отстраняется от страстей жизни». Художественная литература последней трети XIX века пестрит примерами того, как быстротечная гибель от ТБ сопровождается нарочитым самоотречением. В «Хижине дяди Тома» малышка Ева умирает со сверхъестественной безмятежностью, объявив своему отцу за несколько недель до смерти: «Силы покидают меня с каждым днем, и я знаю, что мне пора идти». О смерти Милли Тиль в «Крыльях голубки» мы знаем только то, что «она повернулась лицом к стене». Туберкулез изображался как своего рода архетипическая пассивная смерть. В рассказе Джеймса Джойса «Мертвые» Майкл Фюри стоит под дождем в саду Гретты Конрой накануне ее отъезда в монастырскую школу; она умоляет его идти домой; он говорит, что «не хочет жить», и умирает спустя неделю.
Страдающих ТБ нередко изображали страстными, и все же более характерной их чертой был недостаток витальности, тяги к жизни. (Подобно тому как в современной версии этого мифа предрасположенность к раку связывается с недостаточной чувственностью или с неспособностью человека дать волю гневу.) Вот как трезвые наблюдатели братья Гонкур объясняли чахотку своего друга Мюргера (автора «Сцен из жизни богемы»): он-де умирает «от недостатка жизненных сил, что позволили бы ему противостоять страданиям». Майкл Фюри был «очень хрупким», как объясняет Гретта Конрой своему «дородному, рослому», крепкому, внезапно взревновавшему мужу. ТБ прославляется как болезнь прирожденных жертв, чувствительных, пассивных людей, которые недостаточно любят жизнь, чтобы выжить. (Тоска полудремотных красавиц прерафаэлитов перерастает в отчаяние изможденных, чахоточных девочек Эдварда Мунка.) И хотя в изображении смерти от ТБ акцент чаще всего ставится на крайней сублимации чувства, вновь и вновь появляющийся в литературе образ чахоточной куртизанки указывает на то, что ТБ якобы сообщал страдальцам сексуальную привлекательность.
Подобно всем действительно удачным метафорам, метафора ТБ обладала многогранностью, допускающей два взаимоисключающих толкования. С ее помощью можно было описать смерть человека (например, ребенка), слишком «хорошего» для секса – проявление «ангельской» психологии. Эту метафору можно было использовать и для описания эротических переживаний – и при этом счастливо избежать обвинения в распутстве, которое принято было связывать с объективным, физиологическим разложением или моральной неустойчивостью. Метафора позволяла описывать как чувственность и муки страсти, так и подавленность и муки сублимации; туберкулез вызывал и «немоту духа» (слова Роберта Льюиса Стивенсона), и прилив высоких чувств. Помимо всего прочего, эта метафора давала возможность утвердить приоритет сознательного, приоритет психологической сложности. Здоровье становилось банальным, даже вульгарным.
4
Похоже, что ореол романтизма возник вокруг туберкулеза уже к середине XVIII века. В первой сцене первого акта сатиры Оливера Голдсмита «Унижение паче гордости, или Ночь ошибок» (1773), мистер Хардкасл мягко упрекает миссис Хардкасл за то, что она слишком балует своего сына от первого брака, Тони Лампкина:
Миссис Хардкасл: И моя ли в том вина? Бедный мальчик всегда был слишком болезненным. Школа стала бы ему могилой. Когда он чуточку окрепнет, кто знает, не одолеет ли он латынь за год или за два.
Мистер Хардкасл: Латынь! Как бы не так. Ну уж нет, пивная да конюшня – вот единственная подходящая для него школа.
Миссис Хардкасл: Полно, нам не стоит обижать бедного мальчика, ведь, боюсь, ему не суждено быть с нами долго. Любой, кто взглянет не него, поймет, что он чахоточный.
Мистер Хардкасл: Да уж, если только от чахотки толстеют.
Миссис Хардкасл: Иногда он кашляет.
Мистер Хардкасл: Конечно, если эль попал ему не в то горло.
Миссис Хардкасл: Признаться, я боюсь за его легкие.
Мистер Хардкасл: И я, признаться, тоже; потому что иногда он оглушает, как трубный глас – [из-за сцены доносятся возгласы Тони] – А, вот и он. Поистине, чахоточный персонаж.
Из этой беседы ясно, что связанный с ТБ миф уже был достаточно укоренившимся, ибо миссис Хардкасл – не что иное, как собрание расхожих мнений, присущих лондонскому светскому обществу, которому она подражала и которое составляло аудиторию пьесы Голдсмита[13]. Голдсмит предполагает, что миф о ТБ уже широко известен – ТБ выступает в роли этакой анти-подагры. Для снобов, выскочек и светских карьеристов туберкулез был признаком изящества, рафинированности, чувствительности. При возросшей в XVIII веке социальной и географической мобильности, достоинство и общественное положение более не передавались по наследству; их необходимо было заслужить. Они утверждались посредством новых понятий в одежде («мода») и нового отношения к болезни. Как платье (внешний покров тела), так и болезнь (своего рода его внутреннее убранство) стали трóпами, применявшимися для характеристики нового отношения к личности.
27 июля 1820 года Шелли, выражая сочувствие брату по несчастью, пишет Китсу, также больному туберкулезом, что, по дошедшим до него сведениям, «у вас по-прежнему чахоточный вид». То был не просто речевой оборот. Чахотка воспринималась как «тип внешности», и «чахоточная внешность» стала поведенческим штампом XIX столетия. Аппетит почитался за признак дурного тона. Болезненность – за проявление величия. «Шопен болел туберкулезом в то время, когда здоровье было не в моде» – писал в 1913 году Камиль Сен-Санс. «Шикарной считалась бледность и изможденность; княгиня Бельджиозо прогуливалась по бульварам <…> бледная как сама смерть». Сен-Санс был прав, проводя аналогию между человеком искусства, Шопеном, и самой знаменитой из роковых женщин своего времени, немало способствовавшей популяризации чахоточной внешности. Сложившаяся под влиянием ТБ идея о «состоянии тела» стала новым образцом аристократической наружности – как раз в ту пору, когда аристократизм из категории власти превратился в категорию образа. («Невозможно быть слишком богатым. Невозможно быть слишком худым». – сказала однажды герцогиня Виндзорская.) Воистину, романтизирование туберкулеза – это первый распространенный пример очень современного занятия, «конструирования» личности как образа. Чахоточная внешность приобрела привлекательность после того, как ее стали считать отличительным свойством, знаком благородного происхождения.
«Я беспрестанно кашляю! – писала Мария Башкирцева в своем некогда популярном “Дневнике”, изданном в 1887 году, после ее смерти, последовавшей в возрасте двадцати четырех лет. – Однако удивительно: вместо того чтобы сделать меня уродливой, болезнь сообщает мне некоторую томность, которая мне очень к лицу». То, что еще недавно считалось чертой femmes fatales и честолюбивых молодых художников, стало сутью самой моды. Женская мода XX века (с ее культом худобы) – последний оплот метафор, происходящих из романтизирования ТБ в конце XVIII и начале XIX столетий.
Из туберкулеза и его метафорических перевоплощений проистекают многие литературные и эротические образы, олицетворяющие «романтическую муку». В стилизованном описании начальных симптомов болезни мука становилась романтичной (так, например, слабость трансформировалась в томность), а истинные страдания просто подавлялись. Изнуренные молодые женщины с впалой грудью и мертвенно-бледные, рахитичные юноши оспаривали право на эту самую (по тем временам) неизлечимую, разрушительную, действительно страшную болезнь. «В молодости – писал Теофиль Готье, – я не в силах был признать лирическим поэтом никого, кто бы весил более девяноста девяти фунтов». (Обратите внимание на слова Готье: «лирический поэт» – очевидно, он уже тогда смирился с мыслью, что романисты слеплены из более грубого теста.) Постепенно чахоточная внешность, символизировавшая привлекательную беззащитность, исключительную степень чувствительности, стала отождествляться с идеальным женским обликом – в то время как великие мужчины середины и конца XIX столетия толстели, основывали промышленные империи, писали романы сотнями, воевали и грабили континенты.
Логично было бы предположить, что романтические образы ТБ лишь отражают литературную обработку болезни и что в эпоху победоносного шествия туберкулеза по миру он, вероятнее всего, вызывал отвращение – как рак сегодня. Разумеется, в XIX веке каждый знал о зловонном дыхании больного чахоткой. (Описывая свое посещение умирающего Мюргера, Гонкуры отмечают «запах разлагающейся плоти в его спальне».) Однако все свидетельствует о том, что культ ТБ был не просто изобретением поэтов-романтиков и оперных либреттистов, но имел широкое распространение и что человек – молодой человек, – умиравший от чахотки, действительно воспринимался как романтическая личность. Следует предположить, что реальность ужасной болезни бледнела в сравнении с захватывающими умы новыми идеями, в особенности теми, что относились к личности. Именно туберкулез акцентировал «индивидуальность» болезни и идею о том, что перед лицом смерти люди глубже постигают собственное «я»: в образах болезни (ТБ) прослеживается возникновение современной идеи индивидуальности, которая в XX веке не только не утратила присущего ей нарциссизма, но и приобрела более агрессивные формы. Болезнь делала людей «интересными» – так поначалу определяли и «романтичность». (Шлегель в эссе «Об изучении греческой поэзии» (1795), называет «интересное» идеалом современной – то есть романтической – поэзии.) «Идеал абсолютного здоровья, – записал Новалис между 1799 и 1800 годом, – представляет интерес только с научной точки зрения»; по-настоящему же интересна только болезнь, «которая соотносится с индивидуальностью». Эта идея – насколько интересны больные – была с необычайной дерзостью и двойственностью сформулирована Ницше в «Воле к власти» и других сочинениях, и хотя Ницше редко упоминает конкретную болезнь, его знаменитые положения о слабости личности и культурной опустошенности – или декадентстве – охватывают и развивают многие из возникших вокруг туберкулеза банальных утверждений.
Согласно романтической концепции смерти, болезнь делает людей неповторимыми и интересными. «Я бледен, – сказал как-то Байрон, глядясь в зеркало. – Мне бы хотелось умереть от чахотки». Почему? – спросил поэта его болевший туберкулезом друг Томас Мур, который гостил у Байрона в Патрасе в феврале 1828 года. «Потому что дамы станут наперебой говорить: “Посмотрите на бедного Байрона, каким интересным он выглядит на пороге смерти”». Пожалуй, самый замечательный вклад романтиков в культуру «чувствительности» состоял не в эстетике жестокости и красоты ужасного (как полагает в своей известной книге Марио Прас [14]) и даже не в требовании безграничной личной свободы, но в нигилистической и сентиментальной идее «интересного».
* * *
Грусть делала личность «интересной». Грусть – то есть бессилие – была признаком изысканности, чувствительности. В «Армансе» Стендаля доктор успокаивает мать Октава, говоря, что сын ее не болен туберкулезом, но страдает той «тоскливой и беспокойной неудовлетворенностью, свойственной в эту эпоху многим юношам его общественного положения»[15]. Грусть и туберкулез стали синонимами. Швейцарский писатель Анри Амьель, сам больной чахоткой, писал в 1852 году в «Интимном дневнике»:
Небо, одетое в серое, заложенное в складку легкими тенями; туман, стелющийся по далеким горам; отчаявшаяся природа роняет листья, что похожи на утраченные иллюзии молодости под слезами безутешного горя. <…> Ель, стоическая в своей решимости, зеленая, одна бросает вызов этому вселенскому туберкулезу.
Однако испытать такую грусть или, как следствие ее, заразиться туберкулезом может только чувствительная личность. Миф о ТБ – это предпоследний эпизод в длительной истории стародавнего понятия о меланхолии, которая, в соответствии с учением о четырех гуморальных жидкостях, была болезнью художественных натур. Меланхолический склад характера – или туберкулез – отличали особую личность: чувствительную, творческую, одинокую. Китс и Шелли, вероятнее всего, испытывали страшные мучения, однако Шелли утешал Китса, что «чахотка – это болезнь, особенно благоволящая людям, которые пишут такие прекрасные стихи, как Вы…» Расхожие идеи, соотносившие ТБ с творческим импульсом, утвердились настолько, что в конце XIX века некий критик высказал предположение, что упадок в литературе и искусстве связан со снижением заболеваемости туберкулезом.
Миф о ТБ не только объяснял природу творческих порывов, но и послужил важной моделью богемной жизни – вне зависимости от наличия или отсутствия у «богемной личности» художественного дарования. Больной чахоткой превратился в скитальца, вечно странствующего в поисках здоровой местности. С начала XIX века ТБ становится причиной добровольного изгнания, жизни, состоящей главным образом из путешествий. (Ни путешествия, ни изолированная жизнь в санатории не считались до той поры методами лечения туберкулеза.) Сложилась целая география мест, якобы благотворных для больных чахоткой: в начале XIX века – Италия; позднее – острова Средиземноморья и южных областей Тихого океана; в XX веке – горы и пустыни. Перед нами перечень пейзажей, которые и сами по себе стали благодатной темой в искусстве романтизма. Китсу врачи советовали переехать в Рим; Шопен перепробовал острова западного Средиземноморья; Роберт Льюис Стивенсон избрал тихоокеанскую ссылку; Д. Г. Лоренс объездил полмира[16]. Романтики обратили болезнь в предлог для досуга и в возможность отбросить налагаемые буржуазным обществом обязательства ради жизни в искусстве. То был способ удалиться от мира, не возлагая на себя ответственности за такое решение – такова тема «Волшебной горы». Сдав экзамены и готовясь поступить на службу в гамбургскую судостроительную компанию, молодой Ганс Касторп приезжает на три недели в санаторий в Давос, где живет его больная туберкулезом кузина. Перед самым отъездом Ганса врач обнаруживает в его легких затемнение. На горе Ганс проводит следующие семь лет жизни.
Породив так много – возможно, губительных – тенденций и превратив их в культурные идолы, миф о ТБ сопротивлялся неопровержимым доводам человеческого опыта и развивающегося медицинского знания на протяжении почти двух веков. Несмотря на определенное недовольство романтическим культом болезни во второй половине века, ТБ сохранял большинство своих романтических атрибутов – как знак высшей природы, как привлекательная немощь – до самого конца XIX и в первые десятилетия XX столетия. В «Долгом путешествии в ночь» О’Нила чахотка – все еще болезнь чувствительных молодых художников. В письмах Кафки полным-полно рассуждений о значении туберкулеза, равно как и в опубликованной в 1924 году, в год смерти Кафки, «Волшебной горе» Томаса Манна. Ирония «Волшебной горы» направлена, в первую очередь, против Ганса Касторпа, флегматичного бюргера, заболевающего туберкулезом, болезнью художников, – ибо роман Манна – это поздний, вполне осознанный комментарий к мифу о ТБ. И все же роман отражает миф: болезнь действительно ведет к духовному обновлению бюргера. Смерть от ТБ выглядела таинственной и (часто) назидательной; таковой она оставалась до тех пор, пока люди в Западной Европе и Северной Америке не перестали от нее умирать. Несмотря на резкий спад заболеваемости ТБ после 1900 года – благодаря улучшающимся гигиеническим условиям – смертность среди инфицированных оставалась высокой; миф был окончательно развеян только после обнаружения эффективных методов лечения: с открытия стрептомицина в 1944-м и изониазида в 1952 году.
Если абсурдные трансформации столь ужасной болезни все еще представляются нам странными и непостижимыми, уместно было бы рассмотреть более современный пример искаженного восприятия болезни – сложившегося под воздействием все тех же романтических представлений о личности. Предмет искаженного восприятия, конечно же, не рак – никому не приходило в голову поэтизировать рак (хотя он и принял на себя часть метафорических оттенков, сопровождавших ТБ в XIX веке). В XX веке ужасающая, мучительная болезнь, из которой сотворили символ сверхчувствительности, «духовных» переживаний и «критической» тревоги – это безумие.
Мифы, связанные с туберкулезом и безумием, имеют много общего. Обе болезни ведут к заточению. Страдальцев помещают в «санаторий» (общее наименование клиник для туберкулезников и – в английском языке – самый распространенный эвфемизм для обозначения психиатрической лечебницы). Изолированный от общества пациент попадает в зеркальный мир с особыми правилами. Подобно ТБ, безумие – это разновидность ссылки. Метафора психического странствия развивает романтическую идею о путешествиях, некогда сопровождавшую туберкулез. Дабы исцелить помешанного, его необходимо вырвать из повседневности. Потому неслучайно, что самая популярная метафора для благожелательного описания пограничных психологических состояний – вызванных наркотиками или имеющих психопатическую природу – это путешествие.
В XX веке совокупность метафор и образов, ранее относившихся к ТБ, раздваивается и распределяется между двумя болезнями. Некоторые черты ТБ переходят к безумию: понятие о страдальце как о возбужденном, безрассудном существе, исступленно мечущемся между крайностями, существе слишком тонком, чтобы выносить ужасы вульгарной обыденности. Другие черты ТБ «наследует» рак – мучения, которые невозможно подвергнуть романтической обработке. Не туберкулез, но безумие – вот современный двигатель нашего суетного мифа о самопроникновении. Романтическая концепция состоит в том, что некоторые болезни заостряют сознание. Когда-то такой болезнью был ТБ; ныне считается, что состояния пароксизмального просветления сознание достигает через умопомешательство. В романтизации безумия со всей очевидностью отражается современный престиж иррационального или грубого (спонтанного) поведения – той самой страстности, подавление которой, согласно бытовавшему мнению, вызывал туберкулез, а ныне якобы вызывает рак.
5
В «Смерти в Венеции» страсть ведет к крушению всего, что составляло неповторимость личности Густава фон Эшенбаха – его разума, его уравновешенности, его разборчивости. Болезнь же унижает его окончательно. В конце романа Эшенбах просто еще одна жертва холеры – он пал, поддавшись эпидемии, поразившей тогда половину Венеции. Когда в «Волшебной горе» у Ганса Касторпа находят туберкулез – это «повышение». Болезнь сообщает Гансу уникальность, она делает его умнее и тоньше, чем раньше. В одном произведении болезнь (холера) – это кара за тайную любовь; в другом болезнь (ТБ) – это ее выражение. Холера – проявление рока, болезнь, упростившая сложную личность и растворившая ее в среде больных. Болезнь индивидуализирующая, выделяющая личность на фоне окружающей обстановки – туберкулез.
То, что некогда делало ТБ таким интересным – или, как принято было считать, романтичным, – также превратило его в проклятие и источник особого страха. В отличие от ужасающих эпидемических заболеваний прошлого (бубонная чума, тиф, холера), поражавших человека как одного из членов сообщества, ТБ воспринимался как болезнь, изолирующая особь от общества. Каким бы высоким ни был процент заболевших, туберкулез – как и рак сегодня – всегда казался таинственной болезнью личностей, смертоносной стрелой, поражающей свои жертвы по одному.
После умершего от чахотки, так же как и в доме умершего от холеры, было принято сжигать одежду и другие вещи покойного. «Эти грубые итальянцы почти закончили свое ужасное дело, – так писал из Рима друг Китса Джозеф Северн 6 марта 1821 года, спустя две недели после смерти поэта в комнатушке на Пьяцца ди Спанья. – Они сожгли всю мебель и теперь скребут стены, вставляют новые двери и оконные рамы и даже настилают новый пол». Туберкулез, однако, внушал ужас не только как заразная болезнь вроде холеры – но и как кажущийся необъяснимым «порок». Люди верили, что ТБ имеет наследственную природу (так, чахоткой болели несколько представителей семей Китсов, Бронте, Эмерсонов, Торо, Троллопов), как и в то, что недуг выявляет в заболевшем некие неповторимые черты. Сходным образом бытует мнение о семейной предрасположенности к раку, и, возможно, наследственный фактор в онкологических заболеваниях можно признать безотносительно к мифу о карательных свойствах болезни. Ни один заболевший холерой или тифом не задается вопросом: «Почему я?» И в то же время – «Почему я?» (в смысле «Это нечестно») – это вопрос, мучающий многих раковых больных.
Сколько бы ни твердили, что нищета и нездоровые условия – главные виновники туберкулеза – все же считалось, что заболеть им можно только при наличии некоторой внутренней склонности. Врачи и простые смертные верили в существование «чахоточного типа» – подобно тому как сегодня вера в предрасположенность к раку не только не ютится на задворках людских суеверий, но порой становится темой и самых просвещенных медицинских дебатов. В противоположность современному жупелу: «склонный к раку характер», то есть неэмоциональная, скованная, задавленная личность – «чахоточный тип», тревоживший воображение людей в XIX веке, был сплавом двух различных мифических представлений, а именно страстности и подавленности одновременно.
Сифилис – еще один бич XIX века – по крайней мере, не был окружен ореолом таинственности. Заражение сифилисом было предсказуемым последствием половых сношений с носителем болезни. Среди проникнутых комплексом вины фантазий о сексуальном осквернении, произошедшем вследствие сифилиса, не было места для мифа о «типологической предрасположенности» к этой болезни (как некогда с ТБ, а ныне с раком). Сифилитиком был человек, уже им заболевший (Освальд в «Призраках» Ибсена, Адриан Леверкюн в «Докторе Фаустусе»), но не тот, кто склонен им заболеть. Сифилис, воспринимаемый как кара, вызывал суждения нравственного (беспорядочные связи, проституция), а не психологического порядка. Туберкулез, болезнь некогда столь же таинственная, сколь сейчас рак, был источником для более глубинных размышлений, нравственных и психологических, о личности самого больного.
* * *
Древние склонны были считать болезни орудием божественного гнева. Кара обрушивалась или на человеческое сообщество (в первой книге «Илиады» в наказание за похищение Агамемноном дочери Хрисеиды, Аполлон насылает чуму на ахейцев; в «Царе Эдипе» чума поражает Фивы из-за нечестивого присутствия в городе царя-грешника), или на отдельную личность (зловонная рана на ноге Филоктета). Болезни, вокруг которых группируются современные мифы – ТБ, рак, воспринимаются как форма самоосуждения, измены самому себе.
Разум предает тело. «Моя голова и легкие сговорились без моего ведома» – так в сентябре 1917 года Кафка писал о своем туберкулезе Максу Броду. Или же тело изменяет чувствам: пожилая героиня поздней повести Т. Манна «Обманутая», по-юношески пылко влюбившись в молодого человека, принимает за возобновившиеся месячные кровотечение, которое было симптомом неизлечимого рака. В совершаемом телом предательстве видится некая внутренняя логика. Фрейд был «очень красив <…>, когда говорил, – вспоминал Вильгельм Райх. – Болезнь же поразила именно его рот. С этого времени я и начал интересоваться раком». Интерес привел Райха к созданию собственной теории о связи между смертельной болезнью и характером тех, кого она поражает.
До Нового времени считалось, что характер определяет поведение заболевшего человека. Как и всякая экстремальная ситуация, внушавшие страх болезни выявляли в людях их лучшие и худшие качества. Однако в большинстве рассказов об эпидемиях подчеркивается именно разрушительное влияние болезни на характер. Чем менее склонен был летописец рассматривать болезнь как возмездие, тем с большей вероятностью его рассказ касался морального разложения, вызванного распространением заразы. Даже если эпидемия не считалась наказанием, ниспосланным целому народу, она либо становилась таковым – так сказать, ретроактивно, либо с неумолимостью вызывала падение нравов. Фукидид повествует, как вспыхнувшая в 430 году до Р. Х. чума сеяла в Афинах хаос и беззаконие («Сиюминутные удовольствия не оставили места ни для чести, ни для выгоды») и даже развратила речь. А единственная цель, с которой Боккаччо описал на первых страницах «Декамерона» великую чуму 1348 года, была показать, как дурно вели себя флорентийцы.
В отличие от несколько надменных рассуждений о том, как в пожаре эпидемий сгорают любовь и преданность, теории «современных» болезней – где на первом месте чаще всего стоит не общество, а личность – уделяют на удивление мало места тому, как недостойно принимают многие мысль о скорой кончине. Смертельная болезнь всегда считалась проверкой на твердость характера, но, похоже, в XIX веке авторы с великой неохотой позволяли больным «завалить» этот экзамен. Яркий пример тому – смерть от чахотки в художественной литературе, тесно связанная с «одухотворением» ТБ и поэтизированием ужасов болезни. Туберкулез дарует легкую смерть падшим (например молодой проститутке Фантине в «Отверженных») или же жертвенную смерть – добродетельным, вроде героини «Призрачной колесницы» Сельмы Лагерлеф. Даже самые добродетельные и те, умирая от чахотки, достигают заоблачных нравственных высот. В последние дни жизни малышка Ева из «Хижины дяди Тома» умоляет отца стать благочестивым христианином и освободить рабов. В «Крыльях голубки» Милли Тиль, узнав, что ее ухажер – охотник за приданым, завещает ему свое состояние и умирает. Поль Домби «по какой-то скрытой причине, очень смутно им сознаваемой, а быть может, и вовсе не сознаваемой, <…> чувствовал, как постепенно усиливается его нежность чуть ли не ко всем и ко всему в этом доме»[17].
Для менее идеальных персонажей болезнь оказывалась хорошим поводом встать на путь добра. В крайнем случае несчастье могло помочь больному избавиться от самообмана – порой длиною в жизнь – и недостатков характера. Ложь, скрывающая затяжную агонию Ивана Ильича – о его раке не знают даже его жена и дети, – открывает ему глаза на ложь всей его жизни; умирая, он впервые в жизни видит свет истины. Шестидесятилетний чиновник в фильме Куросавы «Жить» (1952), узнав, что у него неизлечимый рак желудка, оставляет работу и, посвятив остаток дней делу благоустройства трущобного квартала, борется с бюрократией, которой сам служил. За оставшийся ему год жизни Ватанабе хочет сделать что-то достойное, он хочет искупить свою посредственную жизнь.
6
В «Илиаде» и «Одиссее» болезнь проявляется как наказание свыше, как демоническое наваждение и как следствие естественных причин. В глазах греков болезнь могла быть беспричинной или заслуженной (ниспосланной за личный порок, за неправедные действия целого сообщества или за преступления предков). Христианство, установившее в отношении болезней, как, впрочем, и всего остального, довольно жесткие нравственные каноны, способствовало развитию более тесной связи между болезнью и «жертвой». Понятие о болезни как о каре сменилось идеей о том, что болезнь может стать в высшей степени уместным и справедливым наказанием. Проказа Крессиды в «Завещании Крессиды» Хенрисона и оспа мадам де Мертей в «Опасных связях» де Лакло[18] показывают истинное лицо внешне благообразного лжеца, – что выглядит как невольное откровение.
В XIX веке мысль о том, что болезнь так же соответствует характеру заболевшего, как наказание – греху, сменилось новым постулатом: болезнь выражает характер. Она – продукт воли. «Воля проявляет себя как организованное тело – писал Шопенгауэр, – а наличие болезни означает нездоровье самой воли». Исцеление обусловлено здоровой волей, возымевающей «диктаторскую власть – дабы подавить мятежные силы» больной воли. За поколение до Шопенгауэра сходный образ использовал великий врач Биша, назвавший здоровье «молчанием органов», а болезнь – «их бунтом». Болезнь – это воля, говорящая посредством тела, язык драмы мышления, форма самовыражения. Гроддек описывал болезнь как «символ, воплощение чего-то, происходящего внутри, драму, разыгрываемую “ОНО”…»[19]
В соответствии с идеалом уравновешенного характера, выработанным еще до Нового времени, эмоции следовало сдерживать. Поведение определялось способностью переносить избыточность. Так, когда Кант употреблял слово «рак» фигурально, для него это было метафорой избыточных чувств. «Страсти суть рак для чистого практического разума – они часто неизлечимы» – писал Кант в «Антропологии» (1798). «Страсти – это <…> горестные состояния, чреватые множеством зол», – прибавлял он, воскрешая в памяти античную метафору, сопоставлявшую рак с беременностью. Сравнивая страсти (то есть крайние переживания) с раком, Кант, конечно же, ссылается на историческую концепцию болезней и прибегает к доромантической оценке страсти. Вскоре бурные чувства воспринимались уже с гораздо большей симпатией. «Нет никого в мире, кто был бы столь же не способен скрывать свои чувства, как Эмиль», – сказал Руссо, и в его устах это звучало комплиментом.
По мере того как избыточные чувства стали восприниматься позитивно, исчезли и пренебрежительные аналогии между ними и ужасными болезнями. Теперь болезнь виделась как катализатор избыточного чувства. Туберкулез – болезнь, обнажающая сильные желания; она выявляет, вопреки самой личности, то, что личность раскрывать не хочет. Противопоставляются не умеренные и избыточные страсти, но страсти скрытые и те, что выносятся наружу. Болезнь «рассекречивает» желания, о которых заболевший мог и не подозревать. Болезни – как и пациенты – подлежат расшифровке. Именно в скрытых страстях видится источник болезни. «Тот, кто желает, но не действует, сеет чуму», – писал Блейк в одной из своих дерзких «Притч Ада».
Ранние романтики искали превосходства в желании и в «желании желать» – якобы развитом в них сильнее, чем в других. Предполагалось, что неспособность реализовать идеалы витальности и абсолютной непосредственности превращала человека в первоочередного кандидата в чахоточные. Современный романтизм исходит из противоположного принципа – желания обуревают других, а герой (повествование обычно ведется от первого лица) либо испытывает желания весьма слабовыраженные, либо вовсе их не испытывает. Предшественники теперешних романтических «героев бесчувственности» встречаются в русских романах XIX века (Печорин в «Герое нашего времени», Ставрогин в «Бесах»); и все же они подлинные герои – не находящие покоя, желчные, самоубийственные, мучимые своей неспособностью чувствовать. (Даже их угрюмые, совершенно погруженные в себя потомки: Рокантен в «Тошноте» Сартра и Мерсо в «Постороннем» Камю – похоже, изумлены собственной бесчувственностью.) Пассивный, вялый антигерой, властвующий над современной американской литературой, – это существо, порожденное обыденностью или оргией бесчувственности; не грозящее себе гибелью, но осмотрительное; не хмурое, порывистое, жестокое – а просто переживающее распад личности. Одним словом, в терминах современной мифологии, идеальный кандидат на ракового больного.
* * *
Может показаться, что взгляд на болезнь, при котором она воспринимается не как наказание за грехи, а как выражение внутренней сущности, менее моралистичен. Однако этот взгляд оказывается ровно таким же морализаторским и карательным. В случае современных болезней (некогда ТБ, ныне – рак), романтическая идея о том, что болезнь служит выражением характера, неизбежно ведет к неутешительному выводу: характер сам провоцирует болезнь, ибо ему не удается себя выразить. Страсть проникает вглубь, поражая и разрушая отдаленнейшие клетки.
«Больной сам создает свой недуг, – писал Гроддек, – он и есть причина болезни, и нам не следует искать других». «Бациллы» возглавляют представленный Гроддеком список чисто «внешних причин», вслед за которыми следуют «простуда, переедание, чрезмерное увлечение алкоголем, работа и все остальное». Гроддек утверждает, что «поскольку нам неприятно вглядываться в самих себя», врачи предпочитают «атаковать посредством профилактики, дезинфекции и тому подобного внешние причины», вместо того чтобы обращать внимание на истоки болезни. Согласно более поздней формулировке Карла Меннингера: «Болезнь – это отчасти то, что мир сделал с жертвой, но главным образом то, что жертва сотворила со своим миром, с самим собой. <…>» Столь нелепые и опасные воззрения перекладывают бремя болезни на пациента и не только ослабляют его способность оценить перспективы предлагаемого лечения, но и в конечном итоге отвращают пациента от помощи врачей. Исцеление ставится в зависимость от уже подвергшейся тяжким испытаниям самооценки пациента. В 1923 году, за год до смерти, Кэтрин Мэнсфилд писала в «Дневнике»:
Скверный день. <…> ужасная боль и так далее, и слабость. Ничего не могла делать. Слабость была не только физической. Чтобы выздороветь, я должна исцелить свое «я». <…> Это предстоит сделать мне одной и немедленно. В этом корень того, что я не выздоравливаю. Мой разум не подчиняется.
Мэнсфилд не только винит себя в болезни, но и считает, что сможет избавиться от запущенного легочного туберкулеза исцелив свое «я»[20].
Оба мифа – о туберкулезе, а сегодня о раке – возлагают ответственность за болезнь на саму личность. И все же метафоры рака отличаются особой жестокостью. Благодаря романтическим воззрениям на определенные типы характеров и заболеваний, болезням, якобы происходящим от переизбытка чувств, приписывается некое величие. Болезням же, которые-де вызваны эмоциональной подавленностью, сопутствует, главным образом, стыд – это оскорбление эхом отдается в работах Гроддека и Райха и многих попавших под их влияние авторов. Взгляд на рак как на болезнь недостаточной чувствительности осуждает пациента; такая точка зрения вызывает у нас не только жалость, но и презрение. Мисс Джи, из стихотворения Одена 30-х годов, «прошла мимо влюбленных парочек» и «отвернулась». Затем:
Мисс Джи молилась в боковом приделе, Она решила на колени встать. «Да не введи меня во искушенье, Хорошей девочкой Ты помоги мне стать». Прошли мимо нее и дни, и ночи, Как волны над потопленной кормой. Застегнутая наглухо, она приехала На велосипеде к доктору домой. Она приехала на велосипеде к доктору И в хирургическую сразу же звонит: «О, доктор, я себя неважно чувствую, И боль не покидает ни на миг». И доктор Томас осмотрел ее. Он осмотрел внимательней мисс Джи. Потом, идя мыть руки к умывальнику, Сказал: «И что ж вы раньше не пришли». Доктор Томас сидел в ожидании ужина, И хотя жена накрывать подавала знак, Он, раскатывая хлеб в мелкие катышки, Произнес: «Забавная вещь – этот рак. Никто не знает его причины, Хотя кто-то и думает, что узнал. Как будто скрытый убийца Выжидает, чтоб вам нанести удар. Он выбирает бездетных женщин И мужчин, отошедших от дел. Как будто творящий огонь, в них зажатый, Так на волю прорваться сумел»[21].Туберкулезник мог быть преступником или изгоем; на ракового больного смотрят проще, со снисхождением, как на неудачника. Рак Наполеона, Улисса С. Гранта, Роберта А. Тафта и Хьюберта Хамфри[22] воспринимался как следствие их политических поражений и отказа от честолюбивых замыслов. Что касается умерших от рака знаменитостей, чья жизнь не укладывается в «парадигму неудачников», подобно Фрейду и Витгенштейну, то их рак был классифицирован как чудовищное наказание за жизнь, проведенную в отречении от инстинктов. (Немногие помнят, что Рембо тоже умер от рака.) Напротив, болезнь, унесшая жизни Китса, По, Чехова, Симоны Вайль, Эмили Бронте и Жана Виго[23], знаменовала апофеоз в той же мере, в какой была личным поражением.
7
Считается, что рак, в отличие от туберкулеза, болезнь не подходящая для романтического характера, возможно потому, что романтическое понятие меланхолии было вытеснено в современном мире неромантической депрессией. «Мерцающий свет меланхолии, – писал По, – всегда будет неотделим от идеала красоты». Депрессия – это меланхолия, лишенная очарования, ее странной живости, ее порывов.
Теория об эмоциональных причинах рака находит отражение и в непрерывно умножающейся популярной литературе, и в научных изысканиях: едва ли не каждую неделю появляется новая статья, информирующая ту или иную часть почтенной публики о научно установленной связи между раком и болезненными переживаниями. Согласно цитируемым работам – причем в большинстве своем авторы ссылаются на одни и те же источники – две трети или три пятых из, скажем, нескольких сотен раковых пациентов сообщают о своей подавленности и неудовлетворенности жизнью, а также о недавней потере (вследствие смерти, расставания или разлуки) родителей, любимого, супруга или близкого друга. Но, вероятнее всего, бóльшая часть людей не больных раком также может пожаловаться на эмоциональную угнетенность и душевные травмы: это и называется человеческой участью. Следует отметить, что подобные истории болезни произносятся на очень высокой ноте: это язык отчаяния, тревоги и маниакальной сосредоточенности на собственном «я» и на его извечно неудовлетворительных «отношениях» с другими людьми – все это несет на себе неизгладимый отпечаток нашей потребительской культуры. В таком тоне говорят о себе сегодня многие американцы[24].
Немногочисленные исследования, проводившиеся врачами в XIX веке, также показывали высокую степень зависимости рака от эмоциональных стрессов своей эпохи. В отличие от нынешних американцев больных раком, неизменно говорящих о чувстве одиночества, которое не покидало их с детства, раковые пациенты в викторианские времена жаловались на жизнь в большом городе, перегруженную работой, семейными обязательствами и утратами. Викторианские пациенты не тревожились о своей жизни как таковой и не предавались размышлениям о качестве ее удовольствий и возможности «осмысленных отношений». Медики усматривали причины или факторы, способствовавшие развитию рака, в горе, беспокойстве (особо присущем деловым людям и матерям в больших семьях), в сложных экономических условиях, внезапных поворотах судьбы и чрезмерной работе – или, если пациенты были маститыми писателями и успешными политиками, в горе, ярости, интеллектуальном переутомлении, тревоге, сопутствующей честолюбивым устремлениям, и в стрессах публичной жизни[25].
Таким образом, в XIX веке люди якобы заболевали раком вследствие гиперактивности и перенапряжения. Их вроде бы переполняли эмоции, которые следовало умерять. В качестве профилактики рака один английский доктор рекомендовал пациентам «не перенапрягаться и бесстрастно относиться к жизненным невзгодам; и, прежде всего, не “выдавать” своего горя». Теперь пациентам предписывается не стоицизм, а самовыражение – от откровенной беседы до первобытных воплей. В 1885 году некий бостонский врач говорил о целебной силе «веселья – для тех, у кого подозревают наличие в груди доброкачественных новообразований». Сегодня этот совет показался бы поощрением той самой эмоциональной диссоциации, которая якобы ведет к раку.
В популярных работах о психологических аспектах рака часто цитируются труды древних ученых, начиная с Галена, который, в частности, отмечал, что «меланхоличные женщины» более подвержены раку груди, чем «сангвинические». Однако понятия изменились. Гален (II век от Р. Х.) подразумевал под меланхолией физиологическое состояние со сложными характерологическими симптомами; для нас меланхолия – это просто настроение. «Горе и тревога – заявил английский хирург сэр Эстли Купер в 1845 году, – числятся среди самых частых причин» рака груди. Однако наблюдения врачей XIX века скорее расшатывают, чем утверждают понятия конца XX столетия: маниакальный или маниакально-депрессивный тип характера почти полная противоположность жалкому, ненавидящему себя, безэмоциональному, инертному существу – современному типажу ракового больного. Насколько мне известно, ни один онколог, убежденный в эффективности химиотерапии и иммунотерапии при лечении рака, не написал ни строчки о пресловутом «раковом типаже». Нет нужды говорить, что гипотеза об иммунологическом отклике на эмоциональные потрясения (и, при некоторых обстоятельствах, о пониженном иммунитете к болезни) вряд ли тождественна – или поддерживает – мысль о том, что эмоции вызывают болезни, а тем более положение о том, что определенные эмоции становятся причиной определенных болезней.
Прямым предшественником «ракового характера» можно считать туберкулез: в соответствующей литературе та же теория, причем выраженная в сходных терминах, обосновалась довольно давно. Гидеон Харви, в работе «Morbidus Anglicus» («Английский больной» (1672)), объявлял «меланхолию» и «холию» (то есть желчь) «единственной причиной» туберкулеза (который он называл метафорически – «коррозией»). В 1881 году, за год до опубликования Робертом Кохом статьи, где он говорит об открытии туберкулезной бациллы и доказывает, что это – первопричина болезни, в стандартном учебнике медицины назывались в качестве причин туберкулеза: наследственная предрасположенность, нездоровый климат, сидячий образ жизни, плохая вентиляция, недостаточное освещение и «депрессивные эмоции»[26]. Хотя к следующему изданию статью в учебнике пришлось изменить, прошло еще немало лет, прежде чем были пересмотрены укоренившиеся взгляды. «Болен мой разум, а болезнь легких лишь выражение моего душевного недуга», – писал Кафка Милене в 1920 году. Что касается туберкулеза, теория о его эмоциональной основе бытовала и в XX веке, пока, наконец, не были найдены методы лечения болезни. Современное модное применение этой теории – когда рак связывают с эмоциональной угнетенностью, недостатком уверенности в себе и в будущем окажется, вероятно, не более обоснованным, чем теория о психологической подоплеке туберкулеза.
* * *
Согласно историку Кейту Томасу, в разоряемой чумой Англии в конце XVI – начале XVII века широко распространено было поверье, будто «счастливый человек не уязвим для заразы». Наверное, фантазия о том, что счастливое состояние духа может отвратить болезнь, применялась ко всем инфекционным заболеваниям – до тех пор, пока оставалась невыясненной природа инфекции. Теории, утверждающие, что болезни суть следствие психологических состояний и могут быть излечены усилием воли, всегда показательны, когда речь идет об уровне медицинских знаний о физической реальности болезни.
В современном мире прослеживается отчетливое стремление к психологическому объяснению болезней, как, впрочем, и всего остального. Психология как бы позволяет контролировать состояния (вроде тяжелой болезни) и события, перед лицом которых люди почти бессильны. Психологическое толкование размывает «реальность» болезни. Эту реальность необходимо объяснить. (Она означает; или символизирует; или нуждается в трактовке.) Для тех, кто не ведает утешения в религии или не воспринимает смерть (подобно всему остальному) как естественное событие – смерть представляет собой непристойную тайну, непереносимое оскорбление, нечто совершенно неподконтрольное. В конце концов, психологическим феноменом можно объявить саму смерть. Гроддек заявляет в «Книге об ОНО» (он писал о туберкулезе): «Умрет тот, кто желает умереть, тот, для кого жизнь непереносима». Обещание временного триумфа над смертью прослеживается в значительной части сочинений по психологии начиная с Фрейда и Юнга.
В крайнем случае можно рассчитывать на триумф над болезнью. «Физическая» болезнь становится в некотором смысле менее реальной – но, в качестве компенсации, более интересной – по мере того как возрастает ее «ментальность». Невозможно не замечать, насколько в современном мире расширилось поле душевной болезни. Воистину, отрицание смерти в нашей культуре отчасти основывается на развитии категории болезни как таковой.
Понятие болезни расширяется за счет двух гипотез. Первая состоит в том, что каждое отклонение от социальных норм может рассматриваться как болезнь. Таким образом, если преступление – болезнь, то преступников следует не обвинять и наказывать, но понимать (как понимает пациента доктор), лечить и исцелять[27]. Вторая гипотеза заключается в том, что каждую болезнь можно рассматривать с точки зрения психологии. Болезнь в таком случае воспринимается, по сути, как психологическое явление, и людям внушают, что они заболели оттого, что (бессознательно) хотели заболеть и что они могут исцелиться мобилизовав волю, что они могут жить, если решат не умирать. Две эти гипотезы дополняют одна другую. Если первая смягчает вину, вторая – восстанавливает ее в полном объеме. Психологические теории болезни – мощное средство возложить вину на больных. Пациентов, которым внушают, что они, пусть неосознанно, спровоцировали собственную болезнь, подводят к мысли о том, что они ее заслужили.
8
У «воздаятельных» идей о болезни длинная история, и такие представления особенно популярны, когда речь идет о раке. Против рака ведется «война» и объявляются «крестовые походы»; это «болезнь-убийца»; люди, заболевшие раком, именуются его «жертвами». Болезнь якобы объявлена вне закона. На самом же деле вина приписывается и самому раковому больному. Широко распространенные психологические теории болезни возлагают на несчастных страдальцев ответственность и за заболевание, и за выздоровление. Все установки, согласно которым рак воспринимается не только как болезнь, но и как демонический враг, превращают рак в болезнь не только смертельную, но и постыдную.
Проказа, в пору ее триумфального шествия по Европе, внушала такой же преувеличенный ужас. В средние века лепра была социальным текстом, в котором обнаруживалось разложение, – примером или символом гниения. Нет ничего более жестокого, чем привнесение в болезнь моралистического «смысла». Любая серьезная болезнь, обладающая неясной этиологией и не поддающаяся лечению, тяготеет к «значимости». Прежде всего, с болезнью отождествляют тем самым объекты наших самых глубинных страхов (разложение, гниение, загрязнение, падение нравов, бессилие). Сама болезнь становится метафорой. Затем ужас болезни (используемой как метафора) переносится на другие предметы. Болезнь становится адъективным понятием. Все отвратительное или уродливое напоминает нам болезнь. Во французском, осыпающийся каменный фасад все еще определяют эпитетом lépreuse[28]. Эпидемические болезни всегда были расхожими риторическими фигурами. От английского «pestilence» (бубонная чума) произошли прилагательные «pestilent», фигуральное значение которого, согласно «Оксфордскому словарю английского языка», – «гибельный для религии, нравов или общественного спокойствия (1513)»; и «pestilential», означающее нечто «нравственно вредное или пагубное (1531)». На болезнь проецируется наше восприятие зла. А болезнь (обогащенная смысловыми оттенками) проецируется на мир.
* * *
В прошлом столь высокопарные мифы часто порождались эпидемическими болезнями – болезнями, поражавшими целое общество. В последние два столетия метафорами зла стали, главным образом, сифилис, туберкулез и рак, то есть болезни, в первую очередь отождествляемые с личностью.
Сифилис представлялся не просто ужасной, но и унизительной, вульгарной болезнью. Антидемократы использовали его для изобличения «скверны эгалитаризма». Бодлер, в черновиках к так и не законченной книге о Бельгии, писал:
В наших венах республиканский дух, как сифилис в наших костях, – все мы подвержены демократии и похоти.
В качестве инфекции, разлагающей нравственно и ослабляющей физически, сифилису суждено было стать стандартным тропом в антисемитской публицистике конца XIX – начала XX века. В 1933 году Вильгельм Райх утверждал, что «безрассудный страх перед сифилисом был одним из основных источников политических взглядов национал-социалистов и их антисемитизма». Но хотя он замечал, как сексуальные и политические фобии проецируются на сифилис в грязных пассажах «Mein Kampf», ему и в голову не приходило, что очень часто он сам упоминал рак в качестве метафоры бедствий современной ему эпохи. На самом деле метафорическое поле рака значительно шире, чем у сифилиса.
Метафора сифилиса была ограниченна, ибо сама болезнь не воспринималась как таинственная – только ужасная. Дурная наследственность («Призраки» Ибсена), опасности сексуальных контактов («Бубу с Монпарнаса» Шарля-Луи Филиппа, «Доктор Фаустус» Манна) – в сифилисе предостаточно ужасов. Но нет тайны. Его этиология была понятной и однозначной. Сифилис был зловещим даром, «передаваемым» не всегда знающим о своей болезни переносчиком ничего не подозревающему получателю. Напротив, туберкулез воспринимался как таинственный недуг, болезнь с мириадами причин – так же как сегодня рак: хотя все и признают его нерешенной загадкой, большинство сходится на том, что он обусловлен множеством причин. Ответственность за болезнь возлагают на ряд факторов – такие как провоцирующие рак вещества («канцерогены») в окружающей среде, генетические особенности, снижение иммунитета (вследствие иной болезни или эмоциональной травмы), характерологическую предрасположенность. Многие исследователи утверждают, что рак – это не одна, а более ста клинически различных болезней, что каждый рак необходимо изучать отдельно и что в конце концов будет разработана целая обойма противораковых средств, по одному на каждую разновидность болезни.
Сходство между современными идеями о множественности причин рака и некогда популярными, а ныне дискредитировавшими себя взглядами на туберкулез может означать, что рак в конечном итоге окажется болезнью с единой этиологией, излечиваемой с помощью некоторых определенных клинических средств. Действительно, как отмечал Льюис Томас, у всех болезней, этиология которых вполне прояснена и которые поддаются профилактике и лечению, обнаружилась весьма простая физическая причина: пневмококк – при пневмонии, туберкулезная бацилла – при туберкулезе, недостаток витамина PP (никотиновой кислоты) – при пеллагре, – нет ничего невероятного в том, что некий болезнетворный агент будет когда-нибудь выявлен и для рака. Понятие о том, что болезнь можно объяснить только множеством причин, как раз соответствует представлениям о болезнях с неясной этиологией. И потому именно «множественные» (то есть таинственные) болезни имеют самое широкое применение в качестве метафор общественного или нравственного зла.
* * *
В отличие от метафоры сифилиса, образы ТБ и рака отражали не только примитивные фантазии о порче и разложении, но и довольно сложные мысли о силе и слабости, об энергии. На протяжении более чем полутора веков туберкулез служил метафорическим эквивалентом утонченности, чувствительности, грусти, бессилия, в то время как все беспощадное, неумолимое, хищное связывалось с раком. (Так, Бодлер отмечает в эссе 1852 года «Языческая школа»: «Неистовая страсть к искусству – это рак, поедающий все…») ТБ был двойственной метафорой, бичом – и символом изысканности одновременно.
Если сифилис передавался «пассивно» и считался безвинной бедой, то туберкулез – как рак сегодня – представлялся перерождением энергии, болезнью воли. Обе болезни сопровождались тревогой о состоянии энергии и чувств, страхом перед их разрушительным воздействием. Заражение туберкулезом означало недостаток жизненных сил или, наоборот, расточительное к ним отношение. «В нем ощущался недостаток жизненной силы <…> некая особенная слабость организма» – так описывал Диккенс маленького Поля в «Домби и сыне». Викторианское представление о ТБ как о болезни недостаточной витальности (и повышенной чувствительности) нашло свое зеркальное отражение в идее Райха о раке как о болезни, не нашедшей себе выхода энергии (и подавленных чувств). В эпоху, когда продуктивная деятельность человека ничем не сковывалась, нас заботил недостаток энергии. В наши дни, в условиях почти губительного экономического перепроизводства и растущих бюрократических преград, мы страдаем и от переизбытка энергии, и от неспособности адекватно ее выразить.
Подобно псевдоэкономической теории Фрейда об «инстинктах» возникшие в прошлом веке (и распространившиеся на первую треть XX столетия) мифы о ТБ отражают воззрения ранней эпохи накопления капитала. У человека ограниченный запас энергии, которую нужно использовать экономно. (Достижение оргазма, на английском сленге XIX века, определялось словом «трата», «потеря» [ «spending»], а не «прибыток» [ «coming»].) Энергию, подобно сбережениям, можно истратить или пустить по ветру. Тело начнет «поглощать» самое себя, пациент «истает».
Язык, применяемый для описания рака, вызывает в памяти иную экономическую катастрофу: никак не регулируемое, аномальное, хаотичное разрастание. Энергией обладает не пациент, а опухоль; «она» неподконтрольна. Раковые клетки, согласно учебникам медицины, – это клетки, лишенные механизма, который бы «сдерживал» их рост. (Рост нормальных клеток «самоограничен» благодаря механизму так называемого контактного торможения.) Клетки без «самоконтроля», то есть раковые клетки растут и развиваются «хаотическим» образом, разрушая нормальные клетки тела, его строение и функции.
Ранний капитализм предполагает рачительность, подотчетность, дисциплину – экономику, зависящую от разумного ограничения желаний. ТБ описывается в образах, подытоживающих неразумное поведение homo economicus[29] XIX столетия: потребление, расточительство, разбазаривание жизненных сил. Развитый капитализм требует экспансии, спекуляций, формирования новых потребностей (проблема удовлетворенности и неудовлетворенности), покупок в кредит, мобильности – это экономика, основанная на безрассудном потакании желаниям. Рак описывается в образах, подытоживающих неразумное поведение homo economicus XX столетия: аномальный рост, подавление энергии, то есть отказ потреблять или тратить.
* * *
Подобно безумию, туберкулез воспринимался как своего рода однобокость. Сколько бы ни страшились этой болезни, чахоточных больных всегда окружали сочувствием. Как и пациент психиатрической лечебницы сегодня, туберкулезник был, в известной мере, квинтэссенцией уязвимости, человеком исполненным саморазрушительных причуд. В XIX и начале XX века врачи будто уговаривали чахоточных больных выздороветь. Их рецепты весьма схожи с предписаниями сегодняшних просвещенных врачей для душевнобольных: жизнерадостная обстановка, изоляция от стрессов и семьи, здоровая пища, физическая активность, покой.
Представление о раке сопряжено с совершенно иными, откровенно жестокими методами лечения. (Расхожая острота онкологических больниц, которую можно слышать как от врачей, так и от пациентов: «Лечение хуже болезни».) О потакании больному не может быть и речи. В условиях, когда организм пациента находится под угрозой атаки («инвазии»), единственным средством становится контратака.
По сути, основные метафоры в описаниях рака берут начало не в экономике, а в военной науке: каждый врач и каждый внимательный пациент знаком с этой милитаристской терминологией или даже привык к ней. Так, раковые клетки не просто размножаются; они «пролиферируют». («Злокачественные опухоли пролиферируют даже тогда, когда растут медленно», как написано в одном учебнике.) Раковые клетки, произошедшие от материнской опухоли, основывают «колонии» в удаленных частях тела, то есть образуют крохотные аванпосты («микрометастазы»), о существовании которых можно догадываться, хотя и нельзя обнаружить. «Защитные силы» организма крайне редко обладают достаточной мощью, чтобы разрушить опухоль, имеющую собственную систему кровоснабжения и состоящую из миллиардов деструктивных клеток. Несмотря на «радикальное» хирургическое вмешательство, несмотря на многократное «сканирование» тела больного, большинство ремиссий носят временный характер; велика вероятность того, что опухоль продолжит развиваться или что в конце концов коварные клетки перегруппируются и возобновят атаку на организм.
Лечение также формулируют на языке военных. В радиотерапии используют метафоры воздушного боя: пациентов «бомбардируют» токсичными лучами. А в химиотерапии, как и во время химической атаки, используют яды[30]. Лечение преследует цель «убить» раковые клетки (врачам остается только надеяться, что это не убьет самого пациента). Побочным эффектам противораковой терапии уделяется значительное, порой чрезмерное внимание. («Мучительный курс химиотерапии» – вполне стандартная фраза.) Невозможно исключить повреждение или разрушение здоровых клеток (более того, некоторые методы лечения рака могут спровоцировать рак), но считается, что любой вред, нанесенный организму пациента, оправдан, если будет спасена его жизнь. Конечно, часто это не срабатывает. (Как в знаменитом: «Нам пришлось уничтожить Бен-Сук[31], чтобы спасти его».) Потери убитыми в расчет не принимаются.
Военные метафоры впервые вошли в медицинский язык в 1880-х годах, когда бактерии были признаны источником многих болезней. Считалось, что бактерии «пролиферируют» или «просачиваются». Однако во всем, что связано с раком, язык «осады и сражений» приобрел особую точность и авторитет. С его помощью описывается клиническое течение болезни и методы ее лечения, при этом сама болезнь воспринимается как враг, с которым общество ведет войну. В последнее время лексика борьбы с раком приобрела оттенок колониальной войны – с соответственно высокими ассигнованиями из государственного бюджета – и в десятилетие, когда колониальные войны далеко не так успешны, как раньше, милитаристская риторика приводит к неожиданным и неприятным последствиям. Несмотря на достигнутые с 1970 года значительные успехи в химиотерапии и иммунотерапии, врачи все чаще пессимистичны в отношении эффективности лечения. Репортеры, пишущие о «войне с раком», часто предупреждают общественность о необходимости делать различие между официальными реляциями и суровой правдой; несколько лет назад некий научный обозреватель отыскал бюллетени Американского ракового общества, где утверждалось, что рак излечим, и сравнил это с «вьетнамским оптимизмом незадолго до разгрома». Все же одно дело скептически относиться к окружающей рак риторике, и совсем другое – поддерживать несведущих докторов, отрицающих существенный прогресс в лечении заболевания и утверждающих, что рак неизлечим. Банальные фразы американского медицинского истеблишмента, трубящего о неминуемой победе над раком; и профессиональный пессимизм многочисленных онкологов, говорящих языком утомленных в боях офицеров, которые увязли в трясине нескончаемой колониальной войны, – вот два извращения, присущих милитаристской риторике о раке.
* * *
Совмещение образов рака с более грандиозными «философическими» доктринами привело к еще большему искажению понятия болезни. Если туберкулез изображали и как одухотворение сознания, то рак синонимичен порабощению или полному уничтожению сознания со стороны бессознательного естества, ОНО. При туберкулезе больной снедает себя сам, истончаясь, обнажаясь до самой сердцевины, до истинного «я». При раке размножаются неразумные («примитивные», «эмбриональные», «атавистичные») клетки, и больного замещает «не-я». Иммунологи классифицируют раковые клетки как «не-свои».
Уместно заметить, что Райх, внесший, пожалуй, наибольший вклад в распространение психологической теории рака, находил нечто подобное раку в биосфере:
Существует смертоносная оргоновая энергия. Она в атмосфере. Ее можно зарегистрировать такими приборами, как счетчик Гейгера. Болотистая субстанция. <…> Стоячая, мертвая вода, которая не течет, не усваивается. Рак тоже вызван стагнацией в течении жизненной энергии организма.
В словах Райха слышна неподражаемая логика. И чем прочнее утверждаются метафорические параллели, тем с большим основанием рак воспринимают именно в таком ключе – как космическую болезнь, символ разрушительных, чужеродных сил, нашедших приют в человеческом теле.
Как ТБ был недугом болеющей личности, так рак – это болезнь Иного. Рак следует сюжетам научно-фантастических романов: нападение «чужих» или «мутировавших» клеток, которые сильнее здоровых («Нашествие похитителей трупов», «Съеживающийся человек», «Капля», «Нечто»). Согласно одному научно-фантастическому сценарию, мутанты либо проникают из открытого космоса или мутации случайно возникают среди людей. Рак можно было бы описать как торжествующую мутацию, и этот образ очень популярен сегодня при описании болезни. И теория психологического происхождения рака, и введенные Райхом образы сдерживаемой, загоняемой вглубь, затем оборачивающейся против самой себя и приводящей клетки в неистовство энергии заняли почетное место в жанре научной фантастики. А предложенный тем же Райхом образ носящейся в воздухе смерти – смертоносной энергии, которую можно зарегистрировать с помощью счетчика Гейгера, – показывает, насколько научно-фантастические представления о раке (болезни порождаемой и излечиваемой смертоносными лучами) отражают наши коллективные кошмары. Первоначально страх перед атомной радиацией основывался на мнении, что облучение приводит к генетическим аномалиям в следующих поколениях; его сменил другой страх – после того как статистика показала высокий процент заболеваемости раком среди переживших бомбардировку Хиросимы и Нагасаки и их потомков.
Рак – это еще и метафора бешеной, неуправляемой энергии, которая противостоит естественному порядку вещей. В научно-фантастической сказке Томмазо Ландольфи космический корабль называется «Cancerqueen». (Если вспомнить метафорическое поле туберкулеза, вряд ли кому-нибудь из писателей пришло бы в голову дать прозвище «Consumptionqueen»[32] неустрашимому линкору.) Если толкование рака не основывают на психологических теориях, загоняющих болезнь в отдаленнейшие уголки естества, то рак обретает черты великана-врага, а борьба с болезнью становится сверхзадачей. Так Никсон, чтобы не ударить лицом в грязь перед Кеннеди, обещавшим высадить американцев на Луну, обещал народу «победу» над раком. И то и другое было фантастической затеей. Своего рода эквивалентом законодательного акта, определявшего пути развития космической программы, был Национальный акт о раке 1971 года, в котором, вместо конкретной программы действий по снижению загрязнения окружающей среды, провозглашалась лишь цель – найти панацею.
ТБ был болезнью, находившейся на службе у романтического восприятия мира. Метафоры рака в наши дни упрощают мир и могут привести к паранойе. Болезнь часто видится как демоническое наваждение – опухоли «злокачественны» или «доброкачественны» – и многие из повергнутых в ужас раковых больных ищут спасения у знахарей и заклинателей. Организованная поддержка опасным играм – вроде «панацеи» под названием «Лаэтрил»[33] – чаще всего исходит от праворадикальных групп, чьи параноидальные политические устремления находят дополнительную подпитку в «чудесном исцелении от рака» и вере в НЛО. (Общество Джона Берча распространяет сорокапятиминутный фильм – «Мир без рака».) Для более изощренных рак означает восстание травмированной экосферы: природа мстит злому технократическому миру. Ложные надежды и вульгаризованные страхи подогреваются грубой статистикой, которую обрушивают на общественность средства массовой информации – например, 90 % всех случаев рака «происходят от нездоровой окружающей среды» или <…> «неправильное питание и курение» становятся причиной 75 % смертей от рака. В дополнение к этому жонглированию цифрами (трудно поверить в статистические выкладки, оперирующие понятиями «все случаи рака» или «вся смертность от рака»), мы наблюдаем постоянное расширение списка продуктов, которые-де вызывают рак: сигареты, краска для волос, бекон, сахарин, мясо птицы, получавшей в пищу гормональные добавки, пестициды, уголь с пониженным содержанием серы. Рак вызывают рентгеновские лучи (терапия убивает); излучение от телеэкранов, микроволновых печей и флюоресцентных циферблатов провоцирует рак. Как и в случае сифилиса, невинный или тривиальный поступок, совершённый в настоящем, может обернуться ужасными последствиями в отдаленном будущем. Хотя лежащие за пределами статистики патологические процессы не выяснены до конца, представляется очевидным, что в ряде случаев рак можно предотвратить. Но заблуждением было бы считать, что рак – порождение индустриальной революции (раком болели и в Аркадии), и уж тем более что рак – это еще один порок капитализма (несмотря на меньший объем промышленного производства, русские загрязняют атмосферу больше чем мы). Широко распространенное мнение о раке как о недуге индустриальной цивилизации не оправдано с научной точки зрения, и в той же мере беспочвенна праворадикальная фантазия о «мире без рака» (подобно миру без диверсантов). Оба эти положения исходят из ложного восприятия рака как сугубо «современной» болезни.
Средневековые представления о чуме были тесно связаны с понятием нравственной порчи, и люди искали козла отпущения вне пораженного заразой сообщества. (В 1347 и 1348 годах в Европе происходила резня евреев – с отступлением чумы она прекратилась.) В случае современных болезней козла отпущения не так-то просто отделить от самого пациента. И все же при всей индивидуализации этих болезней, на них переходит метафорика эпидемий. (Тривиальные эпидемии все реже служат метафорическим целям, о чем, в частности, свидетельствует почти полное забвение пандемии гриппа 1918–1919 годов, унесшей больше жизней, чем Первая мировая война.) В настоящее время говорить о том, что рак вызван «средой обитания», такой же трюизм, как утверждать, что рак связан с эмоциональной жизнью личности. С загрязнением среды связывали ТБ (Флоренс Найтингейл полагала, что чахотку вызывает «гнилой дух домов»), а сегодня рак – это болезнь всемирного загрязнения. Туберкулез был «белой чумой». Всерьез задумавшись о загрязнении окружающей среды, люди стали говорить об «эпидемии» или «нашествии» рака.
9
Болезни всегда способствовали образованию метафор, обличающих пороки и несправедливость общества. Традиционные метафоры болезни – это, прежде всего, олицетворение страстности; по сравнению с современными метафорами они относительно бессодержательны. Шекспир по-разному использует образы «заболевшего государства» – не делая различий между заразой, инфекцией, нарывом, абсцессом, полостной язвой и тем, что мы сегодня называем опухолью. При использовании таких метафор в целях инвективы болезни бывают только двух типов: мучительные, но поддающиеся лечению и потенциально фатальные. Конкретные заболевания фигурируют как образ болезни в целом; ни у одной болезни в метафорическом контексте нет четко выраженной логики. В образах болезни выражается тревога за сохранность общественного порядка, а о социальном «здоровье», похоже, должно быть и так все известно. Метафоры здоровья не отражают современную идею об особой, всепоглощающей болезни, когда на первый план выдвигается вопрос о реальности здоровья как такового.
Вездесущие, в метафорическом смысле, болезни – такие как туберкулез и рак, прочитываются менее однозначно. Они определяют новые, критические стандарты индивидуального здоровья и выражают чувство неудовлетворенности обществом в целом. В отличие от елизаветинских метафор – в которых слышались жалобы на некое неявное общественное зло или бедствие, в свою очередь, передающееся отдельной личности, – современные метафоры предполагают глубокую пропасть между личностью и обществом, притом что общество воспринимается как враг первой. В этих образах общество предстает не только утратившим равновесие, но репрессивным. Такие метафоры время от времени звучат в романтической риторике, где сердце противопоставляется голове, непосредственность – рассудку, природа – искусственности, деревня – городу.
Когда в начале XIX столетия путешествия в местность со здоровым климатом объявили средством излечения туберкулеза, больным последовательно предлагали самые разные географические зоны. Юг, горы, пустыни, острова – само это разнообразие предполагало некоторую общность: отрицание города. В «Травиате», как только Альфредо завоевывает любовь Виолетты, он перевозит ее из нездорового «злого» Парижа в целительную деревню: Виолетте немедленно становится лучше. А утрата любовного счастья ведет к возвращению Виолетты в город, где судьба ее решена: чахотка возвращается, и героиня умирает.
Метафора рака расширяет тему отрицания города. До того как его стали считать, в буквальном смысле, источником рака, то есть канцерогеном, сам по себе город воспринимался как рак – место аномального, неестественного роста и экстремальных, пожирающих, хищных страстей. В «Живом городе» (1958) Фрэнк Ллойд Райт[34] сравнивает город прошлого, здоровый организм («Город тогда не был болезнетворным»), с городами современности. «Сегодня разглядывать на карте перекресток любого большого города все равно что всматриваться в разрез волокнистой опухоли»[35].
На протяжении XIX столетия метафоры болезни становятся все более ядовитыми, нелепыми, демагогичными. Прослеживается тенденция называть болезнью всякую неприятную ситуацию. Болезнь, которую логично было бы считать такой же частью природы, как и здоровье, стала синонимом всего «неестественного». Гюго писал в «Отверженных»:
Монашество в том виде, в каком оно существовало в Испании, и в том виде, в каком оно до сих пор существует в Тибете, – род чахотки для цивилизации. Оно останавливает жизнь. Оно опустошает страну. Монастырское заточение – это оскопление. Оно было бичом Европы[36].
В 1800 году Биша определил жизнь как «совокупность функций, противостоящих смерти». Этот контраст между жизнью и смертью был низведен до контраста между жизнью и болезнью. Болезнь (приравниваемая теперь к смерти) – это то, что противостоит жизни.
В 1916 году, в «Социализме и культуре» Грамши изобличал мышление:
согласно которому культура – энциклопедическое знание. <…> Такая форма культуры способствует развитию бледного и бескрылого интеллектуализма <…>, породившего целую толпу хвастунов и мечтателей, которые представляют бóльшую угрозу для здоровой общественной жизни, чем туберкулез и сифилис для красоты и здоровья тела. <…>
В 1919 году Мандельштам так воздавал хвалу Пастернаку:
Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока[37].
А Маринетти, развенчивая коммунизм в 1920 году, писал:
Коммунизм – это обострение бюрократического рака, который всегда снедал человечество. Немецкий рак, продукт типично немецкого лабораторного подхода. Всякая педантичная препараторская работа антигуманна. <…>
Итальянский писатель-протофашист обвиняет коммунизм в тех же грехах: искусственность, педантизм, ортодоксальность, безжизненность – в каких уличает буржуазную идею культуры будущий основатель итальянской коммунистической партии («Она [эта идея] действительно вредоносна, особенно для пролетариата», – говорит Грамши). Образы туберкулеза и рака регулярно привлекались для описания репрессивной политики и идеалов, притом что репрессии понимались как явление, лишающее силы (ТБ), или гибкости и спонтанности (рак). Современные метафоры болезни определяют идеал общественного здоровья как аналогию здоровья физического – идеал настолько же аполитичный, насколько взывающий к новому политическому порядку.
* * *
Порядок – одна из старейших тем политической философии, и если уместно сравнивать полис с организмом, то так же уместно сравнивать беспорядок в обществе с болезнью. Классические формулировки, где содержится аналогия между политическим хаосом и болезнью – от Платона до, скажем, Гоббса, – предполагают осуществление классической медицинской (и политической) идеи равновесия. Болезнь происходит от дисбаланса. Лечение направлено на восстановление равновесия – а в политических терминах, на восстановление иерархии. Прогноз в основном оптимистичен. Общество, по определению, не подвержено смертельным болезням.
Когда Макиавелли использует образ болезни, то исходит из посылки, что болезнь можно излечить. «Чахотку, – писал он, – на начальной стадии легко излечить, но сложно распознать; если же ее не распознали вовремя и не применили верных методов лечения, ее становится просто распознать и сложно излечить. То же самое происходит в государственных делах: предвидя их ход заранее, что доступно только людям талантливым, можно достаточно скоро излечить нарождающееся зло; но, когда, от недостатка предвидения, зло возрастает до той степени, что становится очевидным каждому, спасения нет».
Макиавелли приводит в пример туберкулез как болезнь, развитие которой можно прервать, если обнаружить ее на ранней стадии (когда ее симптомы еле различимы). При достаточной прозорливости течение болезни обратимо; то же относится к хаосу в государственной жизни. Макиавелли приводит метафору болезни, которая соотносится не столько с обществом, сколько с искусством управления государством: подобно тому как благоразумие необходимо при лечении серьезных заболеваний, так прозорливость необходима для контроля над социальными кризисами. Здесь мы имеем дело с метафорой о прозорливости и призывом к прозорливости.
Согласно великой традиции политической философии аналогия между болезнью и беспорядком в обществе призвана побуждать правителей проводить более рациональную политику. «Хотя ничто из того, что сотворили смертные, не может быть бессмертным, – писал Гоббс, – однако, если бы люди обладали разумом, на который претендуют, их Государства могли бы по крайней мере быть ограждены от гибели вследствие внутренних причин. <…> Следовательно, когда государства рушатся не из-за насилия извне, но по причинам внутреннего свойства, вина лежит не на людях как на субъекте государства, но на людях как на созидателях оного».
Взгляд Гоббса вовсе не фаталистичен. Правители ответственны и имеют возможность (посредством разума) контролировать беспорядок. Для Гоббса убийство (насилие извне) – единственный «естественный» путь смерти общества или общественного института. Погибнуть от внутренних беспорядков – тут уместна аналогия с болезнью – это самоубийство, то есть нечто вполне предотвратимое: акт воли или, точнее, несостоятельность воли (то есть рассудка).
Метафора болезни использовалась в политической философии, чтобы акцентировать призыв к рациональной политике. Макиавелли и Гоббс сосредоточивались на одной стороне медицинского знания, на необходимости остановить серьезную болезнь на ранней стадии, когда ее еще возможно контролировать. Но метафора болезни могла призывать правителей и к прозорливости несколько иного рода. В 1708 году лорд Шефтсбери писал:
В человеке присутствуют определенные соки, которые требуют выхода. Человеческие мозг и тело естественным образом подвержены потрясениям <…> ибо в крови присутствуют странные ферменты, которые у многих вызывают необычайное по силе разряжение. <…> Если врачи предпримут попытку полностью изгнать из тела эти ферменты и иссушить соки, которые проявляются в подобных извержениях, то, возможно, вместо того чтобы излечить тело, они вызовут заразу и обратят весеннюю аллергию или осеннее недомогание в эпидемическую злокачественную лихорадку. В государстве существуют точно такие же горе-лекари, которые легкомысленно играют с мыслительными вспышками и, под благовидным предлогом умерить зуд суеверий и спасти души от яда энтузиазма, вызывают опасные потрясения во всей природе и превращают несколько невинных чирьев в воспаление и смертоносную гангрену.
Шефтсбери полагает, что благоразумие требует снисходительности к существованию известной доли иррационального («суеверие», «энтузиазм») и что суровые репрессивные меры скорее усилят, чем устранят беспорядки, превратив досадную мелочь в катастрофу. В государстве не следует слишком увлекаться медициной; не для каждой проблемы следует искать лекарство.
Для Макиавелли – прозорливость; для Гоббса – рассудок; для Шефтсбери – терпимость. Основываясь на медицинских аналогиях, все три автора рассматривают идею о том, как мудрый правитель может предотвратить роковую болезнь. Предполагается, что общество, в основном, здорóво; болезнь (общественное бедствие), в принципе, всегда излечима.
* * *
В наше время использование образов болезни в политической риторике предполагает другие, менее терпимые, суждения. Современная идея революции, основанная на бесконечно печальных перспективах существующей политической ситуации, разрушила старые, оптимистичные метафоры болезни. Джон Адамс писал в дневнике в декабре 1772 года:
Предстающая моему взгляду перспектива <…> очень мрачна. Моя страна в бедственном положении, и оснований для надежд почти никаких. <…> Народ изможден борьбой, а Продажность, Раболепие и Проституция разъедают общество и распространяются, подобно Раку.
В сознании людей политические события стали восприниматься как беспрецедентные, радикальные; и в конечном итоге как гражданские беспорядки, так и войны приобрели характер революционных изменений. Как и следовало ожидать, метафоры болезни приобрели современное звучание вследствие Великой французской революции, а не американской – это с особой силой проявилось в реакционных откликах на Французскую революцию. В «Размышлениях о революции во Франции» (1790) Эдмунд Берк противопоставляет войны и гражданские беспорядки прошлого Французской революции, которую, на его взгляд, отличают принципиально новые черты. Раньше, вне зависимости от природы общественного бедствия, «органы <…> государства, даже если они были поколеблены, продолжали существовать». «Но, – обращался он к французам, – ваш теперешний мятеж, словно паралич, поражает сам фонтан жизни».
Подобно тому как классические теории полиса обогатились теориями «четырех жизненных соков», так и современное представление о политике было дополнено современным представлением о болезни. Болезнь тождественна смерти. Берк упоминает паралич (и «тлеющую язву разъедающей памяти»). Вскоре акцент переместился на вызывающие отвращение, роковые болезни. Такие заболевания не подлежат врачеванию – их дóлжно искоренять. В романе Гюго о Французской революции, «Девяносто третий год» (1874), приговоренный к гильотине революционер Говэн оправдывает революцию, несмотря на все ее кровопролитие и собственную неминуемую гибель:
… это гроза. А гроза всегда знает, что делает. <…> Цивилизация была заражена чумой; нынешний могучий ветер несет ей исцеление. Возможно, он не особенно церемонится. Но может ли он действовать иначе? Ведь слишком много надо вымести грязи. Зная, как ужасны миазмы, я понимаю ярость урагана[38].
Это далеко не последний случай, когда революционное насилие оправдывалось тем, что общество якобы поражено неизлечимой, ужасной болезнью. Мелодраматизм подобных метафор в современной политической риторике указывает на «воздаятельную» природу представлений о болезни: болезнь воспринимается не как кара, но как символ зла, как нечто заслуживающее наказания.
Характерно, что современная тоталитарная идеология – и правого, и левого толка – особо расположена к использованию образов болезни. Нацисты заявляли, что каждый человек смешанного «расового» происхождения подобен сифилитику. Еврейство вновь и вновь сравнивалось с сифилисом и с раком, который надлежало удалить оперативным путем. Метафоры болезни стали штампами и в большевистской полемике: Троцкий, самый одаренный из всех коммунистических публицистов, прибегал к ним постоянно – особенно после изгнания из Советского Союза в 1929 году. Сталинизм был объявлен холерой, сифилисом и раком[39]. В политике использование образов смертельной болезни придает метафоре гораздо более заостренный характер. Сегодня сравнить политическое событие или ситуацию с болезнью означает вынести обвинительный приговор, определить меру наказания. Последнее особенно справедливо в отношении метафор рака. Это означает, в первую очередь, что событие или ситуация безоговорочно и неисправимо порочны. Это ведет к феноменальному возрастанию ставок. Гитлер в своем первом политическом памфлете, антисемитской диатрибе, написанной в 1919 году, обвинял евреев в том, что они сеют «среди наций расовый туберкулез»[40]. В то время туберкулез все еще сохранял престиж многоликой, почти преступной болезни XIX века. (Вспомните проведенную Гюго аналогию между монашеством и ТБ.) Однако нацисты быстро модернизировали свою риторику, и воистину, образы рака гораздо лучше соответствовали их целям. В 1930-х годах в речах о «еврейском вопросе» неоднократно говорилось, что избавиться от рака можно только вырезав опухоль вместе с окружающей ее здоровой тканью. Для нацистов образы рака со всей определенностью означают «радикальное» лечение, в противоположность «мягкому» лечению, которое якобы подходило для туберкулеза – различие между санаторием (то есть изгнанием) и хирургическим вмешательством (то есть крематорием). Евреи также отождествлялись с городской жизнью и стали ее метафорой – удивительно, как в нацистской риторике нашли отражение все романтические клише о городах как об изнуряющей, исключительно церебральной, нравственно разлагающей, нездоровой среде.
Эпитет «рак» в применении к любому явлению – это прямой призыв к насилию. Использование термина «рак» в политической полемике поощряет фатализм и оправдывает «жесткие» меры – а также придает особую остроту широко распространенному мнению о том, что болезнь эта фатальна. Хотя метафоры болезни никогда не отличались невинностью, можно утверждать, что метафора рака представляет собой худший случай: она безоговорочно убийственна. Монополией на эту метафору не обладает ни одна отдельно взятая политическая доктрина. Троцкий называл сталинизм раком марксизма; в Китае, в прошлом году, «Банда четырех» стала, помимо всего прочего, «раком Китая». Джон Дин так говорил об Уотергейте Никсону: «У нас внутри рак – в непосредственной близости от президента, и он разрастается». Стандартная метафора арабской пропаганды, которую израильтяне могут ежедневно услышать по радио вот уже двадцать лет, называет Израиль «раком в сердце арабского мира» или же «раком Ближнего Востока», а офицер христианских праворадикальных сил Ливана, осаждавших палестинский лагерь беженцев Таль Заатар в августе 1976 года, назвал лагерь «раком на теле Ливана». К метафоре рака трудно не прибегнуть тем, кто хочет показать свое негодование. Так, Нил Ашерсон писал в 1969 году, что дело Сланского «было – и остается – огромной раковой опухолью на теле чехословацкого государства и народа»; Саймон Лейс, в «Китайских тенях», говорит о «раке маоизма, разъедающем лицо Китая»; Д. Г. Лоренс назвал мастурбацию «глубочайшим и самым опасным раком нашей цивилизации»; я и сама, в порыве отчаяния, охватившего меня во время войны во Вьетнаме, написала однажды, что «белая раса – это рак истории человечества».
Но как прикажете оставаться нравственно строгим в конце XX столетия? Возможно ли это, когда вокруг столько поводов для осуждения; когда мы, хотя и различаем понятие зла, утратили религиозный или философский язык, позволявший говорить о зле разумно? Пытаясь измерить «радикальное» или «абсолютное» зло, мы ищем адекватные метафоры. Однако современные метафоры болезни – это всегда преднамеренная грубость. Вряд ли действительно больные люди выигрывают оттого, что слышат, как название их болезни постоянно используется в качестве синонима зла. А метафора рака глупа по-особенному. Она неизбежно ведет к упрощению сложных понятий и выражает самодовольную уверенность в своей правоте, если не фанатизм.
Уместно сопоставить образ рака с образом гангрены. При некоторых роднящих ее с раком метафорических признаках (она начинается, так сказать, на ровном месте; она разрастается; она отвратительна) гангрена, казалось бы, обладает всеми милыми сердцу полемиста смысловыми оттенками. Действительно, образ гангрены был использован в одной важной полемической работе – направленной против пыток, применявшихся французами в 1950-х годах в Алжире; эта знаменитая книга так и называлась – «Гангрена». Но между метафорами рака и гангрены существуют серьезные различия. Во-первых, этиология гангрены вполне прозрачна. Это «наружная» болезнь (гангрена может развиться из простого пореза); рак воспринимается как болезнь таинственная, провоцируемая множеством причин, внутренних и внешних. Во-вторых, гангрена – не всеобъемлющая катастрофа. Она часто ведет к ампутации, реже – к смерти; считается, что рак ведет к смерти в большинстве случаев. Не гангрена и не чума (несмотря на замечательные попытки столь разных авторов, как Арто, Райх и Камю, превратить чуму в метафору, обозначающую все мрачное и гибельное), а рак остается самой радикальной из всех метафор болезни. Именно по причине своей радикальности такая метафора особенно тенденциозна, это удачный образ для параноиков, для политиков, которые стремятся превратить кампанию в крестовый поход, для фаталистов (рак = смерть) и для тех, кто одержим антиисторическим революционным оптимизмом (идеей о том, что благотворны только коренные преобразования). До тех пор пока с толкованием и лечением рака связано столько милитаристских гипербол, эта метафора совершенно непригодна для тех из нас, кто настроен миролюбиво.
Весьма вероятно, что терминология, используемая для описания рака, подвергнется некоторым изменениям в течение ближайших лет. Она изменится решающим образом, когда этиология болезни станет вполне понятной и увеличится число выздоровевших. Меняется она уже сейчас, в связи с разработкой новых методов лечения. По мере того как химиотерапия постепенно вытесняет в лечении рака облучение, все бóльшие надежды возлагаются на иммунотерапию (которую уже сейчас используют при лечении онкозаболеваний). В тех медицинских кругах, где врачи пытаются сосредоточится на стимулировании иммунологического отклика на рак, понятия о болезни эволюционируют. Когда воинственные и гремящие метафоры сменятся в языке медиков метафорами, ассоциирующимися с «естественной защитой» организма (чтобы полностью порвать с военными терминами, «защитную систему» можно назвать «иммунной компетентностью»), рак будет отчасти демистифицирован; может быть тогда аналогии с раком перестанут означать фаталистический диагноз или яростный призыв к борьбе с заклятым, коварным врагом. Тогда, возможно, использование рака в качестве метафоры станет морально допустимым.
Но вряд ли кому-нибудь тогда захочется сравнивать с раком нечто ужасное, ибо интерес этой метафоры заключается как раз в том, что она соотносится с болезнью столь перегруженной мистикой, столь явно выражающей мысль о неизбежном конце. Наши взгляды на рак и метафоры, которые мы ему навязали, во многом отражают слабые стороны нашей культуры: наше поверхностное отношение к смерти, наше мучительное беспокойство, нашу безрассудную, недальновидную реакцию на вполне реальные «проблемы роста», нашу неспособность построить развитое индустриальное общество с разумным регулированием потребления, и наши оправданные страхи по поводу все более насильственного хода истории. Я предсказываю, что метафора рака устареет задолго до того, как будут разрешены проблемы, которые она воплощала с такой живостью.
СПИД и его метафоры
Перечитывая «Болезнь как метафора», я подумала:
1
Cамое раннее и наиболее лаконичное определение дал метафоре Аристотель в своем трактате «Поэтика». «Метафора, – писал он, – есть перенесение необычного имени или с рода на вид, или с вида на род, или с вида на вид, или по аналогии»[41]. Сказать, что какая-то вещь чему-то подобна или с чем-то схожа – мыслительная операция, такая же древняя, как философия и поэзия, а также нерестилище всевозможных пониманий, включая научное понимание и выразительность. (Я уже десять лет назад, предваряя полемику о метафоре болезни, писала об опасностях метафорического мышления, пытаясь показать его ущербность.) Разумеется, невозможно думать без метафор. Но это не означает, что от некоторых метафор нельзя абстрагироваться или попытаться избавиться. Поскольку любое мышление – интерпретация. И не всегда неправильно быть «против» интерпретаций.
Возьмем, например, устойчивую метафору, сформировавшую политическую жизнь нынешнего века (и затушевавшую ее смысл). Взгляды и общественные движения принято подразделять на «левые» и «правые». Обычно эту терминологию связывают с эпохой Великой французской революции, а именно с Национальной Ассамблеей 1789 года и расположением в зале депутатов. Республиканцы и радикалы сидели слева от председателя, а монархисты и консерваторы – справа. Но одной исторической памятью не объяснить поразительную живучесть этой метафоры. Скорее, ее неизменное присутствие в политическом дискурсе связано с современным светским способом образования метафор по аналогии с положением тела в пространстве – левое и правое, верх и низ, вперед и назад. Она используется для описания социального конфликта, метафорической практики и не добавляет ничего нового в восприятие общества как организма, тела, хорошо дисциплинированного и управляемого «головой». Это была главная метафора государственного устройства со времен Платона и Аристотеля, возможно, из-за того, что служила оправданием репрессий. Даже в большей степени, чем сравнение общества с семьей, сравнение с телом узаконивает авторитарный строй, который кажется естественным и единственно возможным.
Рудольф Вирхов, основатель клеточной патологии, продемонстрировал редчайший научно значимый образец обратного процесса, воспользовавшись политической метафорой для описания тела. В биологической полемике в 1850-х годах Вирхов применил метафору либерального государства для обоснования теории клетки как фундаментальной частицы жизни. Невзирая на структурную, организационную сложность, «многоклеточный» в первую очередь означает мультигражданский; тело – это «республика» или «объединенное содружество». Среди ученых-ораторов Вирхов слыл диссидентом, не в последнюю очередь по причине его метафор, по стандартам середины XIX века казавшихся антиавторитарными. Аналогия между телом и обществом, либеральным или нет, менее расхожа, чем сравнение с такими сложными, интегрированными системами, как машина или экономическое предприятие.
В Греции, на первом этапе развития западной медицины, важные метафоры, ассоциирующиеся с телом как единым организмом, заимствовались из сферы искусств. Одну из них, гармонию, несколько веков спустя высмеял Лукреций. Он утверждал, что она никак не помогает примириться с тем фактом, что тело состоит из главных и второстепенных органов и что оно материально, то есть смертно. Вот завершающие строки Лукреция, посвященные этой музыкальной метафоре, – самая ранняя из известных мне критика метафорического мышления, касающегося болезней и здоровья:
То, что душа, как и дух, во членах находится наших, И не гармония в нас возбуждает телесные чувства, Явствует, прежде всего, из того, что коль даже и много Отнято тела у нас, все же жизнь остается во членах. Но и обратно: когда ускользает лишь самая малость Тел теплоты и чрез рот улетучится воздух наружу, Сразу уходит вся жизнь, покидая и жилы и кости. Можешь отсюда понять, что далеко не все выполняют Ту же работу тела и жизнь обеспечить способны, Но главным образом те, что собой семена представляют Ветра и жара, блюдут, чтобы жизнь оставалась во членах. Значит, и жизненный жар, и ветер присутствуют в самом Теле у нас, уходя из него с наступлением смерти. И потому, так как ясно теперь, что духа природа, Как и природа души, есть некая часть человека, Слово «гармония» ты отвергни: оно к музыкантам Иль с Геликона пришло, или сами они раздобыли Где-то его, чтоб означить предмет, не имевший названья. Так иль иначе – оставь его им и дальнейшее слушай[42].История метафорического мышления о теле включает в себя множество образов, почерпнутых из других искусств и прикладных наук, в частности архитектуры. Некоторые метафоры ничего не проясняют, подобно морализаторскому и поэтическому изречению Святого Павла, приравнявшего тело к храму. Некоторые несут явственный научный отпечаток, такие как представление о теле как о фабрике, функционировании тела под знаком здоровья, и о теле как крепости, теле, заключающем в себе катастрофу.
Образ крепости имеет долгую генеалогию и уходит корнями в эпоху, предшествующую зарождению науки, а сама болезнь служит метафорой смертности, человеческой тленности и уязвимости. Джон Донн в великолепном прозаическом цикле медитаций «Обращения к господу в час нужды и бедствий» (1627), написанном, когда поэту казалось, будто он умирает, изображает болезнь как врага, штурмующего, осаждающего тело-крепость:
Мы ревностно заботимся о нашем здоровье, тщательно обдумываем питание и питье, принимаем во внимание, каков тот воздух, которым дышим, совершаем упражнения, что пойдут нам во благо: мы тщательно вытесываем и полируем каждый камень, который ляжет в стену этого здания; наше здоровье – плод долгих и регулярных усилий; но – мгновение ока – и пушечный залп все обращает в руины, разрушает и сравнивает с землей; болезнь неизбежна, несмотря на все наше тщание, нашу подозрительность и пытливость; более того, она незаслуженна, и если мы помыслим ее как приход врага, то она разом шлет нам ультиматум, покоряет нас, берет в полон и разрушает до основания[43].
Одни части тела выносливее других. Донн говорит: мозг и печень способны выстоять под натиском «противоестественного» и «мятежного» жара, что «как мина, в одно мгновение взрывает крепость нашего сердца». В представлении Донна болезнь нападает на человека. Можно сказать, современное медицинское мышление сложилось тогда, когда возникла грубая милитаристская метафора. Это могло произойти только с появлением нового метода исследования, представленного клеточной патологией Вирхова, и более точного понимания того, что болезнь вызывают идентифицируемые и видимые (с помощью микроскопа) организмы. Именно когда врагом стали видеть не саму болезнь, а вызывающие ее микроорганизмы, медицина стала по-настоящему действенной и военные метафоры обрели новую убедительность и точность. С тех пор военные метафоры стали по большей части сводиться к описанию медицинского диагноза. В болезни видится нападение враждебных организмов, тело на него отвечает собственными военными операциями, мобилизуя иммунологическую «защиту». На языке химиотерапии медицина «агрессивна».
Более грубая метафора сохраняется в санитарном просвещении: когда общество поражает эпидемия, усилия по сокращению смертности именуются борьбой, сражением, войной. Военные метафоры часто употреблялись в начале века во время кампаний против сифилиса в период Первой мировой войны и после войны против туберкулеза. Итальянскую кампанию 1920-х годов против туберкулеза хорошо иллюстрирует плакат «Guerre alle Mosche» («Война против мух»). Он показывает летальный исход разносимой мухами болезни. Мухи на нем изображены как вражеский самолет, сбрасывающий смертоносные бомбы на невинное население. На бомбах виднеются надписи. На одной – «Microbi», микробы. На второй – «Germi della tisi», туберкулезные палочки. На третьей просто написано «Malattia», болезнь. На передней мухе восседает скелет в черном плаще с капюшоном. На другом плакате, «Этим оружием мы победим туберкулез», смерть изображена пригвожденной к стене саблями, на их лезвиях перечислены меры борьбы с туберкулезом. На одном надпись «чистота». На другом – «солнце». «Свежий воздух», «отдых», «правильное питание», «гигиена». (Разумеется, все эти оружия бессильны. Победить – то есть излечить – туберкулез может антибиотик, открытый лишь спустя двадцать лет, в 1940-х годах.)
Если в прежние времена bellum contra morbum, войну против болезни, вел врач, то теперь в нее включилось все общество. Действительно, с превращением войны в повод для массовой идеологической мобилизации понятие войны стало полезным как метафора для всевозможных кампаний по улучшению той или иной стороны жизни, ставящих себе целью разбить «врага». У нас уже была «война с бедностью», сейчас ее заменила «война с наркотиками», а также войны с такими болезнями, как рак. Злоупотребление военными метафорами неизбежно для капиталистического общества, общества, где стремительно падает вера в этические принципы и где кажется сумасбродством расценивать чьи-то поступки иначе, чем сквозь призму корыстного интереса и выгоды. Война – один из немногих видов деятельности, на которую люди не взирают «реалистично», то есть с точки зрения затрат и материалистической прибыли. При тотальной войне затраты тоже тотальны, никто им не ведет счет – война воспринимается как чрезвычайная ситуация, и любые жертвы получают оправдание. Но войны против болезней – это не только призыв проявить рвение и выделить побольше денег на исследования. Из-за этой метафоры особенно страшные болезни изображаются как нечто чужеродное, «другое», как враг в современной войне; демонизация болезни неизбежно приводит к тому, что на больного навешивается ярлык и ему его состояние ставится в вину – хотя при этом он и воспринимается как жертва. Жертва подразумевает невинность. А невинность, по неумолимой логике, пронизывающей все человеческие взаимоотношения, подразумевает вину.
Военные метафоры клеймят болезни и, по законам экстраполяции, самих больных. Именно открытие, что люди, страдающие раком, несут на себе позорное клеймо, и подвигло меня написать эссе «Болезнь как метафора».
Двенадцать лет назад, когда я заболела раком, я увидела, сколько дополнительных страданий больные испытывают из-за дурной славы этого недуга. Это открытие привело меня в ярость и даже несколько отвлекло от страхов и уменьшило отчаяние, в которое меня повергли мрачные прогнозы моего врача. Я разговаривала со многими больными, когда первый раз была госпитализирована и когда проходила двух с половиной годичный курс химиотерапии – за это время я успела побывать в нескольких американских и французских больницах, – и почти все они выказывали отвращение к своей болезни и подобие стыда. Казалось, они находились в плену неких малодоступных для меня фантазий. И вдруг я поняла, что некоторые их представления были полной противоположностью ныне отживших поверий по поводу туберкулеза. В прежние времена на туберкулез часто взирали с сентиментальностью, в нем виделось возвышение души, меж тем как рак вызывал иррациональное отторжение, ассоциируясь с внутренней деградацией. Существуют также мифы о мере ответственности и о предрасположенности к болезни людей с определенным складом характера. Бытовало мнение, что раком чаще болеют физически разрушенные личности – убогие, эмоционально подавленные – особенно те, кто подавил в себе гнев и сексуальность, тогда как туберкулез в XIX и начале XX века (до того, как его научились лечить) считался недугом, поражающим гиперчувствительные, талантливые и страстные натуры.
Из этих параллелей – между мифами о туберкулезе, которые мы целиком и полностью преодолели, и суевериями по поводу рака, по-прежнему актуальными для многих раковых больных и их близких – выкристаллизовался замысел небольшой книги об окружающих рак мистификациях. Не думаю, что полезно – а мне хочется именно принести пользу – рассказывать еще одну историю от первого лица, писать, как некий человек узнал, что у него рак, как он рыдал, боролся, утешал себя, страдал, храбрился… хотя моя собственная история была именно такой. Мне представляется, что повествование менее полезно, чем идея. Так что пусть другие писатели дарят вам эстетические радости. И хотя среди литературных примеров, которые сразу приходят на ум, большинство имеет отношение к поэтичной болезни, туберкулезу, я поставила раковый диагноз персонажам «Смерти Ивана Ильича» Льва Толстого, «Райсимен-Степса» Арнольда Беннетта и «Дневника сельского священника» Жоржа Бернаноса.
В итоге я написала книгу, написала очень быстро, поскольку меня подстегивало евангелическое усердие и тревога – ведь неизвестно, сколько мне еще осталось жить и творить. Моей целью было облегчить ненужные страдания – как это сформулировал Ницше в «Утренней заре» в строках, которые мне недавно попались на глаза:
Мысли о болезни! – Успокоить воображение больного, чтобы ему по крайней мере не пришлось, как прежде, страдать от мыслей о своей болезни еще больше, чем от самой болезни, – вот это, я думаю, дело стоящее! [44]
Целью моей книги было не подстегивать воображение, а его угомонить. Не искать новые смыслы, как это свойственно литературному труду, а лишить некое явление смысла: применить далекую от действительности и полемичную стратегию «против интерпретаций» к реальному миру. К телу. Моя задача была прежде всего практической. Виной тому – печальные наблюдения, повторяющиеся с удручающей частотой: метафорические ловушки, уродующие психику ракового больного, имеют вполне реальные последствия: они мешают людям обратиться к врачу на ранней стадии заболевания и получить полноценное лечение, приложив к тому максимальные усилия. Метафоры и мифы убивают – вот мое убеждение. (Например, из-за них люди испытывают иррациональный страх перед такими эффективными методами, как химиотерапия, и возлагают надежды на совершенно бесполезные средства вроде диет и психотерапии.) Мне хотелось предоставить больным и тем, кто за ними ухаживает, инструмент, способный лишить эти метафоры силы, уничтожить комплексы. Я надеялась, что мне удастся кого-то убедить обратиться к врачу либо поменять некомпетентных врачей на компетентных, оказывающих настоящую помощь. Заставить взглянуть на рак просто как на болезнь – очень серьезную, но всего-навсего болезнь. Не проклятие, не наказание, не препятствие. Без скрытого «смысла». И совершенно не обязательно смертный приговор (одна из мистификаций состоит в том, что рак тождественен смерти). «Болезнь как метафора» – не просто полемическое эссе, это наставление. Я говорила: заставьте врача сказать вам правду, знайте все про свое состояние и не опускайте руки, выберите себе правильный курс лечения, потому что он существует (наряду с повсеместной некомпетентностью). Пусть даже лекарства от рака нет, современные методы позволяют успешно избавиться от болезни более чем в половине случаев.
За то десятилетие, что прошло после выхода «Болезни как метафоры» – и моего собственного исцеления от рака вопреки пессимистическим прогнозам врачей – отношение к раку изменилось. Он больше не рассматривается как клеймо, примету «испорченной идентичности» (по выражению Ирвинга Гофмана[45]). Слово «рак» произносится более свободно, и выражение в некрологах – «скончался после продолжительной болезни» постепенно выходит из оборота. Хотя европейские и японские медики по-прежнему о раковом диагнозе сначала оповещают семью и не советуют сообщать его больному, американские врачи фактически отказались от этой нормы. Более того, сейчас уже стало расхожей практикой говорить с пациентом напрямую, не стараясь смягчить удар. Такая новая откровенность по отношению к раку – вполне в струе всеобщей кампании по снятию лакировки и явление того же порядка, что диаграммы заднепроходных столбов и мочеполовых трактов наших национальных лидеров на телевидении и на первых полосах газет. Общество говорит о том, о чем принято умалчивать, и этим гордится. Еще одно объяснение – боязнь докторов перед судебными исками. И не последняя причина того, что рак сейчас вызывает меньше фобий и окружен меньшей секретностью, чем десять лет назад, заключается в том, что теперь это не самая опасная болезнь. В последние годы бремя раковых пациентов сделалось легче из-за возникновения болезни, вызывающей куда более сильные предрассудки, и способной «стигматизировать» идентичность. Такое впечатление, будто обществу необходимо иметь болезнь, отождествляемую со злом, и винить во всем ее «жертв», но более одной такой болезни оно уже не в силах переварить.
2
Вполне предсказуемо, что болезнь, до конца не понятная и плохо поддающаяся лечению, приняв вид эпидемии, стала поводом для ее метафоризирования.
Строго говоря, СПИД – синдром приобретенного иммунного дефицита – не название заболевания. Так именуется медицинское состояние, следствием которого является целый спектр болезней. В противоположность сифилису и раку, служащих прототипами большинства образов и метафор СПИДа, СПИД по определению подразумевает наличие других болезней, так называемых оппортунистических инфекций и злокачественных образований. Но хотя в этом смысле СПИД – не единственная болезнь, его принято воспринимать таковой – отчасти потому, что, как это считается, в отличие от рака и подобно сифилису он имеет одну причину.
СПИД обладает двойственной метафорической генеалогией. В качестве микропроцесса его описывают подобно раку – как вторжение. Когда акцент падает на передачу болезни, употребляется более старая метафора, напоминающая о сифилисе: загрязнение. (СПИДом заражаются через кровь, или через сперму и влагалищные выделения больных людей, или через зараженные препараты, получаемые из крови.) Однако военные метафоры СПИДа имеют несколько иной фокус, чем метафоры рака. Метафоры рака ограничиваются вопросом потерь (по-прежнему темная тема в исследованиях рака) и передают тот момент, когда поврежденные клетки, мутируя внутри тела, движутся, разрушая органы и ткани, – внутреннее воспаление. В описании СПИДа враг – это возбудитель болезни, инфекционный вирус, проникающий извне:
Захватчик совсем крошечный, размером примерно с одну шестнадцатитысячную булавочной головки… Разведчики иммунной системы тела, большие клетки под названием макрофаги, чувствуют присутствие миниатюрного чужака и немедленно предупреждают иммунную систему. Она мобилизует отряд клеток, которые, помимо всего прочего, вырабатывают антитела, готовые противостоять угрозе. Вирус СПИДа не обращает внимания на кровяные клетки, встречающиеся у него на пути. Он ускользает от защитников, бросившихся ему навстречу, и нацеливается на главного координатора иммунной системы, Т-клетку, помощника…
Это язык политической паранойи с характерным для него недоверием к плюралистическим словам. Как и ожидалось, сила у системы защиты, состоящей из клеток, «которые среди прочего выделяют антитела, готовые противостоять угрозе», и захватчика, целенаправленно продвигающегося вперед, оказываются неравны. И налет научной фантастики, присутствующий в разговорах о раке, еще более заметен в отчетах о СПИДе – данный отрывок взят из журнала Time конца 1986 года. Инфекция в них описывается как высокотехнологические военные действия – мы уже к ним внутренне готовы благодаря фантазиям наших лидеров и видеоиграм. В эпоху «Звездных войн» и «Космических завоевателей» постичь суть СПИДа не составляет большого труда:
На поверхности клетки он обнаруживает рецептор и плотно связывается с ним по принципу «ключ-замок». Связавшись с клеткой, вирус проникает в ее мембрану и в процессе лишает ее защитной оболочки…
Затем захватчик обустраивается на новом месте, точно инопланетянин из научно-фантастического романа, внедрившийся в чужую среду. Собственные клетки тела тоже становятся захватчиками. С помощью фермента, который вирус несет с собой,
он превращает РНК в… ДНК, главную молекулу жизни. Затем молекула проникает в ядро клетки, встраивается в хромосому, завладевает клеточным инструментарием и начинает отдавать приказы, производя новые вирусы СПИДа. В конечном счете, не в силах справиться с чужеродными элементами, клетка разбухает и умирает. От нее отпочковываются новые вирусы, которые атакуют другие клетки…
Вирус атакует другие клетки, как гласит метафора, и «тело поражает масса оппортунистических заболеваний, которым обычно здоровая иммунная система ставит барьер». Цельность и сила иммунной системы уже подорваны делением «чужеродных элементов», которое следует за коллапсом иммунологической защиты. «Жертвы СПИДа постепенно ослабевают и умирают, иногда в течение месяцев, но почти всегда через несколько лет после появления первых симптомов». Те, кто не сдался, «пребывают в состоянии осады, обнаруживая предательские симптомы болезни», тогда как миллионы других носят в себе «вирус, который может в любой момент перейти в окончательную атаку на всех фронтах».
Рак заставляет клетки разрастаться, при СПИДе клетки умирают. Хотя эта оригинальная модель СПИДа (зеркальный образ лейкемии) изменилась, болезнь по-прежнему воспринимается как бич общества, что отражается на представлениях о вирусе и о процессах в зараженном организме. «Ученые обнаружили, что вирусы СПИДа прячутся в клетках, и их нельзя обнаружить путем обычного тестирования» – гласил заголовок недавней передовицы в The New York Times, сообщающей о новом открытии медиков. Оказывается, вирус способен годами «скрываться» в макрофагах – подрывая их функции как борцов с болезнями, но не убивая, «даже когда макрофаги почти до пределов заполнены вирусами». При этом не вырабатываются антитела, химические элементы, производимые телом в ответ на «вторжение агентов», чье наличие служит безошибочным признаком синдрома[46]. То, что, как это сейчас считается, вирус не летален для всех клеток, в которые он вселился, только упрочивает репутацию болезни как врага, коварного и непобедимого.
Инфицирование вирусом вызывает такие страхи из-за постоянной боязни распространения заразы, то есть постоянной уязвимости. Даже если у инфицированного не проявляется симптомов заболевания – то есть вирус не активен, либо становится таковым благодаря врачебному вмешательству – коварный враг все равно окопался внутри организма. На самом деле считается, что рано или поздно вирус проснется («запустится») и это только вопрос времени. Как и сифилис, известный поколениям врачей как «великий ряженый», СПИД – это клиническая конструкция, следствие. Его идентичность складывается из отдельных симптомов, полный перечень которых составляет длинный список (ни у кого нет всех ипостасей СПИДа), симптомов, которые «означают», какой именно болезнью страдает пациент. Как клиническая сущность воспринимается не только СПИД, но и его младший брат – СПИД-ассоциированный комплекс (САК). Этот диагноз ставится в том случае, когда у людей проявляются «ранние» симптомы иммунного дефицита: лихорадка, потеря веса, грибковые инфекции и распухшие лимфатические узлы. СПИД имеет свойство прогрессировать, и от него всегда можно ожидать перехода в стадию настоящей болезни. Когда у больного накапливается определенное количество симптомов, болезнь набирает темп и приносит ужасные страдания. Помимо наиболее распространенных «присутствующих» болезней (некоторых весьма необычных, по меньшей мере в фатальной форме, таких как редкий вид рака кожи и редкая форма пневмонии), у больных СПИДом наблюдается блокировка основных функций и мириады обезображивающих и унизительных симптомов, что делает их немощными и беспомощными, неспособными совершать примитивные действия и обеспечивать свои минимальные потребности.
Поскольку СПИД воспринимается, скорее, как медленно развивающаяся болезнь, он ближе к сифилису с присущими ему понятиями о «стадиях», чем к раку. Для рассуждений о СПИДе термин «стадии» необычайно важен. Сифилис в самой тяжелой форме – это «третичный сифилис», сифилис в третьей стадии. То, что именуется СПИДом, как правило, понимается как период из трех стадий. Первая стадия – это инфицирование вирусом иммунодефицита (ВИЧ) и первичные признаки нарушения иммунной системы, – с длинным латентным периодом между попаданием вируса в организм и появлением «сигнальных» симптомов. (СПИД развивается не так медленно, как сифилис – у последнего латентный период между второй и третьей стадиями может тянуться десятилетиями. Однако стоит заметить, что в конце XV века в Европе во время эпидемии сифилиса болезнь протекала стремительно и обладала необъяснимой вирулентностью, совсем не такой как сегодня. Часто смерть наступала уже на второй стадии, иногда в течение месяцев или нескольких лет.) Рак растет медленно: долгое время бытовало мнение, что он не имеет латентной формы. (Убедительный отчет о процессе в терминах «стадий» неизбежно включает в себя понятие нормативной задержки или приостановки процесса, как это подразумевает понятие латентности.) Действительно, рак протекает «поэтапно». Это главное диагностическое средство, означающее классификацию в зависимости от степени тяжести, определения, насколько сильно «продвинулась» болезнь. Это понятие главным образом имеет пространственный смысл: рак продвигается по телу, путешествуя или мигрируя по предсказуемым путям. Рак – это в первую очередь болезнь телесной географии – по контрасту с сифилисом и СПИДом, определение которых зависит от выстраивания временной последовательности стадий.
Сифилис – это недуг, который не обязательно приводит к полупараличу (как в случае Бодлера, Мопассана и Жюля Гонкура). Он может задерживаться на промежуточной стадии и лишь причинять больным неудобства, внутренний дискомфорт (как в случае Флобера). Как заметил сам Флобер, бич – это тоже клише. «Сифилис. Все более или менее заражены им» – гласит запись в «Лексиконе прописных истин», его сокровищнице банальностей середины XIX века. В Европе конца XIX – начала XX века сифилис приобрел позитивный оттенок, поскольку его связали с повышенной («лихорадочной») умственной деятельностью – аналогичную параллель начиная с эпохи романтизма в литературе проводили между легочным туберкулезом и повышенной эмоциональностью. Словно в память обо всех знаменитых писателях и художниках, чья жизнь завершилась сифилитическим дурманом, возникло верование, что умственное повреждение, причиненное сифилисом центральной нервной системе, рождает оригинальные мысли об искусстве. Томас Манн, чье творчество – поистине кладезь мифов об этой болезни, распространенных в начале XX века, ставит знак равенства между понятием сифилиса и музой и делает эту тему центральной в своем романе «Доктор Фаустус». Главный герой, великий композитор, добровольно заражается сифилисом – дьявол ему клятвенно обещает, что инфекция не затронет ничего, кроме центральной нервной системы, – чем обеспечивает себе двадцатичетырехлетний творческий подъем. Э. М. Чоран вспоминает, как в Румынии в конце 1920-х годов сифилис фигурировал в его юношеских мечтах о литературной славе: ему казалось, что если он заболеет, то прежде, чем скатиться в безумие, получит награду – несколько сверхпродуктивных лет. Такой романтизированный взгляд на характерную для сифилиса деградацию центральной нервной системы предшествовал куда более настойчивым фантазиям по поводу психических болезней как источника творчества или одухотворенности. И хотя деменция также часто сопутствует и СПИДу, проявляясь на поздних стадиях болезни, никакая компенсационная мифология не возникла – даже в зачаточной форме. У СПИДа, как и рака, нет зерна романтизма или сентиментализма, возможно, из-за чересчур прямой ассоциации со смертью. В фильме «Спираль» (1978) Кшиштофа Занусси, самом правдивом, из известных мне, рассказе об отчаянии и смерти, болезнь главного героя прямо не называется. Следовательно, это рак. На протяжении нескольких поколений смерть от рака представлялась типичной, при этом воспринимаясь как типичное поражение. Теперь же типичная отповедь жизни и надежде – это СПИД.
3
Из-за бесконечных цветистых метафорических выражений, превративших рак в синоним зла, болеть раком сделалось чем-то постыдным – болезнь стало принятым скрывать, она казалась несправедливой, предательством со стороны организма. «Почему именно я?» – горестно восклицает раковый пациент. В случае СПИДа стыд перетекает в вину, и позорный факт не удается утаить. Мало кто вопрошает: «Почему именно я?» Преобладающая часть людей за пределами Черной Африки, у которых обнаружен СПИД, знают (или думают, что знают), как они заразились. Это не таинственное несчастье, нападающее из-за угла. В большинстве случаев заболеть СПИДом – означает входить в «группу риска», сообщество париев. Болезнь выявляет личностные особенности, которые могут прятаться от соседей, коллег по работе, родственников и друзей. Она также закрепляет эти особенности (с самого начала в США она больше всего затронула гомосексуалистов). Кроме того, она способствовала созданию прослойки, а также была фактором, изолирующим больных и делающих их объектом нападок и преследований.
Иногда рак также воспринимается как расплата за потворство «небезопасным» привычкам, наказание за нездоровый образ жизни – алкоголик зарабатывает рак пищевода, курильщик – рак легких. (Иное дело – те, кто вынужден трудиться на вредном производстве, как например, рабочий нефтехимического предприятия, наживающий себе рак мочевого пузыря.) Находится все больше связей между первичными органами или системами и конкретными занятиями, от которых людям советуют отказаться. Например, недавно сформулирована теория, ассоциирующая рак толстой кишки и рак груди с диетой, богатой животными жирами. Однако вплоть до недавнего времени нездоровые привычки, ассоциирующиеся с раком и с другими болезнями, даже сердечными, редко ставились в вину. Сейчас же эти заболевания расцениваются как плата за невоздержанность в еде и «образ жизни», хотя в действительности это результат безволия и беспечности либо пристрастий к легальным (но при этом очень опасным) химикатам. Приводящее к СПИДу небезопасное поведение считается не просто слабостью. Это потакание порокам, провинность – пагубная склонность к нелегальным химикатам и секс, рассматриваемый как отклонение от нормы.
Поскольку болезнь передается половым путем, с точки зрения большинства – это несчастье, которое человек приносит себе сам. Этот взгляд отличается категоричностью, поскольку СПИД связывается не только с сексуальным излишеством, но и извращениями. (Естественно, я имею в виду США, где людям сегодня внушают, будто случаи заражения при гетеросексуальных контактах чрезвычайно редки – как будто Африки не существует.) Получить инфекционную болезнь, которая передается главным образом половым путем, больше рискуют люди сексуально активные – и ее легко рассматривать как наказание за такую активность. Это относится к сифилису и еще в большей степени к СПИДу, поскольку, согласно расхожему убеждению, наибольшая опасность грозит тем, кто имеет беспорядочные половые связи и «практикует» секс, воспринимаемый как противоестественный. Считается, что заразиться половым путем более желанно и, следовательно, этот путь более порицаем. Наркоманы, пользующиеся грязными шприцами, слывут непредумышленными самоубийцами. Гомосексуалисты, имеющие беспорядочные половые контакты, предаются своим страстным сексуальным привычкам в иллюзии, что антибиотики лечат от всех болезней и что все болезни, полученные половым путем, относительно безвредны. Их можно счесть убежденными гедонистами – хотя теперь уже ясно, что их поведение не менее самоубийственно. Осуждать больных гемофилией и тех, кому сделали переливание крови, не за что, у них нет никаких моральных изъянов. Запуганные люди могут подвергать их жестокому остракизму, а потенциально они представляют собой даже бóльшую опасность для окружающих, поскольку в отличие от уже пригвожденных к позорному столбу их труднее вычислить.
Инфекционные болезни на почве секса, неизменно внушают страхи – людям чудится, будто они легко передаются и что ими можно заразиться в общественных местах. В первые десятилетия XX века в американском флоте были ликвидированы дверные ручки и установлены двери, открывающиеся в обе стороны. Тогда же исчезли металлические кружки, прикрепленные возле питьевых фонтанчиков. Все это была первая реакция на «открытие», что сифилис – это «инфекция» и «передается невинным путем». Как следствие, поколения детей из среднего класса стали класть бумагу на сиденья в общественных туалетах – еще один отзвук страшилок о бактериях сифилиса, якобы передающихся через грязь, когда-то весьма распространенных, да и сейчас довольно популярных. Когда речь идет о пугающих эпидемических заболеваниях, особенно тех, что ассоциируются с сексом, то, как правило, проводится водораздел между предполагаемыми носителями болезни (как правило, просто бедными людьми и темнокожими) и теми, кого причисляют – по определению медиков и бюрократов – к «населению». У «населения» – белых гетеросексуалов, которые не колются наркотиками и не имеют сексуальных связей с наркоманами – СПИД вызывает фобии и страхи. Как и сифилис, СПИД считается болезнью неблагонадежных. По общему мнению, он поражает – в большей, чем сифилис, пропорции – тех, кто уже несет клеймо отверженности. Однако сифилис не ассоциируется с определенным типом смерти, смерти, наступающей после длительной агонии, которую когда-то приписывали раку, а теперь относят к СПИДу.
То, что СПИД – это не одна-единственная болезнь, а синдром, вызванный целым рядом заболеваний (их список еще далеко не закончен), которые развиваются на его фоне или просто «присутствуют» в организме, составляя в совокупности болезнь (пациенту ставится соответствующий диагноз), превращает его в продукт дефиниции и конструирования даже в большей степени, чем недуг с такими сложными и многообразными проявлениями, как рак. Действительно, утверждение, что СПИД всегда смертелен, отчасти зависит от того, что именно врачи определили как СПИД. Их решение покоится на понятии не менее метафоричном, чем понятие «болезни в расцвете»[47]. Это та форма, в которой болезнь неизбежно фатальна. Незрелому суждено вызреть, бутонам расцвести пышным цветом (а неоперившимся птенцам опериться) – ботанические и зоологические метафоры делают развитие или эволюцию СПИДа нормой, правилом. То есть я не хочу сказать, что метафора создает клиническую концепцию, но настаиваю на том, что она делает значительно больше, чем просто ее подтверждает. Она соответствует клинической картине, еще далеко не доказанной или доказуемой. На самом деле, еще слишком рано делать вывод – ведь болезнь обнаружена всего семь лет назад, – что инфекция смертоносна и что все, у кого найдено то, что называется СПИДом, непременно от него умрут. (Некоторые авторы, пишущие на медицинские темы, полагали, что высокая смертность в первую очередь вызвана уязвимостью тех, кто наиболее беззащитен перед вирусом – в силу пониженной иммунологической компетентности или из-за генетической предрасположенности, – а не разрушительным действием фатальной инфекции.) Разделение болезни на четкие стадии было необходимо, чтобы метафора «болезнь в расцвете» обрела вескость. Но это также несколько ослабило вытекающее из метафоры представление о неизбежности. Люди разумные, желающие подстраховаться и не торопиться с выводами по поводу летальности инфекции, могут воспользоваться стандартной трехчастной классификацией – ВИЧ-инфекция, СПИД-ассоциированный комплекс (САК) и СПИД, – и принять в расчет один из двух вариантов или сразу оба. Менее катастрофичное развитие событий предполагает, что не все инфицированные «продвигаются» или «переходят» на следующий уровень, более катастрофичное, что все.
В спорах вокруг болезни чаще фигурировал более катастрофичный сценарий. Это означает, что происходит изменение номенклатуры. Влиятельные персоны, отвечающие за формулировки болезни, рассудили, что аббревиатуры, использующиеся для наименований различных стадий болезни, не должны внушать ложной надежды. (Надежда должна быть минимальной.) Недавно было предложено переделать терминологию (в частности, исключить категорию САК). Конструкцию болезни это не затронуло, она все равно состоит из стадий, зато дополнительно подчеркивается продолжительность процесса. Сейчас фаза «расцвета болезни» рассматривается как практически неизбежная, и это обстоятельство усиливает фатализм[48]. С самого начала конструкция болезни зависела от понятий, отделяющих одну группу людей от другой, – больных от здоровых, людей с САК от людей со СПИДом, их и нас – подразумевая неминуемое исчезновение этих различий. Как ни виляй, прогнозы были неизменными и звучали фаталистично. Таким образом, частые заявления специалистов по СПИДу и чиновников от здравоохранения по поводу шансов инфицированных вирусом заболеть «болезнью в расцвете», больше напоминали манипуляции общественным мнением, выдающие неутешительные новости малыми дозами. За оценками, у какого процента людей в течение пяти лет появятся симптомы СПИДа, причем, возможно, этот срок преувеличен – в момент написания этого эссе эта цифра составляла от 30 до 35 % – неизменно следовало утверждение, что «большинство», после чего шло «вероятно все» инфицированные со временем заболеют. Следовательно, критическое число – это не процент людей, у которых за относительно малый срок разовьется СПИД, а максимальный интервал между инфицированием вирусом ВИЧ (что неизлечимо и уже необратимо) и появлением первых симптомов. Поскольку болезнь сейчас выявляется уже на ранних стадиях, промежуток между инфицированием и болезнью удлиняется и теперь оценивается в десять – пятнадцать лет. Эта цифра, которая наверняка будет еще уточняться, подтверждает определение СПИДа как безжалостной и неизменно фатальной болезни.
Мнение, что носители вируса неизбежно заболеют, имеет очевидные последствия. Все, имеющие положительный результат анализа на ВИЧ, считаются людьми со СПИДом, у которых его пока еще нет… Это только вопрос времени, как любой смертный приговор. Менее очевидно то, что на таких людей часто смотрят так, будто болезнь у них уже есть. Положительный результат анализа на ВИЧ (что, как правило, означает проверку на наличие не вируса, а антител к нему) все чаще приравнивается к состоянию самой болезни. С такой скоропалительной точки зрения инфицированный и больной – это синонимы. «Инфицированный, но не больной», это бесценное понятие клинической медицины (в теле «скопилось» множество инфекций) вытеснила биомедицинская концепция, которая, несмотря на научное обоснование, апеллирует к антинаучной логике загрязнения и грешит терминологическим противоречием – инфицированный, но здоровый. В этом новом смысле болезнь имеет множество последствий для частной жизни. Люди теряют работу, когда становится известно о положительном результате анализа на ВИЧ-инфекцию (хотя в США и противозаконно увольнять людей по этой причине), и существует огромный искус его скрыть. Последствия еще более губительны, когда дело касается групп населения – а их число только увеличивается, – которые правительство обязало сдавать анализ на ВИЧ-инфекцию. Министерство обороны США заявило, что военнослужащие с положительным результатом анализа будут отстранены от «секретной работы, требующей особого напряжения», поскольку у некоторых носителей вируса при полном отсутствии других симптомов наблюдаются незначительное ослабление умственных способностей. (Доказательства: они набирают меньшее число баллов при прохождении неврологических тестов, что может отражать снижение умственной деятельности вследствие поражения вирусом, хотя большинство врачей оспаривает этот диагноз и связывает результат – как это официально признано – с «раздражением, тоской, страхом и паникой» людей, только что узнавших, что они являются носителями вируса ВИЧ.) И, разумеется, ВИЧ-инфицированные не могут переехать ни в одну другую страну.
Все предыдущие инфекционные эпидемии были равны числу случаев, представленных в табличной форме. Нынешняя эпидемия не сводится к этим данным. Она охватывает куда больше людей, пребывающих в добром здравии (на первый взгляд совершенно здоровых, хотя и обреченных), которые инфицированы вирусом. Новые подсчеты проводятся постоянно, и слышатся требования обнародовать имена инфицированных и навесить на них ярлыки. Современное биомедицинское тестирование позволяет создать новый класс пожизненных изгоев – будущих больных. Однако результат такого радикального расширения понятия болезни, связанный с триумфом современных медицинских исследований, также выглядит как откат в прошлое, в эпоху, предшествовавшую медицинскому триумфализму, когда заболевания казались бесчисленными и таинственными и то, что серьезные больные умирают, было нормой (а не так, как сейчас, медицинской оплошностью или ошибкой, подлежащей исправлению). При СПИДе люди считаются больными еще до того, как они заболевают, он дает необозримый спектр симптомов-болезней и приносит социальную смерть, предшествующую физической, возрождая нечто вроде средневекового опыта болезни, описанного Донном в его «Обращении к Господу в час нужды и бедствия»: «всякое ослабление наших способностей, всякое нарушение телесных функций есть болезнь», которая начинается, когда мы «страдаем заранее, страдаем чрезмерно, изводя себя подозрениями, опасениями и мнительными предчувствиями недуга прежде, чем мы можем назвать его недугом; мы даже не уверены, что больны; и вот одна рука наша старается по пульсу другой, а глаз – по цвету мочи определить, здоровы ли мы? <…> Мы умираем и не можем возрадоваться смерти, ибо умираем, мучаемые болезнью»[49]…заставляющей агонизировать каждую часть нашего тела, и исцеление представляется химерой, «ибо сколь много есть болезней, которые – лишь проявление, всего лишь симптом иной хвори, разъедающей тело, однако причиняют больному столь многие муки, что врач вынужден в первую очередь уделять внимание им, пренебрегая до времени тем, что их порождает»[50]. Следствие всего этого – заброшенность:
Пусть болезнь – сама величайшее из несчастий, но величайшее несчастье, выпадающее нам в болезни, – одиночество; – ибо те, кто мог бы нас поддержать, нас избегают, опасаясь заразы: даже врач, и тот идет к больному с трепетом, перемогая себя… Так больного объявляют вне закона, он отлучен…[51]
В несовременной медицине болезнь описывается как интуитивный опыт, как отношение внешнего и внутреннего: внутреннее ощущение или нечто различимое с помощью зрения (либо прячущееся под кожей и обнаруживаемое с помощью прослушивания и пальпации), подтверждаемое, когда внутренности открываются взору (во время операции или вскрытия). Для современной – то есть результативной медицины – характерны значительно более сложные представления о том, что мы видим внутри тела: не только последствия болезни (поврежденные органы), но и ее причины (микроорганизмы), и значительно более хитроумная типология болезней.
Во времена кустарных диагнозов врач выносил свой вердикт сразу же после осмотра. Теперь же медицинский осмотр предполагает сдачу анализов. Анализы же требуют времени, и это время, учитывая тот факт, что медицинские лаборатории работают по графику, как промышленные предприятия, может растянуться на недели: мучительнейшая задержка для тех, кто ожидает смертного приговора или оправдания. Многие неохотно сдают анализы из боязни вердикта, из страха, что их занесут в дискриминационный список или сотворят что-то еще худшее или из фатализма (что проку от анализов?). Сейчас уже повсеместно признано, что самостоятельно выявлять некоторые распространенные типы рака на ранних стадиях, пока болезнь не развилась и не стала фатальной, совершенно бесполезно. Раннее обнаружение болезни, считающейся тяжелой и неизлечимой, не дает больным никаких преимуществ.
Как и прочие заболевания, вызывающие чувство стыда, наличие СПИДа часто держится в тайне, но только не от пациента. Семья часто скрывает от больного раковый диагноз, и столь же часто пациент скрывает от семьи, что у него СПИД. Как и в случаях других серьезных заболеваний, воспринимающихся как нечто большее, чем просто болезнь, многие люди со СПИДом подвергаются комплексному, а не специализированному лечению, считающемуся либо неэффективным, либо чересчур опасным. (Периодически высказывается предложение, опирающееся на взгляды с претензией на просвещенность, пренебречь научной, эффективной медициной ради чисто специализированного и, возможно, токсичного лечения.) Некоторые раковые больные совершают этот пагубный выбор, хотя их болезнь вполне излечима с помощью операции и лекарств. Предсказуемая смесь суеверий и покорности заставляет некоторых людей со СПИДом отказаться от противовирусной химиотерапии, хотя та даже в отсутствие лечения доказала свою эффективность (замедляя развитие синдрома и предупреждая некоторые сопутствующие заболевания.) Вместо этого больные пробуют излечиться самостоятельно, зачастую под руководством какого-нибудь гуру, практикующего «альтернативную медицину». Но очищать изнуренное тело посредством продлевающей жизнь диеты помогает в лечении СПИДа примерно как кровопускание, излюбленное «холистическое» средство во времена Джона Донна.
4
Этимологически пациент означает страдалец. Страшны даже не сами страдания, а изнурительная мука.
Однако болезнь может быть не только эпопеей страданий, но и возможностью для перехода в трансцендентальное состояние. Это видно из сентиментальной литературы и, что даже еще более убеждает, из историй болезней, составленных врачами-писателями. Некоторые недуги более других располагают к этому виду медитации. Оливер Сакс на материале неврологической болезни изображал страдания и переходы в трансцендентальное состояние, самоуничижение и экстаз. Его великий предшественник, сэр Томас Браун, использовал для схожих целей туберкулез, рассуждая о болезни в «Письме другу, написанном по случаю кончины его близкого друга» (1657) и романтизируя некоторые стереотипы, связанные с туберкулезом: аристократичность болезни («медленно чахнуть») и аристократичность кончины («легкая смерть»). Фантазия о легкой и безмятежной кончине – на самом деле, смерть от туберкулеза часто тяжела и мучительна – часть мифологии болезней, которые не считаются постыдными или унизительными.
По контрасту с легкой смертью от туберкулеза смерть от СПИДа, равно как и рака, сопряжена со страданиями. Метафоризированные болезни, обитающие в коллективном воображении, имеют тяжелые кончины либо представляются таковыми. Однако вызывает ужас не сам летальный исход. Он даже не необходим, как в случае с проказой, возможно, самой позорной из всех болезней, при этом чаще всего не смертельной и практически не заразной. Рака боятся больше, чем болезни сердца, хотя у сердечника больше шансов умереть от инфаркта, чем у ракового больного скончаться от рака. Сердечный приступ – это событие, однако он не меняет личность, превращая больного в одного из «тех». Если он и вызывает изменения, то в лучшую сторону: испугавшись, сердечный больной приучается делать гимнастику и садится на диету, ведет более размеренную и здоровую жизнь. Бытует мнение, что таким образом он обеспечивает себе легкую, то есть мгновенную, смерть.
Самые страшные болезни – это те, что воспринимаются не просто как летальные, а как лишающие человеческого обличья. В страхе перед бешенством во Франции XIX века с бесчисленными случаями мнимого заражения новоявленной «звериной» формой бешенства и даже «стихийным» бешенством (подлинные случаи бешенства, la rage, были чрезвычайно редки) отразилась фантазия, будто инфекция превращает людей во взбесившихся животных – сексуально разнузданных, – однако не факт, что болезнь была неизбежно фатальной до того, как Пастер изобрел вакцину в 1885 году. Хотя от холеры в Западной Европе в XIX веке скончалось меньше людей, чем от оспы, ее боялись значительно больше из-за внезапности заражения и унизительных симптомов: диареи и рвоты, предрекавших ужасы посмертного разложения. За несколько часов организм обезвоживался, и больной усыхал, превращаясь в карикатуру на себя самого. Его кожа приобретала синевато-черный оттенок (во Франции по сей день панический, леденящий страх обозначают эпитетом bleue, голубой), тело холодело и в тот же день или вскоре после того наступала смерть.
Последствия полиомиелита могут быть ужасающи – он скручивает тело, – однако плоть при этом не гниет и не приобретает страшных отметин, потому эта болезнь не производит отталкивающего впечатления. Более того, полиомиелит поражает только тело, хотя и довольно сильно его уродует, но не лицо. Причина такой относительно адекватной, неметафорической реакции на полиомиелит – привилегированный статус лица, играющего ключевую роль в нашей оценке физической красоты или физического уродства. Современная философия и современная наука всячески разоблачают картезианское разделение разума и тела, однако убеждение о разделении лица и тела слишком прочно укоренено в культуре и влияет на нюансы нашего поведения, моду, сексуальную оценку, эстетическую восприимчивость – практически все наши понятия правомерности. Это разделение – суть одной из основных европейских иконографических традиций, изображения христианской жертвы, разрыв между выражением лица и страданием тела. Бесчисленные образы Святого Себастьяна, Святой Агаты, Святого Лоуренса (но не самого Христа) – их бесстрастные лица символизируют превосходство над издевательствами над плотью. Внизу – разрушенное тело. Вверху – человек, воплощенный в лице, словно отрешенный от этого мира, с глазами, устремленными в небеса. В его чертах нет ни боли, ни муки, кажется, будто святой пребывает где-то далеко. (Страдания отражены на лице лишь у Христа, Сына Человеческого и Сына Божия, во время Страстей Господних.) Само наше представление о человеке, о его достоинстве зависит от отделения лица от тела[52], от возможности выделить лицо в отдельную категорию, либо оно выделится самостоятельно и его не затронут процессы, происходящие с телом. И летальные болезни вроде сердечных приступов и гриппа, не повреждающие и не деформирующие лица, не вызывают панического страха.
Не всегда искаженное лицо отвращает или пробуждает стыд. Самые пугающие лица – это те, в которых проявляется нечто звериное («львиное лицо» прокаженного) или покрытые гнойниками (как при сифилисе). В основе моральных суждений о болезни лежат эстетические критерии: красивый и безобразный, чистый и нечистый, знакомый и чужой или странный. (Точнее, эти суждения формируются до той стадии, когда между эстетическими и моральными категориями происходит разрыв и они вступают в противоречие друг с другом.) Количество физических дефектов само по себе не столь уж существенно, куда более значим тот факт, что оно отражает протекающие изменения, распад личности. Оспа также уродует, изрывает лицо, однако оспинки не нарушают общего состояния. Совсем наоборот, это рубцы выжившего. Отметины на лице прокаженного, сифилитика либо человека со СПИДом – это признаки прогрессирующей мутации, разложения, нечто органического.
В XIX веке считалось, что болезни имеют органическое происхождение. Бытовало мнение, что некоторые заболевания, такие как холера, равно как и состояния общей предрасположенности к болезням, вызваны «зараженной» (либо «загрязненной») атмосферой, отравленной испарениями от нечистот. Как правило, отождествляемая (в первую очередь, по дурному запаху) с разлагающимися органическими продуктами, пропитанная болезнью атмосфера ассоциировалась скорее с городским, чем с сельским запустением, со свалками, гнилью и близостью кладбищ. Открытия в области микроорганики, совершённые Пастером и Кохом, развеяли эти домыслы. К 1880 году научное сообщество больше не верило в миазмы и в стихийное образование. (В 1883 году, через год после открытия бациллы туберкулеза, Кох обнаружил возбудитель холеры.) Но даже после поражения теории миазмов и победы теории переноса болезни микроорганизмами миазмами по-прежнему объясняли многие болезни, хотя они уже и не назывались главными причинами, а существовали как расплывчатые побочные факторы. Убеждение, что жизнь в темных, грязных городах вызывает туберкулез (или по меньшей мере увеличивает склонность к нему) – вариант теории миазмов, продолжает существовать в массовом сознании и в нашем веке, через много десятилетий после открытия истинной причины болезни. Кажется, будто для морализации болезни необходимо нечто привносимое миазмами, обобщение инфекции до атмосферы.
Притом что ученые от нее отказались, эта теория явилась вдохновительницей по крайней мере одного великого произведения искусства: оперы Дебюсси по мотивам пьесы Мориса Метерлинка «Пелеас и Мелисанда», своего рода «Тристана и Изольды», перенесенных в мир миазмов. Действительно, пьеса «Пелеас и Мелисанда», со слабыми и потерянными персонажами, некоторые из которых увядают от хворей, со старым разрушающимся замком, куда никогда не проникает солнечный свет, со страшными сырыми подземельями и мертвым озером, в которое можно упасть, – все составляющие миазмы кроме зловония – представляется нам главным образом портретом психологической болезни, невроза. Поскольку категория обобщенной болезненности постепенно вытеснилась из медицинской мысли XIX века, уступив место новому пониманию специфичных причин недуга, она перекочевала в расширяющуюся область психологии. Физически болезненный человек стал неврастеником или невротиком. И идея об органически зараженной, болезнетворной среде переродилась в понятие о психологически нездоровом климате, предрасполагающем к душевному заболеванию.
Это понятие не замкнулось в области психологии, а с обретением психологией статуса науки вернулось в медицину, где опять заняло важное место. Широко распространенное суждение по поводу психических (психосоматических) корней многих, если не большинства болезней, сохраняет форму теории миазмов – с ее излишком причинности, излишком значений – в новой версии, сделавшейся весьма успешной в XX веке. Теория, что психологическая миазма (депрессия, угнетенное состояние) может вызвать физическую болезнь, опробовалась с различной степенью научной достоверности на многих болезнях, включая рак. СПИД кое-чем сильно отличается от рака (хотя некоторые их метафоры частично совпадают), болезни, оцениваемой с точки зрения современных представлений об энергии и бедствии. СПИД воспринимается как возврат к древним болезням, вроде проказы и сифилиса, которым никто, по крайней мере до последнего времени, не пытался найти психологическую подоплеку.
5
«Чума» – основная метафора для эпидемии СПИДа. СПИД потеснил даже рак, прежде воспринимавшийся как эпидемическая болезнь, новая чума – превратил его в банальность.
Слово «чума», происходящее от латинского plaga (удар, рана), долгое время использовалось метафорически как апогей коллективного бедствия, зла, несчастья – Прокопий Кесарийский в своем непревзойденном образце клеветы «Тайная история» говорит об императоре Юстиниане, что он хуже моровой язвы (от него спаслось меньше людей), – а также служило обобщенным названием для многих страшных болезней. И хотя болезнь, которую обозначает это слово, унесла больше жизней, чем все прочие зафиксированные эпидемии, заболевания, ставящиеся в один ряд с чумой, не обязательно действуют как безжалостные убийцы. Сегодня редко кто умирает от проказы, и примерно так же было во время самых страшных ее эпидемий, между 1050 и 1350 годами. На сифилис смотрели как на чуму – Блейк писал «а от проклятий и угроз девчонки» «чернеют катафалки новобрачных»[53], – не потому, что он часто убивал, а потому что лишал человека чести и власти над собой и вызывал отвращение.
Чаще всего с чумой сравнивают эпидемии. Причем массовые заболевания воспринимаются как бич. Отождествлять болезнь с наказанием – очень старая мысль, вскрывающая причины болезни, она противоположна идее заботы о больном, высокому званию медицины. Гиппократ, сочинивший несколько трактатов об эпидемиях, специально оговаривал, что «гнев Божий» не служит причиной бубонной чумы. Однако болезни, расцениваемые в Античности как наказание, вроде чумы в «Эдипе», не считались позорными, как проказа, а позднее сифилис. Болезни, в той мере, в которой им придавалось значение, были общим бедствием, групповой карой. Отдельная личность за свои прегрешения могла получить раны или сделаться инвалидом. В качестве аналогии из античной литературы возьмем Филоктета и вспомним его ногу, из которой сочился гной. Вот образец постыдной в современном смысле болезни, делающей больного изгоем.
Самый большой страх внушают болезни не просто фатальные, а превращающие тело человека в нечто чужеродное, вроде проказы, сифилиса, холеры и (в воображении многих) рака. Именно они особенно часто подлежат повышению в ранг «чумы». Проказа и сифилис были первыми болезнями, описываемыми как отталкивающие. В самых ранних записях докторов конца XV века сифилис предстает как болезнь не только отталкивающая и карающая, но и экспансионистская – таким образом она метафорически перекликается со СПИДом. Хотя Эразм Роттердамский, самый влиятельный европейский педагог начала XVI века, описывал сифилис как «обычную разновидность парши» (в 1529 году он считает его «хуже парши»), многие уже понимали, что эта болезнь имеет иную природу, поскольку передается половым путем. Перефразируя Парацельса, Донн говорит, что «эту заразную болезнь, поразившую человечество в нескольких краях, а затем разлившуюся по свету, Бог сначала наслал как наказание за распутство». Долгое время, практически вплоть до того, как болезнь стала легко излечимой, восприятие сифилиса как наказания за индивидуальный проступок соседствовало с его пониманием как возмездия за распутство среды – как это сейчас происходит со СПИДом в богатых промышленно развитых странах. По контрасту с раком, рассматривающимся на современный лад как болезнь, которой подвержены индивиды, СПИД понимается более традиционалистски, как болезнь индивидов, состоящих в «группе риска» – эта нейтрально звучащая, бюрократическая категория воскрешает архаичную идею о запятнанной грязью клике, наказанной болезнью.
Разумеется, не каждое упоминание о чуме или ей подобных заболеваниях – суть порождение зловещих стереотипов о болезни и больных. Попытки взглянуть на болезнь (бедствие как нечто целое) критически, исторически предпринимались на протяжении XVIII века – начиная с «Дневника чумного года» Даниэля Дефо (1722) и кончая «Обрученными» Алессандро Мандзони (1827). В историческом романе Дефо, написанном от лица очевидцев бубонной чумы, которая свирепствовала в Лондоне в 1665 году, нет ничего, что могло бы способствовать пониманию чумы как наказания или, в последней части повествования, как преобразующего опыта. Мандзони в подробном рассказе о прохождении чумы через герцогство Милан в 1630 году представляет более точную, менее упрощенную точку зрения, чем исторические источники, которыми он пользовался. Но даже в этих двух многоплановых сочинениях сильны некоторые устоявшиеся, примитивизированные идеи по поводу чумы.
Характерная черта обычных записок о чуме: болезнь неизменно приходит из другого места. Когда в последнее десятилетие XV века сифилис прокатился эпидемией по Европе, он получал разные названия, которые могут служить наглядной иллюстрацией потребности придать внушающей страх болезни иностранное происхождение[54]. Для англичанина это была «французская ветрянка», для парижанина – morbus Germanicus, германская хворь, для неаполитанца – «флорентийский недуг», для китайца – «японская болезнь». Но то, что может показаться шуткой на тему шовинизма и его неистребимой живучести, свидетельствует об очень важной истине: существует связь между воображаемой болезнью и воображаемой степенью чужеродности. Возможно, она заложена в самой концепции зла, архаически отождествляемой с не нашим, чужаком. Как заметила Мэри Дуглас[55], осквернитель всегда не прав. Верно и обратное: человек, уличенный в неблаговидном поступке, воспринимается, во всяком случае потенциально, как источник осквернения.
Болезни могут приходить не откуда-то из-за океана, а из соседних стран. Заболевание – вид вражеского нашествия, и их переносчиками часто становятся солдаты. Записки Мандзони о чуме 1630 года (глава 31) начинаются с констатации:
Чума, вторжения которой в миланские владения одновременно с немецкими бандами так опасался Санитарный трибунал, как известно, в самом деле появилась; равным образом известно, что она не остановилась тут, но захватила и обезлюдила значительную часть Италии[56].
Хроника Дефо о чуме 1665 года начинается схожим образом, с развернутого, нарочито досконального рассуждения о чужестранном происхождении болезни.
Было начало сентября 1664 года, когда я, как и мои соседи, узнал из досужих разговоров, что в Голландию снова вернулась чума; снова – потому что она уже свирепствовала там, особенно в Амстердаме и Роттердаме в 1663 году; одни утверждали, что завезли ее туда из Италии, другие – что из Леванта вместе с товарами, прибывшими на турецких кораблях; еще говаривали, будто занесли ее не то из Кандии, не то с Кипра. Да не так уж важно, откуда она появилась; все сходились в одном: чума снова пришла в Голландию[57].
Бубонная чума, вновь возникшая в Лондоне в 1720-е годы, пришла из Марселя – в XVIII веке считалось, что именно через этот город проникла в Западную Европу чума, завезенная моряками, а затем ее разносчиками стали солдаты и торговцы. К XIX веку источник происхождения, как правило, утратил свою экзотичность, транспортные средства потеряли конкретику, а сама болезнь превратилась в фантасмагорию, символ.
В конце романа «Преступление и наказание» Раскольникову снится чума: «Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу». В начале предложения упоминается «весь мир» – в конце он оказывается «Европой», пораженной летальной гостьей из Азии. Аллюзия Достоевского – безусловно, холера, ее еще именовали азиатской холерой, и она долгое время была маркой Бенгалии. На протяжении почти всего XIX века холера в форме эпидемий гуляла по миру. Часть сложившейся еще несколько веков назад концепции Европы как привилегированного культурного единства состоит в том, что ее колонизируют летальные болезни, внедряющиеся из других стран. Предполагается, что сама Европа свободна от болезней. (Европейцы с поразительным безразличием относятся к тому, что они – как захватчики, колонизаторы – принесли в экзотичный, «примитивный» мир свои собственные летальные болезни, опустошившие целые регионы: вспомним о массовых смертях от оспы, гриппа и холеры аборигенов Америки и Австралии.) То, что опасные болезни упорно связывались с экзотичным происхождением, было одной из причин, по которой холера – в XIX веке в Европе было ее четыре крупных вспышки, и каждая уносила меньше людей, чем предыдущая, – прочнее вошла в историческую память, чем оспа, бушевавшая здесь почти весь век (от эпидемии оспы в начале 1870-х скончалось полмиллиона человек), которую при этом трудно поставить в один ряд с чумой как болезнь с неевропейскими корнями.
Чума больше не «посылается», как в библейские и древнегреческие времена, ибо остается неясным, кто этот таинственный посланник. Вместо того чума «посещает» людей. И эти посещения повторяются, как об этом свидетельствует подзаголовок романа Дефо, поясняющий, что описываемые события произошли «в Лондоне во время последнего великого посещения в 1665 году». Летальная болезнь может быть названа посещением, даже когда речь идет о неевропейцах. Однако посещение «их» неизбежно будет отличаться от посещения «нас». «Кажется, это посещение унесло почти половину всех людей», – писал английский путешественник Александр Кинглейк, оказавшийся в Каире во время эпидемии бубонной чумы (некоторые называют ее «азиатской»). «Однако азиаты перед лицом страдания выказывают больше спокойствия и стоицизма, чем европейцы в подобных обстоятельствах». Влиятельная книга Кинглейка «С востока» (1844), снабженная подзаголовком «Заметки о путешествии, привезенные домой с Востока», иллюстрирует многие устойчивые евроцентричные мифы по поводу «других», начиная с фантазии, что люди, имеющие малые основания ожидать, что несчастье обойдет их стороной, менее чувствительны к горю. Таким образом, принято считать, что азиаты (или бедные, или черные, или африканцы, или мусульмане) страдают и скорбят совсем не так, как европейцы (или белые). Тот факт, что болезнь ассоциируется с бедными – с точки зрения привилегированных слоев чужаков в их среде, – усиливает ассоциацию болезни с чужой землей: с экзотичным, часто примитивным народом.
По своему классическому сценарию СПИД весьма схож с чумой. Считается, что он зародился на «черном континенте», затем распространился в Гаити, затем в США и Европе… Он воспринимается, как тропическая болезнь: очередное нашествие варваров из стран так называемого Третьего мира, где, помимо всего прочего, проживает львиная доля мирового населения, а также бич tristes tropiques[58]. Африканцы, видящие расистские стереотипы в рассуждениях по поводу географического происхождения СПИДа, не так уж неправы. (Они также не ошибаются, когда считают, что изображение Африки родиной СПИДа подпитывает антиафриканские предубеждения в Европе и в Азии.) Проводится подсознательная связь с представлениями о примитивном прошлом, и многие гипотезы, выставляющие вероятными переносчиками болезни животных (болезнь зеленых мартышек? лихорадка африканских свиней?), невольно вызывают в памяти привычный набор стереотипов: о звериной сущности, сексуальной вседозволенности и черной расе. В Заире и других странах Центральной Африки, где СПИД унес десятки тысяч жизней, мы видим встречную реакцию. Многие врачи, академики, журналисты, правительственные чиновники и другие образованные люди верят, что вирус был занесен в Африку из США как акт бактериологической войны (с целью снизить африканскую рождаемость), а затем операция вышла из-под контроля и вирус вернулся обратно, поразив злоумышленников. Распространенная африканская версия этого события звучит следующим образом: вирус произвели в ЦРУ в Мерилендской военной лаборатории, оттуда он попал в Африку, а обратно его завезли американские миссионеры-гомосексуалисты, возвращающиеся из Африки в Мериленд[59].
Сначала предполагалось, что СПИД должен распространиться повсюду в такой же гибельной форме, в какой он прошелся по Африке, и те, кто по-прежнему так считает, неизменно поминают черную смерть[60]. На метафоре чумы построены все самые пессимистичные прогнозы, предсказывающие эпидемии. От стандартного рассказа о чуме – облаченного в классическую художественную форму или принявшего вид современного журналистского очерка – веет неумолимостью и неизбежностью. Неподготовленных болезнь застигает врасплох, те, кто соблюдает меры предосторожности, также становятся ее мишенями. Все погибают, когда повествование ведется от лица всеведущего рассказчика, как в притче Эдгара По «Маска красной смерти» (1842) – аллюзии на бал-маскарад в Париже во время эпидемии холеры 1832 года. Почти все – если рассказчиком выступает травмированный очевидец, чудом оставшийся в живых, как в написанном в духе Стендаля романе Жана Жионо «Всадник на крыше» (1951), герой которого – молодой итальянский дворянин-изгнанник в 1830-х годах странствует по охваченной холерой Южной Франции.
Чума неизменно рассматривается как приговор обществу, и метафорическое наполнение СПИДа схожим смыслом приучает людей к мысли о неизбежности глобального распространения болезни. Такова участь болезней, передаваемых половым путем, – они описываются как наказание индивидууму и группе («всеобщее распутство»). Не одни венерические болезни считались признаком порочности и нарушений законов. До последней четверти XIX века любая сильная эпидемия интерпретировалась как знак моральной слабости и политического заката. Это было так же общепринято, как ассоциировать страшные заболевания с чужеродностью. (Или с презираемыми и внушающими ужас меньшинствами.) И назначение виновного не противоречит тем случаям, которые не вписываются в данную схему. Английские методистские священники, связывающие эпидемию холеры 1832 года с пьянством (общества трезвости только начинали организовываться), не утверждали, что все заразившиеся холерой – пьяницы. Всегда оставалось место для «невинных жертв» (детей, девушек). Реформаторы конца XIX века также ставили знак равенства между алкоголизмом и туберкулезом, слывшим болезнью бедных (скорее, чем «ослабленных»). Расположенность к болезни ассоциировалась с грешниками, и беднякам неизменно советовали перенять ценности среднего класса: режим, продуктивность и эмоциональный самоконтроль – пьянство считалось основным недостатком[61]. Само здоровье отождествлялось с этими ценностями, как религиозными, так и вполне меркантильными – здоровье свидетельствовало о добродетели, тогда как болезнь – о безнравственности. Поговорка «чистота – залог благочестия» воспринималась практически буквально. Сменяющие друг друга эпидемии холеры в XIX веке указывают на устойчивое затухание религиозного истолкования болезни – вернее, оно сосуществовало с иными объяснениями. И хотя к эпидемии 1866 года холера воспринималась не просто как Божье наказание, а как следствие банальной антисанитарии, она по-прежнему считалась карой грешникам. Некий литератор заявил в The New York Times (22 апреля 1866 года):
Холера в частности – это наказание за несоблюдение законов гигиены; это проклятие грязи, невоздержанности и деградации[62].
Сегодня трудно себе вообразить, что холеру или другую аналогичную болезнь расценивали подобным образом. Это не означает, что болезни перестали быть предметом морализаторства, просто изменились типы заболеваний, дающих почву для нравоучений. Возможно, холера стала последней эпидемической болезнью, которая почти целый век имела такой же статус, как и чума. (Я имею в виду холеру, как европейское и американское заболевание XIX века; до 1817 года эпидемии холеры не покидали пределы Дальнего Востока.) Инфлюэнца, кажущаяся ближе к чуме, чем любая другая эпидемия этого века, если брать за главный критерий смертность, возникающая так же внезапно, как и холера, и так же быстро убивающая, обычно за несколько дней, никогда не приравнивалась к чуме. То же самое можно сказать и про недавнюю эпидемию полиомиелита. Причина здесь в том, что эти эпидемии лишены черт, неизменно приписываемых чуме. (В частности, полиомиелит считается типично детской болезнью – болезнью невинных.) Более веская причина состоит в сдвиге фокуса, изменении подхода к использованию болезни как морализаторского средства. При новом подходе болезнь истолковывается как личная кара, так что эпидемические болезни плохо сочетаются с этим принципом. Длительное время этой потребности светской культуры осуждать, наказывать и проверять посредством болезни наилучшим образом отвечал рак. Рак был болезнью индивидуума и воспринимался как результат не столько действия, сколько его отсутствия (неумения соблюдать осторожность, контролировать себя или ясно выражать свои мысли.) В XX веке стало практически невозможным морализаторствовать по поводу эпидемических болезней – за исключением тех, что передаются половым путем.
Можно и иначе взглянуть на живучесть верования в то, что болезнь есть наказание за моральную распущенность и низость. Достаточно отметить, насколько часто беспорядок или коррупция описываются как болезнь. Метафора чумы оказалась столь незаменимой, когда речь шла об общественном кризисе и вынесении ему приговора, что она не стала реже употребляться, когда коллективные болезни утратили морализаторский пафос – в период между пандемиями инфлюэнцы и энцефалита в начале и середине 1920-х и открытием новой таинственной эпидемической болезни в начале 1980-х, – и было уверенно заявлено, что крупные инфекционные эпидемии отошли в прошлое[63]. Метафора чумы достаточно часто употреблялась в 1930-е годы как синоним общественной и духовной катастрофы. Как правило, такие упоминания сопровождались напыщенными разглагольствованиями и антилиберальными выпадами. Вспомним слова Арто о театре и чуме или о термине Вильгельма Райха «эмоциональная чума». Подобный универсальный «диагноз» неизменно приводит к антиисторическому мышлению. Теодицея, так же как и демонология, не только обусловливают зло, превращая его в символ, но и делают его носителем справедливости, жестокой и страшной. В пьесе «Белая болезнь» (1937) Карела Чапека государство, где приходит к власти фашизм, постигает мор, однако заболевают только люди за сорок, те, кого можно призвать к моральной ответственности.
Написанная накануне нацистского переворота в Чехословакии, аллегорическая пьеса Чапека – своего рода аномалия. Метафора чумы олицетворяет угрозу установления режима, который европейские либералы определяли как варварский. Описанная в пьесе таинственная, вызывающая суеверный страх болезнь – нечто вроде проказы, стремительно развивающаяся, неизбежно фатальная зараза, пришедшая, разумеется, из Азии. Однако Чапек не отождествляет политическое зло с чужеземным вторжением. Он ведет свой дидактический счет, сфокусировавшись не на самой болезни, а на реакции на нее ученых, журналистов и политиков. Знаменитейший специалист по болезни разглагольствует перед репортером («Это поистине мор наших дней. Она уже скосила добрых пять миллионов человек. Миллионов двенадцать больны ею в активной форме, и по крайней мере втрое больше ходит не зная, что у них на теле где-то есть нечувствительное бело-мраморное пятнышко величиной с чечевицу»[64]); распекает коллегу за то, что тот пользуется популярными названиями «белая болезнь» и «пекинская проказа» вместо научного термина «ченгова болезнь»; фантазирует о том, как деятельность его клиники по изучению нового вируса и поиска лечения («все клиники мира лихорадочно ищут средство») увеличит престиж науки и принесет им за открытие Нобелевскую премию; с явным удовольствием преувеличивает размах бедствия, когда ему кажется, что средство против болезни обнаружено («эта болезнь – ужаснейшее заболевание, какое только знала история человечества, более губительное, чем средневековая чума»), строит планы об отправке людей с симптомами в хорошо охраняемые лагеря («Ченгова болезнь заразительна, и каждый больной разносит инфекцию. Надо уберечь от нее остальных… Всякая сентиментальность в этом деле преступна»). Ирония Чапека может показаться окарикатуренной, однако подобный сценарий катастрофы (медицинской, экологической) как управляемого публичного события в современном массовом обществе не столь уж маловероятен. И хотя Чапек использует образ чумы как орудия возмездия (в конце чума поражает самого диктатора), Чапек ясно выражает свои взгляды на общественные отношения: болезнь в его пьесе понимается как метафора. Медицинский светило заявляет, что все достижения науки есть ничто по сравнению с заслугами диктатора, собирающегося развязать войну, того «кто избавил наш национальный организм от более грозных болезней – от язвы анархии, от эпидемии варварской свободы, от проказы продажности и гангрены социального разложения, грозившей гибелью всему нашему народу…»[65]
Роман «Чума» еще одного великого европейского либерала Альбера Камю появился десятилетие спустя; в нем чума изображена более абстрактно – насколько в «Белой болезни» Чапека она схематична, настолько здесь эфемерна. Некоторые считают, что роман Камю – это политическая аллегория и вспышка бубонной чумы в средиземноморском портовом городе символизирует нацистскую оккупацию, но данная параллель неверна. Описанная в романе чума никого не карает. Камю не протестует ни против коррупции, ни против тирании, ни даже против смертности. Чума – более или менее типичное событие, вторжение смерти, придающее жизни серьезность. Для его изображения чумы, скорее эпитомы, чем метафоры, характерны беспристрастность, стоицизм, осведомленность – в нем нет ничего от осуждения. Но как и в пьесе Чапека, персонажи романа Камю заявляют, что чума в XX веке есть нечто невероятное… словно вера в то, что подобное бедствие не может произойти, не может больше произойти, означает нечто обратное.
6
Появление новой страшной эпидемии, невзирая на всеобщую убежденность в том, что подобные бедствия отошли в прошлое, само по себе было недостаточно для того, чтобы взглянуть на эпидемию моралистически, приравнять ее к «чуме». Необходимо, чтобы основные способы передачи болезни подразумевали физическую близость.
Коттон Мэзер[66] назвал сифилис наказанием, «которое справедливая кара Божья уготовила нашим последним временам». Вспоминая это и другие бессмысленные суждения по поводу сифилиса, прозвучавшие с конца XV до начала XX века, вряд ли приходится удивляться тому, что многие уподобляют СПИД чуме и хотят видеть в нем метафору – моральный приговор обществу. Профессиональные обвинители не могут устоять перед соблазном разразиться гневной речью, обрушиться на передаваемую половым путем болезнь с летальным исходом. Таким образом, тот факт, что в странах, где СПИД изначально возник в форме эпидемии, болезнь затрагивала гетеросексуалов, никак не мешает таким поборникам общественной морали, как Джесси Хелмс и Норман Подгорец видеть ее целью западных гомосексуалистов (которые заслуженно навлекли на себя это бедствие), меж тем как еще одна знаменитость эпохи Рейгана, Пат Бьюкенен разглагольствует о «СПИДе и моральном банкротстве», а Джерри Фалуэлл ставит общий диагноз: «СПИД – Божье наказание обществу, не живущему по его заповедям». Удивителен не сам способ эксплуатации эпидемии СПИДа, а то, что он дан на откуп столь предсказуемой прослойке фанатиков. В официальной дискуссии о СПИДе неизменно звучат предостережения по поводу фанатизма.
Заявления претендующих на то, что они говорят от имени Божьего, можно в большинстве случаев не принимать во внимание как набившее оскомину негодование, которое вызывают передаваемые половым путем болезни, – от суждений Коттона Мэзера до недавних высказываний двух видных бразильских пасторов, епископа Фалькао Бразильского, заявившего, что «СПИД – это следствие морального упадка», и кардинала Рио-де-Жанейро Эужениу Салиса, занявшего двойственную позицию и объявившего СПИД «наказанием Божьим» и «местью природы». Более интересны, поскольку их задачи сложнее, светские инициаторы такого рода обличительных речей. Авторитарные политические идеологии кровно заинтересованы в том, чтобы запугивать общество, настраивать его против чужаков – и реальные болезни представляют собой полезное подспорье. Эпидемические болезни, как правило, сопровождаются призывами запретить въезд иностранцам и иммигрантам. В пропаганде ксенофобов иммигранты всегда рисовались носителями болезней (в конце XIX века: холеры, желтой лихорадки, тифа и туберкулеза). Кажется логичным, что французская политическая фигура, представляющая крайние антииммиграционные, расистские взгляды, Жан-Мари Ле Пен, воспользовался данной стратегией и попытался разжечь страх перед новой опасностью, которую якобы несут иммигранты, настаивая на том, что СПИД – это не только инфекционная болезнь, но и заразная. Он призвал обязать всех поголовно сдавать анализы, а носителей вируса отправлять на карантин. СПИД – это подарок нынешнему южноафриканскому режиму, чей министр иностранных дел недавно заявил по поводу вспышки болезни среди чернокожих шахтеров, завезенных из соседних стран: «К нам пришли террористы, и их оружие страшнее марксизма: это СПИД».
Эпидемия СПИДа идеально отражает политическую паранойю, существующую в странах Первого мира. Так называемый вирус СПИДа – это не только собирательный образ оккупанта из стран Третьего мира. Он может обозначать любую мифологическую угрозу. В США на данном этапе СПИД вызывает менее явную расистскую реакцию, чем в Европе, включая Советский Союз, где африканские корни болезни всячески подчеркиваются. Здесь он, скорее, возбуждает чувство угрозы странам Второго мира со стороны стран Третьего мира. Общественные голоса в США вполне предсказуемы – им доверено извлечь из эпидемии СПИДа нравственные уроки. Основная тема таких американских деятелей, как Норманна Подгореца – возмущение агрессивной американской политикой, гигантскими расходами на вооружение и твердой антикоммунистической установкой. Они повсюду усматривают признаки упадка американской власти, политической и имперской. Негодования по поводу «гомосексуальной чумы» – часть более глубокого недовольства вседозволенностью, присущей западным антилибералам и беженцам из «русского блока» с их уже набившими оскомину обличительными речами по поводу «мягкотелого» Запада, гедонизма, вульгарной сексуальной музыки, снисходительного отношения к наркотикам, неполноценной семейной жизни, подрывающей стремление противостоять коммунизму. СПИД – это излюбленный конек тех, кто превращает свою политическую заявку в вопрос групповой психологии: о национальном самоуважении и вере в свои силы. Прискорбно, что эти специалисты настаивают на том, что СПИД – это наказание за девиантные сексуальные отношения. Это делает их гомофобами, причем откровенными. Прикрываются СПИДом и так называемые неоконсерваторы, им он крайне полезен для осуществления своей основной деятельности – «борьбы за культуру» против всего того, что вкратце (и неточно) именуется 60-ми. К этой болезни привязана вся политика волевых решений – нетерпимости, паранойи и страха политической слабости.
СПИД только удачно подстегивает привычные страхи, вырабатываемые на протяжении нескольких поколений и ставшие неотъемлемой частью общественного сознания, вроде страха «подрыва устоев», а также страхи, всплывшие на поверхность относительно недавно и связанные с неконтролируемым загрязнением среды и непрекращающимся потоком мигрантов из стран Третьего мира. В подобном обществе СПИД неминуемо будет воспринят как тотальная угроза цивилизации. И возвышение метафорической составляющей болезни, поддерживаемой страхами касательно ее легкой передачи и неизбежного распространения, никак не умаляет ее статус как главным образом следствия противозаконного деяния (либо экономической и культурной отсталости). Это наказание за девиантное поведение и одновременно угроза невинным – два понятия не так уж сильно противоречат друг другу. Такова невероятная сила метафоры чумы: болезнь видится как недуг уязвимых «других» и в то же самое время как (потенциальная) всеобщая напасть.
И все же, одно дело – делать акцент на том, что болезнь угрожает всем и каждому (чтобы нагнать побольше страху и укоренить предубеждение), и совсем другое – доказывать (ради того, чтобы развеять предубеждения и сгладить позор), что все прямо или косвенно станут жертвами СПИДа. Недавно те же самые сочинители мифов, которые с помощью СПИДа стремились идеологически мобилизовать общество и настроить его против нетрадиционной сексуальной ориентации, отказались от оценок болезни как жупела. Они примкнули к самым шумным из тех, кто настаивал, что инфекция не коснется «обычного населения» и переключились на разоблачение вызванных СПИДом «истерии» и «неистовства». За тем, что они теперь расценивают, как чрезмерную рекламу болезни, скрывается желание умиротворить всемогущественное меньшинство, согласившись считать «их» болезнь «своей» – дополнительное свидетельство колебаний сомнительных «либеральных» ценностей и духовного упадка Америки. Превращение СПИДа в общую проблему и, как следствие, в предмет всеобуча выбивает почву из-под ног антилибералов – создателей мифологии СПИДа, стирает грань между «нами» и «ими», более того, находит «им» оправдание или по меньшей мере делает бессмысленным моральное осуждение. (При подобном подходе болезнь по-прежнему отождествляют исключительно с гомосексуалистами, точнее даже содомитами.) «Неужели Америка стала страной, где в школе не допускается обсуждение десяти заповедей, зато обязателен инструктаж по безопасной содомии?» – вопрошает Пат Бьюкенен, протестуя против «безумного» предложения, фигурирующего в недавнем докладе Президентской комиссии по эпидемии под председательством адмирала Уоткинса, чья задача была не допустить дискриминации больных СПИДом. Главным объектом критических нападок сделалась не болезнь, а призывы из самых что ни на есть официальных кругов «отбросить предубеждения и страхи и почувствовать сострадание» (слова из доклада Уоткинса) на том основании, что они ослабляют общественную волю (или желание) покарать нетрадиционное сексуальное поведение или превратить гомосексуалистов в группу неприкасаемых.
СПИД подобен сифилису. Он более чем рак дает простор для фантазий о болезни, свидетельствующей одновременно о личной и общественной уязвимости. Вирус поражает тело; болезнь (или в новейшей версии – страх болезни) поражает все общество. В конце 1986 года президент Рейган заявил, что вирус «коварно» распространяется «по всем клеткам нашего общества»[67]. И хотя СПИД – предлог для скрытых намеков в адрес государства, он служит политической метафорой для обозначения внутренних врагов. Во Франции СПИД – по-французски le sida – быстро пополнил арсенал политических ругательств. Ле Пен обозвал своих политических оппонентов больными СПИДом (sidatique), а антилиберальный полемист Луи Повель сказал, что бастовавшие в прошлом году лицеисты «страдают умственным СПИДом» («sont attaint d’un sida mental»). При этом СПИД не стал метафорой глобального зла. Действительно, Джин Киркпатрик[68] однажды не удержалась и сравнила со СПИДом международный терроризм, но подобные выпады очень редки – быть может, поскольку для этой цели удачно служит метафора рака.
Это не означает, что СПИД не используется как метафора, просто по своим метафорическим возможностям СПИД отличается от рака. Когда в фильме Алена Таннера «Призрачная долина» (1987) режиссер задумчиво произносит: «Кино как рак», а затем поправляет себя: «Нет, оно заразно, оно больше похоже на СПИД», сравнение нам кажется неуклюжим, рассчитанным на дешевый эффект. Палестинский израильский писатель Антон Шаммас в иерусалимском еженедельнике «Коль-хаир» в своей медицинской, сексуальной и политической фантазии недавно описал Израильскую декларацию независимости 1948 года как СПИД «“еврейского государства на земле Израиля”, за свой долгий инкубационный период произведший на свет Гуш Эмуним[69] и… раби Меира Кахане[70]. С этого все началось и этим все закончится. Мне неприятно это говорить, но при всей моей величайшей симпатии к гомосексуалистам СПИДом болеют в основном моносексуалы, и мононациональное еврейское государство по определению содержит в себе зерна саморазрушения: коллапс политической иммунной системы, которую мы называем демократией… Рок Хадсон[71] был прекрасен, как боец Пальмаха[72], теперь он лежит на смертном одре, а Пальмаха давно уже не существует. Государство Израиль когда-то было прекрасно (разумеется, для евреев)…»
Потенциал СПИДа как метафоры заражения и мутации обещает даже больше, чем связь болезни с латентностью. По-прежнему часто рак используется в качестве метафоры для обозначения жупела, осуждаемого обществом, хотя сама болезнь внушает меньше страха, чем прежде. Если СПИД со временем сможет занять ту же самую нишу, то это не только потому, что ему свойственен дух захватничества (эту черту он делит с раком) и даже не потому, что он заразен, а из-за вирусов и их особой образности.
Вирусология породила целый ряд новых медицинских метафор, не имеющих отношения к СПИДу, но тем не менее упрочивших его мифологию. Еще за годы до появления СПИДа Уильям Берроуз пророчески заявил, а Лори Андерсон подтвердила: «Язык – это вирус». На вирусы ссылаются все чаще и чаще. До недавнего времени большинство инфекционных болезней, признанных вирусными, вроде бешенства или гриппа, имели очень короткий инкубационный период. Однако ширится категория медленнодействующих вирусных инфекций. Сегодня есть подозрения, что многие прогрессирующие и неизбежно фатальные нарушения центральной нервной системы и некоторые заболевания головного мозга, возникающие в преклонном возрасте, а также так называемые аутоиммунные болезни на самом деле вызваны медленно действующими вирусами. (Накапливаются доказательства того, что вирусами вызваны некоторые виды раков.) Метафора безжалостных, коварных, бесконечно терпеливых вирусов идеально подходит к понятию о заговоре. В отличие от бактерий, относительно сложных организмов, вирусы – крайне примитивные формы жизни. В то же самое время их жизненный цикл значительно сложнее ранних моделей вирусных инфекций. Вирусы не просто переносчики инфекции, заразы. Они несут с собой генетическую «информацию» и преобразуют клетки. И сами эволюционируют. Меж тем как вирус оспы веками оставался неизменным, вирусы гриппа эволюционируют с такой скоростью, что практически каждый год приходится изобретать новую вакцину, соответствующую изменениям «наружного слоя» вируса[73]. Вероятный вирус, точнее вирусы СПИДа, так же быстро мутируют, как вирусы гриппа. Несомненно, сегодня «вирус» – это синоним перемен. Недавно объясняя, почему она предпочитает мексиканскую народную музыку рок-н-роллу, Линда Ронстадт заметила: «У современной музыки нет никаких традиций, кроме изменений. Она мутирует, как вирус».
Так что если у «чумы» есть будущее как у метафоры, то причина тут – хорошо знакомое понятие вируса. (Быть может, в будущем ни одна болезнь, вызванная бациллами, не будет уподобляться чуме.) Вирусы угрожают самой информации, ныне неразрывно связанной с мощью компьютеров. Поврежденные или пиратские программы, известные как компьютерные вирусы, имитируют поведение биологических вирусов (способных «похитить» генетический код частей организма и передать чужеродный генетический материал). Эти программы, намеренно записанные на диск, копируются в операционную систему, когда компьютер по телефонным линиям или сети передачи данных сообщается с другими компьютерами. Как и их биологические тезки, они не сразу повреждают компьютерную память, давая возможность «зараженной» программе проникнуть в другие компьютеры. Подобные метафоры из вирусологии, отчасти вызванные повсеместными разговорами о СПИДе, становятся весьма популярными. (Вирус, в 1987 году уничтоживший информацию в студенческом компьютерном центре при Лихайском университете в городе Бетлхеме, штат Пенсильвания, получил название компьютерного СПИДа. Во Франции компьютерные специалисты уже говорят о проблеме информационного СПИДа.) И они усиливают ощущение вездесущности СПИДа.
Не приходится удивляться, что компьютеры – новейший элемент современного мира, круто изменивший нашу жизнь, заимствуют метафоры у новейшей болезни, также изменившей нашу жизнь. Не приходится удивляться и тому, что описания вирусных инфекций перекликаются с языком компьютерной эры: например, говорят, что вирус «размножается», копируя себя множество раз. Вирусы характеризуются не только механистически, но и анимистически – как латентная и скрытая угроза, как мутирующие микроорганизмы с высокой биологической приспособляемостью – отсюда ощущение, что болезнь коварна, непредсказуема, неизвестна. Эти метафоры – центральные для понятия СПИДа и отличают эту болезнь от других заболеваний, уподобляемых чуме. И хотя ассоциирующиеся со СПИДом страхи стары как мир, их ужесточает его статус как неожиданного события, совершенно новой болезни – своего рода нового наказания.
7
Одни не допускают мысли о существовании новых болезней, другие полагают, что многие старые болезни исчезли, и те, что считаются новыми, со временем тоже растворятся в небытии. Однако Милость Божья устроила так, что болезни, коих огромное множество, рассеяны по миру, а не обременяют одну страну: некоторые могут быть новыми в одних странах, и старыми – в других. Открывая новые земли, мы открываем новые болезни… и если Азии, Африке и Америке предъявят свой Список, ящик Пандоры разбухнет, и это будет странным.
Сэр Томас Браун. Письмо к другу, написанное по случаю кончины его близкого другаСПИД был впервые обнаружен в начале 1980-х годов, но вряд ли это новая болезнь. Более вероятно, вирус СПИДа существовал достаточно долгое время, и не только на территории Африки, хотя болезнь лишь недавно достигла масштаба эпидемии (в Африке). Однако с общей точки зрения это новая болезнь, и медицина придерживается того же мнения: СПИД знаменует собой поворотный момент в отношении к болезни и к медицине, равно как к сексуальности и к катастрофе. На медицину принято было смотреть как на военную кампанию, ведущую от победы к победе и уже близкую к завершающей фазе. С появлением новой эпидемической болезни, притом что уже несколько десятилетий уверенно считалось, что подобные бедствия навсегда ушли в прошлое, статус медицины неизбежно изменился. С пришествием СПИДа стало ясно, что инфекционные заболевания далеко не побеждены и их перечень далеко не закрыт.
Медицина распустила нравы. Болезнь все вернула на круги своя. Благодаря контрацептивам и заверениям медиков, обещавших с легкостью вылечить болезни, передающиеся половым путем (как и практически все инфекционные заболевания), на секс стало возможным смотреть как на приключение, остающееся без последствий. Теперь же СПИД понуждает людей воспринимать секс иначе, его последствия могут оказаться весьма неприятными и граничить с самоубийством. Или убийством. (В начале 1980-х в США сексуальность уже пытались представить как нечто опасное. Именно тогда был запущен пробный шар, паника на почве герпеса – в большинстве случаев герпес довольно отвратителен и совершенно неэротичен.) Страх перед СПИДом заставляет тех, кто стремится жить настоящим и строить планы на будущее, закрывать глаза на прошлое – на свой страх и риск. Секс больше не замыкает партнеров друг на друге, разве что на короткое время. Теперь это дело не только двоих, а цепочка, цепочка болезней из прошлого. «Помните, что когда человек занимается сексом, он вступает в связь не только со своим партнером, но и со всеми его сексуальными партнерами за последние десять лет», – так звучит располагающее к себе гендерной неопределенностью заявление министра здравоохранения и социальных служб доктора Отиса Р. Боуэна, сделанное в 1987 году. СПИД дает понять, что все связи, за исключением долговременных и моногамных, беспорядочны (и, следовательно, опасны), а также являются отклонениями от нормы, ведь если посмотреть со стороны в гетеросексуальных отношениях всегда присутствует гомосексуальность.
Страх сексуальности – это новый, субсидируемый болезнью элемент вселенной страха, в которой теперь все живут. Ракофобия научила нас бояться загрязнения окружающей среды; ныне же нам приходится бояться загрязнения людей – так подсказывает сопряженная со СПИДом тревога. Страх перед чашей для причастия, страх перед операцией: страх зараженной крови, кому бы она ни принадлежала – Христу или вашему соседу. Жизнь – кровь, половые жидкости – сама по себе несет заражение. Эти жидкости потенциально летальны. Лучше держаться от них подальше. Люди хранят собственную кровь для будущего переливания. Модель альтруистического поведения, анонимная сдача крови скомпрометировала себя, поскольку нельзя быть уверенным в чистоте крови, полученной анонимным путем. СПИД не только отрицательно сказывается на Америке, подпитывая страсть к нравоучениям по поводу секса; он еще больше усиливает культуру эгоизма, того, что обычно превозносят как «индивидуализм». Эгоизм теперь получает дополнительные очки как обычная медицинская предосторожность.
Практика избегать контактов стала сопутствовать всем эпидемиям, включая те случаи, когда болезнь не передается половым путем и на больного не падает подозрение как на виновного. Во время пандемии инфлюэнцы в 1918–1919 годы – инфлюэнца очень заразна, она вызвана переносимым по воздуху вирусом (передаваемым через дыхательную систему) – людям советовали не пожимать друг другу руки, а при поцелуе прикладывать к губам носовой платок. Полицейским приказывали надевать марлевые повязки прежде, чем входить в дом, где находятся больные. Сегодня полицейские так же поступают, когда производят аресты в трущобных кварталах, поскольку СПИД в Америке стал в основном болезнью городских бедняков, черных и латиноамериканцев. Парикмахеры и зубные врачи носили маски и перчатки, совсем как нынешние стоматологи и стоматологи-гигиенисты. Однако великая эпидемия инфлюэнцы, убившая двадцать миллионов человек, длилась всего пятнадцать месяцев. Когда речь идет об эпидемиях, тянущихся долгие годы, подобные меры предосторожности начинают жить собственной жизнью. Они становятся частью социальных нравов, а не кратковременным вынужденным опытом, от которого потом отказываются.
Меры профилактики играют бóльшую роль в человеческом сознании, когда у людей мало надежды на то, что медики своевременно изобретут нужные вакцины, а еще меньше на то, что они научатся лечить данную болезнь. Однако профилактические кампании наталкиваются на многие трудности, когда болезни передаются сексуальным путем. Американские кампании, ратующие за здоровый образ жизни, всегда неохотно давали информацию о безопасном сексе. «Американское руководство для школ», изданное в 1987 году Министерством образования, фактически отказывается обсуждать тему снижения риска и предлагает воздержание как лучший способ предохранения против СПИДа, тем самым напоминая лекции о целомудрии времен Первой мировой войны – солдатам внушалось, что это единственное средство спасения от сифилиса, а также часть их патриотического долга в борьбе с бошами[74]. Разговоры о презервативах и одноразовых шприцах казались равносильными попустительству и подстрекательству к недозволенному сексу, а также употреблению запрещенных химических препаратов. (В какой-то степени так оно и есть. Сексуальное просвещение, помогающее уберечься от СПИДа, подразумевает признание сексуального чувства, а следовательно, и терпимое отношение к разнообразным его проявлениям.) Европейские общества, менее склонные к сексуальному лицемерию, вряд ли будут понуждать людей в качестве меры предосторожности придерживаться целомудрия. «Осторожно: СПИД». И «СПИД. Не умирай из-за невежества». Смысл этих абстрактных посылов, несколько лет назад появившихся на рекламных щитах и в телерекламе Западной Европы, – пользуйтесь презервативами. Но у этих призывов быть осторожными, не прятать голову в песок, есть и более широкое значение: они прокладывают путь такого рода социальной рекламы в Америке. Часть дела по придаче событию черт реальности – это его постоянное проговаривание. В данном случае постоянное проговаривание помогает осознать риск и внушает необходимость соблюдать осторожность. Оно предшествует конкретным рекомендациям и заменяет их.
Существует огромный разрыв между неиссякаемым официальным лицемерием и модой на разврат, установившейся в последние десятилетия. Точка зрения, что в передаваемых половым путем болезнях нет ничего серьезного, была особенно популярна в 1970-е годы – тогда же многие гомосексуалисты объединились и создали подобие этнической группы, их отличительной маркой стал сексуальный голод. Их клубы и другие места встреч превратились в систему сексуальных поставок, действующую с невероятной скоростью, эффективностью и размахом. Страх перед СПИДом заставил умерить аппетиты, и не только мужчин гомосексуальной ориентации. В США сексуальное поведение до 1981 года теперь представляется среднему классу как часть потерянного периода невинности – невинности под маской распутства. После двух десятилетий сексуальных трат, сексуальных спекуляций и сексуальной инфляции мы подошли к сексуальной депрессии на ранней стадии. Оглядываться назад на сексуальную культуру 1970-х – все равно что смотреть на эпоху джаза с точки зрения кризиса 1929 года.
Набор идей общества, в котором мы живем: Потребляйте. Растите. Делайте что хотите. Развлекайтесь. Сама работа экономической системы, наградившей нас этими беспрецедентными свободами в виде физической мобильности и стремления к материальному процветанию, зависит от настроя людей и от их способности бросать вызов ограничениям. Неумеренные аппетиты – марка времени. Идеология капитализма превращает всех нас в ценителей свободы – бесконечного расширения возможностей. Практически каждый вид пропаганды обещает в первую очередь увеличить свободу. Естественно, не любую свободу. В богатых странах свобода чаще всего отождествляется с «личными достижениями» – такой свободой наслаждаются или пользуются в одиночку (или как будто в одиночку). Отсюда большинство недавних дискуссий о теле и представлений о нем как об инструменте, подлежащем усовершенствованию с помощью разнообразных программ. Исходя из императивов, характерных для потребления, и практически не ставящих под сомнение такую ценность, как самовыражение, сексуальность закономерно превращается для некоторых в потребительскую опцию: синоним свободы, возросшей мобильности и раздвижения границ. Сексуальность как развлечение, как рискованное предприятие – лишь в малой степени изобретение гомосексуальной субкультуры. Это продукт культуры капитализма, получивший также гарантию от медицины. Пришествие СПИДа изменило такое положение вещей, изменило безвозвратно.
Теперь люди, привыкшие к удовольствиям, слышат совершенно другие дополнительные посылы, и все чаще их привлекают программы по управлению собой и выработке самодисциплины (диеты, гимнастики). Следите за аппетитом. Умейте позаботиться о себе. Сдерживайте эмоции. На снисхождении к аппетитам был поставлен крест, они ограничивались во имя здоровья или идеальной физической формы – это были добровольные границы, свободный акт. Из катастрофы СПИДа проистекает необходимость ограничений, принуждений для тела на случай реальной опасности. В ней также берет начало позитивное желание, желание упорядочить личную жизнь, ввести ее в стабильное русло. Сейчас мы чувствуем, как близится к концу старая эпоха, и СПИД усиливает эти ощущения; истощаются многие из чисто светских идеалов – идеалов, бывших питательной средой для разврата или, по меньшей мере, никак ему не препятствовавшие, – опираясь на которые мог бы быть дан ответ СПИДу. СПИД – это стимул, часть более широкого отрадного возвращения к тому, что понимается под «договоренностями», возвращение к форме тела и пейзажу, тональности и мелодии, сюжету и персонажу и прочему, от чего с таким восторгом отказались в искусстве модернисты. Результаты отказа от беспорядочных сексуальных связей у среднего класса, укрепления идеала моногамии, благоразумной сексуальной жизни заметны, скажем, в Стокгольме, где случаи СПИДа крайне редки в отличие от Нью-Йорка, где болезнь приняла форму настоящей эпидемии. Ответ на СПИД, пусть отчасти и совершенно рациональный, подвергает сомнениям (пик этих настроений пришелся на 1970-е годы), многие идеалы (и риски) просвещенной современности; и новый сексуальный реализм сочетается с новым открытием радостей тональной музыки, живописи Бугро[75], карьеры банковского инвестора и церковных свадеб.
Растущая паника по поводу опасности, связанной с превращением сексуальности в средство увеселения и коммерческий товар, скорее всего не умерит других аппетитов: в здание в Гамбурге, где до недавнего времени размещался Эротический центр, скоро заселятся маленькие магазинчики. Обмен сексуальными партнерами приобретает продуманный характер. Рутинное потребление наркотиков как стимулятора умственной и речевой деятельности (в 1970-е среди высшего среднего класса росло потребление кокаина) сыграло свою роль в затухании сексуальной спонтанности, весьма распространенной в это десятилетие среди образованной прослойки, и в подготовке новой культуры воздержания. Техника придумывала разные способы, как разбудить желания и удержать их в безопасных рамках, насколько это возможно, перевести на ментальный уровень: коммерческий секс по телефону (во Франции по «Минитель») представляет собой вариант анонимного беспорядочного соития без обмена половыми жидкостями. Боязнь прямых контактов охватила и компьютерный мир. Компьютерным пользователям советуют смотреть на каждую новую программу как на «потенциального носителя» вирусов. «Никогда не ставьте диск, не проверив его источник». Считается, что выпущенные на рынок так называемые антивирусные программы предоставляют некоторую защиту; однако эксперты единогласно сходятся в том, что единственный надежный способ уберечься от компьютерных вирусов – это не пользоваться чужими программами и информацией. Предостережения потребителям всевозможных товаров и услуг, слова о том, что надо быть осторожными, больше думать о себе, могут стать новым витком в культуре потребления. Поскольку эти тревоги в будущем выльются в дальнейшее преумножение товаров и услуг.
8
Особенно страшные эпидемии неизменно вызывают взрыв негодования и критику мягкотелости или терпимости – теперь эти качества отождествляются с небрежностью, слабостью, беспорядком, разложением: нездоровьем. Сыплются требования подвергнуть людей повальному «тестированию», изолировать больных и подозреваемых в том, что они больны или заразны, оградить общество от иностранцев, воспринимаемых как реальные или воображаемые источники заразы. Общества с полувоенной административной системой вроде Китая (с незначительным количеством случаев заболеваний) или Кубы (с заметным числом больных) реагируют быстрее и жестче. СПИД – это всеобщий троянский конь. В 1988 году, за шесть месяцев до начала Олимпийских игр в Южной Корее местные власти заявили, что все иностранные участники получат бесплатные презервативы. «Эта целиком и полностью иностранная болезнь, и единственный способ остановить ее распространение – это пресечь сексуальные контакты между индийцами и иностранцами», – провозгласил генеральный директор индийского правительственного Совета медицинских исследований, признав таким образом полную беззащитность перед СПИДом почти миллиардного населения, отсутствие специализированных оздоровительных центров и специально подготовленного медицинского персонала в больницах. Его предложение наложить запрет на секс, подкрепленное штрафами и тюремными сроками, не менее непрактично в качестве средства по обузданию болезней, передаваемых половым путем, чем более частые призывы установить карантин – то есть интернировать. Во время Первой мировой войны в лагеря для интернированных, за колючую проволоку, было посажено около тридцати тысяч американских женщин, проституток и женщин, подозреваемых в занятии проституцией. Заявленная цель – подставить под контроль распространение сифилиса среди армейских рекрутов – не была достигнута, поскольку эта мера никак не снизила темп заболеваемости среди военных. Точно так же заключение в лагеря во время Второй мировой войны американцев японского происхождения как потенциальных предателей и шпионов со всей вероятностью не предотвратило ни единого случая шпионажа или саботажа. Это не означает, что подобные предложения не прозвучат уже в наше время и что они не найдут поддержки, причем не только со стороны предсказуемой публики. Если медицинский истеблишмент на сегодняшний день являет собой бастион рассудительности и здравомыслия, отказываясь даже думать о карантине или лишении свободы, то это, возможно, отчасти из-за того, что масштаб кризиса пока еще ограничен и развитие болезни непредсказуемо.
Неуверенность, в какой степени распространится заболевание – насколько быстро и кого затронет – по-прежнему присутствует в публичных дискуссиях о СПИДе. Останется ли он болезнью по преимуществу маргинального населения: так называемых групп риска и городской бедноты? Или со временем обретет черты классической пандемии, поражающей целые регионы? Обе точки зрения существуют независимо друг от друга. За залпом заявлений и статей, утверждавших, что СПИД угрожает всякому и каждому, последовал еще один залп статей, убеждавших, что это болезнь «их», а не «нас». В начале 1987 года министр здравоохранения и социальных служб США предсказал, что перед грядущей мировой эпидемией СПИДа «побледнеет» сама черная смерть – крупнейшая из зафиксированных эпидемий, скосившая от трети до половины населения Европы. А в конце года он сказал: «Эта эпидемия, несмотря на всеобщие страхи, не носит массового характера и широко не распространяется среди гетеросексуалов». Еще поразительнее циклического характера публичной дискуссии о СПИДе готовность обрисовать болезнь как катастрофу, влекущую за собой тяжелейшие последствия.
В США и Западной Европе крепнет уверенность в том, что «население» находится в безопасности. Правда, под «населением» вполне могут иметься в виду белые и гетеросексуалы. Известно, что процент больных СПИДом среди черных существенно выше, такая же диспропорция наблюдается в армии и тюрьмах. «Вирус СПИДа – разрушитель равных возможностей» – под таким лозунгом недавно проводил кампанию по сбору средств Американский фонд исследований СПИДа. Пародия на «работодателя, предоставляющего равные возможности», эта фраза подсознательно подтверждает то, что она старается отрицать: СПИД – это болезнь, которая в этой части мира поражает меньшинства, расовые и сексуальные. Ошеломляющий прогноз сделала недавно Всемирная организация здравоохранения: несмотря на невероятно быстрый прогресс в области разработки вакцины, в ближайшие пять лет число больных СПИДом увеличится в десять – двадцать раз относительно пяти последних лет. Из него вытекает, что бóльшую часть этих миллионов будут составлять африканцы.
СПИД стремительно превратился в мировое событие – обсуждаемое не только в Нью-Йорке, Париже, Рио-де-Жанейро и Киншасе, но и в Хельсинки, Буэнос-Айресе, Пекине и Сингапуре, – хотя он далеко не главная причина смертности в Африке, а тем более в мире. Есть знаменитые болезни, равно как и знаменитые страны, причем совсем не обязательно это лидеры по народонаселению. СПИД стал знаменитым не потому, что белые им тоже болеют, как на это с горечью указывают некоторые африканцы. Но, безусловно, правда состоит в следующем: будь СПИД чисто африканской болезнью, сколько бы миллионов от него ни погибло, мало кто за пределами Африки озаботился бы данным бедствием. Это было бы «естественным» катаклизмом, вроде голода, который периодически опустошает бедные перенаселенные страны – люди из богатых стран при этом чувствуют себя абсолютно беспомощными. Но поскольку это мировое событие, то есть касающееся Запада, оно не воспринимается как просто естественная катастрофа. Оно наполнено историческим значением. (Самоопределение Европы и новых европейских стран построено на догмате о том, что в странах Первого мира бедствия – это часть истории и несут с собой перемены, тогда как в бедных африканских и азиатских странах они являются частью некоего общего цикла и, следовательно, близки к природным проявлениям.) СПИД у всех на языке не потому, что, как полагают некоторые, первой жертвой болезни стала группа людей в богатых странах – практически одни мужчины, почти все белые, многие образованные, знающие, как вызвать общественный резонанс. Мы настолько хорошо осведомлены о СПИДе из-за его имиджа. Привилегированным слоям населения он видится моделью всех грядущих катастроф.
Прогнозы биологов и специалистов по здравоохранению намного хуже, чем это можно себе представить, и чем общество (и экономика) может спокойно принять. Ни один ответственный чиновник не надеется, что африканские экономики и службы здравоохранения справятся с заболеванием и оно прекратит распространяться, меж тем как в США, стране с наибольшим количеством случаев заболеваний, ежедневно публикуются бешеные цифры – оценки стоимости борьбы со СПИДом. Приводятся ошеломительные суммы, выделенные на минимальную помощь людям, которые заболеют в ближайшие несколько лет. (И это при условии, что «население» успокоено и не волнуется, допущение, которое оспаривают многие в медицинском сообществе.) В Соединенных Штатах и не только в Соединенных Штатах ведутся разговоры о чрезвычайном положении, «возможно, национальном выживании». Автор редакционных статей в The New York Times посетовал в прошлом году:
Все мы знаем правду, все до единого. Мы живем в эпоху чумы, какую еще не знала наша нация. Мы делаем вид, что угрозы не существует либо она существует только для других, и продолжаем жить как ни в чем не бывало…
Один французский плакат изображает гигантскую, похожую на летающую тарелку, черную тучу, парящую в воздухе и светящую черными паучьими лучами на шестиугольник лежащей внизу страны. Над рисунком надпись: «От каждого из нас зависит, будет ли тень уничтожена». («Il de/pends de chacun de nous d’effacer cette ombre».) И внизу: «Франция не хочет умирать от СПИДа» («La France ne veut pas mourir de sida»). Подобные символические призывы к массовой мобилизации и борьбе с беспрецедентной угрозой периодически возникают в каждом обществе. Для современного общества также типично облекать требование мобилизоваться в самую общую форму, и реальный ответ не дотягивает до нужного уровня и не может противостоять катастрофе национального масштаба. Этот тип риторики живет своей собственной жизнью: он достигает целей, если просто тиражирует идеал объединения и коллективной деятельности, что в корне противоречит стремлению к накопительству и индивидуальным удовольствиям, предписанным гражданам современного массового общества.
На кону стоят выживание нации, цивилизации, самого мира – подобные декларации обычно предваряют разговоры о репрессиях. (Критическое положение требует «драконовских мер» и т. д.) Упоминание СПИДа сопровождается риторикой о конце света, которая обязательно заставляет перейти к этой теме. Однако это еще не все. Мы стоически, в онемении созерцаем катастрофу. Известный гарвардский историк науки Стивен Джей Гулд заявил, что пандемию СПИДа можно поставить в один ряд с ядерным оружием, «как величайшую опасность нашей эры». Но даже если она убьет четверть человеческой расы – что, по словам Гулда, вполне вероятная перспектива – «нас еще останется очень много, и мы сумеем начать все сначала». Насмехаясь над сетованиями моралистов, рациональный и гуманный ученый предлагает минимальное утешение: апокалипсис, не имеющий смысла. СПИД – «естественный феномен», а не событие, несущее «моральную нагрузку», говорит Гулд; «в его распространении не надо искать какого-либо тайного умысла». Разумеется, это чудовищно – приписывать смысл инфекционной болезни и видеть в ней моральное наказание. Но, возможно, не менее чудовищно хладнокровно созерцать смерть в таком ужасающем масштабе.
В наше время исполненные благих намерений публичные ораторы беспристрастно взирают на ту или иную опасность, способную привести к всемирной катастрофе. А теперь одной такой опасностью стало больше. К гибели океанов, озер и лесов, неконтролируемому росту населения в бедных частях мира, атомным катастрофам, вроде Чернобыльской, уменьшению озонового слоя и озоновым дырам, угрозе ядерной конфронтации между сверхдержавами или ядерной атаки со стороны страны-изгоя, не контролируемой сверхдержавой, – ко всему этому теперь прибавляется СПИД. В последние годы перед концом тысячелетия рост апокалипсических настроений вполне закономерен. И все же размах фаталистических фантазий о СПИДе не может объясняться одним календарем и даже реальной опасностью, которую собой представляет болезнь. Тут необходим еще апокалипсический сценарий, специфический для «западного» общества и, возможно, даже в большей степени для Соединенных Штатов. (Америка, как выразился некто, это нация с церковью в душе – евангелической церковью, предрасположенной к объявлению радикальных завершений и совершенно новых начал.) Вкус к наихудшим сценариям отражает потребность справиться со страхом перед тем, что кажется неконтролируемым. Он также символизирует воображаемую причастность к бедствию. Ощущение гибели или заката культуры порождает желание полностью все изменить, начать с чистого листа. Естественно, никто не хочет прихода чумы. Зато это шанс начать все сначала. Начать сначала – это очень современно и к тому же очень по-американски.
СПИД можно было бы уподобить ядерному оружию, накопление которого несет с собой угрозу для здоровья и вообще жизни вплоть до тотального уничтожения. С обесцениванием апокалипсической риторики апокалипсис все чаще представляется чем-то малореальным. Неизменный современный сценарий: апокалипсис вырисовывается на горизонте… и не наступает. Однако по-прежнему его очертания виднеются где-то вдали. Кажется, мы мучительно переживаем один из современных видов апокалипсиса. Тот самый, который не происходит и чьи последствия неизвестны: ракеты кружат вокруг земли, летают над нашими головами, они несут ядерный заряд, способный множество раз уничтожить все живое, но (пока) катастрофы не случается. Происходят другие бедствия, которые (пока) не влекут за собой ужасающих последствий – наподобие астрономического долга стран Третьего мира, перенаселенности нашей планеты, упадка экологии. Все это происходит, но (нам говорят), что это еще не конец – как биржевой крах в октябре 1987 года, вроде бы аналогичный «краху» в октябре 1929 года и вместе с тем на него не похожий. Современный апокалипсис – это длинный сериал, не «Апокалипсис сегодня», а «Апокалипсис сегодня, завтра и так далее». Апокалипсис превратился в событие, происходящее и одновременно не происходящее. Вполне возможно, самые страшные события, наподобие непоправимого разрушения окружающей среды, уже произошли. Мы этого не знаем, поскольку изменились стандарты. А может, у нас нет правильных индикаторов для измерения катастрофы. Или просто это катастрофа замедленного действия. (Или нам так кажется, поскольку мы знаем о ней, можем ее предчувствовать, и теперь нам приходится ожидать ее прихода, чтобы подтвердить свои прогнозы.)
Современная жизнь приучает нас жить с сознанием того, что в мире периодически случаются чудовищные, немыслимые – но, как нам говорят, вполне вероятные – бедствия. Все значительные события остаются в наших мыслях и не только потому, что они запечатлены на фотографиях (хорошо знакомое дублирование реальности, начавшееся в 1839 году с изобретением фотокамеры). Помимо фотографической или электронной симуляции событий существует также просчет их возможных последствий. Реальность раздвоилась – на реальную вещь и ее альтернативную версию. Есть само событие и его изображение. И есть само событие и его проекция. Но поскольку зачастую для людей реальные события не более реальны, чем их изображения, наша реакция на события ищет подтверждения в рационализированной сфере, с соответствующими выкладками, где само событие предстает в проецированной, окончательной форме.
Нашему веку присуща увлеченность футурологией, это отличительная черта эпохи и ее интеллектуальный недостаток – точно так же увлеченность историей, по замечанию Ницше, изменила стиль мышления XIX века. Способность оценить будущую эволюцию явления – неизбежный побочный продукт более сложного (поддающегося количественному определению, эмпирически проверяемому) понимания процесса, как социального, так и научного. Умение с той или иной долей вероятности проецировать события на будущее расширило возможности, поскольку явилось новым мощным источником предписаний, помогающих справиться с настоящим. Но взгляд в будущее, прежде связанный с видением линейного прогресса, превратился – с помощью гигантского объема знаний, о котором никто не мог и мечтать – в видение катастрофы. Каждый процесс имеет некую перспективу и несет в себе предсказание, поддерживаемое статистикой. Скажем, количество сейчас. . , через три года, через пять лет, через десять лет и, разумеется, в конце века. Все, что в истории или природе может быть описано как подлежащее устойчивым изменениям, движется к катастрофе. (Либо стремится от малого к еще меньшему: затухание, упадок, энтропия. Либо присутствует в большем количестве, чем мы можем переварить: неконтролируемый рост.) Большая часть прогнозов экспертов укладывается в эту новую двусмысленную реальность – к двоякости которой мы уже привыкли из-за тотального дублирования всего посредством изображений. Это то, что происходит сегодня. И это то, что служит предзнаменованием: неизбежная, но пока еще не наступившая и мало ощутимая катастрофа.
Вернее, два типа катастроф. И разрыв между ними, в котором барахтается воображение. Разница между эпидемией, которая у нас уже есть, и пандемией, которую нам обещают (статистические экстраполяции), воспринимается как разница между войнами, которые уже идут, так называемыми локальными войнами, и невообразимо более ужасными потенциальными. Последние (со всеми приметами научной фантастики) принимают вид электронных игр и в них любят играть люди ради развлечения. За реальной эпидемией с непреклонно увеличивающимися показателями смертности (национальные и международные органы здравоохранения еженедельно, ежемесячно публикуют статистику) маячит качественно иное и куда более масштабное бедствие – мы одновременно считаем, что оно наступит и не наступит. Ничего не меняется, когда самые ужасающие оценки временно пересматриваются в сторону ухудшения, что иногда свойственно умозрительным статистическим данным, распространяемым чиновниками от здравоохранения и журналистами. Демографические прогнозы, столь же неутешительные, как и мировые новости, возможно, грешат такой же неточностью.
Возникла масса пугающих фантазий (того, что мы не можем представить) на тему судного дня, и из-за этого люди начинают закрывать глаза на действительность. Так, в большинстве дискуссий, посвященных проблемам ядерного вооружения, быть рациональным (самоописание экспертов) означает не признавать человеческую реальность, тогда как даже легкое сопереживание людям (чувствующим себя потенциальными жертвами) сопровождается выдвижением нереалистических требований и призывами уничтожить опасность. Такой поведенческий раскол на бесчеловечное и чересчур человечное отношение проявляется куда менее остро, когда речь идет о СПИДе. Эксперты разоблачают стереотипы, приписываемые людям со СПИДом и континенту, считающемуся его родиной, подчеркивая, что болезнь затрагивает не только группы риска и Африку, но и остальное население, весь мир[76]. Поскольку СПИД, и это неудивительно, наряду с проказой и сифилисом, оказался болезнью, несущей множество подспудных смыслов, побужденье заклеймить людей, страдающих этой болезнью, пока не находит открытого выхода. СПИД – идеальное вместилище для абстрактных страхов перед будущим, и отчасти по этой причине усилия пристегнуть его к группе девиантных личностей или черному континенту выглядят вполне предсказуемыми и безрезультатными.
Спровоцированный СПИДом кризис сродни последствиям загрязнения окружающей среды и новой системе глобальных финансовых рынков. Он свидетельствует о том, что в нашем мире важные явления впредь не могут иметь локальный, региональный, ограниченный характер. Все, способное перемещаться, пребывает в динамике, и проблемы имеют либо неизбежно приобретают мировой характер. Перемещаются товары (включая изображения, звуки и документы, перемещающиеся быстрее всего электронным способом). Перемещается мусор: ядовитые промышленные отходы Сен-Этьена, Ганновера, Местре и Бристоля скапливаются в прибрежных городах Западной Африки. Перемещаются люди – в большем, чем когда-либо, количестве. Перемещаются болезни. Привилегированные беспрепятственно летают по воздуху, перемещаясь с континента на континент по делам или ради удовольствия. Те, у кого нет привилегий, перемещаются из деревней в города и – легально и нелегально – из одной страны в другую. Вся эта физическая мобильность и взаимосвязь (с сопутствующим растворением старых табу, социальных и сексуальных) так же жизненно необходима для функционирования передовой или мировой капиталистической экономики, как и циркуляция товаров, изображений и финансовых инструментов. Однако теперь эта интенсивная современная взаимосвязь в пространстве, не только личном, но и общественном, структурном, является носителем угрозы для здоровья, которую иногда описывают как опасность для выживания человечества. И страх перед СПИДом образует единое целое с другими бедствиями, представляющими собой побочные продукты передового общества, особенно теми, которые демонстрируют разрушение окружающей среды в мировом масштабе. СПИД – один их мрачных предвестников глобальной деревни, уже наступившего и постоянно маячащего перед нами будущего, от которого никто не знает, как отказаться.
Наше чувство реальности, наш гуманизм подвергаются настолько большому насилию, что даже ожидание апокалипсиса становится чем-то привычным, банальным. Страшным болезням вообще хочется казаться обыкновенными. Даже самые пугающие, «знаковые» недуги могут превратиться в просто болезнь. Подобное превращение претерпела проказа, хотя почти десять миллионов человек в мире, которых легко не принимать во внимание, поскольку практически все они проживают в Африке и на Индийском субконтиненте, страдают тем, что сейчас называется – для снижения градуса драматизации – болезнью Хансена (по имени норвежского врача, который век тому назад обнаружил бациллу). То же самое непременно произойдет и со СПИДом, когда болезнь будет более понятна и, главное, излечима. В настоящее время многое в индивидуальном опыте и социальной политике зависит от борьбы за риторическую собственность на болезнь: как ей пользуются, какими аргументами и клише оперируют для ее описания. Вековой, кажущийся неумолимым процесс, в соответствии с которым болезни приобретают значимость (становясь олицетворением глубочайших страхов) и налагают проклятия, не является нерушимым и надо относиться к нему соответственно. В современном мире, среди людей, желающих быть современными, доверие к нему минимально – так что процесс находится под надзором. Что до этой болезни, вызывающей стыд и огромное чувство вины, то в отделении ее от дополнительных смыслов, метафор есть нечто освобождающее, даже утешительное. Но от метафор нельзя дистанцироваться, просто их не употребляя. Они должны быть разоблачены, раскритикованы, разнесены в пух и прах.
Не все метафоры, применяемые к болезням и их лечению, одинаково отвратительны и уродливы. Больше всего мне бы хотелось – особенно после возникновения СПИДа – избавиться от метафор, берущих начало в военной науке. Их употребление в речи, медицинская модель общественного благополучия, по своим последствиям весьма опасно и губительно, поскольку не только безоговорочно оправдывает авторитаризм, но также подразумевает необходимость государственных репрессий и насилия (эквивалент хирургического вмешательства или борьбы с неправильными или «нездоровыми» элементами общества). Нельзя сказать, что милитаристский стиль мышления применительно к болезням и здоровью, не имеет последствий. Он вызывает повышенную тревожность, искажает суть заболевания, превращает больных в отверженных, изгоев.
Ни медицина, ни война не должны быть «тотальными». Созданный СПИДом кризис тоже не назовешь всеобщим. На нас никто не нападает. Тело – это не поле боя. Больной – не неминуемая потеря и не враг. В любом случае мы – медицина, общество – не имеем ни малейшего права наносить ответный удар любыми средствами. Что до военной метафоры, то я бы сказала, перефразируя Лукреция: «Верните ее тем, кто ведет войны».
Примечания
1
Карл Меннингер (1893–1990) – американский психиатр, один из основателей современной психиатрии. – Примеч. пер.
(обратно)2
В оригинале «obscene», т. е. непристойный, похабный (англ.). – Примеч. пер.
(обратно)3
Потребление, расход; чахотка, туберкулез легких (англ.). – Примеч. пер.
(обратно)4
В «Словаре древнефранцузского языка» (Dictionnaire de l’ancienne langue française) Годфруа цитируется «Практикум» (1495) Бернара де Гордона: «Tisis, c’est ung ulcere du polmon qui consume tout le corp». («Тизис – это легочная язва, которая поглощает все тело».) – Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, примечания автора.
(обратно)5
Такая же этимология приводится в нормативных французских словарях. «La tubercule» было введено во французский в XVI веке Амбруазом Паре и происходит от латинского tūberculum, то есть «petite bosse» (бугорок). «Энциклопедия» Дидро в статье о туберкулезе цитирует определение, данное болезни английским врачом Ричардом Мортоном в его «Фтизиологии» (1689): «des petits tumeurs qui paraissent sur la surface du corps» («небольшие опухоли, появляющиеся на поверхности тела»). Во французском языке все небольшие поверхностные вздутия некогда назывались «tubercules»; это слово стало относиться собственно к ТБ только после открытия Кохом туберкулезной бациллы.
(обратно)6
См. Оксфордский словарь английского языка, где приведена ранняя метафора рака: «этот смертоносный и заразный рак, праздность» – Т. Палфримен, 1564 год. И еще о раке: «Леность – это рак, пожирающий то, что властители времени должны взращивать для деяний величественных» – Эдмунд Кен, 1711 год.
(обратно)7
Почти сто лет спустя, в предисловии к посмертно изданному «Дневнику» Кэтрин Мэнсфилд, Джон Мидлтон Мюррей похожим образом описывает Мэнсфилд в последний день жизни: «Никогда мне не доводилось видеть, и никогда больше я не увижу никого более прекрасного, чем она в тот день; казалось, что изысканное совершенство, которое всегда составляло часть ее существа, полностью захватило ее. Говоря ее же словами, последние крупицы “осадка”, последние “следы земного разложения” ушли навсегда. Но чтобы спасти это совершенство, она лишилась жизни».
(обратно)8
В романе «Мадам Жервезе» (1869) братья Гонкур назвали ТБ «болезнью возвышенных и благородных частей человеческого существа», противопоставляя его «болезням грубых, низких телесных органов, которые засоряют и марают разум больного…» В ранней повести Т. Манна «Тристан» молодая жена заболевает трахеальным туберкулезом: «…трахея, но не легкие, слава Богу! Но вот вопрос – если б то были легкие, могла бы новая жертва выглядеть более чистой и бесплотной, более отдаленной от страстей жизни, чем сейчас, когда бледная и утомленная, она сидит, откинувшись в своем девственно-белом эмалированном кресле, подле здоровяка-мужа, и прислушивается к беседе».
(обратно)9
Георг Гроддек (1866–1934) – немецкий психиатр, психоаналитик и писатель. – Примеч. пер.
(обратно)10
См. вторую сцену второго акта пьесы сэра Джорджа Этериджа «Человек моды» (1676): «Когда любовь заболевает, то лучшее, что мы можем сделать, это предать ее насильственной смерти; я не в силах вынести пытки мучительной, чахоточной страстью».
(обратно)11
Роман Г. Джеймса. – Примеч. пер.
(обратно)12
Продолжим цитату: «…ибо желание во время болезни возрастает, как возрастает и чувство вины от повторяющегося, символического растворения семени в мокроте <…> ибо ОНО посредством легочной болезни придает красоту глазам и щекам, вливая в них соблазнительный яд!»
(обратно)13
Голдсмит, получивший образование врача и некоторое время занимавшийся медицинской практикой, упоминает и другие трюизмы, связанные с туберкулезом. В эссе «Об образовании» (1759) Голдсмит писал, что слегка подсоленная, подслащенная и приправленная пища «устраняет всякую предрасположенность к чахотке, нередко встречающуюся у детей горожан». Чахотка воспринимается как предрасположенность (почти намеренная склонность), недостаток, который необходимо устранить и который в большей степени присущ городским жителям.
(обратно)14
Марио Прас (1896–1982) – итальянский литературовед, автор трудов о литературе XVII в. – Примеч. пер.
(обратно)15
Перевод Э. Линецкой. – Примеч. пер.
(обратно)16
«Любопытно, – писал Стивенсон, – что места, куда нас отправляют, когда здоровье покидает нас, часто обладают неповторимым очарованием <…> [и], смею сказать, больной не всегда безутешен, выслушивая приговор о ссылке; он даже не склонен воспринимать пошатнувшееся здоровье как самый неприятный эпизод своей жизни». Однако опыт такого вынужденного изгнания, как отмечает далее Стивенсон, оказывался куда менее приятным. Чахоточному не удается насладиться выпавшей на его долю «удачей»: «мир для него лишен очарования».
Кэтрин Мэнсфилд писала: «Кажется, половину своей жизни я провожу в странных гостиницах. <…> Незнакомая дверь захлопывается за незнакомкой, и я ложусь в постель. Ожидая, пока выползающие из углов тени не начнут плести свою сонную, сонную паутину на уродливейших в мире обоях. <…> Мужчина в соседней комнате болен тем же, чем и я. Проснувшись ночью, я слышу, как он ворочается. Потом начинает кашлять. После затишья начинаю кашлять я. Так продолжается долго. Пока, наконец, мне не начинает казаться, что мы два петуха, кличущие друг друга на ложном рассвете. С далеких, затаившихся ферм».
(обратно)17
Перевод А. Кривцовой – Примеч. пер.
(обратно)18
Роберт Хенрисон (1420/30? – ок. 1506) – шотландский поэт и баснописец. Пьер де Лакло (1741–1803) – французский генерал и писатель, один из основоположников «психологического романа». – Примеч. пер.
(обратно)19
Кафка, после того как в сентябре 1917 года у него нашли туберкулез, записал в дневнике: «Инфекция в легких это только символ», символ эмоциональной «раны, воспаления, имя которой – Ф[елиция]». Он писал Максу Броду: «Болезнь говорит от моего имени, так как я ее об этом просил»; и Фелиции: «Втайне я не верю, что у меня туберкулез, по крайней мере это в первую очередь не туберкулез, но, скорее, знак моей полной несостоятельности».
(обратно)20
«Мэнсфилд – писал Джон Мидлтон Мюррей [муж Кэтрин] – убедила себя в том, что ее телесное здоровье зависит от ее душевного состояния. Ее постоянно занимала мысль о том, как ей “излечить душу”; в конце концов, к моему величайшему сожалению, она решила отказаться от лечения и жить так, словно ее тяжелый физический недуг был чем-то второстепенным или даже несуществующим».
(обратно)21
Перевод М. Попцовой. – Примеч. пер.
(обратно)22
Хьюберт Хамфри (1911–1978) – американский политик-демократ, 38-й вице-президент США. – Примеч. пер.
(обратно)23
Жан Виго (1905–1934) – французский кинорежиссер, один из первых сюрреалистов в истории кинематографа. Примечательно, в контексте настоящей работы, что Виго болел туберкулезом, но скончался от лейкемии – в возрасте 29 лет. – Примеч. пер.
(обратно)24
Например, исследование доктора Кэролайн Беделл Томас из медицинского колледжа Университета Джона Гопкинса было недавно изложено в газетной статье («Может ли ваша личность убить вас?»): «Вкратце, жертвы рака – это малоэмоциональные люди, редко выказывающие свои истинные чувства. Чаще всего, одиночество и оторванность от родителей знакомы им с детства». Клаус и Марджори Бансон из Психиатрического института Восточной Пенсильвании «обрисовали психологический портрет [подверженной раку] личности как человека, страдающего депрессией, отрекшегося от самого себя и исполненного воспоминаний об эмоциональной обездоленности в детстве», а также «испытывающего трудности в поддержании близких отношений с другими людьми». Доктор О. Карл Симонтон, врач-радиолог из Форт-Уорта, штат Техас, проводящий лечение лучевой терапией и одновременно оказывающий больным психотерапевтическую помощь, описывает «раковую личность» как человека с «выраженной жалостью к самому себе и явной неспособностью устанавливать и поддерживать осмысленные отношения». Лоренс Ле Шан, психолог и психотерапевт из Нью-Йорка («Сражайтесь за свою жизнь: эмоциональные факторы в этиологии рака» (1977)) утверждает, что «у большинства онкологических пациентов наблюдается определенный психологический склад» и что им присуще некое общее мировоззрение, возникновение которого «предшествует развитию рака». Он разделяет «эмоциональные особенности ракового больного» на три части: «детство или юность, отмеченные чувством одиночества», потерю «осмысленных отношений» во взрослой жизни и следующую за этим «утрату надежды». «Раковый больной, – пишет Ле Шан, – почти всегда относится с презрением к самому себе, к своим способностям и возможностям». Раковые больные «скудны чувствами и лишены ядра личности».
(обратно)25
«Невзгоды и непосильный труд» – такая запись часто встречается в кратких историях болезни в «Клинических заметках о раке» (1883) Герберта Сноу. Сноу служил хирургом в Лондонской онкологической больнице, и большинство его пациентов были бедняками. Типичное наблюдение: «Из 140 случаев рака груди 103 пациента упоминали умственное расстройство, тяжелую работу или иные истощающие факторы, из 187 пациентов с раком матки 91 женщина приводила схожие примеры». Врачи, наблюдавшие за пациентами, которые жили в более комфортабельных условиях, приводят другие данные. Г. фон Шмидт, лечивший от рака Александра Дюма, опубликовал в 1871 году книгу о раке, где в числе «главных причин» болезни упоминал «продолжительные и напряженные занятия, сидячий образ жизни, лихорадочное и тревожное оживление публичной жизни, честолюбивые устремления, частые приступы ярости, страшное горе». Цит. по: Сэмюэль Коваль, «Эмоции как причина рака: исследования XVIII и XIX веков» (Samuel J. Kowal, M.D., «Emotions as a Cause of Cancer: 18th and 19th Century Contributions», Review of Psychoanalysis, 42, 3, July 1955.)
(обратно)26
См.: Август Флинт и Уильям Велч «Принципы и практика медицины» (Flint A., Welch W. H., The Principles and Practice of Medicine, fifth edition, 1881) – цитируется по: Рене и Жан Дюбо «Белая чума» (René and Jean Dubos, The White Plague, 1952).
(обратно)27
Раннее отражение этой яростно оспариваемой сейчас теории можно найти в сатире «Едгин» (1872) Самюэля Батлера. Согласно Батлеру, преступление, как и ТБ, это болезнь – наследственная или вызванная нездоровой обстановкой, – а больных наказывать нелепо. В «Едгине», к тем, кто совершил убийство или кражу, относятся с пониманием, как к больным, но за туберкулез наказывают как за преступление.
(обратно)28
Изъеденный проказой, прокаженный (фр.). – Примеч. пер.
(обратно)29
Человек экономический (лат.). – Примеч. пер.
(обратно)30
Первым поколением противораковых препаратов стали средства азотно-ипритного типа (так называемые алкилирующие агенты), например циклофосфамид (Цитоксан). Их использование – при лечении лейкемии (которую характеризует избыточное образование белых кровяных клеток), а затем и других форм рака – было вызвано непреднамеренным экспериментом с химическим оружием в конце Второй мировой войны, когда в Неаполитанской гавани взорвалось груженное ипритом американское судно.
В результате от смертельно низкого содержания белых кровяных клеток и тромбоцитов (то есть от отравления костного мозга) погибло больше моряков, чем от ожогов или попадания в легкие морской воды.
Похоже, что химиотерапия и вооружения наступают друг другу на пятки, пусть даже только в образах. Первый значительный успех химиотерапии связан с сифилисом: в 1910 году Пауль Эрлих предложил в качестве лекарства от сифилиса производное мышьяка, арсфенамин (Сальварсан), который прозвали «волшебной пулей».
(обратно)31
Подразумевается поселок в Южном Вьетнаме, полностью уничтоженный американскими войсками в январе 1967 года, во время Вьетнамской войны. – Примеч. пер.
(обратно)32
Дословно: «Раковая королева», «Чахоточная королева» (англ.). – Примеч. пер.
(обратно)33
Лаэтрил – производное растительного вещества амигдалин, которое содержится в семенах многих косточковых плодов. Не существует научных доказательств в пользу эффективности лаэтрила при лечении онкологических или иных заболеваний. – Примеч. пер.
(обратно)34
Фрэнк Ллойд Райт (1867–1959) – выдающийся американский архитектор; его творчество оказало немалое влияние на развитие современной жилищной архитектуры. – Примеч. пер.
(обратно)35
Социолог Герберт Ганс обратил мое внимание на связь реальной или мнимой угрозы туберкулеза с движением за ликвидацию трущоб в конце XIX – начале XX века, с понятием о том, что трущобы «порождают» туберкулез. К 1950 году в риторике городского планирования туберкулез уступил место раку. «Упадок городов» (фактически синоним трущоб) видится как предательски растущая раковая опухоль, а использование термина «инвазия» при описании проникновения не-белых или неимущих слоев в буржуазные кварталы – это метафора, связанная с онкологией настолько же, насколько с военной наукой: понятия смыкаются.
(обратно)36
Перевод Н. Коган. – Примеч. пер.
(обратно)37
Мандельштам О. Сочинения: в 2 т. М.: Худож. лит., 1990. Неточно у Сонтаг: приводимое высказывание Мандельштама (из «Заметок о поэзии») относится к середине 20-х годов. – Примеч. пер.
(обратно)38
Перевод Н. Жарковой. – Примеч. пер.
(обратно)39
«Следует различать меры, – писал Троцкий Филиппу Раву 21 марта 1938 года, – необходимые для борьбы с неверной теорией и те, что необходимы для борьбы с холерной эпидемией. Сталин несравненно ближе к холере, чем к ложной теории. Борьба должна быть напряженной, жестокой, беспощадной. Элемент “фанатизма”
<…> был бы весьма полезен». Также: «Троцкий говорил о “сифилисе сталинизма” или “о раке, который следует выжигать из рабочего движения каленым железом”…» Исаак Дейчер «Пророк в изгнании: Троцкий, 1929–1940» (Deutsher I., The Prophet Outcast: Trotsky, 1929–1940, 1963). Достойно упоминания, что в «Раковом корпусе» Солженицына почти нет метафор рака – в применении к сталинизму или чему-то другому. Солженицын не искажал смысл своего романа, когда в 1967 году, надеясь на его публикацию в Советском Союзе, говорил Правлению Союза писателей, что название книги «вовсе не символ» и что «тема романа это собственно и буквально рак».
(обратно)40
«Его [еврея] могущество – это могущество денег, которое, принимая форму процентов, беспрепятственно и беспрестанно размножается в его руках, заковывая народы в кандалы. <…>
Все, что побуждает народы стремиться к высшим категориям, будь то религия, социализм или демократия, для него лишь средство достижения цели, удовлетворение похотливой страсти к деньгам и господству. Его деятельность сеет среди наций расовый туберкулез». Джулиус Лангбен, живший в конце XIX столетия предшественник нацистской идеологии, называл евреев «мором и холерой». Однако в использованном Гитлером образе туберкулеза уже содержится нечто от метафоры рака – идея о том, что могущество евреев «беспрепятственно и беспрестанно размножается».
(обратно)41
Аристотель. Поэтика. Перевод В. Г. Аппельрота под редакцией Ф. А. Петровского. – Примеч. пер.
(обратно)42
Тит Лукреций Кар. О природе вещей. Перевод с латинского Ф. Петровского. – Примеч. пер.
(обратно)43
Донн Д. Обращения к Господу. Перевод А. Нестерова. – Примеч. пер.
(обратно)44
Ницше Ф. Утренняя заря. Мысли о моральных предрассудках. Перевод В. Бакусева. – Примеч. пер.
(обратно)45
Ирвинг Гофман (1922–1982) – американский социолог. – Примеч. пер.
(обратно)46
Макрофаги имеют функцию «служить вместилищами для вирусов СПИДа, поскольку вирусы в них размножаются, но их не убивают, в отличие от клеток Т-4». Этим объясняются нередкие сложности, с которыми сталкиваются врачи, пытающиеся выявить у пациентов с симптомами СПИДа и антителами к вирусу инфицированные лимфоциты Т-4. (Как и прежде считается, что антитела начинают вырабатываться тогда, когда вирус соединяется с клетками по принципу «ключ-замок».) Случаи инфицированности популяций клеток так же ограничены, как и случаи инфицированности популяций в человеческих сообществах. Сбивает с толку то обстоятельство, что, согласно расхожему убеждению, болезнь присутствует повсюду и должна распространяться. «Врачи считают, что вирус поражает лишь одну из миллиона клеток T4. В итоге некоторые спрашивают, где он прячется…» Еще одно интересное предположение в той же статье (The New York Times, 7 июня 1988 года): «возможно, инфицированные макрофаги могут передавать вирус другим клеткам, просто соприкасаясь с ними».
(обратно)47
Стандартное определение различает людей с болезнью или синдромом, «отвечающим диагностическим критериям СПИДа» и инфицированных ВИЧ, которых значительно больше и «диагноз которых не соответствует эмпирическим критериям болезни. Совокупность определенных признаков и симптомов на фоне ВИЧ описывается как СПИД-ассоциированный комплекс (САК)».
За этим следует обязательное процентное соотношение. По оценкам врачей, СПИД развивается примерно у двадцати пяти процентов пациентов со СПИД-ассоциированным комплексом. Процесс занимает три года. Harrison's Principle of Internal Medicine, 11th edition, (1987), p. 1394.
Основная болезнь, известная под аббревиатурой СПИД, не имеет естественных границ. Она, скорее, служит полем для исследований и существует в виде таблиц и графиков наблюдений, составленных медицинской и прочей бюрократией. В медицинских учебниках практические знания беззастенчиво отождествляются с результатами, относящимися к сфере наблюдения, хотя эти два подхода основаны на совершенно разных моделях понимания. (СПИД – это то, что соответствует «критериям, установленным по ходу наблюдений», либо «эмпирическим критериям»: ВИЧ-инфекция плюс одна или более болезней из перечня, составленного главным официальным лицом США, отвечающим за формулировки, федеральными Центрами по контролю за болезнями в Атланте.)
(обратно)48
В 1988 году Президентская комиссия по эпидемиям рекомендовала «снизить значимость» термина САК, поскольку он «затемняет опасные для жизни аспекты этой стадии болезни». Кое-кто предлагает также аннулировать термин СПИД. Отчет Президентской комиссии подчеркнуто пользуется аббревиатурой ВИЧ, обозначая им саму эпидемию и следуя рекомендованному переходу от «наблюдений за болезнью» к «наблюдениям за инфекцией». Аргументы звучат прежние: якобы существующая терминология затушевывает подлинную серьезность угрозы. («Длительная концентрация на клинических проявлениях СПИДа, а не на всех стадиях развития ВИЧ (то есть от первичной инфекции до сероконверсии, бессимптомной стадии с выработкой антител и СПИДа) непроизвольно ввела публику в заблуждение относительно распространения инфекции среди населения…») Так что вполне вероятно, что болезнь в будущем переименуют. Такое изменение в номенклатуре станет официальным оправданием политики причисления к больным инфицированных.
(обратно)49
Донн Д. Обращение к Господу в час нужды и бедствия. Перевод А. Нестерова. – Примеч. пер.
(обратно)50
Там же.
(обратно)51
Донн Д. Обращение к Господу в час нужды и бедствия.
(обратно)52
Аристократичное лицо не вызывает нареканий, разве что добродушное подшучивание. Навязчивая мысль о претенциозности деления между лицом и телом – центральная тема романа Витольда Гомбровича «Фердидурка». Герою кажется, будто его тело состоит из частей, живущих своей независимой жизнью, а лицо – лишь очередная часть тела. Гомбрович посвящает свою постраблезианскую сатиру об эросе и общественном классе насильственному, унизительному возвращению в детство – а не насильственному унижению, вызванному болезнью. Таким образом, роман Гомбровича – это комедия, а не трагедия.
(обратно)53
Блейк У. Лондон. Перевод С. Маршака. – Примеч. пер.
(обратно)54
Как следует из первых свидетельств о болезни: «Этот недуг поражал разных людей и получал от них разные наименования», – пишет в 1514 году Джованни ди Виго. Как и в более ранних трактатах о сифилисе, написанных на латыни – Николо Леоничено (1497) и Хуаном Альменаром (1502) – в трактате ди Вирго он именуется morbus Gallicus, французской болезнью. (Отрывки из этого и других сочинений данного периода, включая «Сифилис, или Поэтическая история французской болезни» (1530) Джироламо Фракасторо, который придумывает название, одерживающее победу, можно найти в «Классическом описании болезни», изданном Ральфом Х. Мэджором (1932).) С самого начала мы здесь сталкиваемся с обилием моралистических объяснений. В 1495 году, через год после начала эпидемии император Максимилиан издал эдикт, объявляющий сифилис Божьим воздаянием за грехи человеческие. Теория, что сифилис был занесен не из соседней страны, а с других берегов, что это совершенно новая болезнь для Европы, болезнь Нового Света и что ее привезли в Старый Свет моряки Колумба, заразившиеся ей в Америке, стала общепринятым объяснением происхождения болезни в XVI веке и с тех пор не утратила своей популярности. Стоит заметить, что во времена Средневековья пишущие о сифилисе не разделяли этой сомнительной гипотезы. Трактат Леоничено «Libellus de Epidemia, quam vulgo morbum Gallicum vocant» начинается с вопроса, «была ли в древности известна французская болезнь под другим названием», на который профессор медицины уверенно дает положительный ответ.
(обратно)55
Мэри Дуглас (1921–2007) – британский антрополог, известная работами по культуре и символизму. – Примеч. пер.
(обратно)56
Мандзони А. Обрученные. Перевод Н. Георгиевской. – Примеч. пер.
(обратно)57
Дефо Д. Дневник чумного города. Перевод К. Атарова. – Примеч. пер.
(обратно)58
Печальных тропиков (фр.) – Примеч. пер.
(обратно)59
Этот слух не имеет отношение к «дезинформационной» кампании КГБ, однако советские специалисты по пропаганде сыграли ключевую роль в его распространении. В октябре 1985 года «Литературная газета» опубликовала статью о том, что вирус СПИДа – биологическая разработка американского правительства, он был создан в секретной военной лаборатории в Форт-Детрике, штат Мериленд. В другие страны его завезли американские солдаты, на которых он был опробован. Источником называлась статья в индийской газете «Патриот». Статью процитировало московское «Радио мира и прогресса», вещающее на английском языке, а затем новость попала на страницы мировой прессы. Годом позднее заметка появилась на первой странице лондонской консервативной массовой газеты Sunday Express. («Убийственный вирус СПИДа искусственно создали американские ученые, это результат лабораторных экспериментов, принявших крайне неудачный оборот, – благодаря дымовой завесе секрет до сегодняшнего дня скрывался от мира».) Хотя американская пресса проигнорировала материал, его перепечатали практически во всех странах. К лету 1987 года публикации вышли в газетах Кении, Перу, Судана, Нигерии, Сенегала и Мексики. В горбачевскую эпоху за подписью двух видных членов Академии наук СССР было опубликовано опровержение ранее высказанной версии – оно появилось в газете «Известия» в октябре 1987 года. Однако обвинение прочно врезалось в массовое сознание – от Мексики до Заира, от Австралии до Греции.
(обратно)60
Название чумы в Европе в XIV веке. – Примеч. пер.
(обратно)61
Светские реформаторы склонялись к более всеобъемлющему диагнозу, полагая, что холера есть результат плохого питания и «пренебрежение режимом». В Лондоне Центральный отдел здравоохранения предупреждал, что болезнь не поддается врачеванию и советовал обращать особое внимание на свежий воздух и чистоту, хотя «истинные предохраняющие средства – это здоровый организм и веселый, невозмутимый нрав». Цит. по: Morris. R. J. Cholera 1832 (1976).
(обратно)62
Цитируется в: Rosenberg Charles E. The Cholera Years: The United States in 1832, 1849, and 1866 (1962).
(обратно)63
В 1983 году историк Уильям Х. Макнейлл, автор исследования «Чума и народы», начал обзор новой истории черной смерти с утверждения: «Одна из вещей, разделяющая нас с предками и делающая современный опыт совсем не таким, как в прочие времена, – это исчезновение эпидемических заболеваний как серьезного фактора, воздействующего на человеческую жизнь» (The New York Review of Books, 21 июля, 1983). Вряд ли стоит говорить о том, что это и многие подобные высказывания по сути своей евроцентричны.
(обратно)64
Чапек К. Белая болезнь. Перевод Т. Аксель. – Примеч. пер.
(обратно)65
Чапек К. Белая болезнь.
(обратно)66
Коттон Мэзер (1663–1728) – американский проповедник, биолог, медик и публицист, оказавший влияние на американскую политическую мысль XVIII века. – Примеч. пер.
(обратно)67
Клише Рейгана о пугающей реальности и болезни других людей контрастирует с его более оригинальным отрицанием реальности собственной болезни. На вопрос, как он себя чувствует после онкологической операции, он заявил: «У меня не было рака. Внутри меня был орган, больной раком, но теперь его вырезали».
(обратно)68
Джин Киркпатрик (1926–2006) – первая женщина в Америке, ставшая высокопоставленным членом Администрации США. – Примеч. пер.
(обратно)69
Религиозно-политическое поселенческое движение в Израиле, возникшее после Шестидневной войны. – Примеч. пер.
(обратно)70
Меир Кахане (1932–1990) – израильский общественный политический и религиозный деятель. – Примеч. пер.
(обратно)71
Рок Хадсон (1925–1985) – американский актер, умерший от СПИДа. – Примеч. пер.
(обратно)72
Ударные военные формирования армии обороны Израиля. – Примеч. пер.
(обратно)73
Причина, по которой вакцина считается оптимальным средством для борьбы с вирусами, кроется в их «примитивности». Бактерия имеет множество метаболических отличий от клеток млекопитающих и способна воспроизводиться вне клеток хозяина, что делает возможным поиск антибактериальных препаратов. Когда вирусы связываются с клетками хозяина, значительно сложнее отличить их функции от обычных функций клетки. Поэтому вакцины, которые разрабатываются для контроля над вирусными инфекциями, не «атакуют» непосредственно вирусы (как пенициллин атакует инфекционную бактерию), а «предотвращает» болезнь, создавая к ней иммунитет.
(обратно)74
У отказа давать рекомендации и советы, как уменьшить риск, есть и другая сторона – это чувство, что подчинить свою сексуальную жизнь доктринам безопасности и осторожности может только человек, в котором не хватает мужественности. Согласно фантазии Эрнеста Хемингуэя, изложенной им в «Смерти после полудня» (1932): «Сифилис был болезнью средневековых крестоносцев. Предполагалось, что именно они принесли его в Европу и что это болезнь людей, которые вели бесшабашную жизнь, мало заботясь о последствиях. Это несчастный случай на производстве, угрожающий всем тем, кто ведет беспорядочную сексуальную жизнь и в силу определенного склада ума полагается скорее на случай, чем на профилактику. Это ожидаемый конец, вернее, жизненная веха всех закоренелых прелюбодеев».
(обратно)75
Адольф Вильям Бугро (1825–1905) – французский живописец, представитель салонного академизма XIX века. – Примеч. пер.
(обратно)76
«СПИД не может быть остановлен в отдельно взятой стране, он должен быть остановлен во всех странах», – заявил уходящий в отставку глава Мировой организации здравоохранения в Женеве доктор Халфдан Махлер на Четвертой международной конференции по СПИДу (Стокгольм, июнь 1988 года), главной темой которой был глобальный характер сопряженного со СПИДом кризиса. «Эта эпидемия имеет мировой масштаб и не пощадит ни единого континента, – заметил доктор Вили Розенбом, французский специалист по СПИДу. – С этой болезнью нельзя справиться на Западе до тех пор, пока ей везде не будет поставлен заслон». С риторикой, звучащей на международной конференции и подразумевающей глобальную ответственность, явно контрастирует точка зрения – а она слышится все чаще, – рассматривающая СПИД как своего рода дарвиновский тест, проверяющий общество на выживаемость. При таком подходе могут быть списаны со счетов целые страны, не способные защитить себя. Немецкий специалист по СПИДу доктор Эйке Брижит Хельм заявил, что «мы видим, что в некоторых частях света СПИД коренным образом изменил структуру народонаселения. В частности, в Африке и в Латинской Америке. Общество, не способное тем или иным путем предотвратить распространение СПИДа, имеет весьма плохие перспективы на будущее».
(обратно)
Комментарии к книге «Болезнь как метафора», Сьюзен Зонтаг
Всего 0 комментариев