«Размышления хирурга»

7016

Описание

Сборник эссе известного хирурга на различные темы: творчество, литература, медицина, музыка, этика, проблемы хирургии.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

ПРЕДИСЛОВИЕ

Сергей Сергеевич Юдин умер 14 лет назад, но имя его остается одним из самых популярных не только среди ученых, но и для широкой публики. Это объясняется яркостью и многообразием его таланта. В памяти современников он остается величайшим мастером хирургии, который достиг в этой области виртуозной техники и высокой степени совершенства.

Не менее значительно и научное наследие С.С.Юдина. В многочисленных работах, лекциях, докладах у него всегда сочетается глубина мысли с блеском литературного изложения. В одних работах он выступает как хирург, в других – как физиолог, в третьих – как травматолог и военно-полевой хирург, гематолог.

В течение последних лет издательство «Медицина» выпустило избранные сочинения С.С.Юдина в нескольких томах.

«Размышления хирурга» – последнее из не изданных до сих пор его произведений.

Если Сергей Сергеевич Юдин любил называть работы по изучению посмертной крови своей «патетической симфонией». Действительно, рукопись эта не завершена. Она была задумана как этюды по психологии творчества, создавалась в неблагоприятных условиях, и внезапная кончина ученого не дала ему возможности придать этой работе не только текстуальную, но и композиционную законченность. Рукопись представляет собой отдельные фрагменты, мысли, высказывания, касающиеся творческого процесса вообще и творчества врача и хирурга в частности. В систематизации и восстановлении текста большая работа проведена составителем рукописи, М.П.Голиковой.

У читателя может возникнуть вопрос: почему все же решено издать эту книгу в такой незаконченной форме? Это сделано по следующим соображениям.

В «Размышлениях хирурга» раскрывается в полной мере литературный талант С.С.Юдина. Взлет мысли, меткость жизненного наблюдения, оригинальность и своеобразие постановки вопроса и поиска решения в самых сложных вопросах творчества, яркость образов и манера изложения материала словом, все, что определяет его неповторимый стиль, доставляет эстетическое наслаждение при чтении книги. Широкая эрудиция автора в вопросах искусства – живописи, скульптуры и литературы, отличная память, позволяющая цитировать наизусть целые страницы из поэм, умение убедить слушателя и особенно страстность, с какой он как бы ведет диалоги с читателем, отличают это редкое для врача наших дней произведение.

Читая эту книгу, вспоминаю тот неиссякаемый энтузиазм, с которым отыскал Сергей Сергеевич великолепные фрески работы Доминико Скотти, запрятанные под толстым слоем штукатурки на потолке центрального фойе здания Института имени Н. В. Склифосовского. Нужно было видеть, с каким восторгом он любовался ими во время реставрационных работ и после полного восстановления. Или еще один эпизод, свидетелем которого я был, происшедший за сутки до внезапной смерти Сергея Сергеевича. Он давно мечтал увидеть последнее произведение Врубеля. Оказалось, что это забытая фреска – «Скрежет зубовный» – находилась на стене церкви в психиатрической больнице Киева. В 1954 г. в Киеве работала конференция украинских хирургов, и Сергей Сергеевич, несмотря на занятость (он председательствовал на конференции) и плохое самочувствие, все же нашел время, чтобы осмотреть Киев. Он отыскал эту фреску, и мы долго смотрели тронутое временем и неоконченное произведение великого русского художника. В «Размышлениях хирурга» С.С.Юдин предстает перед нами как философ и ученый. Основная идея книги состоит в страстной убежденности, что между наукой и искусством нельзя проводить грань, что хирургия – это ремесло, которое следует стремиться возвышать до искусства, а искусство сдерживать строгостью науки. Многие врачи, прочитав эту книгу, может быть, не без некоторого удивления сделают для себя вывод о том, что настоящий врач не может работать плодотворно, ограничивая себя рамками узкого профессионализма. Быть настоящим врачом – это значит не только знать свое дело, но читать литературу, интересоваться искусством, что в конечном счете обогащает натуру врача и побуждает к совершенствованию знаний. Эти качества были органически присущи натуре самого Сергея Сергеевича, и в этом лежит причина, почему люди искусства так тянулись к нему.

Если в искусстве хирургии мы можем сравнивать Юдина с другими талантливыми врачами, оставившими после себя громкую славу, то личность Юдина остается неповторимой, несущей в себе особое творческое очарование. Неповторимо и отношение к нему его современников, художников, артистов, скульпторов. Его яркость побуждала к творчеству, и в этом смысле Юдина надо назвать счастливым. Его образ оживает для нас в рисунках и портретах таких выдающихся деятелей живописи, как Нестеров, Касаткин, Корин, Кукрыниксы, Лактионов, в скульптурных изображениях Мухиной, с которыми читатель познакомится в этой книге. Каждый из этих талантливых людей по-своему рассказывает о Юдине, в то время как с читателем говорит он сам.

Отдельные фрагменты этой работы были напечатаны в журнале «Вестник хирургии имени, И.И.Грекова» (1961, 1963) и «Неделе» (1965). Все цитаты приведены в книге так, как они 6ыли записаны автором, зачастую на память.

Закончить эту книгу мы решили переизданием вступительной речи, произнесенной Сергеем Сергеевичем на кафедре госпитальной хирургии Института имени Н.В.Склифосовского в клинике 18 октября 1943 г. В эту речь вложено так много содержания, она так увлекательна и богата фактическими данными, что, несомненно, является наилучшей иллюстрацией правоты его установок, продиктованных педагогам. «Размышления хирурга» доставят большое удовлетворение тем, кто лично знал Юдина, но особое значение они имеют для творческой советской молодежи, которая в своих дерзаниях должна следовать лучшим примерам человечества.

Акад. Б.В.ПЕТРОВСКИЙ

Источники и психология творчества

«Наука и искусство так же связаны между собой, как легкие и сердце, так что если орган извращен, то другой не может правильно действовать».

Л.Толстой. Что такое искусство, 1897

Чтобы достичь наибольшего успеха в любом деле, человеку необходимы многие качества, кои все вместе редко кому даются в достаточной степени.

Одни умеют тонко наблюдать, другие способны трезво рассуждать, третьи – успешно действовать. Очень часто бывает, что человек чрезвычайно тонко анализирует прошлое и поразительно верно предсказывает будущее. Но этот же человек может оказаться беспомощным перед лицом текущих событий и трудностями сегодняшнего дня.

Лишь очень редко все три качества встречаются в гармоничном сочетании в одном лице. Обладая острой наблюдательностью и верным суждением, можно быть отличным теоретиком и прекрасным клиницистом. Но, будучи лишенным умения смело и безошибочно действовать сразу, нельзя стать хорошим хирургом, равно как, будучи выдающимся военным стратегом, можно возглавлять главный штаб в мирное время, но нельзя стать командующим армией и фронтом.

Фантазия и ограниченность кругозора суть противоположные крайности. Из них вторая хуже, она больше вредит прогрессу умственной жизни. Правда, пытливость ума, жадность знания легко ведут к утопиям, но если последние лишь редко бывают достойны практического применения немедленно, именно фантазия плодотворнее всего стимулирует человеческую инициативу и пробуждает к творчеству. Счастье, удача, «везенье» могут играть немалую роль в жизни и работе хирурга. Это – не мистицизм, а совершенно бесспорное и довольно существенное обстоятельство, хотя и совершенно необъяснимое и не поддающееся ни изучению, ни осмыслению. Тем не менее, оно столь же реально, сколько неумолимо и непредотвратимо.

Кто же станет отрицать, что знание и умение суть основные качества, больше всего остального предопределяющие успех работы каждого хирурга? Но при прочих равных условиях в отдельные периоды работы хирурга может или баловать удача, главным образом в сочетании благоприятных, благодарных «случаев», или, наоборот, могут быть периоды (как в картежной игре или рулетке), когда счастье отходит и фатально «не везет». Надо уметь вовремя сократиться и переждать.

«Но и от зол неизбывных богами нам послано средство: Стойкость могучая, друг, — вот этот божеский дар. То одного, то другого судьба поражает: сегодня, С нами несчастье, и мы стонем в кровавой беде, Завтра в другого ударит. Отбросьте же женственной скорби Гнет и как можно скорее перетерпите напасти». Из Архилоха, пер. В. Вересаева

В нашем хирургическом производстве, к сожалению, редко опираются на технологическую логику и точно проверенный опыт, а, напротив, создают самый широкий простор для интуиции и импровизации. При подобных условиях трудно контролировать самый технологический процесс, вести учет результатов операций, устанавливать нормы, допуски, производить браковку и налаживать конструкторскую работу. Поэтому самый стиль работы оказывается порочным или даже совсем негодным. А область стиля и тона всегда игнорировалась медицинской теорией. Между тем стиль – очень нежная и скоропортящаяся сторона дела. Он создается крайне медленно, ибо стиль невозможен без накопления использования традиций, а последние складываются лишь постепенно, путем накопления не мертвых шаблонов, стереотипов и трафаретов, а путем осознанного достоинства опыта старших поколений, постигая подлинные заслуги и авторитет своих предшественников. Содержание и цели хирургического творчества будут непрестанно расширяться, задачи и возможности год от года будут становиться все шире и глубже, но стиль хирургической деятельности может и должен сохраняться, нося в себе черты благородных традиций, мягкого touche и изящной манеры обращения с инструментами, кои выработаны многолетними усилиями обширного коллектива хирургов-мастеров и каковые надо бережно хранить для самих себя и для своих преемников.

Как это ни странно, по даже в наше время, то есть в годы столь бурного расцвета индустриализации и механизации всего быта, медицинское дело, в частности хирургия, еще не встало на путь правильного технологического развития. А известно, что из всех видов производств кустарное дело – наиболее отсталое. И через 120 лет вполне применима жалоба Луки Лукича Хлопова из «Ревизора»: «Нет хуже служить по ученой части: всякий мешает, всякий хочет показать, что он тоже умный человек».

И это не шутка, не гиперболический трюк, а простая прозаическая правда. Ибо решать любые медицинские проблемы «кому ума недоставало?» Хирургическое творчество непременно складывается из двух различных элементов: искусства рукодействия и научного мышления. Одно без другого окажется бесплодным.

По своим индивидуальным способностям и врожденным свойствам различные люди не в одинаковой мере обладают даром рукодействия и той тактильной ловкостью и сноровкой, которая сказывается особым умением мастерить всевозможные домашние поделки,

заниматься спортом и непрестанным инстинктивным стремлением вечно что-нибудь строить и создавать и обязательно делать это все самому. Все виды ремесел требуют особых навыков, но ни в одной отрасли человеческой деятельности не соединяется столько различных специальных свойств, как в хирургии.

Тут нужны четкость и быстрота пальцев скрипача и пианиста, верность глазомера и зоркость охотника, способность различать малейшие нюансы цвета и оттенков, как у лучших художников, чувство формы и гармонии тела, как у лучших скульпторов, тщательность кружевниц и вышивальщиц шелком и бисером, мастерство кройки, присущее опытным закройщикам и модельным башмачникам, а главное – умение шить и завязывать узлы двумя-тремя пальцами вслепую, на большой глубине, т. е. проявляя свойства профессиональных фокусников и жонглеров. Ибо очень многие хирургические операции на конечностях уподобляются точнейшим столярным работам, а многие случаи обработки и свинчивания костей требуют не просто слесарных, а тонких механических приемов. Операции на лице, щеках, веках подобны художественным аппликациям или инкрустациям перламутром и драгоценными породами дерева, а глазные операции требуют буквально ювелирной работы. Наконец, необычайная сложность брюшной топографии и патологии требует от абдоминального хирурга не только свойств, знаний и сообразительности архитекторов и инженеров, смелости и решительности полководцев, чувства ответственности юристов и государственных деятелей, высокого технического мастерства ориентировки, безупречной техники шитья и кройки и подлинного искусства при разгадке ребусов и китайских головоломок, каковыми представляются многие случаи кишечных узлообразований и заворотов.

Конечно, не всегда наука хирургии и хирургическое искусство органически сливаются воедино. Иногда они разделяются и могут существовать бок о бок, развиваясь параллельно.

И годы, возраст хирурга, наложат свою неумолимую печать, углубляя знания, повышая эрудицию, украшая суждения и заключения мысли, но, увы, ослабляя виртуозность корифея. В ровной, выработанной технике не станет временами сверкать блеск артиста, а в спокойствии мастера начнет проглядывать не только усталость и быстрая утомляемость, но и неповоротливость, вызванная возрастной тугоподвижностью в суставах, шее, взглядах и жестах…

«Не умирай, пока живешь», — говорит галльская пословица.

В деятельности профессора-хирурга, в самих заданиях таится не только двойственность, но даже непреодолимое противоречие, каковые обусловлены различием сущности задач, стоящих перед ученым, с одной стороны, и преподавателем – с другой.

Исследовательская работа всегда динамична. Наука не может застывать на месте и никогда не обретет законченные формы. Статичность не только не свойственна, но прямо противоположна самой сущности истинной науки, каковая вечно, непрестанно ищет и неизбежно эволюционирует. Ни одно из научных открытий не живет долго, они непременно меняются. Что же касается педагогики, то каждый учащийся хочет обязательно получить именно окончательные, прочно установившиеся данные науки. Будь то студенты или врачи, занимающиеся на курсах усовершенствования, они мечтают запастись незыблемыми истинами, кои должны служить им непререкаемыми законами и теоретической базой для практической лечебной деятельности на долгие годы, чтобы не сказать – на весь остаток их жизни. Таким образом, элементы педагогики должны быть статичны. Этого требуют запросы учащихся, и преподаватели обязаны с этим считаться.

Итак, тщательно воспитанная готовность следовать за вечно меняющимися истинами подлинной науки в ее непрестанной эволюции оказывается в резком противоречии с задачами дидактическими, которые категорически требуют не решений в динамике, а четких, конкретных ответов, возможно более стабильных. Каким бы ни быть виртуозом-педагогом, нельзя слить воедино столь противоположные требования. Необходимо оговаривать, что медицина и биология не могут регулироваться аксиомами, подобными закону тяготения Ньютона или закону сохранения материи и энергии.

Ни детали формы, ни мелочи сюжета сами по себе не могут обеспечить художественную ценность творения. Равным образом и содержание или идеи, родившись в душе и художественном представлении автора, будучи даже гениальными, далеко еще не обеспечивают самому автору признания его таланта, если идеи эти не окажутся реализованными в действительности и притом в понятной и высокохудожественной форме. Но даже и при этом условии, то есть при гармоническом сочетании глубокого и обширного содержания, идеи и безупречной формы, нет гарантии, что творение будет действительно гениальным. Чтобы им стать, необходимо создать круг воззрений, который захватил бы и координировал весь мир современных идей и подчинил бы их одной господствующей мысли. Только тогда, когда автор сам охвачен своей идеей полностью и становится ее фанатиком, его яркая, определенная вера и убежденность творят создания действительно великие, будь то в искусстве или науке. Эта собственная глубокая вера отличает истинных оригинальных творцов от копировальщиков и подражателей уже отживших образцов и устарелых идей.

Для деятельной роли в науке более подходит мономания, даже сумасшествие, чем умеренность, благоразумие и холодное беспристрастие. И если далеко не каждый энтузиаст добивается лаврового венка, то еще реже кто-нибудь из умеренных и благоразумных стоит хотя бы небольшого поощрения.

* * *

Как в изобразительных искусствах и в театре источниками творчества и лучшей моделью являются природа и человек, так и во врачебном искусстве, особенно в хирургии, натурой являются анатомический субстрат и физиологическая функция человека. И задачей хирургов при любых научных поисках всегда было и будет: внимательно и осмысленно подражать природе. «Approchez vous de la vie reelle» (Diderot).

Конечно, главное содержание в деятельности хирурга – это лечебная работа, то есть оперативная деятельность, включая сложную предоперационную подготовку и послеоперационный уход. Особой задачей, коей посвящают себя лишь сравнительно немногие, является научно-исследовательская деятельность во всем разнообразии экспериментальной хирургии, лабораторных исследований, анатомической, конструкторской и библиотечно-литературных изысканий.

Наконец, третьим разделом хирургической деятельности является преподавание хирургии, подготовка врачебной смены из студентов-медиков и усовершенствование врачей на периодических курсах и в порядке аспирантуры. В дальнейшем изложении только этот третий раздел и является темой дискуссии.

Хирург-лектор и хирург-докладчик имеет задачи, безусловно сходные с актерскими в театре. В обоих случаях наряду с методичным, плановым повествованием нередко возникают задачи массовой агитации и пропаганды. Разница в том, что лектор и докладчик один совмещает в себе роль автора, режиссера и актера. Но перед ним стоят те же вопросы о тенденции и утилитаризме, которые в делах науки гораздо бесспорнее, чем в изящных искусствах и театре. Если драматурги, режиссеры и артисты пользуются общеизвестной убедительностью живого слова на массового организованного зрителя, то и хирургу тоже необходимо знать и использовать аудиторию, трибуны операционных, даже больничные палаты при обходах вместе с врачами и студентами до известной степени как подмостки театра. Лекции, семинары, показательные операции, а еще более групповые беседы при коллоквиумах могут оказать глубочайшее, незабываемое впечатление на слушателей, на всю жизнь врезаться в их память и не только повлиять на окончательный выбор специальности, но предопределить научную тематику на долгие годы.

Со мной случилось именно так. Из тех хирургических проблем, коими я занимался всю свою жизнь, многие выросли из семян, оброненных моим учителем профессором А. П. Губаревым порой в коротких фразах на лекциях или в беседах, и всегда мысли его были выражены без пафоса, но сильно, выразительно. Я, конечно, не помню ни этих фраз, ни самих случаев через 35 лет, но я уверен, что проблемы анестезии, борьбы с инфекцией и тема трансфузий мне были привиты Александром Петровичем, подобно тому как безусловно он подал мне пример оживлять академические реакции не только конкретными клиническими примерами, но даже случаями житейскими.

Итак, перед хирургом-лектором встают две задачи: во-первых, выбор тематики, то есть составление практической, актуальной, утилитарной программы, в которой каждая отдельная тема имеет ясную, четкую основную идею; во-вторых, само исполнение, то есть чтение лекций, демонстрация операций, разбор больных и дифференциальная диагностика.

В выборе тематики я всегда имел то преимущество, что, руководя кафедрой госпитальной хирургии и клиникой усовершенствования врачей, я никогда не был связан строгой академической программой систематического курса факультетской или пропедевтической кафедры, за исключением моих курсов по хирургическому обезболиванию, читанных в годы приват-доцентуры в клинике Н. Н. Бурденко (1925–1927).

Задачи госпитальной клиники совершенно ясно и твердо были установлены создателем их в России Н.И.Пироговым в 1842 г. В Европе это было безусловным нововведением. Справедливость требует отметить, что в Америке уже с 1825 г. J. С. Warren установил этот же принцип и ввел его в практику во вновь открытом Massachusets General Hospital (где 16 ноября 1846 г. был дан первый в мире эфирный наркоз для большой операции). Идея создания госпитальных клиник имела основной целью насытить лекции и семинары обилием клинических примеров, показать каждую тему во всем ее жизненном многообразии, не схемы, а голую натуру. Наиболее типический случай должен быть показан и разобран первым. Он может быть простым, без вуалей и драпировки, даже слегка схематизированным, но в нем должна светиться та основная идея лекции, на развитие и разработку которой пойдут все остальные демонстрации больных, препаратов, схем, таблиц и сводок.

Итак, реализм, близкий к натурализму; «серьезный жанр», эпос, а не лирика; не пасторали Ватто, Бушэ или Пуссена, не сентиментальные головки Греза или Ротари, а натуралистические сцены в кабаках и притонах Давида Теннерса, не бедная Лиза Карамзина, а Макар Девушкин или Неточка Незванова Достоевского.

Если лекция подана хорошо, то основную идею формулируют под самый конец, ибо она должна была выявиться на разборе первого случая, как в центральной сцене хорошего спектакля. «Une belle scene plus contient d'idees que toute une drame ne peut offrir d'incidents et c'est sur les idees qu'ori re-vient; c'est ce qu'on entend sous de lesser, c'est ce que affecte en tout temps» (Diderot)[1].

Основная идея явится тем «pivot», тем вертелом, на котором вертится все содержание лекции. Чем богаче, то есть чем разнообразнее демонстрируемая казуистика, тем полнее осуществится задача госпитальной клиники.

Но хотя исключения лишь подтверждают правила, этими исключениями нельзя загромождать или перегружать лекции, а некоторые особо трудные для диагностики примеры следует демонстрировать только на групповых занятиях с врачами, имеющими собственный лечебно-практический стаж, но не показывать на плановых лекциях студентам: они собьют с толку и могут принести больше вреда, чем пользы.

«У мысли тоже есть свои инвалиды. Надо, чтобы и для них нашелся приют» (И. С. Тургенев).

В сервировке «серьезного жанра» надо тоже особенно строго знать меру. Нельзя собрать в один зал и «Иоанна Грозного с убитым сыном» Репина, и «Утро стрелецкой казни» Сурикова, и «Княжну Тараканову» Флавицкого, «Горе» Крамского, и «Апофеоз войны», «Поле боя» Верещагина.

Точно так же даже при индивидуальном чтении образы Ставрогина, Карамазовых, Фомы Фомича из села Степанчикова переносимы лишь в одиночку и с передышками. Заставши мою жену за чтением Достоевского зимой, моя мать удивилась и уверенно заметила: «Наташенька! Разве можно Достоевского перечитывать в твои годы зимой. Для русских людей старше 40 лет он переносим только весной».

Но усилить выпуклость идеи и ослабить силу исключений можно за счет экспрессии и тех ораторских приемов, которые создают содержание лекции или доклада в такой же мере, как вариации тонов и оттенков делают музыку и картины. Еще ближе и точнее сравнивать творчество лектора с игрой актера. В том и другом случае успех зависит от тех же самых условий: во-первых, жизненной правды (содержания), во-вторых, чувства меры, то есть художественной гармонии, в-третьих, непосредственной искренности передачи (словом, взглядом, мимикой).

Выше я цитировал Дидро. Сошлюсь на него еще раз, но не потому, что я с ним согласен (наоборот!), а потому, что его работы и высказывания еще 180 лет назад создавали повод для яркой дискуссии о принципах драматического искусства и творчества актеров. И хотя честь создания режиссуры в ее теперешнем понимании приписывалась Гете, мне кажется это явным недоразумением. Как ни значительна роль Гете в создании веймарского театра и многолетнем руководстве им (вместе с Шиллером!), стоит прочитать «De la poesie dramatique» Дидро и его переписку с m-lle Volland (1769) и особенно «Les paradoxes sur l'acteur», напечатанные в «Correspondance» Гримма, чтобы увидеть горячую проповедь и требования строжайшей дисциплины и взаимоподчиненности, при которых «спектакль, это – хорошо организованное общество» (Дидро).

Мечты Дидро нашли свое осуществление в Москве в 1898 г., когда К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко выработали и твердо внедрили беспощадное подчинение актеров режиссуре. Формально они, может быть, и правы, поскольку авторы сами не дают точных указаний к деталям постановки (исключение – Чехов, Горький, Бернард Шоу и частично Шекспир). Жизнь тоже оправдывает эту систему качеством спектаклей, то есть главным. Но, требуя от актера фотографической точности в игре, жестах, голосе, интонации с тем, что было выработано на бесконечных репетициях, сторонники этой системы полностью лишают актера своего «нутра», импровизации и чувствительности. Это то самое, что категорически требовал Дидро.

Я уже упоминал, что ораторские приемы лектора аналогичны тону музыки и оттенкам красок в живописи. Дидро прямо указывает, что любой эпизод спектакля и вся его композиция должны строиться, как живописная; «Appliques les lois de la composition pittoresque a la pantomime et vous verrez que se sont les memes»[2].

Сами актеры свои сценические образы должны копировать с натуры. Дидро советовал искать живые типы и правдивые жесты в трактирах, среди пьяных и возбужденных, в уличных сценах, на рынках.

Личные качества – лицо, фигуру, голос, вкус – актер имеет те, кои дала природа. Мастерство же обретается жизненным опытом, изучением образов, созданных великими артистами, упорным трудом и привычкой к сцене.

Но талант артиста, по мнению Дидро, заключается не в том, чтобы переживать самому чувства изображаемого героя, роль которого он выполняет, а в том, чтобы «точнейшим образом передать внешние знаки чувства и тем обмануть публику». Восприимчивость актера Дидро не считает талантом. Наоборот, «крайняя чувствительность создает актеров посредственных, и только при полном отсутствии чувствительности вырабатываются великолепные актеры» (Diderot. «Paradoxes»).

Итак, даровитость актера определяется не чувствительностью, а холодностью. Заменой эмоций должны быть наблюдательность и сила суждения. Талантливый, крупный актер может легко улавливать, хорошо понимать и точно воспроизводить чужие характеры, зато свой собственный характер, свою индивидуальность он должен стирать, дабы она не мешала передаче роли.

Текст дан автором. Актер изучает его и вникает, анализирует роль и характер, пользуясь всей силой своего суждения, привлекая знакомые образы и наблюдения, добытые в жизни. Создавши мысленно тип, какой понял, актер проверяет себя перед зеркалом много раз дома, потом на репетициях и стремится лишь к тому, чтобы точно удерживаться на выработанном исполнении, упражняя память зрительную и слуховую. Никаких экстазов!

«Крики его скорби отчетливо обозначены в его слухе; жесты отчаяния запечатлены в его памяти и предварительно выучены перед зеркалами. Он знает точно, в какой момент вынет платок и когда у него потекут слезы; ждите их при определенном слоге: не раньше и не позже. Этот дрожащий голос, эти обрывающиеся слова, эти придушенные или протяжные звуки, содрогающееся тело, подкашивающиеся колена, обмороки, бурные вспышки, все это – чистейшее подражание, заранее вытверженный урок, патетическая гримаса, великолепное обезьянство» (Diderot. «Paradoxes»).

Итак, «актер перевоплощения» в противоположность «актеру нутра», Clairon, а не Dumesnil. Дидро явно на стороне «перевоплощения» и против «нутра». Он собственноручно вписал имя Clairon для роли добродетельной Констанс в своем «Побочном сыне», той Клэрон, которая в первых, ранних ролях казалась безжизненным манекеном с зазубренными фразами. Но путем строго разработанного мастерства она выработала отличную дикцию, безукоризненную фразировку текста, умелым оформлением костюмов, аксессуаров, глубоко продуманными образами она добилась положения примадонны в Comedie Francaise. Ее мемуары, написанные уже в 80-летнем возрасте («Memoires de m-lle Clairon». Paris, 182. 2), явно повторяют взгляды Дидро, с которым она в молодости дружила.

Дюмениль была «актрисой нутра». Если Клэрон выработала из себя первоклассную актрису, то Дюмениль родилась ею, хотя природа не расщедрилась для нее, не одарив ее особо выгодной внешностью или чарующим голосом. Эта трагическая актриса могла иногда половину спектакля почти не знать, что говорить и делать, как сомнамбула. И вдруг ее словно прорвет, и она становится неподражаема, покоряя всех. Эти блестящие образцы подлинного творчества, почти гениальной импровизации приходили лишь в периоды вдохновений, «из нутра». А в отсутствие настроения не только актрисе, но и всему спектаклю грозили провалы. Дидро не хотел рисковать и предпочитал вдохновенью неровной актрисы, какой была Дюмениль, надежную игру Клэрон, которая своей огромной «силой суждения», наблюдательностью, опытом, вкусом и изяществом обеспечит… «великолепное обезьянство». Клэрон играла хорошо благодаря отсутствию «чувствительности», а у Дюмениль вся ставка была на возбудимое «нутро». Дидро паче всего боялся именно «чувствительности» авторов, художников, актеров, зато он главную ставку делал на свойство чувствительности у зрителей спектакля. По определению Дидро, «чувствительность – это состояние души, сопутствующее слабости органов, вызываемое подвижностью диафрагмы, живостью воображения, тонкостью нервов, которое делает человека склонным сочувствовать, трепетать, восхищаться, бояться, волноваться, плакать, лишаться чувств, спешить на помощь, бегать, кричать, терять рассудок, презирать, негодовать, безумствовать. Умножая число душ чувствительных, мы множим в равной мере дела хорошие и дурные, преувеличенные похвалы и чрезмерные хулы» (Diderot. «Paradoxes»).

В молодости, когда я мог часто посещать театр, мне выпало счастье повидать много знаменитых артистов и актрис. Художественный театр возник на моей памяти, и я видел почти весь его репертуар до первой мировой войны. Таланты и слава Качалова, Москвина и самого Станиславского росли и развивались на моих глазах. В те годы слава Московского Малого театра существовала не только традициями и памятью Щепкина и Островского, но поддерживалась блестящей плеядой знаменитых актеров, как супруги М.О. и О.О.Садовские, Гликерия Федотова, Ленский, Горев, Музиль, Лешковская. Эти выдающиеся артисты создавали великолепные спектакли даже из второстепенных пьес, коими сильно засорялись ежегодные репертуары; эти крупные таланты ярко сверкали во всех ролях, вопреки почти полному отсутствию режиссуры. Может быть, это даже было лучше, ибо не стесняло творческой деятельности исполнителей, кои все почти без исключений были артистами самого высшего разряда. И сейчас, через полвека приятно вспомнить такие спектакли, в которых даже на самых маленьких ролях выступали такие актеры, как, например, О.О.Садовская в роли графини-бабушки или Г.Федотова в роли графини Хрюминой в «Горе от ума», точно так же и в традиционном «Ревизоре», коим из года в год открывался сезон, выступали все лучшие силы Малого театра.

Но высшей гордостью Малого театра и обожаемой актрисой всей Москвы была в те годы Мария Николаевна Ермолова. Это была не актриса перевоплощения и «обезьянства», а подлинная актриса «нутра».

Наш учитель русского языка С.Н.Смирнов через свою жену, урожденную Бостанжогло, был в родстве с К.С.Алексеевым-Станиславским. Сын С.Н., Кока Смирнов, был моим однокашником, и мы были знакомы домами. Очень часто, бывая в гостях у Смирнова, я встречал там «дядю Костю» и мы с Кокой могли подолгу слушать о принципах и режиссерских приемах, о которых подолгу и всегда с большим воодушевлением рассказывал Константин Сергеевич своим взрослым собеседникам. Мы же, подростки, гимназисты 4-6-го класса, не догадывались и недооценивали привилегии слушать построение «системы Станиславского» из уст самого автора. Его авторитетные высказывания нередко вызывали критику и возражения, в частности, и со стороны хозяина дома С.Н.Смирнова. Именно он и высказал в качестве аргумента в защиту эмоций и подлинных переживаний артистами своих ролей тот факт, что де Мария Николаевна Ермолова в каждом из своих спектаклей самым глубоким, искренним образом страдает, терзается, чуть не умирает до такой степени, что еле живая возвращается домой, а затем сутки или двое находится в совершенно расслабленном, болезненном состоянии.

Позже в других домах, в частности от Ольги Осиповны Садовской, у которой я нередко бывал в годы своего студенчества, я неоднократно слышал подтверждение того, насколько неподдельны чувствования и переживания М. Н. Ермоловой своих почти всегда трагических ролей и до какой патологической издерганности доводят великую актрису каждый из проведенных спектаклей.

Зато как же она действовала на публику! По силе воздействия, по глубине впечатления мне никогда не пришлось в театре переживать что-либо сравнимое с игрой Ермоловой. Только Вера Федоровна Комиссаржевская в «Кукольном доме» произвела на меня столь же потрясающее впечатление. К сожалению, гастроли Комиссаржевской в Москве «на Рождество» бывали очень краткими, и постановок своих она привозила из Петербурга немного.

Ермолова была неподражаема не только в классических и серьезных пьесах; она неизменно создавала отличный спектакль даже из самых второстепенных пьес, вроде «Старый закал» или «На полпути», авторы коих исчезли вместе со своими пьесами, но надолго запомнились только божественная игра и неизгладимый образ Марии Николаевны Ермоловой.

Так же, как и Дюмениль, Ермолова не получила от судьбы таких счастливых для актрисы природных качеств, как женская красота и чарующий голос. Ее прямая, стройная фигура и мужественная, слегка надменная голова великолепно переданы на известном портрете В.А.Серова, написанном и хранящемся в Москве в Третьяковской галерее. Голос Марии Николаевны был отнюдь не мягкий и не чистый, он служил предметом нападок для врагов-хулителей, коих и у Ермоловой всегда находилось достаточно.

Но основной упрек, который делали Ермоловой строгие критики, был тот, что в своей игре она не считалась с ансамблем и партнерами, что она настолько притягивала к себе внимание и интерес спектакля, что сама пьеса совершенно переделывалась, причем публика вынуждалась смотреть и слушать только одну Ермолову, все же остальные артисты с их ролями служили только как бы фоном или аксессуарами. В этом, конечно, было много правды, но можно ли было винить и упрекать Марию Николаевну за то, что далеко не в каждом спектакле для нее подбирались партнеры или партнерши под стать ее собственному таланту, могущие достойно выявить другие персонажи пьесы и замыслы автора!

В «Грозе» трагедия Катерины заслоняла собой все остальное, заставляя меркнуть и блекнуть даже столь выгодные в сценическом отношении партии, как Кабаниха. Точно так же и в «Без вины виноватые» Ермолова в главной роли затмевала всех партнеров спектакля.

Из других лучших ролей Марии Николаевны укажу на две шиллеровские постановки: «Марию Стюарт» и «Орлеанскую деву». Это, пожалуй, вершина того, что создала Ермолова и что вообще может представить драматический театр, за исключением некоторых из главных трагедий Шекспира.

Последний, разумеется, остался не превзойденным ни Шиллером, ни Мольером как несравненный психолог, знаток глубин человеческих душ и страстей, наконец, как художник и мудрец. Но зато как мастер-драматург и автор специально исторических драм и трагедий Шиллер не имел и не имеет до сих пор себе равных. Если, кроме двух названий трагедий, вспомнить «Дона Карлоса», «Вильгельма Теля» и особенно драматическую трилогию «Валленштейн», то станет понятным, почему даже сам Гете избирал Шиллера советчиком и критиком при создании и переделке своих исторических драм" («Гец», «Эгмонт»). Но что особенно отличает драматические произведения Шиллера, так это необыкновенно интенсивная динамика страстей, и то горячее воодушевление, с которым развивается главная мысль драмы. Последние как бы специально создавались Шиллером с расчетом на сильных исполнителей в главных ролях, подлинных «артистов нутра». И поистине трудно придумать артисток высокоэмоционального склада, способных сравниться с М.Н.Ермоловой в ролях Марии Стюарт и Жанны д'Арк! Мне не пришлось видеть в этих партиях Элеонору Дузе и Сарру Бернар. В других ролях они были необыкновенно хороши. Но сила впечатления основывалась больше на умении перевоплощаться (60-летняя Сарра Бернар в роли 18-летнего мальчика – «Орленка»!), а вовсе не на подлинности искренних переживаний собственными нервами, психикой, «нутром». И хотя по тщательной отделке деталей и безукоризненной продуманности всех внешних сторон исполняемых партий Ермолова безусловно уступала не только обеим названным европейским знаменитостям, но и некоторым из наших русских великих актрис (например, Савиной, Федотовой и особенно Комиссаржевской), тем не менее ни одна из них не смогла бы в такой степени потрясти весь зрительный зал, как этого неизменно достигала Ермолова правдивой искренностью своих подлинных переживаний, чувств, коллизий и трагедий изображаемых героинь.

Никакими внешними эффектами, никакими режиссерскими выдумками невозможно так всецело захватить зрителей, как то делала Ермолова с середины и до конца спектакля. Это бывало подлинное «чудо», какой-то массовый гипноз, одержимость. Рампа, сцена, бутафории исчезали куда-то, и оставалась не артистка, «представляющая» и имитирующая человеческие страсти, а гениальная актриса, фактически, по-настоящему переживающая всю трагедию своих ролей в каждом спектакле.

Взять хотя бы «Марию Стюарт». Вот пьеса, в которой Ермолова, игравшая свою тезку, имела достойную партнершу в лице Гликерии Николаевны Федотовой, игравшей Елизавету. Можно ли забыть этих двух знаменитых актрис в сцене их встречи в парке, на охоте (каковой в действительности, т. е. исторически, не было, ибо соперницы вообще ни разу в жизни не встречались непосредственно, но каковую Шиллер выдумал сам, как то он делал довольно часто в исторических драмах! (Si non ё vero ё ben trovato). В этом акте и по внешнему оформлению ролей, и по деталям художественной отделки своих партий обе актрисы стоили одна другой. Но если зрители обязаны Шиллеру за этот поединок двух соперниц и двух королев, то обычно в этой сцене имеет место и подлинное состязание двух актрис. И если неизменно пальма первенства оставалась за Ермоловой, так это не потому, что роль Марии Стюарт в такой же мере привлекает симпатии, в какой образ королевы Елизаветы отталкивает, а потому, что в одном отношении Ермолова безусловно превосходила Федотову, а именно: в роли королев перевоплотиться могли обе в меру своего великого мастерства и умения; то же самое в роль католички-фанатички Ермолова перевоплощалась благодаря глубокому и тщательному изучению католицизма из всех доступных источников. Зато женщину и обиженного, оскорбленного человека Ермолова играла собственным «нутром», изображая самое себя, передавая зрителям собственные чувства и переживания так, как она их действительно испытывала, со всеми деталями и неуловимыми для описания, но вполне заметными для глаза и восприятия особенностями. Вот в чем Ермолова не имела соперниц! Только В.Ф.Комиссаржевская каждую роль исполняла тоже собственной душой. И в своей области, то есть в лирических ролях, Комиссаржевская была так же непревзойденной, как Ермолова на амплуа актрисы трагической.

Для суждения о роли субъективных переживаний в процессе сценической деятельности можно сослаться на пример столь же убедительный, сколь исключительный, — на Шекспира, который, будучи актером-исполнителем, сам же и создавал свои бессмертные трагедии и драмы.

Общепризнано, что в отличие от очень многих поэтов и драматургов, всегда вносящих в свои творения очень много из того, что ими лично пережито и перечувствовано (например, Шиллер), Шекспир создавал свои знаменитые трагедии, оставаясь всегда как бы посторонним, объективным наблюдателем борьбы человеческих страстей и превратностей судьбы. Он никогда не вносил в свои творения никакого субъективизма или элементов собственной биографии. Таким образом, Шекспира надо считать образцом тех деятелей сцены, которые (по требованиям Дидро, установленным через 200 лет) тщательно наблюдают природу, людей и быт, точнейшим образом их передают в своей игре на сцене, но при этом не только не отдаются душевным эмоциям своих персонажей и героев, но, наоборот, все время строго контролируют и сдерживают собственные чувства, дабы в увлечении не потерять размеренной объективности в передаче и не соскользнуть на путь импровизации, которая может увести в сторону от точного сценария и либретто.

Но вот, в 1610 г. после долгой эпохи лондонской жизни, Шекспир возвращается в свою семью и окончательно поселяется в Стретфорде. Начинается заключительный пятилетний «период примирения». Эти последние пять лет жизни гениального поэта-драматурга ознаменовались очень резкой переменой в его творчестве. Миновало и резко оборвалось время создания его великих трагедий – «Гамлета», «Макбета», «Короля Лира», «Цезаря», «Отелло», «Ромео и Джульетты», «Антония и Клеопатры», — и на смену им пришли три последние романтические драмы Шекспира, в которых прочно установился иной колорит. На смену раскатам грома и ослепительному сверканию молний приходит радостное, спокойное затишье, и не робкая надежда, а твердая вера в возможность человеческого счастья на земле. Эти настроения выражены в «Цимбелине», «Зимней сказке» и «Буре». В них с полной очевидностью сказались и собственные субъективные думы о жизни, и биографические события возврата в родную семью.

После бурных лет лондонской жизни в вихрях столичной сутолоки, в волнениях актера и постановщика придворной труппы Шекспир еще совсем не старым человеком (46 лет) покидает своего друга – поэта Бена Джонсона и других завсегдатаев таверны «Красный Лев» и, вернувшись в Стретфорд, становится тихим семьянином. В «Зимней сказке», «Цимбелине» и «Буре» отчетливо звучат все элементы вновь обретенного семейного счастья, примирения и восстановления супружеской жизни. Вместо роковых, хищных женщин типа леди Макбет или Клеопатры, вместо благородной и честной, но непреклонной и чрезвычайно общественно-активной Волумпии – матери Кориолана, Шекспир выводит на сцену ряд очаровательных женщин-семьянинок: жен, дочерей, невест и преданных подруг. Возвращение к собственной жене навеяло чудо оживления статуи Гермионы, этой изумительной женщины-жены, столь убедительно и блестяще защищающей свою честь на публичном суде от безумных обвинений ревнивца-мужа. Не менее яркий женский образ ее подруги Паулины показывает сильную женскую натуру, смелую, решительную, защищающую честь своей королевы – женщины и способную на большое самопожертвование для защиты семейного очага.

Указывалось, что в обрисовке характера Мамиллия – сына Леонта и Гермионы, осужденного на преждевременную кончину, Шекспир отразил собственную скорбь о своем любимом и рано умершем сыне Гамлете.

Отцовские чувства к двум собственным дочерям нашли особо яркое отображение во всех трех последних постановках Шекспира. Нет сомнения, что в молодых, очаровательных девушках: будь то потерянная и возвращенная Пердита из «Зимней сказки», Имогена, дочь Цимбелина, или Миранда, обожаемая дочь Просперо в «Буре», Шекспир любуется на двух своих вновь обретенных дочерей. Старшая из них – Сусанна – 5 июня 1607 г. вышла замуж за доктора John Goll, и в сентябре 1608 г. Шекспир стал дедом, а младшая, Юдифь, поразительно напоминала Шекспиру свою мать – Анну Говэ той эпохи, когда Шекспир был так влюблен в свою теперешнюю жену.

Но, конечно, не одни эти факты биографического порядка отразились в творчестве трех послед них вещей Шекспира. Кроме автобиографических элементов, во всех них, особенно же в самой последней – «Буре», вложены думы поэта о прожитой жизни. Вопрос лишь в том, считать ли «Бурю» тем духовным завещанием поэта, которое, как все духовные завещания, отражает волю и мировоззрение завещателя в момент расставания, то есть передающим чувства и думы данной минуты, или же можно допустить, что в нем правильно отражены взгляды и убеждения автора, характерные не для финальной сцены (когда невозможно исключить влияние аффекта), а спокойные итоги размышлений и переживаний всей сознательной жизни.

Изучать миросозерцание Шекспира, выраженное в 32 его трагедиях и драмах, значит погрузиться в столь бесконечное изобилие психологических данных и материалов, кои охватить и анализировать можно лишь в объемистых специальных монографиях. Я же не собираюсь выходить за рамки той узкой задачи, для которой интересен лишь принцип: должен ли актер и творческий деятель сцены, эстрады и аудитории «переживать» свою роль, вкладывая в нее лично пережитое, глубоко перечувствованное, или же, наоборот, надо копировать действительность возможно объективнее, напрягая наблюдательность и внимание и. по возможности сдерживая собственные эмоции? Итак, нельзя ли с этих позиций воспользоваться переходом Шекспира на позиции «примирения» и, в частности, анализом «Бури», где, помимо автобиографических элементов, еще раз выпукло представлены все наиболее влиятельные страсти, могущие проявляться в человеческом обществе, собранном как на необитаемом острове? Ведь Шекспир собрал здесь вместе всех представителей людского рода: от кудесника Просперо, обладающего всеми научными познаниями, владеющего силой вызывать и усмирять стихии, вплоть до Калибана – получеловека-полузверя, которого через 2, 5 века после Шекспира так не хватало Дарвину, чтобы сомкнуть антропоморфическую цепь этим недостающим звеном. А из людских страстей здесь и неутолимая жажда научных знаний, заставляющая изгоняемого миланского герцога-властителя при погрузке в утлую баржу без руля и без ветрил, кроме малютки-дочери, захватить с собой лишь часть библиотеки, тут и честолюбие, зависть, мстительность, любовь, ненависть, великодушие, благородное, полное всепрощение. Здесь выведены во всем многообразии человеческие стремления и воззрения на задачи жизни от самых идеальных и возвышенных до низких, пошлых, эгоистических и варварских. Тут и беспрестанные научные исследования в пещере на необитаемом острове; тут же и беспросыпное пьянство алкоголиков, потерявших облик человеческий и полностью уподобляющихся тому антропоморфному чудовищу Калибану, которого они не замедлили напоить пьяным с первой встречи; тут наивная любовь девушки, которая так чиста, что сама предлагает себя в жены своему возлюбленному, и тут же обдуманный, спокойный заговор цареубийства и братоубийства для овладения троном Неаполя (сидя на одном из необитаемых Бермудских островов, за тысячи миль). Здесь нет лишь самой лютой из человеческих страстей – ревности, но этой фурии Шекспир посвятил немало своих прежних великих творений («Отелло», «Антоний и Клеопатра», «Троил и Крессида»), и из трех последних пьес две – «Цимбелина» и «Зимняя сказка» – тоже всецело построены на муках безумной ревности.

Главное действующее лицо «Бури» – Просперо – ученый, волшебник, маг. Но, владея всеми могуществами науки, давшей ему власть над любыми стихиями, Просперо поддался непонятной и необъяснимой меланхолии и пессимизму. Для последних у него нет никаких оснований, ибо любимая дочь нашла свое счастье с Фердинандом; предатель-брат разоблачен и тем самым возвращается в миланское герцогство и восстанавливается независимость от Неаполя; более того, Просперо может позволить себе высшее наслаждение – милость и великодушие по отношению к своим жестоким обидчикам и врагам:

«Но гнев я мой рассудку покорил. Прощение всегда отрадней мщенья. Раскаялись они – и я достиг В стремлении моем желанной цели».

Итак, «Буря» – несомненный венец литературной деятельности Шекспира – актера-драматурга, в котором собраны отзвуки всех перлов прошлых его творений, все наиболее неотвязчивые любимые образы и самые упорные неизбывные собственные души. В речах Просперо можно уверенно читать личные мысли и воззрения Шекспира периода «примирения», покидающего Лондон, театр, сцену, друзей и уходящего в Стретфорд, к семье, на покой. Но этот отход от активной творческой деятельности не менял одного: Шекспир был не только гениальным поэтом-драматургом, но тружеником-акгером, и если сцена, подмостки театра служили местом, куда он сносил все одухотворенные, переработанные образы и впечатления реальной жизни, то vice versa – великий знаток глубин человеческих душ и чувств давно уже подметил и убеждался все больше и больше, что и жизнь человеческая – сама-то сцена, а живые люди – актеры, и притом чаще всего трагические. Что ни день, у стольких людей радость и счастье неожиданно сменяются печалью и горем, улыбки беззаботного веселья превращаются в застывшие, скорбные маски отупляющего, безысходного горя, яркие победы и пышные триумфы сменяются катастрофическими неудачами и крушениями надежд! И совершенно незаметно мечты юности и бодрая вера возмужалости блекнут, тают и исчезают, как мираж, на фоне неумолимой и всегда «исподтишка подкравшейся старости».

«Слава не может дать наслаждение тому, кто украл ее, а не заслужил; она производит настоящий трепет только в достойном ее». (Н. В. Гоголь)

После такого пространного анализа сценических средств и актерских приемов влияния на зрителей вернемся к основному вопросу о наилучших докладах для больших аудиторий.

Прежде всего надо безусловно различать аудитории по составу слушателей. Одно дело студенческая и учебная аудитория, другое – слушатели по циклам усовершенствования врачей с порядочным общим стажем, третье – доклады в специальных научных обществах, а тем более на республиканских или всесоюзных съездах. Наконец, особую задачу ставят популярные лекции, например, во Всесоюзном обществе распространения научных и политических знаний, когда приходится читать лекции перед тысячной аудиторией. Ясное дело, что задачи лектора в каждом из названных случаев несравнимы.

В научных обществах и на научных конференциях и съездах надо суметь формулировать частную, вполне ограниченную тему, представить собственную или избранную концепцию, изложить самым рельефным образом данные собственных исследований и на основе всего этого сделать краткое, но возможно более убедительное резюме. Все перечисленное необходимо изложить минут в двадцать, максимум в полчаса. В помощь устному изложению очень уместны таблицы, диаграммы, диапозитивы, не говоря уже о самой доказательной аргументации в виде подлинных свежих препаратов, микрофотографий, рентгенограмм. Демонстрация самих больных имеет, конечно, чисто формальное значение, за исключением результатов пластической хирургии и ортопедических операций. Какой же метод изложения должен оказаться наиболее подходящим? Если тема и сам доклад преследуют задачу не только увеличить дополнительными данными суммарные отчеты, накапливающиеся по данному вопросу уже давно, но высказать оригинальные мысли и привлечь сторонников к своей научной концепции, то, безусловно, следует считаться и с чисто внешним впечатлением, которое может произвести та или иная форма доклада, его материальное оформление и деловая убедительность. Это означает, что задача докладчика в значительной мере агитационно-пропагандистская, а следовательно, она вполне допускает и даже подсказывает использование некоторых ораторских приемов и правил красноречия, могущих ярко и выпукло представить все убедительные и заманчивые стороны защищаемой концепции. Разумеется, я имею в виду вполне честного научного исследователя, не стремящегося скрывать или замалчивать отрицательные стороны или противоречащие факты, буде таковые имеются. Но даже самый добросовестный исследователь может провалить доклад или проиграть дело, не сумевши представить свою тему достаточно ясно, интересно и потому убедительно. Бывали такие случаи; они надолго затормаживали практическое распространение и дальнейший прогресс даже самых гениальных открытий. Так было с антисептикой Листера.

Выступая перед наиболее квалифицированной аудиторией, как это бывает при докладах на всесоюзных съездах или на заседаниях столичных научных обществ, конечно, совершенно неуместно прибегать к особо выраженному пафосу, а тем более к излишней жестикуляции. То и другое произвели бы только отрицательное, даже смешное впечатление. Здесь совершенно бесполезно излагать те многосложные душевные переживания, каковые так часто выпадают на долю активных хирургов как при постановке показаний к операции, выборе самого вмешательства, так и особенно во время операций. Все это многократно пережито каждым из опытных членов собрания, и наивно пытаться добавлять убедительности фактическим данным и объективным соображениям путем подобного воздействия на чувствительность. Конечно, прием этот оказался бы слишком примитивным, почти ребяческим и не принес бы докладчику ничего, кроме неудачи и насмешливой улыбки на лицах многих маститых слушателей.

Но значит ли это, что в серьезных научных докладах никогда и ни в какой мере нельзя позволять себе воздействие на эмоции и чувствительность аудитории? Я лично считаю, что такого запрета без всяких исключений требовать нельзя. Дело лишь в том, чтобы знать меру таким эмоциональным воздействиям и пользоваться ими с самой большой осторожностью, в самой тонкой, изысканной форме. «Ne quid nimis» (ничего чрезмерно). В этом весь секрет успеха или провала. И подобно тому, как литературный слог и художественный вкус присущи далеко не всем людям в равной доле, так и ораторское искусство и умение пользоваться секретами прямого влияния живой человеческой роли доступны вовсе не каждому ученому. Скорее – это качество довольно редкое, а потому большинство научных работников и не пробует прибегать к рискованным приемам уснащать свои доклады попытками эмоциональных воздействий. В результате чаще всего научные доклады, будучи даже весьма ценными по существу представляемых данных и вытекающих из них выводов, с внешней стороны являются уж если не скучными и неинтересными, то бледными и бесцветными.

Если форма изложения так существенно влияет на доходчивость содержания до сознания и памяти слушателей и читателей, то можно ли пренебрегать этим обстоятельством в дискуссиях, в области научно-практических дисциплин, будь то естествознание, биология или медицина! Для научных исследований архивные записи совершенно необходимы, но надобность в них имеется лишь до тех пор, пока они не обработаны, а затем они нужны лишь как документация для контроля и детальных справок. Однако как ни важны сухие протокольные записи фактических данных даже в обработанном виде, то есть в форме сводок, диаграмм и таблиц, они ни в коем случае не должны перегружать лекции, доклады, книги и статьи даже по самым специальным вопросам. Все эти фактические данные и материалы не должны своей массой заслонять текст устного или письменного изложения. Этот текст должен быть составлен из последовательных мыслей, вытекающих одна из другой строго последовательно, а документальные данные могут прерывать собой основной текст лишь периодически, ненадолго и в меру. Цитируя эти вещественные доказательства, то есть демонстрируя таблицы, сводки и диаграммы, надо оживлять ими текст доклада или статьи не слишком часто и не перегружая зараз большим количеством цифр и подсчетов. Это не значит, что такие цифровые сводки должны остаться неиспользованными. Наоборот, чем больше их имеется и чем тщательнее, аккуратнее и интереснее они обработаны и представлены в графическом изображении или простых таблицах, тем лучше. Точно так же будет отлично, если все эти документальные данные" и диаграммы окажутся выставленными для обозрения аудитории или опубликованы в приложении к статье или книге так, чтобы каждый желающий мог навести справки или произвести проверки. Но в главном тексте эти фактические материалы допустимы лишь в умеренном количестве, ибо цифровые документы не должны выпячиваться, отвлекать на себя и утомлять внимание. Их надо давать в основном изложении лишь столько, сколько нужно для убедительных выводов и заключений. Запоминаются надолго лишь яркие примеры, притягивающие образы, «мифы».

Лично я не обладаю даром особого красноречия, несмотря на то, что пора бы выработать это качество, учитывая, что за 20 лет моей профессуры пришлось иметь большую лекционную практику. Точно так же благодаря огромному изобилию и разнообразию клинического материала в Институте имени Н. В. Склифосовского мне довелось очень много раз выступать со всевозможными сводками и докладами на Всесоюзных съездах хирургов, различных тематических конференциях республиканского и всесоюзного масштаба и десятки раз выезжать в столицы союзных республик для участия в научных декадниках или юбилейных заседаниях. В общей сложности это составляет много сотен лекций, докладов и речей. И, повторяю, вполне гладкая и литературно безупречная речь у меня так и не выработалась. Доказательством тому могут служить стенограммы лекций и докладов: когда мне присылают их для правки, чтобы отдать в печать, то нередко вместо правки приходится сесть за машинку и весь доклад или лекцию написать заново.

Поскольку есть время обдумывать и отделывать каждую фразу, текст становится вполне приемлемым в литературном отношении.

Много раз бывало, что стенограмма большого доклада или часовой лекции представлялась настолько плохой, что требовалось заново создавать большую работу. Не имея времени или чаще желания, я предпочитал уничтожить стенограмму и отказывался от издания, вопреки протестам и обидам заинтересованной организации. При этом устроители лекции или доклада оспаривали мои заявления, что текст стенограммы безнадежно плох, ибо де успех лекции был шумный, огромный, а посему я де проявляю необоснованно придирчивое отношение к собственной стенограмме.

И тем не менее текст моей лекции был действительно плохой, то есть требующий коренной литературной обработки для печати. Что же касается успеха самого доклада или лекции, то таковой был бесспорно значительным, судя по аплодисментам и многим отзывам. Но успех этот обусловлен двумя обстоятельствами: во-первых, качеством и количеством представленных фактических данных и научных материалов, допускавших самые заманчивые выводы; во-вторых, экспрессией при изложении, теми интонациями, ударениями и паузами, которые сами по себе могут скрасить далеко не безупречно построенные фразы, но совершенно пропадают в стенограмме, обнажая все несовершенство текста. Итак, в докладах перед самыми высшими научными инстанциями я никогда не мог рассчитывать на свое умение говорить вполне гладко и безупречно в литературном отношении.

А раз так, то не лучше ли было бы заранее написать весь текст лекции или доклада, дабы не только отделать фразы и всю композицию, но так соразмерить отдельные части, чтобы ничего не забыть, все что нужно выпятить и безусловно уложиться в отведенный срок? Преимущество заключалось бы еще и в том, что по прочтении доклада можно бы сразу отдать текст президиуму или редакционной комиссии для печати и тем самым избавиться от последующих хлопот.

Бесспорно, что этот способ является рациональным и верным во многих отношениях. С точки зрения содержания, представления подготовленных материалов, очередности и последовательности аргументации и наконец, точной формулировки выводов рукописный экземпляр лекции или доклада создает, конечно, максимальные гарантии убедительности и страховки от случайностей. Он дает выход даже в самом крайнем случае, а именно возможность прочтения другим лицом в случае внезапной болезни автора. Зато чтение лекции или доклада по писаному тексту лишает изложение по крайней мере половины достоинств живого слова. Конечно, говоря о 50 %' потери, я допускаю самые широкие колебания в обе стороны, в зависимости от того, как читать, то есть стараться ли экспрессией, интонацией и богатством голосовых модуляций скрасить впечатление чтения по писаному и приблизить к устному докладу. И несомненно, что при желании и некотором умении можно создать весьма правдоподобную иллюзию.

И все же никогда чтение по рукописи не сможет заменить живого слова, произносимого без готового текста и шпаргалок! И, как мне многократно говорили друзья, мои доклады на съездах и конференциях, произнесенные без всяких рукописей, всегда нравились гораздо больше, чем читанные даже с наибольшим старанием в смысле дикции, но все же по писаному. Живое слово своим непосредственным воздействием ценилось даже, несмотря на литературные шероховатости и синтаксические погрешности, и, наоборот, безупречный в литературном отношении и хорошо рассчитанный в текстовом построении доклад делался бледным, поскольку он читался с листа.

Позднее я придумал следующее: доклад я писал заранее и отделывал его окончательно для печати, а когда наступало время выступать с таким программным докладом, то я делал это, не раскрывая текста, который лежал сбоку или брался только для цитирования вывешенных таблиц и диаграмм, дабы не отворачиваться к ним, то есть спиной к аудитории и мимо микрофона. По существу доклад я произносил, как бы заново импровизируя, писаный же текст составлял ту подробную схему, которой я пользовался при лекции как хорошо рассчитанным планом, дабы ничего не забыть и не упустить, правильно распределить время для отдельных частей и успеть все изложить и кончить в положенный срок. Конечно, слог оставался посредственным. И вот тут, если в середине доклада окажется небольшой запас времени, то очень уместно сделать лирическую, эмоциональную вставку более интимного свойства, чем сухо-деловой текст научного изложения. Это может быть или какой-нибудь конкретный случай из казуистики, касающийся всем известной личности (разумеется, если по роду болезни и другим соображениям допустимо называть известную фамилию), или случай, поистине захватывающий своей поучительностью или необыкновенностью; я никогда не боялся цитировать случаи со смертельными исходами, особенно если суммарный отчет говорит о небольшом проценте смертности; зато такие цитаты исключительно подкупают слушателей своей искренностью. Вот пример актерского расчета и влияния на чувствительность и эмоции зала. Один искренний, трогательный пример неудачи (напоминаю еще раз – на фоне отличных итоговых данных!!) подействует гораздо сильнее и благоприятнее, чем цитирование двух-трех блестящих удач. Последние хороши в печатном тексте (и то должны быть изложены в самых скромных тонах); в устном же изложении цитировать удачную казуистику, как аргумент или доказательство, нельзя; это непременно произведет впечатление хвастовства, что может ухудшить впечатление и поставить под угрозу судьбу всего доклада. Если по ходу изложения цитировать удачную казуистику, то я непременно подчеркиваю «удачу», «счастье», как бы отгоняя понятия об умении или мастерстве. Все, конечно, отлично понимают, в чем дело. Но любой из маститых ученых гораздо охотнее прощает такую нехитрую комедию с интерпретацией счастливых исходов, чем поползновение делать более широкие выводы и обобщения на основе благоприятных исходов.

Эти выгодные итоговые данные, составляющие суть всего доклада, конечно, будут зачитаны, и можно быть абсолютно уверенным, что все без исключения в зале эти данные отметят, оценят и поймут как центральный пункт всего сообщения. Вот почему ни в коем случае не следует подчеркивать значение сводных цифр, отмечая их численную убедительность или незначительность процента смертности. Все сами заметят. И чем быстрее и незаметнее докладчик сам отойдет от своих главных козырей, тем выгоднее окажется психологическое действие их на аудиторию. А если время допускает потратить одну-две минуты на лирические отступления, то, перед тем как приступать к резюме или заключительным общим выводам, неплохо еще раз купить симпатии зала краткой, но яркой и привлекательно-искренней цитатой какой-нибудь досадной неудачи. Пусть это будет какая-нибудь диагностическая ошибка вследствие исключительного сочетания симптомов, при котором одни надежные признаки резко противоречили другим, не менее ценным и диагностически важным. Чем увлекательнее представить безвыходность трудностей, тем живее возникают интерес и любопытство у публики, которая всегда весьма склонна к шарадам и ребусам, поэтому вам самому охотно простят диагностическую ошибку, как, пожалуй, не простили бы, если случайно диагноз вам удалось бы угадать правильно. Успехов не любят прощать!

Или вместо диагностической ошибки можно вызвать эмоции зала краткой цитатой какого-либо исключительно досадного несчастья, трагичного самого по себе и столь же невыгодно, сколь несправедливо ухудшающего статистику смертности. Например, смерть от грудной жабы и острого сердечного инфаркта больного, совершенно выздоравливающего через 10 дней после экстренной операции и переливаний крови, произведенных ему в агональном состоянии, при 15–12 % гемоглобина вследствие язвенного желудочного кровотечения; или смертельное прободение язвы подвздошной кишки у больного, успешно оперированного по поводу прободной язвы желудка за 2 недели перед этим. У многих хирургов на памяти трагические воспоминания о смертельных легочных эмболиях у больных в день выписки домой после полостных операций; особенно сильно впечатление, если дело касалось молодых матерей, оставивших нескольких детей.

Повторяю, подобные «вставки» должны быть очень кратки, ярки, трогательны; упоминания о подобных несчастьях самым выгодным и очень тонким способом подчеркнут достоинства и заслуги главных цифровых выводов, то есть общего процента смертности, который и сам-то по себе невысокий, может быть даже рекордно низкий, да еще оказывается случайно, досадным образом отягощен несчастными смертельными исходами, явно не связанными с основной болезнью и применявшимися операциями. К тому же приведенные меланхолические цитаты непременно воскресят в памяти опытных хирургов или аналогичные собственные несчастные случаи, или нечто сходное по ассоциации душевных переживаний. В обоих случаях такие эмоции скорее, располагают к благодушной оценке доклада, чем к придирчивой критике, а это отразится как в высказываниях оппонентов в прениях, так и в заключительном председательском слове.

Таковы соображения и расчеты при выступлениях перед ученой аудиторией высшей квалификации. Совсем иначе надо планировать лекции перед студентами и врачами-стажерами. Здесь прежде всего не 20-30-минутные сроки, а два академических часа с десятиминутным антрактом. Этого времени должно хватить, чтобы изложить полностью всю тему лекции, то есть общие данные (статистика, возрастные, половые, географические и прочие особенности), симптоматологию, патогенез, диагноз, дифференциальный диагноз, лечение, результаты, прогноз. Нет необходимости каждый раз соблюдать названный выше порядок и последовательность. Можно, показывая больных, начать с лечения и результатов, а затем вернуться к диагностике и в заключение сообщить общие данные. Если больных много, то лучше всего подчеркивать особенности симптоматологии, затем перейти к дифференциальной диагностике и сделать этот пункт центральным во всей лекции. Но при любой последовательности в клинических лекциях необходимо обязательно остановиться на всех перечисленных выше разделах.

Что касается эмоциональной стороны лекций, то, в отличие от ученой аудитории, нет никакого основания бояться чувствительности, читая лекцию врачам-практикам участковых или районных больниц. Разумеется, и для этой аудитории надо хорошо знать меру, но люди «от земли» и «из народа» никогда вас не осудят за доступность человеческим чувствам, сострадание и чуткое отношение к людскому горю и страданиям, за искреннюю непосредственную радость по поводу успехов науки, хирургии и настойчивых человеческих усилий.

Еще менее способны на подозрительную и недоброжелательную критику студенты. Для них профессор, хирург со стажем и большим личным опытом не только учитель, маэстро, но отчасти сподвижник и даже герой. Недопустимо намеренно создавать о себе впечатление у молодежи как о персоне высшего порядка, «первосвященнике». Зато совсем не худо отдельными фразами, но часто напоминать как студентам, так и молодым врачам, что, как ни увлекательна наша хирургическая наука, как бы ни захватывали энтузиастов достигнутые успехи и несомненные еще более блестящие перспективы, никогда не следует забывать, что не больные существуют для развития науки и хирургического искусства и мастерства, а наоборот. Кому же, как не профессору, напоминать об этом студентам в годы их воспитания или молодым врачам, приезжающим на курсы усовершенствования! Пройдут годы, и одни из них могут опуститься до мещанского безразличия и душевной невосприимчивости, другие, наоборот, увлекутся захватывающей стороной экспериментальной хирургии или сквозь все улучшающиеся цифры сводных статистик и операционных отчетов перестанут видеть живого страдающего человека. Я не говорю уже про такие крайности, как почти спортивное отношение к виртуозной хирургической технике, головоломным, сверхрискованным операциям на безнадежных больных, и о том холодно-деловом бухгалтерски безразличном отношении к острейшим людским трагедиям, когда вместо больного видят «случай», а за личиной так называемой профессиональной выдержки и сдержанного мужества фактически скрывают эгоистическую бесчувственность и нравственную апатию, моральное убожество.

Напоминать о врачебном долге и хирургической строгости – не значит постоянно читать нравственные поучения, кои в абстрактной форме столь же скучны, сколь мало доходчивы. Есть вернейший способ не только привлечь захватывающий интерес к подобным вопросам, но добиться того, что память о них прочно врежется у слушателей. Это – рассказывать студентам о собственных тяжких ошибках.

Средство это не ново. Еще Н.И.Пирогов с абсолютной прямолинейностью заявлял, что он «почел своим долгом никогда не скрывать от слушателей своих собственных ошибок».

Там же Пирогов говорит, что если подобные признания неудобны или не могут быть сделаны сразу, то он обязательно поведает о своих ошибках впоследствии.

Я немного не застал знаменитого андролога профессора медицинского факультета Московского университета Федора Ивановича Синицына, но мне неоднократно рассказывали его ученики – мои старшие друзья А.В.Иванов, Т.П.Краснобаев, Ф.А.Гетье, С.П.Галицкий, что в клинике Ф.И.Синицына вошли в обычай субботние «покаянные лекции», на которых Федор Иванович патетически бил себя в грудь, каялся перед студентами в своих грехах, то есть технических неудачах, кои почти всегда были одного и того же свойства: «ложные ходы» при бужировании уретральных стриктур с мочевыми затеками и септическими флегмонами. Не думаю, чтобы даже при огромном клиническом и операционном материале, который концентрируется в Институте Н.В.Склифосовского, у нас на каждую субботу набирался бы материал для «покаянных лекций»; слишком велики успехи хирургии за истекшие 40 лет! К тому же решительно все диагностические ошибки и сколько-нибудь примечательные смертельные исходы, будь то после операций или без оных, непременно разбираются на регулярных патологоанатомических конференциях раз в две недели. Зато за 35 лет моей хирургической деятельности накопилось пять – шесть, а то и целый десяток таких трагических ошибок, которые я не могу забыть десятилетиями, и которые так глубоко потрясли мои сознание, чувство и совесть, что, вспоминая о них, я их снова переживаю, как вчера, как сегодня. Это ли не отличный, поучительнейший материал для иллюстраций лекций!

И уж конечно, излагая самым ясным и доходчивым образом сущность заболевания, подробно рассказывая о всех объективных трудностях диагноза или производства операции, я не жалею красок, чтобы обрисовать весь трагизм создавшейся роковой ситуации. При этом я не только не щажу себя и совершенно не пытаюсь выгораживать или ослаблять свои былые ошибки, но главнейшей своей задачей делаю анализ того, как, почему такая ошибка могла случиться. Было ли это следствием неопытности, незнания существующих исключений и резких отклонений от типических стандартных форм и проявлений болезни, или же исключительность симптоматологии была такова, что ввела бы в заблуждение даже самого опытного клинициста? Не было ли упущено какое-нибудь важное лабораторное или инструментальное исследование, или допущена переоценка какого-нибудь второстепенного симптома в ущерб намека, но решающего по своему значению?

Где, когда, в какой момент была совершена роковая ошибка суждения, предпринято неправильное и отменено необходимое действие, назначение или операция?

В разборе подобных драматических происшествий собственные переживания каждый раз воскресают с такой живостью даже через 25–30 лет, что студенты и слушатели-врачи сами делаются как бы свидетелями или участниками события. Все изложение, интерпретация и оценка как самого случая, так и врачебной ошибки передаются всецело субъективными средствами и приемами, и чем интимнее и правдивее будет передана эмоциональная, человеческая сторона дела, тем глубже проникнет оно в души студентов и тем памятнее сохранится у них как вечное предостережение от подобных же ошибок.

Какого рода были эти ошибки? В 1919 г. я не распознал хронического илеуса у 30-летней жены губернского агронома, несмотря на то что, по словам мужа, все явления говорили о наличии заворота. При мне все явления исчезли до такой степени, что я должен был решительно отказаться от диагноза странгуляции и высказался либо за динамический илеус, либо за завал от питания одной чечевицей и овсом (был голод!). Я назначил касторку и уехал от больной (3 км до «Захарьино»). На следующее утро при вторичном вызове я застал больную без пульса, она умерла при перевозке в телеге. Осталось двое маленьких сирот ее собственных и еще две девочки-племянницы от сестры ее, только что покончившей самоубийством.

В 1923 или 1924 г. меня вызывали к Поленовым в Бехово (под Тарусой) из Серпухова, чтобы посмотреть видного ученого – московского профессора-кристаллографа. Острая почечная колика с примесью крови в моче. Я видел больного уже в покойном состоянии и, думая о камне мочеточника, пригласил приехать для снимка в Серпухов (25 км). Неделю приступы не повторялись, кровь в моче на глаз исчезла, и он приехал в Серпухов. На рентгенограмме камня не оказалось. Не сделавши хромоцистоскопии и подробного инструментального и функционального исследования почек, я успокоил его тем, что камень, вероятно, вышел, и отпустил обратно в Бехово к Поленовым на все лето. Осенью в Москве его оперировал проф. А. В. Мартынов по поводу уже неоперабельного рака почки. Ко мне он обращался за 4 месяца до того!

Из технических неудач не могу забыть, как в 1915 г. в лазарете в Коптеве на даче Купина при секвестротомии по поводу гнойного огнестрельного перелома плеча у солдата я перерезал лучевой нерв!

А в 1918 г. в Тульской губернской земской больнице, вылущая большие пакеты туберкулезных желез на шее 17-летней крестьянской девушки, я, во-первых, поранил яремную вену и чуть не потерял больную от кровотечения (не умея зашить вену, которая то кровила рекой, то при вдохах пропадала из виду и тонула в лужах крови), а расширяя в отчаянии рану кверху, повредил ramus marginalis mandibulae лицевого нерва и тем скосоротил ей физиономию.

«Кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить» (А. И. Герцен).

* * *

Нехватка технических знаний – беда небольшая и поправимая. Знания – дело наживное. Нехватка природных способностей – затруднение много худшее, ибо даже большим прилежанием нельзя восполнить того, чем обидела сама природа. И совсем безнадежное дело, если нет или не хватает любви к своей профессии, если нет живого и возрастающего, искреннего интереса к делу! Постоянный, прочный интерес может перейти в возрастающий; это бывает при очередных, ярких удачах. Зато умеренный интерес может пропасть и исчезнуть совершенно, если он был не природный, глубокий, а случайный и поверхностный.

Выработать любовь к делу, к избранной специальности почти невозможно, как нельзя насильно полюбить человека. Привычка создаст постепенно «замену счастья», но «счастье» это будет довольно скромным и не особенно завидным. Оно обеспечит тихое житие, но совершенно недостаточно для яркой и продуктивной творческой деятельности. Любовь к избранной профессии вполне совпадает с хотением, с желанием непрестанно и много работать в своей специальности, преодолевая препятствия настойчивостью, усилиями, волей.

Итак, в научных устремлениях в основе лежат любовь к научной истине и страсть к поискам ее, а достигается она напряжением воли, горячим хотением.

«Но помощь тем, кто и не хочет даже Того, чего не может, не нужна… Простится то тебе, чего не сможешь, Чего ж не захотел ты – никогда». Генрик Ибсен, «Бранд»

Это первая глава из «Размышлений хирурга» (Объем всей книги примерно в шесть раз больше). Далее идут главы:

О точности литературных передач.

О классиках античной поэзии.

Об искусствах, красоте и музыке.

О литературных подлинниках, заимствованных и первоисточниках. О врачах и медицине в литературе. Хирургия не на распутье.

Образы прошлого и силуэты некоторых военно-полевых хирургов.

О точности литературных передач

Точность в описании природы свойственна большинству великих творцов.

По растениям и цветам на картинах Леонардо да Винчи можно изучать ботанику. Описание времен года у Пушкина столь же изумительно художественно, сколь правдиво и точно.

Натурализм может проявляться или в отдельных выражениях, или в беспощадно обнаженном изложении целых сцен. Конечно, в медицинских книгах, трактующих морфологические дисциплины, чем натуральнее изложение, тем лучше. Но в клинических работах можно, пожалуй, перейти границу желательного реализма и впасть в грубый натурализм, например при перечислении субъективных жалоб больных. Существует множество болезненных симптомов, нелегко поддающихся точному определению, а для правильной диагностики абсолютно необходимо строго разграничить одни специфические ощущения от других. При этом не только дозволительно, но необходимо пользоваться всевозможными сравнениями, помогающими больным правильно охарактеризовать свои жалобы. Но сравнения и аналогии не всегда бывают удачными и допускают возражения. Сошлюсь на такой пример.

В 1907 г. П.Д.Соловов защищал свою докторскую диссертацию на тему о язвах желудка. Официальный оппонент придрался к фразе в тексте: «Холодный блеск голодных глаз» как один из дополнительных признаков язвенного больного. «Я, что-то никогда не видел и не замечал такого признака», — заметил оппонент. — «А я видел», — с непоколебимым апломбом возразил Петр Дмитриевич.

Вряд ли есть необходимость быть абсолютно строгим, выдерживая стиль, обычаи и традиции, установленные для медицинских статей и книг, как трафареты и каноны, кои нельзя переступать.

Будь то в научных докладах, а тем более в полемике и ответах оппонентам, спокойный тон, конечно, весьма желателен, но он не есть непременная и наилучшая гарантия убедительности. Критикуя противника сквозь призму взволнованного чувства, а не спокойно созерцая спорные аргументы, можно выразить свои воззрения гораздо убедительнее, в живых, неотразимых образах. Умеренно раздраженный тон и молнии благородного негодования вполне уместны в некоторых случаях в борьбе против упрямства и сомнительной документации. Многое, разумеется, зависит от темперамента, характера, воспитания и привычного семейного и общественного круга.

П.А.Вельяминов, С.П.Федоров, А.В.Мартынов, Ю.Ю.Джанелидзе, П.А.Куприянов и в ученых обществах и на съездах всегда выступали строго сдержанно, подчеркнуто академически. Напротив того, В.А.Оппель, П.А.Герцен всегда вносили много страстности в научную полемику. Несколько спокойнее, но все же горячо выступал И.И.Греков.

Наконец, свои очень дельные и ценные доклады, выступления в прениях и особенно заключительные слова Г.И.Турнер и Р.Р.Вреден обычно уснащали неизменными остротами, каламбурами, анекдотами и часто очень едкими и острыми сарказмами. Эти блестящие выступления не только всегда оживляли заседания, но надолго запоминались.

Разумеется, основное содержание лекций, книг и докладов должно быть эпическим, отражая реальную жизнь, объективные истины. Для этого лучше всего подходит эпический стиль повествования, рассказа. Зато если умело, в меру и вовремя добавить зажигательную искру, Прометеев огонь лирики, субъективного, то все холодные образы сразу оживают, чувствуются, переживаются, творятся заново и глубоко запоминаются.

Лиризм украшает не только эпос, но и драму. Даже в трагедиях Шекспира именно лиризм сообщает им изумительную игру переливного света жизни как румянец лицу, как алмазный блеск очам. Без лирики, без субъективного чувства и самый величественный эпос, и самые глубокие драмы были бы холодно-равнодушными, бесцветно-прозаичными. Противоположные элементы – объективность эпоса и субъективность лирики – соединяются в драме. Но если в эпосе господствует происшествие, событие, то содержание и герой драмы – человек, личность. В эпосе – природа, вечная, неизменная, величаво-равнодушная. В драме человек управляет событиями по своей воле.

Обращаясь к медицинской тематике, на тех же основаниях надо считать, что в медицинской литературе (книгах и журнальных статьях) основным жанром должен быть эпос, то есть объективное повествование. Что же касается медицинской словесности – лекций и докладов, то внести в них живые драматические сцены, то есть казуистику и истории болезни, очень оживить и украсить повествование.

Эпос – слово, сказание, повествование, излагающее внешнюю видимость предмета и сущность его «что и как» во всей полноте, можно успешно перебивать лирическими отступлениями. И тогда мертвые, скучноватые силуэты сразу оживают в ярких образах, вырываются из однообразной полутени на свежий воздух, делаются способными к самостоятельному существованию.

Но эти лирические вставки должны способствовать развитию эпического объективного текста. Их предмет не имеет цены сам по себе, но всецело зависит от того значения, которое придает им автор в целях не столько художественных, сколько дидактических. Ибо эти одухотворенные лирические образы становятся неотразимыми, покоряющими аргументами.

Каждая лекция и доклад – вполне законченные темы, а потому в них должна быть четко выраженная идея и вполне конкретная мысль. Мало того, рассчитанная на ограниченное число слушателей (в противоположность книгам) каждая лекция должна содержать более или менее законченные выводы, а не одни сырые материалы «к вопросу о…».

В отличие от устных докладов, письменные данные могут публиковаться как незаконченные, архивные материалы для последующего использования другими авторами или же как предварительные сообщения, если за ними кроется очень ценная мысль или важное открытие (сравните Тихо Браге – Кеплер, Коперник – Галилей и, наоборот, Дарвин и Менделеев).

Когда в сознании рождается смелая мысль, способная поразить господствующее разумение своей эпохи, то остановить эту мысль, пытаться задерживать ее развитие – дело почти безнадежное. И чем более эта смелая идея ломает существующие научные представления, тем труднее обуздать ее развитие и практическую проверку. И у какого скептика хватит духа сказать по примеру Гамлета: «Сердце, погоди, не бейся; я выжду, что скажет Горацио?». Для этого надо иметь апатию и инертность датского принца, которые вызывают скорее жалость, чем сочувствие.

В научных построениях прыжки фантазии вполне уместны, если они проводятся с безупречного трамплина – точных наблюдений, то есть если образы строятся на основе реальных, а не произвольных или призрачных фактов.

В каждом научном открытии или важном усовершенствовании решающую роль играет последнее звено длинной цепи подготовительных работ.

Большинство подлинно великих открытий совершается гениальными людьми совершенно легко, без напряжения творческой фантазии. Они не придуманы авторами, а естественно родятся благодаря работе мысли, как плоды вырастают на дереве. Это не значит, что творческая фантазия не имеет значения; напротив, никакой талант не может создать что-либо новое без участия научной фантазии. Но у любого, даже самого сильного таланта обязательно имеется своя внешняя, так сказать, ремесленная сторона деятельности, то есть техническое мастерство, практический опыт и обширный запас знаний. И никакая гениальная идея не может зародиться у профана, невежественного человека или случайного дилетанта, имеющего самые поверхностные знания предмета или же слабые умозрительные представления, без личного знакомства и опыта практической деятельности. Эта практическая сторона даже, пожалуй, важнее научно-творческой, ибо она продуктивна всегда, в любых условиях, а техническое мастерство, совершенствуясь, может привести к подлинной виртуозности.

Однако подобное техническое совершенствование содержит в себе принципиальный порок любой специализации: оно имеет все же строгие пределы и неминуемо отрывает и уводит все дальше и дальше от источников новых идей и капитальных открытий и усовершенствований. И рано или поздно узкая техническая специализация приводит к простому ремесленному жонглерству. Практические выгоды могут при этом быть весьма осязательны, но крупного дальнейшего прогресса ждать не приходится: непосредственное развитие будет совершаться за счет жизненности того принципа, на котором выросли эти ремесла.

Так, «из отрубленного, высохшего куска дерева можно выточить какую угодно фигурку, но уже не вырасти на том суке свежему листу, не раскрыться в нем пахучему цветку, как ни согревай его весеннее солнце» (И. С. Тургенев. «О поэзии Ф. И. Тютчева»).

Живая восприимчивость и осмысленная разборчивость при усвоении чужого добра также составляют высокую заслугу. Кому бы ни приписывать идею изобретения, применение и использование принципа на практике по меньшей мере также важны, как и установление самого принципа в теории или умозрительно.

«Имейте сильные страсти, дайте им развиваться и растите с ними вместе, и если впоследствии вы сделаетесь их неумолимым хозяином, то сила их будет вашей силой, а их величие – вашей красотой. В страсти все духовное богатство человека» (Анатоль Франс).

* * *

И лучшие специалисты – те же люди, и часто обыватели. Их тоже «засасывает жизнь» в гнилое болото ничтожных интересов и мелких душ, куда давно не проникал живительный луч света. Монотонная работа без живительных встрясок поэзии, искусства и путешествий создает успокоение, привычку к обветшалым преданиям старины, примирение с пошлостью и мелкими целями. А взамен научных исканий и пусть честолюбивых, но все же высоких стремлений вырабатывается постепенно не интерес к жизни, а заинтересованность в ее призраках: материальном достатке, деньгах, чинах, орденах и сплетнях.

Видевши столько раз как угасали и потухали многообещавшие, даже яркие таланты, как гибли они не от алкоголя, этого самого страшного бича действительности, а от скуки и однообразия, так хочется своей книгой, лекцией, веселой шуткой и мягким юмором побороть апатию, вывести из летаргии и, действуя на живое чувство, возродить интерес к научному прогрессу, к высоким стремлениям и даже к благородным порывам.

Итак, вновь и вновь возникает вопрос о гармоническом сочетании интересов разума и познания с требованиями чувств и стремлением к счастью, то есть то слияние науки и искусства, которое больше всего и ярче всего выражено в хирургии. Выше я указывал на желательность и полезную роль лирических добавлений к научным докладам и драматических элементов к повествовательным текстам. Задержимся еще раз на этой мысли и рассмотрим некоторые признаки, характеризующие высшую духовную деятельность человека и не в одинаковой мере свойственные научным дисциплинам и искусствам.

В медицинских книгах и журнальных статьях самое главное – содержание, то есть объективные фактические материалы и выводы из произведенных экспериментов и наблюдений. Умение сжато, выпукло и убедительно изложить как основную идею, так и все детали требует все же некоторого опыта и умения доходчиво представить на бумаге весь текст, иллюстрации, диаграммы, таблицы и т. п. Конечно, как бы плохо ни были изложены ценные наблюдения и важные заключения, сведущий читатель и любой знающий специалист сумеет уловить драгоценное существо даже сквозь сухое и не очень толковое изложение. И, наоборот, никакие художественные и риторические уловки не смогут обмануть опытного читателя, когда эффективно сделанная книга или статья пытается своим оформлением украсить пустышку.

Умение писать не есть качество врожденное, подобное музыкальному голосу или абсолютному слуху; качество это приобретенное и добывается оно долгой выучкой. Достигают его прилежанием и практикой под умелым и настойчивым руководством. Способность и упорство учителя играют тут первейшую роль.

Готовясь к осенней переэкзаменовке при переходе в 8-й класс 2-й Московской гимназии, мы с братом Петей брали частные уроки у некоего московского преподавателя Померанцева, жившего летом тоже в Царицыне-дачном. Он, кажется, болел прогрессивной чахоткой и был настолько материально стеснен, что, арендуя одну комнатку и крытое крылечко-терраску в деревне возле церкви, просил нас расплачиваться с ним за каждый урок. Мы занимались с ним по два часа три раза в неделю и платили по 2 рубля за каждый урок; занятия заключались в обсуждении прочитанных им и раскритикованных наших сочинений, поданных в предыдущий день занятий, а также в предварительном обсуждении тем, заданных на следующий раз. Возвращаясь домой, мы весь остаток дня читали материалы по заданной теме, а весь следующий день писали само сочинение, чтобы подать его на следующем уроке. За три месяца занятий каждый из нас написал больше 30 сочинений и прослушал двойной разбор (предварительный и последующий критический) не только своего сочинения, но и братнего. Таким образом, мы досконально изучили всего Пушкина, Грибоедова, Тургенева, Гончарова и Шекспира и при этом действительно научились, читая, мыслить, вникать и запоминать, а получая темы сочинений, глубоко и строго продумывать план, составлять подробный конспект и приступать к изложению текста, будучи вполне ориентированными как в основной идее темы, так и в ее последовательном, логическом развитии. В результате если наши сочинения не всегда были безупречными по стилю, языку и отделке, то каждое из них, безусловно, соответствовало заданной теме, охватывало трактуемый вопрос широко и глубоко, а содержание сочинений было насыщено подлинными данными и материалами из первоисточников и наиболее солидных критиков. Наши сочинения были, может быть, слишком схематичными, но при своей сжатости они были весьма деловитыми. Их можно было дополнять деталями, улучшать и украшать текст. Но вряд ли можно было существенно менять план или давать иную трактовку основной идеи. Понимание темы всегда было правильным, хорошо продуманным. Орфография и пунктуация были придирчиво строго контролированы: каждая орфографическая ошибка и каждые две запятые снижали общую оценку на единицу.

Повторяю, письменную речь, так же как и ораторский язык, можно выработать трудом и руководством. Ведь даже гении, подобные Пушкину, творили свои лучшие вещи путем тщательной переработки и отделки. Стоит поглядеть на черновые рукописи «Медного всадника» или «Евгения Онегина»! Но если не каждому суждено обладать красивым, легким литературным языком, то от любого научного работника можно требовать полной правильности построения фраз и достаточной ясности и последовательности мысли и изложения. Увы! Некоторые тяжелодумы с большим трудом отучаются от длинных отдельных фраз и тягучего, безжизненного изложения своей идеи. И если такие скучные авторы сами мирятся с утомительной монотонностью своих творений, то дело друзей или близких подсказать им, что никогда не поздно поучиться писать лучше, лишь бы осознать, что это желательно и вполне возможно. А тогда с опытным педагогом можно выучиться и на чисто литературных темах. Свойство правильно понимать тему и отбирать реальные, жизненные проблемы, имеющие и актуальность, и будущее, есть качество индивидуальное, особенность склада ума. Правильно схватывать наиболее ценные и продуктивные мысли и темы, уметь улавливать то, что будет жить, а не мелькнет, как метеор, то есть свойство ориентировки, есть особенность интеллекта, которую нельзя выработать одной тренировкой или умственной гимнастикой как-то: изучение древних языков, чтение классических поэтов, драматургов, историков и ораторов. Конечно, нет достаточных оснований считать, что лишь какие-то особо одаренные умы от рождения обладают качеством интуитивно схватывать то, что имеет будущее, и отбрасывать научные пустоцветы. Интуиция есть свойство непосредственного восприятия истины и прекрасного, и способность эта безусловно не в равной степени свойственна всем людям, подобно тому как далеко не все люди одинаково остро воспринимают музыку, поэзию и живопись. Достаточно напомнить совершенное безразличие Шиллера и Байрона к живописи и вообще изобразительным искусствам или полное отсутствие интереса не только к искусствам, но и к изящной литературе и беллетристике у Дарвина. А между тем обостренная восприимчивость и необычайная проницательность во всех отраслях естествознания были главной отличительной чертой и той особенностью Дарвина, которую, вопреки своей удивительной скромности, он сам за собой признавал, то есть свойство подметить то, мимо чего сотни и тысячи людей проходят без внимания. И, конечно, живая восприимчивость и осмысленная разборчивость при оценке и усвоении чужого добра суть качества драгоценные, и они вплотную примыкают к тому свойству интуиции, каковую принято оспаривать в отношении научных восприятий и суждений, но каковую абсолютно невозможно отрицать, будь то в художественном творчестве или эстетических восприятиях и оценках. Если же по аналогии с проблемами искусства допустить интуитивную способность правильно схватывать и безошибочно сортировать научные факты и идеи, то подобная интуиция окажется одним из главных секретов гениальности и важнейшим качеством в творческом процессе. Ибо в каждом крупном деле решающую роль играет последнее звено в длинной цепи подготовительных работ. И кому бы ни приписывать идейное авторство, применение и практическое использование принципа имеют по меньшей мере такое же важное значение, как и установление самого принципа, будь то в теории, то есть умозрительно, или в предварительных экспериментах.

Единение науки и искусства было заветной мыслью академика А.Е.Ферсмана. Призывом к такому синтезу заканчивается предисловие к его книге, написанное за несколько часов до внезапной смерти А. Е. Ферсмана в Сочи 20 мая 1945 г. («Очерки по истории камня», изд. АН СССР, 1950).

Хранитель Алмазного фонда СССР и директор Института минералогии академик Ферсман 30 лет отдал любимому делу – изучению самоцветов.

«… Но большие проблемы укрепления сырьевой мощи нашего хозяйства на долгие годы отвлекали меня от самоцветов. Не до него было в горячие годы стройки, создания новых производств, вовлечения в промышленность новых районов Союза… Ныне, когда камень в своих лучших проявлениях снова начинает входить в жизнь как необходимый элемент жизненной красоты, я должен свести свои воспоминания, собрать разрозненные яркие фразы, рассеянные то в древних летописях нашей Руси, то на страницах китайских, индийских или арабских лапидарий. Из этого рождается книга о камне в прошлом, настоящем и будущем, книга о том, что такое самоцвет, какую роль он играл в истории человечества и что ему принадлежит в будущем. Я хочу, чтобы на этих страницах, полных исторических цитат, полных рассказов всех веков и народов, молодые минералоги вычитывали всю красоту и значение камня, всю пользу, которую принесут их исследования для создания новой, красивой жизни, и чтобы они понимали, что от них зависит дать и подсказать нужные материалы для великой, радостной красочной стройки социализма в нашей стране.

Я твердо верю, что именно сейчас нам нужно идти по путям единения искусства и науки. Сейчас нет больше той науки, которая работала бы в уединении своих кабинетов, подальше от бурной толпы. Нет, сейчас нужна другая наука – наука масс; понятая, поддержанная, прочувствованная массами…

Нет границ между истинной наукой и творческими исканиями художника. И надо пытаться в одних и тех же словах и в тех же образах слить переживания ученого и творческие порывы писателя. Можно и нужно вне узких рамок сухих научных трактатов открывать перед людьми прекраснейший мир природы камня и влить его в их жизнь».

Это были последние строки, написанные А. Е. Ферсманом. Через несколько часов жизнь покинула его самого.

Но для научной интуиции, так же как и для правильной ориентировки в социальных и политических проблемах, прежде всего необходимы большой запас фактических знаний и обширное знакомство с историей вопроса по подлинникам и оригиналам. Нужно ли указывать, что современное состояние вопроса должно быть изучено досконально, прежде чем самому выдумать что-либо из того, что или уже открыто, или даже отброшено.

Понимание современности возможно лишь при условии некоторого предвидения будущих явлений, идущих на смену настоящего. Оценка настоящего возможна лишь на основе знаний прошлого. Без этих непременных условий никакой талант не сможет создать что-либо значительное.

Все это показывает, что, действительно, значительные научные открытия и обобщения не могут быть сделаны в ранней юности иначе, как случайно. Для этого необходим многолетний опыт и длительные, глубокие размышления. В обретении знаний хорошая школа может дать очень многое и сократить нам «опыт быстротекущей жизни». Зато для синтеза и оформления идей, для создания концепций и стройных систем нужно продолжительное размышление, лучше всего в тишине ночей и полном уединении.

Н.Г.Чернышевский писал: «Начинать писать рано – значит истощать свой талант. Писать и учиться – одно с другим плохо уживается. Готовься, готовься! Руссо готовился 40 лет, потому и мог сказать что-нибудь свое, глубоко обдуманное, дельное. А возьмите вы Дидро, Вольтера; может быть, были они и не глупее Руссо, но принялись строчить, когда еще борода не росла, — и прекрасно строчили, — только своей мысли – ровно ни одной».

Прав ли Чернышевский? Конечно, нет. Во-первых, неверно, что Руссо 40 лет обдумывал. Ведь и до своей «Исповеди» он создал замечательные трактаты («О науках и искусствах и пр.», «О причине неравенства людей», «Общественный договор») и прекрасные философские романы: «Эмиль» и «Новая Элоиза». А среди ранних работ Вольтера и Дидро было очень много выдающихся. В истории человеческой культуры есть много противоположных примеров. Гете вторую часть «Фауста» начал писать в 60 лет, а кончил, когда ему было 82 года. Иванов писал картину «Явление Христа народу» в течение 30 лет. Пирогов свое главное сочинение начал писать в 55 лет, через 10 лет после полного отхода от практической хирургии и профессорской деятельности. Павлов творил и создавал новые идеи и в молодости, и в старости. Дарвин всю жизнь творил, а новые свои работы создавал и вынашивал десятилетиями.

Зато сколько гениев свои величайшие творения создали в ранней молодости и за короткую жизнь успели дать и много, и неподражаемое! Рафаэль умер 37-ми лет, Пушкин – 37, Байрон – 36, Моцарт – 36, Лермонтов – 27, Грибоедов – 37.

Но все эти гении – поэты, художники и музыканты. Им под стать нельзя назвать ученого, давшего мировые открытия в молодости. Исключение – Паскаль. Он тоже умер совсем молодым – 39-ти лет (1623–1662). Удивительные математические способности были замечены у него отцом (который сам был известным математиком) еще в детстве, и как ни боялся отец преждевременно развивать ребенка, свои выдающиеся открытия в геометрии Паскаль начал делать еще юношей. В юности Паскаль перенес тяжелую болезнь, после которой по просьбе отца сократил свои занятия математикой до двух часов в день, а свободное время отдал философии, изучая Декарта и Монтеня. Книга последнего (Es-sai de Montaigne) поразила и возмутила Паскаля своим скептицизмом и атеизмом и настолько обострила его религиозность, что в 1655 г. он совершенно удалился от мира в Янсенистскую общину Port-Royal и стал жить монахом-аскетом, отдавая все что мог нищим. Община янсенистов подверглась гонению со стороны иезуитов, а сам Паскаль с риском гонения написал против них книгу: «Письма провинциала». Но гораздо более знаменита книга «Мысли», собранная из клочков записей Паскаля в последние годы его мучительной болезни.

Как ни много различий в существе и элементах науки с одной стороны, а искусств и литературы – с другой, оба эти большие раздела духовной деятельности человека допускают многочисленные сравнения и аналогии. Так и различные медицинские дисциплины и специальности можно не только противопоставлять изящным искусствам и поэзии, но и приравнивать к ним по некоторым признакам. В самом деле, если современная медицина дробится на многие специальности и даже мелкие подотделы, то это допускает аналогию с тем, что большое и не только прекрасное, но и величественное здание изящной литературы (Belles Lettres) дробят на многочисленные и незначительные литературные жанры. И подобно тому, как выделялись и оформлялись с претензией на самостоятельную роль не только стансы и сонеты, но даже эклоги, эпиграммы, пасторали и фарсы, так и из стройной и солидной системы лечебной медицины отпочковывались с претензией на самостоятельное значение такие «специальности», как физиотерапия, бальнео- и талассотерапия, дието- и механотерапия и лечебная гимнастика. Большим и важным, но преимущественно созерцательным дисциплинам, каковы неврология с психиатрией и терапия, по стилю и содержанию соответствуют эпические и романтические поэмы и даже исторический и классический эпос; хирургии соответствует трагедия, то есть безусловно высшая из форм поэзии. Ведь не идиллии и не застольные песни составляют основные элементы жизни людей! Непрестанная борьба с суровой природой, судьбой, людьми, ежедневные коллизии чувства и долга, влечений сердца и гражданских обязанностей дают бесконечные поводы для больших и малых, но обычно глубоких трагедий. Но если нас огорчает и даже ужасает невозвратность однажды утраченного счастья, однократно полученной жизни, единственного друга или милой сердцу, то стоит уничтожить этот риск мгновенной потери содержания целой жизни, и пропадает все ее величие и святость, ее прелесть, доблесть души и правда земли. «Без трагедии сама жизнь стала бы водевилем, мишурной игрой мелких страстишек, ничтожных интересов, грошовых и крошечных помыслов, — писал Белинский. — Трагическое – это божья гроза, освежающая сферу жизни после зноя и удушья продолжительности засухи».

Греки создали классические образцы трагедии в пору, когда под благословенным небом Эллады человечество переживало чистую пору своей юности и духовной неиспорченности, умея непосредственно наслаждаться жизнью, но, будучи достойными ее наслаждений, они беспечно веселились на пирах, зато умели гордо умирать, если того пожелает рок. Они готовы были приносить жертвы, но и сами становиться жертвой, иногда во цвете жизни, в период ярких надежд, на виду ласкающего призрака счастья…

О классиках античной поэзии

Поднимать общий культурный уровень врачей-хирургов, стремиться к повышению их духовных запросов совершенно необходимо, ибо повседневная больничная работа все же становится монотонной, если она длится долгими годами. А отсюда один шаг к тому, чтобы и сама хирургия превратилась из искусства в ремесло. И как ни важны ежегодные съезды и еженедельные заседания научных хирургических обществ, они все же оставляют нас целиком в кругу узкоспециальных профессиональных интересов. Как прогулки, охота и спорт совершенно необходимы для сохранения физического здоровья и сил, так театр, концерты, музеи и художественные выставки нужны для освежения духовных запросов и для той духовной гимнастики, без которой понизятся и атрофируются творческие способности. Точно так же и художественная литература является обязательной духовной пищей, необходимой каждому умственному работнику, независимо от его профессии или узкой специальности. Уделять время для чтения беллетристики и изящной литературы должен каждый хирург не только для отдохновения и удовольствия, но и для непрестанного повышения своего интеллектуального развития, без чего постепенно, незаметно, год за годом он будет не развиваться в своей собственной специальности, а сначала застынет в неподвижности, а потом начнется регресс. Ибо творческие силы и созидательные способности, дарованные природой, можно развивать путем систематического самообразования, и, наоборот, их можно заглушить однообразной ремесленной работой в узкой специальности. Ремесленное мастерство от этого монотонного упражнения безусловно выиграет, творческие возможности неизбежно заглохнут в атмосфере удушающего однообразия.

Литературный рынок во всем мире положительно затоплен продукцией современных и прошлых писателей и поэтов. Разбираться в этом море литературы – сложная задача, которая поглощает труд профессиональных критиков и специалистов-обозревателей. Их почтенный труд позволяет работникам всех профессий и специальностей не рисковать своим временем на чтение литературных новинок, выходящих из-под пера незнакомых авторов, до тех пор, пока известные, опытные литературные знатоки-профессионалы не укажут на особые достоинства какого-нибудь нового творения. Подлинно выдающиеся творения появляются не столь уже часто.

Но и для того, чтобы быть в состоянии надлежащим образом ценить и воспринимать творения современной литературы, надо знать достаточное количество тех образцов гениальных творений, кои человечество накопило за прошедшие века. Эти бессмертные создания признанных гениев будут вечно служить надежными эталонами для объективных, беспристрастных сравнений. Они являются гирями из того разновеса, который человечество создало в центральной духовной палате мер и весов для строгого взвешивания только самых драгоценных новых грузов.

И не так уже велик этот разновес, а гири в нем, хотя все и из самого ценного сплава, абсолютно не поддающегося коррозии от времени, гири эти все же различного веса. Это – те абсолютные классики, всемирно великие поэты, драматурги и литераторы, коими справедливо гордится все культурное человечество, и число которых совсем не велико. В самом деле, два гениальных англичанина – Шекспир и Байрон, два немца – Гете и Шиллер; из итальянцев, кроме поистине бессмертного Данте, надо все же считать также Петрарку и Тассо, из французов – Мольера, Корнеля, Расина, Вольтера и Руссо. Эта дюжина, собранная у четырех наций, дополняется тремя испанцами – Сервантесом, Кальдероном и Лопе де Вега – и восемью русскими – Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Толстым, Достоевским, Тургеневым, Чеховым и Горьким.

Но все эти мировые гении творили, ориентируясь не только друг на друга, но имея и общих бессмертных учителей в лице греческих и римских классиков античного периода. И всех их возглавляет один – несравненный, божественный Гомер.

Почему «Илиада» и «Одиссея», а также творения трех древнегреческих классиков-трагиков – Софокла, Эсхила и Эврипида – так обаятельно действуют на каждого интеллектуально развитого человека? Причин тут несколько, но главные две: во- первых, творения эти абсолютно хороши, то есть, имея обширное и глубокое содержание, выражая ценные, порой вечные идеи, они обладают к тому же и высокохудожественной, поэтической формой; во-вторых, создания эти и представления об их авторах действуют совершенно неотразимо на наши эмоции тем, что чтение этих античных памятников переносит наши мысли и чувства к самым ранним эпохам человеческой истории. Ибо и сами эти творения суть подлинное, непосредственное творчество античных гениальных мастеров, продукт той юности человечества, которая и через 2, 5 тысячелетия нам бесконечно дорога вечной прелестью нашей собственной юности, неувядаемой любви к невозвратной ступени жизни.

Вот почему величайшие поэты во все века черпали не только свои вдохновенные порывы из этого живоносного источника, но и бесконечное содержание и прямую тематику. При этом лишь очень немногие могли пользоваться подлинниками на греческом языке. Только Гете сознательно выучил древнегреческий язык и полностью овладел им, чтобы самому читать Гомера в подлиннике (он и древнееврейский учил, дабы читать Библию). Кажется, некоторые из французских «просветителей» конца XVIII века тоже читали греческие подлинники. Но Данте знал греческих классиков по латинским (тоже классическим) переводам, Шекспир – по английским переводам с латинского, то есть из третьих рук. Шиллер, столь обожавший древнюю классику и так блестяще и обильно использовавший ее для своих творений, не знал греческого, а пользовался немецкими и латинскими переводами.

Русские давно стали полиглотами и блестяще знали помногу новых и древних языков. Великолепнейшие антологические поэмы и стихи Аполлона Майкова, столь восхищавшие Белинского, могли рождаться у этого прекрасного поэта в такой совершенной форме только благодаря безукоризненному знанию греческого языка. Отлично знали его Мерзляков, Тредиаковский, Державин, Фет и многие другие писатели и поэты конца XVIII и первой половины XIX века.

Но полный, безукоризненный перевод «Илиады» был закончен Гнедичем только в 1829 г. Этот скромный библиотекарь Публичной библиотеки в Петербурге окончил свой двадцатилетний труд созданием такого шедевра, которому Пушкин сразу предсказал «столь важное влияние на отечественную словесность». Сам Гнедич в предисловии к своему переводу писал: «Творения Гомера есть превосходнейшая энциклопедия древности… С уроками времен минувших, где целый мир, земной и небесный, развивается картиной чудесной, кипящей жизнью и движением, прекраснейшей и величайшей, какую только создавал гений человека. Не славу одного какого-нибудь племени, но целого великого народа…».

А Пушкин откликнулся следующим двустишием на труд Гнедича:

«Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи, Старца великого тень чую смущенной душой».

Это – столь же высокопоэтическая, сколь глубоко правдивая оценка перевода Гнедича, равного которому не было и нет ни у одного из европейских народов.

Но если поэмы Гомера действительно отражают подлинную юность человечества, которая каждому дорога и будит те же чувства, кои наполняют душу при виде родного гнезда, из которого как бы сразу пахнуло ароматом юности, то наивно думать, что «Илиада» и Одиссея» объективно передают то, что было в действительности. Разумеется, видеть в Гомере летописца, «великого живописца древности» и искать в его поэмах подлинных исторических материалов можно лишь с очень большой осторожностью. Ведь письменное закрепление обеих поэм не могло иметь места раньше VI в. до н. э., когда при афинском тиране Писистрате были учреждены так называемые мусические состязания, на которых профессиональные певцы – рапсоды декламировали творения Гомера. Сам поэт жил на два – три века раньше, а события Троянской войны были за несколько столетий до него (Писистрат- 561 г. до н. э.; падение Трои – 1184 г. до н. э.).

Эти даты основаны на данных знаменитых раскопок Генриха Шлимана, произведенных на месте самой Трои в 1871–1894 гг. Мысль «пройтись по следам Гомера» и начать искать вещественные доказательства на самом месте происшествия оказалась очень плодотворной, и Шлиман добыл исторические материалы и реликвии к Илиаде совершенно исключительной ценности.

Шлиман откопал обширные фундаменты и строения Трои разных эпох. Трою II необходимо датировать 2500–2000 г. до нашей эры. Там в числе многих найден и «большой клад»[3] со множеством золотых, серебряных и бронзовых драгоценностей. Но возможно, что истинной, «гомеровской» Троей была Троя VI, откопанная уже после смерти самого Шлимана.

Она найдена там же, на том же Гиссарлыкском холме, только шире заходит концентрическими террасами на равнину, где протекают реки Скамандр (Ксанф) и Симоне. В отличие от гомеровских «Скейских ворот», найденных якобы Шлиманом в раскопках Трои II, в Трое VI вся топография «Илиона» совпадает с гомеровской: городская стена и стены откопанных зданий сделаны из отесанных камней, как сказано о дворце Приама (VI, 244); сами постройки «микенского типа», а все найденные сосуды и утварь строго соответствуют гомеровским описаниям. Наконец, нижняя часть городской стены имеет повсюду покатые откосы, что и могло позволить Патроклу трижды «взбегать на стену» в его роковом бою (XVI, 702).

Хотя древнейшие Греческие историки лишь механически очищают гомеровский эпос от сказочных и мистических элементов и фантастических вымыслов, тем не менее такой исключительно осторожный историк, как Фукидит, при всех своих критических сомнениях широко использовал творения Гомера как исторический материал.

Конечно, поэмы Гомера менее всего соответствуют тем требованиям, которые ставятся для исторических сочинений современной наукой, интересующейся не исключительными событиями и их героями, а общественными состояниями и коллективными процессами народной жизни. Но такое строго общественное направление исторической науки установилось лишь с начала XIX века, а до того история носила в себе преимущественные черты героических летописей, в которых государственные и мировые события определялись больше всего ролью крупных личностей и героев, а участь целых стран и народов зависела от характеров, психологии, душевных настроений и страстей отдельных королей и полководцев.

Для теперешней истории науки сами войны и другие важные события имеют значение лишь как показатели известных культурных, общественных и классовых состояний, каковые и стали главным предметом исторического изучения. А сами герои с их характерами, игрой страстей и драматическими положениями отходят на второй план, уступая основную роль народным массам, кои действуют по безличным процессам культурной и социальной эволюции.

У Гомера народные массы в поэмах полностью отсутствуют. Не только «плебс», рабы, даже воинские части как бы не существуют и не участвуют в боях. Сражаются отдельные вожди-герои, и битвы эти происходят почти всегда в виде единоборства. Диомед, Агамемнон, Аякс, Гектор – каждый победил и убил множество противников в те дни войны, которые бывали чем-то вроде театрального бенефиса или индивидуальным творческим выступлением. Почти утомительно читать имена побежденных и убитых противников каждым из этих героев, как положительно устаешь читать во второй главе «Илиады» перечисление кораблей, которые привел под Трою каждый из данайских вождей и полководцев; и тут опять редко указано число воинов на каждом судне, а названо лишь количество кораблей.

Не нужда творила гения, как это бывает чаще всего, и не случаи рождали героев, как учит старая всемирная история. У Гомера все события суть всецело деяния сверхъестественной доблести и сверхчеловеческих качеств главных героев. Фантастичность общей картины довершается тем, что не только многие из героев – полубоги (Эней – сын Афродиты, Ахиллес – сын Фетиды), но сами боги, чуть не весь Олимп, во главе с Герой, Афиной, Аполлоном и даже Зевсом всецело руководят боями и вершат судьбы героев.

Итак, поэмы Гомера насыщены таким количеством фантастических вымыслов, что зерно исторической правды об осаде Трои совершенно теряется в сказочных сюжетах о не существовавших героях и мифологических легендах. От этого они нисколько не теряют в своей поэтической прелести.

Не лишайте людей «сказки»! С нею легче жить. Сказки не только искони были радостью и потребностью детей всех возрастов, но ведь и взрослые люди не могут жить без «Лукоморья». Все народы создавали себе сказки, и именно сказки, мифы и легенды легли в основу лучших творений поэтов – «Энеиды», «Божественной комедии», «Песни о Роланде», «Песни о Нибелунгах», «Тысячи и одной ночи», «Витязя в тигровой шкуре», «Фауста» и т. д. А сколько подлинной поэзии в бесконечных русских сказках, которые так задушевно рассказывала бабушка Каширина своему любимцу Алеше Пешкову!

Бывают просто «летописи», архивные материалы. Бывают повести, где материалы собраны связно, не только последовательно, но и осмысленно. Исторические работы – это повести с анализом причин и следствий, а также с назиданием. Миф, сказка – тоже повесть, но в ней вымысел стремится в фантастическом изображении прошлого найти объяснение и оправдание чаяниям настоящего и надеждам будущего.

Люди безусловно тешат сами себя, но в любом мифе всегда ясно видны душевные стремления людей, причем чем более сказка отвечает на неумирающие запросы души, чем глубже она проникает в сердце, тем дольше в веках будут жить эти сказки у всех народов, как это случилось с творениями Гомера, Шекспира и Гете.

Миф – тоже история, но история «священная» вроде библии, корана, Ригведы. Вымысел в мифе не есть бессмысленная, безудержная фантазия, а наоборот, всегда или утешающая, или предупреждающая, профилактическая мораль. Сказка не только облегчает трудные минуты жизни, но она дает отдохновение и уроки житейской мудрости…

«Каждый человек ожидает от искусства некоторого освобождения от пределов действительности; он хочет насладиться возможным и дать волю своей фантазии, — писал Шиллер (предисловие к «Мессинской невесте»). — Всякий хочет забыть свои дела, свою обыкновенную жизнь, свою индивидуальность, хочет чувствовать себя в необыкновенных положениях, испытать на себе странное стечение случайностей. Но он знает очень хорошо, что забавляется только пустой игрой, что он собственно наслаждается только мечтами, и если со сцены возвратится в мир действительный, последний охватит его опять своей гнетущей теснотой и по-прежнему сделает его своей добычей. Через это не выиграно ничего, кроме приятного заблуждения минуты, исчезнувшего с пробуждением. И потому-то именно, что здесь рассчитано только на преходящее очарование, достаточно одного призрака истины или приятного правдоподобия, которым так охотно заменяют истину».

Отсеять вымысел от реальной житейской повести всегда легко. Зато читать и слушать сказку гораздо легче, чем сухое перечисление событий. Сказка манит слушателей и читателей, а мертвая хронология отталкивает, ибо архивные данные записаны, протоколированы равнодушным ремесленником. Сказки созданы, сотворены поэтами или коллективной душой народных сказителей.

Сочетание реальных исторических данных и поэтического вымысла нисколько не портило, а наоборот, украшало трагедии Шекспира, драмы Шиллера и многие творения других великих авторов. Сухие исторические летописи в руках мастеров оживали через много веков как незабываемые яркие видения. Умелый художественный вымысел не только не создает «подделки» или «подражания», а дополняет подлинные исторические материалы теми обязательными добавлениями личных взглядов и эмоций автора, без которых любое творение осталось бы сухой летописью и не смогло бы стать художественным созданием. Ведь и Гомер воспел совсем не то, что видел сам, а то, что происходило за 500–800 лет до него!

Неизвестно даже, создал ли Гомер пре-Илиаду и пре-Одиссею, как «начальные зерна», вокруг которых певцы-рапсоды на панафинейских празднествах дополнили и связали отдельные главы. Вернее, Гомер был единым творцом обеих поэм, но им были собраны и широко использованы все материалы, которые в то время имелись. Окончательный текст есть творение единоличное, и Гомер был «последним», а не «первым» из творцов гениальных греческих эпопей.

«Рвите Гомеров венок и считайте отцов совершенной, вечной поэмы его! Матерь одна у нее: ясно и стройно на ней родные черты отразились — Вечной природы черты в их неизменной красе» Шиллер

Белинский, который превозносил поэмы Гомера как подлинник, решительно отрицает «Энеиду» Вергилия как подражание, почти подделку. Замечу лишь, что как раз французы, с мнением которых Белинский считался гораздо больше, чем со вкусом немцев, в ХVII веке, то есть в период увлечения и даже преклонения перед «классицизмом», давали резко отрицательную оценку «Илиаде» и «Одиссее» и превозносили «Энеиду» выше всякой меры. Поэмы Гомера для вкусов тогдашней эпохи были «недостаточно возвышенными», а стиль их казался «недостаточно благородным». В 1715 г. был опубликован трактат аббата д'Обиньяка (написанный еще в 50-х годах ХVII века), доказывающий, что в «Илиаде» нет единого плана, нет единого героя, а имеется масса повторений, противоречий и однообразия. Все это доказывает, что не было единой поэмы, а была компиляция стихов многих поэтов, писавших об осаде Трои. А раз не было единой поэмы, то не было и самого Гомера!

В Англии XVIII века тоже пытались совсем выкинуть Гомера из числа литературных поэтов в разряд «естественных поэтов», авторов-певцов средневековых английских баллад, на манер созданной Макферсоном фикции кельтского сказителя Оссиана, песни которого якобы пережили тоже столетия в чисто устных традициях бардов.

В Германии в 1795 г. вышло в печати знаменитое «Введение к Гомеру» Фридриха Августа Вольфа, и с тех пор «проблема Гомера» во всем мире не переставала существовать. Гомер то растворяется как индивидуальность, исчезая в совокупности певцов, а единство самих гомеровских поэм трактуется как единство саги «творящего народа», по выражению Фридриха Шлегеля, молодого вождя романтизма. То Гомер снова воскресает, как слепой, но подлинный и самобытный «творец» поэм из народных сказаний, легенд, мифов и песен. Противоположность взглядов до сих пор не только не сгладилась, но, наоборот, настолько иногда обостряется, что некоторые толстые журналы уже отказываются печатать суждения по гомеровскому вопросу, который почитается исчерпанным и безнадежным, подобно квадратуре круга, трем секциям угла и perpetuum mobile.

Для потомков сохраняется не столько имя и облик творца, сколько само творение. Например, Виламовиц, один из исследователей «проблемы Гомера», считал, что-«имя – звук пустой» (Schall und Ranch), и если не все следы его телесного существования сметены, это не может быть поставлено ему в укор. Также и в науке значима лишь истина, которая добыта: она укрепляется и остается, а гот, кто ее достиг, рано или поздно станет безразличен. «Пусть для нас станет ясным, — пишет Виламовиц, — что в Гомере как человеке для нас заключается вовсе немного. Нам важна „Илиада", поскольку поэт ее дал что-либо индивидуальное в своих стихах».

Конечно, не создай Гомер «Илиады», его имя не пережило бы его самого и забылось бы тотчас. Но, читая его творения и размышляя над ними, непроизвольно рисуешь себе живой, одухотворенный образ великого слепого старца-рапсода таким, каким античные скульпторы создали его, может быть, тоже в своем воображении. Как нельзя читать «Divina Comedia» без того, чтобы тотчас не воскресли образы Данте в лавровом венке и нежной Беатриче, как невольно видишь умную гордую голову Гете, перелистывая «Фауста», так размышления и над научными открытиями постоянно вызывают образы их авторов и творцов. Можно ли думать об антисептике, не воскрешая живого облика Листера? Как можно забыть про львиную голову Менделеева, глядя на таблицу периодической системы элементов? Какой бы из артериальных стволов ни искать, ориентируясь по ходу фасций, вечно в памяти встает портрет молодого Пирогова дерптского периода.

«Исчезнувшее в действительности живет в сознании», просвещеннейшие страны древнего мира погружены в мрак невежества и варварства, а страна древних скифов, жертва непрестанных азиатских набегов, стала культурнейшей в мире и ярким светочем высших идей и идеалов для всего человечества. Крушение высокой культуры античных миров не должно повергать нас в уныние, ибо все лучшее, что создали нации, сошедшие со сцены мировой истории, жадно воспринимается и бережно хранится сменившими их молодыми нациями, полными творческих сил и новых возможностей.

Человечество непрерывно движется не по кругу, а по спирали. Развитие его есть движение только вперед, без возврата назад. Круг никогда не замыкается, а захватывает все шире и все больше. Древние Эллада, Рим, Египет погибли для себя, но сохранились для человечества. Их свет погас на ближнем и среднем Востоке, но зато зажег яркий свет во всей Западной Европе. Этот свет не только дал жизнь блестящим творческим силам бессмертной эпохи Возрождения, но непрестанно лил свои живоносные лучи народам Европы в течение XVII, XVIII и XIX веков.

А теперь великий русский народ, закаленный суровой борьбой в прошедших веках, не только сумел отряхнуть с себя физические и духовные оковы, но, впитавши все лучшее, что дали культура и опыт других народов за два тысячелетия, смог подарить миру идеи и пример идеального общественного устройства. Идя во главе всех наций мира, будучи родником животворящих идей и неслыханного процветания, духовного и материального, наша страна, обогатившись лучшим наследием прошедших веков, бережно хранит и развивает также опыт античной культуры. Дух человеческий сохраняется в лучших своих проявлениях. Идеи вечны и не умирают, меняется лишь форма их.

«Только невежды и дикие натуры, чуждые божественной поэзии, могут думать, что „Илиада", „Одиссея" и греческие лирики и трагики уже не существуют для нас, не могут услаждать нашего эстетического чувства, — писал Белинский больше 100 лет назад (1841). — Эти жалкие крикуны, которые во всем видят одну внешность, и срывают одни верхушки, не проникая в таинственное святилище животворной идеи, эти сухие резонеры опираются на изменчивость форм и условий жизни. Но искусство – не ремесло, и в создаваемые им формы оно улавливает идеи, которые остаются вечно юными и живыми».

Так и поэмы Гомера остаются вечно юными и бесконечно дорогими для каждого поколения человечества. Кто бы ни читал их – литератор, историк, социолог, военный, юрист, врач, философ, — все найдут в них огромный запас общих и специальных сведений, увлекающих каждого читателя на протяжении уже 25 столетий. Мы знаем теперь, что «юность» сюжета относительна, ибо культура и история Крита на тысячу лет древнее и даже совершеннее и утонченнее; «Илиада» относится уже к микенскому периоду греческой истории, со столицей Агамемнона в «многозлатых Микенах». Мы также не строим себе иллюзий на счет «объективности» Гомера, ибо он явно симпатизировал аристократии, богам, героям и абсолютно не хочет видеть плебеев и народных масс. Наконец, мы ни на минуту не забываем, что обе поэмы Гомера как цельные, единые памятники не соответствуют никакой объективной исторической реальности. И все же даже в переводах, а не на родном языке эти поэмы восхищают и русских, и немцев, и французов, и англичан, и итальянцев. Что это такое? Как может человечество тешиться и поддаваться мыслительной аберрации в течение 2'/2 тысячелетий?

«Только песне нужна красота, красоте же и песни не надо». В этом все дело. Художественные достоинства поэм Гомера так велики, что они даже в переводах абсолютно заслоняют и их недостатки, и вымысел, и наивность. Любая критика тут бессильна. Поэмы звучат сами, без аккомпанемента, и вопреки обструкции «умников». Они дают наслаждение каждому, подобно дивной симфонии, которую без слов и текста слушают любые культурные нации. Они возвышают душу, возбуждают к творчеству и стремлению к прекрасному в любой специальности. Как музыка Бетховена, Моцарта, Чайковского и Мусоргского нужна, необходима химику, агроному, философу и хирургу, точно так же всем им невозможно жить полностью, а работать и творить на полную мощь без вдохновляющих созданий Гомера, Данте, Шекспира и Пушкина.

Меня всегда удивляло, почему такой умный и знающий критик и ценитель античной поэзии, как Белинский, так строг и несправедлив к Вергилию. Он очень высоко ценил Гомера и трех греческих трагиков и почти злобно отзывался об «Энеиде». «У Гомера пластическая художественность есть выражение внутренней жизненности, у Вергилия она – лишь внешнее украшение, — писал Белинский. — Поэтому Гомер – великий, изящный художник, а Вергилий – лишь ловкий, нарядный щеголь».

Столь резкую, беспощадную оценку «Энеиды» Белинский обосновывает тем, что «художественна только та форма, которая рождена из идеи и есть откровение духа жизни, свежего, здоровеющего. В противном случае она поддельна, вроде вставных зубов, белил, румян, и принадлежит не искусству, а галантерейной лавке».

Гениальные поэмы Гомера на греческом языке были доступны лишь единичным любителям и знатокам среди римской знати I века до н. э., Вергилий же дал изумительную поэму об основании Рима и римской нации на родном языке, к тому же в неподражаемо блестящих, музыкальных стихах.

К сожалению, я не знаю греческого языка, чтобы сравнивать художественные достоинства «Илиады» и «Одиссеи» с «Энеидой», которую читал в подлиннике. Тем не менее лучшие знатоки, изучавшие Гомера, зная древнегреческий язык в совершенстве, как, например, Гете, восхищались поэтическими достоинствами и поразительным слогом и музыкальностью «Энеиды».

И Вергилий действительно не бесхитростный певец народной устной саги, а тонкий, изысканный, великолепный поэт-художник, глава кружка поэтов, собравшихся вокруг Мецената. Эта литературная группа знаменовала собой «классический период римской словесности». Все они с нетерпением ждали окончания грандиозной поэмы Вергилия, о которой элегик Троперций еще в 26 г. до н. э., то есть за 7 лет до того, как смерть оборвала работу поэта над «Энеидой», торжественно заявил в своем кружке:

«Римские все отступите писатели, прочь вы и греки! Большее что-то растет и Илиады самой».

Вергилий был в зените своей славы. Он начал писать «Энеиду» в 29 г. до н. э., то есть через 2 года после окончания гражданской войны (31 г. до н. э.), и писал до самой смерти (19 г. до н. э.), то есть 10 лет. Это был не только гениальный поэт, автор знаменитых сборников «Буколики» (42–38 гг. до н. э.) и «Георгики» (37–30 гг. до н. э.), автор «Энеиды», но очень образованный человек и ученый. Он владел не только массой римских, греческих и александрийских источников, но знал все тонкости и технические детали. Он хорошо был знаком с историей, археологией, правом; отлично знал мифы, легенды и все религиозные обряды и церемонии. И его «Энеида» является столь же блестящим образцом поэзии, сколько и научного творчества. Поэт и ученый соединились в одном лице, подобно тому как александрийские скульпторы в ту пору стали детально изучать анатомию.

Как римский гражданин Вергилий является личностью самой бледной. Его попытки укрыться от бурных событий в своей усадьбе, где он писал «Буколики» и «Георгики», знаменуют собой в такой же мере политический индифферентизм, как и боязнь острой борьбы, события которой начались убийством Юлия Цезаря. Но одного желания укрыться от политических бурь не всегда достаточно, и Вергилий чуть не был убит, когда в ходе событий гражданской войны приходилось расплачиваться с воинами победившей партии земельными поместьями, и усадьба его была экспроприирована для подобной надобности.

Вергилий дождался политического успокоения, наступившего после того, как не только войска республиканцев Брута и Кассия были разбиты под Филиппами (42 г. до н. э.), но закончилась борьба и между победителями-членами триумвирата:

Лепидом, Октавианом Августом и Марком Антонием. Это случилось после ареста и ссылки Лепида и самоубийства Антония на ложе Клеопатры.

Что за интереснейшая эпоха, и сколь блестяще она отражена у классиков поэзии и искусства! Шекспир посвятил две из лучших своих трагедий Цезарю, Антонию и Клеопатре. К этой теме вновь обратился Бернард Шоу. А Клеопатра, не будучи особенной красавицей, служила излюбленной моделью для величайших художников и скульпторов последующих веков. Что стоят одни гигантские полотна Тьеполо, бесценные сокровища подмосковного дворца Юсуповых «Архангельского»! А сколько раз скульпторы изображали ее с неизменной змеей – аспидом, орудием самоубийства. На одну из таких скульптур так восторженно глядел Гете, увидевши ее в Риме в ноябре 1786 г.

Что Клеопатра была роковой женщиной и как подруга сначала Юлия Цезаря, а затем Марка Антония она была безусловно в высшей степени благодарным действующим лицом для поэтов и драматургов, — это вполне понятно. Не обязательно изображать ее красавицей на картинах, особенно на таких огромных холстах как у Тьеполо, где дело идет не о портретной, а о жанрово-исторической живописи. И Тьеполо, по-видимому, знал текст 27-й главы Плутарха, где последний писал: «Ее красота сама по себе не очень поражала зрителей, но в ее общении была неотразимая, чарующая сила, и наружность вместе с обворожительной речью и таинственной прелестью ее обхождения оставляли жало в душе тех, кто ее знал». Вот спокойный, точный, деловой текст, характеризующий обаяние египетской царицы устами историка.

Как изумительно использована эта канва нашим гениальным поэтом Пушкиным, где тот же образ Клеопатры создается неподражаемым волшебником художественного слова! Конечно, Клеопатра Шекспира, Пушкина и Бернарда Шоу гораздо интереснее в поэтическом изображении, чем на живописных полотнах даже такого мастера, как знаменитый Тьеполо. И тут же невольно приходит мысль: как странно, что не безупречно красивая женщина, как Клеопатра, служила столько раз моделью для художников, а самая красивая женщина древнего мира – Елена, жена Менелая и Париса, столько раз воспетая поэтами, не часто встречается на картинах художников или в созданиях ваятелей!

Попробую задержаться на образе Елены, несомненно, одном из самых пленительных в мировой поэзии, и вспомнить, что если художники изображали ее не особенно часто, зато поэты вспоминали эту первую красавицу античного мира много раз, награждая ее самыми разнообразными, порой неожиданными качествами.

Красота Елены была настолько необыкновенна и ослепительна, что даже сам Гомер чувствовал себя беспомощным описать ее наружность. Как первым подметил Лессинг, выводя в своей «Илиаде» впервые на сцену Елену, эту главную и единственную виновницу войны, Гомер ограничился изложением впечатления от ее вида на троянских старцев, избежав прямого описания ее красоты.

Так, долгими веками, читая великие поэмы Гомера, человечество рисовало себе дивный образ античной красавицы, сводившей с ума стольких героев древнего мира. А на рубеже XVIII и XIX столетий, то есть через 25 веков после Гомера, образом Елены загорелся и воспылал первый поэт западной Европы, властитель дум тогдашнего культурного мира – Гете. Для него образ Елены был тем идеалом женской красоты, к которому до самой глубокой старости влеклось его любвеобильное сердце и которого он не нашел в Гретхен юношей во Франкфурте-на-Майне. Гете рисует себе Елену не мрачными красками средневековых легенд

и народных немецких сказаний о Фаусте, где ей придавались черты лживого, опасного призрака, а наоборот, как светлый образ чудесной, нестареющей женской красоты, вечно отзывчивой на радости любви, не затуманенной житейскими невзгодами и мучительными снами.

Гете вынашивал в себе образ Елены долгими десятилетиями. Первая часть Фауста была окончена в 1806 г. и напечатана в 1808 г. Затем 18 лет Гете не начинал второй части поэмы, а начало третьего действия, то есть часть, целиком посвященную Елене, Гете читал Шиллеру еще в 1800 г. («Хвалой одних, хулой других прославлена…», монолог Елены).

У античных поэтов можно и надо учиться не только величественному, торжественному духу их творений, но и классическому стилю. Последний следует понимать не с внешней стороны, то есть в смысле безупречных форм гекзаметров, но в такой же степени и в смысле внутренней характеристики: величественного спокойствия, замечательной простоты, полной гармоничности и прозрачной чистоты. Поэмы Гомера, трагедии Эсхила, Софокла и Эврипида, метаморфозы Овидия, «Энеида» Вергилия и лирика Горация при чтении как бы гипнотизируют, овладевают мыслями, погружая разум в какую-то сладостно-опьяняющую дрему. Ритмичные, размеренные стихотворные формы настолько гармоничны, что начинают звучать как подлинная музыка. А под эти звуки воображение рисует холмы и берега Эллады, омываемые ласковым Эгейским морем, стены Трои, гавань Карфагена или берега Тибра, мелькают любимые и с юности знакомые, прозрачные, стройные тени: несчастной Антигоны, одинокой Ифигении, скорбной, покинутой Дидоны, а вдали рисуются монументальные фигуры то хитроумного Одиссея, то воинственного, гневного Ахиллеса, то настойчивого и удачливого Энея. Сквозь размеренную речь и безупречный ритм классических стихов временами слышатся то звуки свирели, то обольстительные стоны пектиды, то стройные хоры жриц Падосской богини и Адониса. Но музыка эта слышна лишь урывками, не отвлекая внимания на подробности тонкого музыкального рисунка, как нет замысловатого ажура в одеждах античных женских фигур. Строгие туники с немногочисленными складками пленяют чарующей силой художественной со-размеренности, гармонией пропорции. Античная классическая поэзия, подобно мраморным греческим статуям, действует и восхищает больше всего чарующей силой единого впечатления. А по глубине воздействия и благородству незабываемых переживаний античные мраморные статуи, пожалуй, превосходят любые произведения искусства людей.

Как-то трудно представить себе их в родных условиях, в Элладе; память невольно возвращает к бесценным сокровищам, собранным в залах и галереях Лувра, Британского музея, Эрмитажа и Московского музея изобразительных искусств, но и второстепенные фигуры и мраморные бюсты одинаково чаруют на фоне зелени, переполняя душу созерцающего их, будь то в аллеях Версаля, Сан-Суси, в Потсдаме, на террасах Шенбрунского дворца в Вене, в Летнем саду Ленинграда или в парке «Архангельского» под Москвой.

О литературных подлинниках, заимствованных и первоисточниках

Копия или оригинал в изобразительном искусстве, подлинник или перевод поэзии и художественной литературы имеют две совершенно различные оценки в зависимости от того, с какой точки зрения рассматриваются эти творения. Во-первых, каждое произведение характеризует собой творческие возможности, мастерство и степень гениальности автора и с этой точки зрения основная ценность оригинала картины или скульптуры, а также текста поэмы или романа устанавливается путем долгого изучения их и строгих сравнений и сопоставлений с другими признанными шедеврами художественного или литературного творчества. А из суммы творений каждого автора постепенно выявляется его абсолютная ценность и его место на земном Парнасе.

Вторая точка зрения касается не столько автора, сколько самого произведения и того впечатления, которое оно способно производить на зрителей или читателей. Эта сторона дела, пожалуй, главнейшая, ибо истинная цена любого художественного творения определяется силой, постоянством и продолжительностью художественного впечатления, вызываемого у публики. И естественно считать, что, чем выше художественная ценность произведения, тем более широкий отклик оно встретит во всех слоях общества, тем глубже будет производимое волнение и тем неизменнее сохранится такое неотразимое воздействие годами и десятилетиями. Секрет художественного обаяния, будь то картина, скульптура, поэма или музыка, не поддается простому определению. Гармоническое сочетание формы и содержания, художественная мера выявления главного и деталей, выявление личного, интимного или вечного, общечеловеческого, быта или природы и многое другое – все это лишь условные внешние признаки художественных творений, присущие как подлинно гениальным, так и многим рядовым, шаблонным произведениям искусства. И поистине невозможно сформулировать, почему одним творениям присущи высокохудожественные достоинства, а другие, весьма схожие по содержанию, форме и замыслам, не только совершенно лишены привлекательных качеств, но нередко производят отталкивающее, досадное впечатление. Это нагляднее всего выявляется на примерах совершенно необъяснимого обаяния многих музыкальных мотивов или общеизвестной и общепонятной, но неуловимой красоте некоторых человеческих, особенно женских лиц. Почему некоторые музыкальные мотивы или некоторые физиономии так изумительно красивы и всем так неизменно нравятся? Это необъяснимо.

Зато, будучи воспроизведены в мраморе, на холсте в красках, в музыкальной партитуре или рукописи самими авторами, оригиналы этих творений допускают размножение или воспроизведение в копиях, делаясь достоянием широких кругов любителей искусства и литературы.

В отношении поэзии и вообще литературных произведений вопрос о сравнительной ценности подлинника, то есть рукописи, или копии, то есть печатных оттисков, дело обстоит вполне ясно: каждый автор для того и пишет, что надеется увидеть свое творение в печатном виде; сама же рукопись, а тем более черновики могут иметь только археологический интерес, возникающий много позже и в отношении особо прославленных авторов.

Что же касается музыки, то здесь также композиции создаются для того, чтобы их исполняли в пении или инструментах. При этом сами авторы не только часто лишены собственных высоких вокальных данных, но нередко и инструментальное и даже дирижерское их мастерство не превышает среднего.

Наконец, и в отношении архитектурных творений замысел автора и художественная ценность произведений гораздо полнее и яснее отображаются в постройке, чем в чертежах и рисунках. Однако, как по музыкальной партитуре сведущие люди способны оценивать вокальные или симфонические вещи, так и архитектурные проекты могут дать весьма подробное и совершенно точное представление о замыслах автора и его художественной удаче. И как любой хороший певец или певица, любой настоящий оркестр могут исполнить музыкальное произведение повторно, так и архитектурные творения могут быть построены в разных местах и каждый раз совершенно точно по чертежам автора. И нет никакой невозможности утверждать, что одна из этих построек – оригинал, а другая – копия. Все они – подлинники, равно как каждое есть копия с чертежа.

Обращаясь к скульптуре, мы на первый взгляд можем думать, что в этом искусстве первый мраморный авторский экземпляр есть подлинный оригинал в отличие от всех последующих копий. Но это неверно, ибо оригинал скульптор лепит из глины, а этот первоначальный «подлинник» служит для того лишь, чтобы по нему техник-форматор отлил гипсовый экземпляр, и уже этот последний послужит моделью либо для бронзовой отливки, либо для мрамора; то и другое – задача чисто ремесленная. Таким образом, более всего отвечает обычным представлениям об оригинале гипсовая (первая) копия. Но также справедливо утверждать, что с этой гипсовой модели все последующие бронзовые отливки являются абсолютно идентичными, то есть равноценными.

Перехожу в заключение к живописи. Вот та отрасль искусства, где подлинник картины или портрета, созданный руками и кистью самого автора, строго отделяется от репродукций, будь то в гравюрах, литографии и любых даже цветных воспроизведениях в печати. И если, действительно, мудрено добиться того, чтобы при массовой репродукции качество оригинала полностью отражалось бы в штамповочных изделиях, зато отдельно воспроизводимые опытными художниками копии могут повторить оригинал с абсолютной точностью. Умелый художник способен так воспроизвести подлинник, что положительно невозможно отличить, который из двух экземпляров является первоначальным. Недаром случалось неоднократно, что подделки Рембрандта, Рубенса и Гальса вводили в заблуждение и заставляли «попадаться» опытных, профессиональных экспертов, например хранителей первоклассных европейских галерей.

Повторяю, я имею в виду копии, выполненные подлинными мастерами, когда искусство абсолютно идентичной передачи возвышается до уровня первостепенного мастерства, более трудного, чем творчество самого автора, ибо последний был свободен и ничем не связан. Иное дело – жалкое подражание ремесленника («Пьер Грассу» Бальзака).

Искусство и ремесло столь же различны, как роза живая, натуральная и искусственная – матерчатая, крашеная. В первой целый мир с нежной, грациозной гармонией формы, цвета, запаха, дыхания, в каждом лепестке течет влага жизни и весь цветок девственно чист. Второй – холодный, неподвижный труп, жалкая пародия, нелепость, оскорбляющая не только развитый вкус, но и здравый смысл.

Подлинное искусство Способно не только глубоко волновать ценителей, «заражать» (Л. Толстой), но творчески оплодотворять, влияя на способности и продуктивность художников совсем иного жанра и профессии. Например, Гете проездом через Болонью, стоя перед изображением св. Агаты (вероятно Рафаэля), так увлекся выражением здорового и самодовлеющего девичества без тени грубости, что сразу решил запомнить ее образ и созданное впечатление для обработки «Ифигении в Тавриде» в стихах, так, чтобы фигура, облик и дума Ифигении совпали с ликом св. Агаты.

Гете вдохновляющее влияние па поэтическое творчество черпал не только из созерцания шедевров живописи и особенно скульптуры при его итальянской поездке, но даже из архитектуры, и притом не в Вероне, где он впервые увидел творения Палладжио, а много раньше, еще в студенческие годы, когда он часами изучал и переживал архитектуру Страсбургского собора.

Почему-то и на меня Страсбургский собор оказывал действие прямо гипнотизирующее, к нему я убегал даже из клиники Лериша. А на мою профессиональную деятельность особо непосредственное влияние оказывала музыка. Например, перед особо трудными операциями я привык у себя в кабинете перелистывать партитуру «Шестой симфонии» Чайковского. Особо умилительное настроение и спокойствие создавали мне звуки передаваемой по радио увертюры к «Хованщине» Мусоргского – «Рассвет над Москвой-рекой».

* * *

В разряд подлинного искусства включались порой самые крайние направления, выражавшие наиболее эксцентричные и даже сумасбродные тенденции. Но допускать их на общих основаниях и даже включать в уже принятые каноны искусства все же иногда необходимо, ибо оправданием, например, прерафаэлитов, декадентов и символистов является то, что все они являлись законной реакцией против крайностей натурализма.

Допуская, что при определении содержания и задач искусств основным требованием и главной целью является служение красоте, Л.Толстой посвящает две главы своей работы («Что такое искусство») перечислению и разбору множества высказываний и определений красоты, сделанных со времен Сократа, Платона, Аристотеля и до последнего времени (1897). Хотя Толстой усердно работал над темой эстетики в течение 15 лет и пришел к самым неожиданным и крайним выводам, отвергая живопись Микеланджело, Леонардо да Винчи и Рафаэля, издеваясь над музыкой не только Вагнера и Листа, но даже Бетховена, иронизируя над Пушкиным и т. д., он цитирует множество определений красоты не только признанных знатоков искусства и критиков, но и второстепенных.

* * *

Художники, поэты, актеры – любимые дети, шаловливые, капризные и если даже и испорченные, то все же чарующие и милые с живой, радужной, легкокрылой фантазией и простительным озорством.

Напротив, ученые и философы – строгие служители мудрости и правды, олицетворенной истины и добродетели. Им нужно верить, на них можно полагаться.

Если художника и поэта встречают с любовью и улыбкой, в которой всегда светятся надежда и радость, то сквозь уверенность и уважение, с которыми принимают ученого и врача, часто просвечивают трудно скрываемые сдержанность и холодок.

Но основная цель одна и та же у обеих групп: высокие стремления к прекрасному, желание поднять дух человеческий к высоким ощущениям красоты и правды, познавать и изучать гармонию природы и создавать, творить гармонию в человеческом теле, его психику и общество.

Науки и искусства характеризуются не только элементами, присущими им самим, но также интеллектуальными свойствами своих слушателей, то есть ученых, поэтов и деятелей различных видов искусств. При этом в значительной мере проявляются индивидуальные черты характера и темперамента.

Добросовестное лицемерие бывает у каждого, кто, имея лишь больший или меньший талант, стремится в гении. Прежде чем ввести в заблуждение других, он обманывает самого себя.

Дар восхищения, понимания гармонии, переживания художественных, эстетических впечатлений есть свойство и способность, роднящие людей заурядных с подлинными поэтами, композиторами и художниками.

Души, способные наслаждаться, не уставая и не пресыщаясь сегодня, как вчера, могут сами не найти своего творческого призвания и остаться лишь любящими, преданными попутчиками продуктивных деятелей искусства. Зато своей искренней преданностью, тонким

пониманием и обширными знаниями они могут в высшей степени способствовать развитию искусств в широких кругах населения, превращая это в подлинную, насущную потребность и помогая отыскивать и выявлять открытые или затерянные таланты. Таков был, например, Вильегорский – «гениальный дилетант», по отзыву Шумана. Даже император Николай I сделал из него для себя что-то вроде высшего художественно-литературного эксперта.

«До невозможности он был разнообразен. В нем с зрелой осенью еще цвела весна, Но многоступный мир был общим строем связан, И нота верная во всем была слышна. Всего прекрасного поклонник иль сподвижник, Он в книге жизни все перебирал листы: Выл мистик, теософ, пожалуй, чернокнижник, И нежный трубадур под властью красоты». Кн, Вяземский

Вильегорского очень ценили, с ним дружили Жуковский, Пушкин, Глинка, Гоголь, Лермонтов. Подобно тому как в княгине 3. Н. Волконской видели «Северную Корину», так театральный мир видел в Вильегорском талантливого исполнителя, композитора, критика и актера.

* * *

Любое общественное явление и каждый факт из жизни людей должны оцениваться строго в перспективе тогдашних мировоззрений, а никак не с точки зрения современной. Морализирующая оценка человеческих чувств, мыслей и деяний, имевших место в давнем прошлом, то есть в совсем иной общественно-исторической обстановке, явно недопустима, ибо противоречит элементарным требованиям исторического материализма. Последний не грешит тенденцией перекладывать вину, которая является следствием социальных условий и заблуждением целых классов общества, на отдельных представителей этих общественных слоев, ибо источник их заблуждений и ошибок коренится не в их личной индивидуальной вехе, а в сложившихся взглядах и установках породивших их классов. И такое отношение справедливо не только для рядовых людей, но также и для высокоодаренных, даже обладающих чертами гениальности, ибо у великих людей, далеко превосходящих своих современников в некоторых отношениях, могут оказаться типичные недостатки и заблуждения кастового или классового происхождения. Даже более того, высоко возвышаясь над общим уровнем некоторыми свойствами своего таланта, великие люди и в проявлении характерных социально-классовых пороков могут тоже превосходить средний уровень. Это, может быть, даже закономерно, ибо если у гениальных людей некоторые положительные качества и характерные грани личности гипертрофированы и составляют главную привлекательную ценность, обеспечивающую их бессмертие, то вполне естественно ожидать, что другие грани, являющиеся отражением социальной и классовой принадлежности, не только повторят типичные общественные недостатки и заблуждения, но выявят их тоже в гипертрофированном виде, то есть в пропорции, соответствующей величию мыслей и стремлений общей одаренности, страстности характера и сосредоточенности воли, ума их носителя.

«Если у великого человека в душе заведется темный уголок, ох, и темно же там», — говорил Гете. Это жестокое изречение справедливо применить к самому Гете. Ибо если этот безусловно гениальный человек возвышался над уровнем не только Германии, но и всей современной ему Западной Европы как некий величественный Монблан, поднимающийся над всеми гребнями и вершинами Альп, то наряду с огромным поэтическим дарованием и множеством крупных заслуг в области науки, театра и искусствоведения, он обладал некоторыми столь же бесспорными и очевидными недостатками чисто обывательского свойства, прямо поразительной примитивностью политических взглядов, граничивших с мещанским филистерством. Как на Монблане чередующиеся тени сильнее выявляют ослепительную белизну снегов, а мраки пропастей подчеркивают высоту вершины, подобно этому и у Гете личные человеческие недостатки благодаря контрасту только еще более подчеркивали его крупнейшие поэтические заслуги и подлинное величие его жизни как ученого-натуралиста.

Могут ли вообще человеческие ошибки и отдельные заблуждения настолько омрачить собой общее впечатление от деятельности великого ума и таланта, что умаляется его значение? Это зависит от того, являются ли эти слабости и заблуждения плодом личной воли и проявлением собственных дурных инстинктов, или же они суть прямое и непосредственное следствие духа времени, влияния среды и того классового воспитания и сознания, каковые, увы, не в силах преодолеть в себе даже высокоодаренные интеллекты, целеустремленно и плодотворно действующие в избранном и излюбленном направлении.

По отношению к такой личности, как Гете, нельзя ограничиться общим высказыванием о его филистерстве. Необходимо примерами подтвердить эту оценку. Это сделать нетрудно, взявши хотя бы его высказывания за последние десять лет жизни (1823–1832) в разговорах с Эккерманном. Конечно, это не было расцветом его ума, однако и в этот восьмой десяток своей жизни Гете создал вторую часть «Фауста» и «Годы странствования». Но, помимо этих крупных созданий его музы в эти годы, Гете в разговорах высказал множество замечательных, вполне передовых мыслей и очень часто проявлял огромную широту и глубину своих взглядов. Например, восхищаясь древнегреческими трагедиями, он особо удивляется «той эпохе и той нации, которые сделали их возможными». Далее, как ни высоко ценил Гете роль личности в искусстве, но поводу Данте он сказал, что величие его в том, что «за собой он имеет культуру столетий».

Чрезвычайно верно Гете улавливал секрет обаяния песен шотландского поэта Роберта Бернса, который еще в детстве слушал народные мотивы жнецов и косарей. Имея такое живое основание, Бернс, опираясь на большую национально-культурную традицию, смог сам творить дальше вполне народные мотивы. Точно так же и Беранже, потомок бедного портного, без всякого образования, в силу особых условий, свойственных Франции, мог черпать культурные идеи и вдохновение прямо из жизни, из народа. «Французы нашли в нем лучшего выразителя своих подавленных чувств»; песни «ежегодно дают радость миллионам людей» и «несомненно доступны для рабочего класса».

Гете испытывал органическую боязнь ко всякой оппозиции, к любой полемике как актам негативного свойства. Такая недостойная боязнь была характернейшим проявлением мещанского филистерства, то есть взглядов и суждений односторонних, ущербных, прямо метафизических. Он откровенно говорил Эккерманну: «Полемические выступления противоречат моей натуре, и я нахожу в них мало удовольствия», «оппозиционная деятельность всегда упирается в отрицание, а отрицание – это ничто». Это приводило Гете к откровенной защите цензуры, ибо, считал он, «оппозиция, не знающая никаких границ, становится плоской», и наоборот, «цензурные ограничения принуждают ее быть остроумной», а это «большое преимущество», ибо притеснения и гонения «возбуждают дух». И Гете так глубоко верит в необходимость цензурных ограничений, что не хочет исключений даже для своих любимых поэтов. Например, он постоянно горюет, что дух борьбы в Байроне, его сарказм и непримиримый протест были препятствием в поэтическом творчестве, и хотя в его стихийной гениальности менять и переделывать что-либо столь же невозможно, как и ненужно, однако дух полемики и вечного отрицания делали самого Байрона надломленным, опустошенным и привели к гибели. Гете прямо выразился: «… если бы не ипохондрия и отрицание, Байрон был бы так же велик, как Шекспир и древние». «Если бы Байрон имел случай весь тот протест, которым он был полон, излить в энергичных выражениях в парламенте, то он очень выиграл бы от этого как поэт».

Но гораздо резче, чем в суждении о лорде Байроне, Гете выразился о тоже любимом, но низкородном Беранже, посланном в Парму правительством Карла X: «Он получил по заслугам, ибо его выступления против короля, государства и благомыслящих граждан заслуживают наказания», а его последние песни «совершенно необдуманны».

Политические взгляды Гете можно определить вполне точно. Проживши целые 50 лет министром и тайным советником веймарского герцога, Гете, разумеется, был убежденным монархистом. Но монархическая идея не только не делала из Гете политического борца, а, напротив, позволяла ему проявить свою принципиальную беспартийность, полнейшую аполитичность, откровенный квиетизм. Ведь вся эпоха Великой французской революции и Наполеона прошла на глазах зрелого Гете! И эти величайшие социальные, политические и национальные события не только не привлекли его к себе, но выработали в нем чисто обывательскую философию беспартийности и аполитизма.

Гете так ненавидит политику, что досадует на то, что она проникает в Turnverein и что поэтому власти вынуждены были или ограничивать, или вовсе закрывать гимнастические общества. Он формирует свое кредо вполне ясными высказываниями вроде: «и каждому заниматься делом, для которого тот родился… и не мешать другим делать свое дело»; «пускай сапожник сидит за колодкой, крестьянин идет за плугом, а правитель управляет». «Обращать внимание на то, что не наше дело, для частного лица – чистейшее филистерство», — писал Гете Цельтеру 29 апреля 1830 г.

Да, и великим людям свойственна наивность, а реакционность взглядов Гете имеет классический прообраз в рассуждении самого Аристотеля, который в своей «Политике» утверждал, что сама природа назначила одним людям быть свободными, а другим – рабами!

«Все, что делается насильственно, всякие скачки претят моей душе, ибо противоречат законам природы… Я ненавижу всякий насильственный переворот, ибо при этом уничтожается столько же хорошего, сколько выигрывается. Я ненавижу как тех, кто совершает их, так и тех, кто своим поведением его вызывает», — писал Гете 27 апреля 1825 г.

Прекраснодушные мечтания Гете отражают полнейшую политическую незрелость немецкой буржуазии 20-х годов. В них отразился страх, вызванный событиями Великой французской революции. И сам Гете горячо защищает «охранительные начала» Священного союза. «Никогда не было ничего более великого и благодетельного для человечества», — говорил он Эккерманну 3 января 1827 г. Он считал, что народ не может быть ни политиком, ни вождем, ни философом и что законы правительства «должны скорее стремиться к тому, чтобы уменьшить массу лишений, чем иметь претензию увеличивать массу счастья» (20 октября 1830 г.). «Слишком широкий либерализм» и излишек свободы вредны, «когда мы ею не можем воспользоваться». «Имеет человек столько свободы, чтобы вести здоровый образ жизни и заниматься своим ремеслом, то этого достаточно; а столько свободы всякий может добыть… Бюргер столь же свободен, как и дворянин, пока держится в известных пределах, предназначенных ему богом, и состоянием, в котором он родился».

Можно поистине удивляться, как Гете не понимал всей наивности такой концепции, то есть предопределенности и вытекающей из этого аполитичности, презрения к полемике и отказа от борьбы! Ведь он по себе знал, что даже в должности министра и ближайшего доверенного великого герцога он не мог без борьбы заполучить для библиотеки Йенского университета пустующего зала медицинского факультета и что ему пришлось овладеть этим залом явочным путем, то есть прямым, неприкрытым насилием.

В одном нельзя сомневаться – это в том, что Гете был абсолютно искренен. Он никогда не подделывался под придворные взгляды и этикет и не заигрывал ни с общественным мнением, ни с традициями буржуазии. Лучше всего искренность Гете доказывается случаем с Сорэ, когда возбужденно и восхищенно расспрашивал вошедшего гостя «о последних, чрезвычайных событиях». Сорэ, конечно, имел в виду только что полученные сведения об июльском перевороте 1830 г. в Париже. И только позже собеседники поняли, что они говорят о совершенно разных событиях. «Мы, по-видимому, не понимаем друг друга, мой дорогой, — сказал Гете. — Я говорю о чрезвычайно важном для науки споре между Кювье и Жоффруа Сент Илером (19 июля), который вынуждены были, наконец, вынести на публичное заседание Академии». Что ни говорить, для Гете, перерабатывавшего в это время свой труд «Метаморфоза растений» для французского издания, была очень важна победа Жоффруа Сент Илера, то есть прогрессивных ламаркистских идей против консервативных взглядов Кювье, исповедовавшего неизменяемость видов, однако этот академический спор на чей угодно взгляд терял свое значение на фоне бурных событий июльского переворота! Но для Гете было мало интереса «в волнениях мирских», и как ни увлекался он чтением французского журнала «Le globe», где восхищался Гизо, Ампером и Кузеном за их широкие взгляды на политику и отсутствие шовинизма, он иногда жалел о времени, потраченном на чтение этой передовой газеты, ибо в эти годы вышло в свет много научных работ молодых ученых, проливающих свет на важные академические вопросы. Если Гете, по превосходному выражению Баратынского, «умел слушать, как трава растет, и понимать шум волн», то не менее прав А. И. Герцен, заметивший по этому поводу, что Гете «был туг на ухо, когда дело шло о подслушивании народной жизни скрытой, неясной самому народу, не облачившейся официальным языком».

* * *

Хотя за истекшее столетие психология и национальные характеристики очень изменились, особенно у немцев, тем не менее сохраняет интерес тот анализ, который сделал Белинский в отношении склонностей народов Германии и Франции к наукам и искусствам. Германия вся – мысль, созерцание, знание, Франция вся – страсть, деятельность, движение, жизнь. Немец созерцает природу и человека как предмет для сознания, а потому германская наука и искусство носят характер мыслительно-созерцательный, субъективно-идеальный, восторженно-аскетический, отвлеченно-ученый. Это обеспечивает большое значение немецкой науки и поэзии, зато приводит к общественной педантичности не только в домашнем и семейном быту, но и в общественной жизни.

Во Франции, напротив, жизнь есть деятельность, развитие общественности, с приложением всех успехов науки и искусств для прогресса общества. Они для француза лишь средство общественного развития, для освобождения людей от тягостных и унизительных оков, но временных общественных отношений. Нужно ли добавлять, что французская литература выполняла ту же роль, а труды энциклопедистов, этой блестящей плеяды ученых-общественников, не только создали грандиозный научно-исторический памятник, но заложили прочный фундамент идеи для полного переустройства общества: научно-теоретической основой Великой Французской революции были грузные, но бессмертные тома «Энциклопедии» Дидро – Руссо – д'Аламбера – Вольтера.

Для немца наука и искусство – не только цель в самих себе, самостоятельная, священная сфера, но было бы профанацией вносить в нее что-либо мирское или требовать от науки ее вмешательства в жизнь. Немец бьется только для того, чтобы понять истину, а поймут ли его самого – безразлично; он пишет для аскетов, готовых также трудиться в поте лица; вне ученого круга он знать ничего не хочет. Отсюда туманность, педантизм и даже неуклюжесть немецких трактатов, будь то в науке или искусстве. Отсюда же кастовая замкнутость и ограниченность, а также порой смешное самомнение и самодовольство.

Француз – человек общительный, общественник, с живой симпатией к людям и обществу. Он больше всего заботится о том, чтобы его поняли все, и скорее пожертвует глубиной своей мысли, чтобы быть понятым, нежели решится заслужить упрек в смутности изложения ради глубокомыслия.

Французы из самых отвлеченных и сухих предметов умеют сделать общедоступный и увлекательный предмет знания, немцы же самый популярный предмет сумеют засушить и сделать из него ряд элевзинских таинств.

Немец сознает действительность, француз творит ее. Немец любит знание о человеке, француз любит самого человека.

Еще Грибоедов в одном из черновых вариантов «Горе от ума» писал, что «предки наши привыкли верить с ранних лет, что ничего нет выше немца». В ту пору, то есть 125 лет назад, в годы тотчас после восстания декабристов, 30 германских герцогств и княжеств были еще очень далеки от роли европейских культурных руководителей. И хотя со смерти Шиллера прошло 20 лет, а Гете глубоким старцем дописывал вторую часть «Фауста», невозможно было загадывать, во что превратятся потомки Вертера через полсотни лет, когда Бисмарк возведет прусский милитаризм в ранг общегерманской религии. Трудно было бы поверить, что нация, давшая Моцарта, Бетховена, страна, где родились Маркс и Энгельс, станет страшной угрозой миру для всей Европы! Правда, далеко на юго-западе во Freiburg давно стоял памятник «черному Бертольду» – злосчастному изобретателю пороха.

Но ни труды и дума Канта, Гегеля, Фейербаха, ни открытия и изобретения Гумбольта, Гельмгольца и Вирхова все вместе не искупят удушливых газов 1915 г. и душегубок, и лагерей смерти – Майданека, Освенцима, Дахау, в которых хладнокровно были истреблены миллионы европейцев за годы второй мировой войны. [4]

Эта рукопись осталась неоконченной. Прим. ред.

* * *

Великая Октябрьская социалистическая революция, так же как в конце XVIII века Революция во Франции, закрыла собой обширные периоды человеческой истории и открыла новые главы мировой истории и жизни человеческого общества. И на этих гранях очень многие высококультурные и широко образованные люди не поняли значения случившегося переворота и остались на непримиримо консервативных позициях. Они упорно цеплялись за призраки ушедшего, рисуя в памяти дорогие воспоминания о былом собственном счастье, тесно сросшимся с прежним порядком жизни и человеческих взаимоотношений.

На заре новой жизни, перед восходом яркого солнца они безнадежно склонялись над угасшими головешками вчерашних огней, желая собственным дыханием раздуть в них последние тлеющие искры. Но таким огнем не осветить уже больше грядущих путей! Этот свет не заменит собой лучей восходящего солнца. На короткий миг этих искусственных огней хватило бы, чтобы имитировать прекрасные оттенки пурпурного заката, после чего огни погаснут окончательно, а утренний предрассветный ветерок развеет пепел и золу без остатка. Жрецы умершей религии, они отжили свой творческий период и ныне уныло оглядываются кругом, оставаясь душой целиком в мире мечтаний о прошлом. Молитвы их совершенно безнадежны; алтари их неизбежно разрушатся, рассыпятся в прах, а пламя потухнет окончательно.

Перевернулась не только последняя страница, но захлопнулась массивная крышка переплета в книге всемирной истории, знаменуя собой окончание многовекового периода в жизни человеческого общества. Начался новый период истории, и он требует новых звуков, новых песен и новых певцов. Не только старый эпос, но и лирика прежней эпохи уже не созвучны новым требованиям. Они явились бы, как звук, пустой, Schall und Ranch в свете интересов сегодняшнего дня.

Сошли со сцены и хранятся в библиотеках не только Онегины, Чацкие и Печорины, Обломовы, Левины, Лаврецкие и Рудины, но все герои «темного царства» Островского, все бесчисленные чеховские нытики и неудачники, все Климы Самгины, Артамоновы и Булычевы, но отошли в историю и «Дни Турбиных».

О героях нынешней эпохи, об истине и чудесах сегодняшнего дня необходимо говорить словами и тоном не вчерашнего дня. Помимо индустриализации страны и коллективизации сельского хозяйства, советский народ прилагает еще и громадные усилия, направленные к общему культурному подъему всех народов. Всемерное поощрение развития искусств, спорта, литературы (на 50 с лишним языках), театра и, разумеется, всех отраслей наук, прикладных и теоретических, — все это на протяжении всех лет непрестанно являлось важнейшими заботами правительства, а вместе с тем и вернейшим показателем культурного роста населения.

О врачах и медицине в литературе

Как всевозможные болезни и ранения были роковой неизбежностью в жизни людей во все эпохи, так и врачебная деятельность и нравы лекарей часто находили отображение в литературе у всех народов, начиная с самой глубокой древности.

Труды самого Гиппократа не только представляют классический обширный сборник указаний по практической медицине и хирургии, но в них же содержатся многочисленные подробные указания о врачебной этике и морали. С тех пор на протяжении 24 столетий крупнейшие врачи, публикуя свои наблюдения, опыт и выводы, наряду с узкопрактическими советами и рецептами всегда давали профессиональные указания о нормах врачебного поведения и лекарской тактике по отношению к больным и их родственникам. При этом всегда и неизменно на первом плане были сословно-цеховые интересы самих лекарей. Однако если в специальной медицинской литературе нормы врачебной этики диктовались обычно довольно строго, то, в противоположность этому, в художественной литературе и в поэзии врачебный быт, нравы и сама лечебная деятельность рисуются с нескрываемой иронией, недоверием и даже издевательством на протяжении тоже двух тысячелетий почти у всех народов.

Можно поистине удивляться, до какой степени упорно и зло писатели и поэты во всех странах и во все века глумятся и злословят по адресу врачей! Причин тому несколько, и главная, разумеется, та, что смерть каждого человека люди расценивают не только как естественный конец и как «божье желание», заранее предусмотренное, строго рассчитанное и непредотвратимое, но и как результат врачебного бессилия, неудачи или недобросовестности. Бесспорно, что научные обоснования медицины на протяжении долгих веков были очень шатки и сомнительны; лечебные средства и лекарства подбирались чисто опытным путем, то есть почти случайно. Несомненно также, что лекарскую специальность раньше очень часто избирали всевозможные жулики и шарлатаны, охотно спекулировавшие и на людском горе, и на поразительной склонности и готовности людей доверяться всему чудесному и мистическому.

В этом отношении роль врачей всегда была очень близка к роли священников, ибо те и другие встречали рождение человека в мир и провожали людей «на тот свет» почти всегда совместно. И как служители культов – ксендзы, монахи, муллы – были частой и излюбленной мишенью для сатиры и насмешки в поэмах и пьесах для сцены, так и врачи давали богатый материал для обличений в их бесполезности, корысти и алчности. Насмешки над лекарями и всевозможные сюрпризы с мнимо заболевшими были излюбленными мотивами в комедиях Мольера (середина второй половины XVIII века).

Несколько позднее, в эпоху так называемого плутовского романа, рассказывая о мошенничествах и проделках главного героя, авторы обязательно делали его на некоторое время врачом и ставили в столь же смешное, сколь неприглядное положение. Будь то испанец Жиль Блаз во французской повести Лесажа или перс Хаджи-Баба в английском романе Дж. Мориэра, оба этих веселых проходимца среди своих приключений поступают на службу к врачам и почти сразу сами приступают к практике. Уметь и знать тут нечего, любое надувательство сходит с рук, независимо от того, выздоровеет больной или нет. Мораль не только этих бродяг, но и старых профессиональных врачей, их хозяев, не только низкая, но явно криминальная. Их единственная цель – корысть и обогащение, средства для этого все хороши, сама жизнь больных не стоит ничего, а лечебные средства годятся любые, даже самые нелепые. Самонадеянность, бесстыдство и наглость врачей таковы, что некоторые из слуг-лакеев не находят в себе моральных сил служить у таких хозяев. Об этом подробно рассказывает такой кочующий слуга, переменивший много хозяев различного общественного положения и профессий, героине комедии «Дон Хиль – зеленые штаны» испанского автора Тирсо де Молино (Габриэль Тейлс)[5], первого сценариста и поэта воспевшего Дона Жуана (1610), за коим последовали Мольер, Моцарт, Байрон, Пушкин и множество других.

Греческий врач Архагаф (из Пелопоннеса) поселился в Риме в 219 г. до н. э. и своими хирургическими операциями приобрел такую славу, что правительство дало ему дом и римское гражданство. После этого греческие врачи массой хлынули в Италию. Катон непрестанно нападал на этих иностранных врачей в своих речах и книгах и стремился своей собственной справочной книжечкой, составленной по собственным выпискам из греческих источников, восстановить старинный обычай, по которому глава семьи является в силу этого и домашним доктором.

По словам Моммзена, публика не обращала внимание на упрямое стариковское ворчание Катона, однако докторское ремесло, бывшее в Риме одним из самых доходных, оставалось иностранной монополией, и в течение нескольких столетий в Риме не было врачей, кроме греческих.

Суждения Катона были очень резки: «В своем месте я расскажу тебе, сын мой Марк, то, что я узнал об этих греках в Афинах по собственному опыту, и докажу тебе, что их сочинения полезно просматривать, но не изучать. Эта раса в корне развращена и не признает никакой правительственной власти. Верь мне, в этих словах такая же правда, как в изречении оракула; этот народ все погубит, если перенесет к нам свое образование, и в особенности если будет присылать сюда своих врачей. Они сговорились извести своими лекарствами всех варваров, но они требуют за это платы, для того, чтобы внушить к себе доверие и скорее довести нас до гибели. И нас они называют варварами и даже поносят еще более грубым названием „опиков“, поэтому я запрещаю тебе входить в какие-либо сношения с, знатоками врачебного искусства"».

Цитирующий Катона Моммзен указывает, что этот ревностный защитник римской национальности, очевидно, не знал, что слово «опики», имеющее в латинском языке бранное значение, не имеет такового на греческом языке, и что греки называли этим словом италиков без оскорбительного намерения.

Однако, отрицая греческую медицину, Катон взамен ей рекомендует (Dererust, 160) собственные, испытанные средства вроде, например, «очень действенного» заговора против вывихов, смысл которого, вероятно, был столь же понятен самому изобретателю, как и нам: («Hanat, hanat, ista, pista, sistad damia bodanna-usta»). А вот заговор от подагры: нужно думать о ком-нибудь, ничего не евши, тридцать девять раз дотронуться до земли и плюнуть, а затем сказать: «Terta pestem tenelo solus hie ma-veto» («я думаю о тебе, вылечи мои ноги. Земля, возьми болезнь, а здоровье оставь здесь») (Dererust).

Интерес к врачебной деятельности, живой и обширный, был у Гомера. В обеих его знаменитых поэмах имеется масса упоминаний о врачах и их работе.

Характерная ирония над медициной звучит в «Назидательной новелле» Сервантеса («Лиценциат Видриера»). Сначала он приводит диалог с аптекарем, который при нехватке необходимого масла заменяет последнее тем, что отливает его из лампы, имеющейся под рукой: «Ваше ремесло (аптекаря) обладает свойством, способным подорвать славу самого искусного врача на свете». Он рассказывает историю об аптекаре, не имевшем смелости сознаться, что у него в лавке не было снадобий, которые прописывал доктор. Вследствие этого он вместо одного средства клал какое-нибудь другое, обладавшее, по его мнению, теми же свойствами и качествами, на самом же деле это было не так, и его негодная стряпня оказывала действие, прямо обратное тому, которое должно было произвести правильно прописанное лекарство.

Шиллер, сам врач, в своих «Разбойниках» глумится над консилиумом докторов, собранных Мором лечить простреленную лапу у бульдога, приготовивши три дуката тому, кто решится подписать рецепт собаке. «Быть честным человеком – значит освобождать людей от тягостных нахлебников: войны, мора, голода и докторов» (курсив Шиллера).

Удивительно, что Шиллер, будучи врачом, так редко пользовался медицинской тематикой и персонажами в своих драмах и лирике (Шекспир, наоборот, очень часто делал это, не будучи медикам).

Лев Толстой положительно ненавидел врачей, хотя сам не мог обходиться без них всю свою жизнь. В «Поликушке», «Смерти Ивана Ильича» и «Крейцеровой сонате» он грубейшим образом издевался над врачами и их работой.

Будучи сам врачом, А.П.Чехов, естественно, часто вводит в число действующих лиц врачей и фельдшеров. Эта портретная галерея его весьма разнообразна, но удивительным образом, Чехов не дал почти ни одного ярко положительного типа ни среди земских, ни среди военных, городских или университетских врачей! В громадном большинстве все его врачи – такие же пошлые обыватели, как и вся главная масса бесчисленных героев его повестей, рассказов и пьес.

«Земский врач в большинстве – это неискренний семинарист, византиец, который держит за пазухой камень» (А. П. Чехов. «Записная книжка», 1, 1891–1904, стр. 70, 10).

Вот далеко не полный список чеховских врачей, составленный на память, без специального поиска.

Начну с двух фельдшеров, кои одинаково резки и бесчеловечно грубы. Вспомним совсем не комический, а ужасный, зверский рассказ «Хирургия», где фельдшер Курятин не только совершенно неумело рвет зуб дьячку, но после двух мучительных срывов щипцов ломает коронку, а на естественный протест измученного пациента разражается грубой руганью: «Что ты за пава? Ништо тебе, не околеешь!»

Еще хуже фельдшер Максим Николаевич в «Скрипке Ротшильда». Он – старик, и «хотя он и пьющий и дерется, но понимает больше, чем доктор, который был сам болен». Он совершенно бесчеловечно отказывается лечить привезенную тифозную старуху: «Пропала старушка». Пора и честь знать». На возражение мужа больной, столяра-гробовщика, что «всякому насекомому жить хочется», фельдшер отвечает: «Мало ли что!». И не только решительно отказывает в просьбе поставить больной банки или пиявки, но выгоняет их со словами: «Поговори мне еще! Дубина!»

Хирург в рассказе «Супруга» совершенно не виден как врач, а лишь как обманутый муж, причем его растерянность при расшифровке (по словарю) английской телеграммы из Ниццы сменяется решимостью дать жене развод и даже взять вину на себя. Но он жалким образом теряется под натиском вернувшейся под утро супруги – хищной женщины-эксплуататорши.

Совсем иной тип доктор Сергей Борисович – отец главной героини повести «Три года». Это – практикант губернского города, живущий вдвоем с дочерью в большом собственном доме. Он – «чрезвычайно обидчивый, мнительный доктор, которому всегда казалось, что ему не верят, что его не признают и недостаточно уважают, что публика эксплуатирует его, а товарищи недоброжелательны. Он все смеялся над собой, говоря, что такие дураки, как он, созданы только для того, чтобы публика ездила на них верхом». Однако он обижается, когда брат больной с рецидивом рака груди высказывает желание пригласить консультанта из Москвы. Доктор Сергей Борисович имеет свою «слабость»: он покупает дома в Обществе взаимного кредита… и отдает их в наем… И свой дом он заложил, а на эти деньги купил пустошь, где стоит двухэтажный дом… Но самое характерное то, что он ничего не читает, а ежедневно все вечера проводит в клубе за картами!

Еще характернее алчность доктора Старцева – Ионыча в одноименном рассказе. Живя в девяти верстах от крупного губернского города С. в земской больнице, Ионыч быстро завел себе сначала пару лошадей, затем тройку. Практика в городе быстро росла. Но он был нелюдим и никак нельзя было придумать, о чем говорить с ним. И Старцев избегал разговоров, а только закусывал и играл в винт, и когда заставал в каком-нибудь доме семейный праздник и его приглашали откушать, то он садился и ел молча, глядя в тарелку; и все, что в это время говорили, было неинтересно, несправедливо, глупо, он чувствовал раздражение, волновался, но молчал. И за то, что он всегда сурово молчал и глядел в тарелку, его прозвали в городе «поляк надутый», хотя он никогда поляком не был.

«От таких развлечений, как театр и концерты, он уклонялся, но зато в винт играл каждый вечер, часа по три, с наслаждением. Было у него еще одно развлечение – это по вечерам вынимать из карманов бумажки, добытые практикой, и, случалось, бумажек – желтых и зеленых, от которых пахло духами, и уксусом, и ладаном и ворванью, — было понапихано во все карманы рублей на семьдесят; и когда собиралось несколько сот, он отвозил в «Общество взаимного кредита» и клал там на текущий счет».

Мельком проходят в ролях второстепенных персонажей врачи в рассказах «Спать хочется», «Припадок», «Княжна» и «Жена».

Обратимся теперь к тем трем повестям, где врачи играют или главную роль, или же важную. Это: «Скучная история», «Палата № 6» и «Попрыгунья».

«Попрыгунья» интересна и в автобиографическом отношении. В ней в лице художника Рябовского выведен приятель Чехова художник И. И. Левитан, а в лице Ольги Ивановны – жена доктора Д. П. Кувшинникова Софья Петровна (см. Щепкина-Куперник. Дни моей жизни, 1928; М. П. Чехов. А. Чехов и его сюжеты», а также, кажется, М. Пришвин в сборнике Военно-охотничьего общества. Там подробно описана охота с гончими близ Савинской слободы на Волге, куда Левитан ездил «на этюды» и брал с собой Софью Петровну, которая тоже стреляла зайцев).

Очень значительна большая повесть «Скучная история». Это едва ли не единственное в литературе произведение, где автор подробно касается жизни ученого-медика, профессора Московского университета, знаменитого анатома (Бабухин?), и не только техники, но и психологии медицинской лекции и студенческой аудитории. Домашняя жизнь профессора изложена подробно и интересно. Очень искренни главы, посвященные его трогательной привязанности к своей приемной дочери – неудачливой актрисе Кате, сироте его товарища-окулиста. «Сам профессор в длинном списке своих друзей имел такие имена как Пирогов, Ковелин, Некрасов, дарившие его самой искренней теплой дружбой». Там дан и тип ассистента, прозектора кафедры – тупого, но трудолюбивого начетчика Коростелева, который тем больше преклонялся перед немецкими авторами, чем меньше имел собственной инициативы. Петр Игнатьевич Коростелев пороха не выдумает, для этого нужна фантазия, изобретательность, уменье угадывать. Короче говоря, это не хозяин в науке, а работник. Наконец, весьма колоритны сцены с университетским швейцаром Николаем: «старый сослуживец, ровесник и тезка». Он – хранитель не только тридцатилетних событий и анекдотов университета, но и преданий за много лет прежде, перешедших к нему от прежних швейцаров. Он досконально знает и помнит все даты поступлений, диссертаций, длинных и коротких историй, он помнит все! О мудрецах и тружениках науки и знавших все «нет надобности принимать все эти легенды и небылицы за чистую монету, но процедите их, и у вас на фильтре останется то, что нужно: наши хорошие традиции и имена истинных героев, признанных всеми…» [6].

Хирурги на на распутье

В самой середине первого полувека текущего столетия, то есть возле 1925 г., знаменитый русский хирург профессор Сергей Петрович Федоров выступил в печати со своей декларацией, озаглавленной «Хирургия на распутье», в которой лидер тогдашней хирургии высказал весьма пессимистические взгляды на ближайшее будущее хирургической науки. С тех пор прошло 25 лет, и не худо, оглянувшись на прожитый период, ответить, насколько оправдался мрачный прогноз покойного маэстро.

Сергей Петрович Федоров был не только общепризнанным главой советской хирургии, но безусловно одним из первых хирургов Европы. К его мыслям и взглядам прислушивались с особым вниманием как внутри страны, так и за рубежом. И каждое его обобщение звучало почти непререкаемой истиной.

Интерес к разбираемой работе тем более повышался, что высказывание было по столь общим вопросам, как грядущая судьба хирургии. А, как видно из самого заглавия – «Хирургия на распутье», размышления автора были безотрадными и выводы неутешительными.

И подобно тому, как витязь древнерусской былины стоял в горьком раздумье у верстового камня на перепутье трех дорог, из коих ни одна не сулила удачи и успехов, так и профессор С. П. Федоров грустно размышлял над будущим хирургии, пути развития которой представлялись ему неопределенными, а перспективы рисовались расплывчатыми контурами в бледных, даже мрачных, оттенках.

Как и следовало ожидать, выступление С. П. Федорова взволновало весьма широкие круги научно-медицинской общественности, вызвав обсуждение этой декларации и в печати, и на заседаниях ученых обществ во многих городах Советского Союза. Иногда реплики были весьма энергичными и убедительными, как, например, статья д-ра К. В. Волкова из Ядрина (Чувашская область) в журнале «Новый хирургический архив».

За истекшие с тех пор четверть века жизнь, как всегда, решила, на чьей стороне правда. А теперь нас интересует не столько то, что блестящее развитие хирургии опровергло мрачные опасения и пессимистический прогноз профессора С. П. Федорова, сколько факторы, которые обеспечили такой значительный расцвет хирургии за последние четверть века. Но прежде чем отвечать на высказанные С. П. Федоровым печальные размышления «на распутье», необходимо напомнить главнейшие тезисы самой декларации. В немногих фразах мысли С. П. Федорова можно свести к следующему.

Блестящий расцвет хирургии конца XIX и начала XX столетия был обусловлен двумя крупнейшими открытиями: обезболиванием и асептикой. Все, что могли дать эти два капитальных фактора, было полностью использовано во всех отделах хирургии. Успех был огромный, небывалый, но все возможности уже целиком исчерпаны. В результате наступила остановка творческих проявлений и не заметно новых подлинных достижений в клинической и оперативной хирургии.

И если не сказать, что научная мысль зашла в полный тупик, то в целом хирургия стоит на распутье, то есть без крупных отдаленных ориентиров и без ясно поставленных конкретных реальных задач. Это «безвременье проявляется, между прочим, в бесконечных потоках конференций и съездов с пустопорожними докладами и с целыми горами печатной бумаги с незначительными, а то и вовсе халтурными статейками, нужными только для самих авторов».

Главный вывод С. П. Федорова сводился к тому, что дальнейший прогресс хирургии возможен только при тех условиях, что в медицине появятся новые капитальные открытия, кои оплодотворят и хирургию, позволяя ей развернуть неведомые до сих пор главы, подобно тому, как в свое время это сделало открытие наркоза, а затем антисептики.

Нет никакого сомнения, что новые капитальные открытия общемедицинского свойства должны явиться факторами, стимулирующими дальнейший расцвет хирургии. Так оно и оказалось в действительности. Но прежде чем обратиться к рассмотрению крупнейших медицинских приобретений, обогативших собой хирургию последних лет, посмотрим сначала, прав ли был Сергей Петрович, утверждая, что ресурсы хирургии были исчерпаны полностью и что с наличными средствами нельзя было рассчитывать на новые существенные успехи.

Ныне можно твердо заявить, что предсказания эти не подтвердились, а просчет оказался двояким: во-первых, совершенно независимо от каких-либо новейших инструментальных фармакологических или методологических преобразований и возможностей, а одними лишь талантливыми и изобретательными приемами были сделаны некоторые очень существенные улучшения хирургии. Во-вторых, дальнейшее совершенствование подсобных специальностей и вспомогательных ресурсов оказало весьма заметное влияние на развитие и успехи хирургии. Не вдаваясь в детали, назову такие факты в обеих группах.

Меньше всего можно было ждать особых достижений в области чисто оперативной хирургии, ибо этот раздел был полнее всего изучен и использован хирургами-виртуозами донаркозной и долистеровской эпохи. И казалось, что в отношении путей и доступов топографическая анатомия была использована до конца. Тем не менее, можно указать, что операция удаления камней мочеточника спереди надпузырным, срединным разрезом явилось столь же неожиданной, сколь замечательной новинкой.

Еще более важным приобретением оказались операции задних поддиафрагмальных абсцессов путем доступов сквозь ложе XII ребра, мимо жировой капсулы почки, минуя плевру и брюшину (по А. В. Мельникову). Огромная смертность при передних доступах сквозь диафрагму сверху теперь снизилась во много раз.

Но самым замечательным открытием, прославившим: советскую хирургию, явились диафрагмотомии, открывшие совершенно новую главу хирургии – интрамедиастинальные операции. Наши замечательные сибирские хирурги профессора К. П. Сапожков в Иркутске и А. Г. Савиных в Томске независимо один от другого разработали методику операции сагиттального сечения диафрагмы и мобилизации нижнего конца пищевода. Это повело к широкому развитию операции не только при раках кардии, но и при вышележащих карциномах. А Б. С. Розанов использовал диафрагмомедиастинотомию для успешного дренирования флегмон средостения как следствия надрывов пищевода проглоченными инородными телами или при бужировании рубцовых сужений.

Повторяю, все это – уже не отдельные робкие попытки порядка виртуозной казуистики, а стройная и солидная новая глава хирургии, являющаяся поистине гордостью советской науки и практической медицины. Они далеко опередили все известные зарубежные достижения.

Говоря о необычайных по своей смелости хирургических операциях, необходимо упомянуть и об операциях академика Н. Н. Бурденко, о так называемых бульботомиях, то есть пересечении соответствующих пучков и нервных проводников внутри продолговатого мозга. Н. Н. Бурденко неоднократно производил эти феноменальные операции по поводу некоторых спастических состояний, и можно поистине восхищаться точности тонической диагностики и абсолютной уверенности хирургической техники, которая позволяла пересекать необходимые нервные пучки в самом средоточии всех абсолютно жизненных центров дыхания и кровообращения внутри продолговатого мозга, который, казалось, во все века останется зоной noli me tangere.

Далее, необходимо указать, что хирургические вмешательства на легких, производимые теперь все шире, показали столь хорошие и настолько прочные успехи, что специалисты-фтизиатры все чаще находят необходимым обращаться к оперативным вмешательствам. Удельный вес последних за 25 лет не только не уменьшился, а определенно вырос и продолжает увеличиваться.

Переходя ко второй из названных выше групп, укажу прежде всего на огромные успехи рентгенологии, которые имели особо благотворные последствия для развития хирургии. Нет области человеческого тела и такой хирургической специальности, в которых блестящие успехи современной рентгенологии не открыли бы новых возможностей.

В самом деле, тончайшие рисунки костной структуры любой части скелета позволяют нам подробно наблюдать динамику почти любых патологических процессов: будь то костный туберкулез, различные фазы остеомиелита, раневые остеиты при огнестрельных раздроблениях или тонкие процессы регенерации и формирования костных мозолей. Рентгенология не только обеспечила хирургии документальные решающие данные, но снабдила нас точными и неоспоримыми доказательствами о направлении и последовательных этапах патологических изменений, то есть позволяет глубоко проникнуть и правильно понять самую суть совершающихся патофизиологических процессов.

Решительное влияние имели успехи рентгенологии и в других главах хирургии. Весь желудочно-кишечный тракт находится под абсолютным рентгеновским контролем. Вся мочевая система изучается на детальнейших снимках с безупречной пиелоуретрографией. Желчные пути, мозговые желудочки, весь спинной мозг, наконец, любой отдел артериальной системы на живом человеке доступны тончайшей фотографии с рентгеноконтрастными наливками. Словом, прогресс рентгенологии, будь то сам по себе или в сочетании с разнообразными новейшими эндоскопиями, позволяющими использовать инструментальный осмотр многих органов и полостей, чрезвычайно обогатил современную хирургию, способствуя ее бурному прогрессу.

Далее появилась особая техника – диатермическая электрохирургия, позволяющая бескровно оперировать на паренхиматозных органах.

Блестящих успехов достигла современная хирургия головного мозга. Большое значение для развития нейрохирургии и всех других разделов хирургии имели усовершенствования и новинки в других отраслях и во вспомогательных отделах, из которых три оказались наиболее замечательными, а все вместе они создали тот новый фундамент современной хирургии, на котором она так прочно стоит и столь успешно развивается. Таковыми следует считать, во-первых, новые средства и методы хирургического обезболивания, во-вторых, появление выдающихся средств и способов внутритканевой антисептики и, наконец, переливание крови.

Что касается проблемы анестезии, то за 105 лет ее существования со времени открытия эфирного наркоза (1846) прогресс был необычайным, превосходя во много раз то, что хирургия смогла добыть за два тысячелетия. И если справедливо историю хирургического обезболивания начинать с этой названной даты, то так же справедливо считать последнюю четверть века перед столетним юбилеем общего обезболивания особенно продуктивной и замечательной.

Действительно, как раз в 1922–1930 гг. появились один за другим газовые наркозы (нарцилен, этилен), авертин, внутривенные наркозы, эвипан и вся замечательная серия барбитуровых препаратов, совкаин, удлинивший сроки спинальных анестезий до пределов практических потребностей. Затем циклопропан и, наконец, недавно – кураре.

Но, пожалуй, самым замечательным приобретением оказался интратрахеальный наркоз. Хотя успешные опыты интратрахеальных инсуффляций делались еще 40 лет назад, однако в полной мере этот метод был оценен и использован лишь за последнюю четверть века. Благодаря вдуванию наркозной смеси прямо к месту бифуркации бронхов хирургия приобрела возможность смело раскрывать плевральную полость самым широким образом для операций на легких, сердце, средостении, больших сосудах и пищеводе.

Если 100 лет назад наркозы создали новую эпоху в хирургии, то справедливо надеяться, что грядущие успехи хирургии будут еще ярче и значительнее: они должны настолько же превзойти прежние достижения, насколько современные газовые интратрахеальные наркозы и изящные внутривенные усыпления выгодно отличаются от наркозов хлороформом или удушливых эфирных наркозов в закрытых масках.

Так развивалась новая обширная глава в хирургии, являющаяся самой увлекательной новинкой и одной из наиболее обещающих глав современной хирургии. В какой мере велики дальнейшие возможности, можно иллюстрировать, напомнив лишь про две особенности внутритрахеальных наркозов, а именно: если нужно усилить расслабление мышц, то, впрыскивая кураре, мы можем не бояться даже полной остановки движения диафрагмы и на довольно продолжительные сроки; а наркоз лучше всего давать циклопропаном, который, обеспечивая полное обезболивание, сам по себе абсолютно не ядовит, безвреден как для сердца, легких, так и для печени.

Повторяю еще раз: прогресс в проблеме анестезиологии колоссален, и он открывает огромные возможности в любых разделах хирургии.

Вторая из названных выше крупных проблем – антисептика – тоже не нова, хотя и более молодая. Со времени открытия Листера (1867) в этом вопросе было два течения: одно касалось усовершенствований профилактической асептики для чистоты операций, другое складывалось из поисков тканевых антисептиков для работы в неасептических органах и в хирургии инфицированных ран и воспалительных процессов.

И если первая часть проблемы нашла вполне удовлетворительное решение в стерилизации марли паром, инструментов – кипячением и в использовании резиновых перчаток, то нахождение антисептика, губительного для микробов и безвредного для человеческих тканей, упорно не удавалось, несмотря на неустанные поиски ученых разных специальностей в течение долгих десятилетий.

Здесь не место перечислять огромное количество всевозможных антисептических средств и препаратов, появляющихся одно за другим и суливших порой довольно большие надежды, увы, неизменно обманутые. Укажу лишь, что со времени статьи С. П. Федорова в деле дальнейших поисков универсального тканевого антисептика хирургия действительно очутилась «на распутье». Стоит вспомнить смену стольких прославленных растворов за одни лишь годы первой мировой войны, когда препараты ртути и других тяжелых металлов сменялись то дериватами хинина, то знаменитыми хлорированными растворами, то всевозможными анилиновыми красками, то снова препаратами серебра (колларгол). Потом надолго водворился прославленный риванол. Затем снова хлорацид, хлорамин и т. д.

Вспомним также, что параллельно со всеми этими химико-фармацевтическими препаратами не менее интенсивно изобретались и испробовались всевозможные специфические сыворотки и вакцины. Наконец, не обошлось и без настойчивых попыток убивать или парализовать микробов в ране или воспалительных очагах воздействием рентгеновых лучей, видимых фиолетовых и невидимых красных лучей, а также токов высокой частоты.

Итак, поиски и эксперименты велись в двух направлениях: по линии микроорганизмов, то есть, стараясь подыскать химико-фармацевтические препараты или специфические сыворотки, губительные для самих зародышей, и по линии макроорганизма, то есть, стремясь вооружить и усилить средства самозащиты. Упорные неудачи решительно всех испробованных средств и методов невольно порождали отчаяние и все более укрепляли мысль, что сама задача внутритканевой стерилизации принципиально неразрешима.

Мотивировка столь пессимистического вывода была та, что никакой антисептик и никакие защитные антитела не могут достигнуть главных очагов развития инфекции, кои как бы изолированы от всего организма вследствие перерыва кровообращения и секвестрации, где, таким образом, в некротических очагах микробы самой смертью оказываются, защищены от действия любых антисептиков или специфических антител, которые все могут действовать только через кровеносные сосуды, то есть в живых тканях с ненарушенной васкуляцией.

Рассуждения эти казались настолько логичными, что они действительно подрывали веру в полезную роль каких-либо антисептиков, по крайней мере, при тяжелых огнестрельных переломах или раздроблениях конечностей при травме.

Высказанные соображения установили четкую границу, дальше которой не могли идти надежды на могущественные действия будь то сульфамидных препаратов, появившихся перед самым началом второй мировой войны, бактериофагов, испытанных еще в период финской кампании, или, наконец, замечательных антибиотиков – грамицидина, пенициллина, стрептомицина, вошедших в строй в конце второй мировой войны, но получивших широкое распространение только в послевоенные годы.

Ни одно из этих средств творить чудеса, разумеется, не могло, а потому роль тщательной обширной обработки ран с обязательным иссечением и всех нежизнеспособных тканей и фрагментов сохранилась в полной мере. Зато местная и общая сульфамидотерапия, а позднее пенициллино- и стрептомицинотерапия позволяли полностью локализовать нагноительный процесс в очагах некроза, то есть в тех участках, кои по своему анатомическому расположению не допускали широкого профилактического иссечения, а следовательно, обрекались в дальнейшем на секвестрацию, и в конечном счете польза этих бактериостатических средств, то есть и сульфамидных препаратов и антибиотиков, оказалась огромной. Ее, конечно, невозможно точно учесть, ибо судьба огнестрельных ранений и самих раненых определяется множеством других факторов, из коих почти любой может иметь решающее значение. Однако можно уверенно утверждать, что многие тысячи конечностей и жизней были спасены нашим раненым воинам благодаря ранней и обильной сульфамидотерапии.

Выше я упоминал, что современные успехи интраторакальной хирургии превзошли самые смелые надежды. Можно ли было думать 25 лет назад, что операция иссечения долей легкого или даже удаление целого легкого станут столь же обычными вмешательствами, какими в те годы были, например, резекция желудка?

Далее, можно ли было полагать, что иссечения пищевода при раке его станут массовыми, повседневными операциями в репертуаре не только столичных клиник, но почти каждой крупной республиканской или областной больницы? Наконец, кто мог вообразить, что станут десятками производиться успешные операции в абсолютно безнадежных состояниях при врожденных пищеводно-трахеальных свищах с полным перерывом проходимости пищевода? Ведь при этих феноменальных реконструктивных операциях на однодневных младенцах, при которых производится разделение пищеводно-трахеального свища и прямой анастомоз слепых концов пищевода, используется тот заднебоковой экстраплевральный метод, который был подробно разработан и впервые опубликован русским хирургом Насиловым больше полувека назад!

В течение свыше 50 лет операции Насилова не могли найти систематического применения, а ныне благодаря пенициллину инфекция средостения при разделении пищеводно-трахеального свища и устройство пищеводного соустья перестала быть смертельной угрозой, парализующей стремление и волю хирургов. Вот область, где эффективность пенициллина или стрептомицина не может отрицать ни один скептик; и каждому ясно, что без особых эксквизитных антисептических возможностей подобные реконструктивные операции неизменно заканчивались бы неудачей.

В заключение упомяну, что триумфальное развитие внутригрудной хирургии привело к методическому и возрастающему производству операций на самом сердце и главных сосудах вплоть до резекции аорты и сложных операций при врожденных сужениях аорты и легочной артерии.

Если при операциях на легком и пищеводе применение новейших антибиотиков оказалось чрезвычайно ценным, то необходимой страховкой при сложных операциях соустьев и резекций на больших сосудах являлись трансфузии крови. Нет сомнения, что только благодаря неограниченным переливаниям крови стали мыслимы эти большие вмешательства, угрожающие значительной кровопотерей, а также очень опасным шоком, сопровождающим все продолжительные внутриплевральные операции, особенно на сердце.

Здесь я вкратце упомяну лишь, что вся современная легочная хирургия, нейрохирургия, хирургия пищевода и больших сосудов не могли бы существовать без переливания крови. В общей хирургии трансфузии крови также произвели форменный переворот, и дело не столько в частных, хотя и таких важных показаниях, как, например, внематочная беременность или острые желудочные кровотечения, сколько в том, что трансфузии крови позволили понять патогенез шока и тем самым организовать каузальную, эффективную борьбу с этим опасным осложнением.

Трудно преувеличить значение переливания крови в организации надлежащей экстренной помощи в таком ответственном деле, как борьба с уличным и промышленным травматизмом. Точно так же оказалось огромной и благодетельной роль трансфузий консервированной крови при всех тяжелых военных ранениях, как то показал грандиозный опыт Великой Отечественной войны.

Трансфузия крови сыграла решающую роль в спасении очень многих категорий раненых, начиная с полковых перевязочных пунктов и медсанбатов. И на путях эвакуации, в полевых госпиталях, фронтовых базах, поездах, и в глубоком тылу трансфузии крови бывали первостепенным фактором при лечении раненых с опасными вторичными кровотечениями, септическими состояниями и раневыми истощениями.

Напомним, что в осажденных городах трансфузии крови раненым часто имели несравненные, полезные значения, в частности при алиментарных дистрофиях.

Не будет преувеличением сказать, что если массовое возвращение раненых в строй было одним из главных факторов нашей победы, то трансфузии консервированной крови можно приравнивать к ценнейшим видам оружия и боевой техники. И как военные академии, артиллерийские и авиационные заводы обеспечили Красную Армию оружием и опытными офицерами, так и институты переливания крови со своими филиалами задолго до начала войны подготовили необходимые кадры, выработали сложную технику заготовки и рассылки крови.

Что касается процесса и способов консервации крови, то, хотя самый факт появления метода цитратной обработки крови мог бы подсказать мысли о хранении и заготовках крови впрок, однако выводы эти и практическое испытание были сделаны лишь гораздо позже.

И если переливание посмертной крови не нашло применения в условиях большой войны, зато сам по себе этот метод в свое время натолкнул на мысль о консервации крови. Это оказалось тем более реальным, что благодаря фибринолизу трупная кровь может заготовляться и храниться без лимоннокислого натрия и других антикоагулянтов.

И тем не менее, будучи одним из пионеров трансфузии крови в нашей стране, С. П. Федоров не смог в полной мере оценить значение и перспективы, кои открывает для хирургии этот новый могущественный метод. Он не сумел увидеть в нем тот недостающий мощный рычаг, на отсутствие коего он жаловался в своей пессимистической статье «Хирургия на распутье». В действительности же такой рычаг уже имелся, и он находился даже в его клинике, где Владимир Николаевич Шамов вложил рукоятку этого рычага в его собственные руки. А благодаря этому хирургия не только не стояла на распутье, без перспектив, но фактически двинулась по широкому новому пути, находилась на большом подъеме.

Итак, хирургия не исчерпала имевшихся в ней собственных ресурсов. Она с пользой утилизировала крупные технические приобретения многих смежных специальностей, она очень плодотворно использовала достоинства и преимущества новейших методов обезболивания и, наконец, она приобрела такие могущественные принципиально новые возможности и ресурсы, каковыми явились антибиотики и переливания крови.

Но и этим не исчерпываются практические и методологические достижения хирургии последней четверти века. Было бы несправедливым и близоруким не заметить те две важные особенности, кои внесли с собой принципы советского здравоохранения в стране, занимающей два континента и имеющей двести миллионов населения. Это, во-первых, плановое построение советской медицины в целом и во всех ее разделах и, во-вторых, теснейшее, неразрывное слияние теории и практики.

Ни того, ни другого влияния С. П. Федоров не мог учесть и даже предвидеть по той причине, что сами принципы эти не существовали в дореволюционной России. В самом деле, государственная советская медицина смогла выработать стройные планы, по которым были заново перестроены сверху донизу все этапы лечебно-профилактических мероприятий.

Из приемных частных врачей, мелких лечебниц и ведомственных больниц большая хирургия перешла в громадные современные поликлиники, образцовые отделения и институты, обеспечивая не только полнейший охват населения наиболее квалифицированной помощью, но также безукоризненный учет, контроль и последующие наблюдения. На место разрозненных, случайных выводов пришла стройная, научная, оформленная медицинская статистика, обеспечивающая точные итоги и правильные заключения.

Научные факты собирались и сопоставлялись в гигантских масштабах. Их цифровая значимость становилась неотразимой и нередко количество переходило в качество. Приведу один пример. Громадная смертность при прободных язвах желудка в былые годы принуждала хирургов ограничивать операции минимальными вмешательствами – простыми ушиваниями.

Наши первичные резекции в 1928 г. были приняты очень скептически. Однако ежегодные отчеты по сотням, а затем и по тысячам таких резекций производили подавляющее впечатление даже на скептиков и колеблющихся. Но новый, революционный принцип, колебавший самые основы ортодоксальной неотложной хирургии, успешно развивался благодаря массовости проверки на концентрированном материале Центрального института скорой помощи в Москве.

И сколь круто поднималась по годам отчетная количественная кривая, столь же круто падала кривая смертности, то есть повышались качественные показатели, и если с тех пор сводки института по прободным язвам достигли свыше 3000 оперированных и более 2000 первичных резекций, то эти рекордные отчеты особенно интересны тем, что общая смертность в них снизилась в 4 раза, а летальность при резекциях – почти в 10 раз, колеблясь ныне в пределах 1–2%.

Я цитирую этот пример как довольно яркую иллюстрацию того, насколько новые организационные формы единой государственной медицины благодаря количественному средоточению могут существенно улучшить качественные показатели и создать почву для новых прогрессивных методов лечения. Таких примеров можно было привести много, ведь и самый метод переливания посмертной крови, то есть его первое практическое испытание на людях, стал возможен тоже лишь в особо благоприятной обстановке Института имени Н. В. Склифосовского.

Что же касается рассматриваемой особенности, то есть планового построения и сосредоточенности советской медицины, то как практическая, лечебная, так и научно-педагогическая часть се обслуживаются огромной армией врачей. Достаточно напомнить, что вместо 14 императорских университетов имеется свыше 60 советских медицинских институтов и свыше 10 институтов усовершенствования врачей, и если в царской России в момент первой мировой войны было 28 тысяч врачей на всю страну, то ко времени Великой Отечественной войны Советский Союз располагал более чем 155 тысячами врачей.

Это не могло не сказаться на всем деле организации лечения и эвакуации раненых, а также предотвращении эпидемий тех инфекционных заболеваний, которые в прежнее время бывали неизбежными спутниками и последствием войны. Советская медицина блестяще справилась с обеими задачами: смертность и инвалидность среди раненых оказались весьма низкими, возвращение в строй достигало 75 %, а вспышки эпидемических заболеваний пресекались сразу как в армии, так и в тылу.

Не может быть двух мнений о том, что Великая Отечественная война была строгим, грандиозным экзаменом для всей страны, ее принципов и всего хозяйственного устройства. Так и военно-полевая хирургия, и вся проблема санитарного обеспечения действующих армий и тыла были государственным экзаменом для врачей и строителей советской медицины. Экзамен этот они сдали на «отлично». Правительство щедро награждало десятки тысяч врачей и сестер орденами.

Одной из главных особенностей советской системы является принцип теснейшей, неразрывной связи теории и практики. И нет сомнений, что значительная доля успехов нашей медицины и хирургии обусловлена именно тем, что жизнь наших больничных учреждений насквозь пропитана задачами научно-исследовательской работы, а деятельность всех научных институтов сосредоточена на базах городских больниц. И даже главный штаб советской медицины – Академия медицинских наук СССР в своем Президиуме имеет почти сплошь руководителей, которые, будучи первоклассными теоретиками, всю свою жизнь были и остаются крупными практическими деятелями.

Как античный греческий герой Антей удесятерял свои силы, черпая их от соприкосновения с землей, так и прогресс науки надежнее всего обеспечивается ее практической связью с твердой почвой, то есть ежедневной и непрестанной проверкой в действительных условиях практической жизни.

«Grau, treuer Freund, ist alle Theorie und griin des Lebens goldner Baum» («Теория, друг мой, сера, но зелено вечное дерево жизни».) Эту реплику Мефистофеля Фаусту как художественно-философское обобщение любил цитировать Владимир Ильич Ленин. Еще в апреле 1917 г. он ссылался на нее в своей полемике против Каменева: «Теперь необходимо усвоить себе ту бесспорную истину, что марксист должен учитывать живую жизнь, точные факты действительности, а не продолжать цепляться за теорию вчерашнего дня, которая, как всякая теория, в лучшем случае лишь намечает основное, общее, лишь приближается к охватыванию сложности жизни. „Теория, друг мой, сера, но зелено вечное дерево жизни"» (изд. 4-е, т. 4, стр. 26). А год спустя, 6 января 1918 г., В.И.Ленин снова подчеркивал прогрессивное значение практики: «Они должны понять, что сейчас все дело в практике, что наступил именно тот исторический момент, когда теория превращается в практику, оживляется практикой, исправляется практикой, проверяется практикой, когда в особенности верны слова Маркса: „всякий шаг практического движения важнее дюжины программ… "», и закончил снова цитатой из Фауста: «Теория, друг мой, сера, но зелено вечное дерево жизни» (изд. 4-е, т. 4, стр. 373–374).

Вопрос о единстве и взаимопроникновении практики и теории побуждает несколько остановиться на самом определении этих понятий, то есть уточнить признаки, по которым элементы научных познаний и сами научные дисциплины группируются по степеням достигаемой ими непосредственной практической пользы. Вместе с тем необходимо найти и подобающее место для медицины среди наук.

В промежутке между математикой и техникой, с одной стороны, и философией и историей – с другой, можно поставить всю обширную группу естественных наук, одной из которых, и притом самой сложной и увлекательной, является медицина.

Поклонники «чистого знания» абсолютных наук ищут в них только идеала, духа, любви и презрительно смотрят на прозу жизни, материальный прогресс и будничные бытовые интересы. Это – романтики научной мысли.

В противоположность им сторонники реальных наук всю мудрость видят в фактах и практических делах, служащих непосредственному улучшению быта: жилищ, промышленности, транспорта, питания. В идеях они усматривают лишь бесплодные мечты, а высшие потребности духа считают абстрактными выдумками досужих фанатиков.

Обе крайности несправедливы. Не только отрицать или пренебрегать духовными запросами, но недооценивать значения высоких идей в жизни и стремлении к счастью было бы грубой ошибкой. Удовлетворить одни материальные житейские потребности не есть конечная цель и задача человеческого прогресса. Человек тем и возвышается над всем живущим, что стремление к прекрасному и возвышенному свойственно его природе, органически входит в его интеллектуальную жизнь. Эти интеллектуальные запросы неотделимы от вегетативных процессов, но снижать роль и значение первых в пользу вторых – значит не упрощать, а опрощать смысл человеческого существования.

Зато романтики науки сами должны понять, что никакие идеи и духовные ценности не падают с неба, не возникают самопроизвольно, подобно чуду непорочного зачатия, а завоевываются трудом и в борьбе, потом и усилиями, в условиях самой материальной действительности.

Улучшить быт, условия труда, создать изобилие и простое житейское счастье – значит обеспечить зарождение и развитие высоких идей в гораздо большей степени, для большего числа людей, чем философствование в тесном кругу «посвященных избранников» или аскетические упражнения ученых в тиши кабинетов и лабораторий. Идеи и идеалы ценны постольку, поскольку они доступны общему пониманию и реально осуществимы. Иначе они, действительно, праздные, ненужные мечты.

Проводить, утверждать высокие идеи в жизни – значит сталкиваться с косностью, инерцией и «обычаем». Часто гораздо легче убедить людей логикой в какой угодно истине и новой идее, чем добиться практического применения этой идеи. Вот одна из главных трудностей и препятствий к прогрессу. Люди слушают, понимают, соглашаются, но не следуют и упрямятся, держатся обычая, привычки. Утилитаризм и практицизм должны гармонически сочетаться с нравственной и теоретической основой всего прогрессивного и доверчиво, охотно и энергично перестраивать жизнь по-новому.

* * *

Медицинские теории и концепции не могут оставаться подолгу неизменными, ибо в медицине, как и в биологии вообще, не может быть таких безусловных, застывших истин, как в математике. Эволюция математических наук состоит не в движении ее истин, каковые абсолютны, неизменны, а заключается в поисках новых, лучших путей к тем истинам, которые никак не зависят от жизненных случайностей и произвола. Зато в них нет даже признаков жизни: движения, разнообразия, изменчивости, обновления.

В медицине каждое крупное научное открытие неизбежно меняет установившиеся взгляды не только на самый предмет такого открытия, но и на многие теоретические взгляды и понятия, касающиеся смежных проблем. А так как любая проблема ныне находит свое решение и оформление в ряде частных, порой совсем мелких исследований, то вся медицинская проблематика и вся исследовательская деятельность находятся в непрерывном движении. Движутся не только результаты частных исследований, но непрерывно и совершенно неизбежно движутся и меняются теоретические взгляды и принципы. Иначе и быть не может. Ни одна медицинская теория не может существовать продолжительный срок: она неизбежно эволюционирует с развитием наших знаний в той же самой или в смежных областях.

Медицинские знания не только нельзя приобретать сразу, как этого желают так называемые готовые натуры, но добытые знания и теоретические взгляды не могут и не должны сохраняться неизменными в течение всей жизни ученого. В этом сущность важнейшего принципа развития медицины, ее эволюции. И вот почему отказываться от своих прежних взглядов каждому ученому придется тем чаще и тем значительнее, чем большим окажется прогресс медицинской науки в данный период. Хвалиться неизменностью своих взглядов могут только ограниченные умы, неспособные ошибаться в силу собственного убожества. Они не ошибались в истине только потому, что сами ее не искали. Кто хочет улавливать своим сознанием законы развития, тот сам должен развиваться и доходить до результатов истины, но не в легком наслаждении, спокойствии и апатии, а в болезнях и муках рождения.

Но если для успешного интеллектуального развития громадное значение имеет знание и всестороннее осваивание предшествующего опыта, накопленного предками и современниками, то в позднем зрелом и преклонном возрасте этот научный багаж может иногда превратиться в пассивный балласт и даже быть вредным грузом, отягощающим специалиста и истощающим остатки его умственной энергии и воли.

В этом обстоятельстве кроется одна из глубоких трагедий мыслящих и целеустремленных личностей, поддающихся чарующему гипнозу ярких впечатлений своей молодости и периода творческого расцвета и склонных к скептицизму и некоторому недоверию в старости. Чтобы глубже вникнуть в эту трагедию, надо понять, что равнодушие и скептицизм к современности будут тем более выраженными, чем горячее любовь и преданность к своему прошлому, то есть чем глубже и искреннее любил человек свое дело и свою профессию в годы собственной творческой юности и расцвета интеллектуальных способностей. В этом подлинная трагедия старости.

Все более и более отстающие от века, как бы заживо умершие, они доживают в окружении лишь дорогих им могил. Чуждые и равнодушные к бурной жизни и исканиям новых поколений, они добровольно замыкаются в узкий круг воспоминаний о невозвратном собственном счастье. Но они достойны не столько порицания, сколько сожаления, ибо такова участь громадного большинства людей. Ведь не каждый одарен счастливым свойством носить в себе неугасимый прометеев огонь юности даже на склоне лет! Только немногие имеют счастливую способность последовательно впитывать в себя свободные идеи и творческие идеалы нескольких поколений, сменяющихся при жизни человека. Нужна особо вместимая душа, особо глубокая натура, чтобы воспринять, не переполняясь, целые миры и не только не пресытить своей жажды к истине и красоте, но желать и вечно искать все новых и новых. Такие исключительно одаренные натуры редки; они никак не поддаются мертвящему, стабильному принципу «бытия» и пытаются не подчиняться невозвратному времени, «на крыльях смелых мчась высоко, времен перегоняя бег» (Шиллер). О таких немногих личностях можно гордо воскликнуть вместе с певцом «Илиады»:

«Но зелена, говорят, одиссеева старость, И трудно с ней спорить ахейским героям!»

Напротив, обычные рядовые ученые не могут забыть и расстаться с тем, что захватило и наполнило их в молодости. И чем больше собственных усилий было тогда приложено для поисков той или иной научной истины, чем глубже и беззаветнее была тогдашняя вера в авторитет своих учителей и руководителей, тем труднее теперь, в старости отказываться от своих прошлых убеждений и взглядов, тем горше сознавать устарелость былых концепций и тем естественнее коситься и даже раздражаться, глядя на надежды и энтузиазм новых поколений, ставших уже хозяевами жизни.

«Fugit inter еа, fugit ireparabile tempus»[7], – меланхолически воскликнул античный поэт. «Не умирай, пока живешь», — как бы отвечает ему галльская пословица.

«Действовать, действовать… до тех пор, пока, наконец, не останется никакой возможности что-либо делать», — мечтал Моцарт, которому судьба дала лишь 36 лет жизни.

* * *

Цена интеллектуального творчества определяется многими факторами. Во-первых, талантом и дарованием автора. Во-вторых, духом эпохи. Никто не может стать выше средств, отпущенных ему природой. Зато дух современности может либо возбуждать, активировать энергию, либо, наоборот, ослаблять, парализовать природные силы автора. Если последний не осознал закона эволюции идей и теоретических концепций, если будет упрямо цепляться за устаревшие принципы и не сумеет найти в духе эпохи жизненного содержания для приложения своего таланта, если, наконец, недостаточно наблюдая за своей эпохой, он не сможет уловить в ней основное, существенное, — в любом из этих случаев его судьба одинакова: безвременный упадок таланта и быстрое увядание начальной славы.

«Достоинство людей Вам вручено судьбами, Храните же его! Оно и падает, и возникает с Вами». Шиллер

Трагедию старости и вечные противоречия «отцов и детей» превосходно понимал и очень верно выразил Белинский более 100 лет назад. «Застигнутые потоком нового, они, естественно, остались верны тем первым, живым впечатлениям своего лучшего возраста жизни, которые обыкновенно решают участь человека раз навсегда, заключая его в известную нравственную форму. Эти люди, живущие памятью сердца, не могут выйти из убеждения, что их учителя и современники – гении и что их творения вечны и равно свежи для настоящего и будущего, как они были в прошедшем. Это – заблуждение, но оно такое, которому нельзя отказать не только в уважении, но и в участии, ибо оно выходит из памяти сердца, всегда святой и почтенной». Эти мысли и чувства в ту же самую пору стихами излил создатель русского романтизма В. А. Жуковский, оплакивая Карамзина:

«Был с нами он, теперь уж не земной, Он, для меня живое провиденье, Он, с юности товарищ твой. О! Как при нем все сердце разгоралось! Как он для нас всю землю украшал!»

«В этом более, нежели в чем-нибудь другом, открывается трагическая сторона жизни и ее ирония, — читаем мы далее у Белинского. — Прежде физической старости и физической смерти постигают человека нравственная старость и смерть. Исключения из этого правила остаются слишком за немногими… И благо тем, которые умеют в зиму дней своих сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему великому и прекрасному бытия, которые с умилением вспоминая о лучшем своем времени, не считают себя среди кипучей, движущейся жизни и современной действительности какими-то заклятыми тенями прошлого, почувствуют себя в живой и родственной связи с настоящим и благословениями приветствуют светлую зарю будущего… Благо им, этим вечно юным старцам! Не только свежее утро и знойный полдень блестят для них с небес: господь высылает им и успокоительный вечер, да отдохнут они в его кротком величии…».

Всем известна непримиримость и даже беспощадность Белинского к любым принципиальным противникам прогрессивных идей, ретроградам и особенно политическим ренегатам. Достаточно напомнить его знаменитое, бичующее, уничтожающее письмо Гоголю. И тем не менее тот же самый «неистовый Вассарион» проявляет полное понимание и глубокое сочувствие ветеранам, отодвинутым в сторону поступательным движением молодых поколений.

«Как бы то ни было, но светлое торжество победы нового над старым да не омрачится никогда жестоким словом или горьким чувством враждебности против падших. Побежденным – сострадание, за какую бы причину ни была проиграна ими битва! Падший в борьбе против духа времени заслуживает большего сожаления, нежели проигравший всякую другую битву. Признавший над собой победителей духа времени заслуживает больше, чем простое сожаление; он заслуживает уважения и участия; и мы должны не только оставить его в покое оплакивать прошедших героев его времени и не возмущать насмешливой улыбкой его священной скорби, но благоговейно остановиться перед ней…»

Конечно, можно согласиться с Белинским, что «храм оставленный – все храм; кумир поверженный – все бог», по отношению к коим «насмешливая улыбка» всегда неуместна и чаще всего несправедлива. Но дело-то ведь не в эмоциях по поводу неумолимой судьбы и неизбежного заката творческой деятельности всех, даже самых гениальных людей, а в том, чтобы все интеллектуальные работники даже в самый продуктивный период своей жизни, может быть, даже в зените своей славы непрестанно помнили об обязательной эволюции не только точнейших современных знаний, но и наиболее прочно установившихся принципов, добытых десятилетиями, а то и вековыми коллективными усилиями. Нельзя цепляться за прошлое, без меры его идеализировать и создавать ему культ. Нельзя заранее отрицать все новое и еще не установившееся, принося его в жертву своим прошлым привязанностям, искусственно разжигая в себе любовь к традиции, лелея дорогие личные воспоминания и превращая их в profession de fois, символ веры. Этак можно так себя настроить, что утратишь, наконец, способность ясно видеть вокруг себя, здраво рассуждать и понимать свое время. Такая тирания предания, овладев человеком, понуждает его изолироваться от общества, став «не от мира сего», замкнуться, спрятаться в тесную скорлупку, подобно улитке-раковине. Но как все отшельники-одиночки, они перестают быть гражданами и помогать человечеству, хотя бы советом или примером; они теряют способность не только к прогрессивному росту, но вообще к профессиональному творчеству.

Оглядываться в прошлое совершенно необходимо; это надо делать постоянно и не только вдохновляться и настраиваться примерами великих предков, но глубоко и тщательно изучать их творения и методику. Но вместе с тем надо хорошо понять и твердо помнить, что все гениальные люди – Галилей и Коперник, Леонардо да Винчи и Микеланджело, Шекспир и Ньютон, Вольтер и Ломоносов, Пушкин и Гете, Дарвин и Менделеев, Пирогов и Листер, Бетховен и Чайковский, Пастер и Павлов – все они были смелыми новаторами и подлинными революционерами в своей специальности. Подобно им, и нам надо уметь находить в себе силы стряхивать путы, явно стесняющие прогресс, уничтожать старые манекены и устаревшие фантомы, построенные в годы младенчества анатомии и хирургии. При этом придется безжалостно сжигать горы бумажной макулатуры – творчество бездарных людей, научных ублюдков или казенных, политических, чуть ли не полицейских чиновников, ухитрявшихся иногда занимать видные посты в университетах и академиях. Вспомним хотя бы то, что в делах царской охранки после революции были обнаружены подлинные письма некоторых «ученых», выхлопатывающих себе кафедры у… Распутина.

* * *

Чтобы лучше понять недоверчивую сдержанность и старческий скептицизм ветеранов науки, надо знать, что, помимо разобранной выше непреоборимой преданности идеям и влияниям собственной юности, есть еще два обстоятельства, которые диктуют осмотрительность и даже недоверчивость. Первое из них заключается в том, что многие важные научные проблемы столько раз сулили дать долгожданное удовлетворительное решение и столько же раз неизменно обманывали возложенные надежды, что, естественно, к концу собственной жизни вырабатывается стойкое недоверие, почти окончательная безнадежность по отношению к некоторым из таких особо трудных проблем. Таковы, например, борьба с гноеродными микробами внутри ран или воспалительных очагов. Еще труднее оказалась проблема этиологии и лечения раковых опухолей. Изведавший за 3–4 десятилетия своей врачебной жизни не менее десятка подобных разочарований, мудрено ли, что в отношении подобных проблем человек выработает особую осмотрительность и недоверчивость!

Второе обстоятельство относится к особенностям и характеристике научной смены, то есть преемников. Горячая вера в науку – качество не только положительное, но драгоценное; без него решительно невозможен подлинный научный прогресс. Но, к сожалению, в молодости подобная вера в науку нередко превращается в излишнюю и чаще всего неоправданную самоуверенность. Плохо, если научный работник мало верит в собственные силы, но так же вредно для дела (и для самого работника), если, пленившись достижениями своих учителей и руководителей или же будучи в упоении от собственных начальных успехов, молодой ученый преждевременно уверует в собственную гениальность. Напомню литературный пример.

Поразительна перемена в манере держаться у молодого человека, который в первой части «Фауста» приходит робким студентом, жаждущим учиться, а во второй он же появляется уже бакалавром. Приобретенная ученость наполнила его не только апломбом, но самоуверенностью и нахальством до такой степени, что сам Мефистофель, одевшись в тогу Фауста, не в состоянии справиться с ним. Он вынужден все более отодвигаться от назойливого бакалавра вместе со своим креслом и в конце концов обращаться с репликами уже не к молодому человеку, а в партер, к публике.

Сам Гете в беседе с Эккерманом говорил о фигуре бакалавра: «В нем олицетворена та претенциозная самоуверенность, которая особенно свойственна молодому возрасту и которую в столь ярких образчиках мы имели возможность наблюдать в первые годы после освободительной войны». В юности каждый думает, что мир начал существовать только вместе с ним и что все существует только для него. Так, на востоке жил один человек, который каждое утро собирал вокруг себя своих слуг и посылал их на работу только после того, как отдавал приказание взойти солнцу. Однако он был достаточно благоразумен и изрекал свой приказ не раньше того, чем солнце достигало точки, когда оно само готово выйти из-за горизонта.

* * *

Итак, у противоположных граней творческого пути научных работников неизбежно встретятся и противоположные взгляды на судьбу научных открытий: самонадеянный энтузиазм молодежи и безотрадный пессимизм старцев.

«В море на всех парусах юноша бодро стремится; Скромно, в разбитой ладье в гавань вернется старик». Шиллер

Наибольшая продуктивность в исследовательской и творческой работе, естественно, падает на промежуточный, зрелый возраст. Последний может трезво судить о преимуществах и недостатках обеих возрастных групп. И вместе с тем зрелый возраст достаточно восприимчив к впечатлениям, порождаемым бурным прогрессом науки и техники, подобным переживаемому в данное время.

Действительно, трудно заставить себя сдерживаться, соблюдая благоразумную осторожность – плод стольких прежних разочарований и тяжких уроков, когда являешься живым свидетелем таких завоеваний, как идеальная радиосвязь вокруг всего земного шара, успехи телевидения, радар, реактивные сверхскоростные самолеты и несомненная возможность неограниченного использования атомной энергии. Кажется, что отныне никакие технические проекты не могут оказаться чересчур смелыми и фантастичными.

Велики успехи медицины и хирургии. Они – залог грядущих, еще больших достижений. А потому, как ни учит нас прошлое быть осмотрительнее и не торопиться с изъязвлением восторгов, а соблюдать холодность, эта осторожность суждений не должна приучать к скептическому недоверию и воспитывать холодность сердца. Равнодушный скептицизм окажется реже признаком возмужалости, чем старческой немощи и регресса. Равным образом поспешное увлечение новой идеей или важным открытием не есть обязательно признак болезни односторонних умов, а чаще искреннего, горячего энтузиазма и глубокой веры в науку и прогресс человечества.

Нет ничего более пошлого, чем манера всегда искать правильную позицию в «золотой середине», этом идоле посредственности. «Auream mediocritatem» воспевал Гораций – великий лирик, но «лукавый царедворец». Она была удобна и выгодна для придворного поэта императора Октавиана Августа. Но это было лишь тактическим достижением в политической карьере. Наука же не может приравниваться к политическим спекуляциям, когда выгодную или безопасную позицию отдельные лица отыскивают для себя путем примерки и расчета. В делах науки такие практические расчеты абсолютно нетерпимы, они гнусны, безнравственны! So fuhlt man absicht und man absicht und man ist verstimmt, т. е. «намеренность расстраивает все» (Goethe).

Настоящую позицию и правильные границы ученые находят не тактикой, а рассудком и знанием, опытом и интуицией. Последняя есть непосредственное восприятие истины, так же как в искусстве – непосредственное ощущение и восприятие прекрасного. В молодости на каждую новинку набрасываются горячо, но часто опрометчиво. Юноша не может удержать свой восторг в себе и торопится делиться со всеми. Зрелый муж долго, не спеша, исследует и сомневается. Зато, поняв и полюбив, хранит долго и прочно в себе; свои чувства он скорее скрывает, чем стремится обнаружить. Хорошо ли это? Ведь «всегда надежда лучше, чем сомненье» (Гете). А зрелый человек может и должен влиять на молодежь не только как тормоз, но и как стимул. Жизнь все равно научит и охладит слишком многих!

* * *

Фанатики односторонних теорий патофизиологических процессов, будь то сторонники нейротрофики, физиологической системы ретикуло-эндотелия и соединительной ткани или гемато-энцефалического барьера, неистово отстаивают излюбленные системы, ссылаясь на якобы неоспоримые примеры и эксперименты, долженствующие, по их мнению, утвердить общие закономерности и всю их узкоспециальную концепцию. Они переоценивают значение единичных опытов и невольно делаются рабами собственных выдумок. Конечно, случалось, что точно установленные и тщательно проверенные единичные факты порождали целые научные системы. Но лишь очень редко наблюдение за падающим яблоком способно привести к открытию закона всемирного тяготения. Гораздо чаще обратное, то есть что в толковании сделанных наблюдений ученые проявляют неумеренную фантазию и излишнюю самонадеянность. Правда, бывали неоднократно примеры, когда сомнительные ученые или любители-дилетанты полуслучайно делали крупнейшие открытия, значения коих они сами или недооценивали, или вовсе не могли осмыслить.

Надо помнить, что положительные открытия фактов, имеющие иногда место в фарватере лженаучных систем, происходят не благодаря такой системе, а вопреки ей; надо строго отличать факты от измышленных закономерностей, «неотъемлемо присущих лженаучной системе, составляющих суть ее».

Психика человека, его душа есть фактор настолько сложный, что в ней обязательно отыщутся струны, способные резонировать и звучать в унисон с авторами самых разнообразных направлений, будь то поэты, романисты, философы, особенно же публицисты и политические деятели. Каждый из них непременно найдет тем больший отзвук в душах современников, чем более писания или выступления соответствуют «моде», чем оригинальнее выдвигаемая концепция или мировоззрение и чем с большим темпераментом и определенно выраженным настроением подается сама идея. Независимо от существа последней успех ее пропаганды нередко обусловливается чисто литературными или ораторскими, то есть внешними ее достоинствами.

Так и научные теории, трактующие неразгаданные проблемы, вроде причины рака или патогенеза шока, всегда найдут сторонников и последователей тем легче и тем в большем числе, чем энергичнее и настойчивее будут проповедовать свое учение авторы самых противоположных концепций. Мудрено ли, что не только авторы, но и сторонники различных теоретических воззрений окажутся в конфликте с представителями других концепций, поскольку те и другие многое основывают не на объективных истинах, а на субъективных взглядах и даже настроениях. И если в биологии и медицине границы умственным спекуляциям часто и жестоко устанавливаются неоспоримыми объективными фактами, кои «упрямая вещь», то в области философии всегда имеется широкое поле для чисто умственных построений и безграничные возможности для жестокой полемики.

Подобно тому, как принципы «наука для науки», и «искусство для искусства» являются реакционными и принципиально ошибочными, так и лозунг «свобода ради полной, абсолютной независимости личности» есть тоже в корне неправильное суждение.

Эта ошибочность есть главный порок либерализма как чрезвычайно распространенного и необычайно прочного, но неверного мировоззрения.

Принципы неограниченной свободы были очень уместны и продуктивны в годы Великой французской революции 1789–1793 гг. Тогда они сыграли огромную роль в качестве главного лозунга в период ломки и разрушения старого отжившего порядка. Но тот же принцип неограниченной свободы может стать не только бесплодным, но даже стеснительным в эпоху реконструктивную, творческую. Ибо сам по себе принцип абсолютной свободы не содержит творческих стимулов и может способствовать анархии.

Право свободного научного исследования есть безусловное право в любом культурном обществе. Такая абсолютная свобода исследовательской мысли есть продукт полной свободы совести, а обе вместе они требуют полной свободы слова, печати, научных обществ и высшего образования. Но как принцип неограниченной свободы личности, лишенный всякого творческого начала, становится отрицательным фактором в эпоху созидания нового социалистического общества и государства, делаясь помехой в плановом строительстве, точно так же и в прогрессивном развитии научных знаний догмат абсолютной свободы может стать фактором анархическим, нарушающим плановость исследований и хаотически расстраивающим созидательную работу.

Умереть всегда рано – так думают и чувствуют все близкие люди, оплакивающие дорогого покойника. А в первые часы постигшего несчастья большинство осиротелых людей не в силах овладеть своим разумом, полностью отдаются во власть чувств. Это неизбежно, и с этим поделать ничего нельзя путем доводов и рассуждений: нужно, чтобы истекло некоторое время. И в течение этого периода невменяемости одержимые горем люди предаются своим чувствованиям не только бесконтрольно, но порой даже стараются дополнительно взвинчивать горестные переживания всевозможными трогательными воспоминаниями или угрызениями совести; но в некоторые моменты одержимость принимает форму уже почти патологическую. И дело не в том, какую внешнюю форму принимают подобные истерические припадки или приступы психастении (бурную или меланхолическую), а важнее и интереснее то, что в своих действиях и поступках люди эти окажутся уже во власти не разума и даже не чувств и эмоций, а в значительной мере во власти инстинктов. И каждый врач, находящийся при родственниках, только что потерявших дорогого человека, должен быть готов не только к тому, что у него будут искать сочувствия и хоть какого-нибудь утешения, но врач этот должен твердо знать, что многие из подобных одержимых горем людей явно неспособны логически рассуждать, даже нормально чувствовать, а временно, но всецело находятся во власти инстинктов. Последние суть прорывающиеся признаки атавизма, будь то по линии фило- или онтогенеза. В любом случае они не поддаются контролю разума или воспитания, а отражают в себе непреоборимые, рефлекторные реакции на фатальные явления и неумолимые законы природы, обязательные для всех живых существ.

«Природа… — зрелище, которое всегда ново, ибо оно создает все новых зрителей. Жизнь – прекраснейшее ее изобретение, а смерть есть только уловка, чтобы иметь много жизней».

(Гете, 1782)

Инстинкт жизни – самый сильный, безусловный, абсолютный из всех инстинктов, свойственных живым существам. Он превосходит и покрывает собой инстинкты самосохранения, половой, материнство, расовый и отечественный. Инстинкт жизни так силен и неуступчив, а неизбежность смерти – явление настолько роковое, что конфликт этот и порождает идею бессмертия, перевоплощения и загробной жизни. Идеи бессмертия и посмертного существования потому так прочно заложены в душах различных народов, что инстинкт жизни отчаянно борется с неумолимым, леденящим призраком смерти. Вот почему мечта людей о «воскрешении из мертвых» настолько жизненна и живуча, что она рассеивается и тянется от «Голгофы» до наших дней вот уже скоро две тысячи лет.

Впрочем, христианское учение о будущем воскресении мертвых не только не оригинально, но абсолютно трафаретно и запоздало на несколько тысячелетий. В самом деле, египтяне искусно бальзамировали своих усопших и богато обставляли их загробные жилища за 5000 лет до нашей эры. В Греции Гомер заставил Одиссея спускаться в подземное царство теней по указанию Цирцеи за 7–8 столетий до н. э. И в Риме Вергилий, который сам умер за 19 лет до н. э., описал, как его Эней под руководством Кумейской Сибиллы тоже спускался в Ад к Прозерпине. Оба античных героя – и грек, и троянец – встретили множество родных и знакомых и в светлых полях Элевзия, и в мрачном царстве Ада.

Таким образом, не только идея загробной жизни, но и оба противоположных разряда ее, то есть ад и рай, были предвосхищены у христианской религии всеми более древними культами во всех подробностях. Но этого мало. Можно указать, что главная, основная идея христианского учения – добровольное жертвоприношение богочеловека и мучительная, кровавая жертва ради спасения всего человеческого – тоже имела своим прообразом знаменитые добровольные человеческие жертвы индусов – так называемые священные «Мериа», при которых пролитая кровь играла главную, магическую роль. А для обмана и парализования воли обреченных жертв индусы напаивали их «божественным сома» «на радость богам и людям». Эти ритуальные возлияния древних туземцев долины Инда и бассейна семи его главных притоков совершенно аналогичны жертвенным возлияниям древних халдеев междуречья Тигра и Евфрата; они не только вполне напоминают соответствующее ритуальное применение вина евреями, греками и римлянами, но дошли до наших дней в виде таинства Евхаристии во всех христианских религиях. Всюду и неизменно вино символизирует собой кровь как необходимую жертву, а «преосуществление святых даров» означает истинное, подлинное превращение вина в кровь Христа, а причастие считается высочайшим из всех таинств. Все это скопировано у древних индусов, как то можно прочесть в священных книгах – «Ведах», составленных 36–38 веков назад. А так как элементы, из коих собраны «Веды», восходят к эпохе 4–5 тысячелетий от нашего времени, то этим лишний раз доказывается, что мистические представления о тайнах нашей жизни и смерти воскресают и возникают у современных людей почти в точности так же, как это наблюдалось на самой ранней заре человеческой истории, у тех племен, которые были родоначальниками нашей индоевропейской, арийской расы[8].

Справедливо указывалось, что ни в одной позднейшей поэзии, ни у одного народа вино и пиво не воспевались столь сладостно и восхищенно, в таких действительно пьяных поэзией стихах, как в некоторых песнях и молитвах Ригведы. Что касается опьяняющего напитка «божественного сома», применявшегося «на радость богам и людям» и для обмана обреченной ритуальной жертвы, то состав и способ приготовления его остались не разгаданными, несмотря на то, что целые тома были посвящены различными учеными, историками и ботаниками, изучавшими гимны Ригведы, где так красноречиво воспевается изумительное действие «божественного сома». В ботанических словарях название «сома» соединялось со многими растениями, например, Asclepia acidi, Sarcostemma brevistigma, Periploca aphylla, Sarcostemma vimihale и др. Е. Reclus считает состав и приготовление «сома» непостоянным. «Очень вероятно, что этот священный напиток был различного происхождения, так как переселение арийского народа из Атропатены и с плоскогорий Ирана в долины Северной Индии и на плоскогорья Южной было чрезвычайно продолжительным. И до сих пор еще брамины Декхана, персы окрестностей Вамбея и жители Иезда и Кермана в Персии готовят „сома" различными способами».

Вполне четкие ссылки на применение наркотических напитков в Индии зарегистрированы уже свыше 3000 лет назад, например, у племени Хондов в Бустаре и в Ориссе. Это было совершенно необходимым приемом для реализации ужасных человеческих жертвоприношений, так называемых мериа. При помощи барышников, рыскавших по всей Индии, скупались будущие жертвы – дети или взрослые, особенно молодые девушки. Их долго готовили, откармливали, выдавали замуж или женили всячески ублажали, внушая необходимость и величие самопожертвования ради высоких урожаев и общего благополучия племени. Но так как жертва должна была быть обязательно добровольной, а чаще всего подобное согласие купленной жертвы достигалось с неохотой, жрецы помогали делу одуряющими напитками, после чего согласие сделаться «мериа» добывалось у полубессознательной жертвы. Ей перерезали шею, и фонтаны крови делали землю плодородной. При этом туземцы набрасывались на тело и спешно отрезали куски теплого мяса, чтобы зарыть их в своем поле (Elie Reculs. «Les primitiis»). Как ни возвышены идеи христианства, буддизма и магометанства, нельзя отрицать того, что служители этих культов и их основные священные книги всегда сильно тормозили интеллектуальную и моральную эволюцию отдельных людей и целых народов. Библия, коран, талмуд своими неумолимыми предписаниями и требованиями безусловно задерживали прогресс свободной научной и художественной мысли. Их вечные угрозы карами в загробной жизни не только сдерживали и ограничивали радости земного бытия, но окутывали непроницаемым мраком смысл и задачи человеческой жизни и самую сущность жизненных процессов.

Точно так же, как ни поэтичны соответственные главы «Одиссеи» и «Энеиды», повествующие о путешествиях их героев в загробные царства, как ни мало способны вредить нашим современным научным представлениям о жизненных процессах и их неизбежных кратких циклах, тем не менее, даже наиболее интеллектуально развитые люди с трудом мирятся с мыслью о неизбежности смерти и еще труднее с сознанием о том, что со смертью тела полностью, без остатка, умирает и «душа». Конечно, каждый биолог понимает принцип полной неразъединимости жизни во всех ее видах, теснейшую связь и невозможность раздельного существования материи и функции, в частности (и главное) мысли.

«Cogito, ergo sum». Но и обратно: «Если я не мыслю, я (уже) не существую». Вот почему не следует строить иллюзий о возможности значительно продолжить человеческую жизнь за пределы положенных нам 6–7 десятилетий. Если бы удалось дополнительным питанием и новой, добавочной васкуляризацией удвоить срок жизнеспособности миокарда, то сохраненное кровообращение смогло бы поддерживать кое-как лишь вегетативные функции организма. Но неизбежный прогрессивный склероз мозговых сосудов повлек бы тем большую степень падения интеллекта, чем дольше продолжалась бы такая дополнительная жизнь. И вряд ли кого может соблазнять перспектива отравлять своим существованием рамолика не только жизнь других людей, но даже память о себе. «Праздник жизни» надо уметь оставить вовремя, до того момента, когда своим пребыванием и даже внешним видом можно портить настроение всем остальным людям. Поэтому не о бессмертии и даже не о продолжительной глубокой старости следует помышлять ученым, а стремления их должны быть направлены на то, чтобы спасать людей от ранних, преждевременных смертей. В этом и состоит главная задача медицины. В числе ее ресурсов переливания крови стали одним из самых мощных факторов, одним из наиболее чудодейственных средств в борьбе с преждевременными, случайными, обидными смертями людей, находящихся во цвете лет и в зените своих стремлений, знаний, опыта и интеллектуальных творческих способностей.

* * *

Вернусь еще раз к мистической стороне вопроса, поскольку она почти автоматически возникает на короткий срок при каждом случае смерти. Это могучая соперница жизни издавна привлекалась то ли по закону контрастов, то ли как выражение единства противоположностей. «Mors vitae prodest»(Смертью смерть поправ), «Propter vitam vivendi perdere causam» (Ради существования потерять смысл жизни).

— совершенно ясно высказывали древнеримские пословицы и изречения. И смерть мыслилась и привлекалась как созидательный фактор, как творческая сила и средство плодородия или как цена и выкуп за преуспевание и счастье целого племени. Мы уже видели это, упоминая о ритуальных жертвоприношениях индусов 37 веков назад. Но ведь подобные же кровавые человеческие жертвоприношения творили не только Ахиллес при торжественных похоронах Патрокла и не многочисленные древнерусские племена, у которых было нормальным обычаем убивать жен, чтобы хоронить их вместе с умершим князем или иным владыкой. В наши дни, в начале XX века Джек Лондон наблюдал кровавые человеческие жертвоприношения среди индейцев по берегам Юкона на Аляске. Страшно читать описания, как молчаливую жертву фанатизма и мистического изуверства торжественно везут в лодке на заклание. А разве не страшно вспоминать о бесчисленных примерах религиозного изуверства у русских людей, которых патологическая гипертрофия совести толкала либо на добровольное скопчество, либо на самопогребение заживо в киевских «пещерах», либо даже на ужасы массового самосожжения. Даже абсолютный, непреодолимый инстинкт жизни и самосохранения удавалось побороть этим фанатикам; глядя, как завороженные, на волшебную приманку, они звали и использовали смерть ради призрачной идеи загробного бессмертия.

Если отойти от всех подобных крайностей, как добровольное самоуничтожение ради достижения счастья в загробной жизни или от кровавых человеческих жертвоприношений, как цены и откупа за земное плодородие, то останется обширная группа примеров, когда люди, потерявшие дорогих близких, вполне умеют владеть своим внешним поведением, а что касается до внутренних переживаний, то, не поддаваясь меланхолии и мрачному пессимизму, некоторые люди пытаются побороть свои мучительные эмоции путем холодных объективных рассуждений и самовнушений сугубо отвлеченного философского порядка. Напомню один пример.

У Леонида Андреева есть трилогия: «К звездам», «Савва» и «Жизнь человека». Герой первой из этих пьес – известный астроном профессор Сергей Николаевич, узнав о смерти сына, говорит: «У меня нет детей. Для меня одинаковы все люди… Я думаю обо всех и вижу мириады погибших… и тех, кто погибнет. Я вижу Космос – везде торжествующую безбрежную жизнь, и я не могу плакать об одном… Жизнь – везде… Смерти нет!» – «А Николай, сын твой?», — спрашивают его. «Он в тебе, он во мне, он во всех, кто свято хранит благоухание души его. Разве умер Джордано Бруно?»

Мережковский, отвечая Леониду Андрееву, пишет («В обезьяньих лапах»): «Базаров говорит спокойно: „Умру – лопух вырастет", а профессор Сергей Николаевич прибавляет восторженно: „И в этом лопухе буду я". «Но полно, так ли, — продолжает Мережковский, — ведь я, да не я: ведь самого драгоценного, единственного, неповторимого, что делает Петром, Иваном, Сократом, Гете, в лопухе уже не будет. Не только человека, но и травяную вошь можно ли насытить таким лопушиным бессмертием? И не сообразнее ли с человеческим достоинством вовсе но быть, чем быть в лопухе? Снявши голову, по волосам не плачут; уничтожив личность, не притязают ни на какое реальное бессмертие».

А по поводу реальности смерти Джордано Бруно Мережковский считает, что «Дж. Бруно знал… что „лучше быть живым псом, чем мертвым львом". Перед несомненной „гниющей массой" что значит сомнительное нетление в слове, в памяти человеческой? Попробуйте-ка фотографическим снимком детей утешить Рахиль, плачущую о детях своих, потому что их нет! Утешать бессмертием все равно, что кормить голодного нарисованным хлебом: пустая риторика или злая шутка».

Вот два диаметрально противоположных суждения, притом оба выраженные с предельной ясностью. Профессор-астроном явно прячет свое горе в самых отвлеченных силлогизмах, пытаясь начисто отбросить и заглушить в себе естественные отцовские чувства, свойственные не только всем людям, но даже большинству зверей и птиц. И хотя, таким образом, родительский инстинкт является довольно примитивным животным инстинктом (как и все врожденные инстинкты), там не менее он существует у всех нормальных существ и часто проявляется очень ярко и остро, представляя иногда восхитительное зрелище трогательного материнского героизма и даже самопожертвования. Ни стыдиться, ни прятаться от этих самых натуральных чувств и эмоций, а тем более отрицать их нечего: это было бы просто нелепо.

И если в чем не прав профессор Сергей Николаевич, так именно в этом стремлении парализовать свой отцовский инстинкт с помощью абстрактной философии и словесных уверток. Понять эту тактику можно лишь как попытку самообмана, притом направленную не на то, чтобы действительно облегчить таким путем свое горе, а лишь как способ обмануть свои чувства и переживания работой рассудка.

Удастся ли действительно обмануть таким путем своих близких, всецело зависит от того, насколько догадливы и глубокомысленны эти окружающие. Те, которые поумнее, конечно, разгадают, что со стороны профессора его философские рассуждения не больше, как наивный спектакль. Зато та же догадка заставит делать вид, что они целиком понимают и разделяют такую утешительную философию. Обратимся теперь к позиции Мережковского. В его возражениях не только нет скрытых, а тем более противоположных мыслей, но все высказывания предельно ясны, резки, даже грубы. Все точки над i поставлены. Не только умер без остатка, но сдох и превратился в гниющую массу, а словесные утешения о бессмертии в памяти людей ничего не стоят, ибо они говорят не о реальном, а о выдуманном «лопушином» бессмертии.

Итак, взгляды Мережковского категорически отрицают основную мысль Л. Андреева, выраженную устами профессора-астронома. А так как я уже показал, что концепция профессора ошибочна, а тактика его фальшива, то, по-видимому, остается присоединиться к резко критическим высказываниям Мережковского. Нет, не так. Столь сложные проблемы невозможно решать путем категорической альтернативы: «или – или». Оба автора частично правы, а в другом ошибаются.

Конечно, Мережковский прав, говоря, что не только в лопухе, но ни в чем решительно не может сохраниться или повториться живая, реальная личность умершего, его конкретная, самобытная индивидуальность. Она исчезает окончательно и навсегда. И, разумеется, созерцание «Космоса и всей торжествующей безбрежной жизни» совершенно не может подменить собой конкретных образов ни Сократа, ни Гете, ни Джордано Бруно, хотя бы на основе бюстов или портретов, ибо живыми, реальными людьми профессор Сергей Николаевич их и не знал. И уж вовсе немыслимо ему высмотреть знакомые, родные черты и облик умершего сына ни в предметах земной поверхности, ни в планетных и звездных системах, сквозь стекла телескопа.

Зато совершенно ошибочно и непростительно закончить всю дискуссию одним подобным заключением. Человек слишком многогранное и высокоорганизованное существо, а мысли и представления о нем настолько разнообразны, что воспоминания о нем нельзя ограничивать, рисуя в памяти черты лишь физической оболочки или примитивной физиологической сущности. А поэтому явно неправильно проводить сравнение и аналогию, будь то со львом или с собакой. Да и сама пословица про этих животных допускает оговорки. «Лучше быть живым псом, чем мертвым львом». Кому или что лучше? Если самой собаке, то какой собаке и в каких условиях жизни? Если льву, то после смерти ему абсолютно все безразлично. Если же само понятие «лучше» мерить с человеческой точки зрения, то невольно задумаешься, что предпочтительнее: голодное ли существование на цепи близ помойной ямы или подлое рабство и подобострастное ползание на брюхе и хождение на задних лапах по сравнению с гордой, свободной и всегда сытой и независимой жизнью царя степей и оазисов? И даже убитый лев являет великолепное зрелище с его мощным, сильным, стройным телом и изумительной головой…

По отношению к людям чувства оценки и воспоминания окажутся столь же сложными и разнообразными, сколь причудлива и многогранна была каждая личность, со столькими особенностями, качествами и достоинствами. Сумма этих свойств составляет интимную, неповторимую индивидуальность, определявшую собой и прижизненное отношение людей, и память о них. Но, кроме этих личных качеств, определяющих собой объективную оценку духовных и душевных свойств человека, память о нем обусловливается также в значительной мере законами, обычаями и традициями общественного, служебного и семейного порядка. И разная позиция совершенно по-разному выявится в реакции на смерть человека.

Действительно, государству и обществу почти вовсе дела нет до личности и семейной жизни отдельных граждан, и каждый человек расценивается только с точки зрения чисто утилитарной, то есть значимости оставляемого дела, предприятия, школы и духовного или идейного наследства, в оценке интересов государственных, национальных или общественно-политических. В этих официальных инстанциях не может быть ни горя, ни даже огорчения; там возможна минутная озабоченность для решения вопроса о форме и размерах участия в прощальных церемониях и газетной публикации.

Друзья и сослуживцы могут иногда искренне сожалеть о потере ценного работника или дорогого товарища. Им хватит забот дня на два для устройства формальностей и более или менее помпезных похорон. Разговоров хватит даже на неделю, а памяти на срок от месяца до полугода. После этого житейские заботы сотрут почти начисто живую память о самых деятельных и знаменитых людях даже у самых ближних сотрудников и друзей. Среди них утешать было некого, ни сразу, ни позже: заботы о преемнике и ажиотаж вокруг вопроса о заместителе перекроют сожаления о преждевременной потере.

Для семьи и самых близких родственников смерть отнимает прежде всего дорогого человека, то неповторимое и незаменимое, что не вполне покрывает даже такой термин, как «родное». Ибо даже богатейший русский язык не имеет ни отдельных слов, ни даже художественных и повествовательных описаний для реального выражения речью или текстом тех душевных страданий и ни с чем не сравнимого горя, которое выпадает на долю людей, теряющих самых дорогих лиц безвременно. Эти чувства не имеют словесного выражения; они глубже и сильнее, но неопределеннее любых слов и выражений.

В самом деле, сколько замечательных описаний имеется о том, как умирают русские люди. И Тургенев, и Толстой посвятили этому отдельные повести, да и после них десятки раз описывалась смерть очень верно и высокохудожественно. Зато никому даже из классиков литературы не удалось описать горе по умершим так, чтобы текст действительно мог бы передать подлинные чувства, подобно тому, как подобные переживания способны передать музыка, например финал «Шестой симфонии» Чайковского, «Реквием» Моцарта, «Гибель богов» Вагнера и некоторые военные траурные марши. Ведь даже Л. Толстой описывает не сами переживания старухи Ростовой после гибели Пети Ростова, а скорее ее внешнее поведение. А из лучших поэтических попыток даже известное «Внимая ужасам войны»… (кажется Некрасова?) высокоправдивые слова о слезах бедных матерей, им не забыть своих детей, «погибших на кровавой ниве, как не поднять плакучей иве своих поникнувших ветвей».

Повторяю, это – одно из лучших стихотворений на тему смерти. Но и в нем лишь красивая лирика, а описания характера, чувств нет совершенно. Там сказано лишь, что это «святые, искренние слезы», а вначале справедливо отмечено, что «увы! утешится жена и друга лучший друг забудет».

По глубине и остроте горя, по-видимому, ничто не может сравниться со страданиями именно матерей по умершим, особенно убитым, детям. Отцы переживают это тоже остро, но все же несколько спокойнее. Точно так же жены сильнее горюют по мужьям, чем наоборот. Разумеется, обратные примеры встречаются очень часто, почти ежедневно. Но, кроме того, помимо личных темпераментов, характеров и воспитания, а также бесконечных частных житейских ситуаций, влияющих на проявление горя, не подлежит сомнению, что национальные, расовые и географические признаки отчетливо сказываются. Они отражаются в бытовых особенностях, традициях, привычках и заметно проявляются не только во внешнем поведении на похоронах, но, вероятно, и на глубине и остроте самих переживаний. С этими обстоятельствами поделать ничего не возможно. Зато при переговорах об аутопсии, а тем более взятии крови надо, елико возможно, избегать матерей и жен, всегда предпочитая говорить с мужьями, детьми, братьями, сестрами и тем более зятьями и снохами.

Если теперь мы обратимся к возможным элементам утешения, прежде всего надо понять, что в громадном большинстве случаев горе ближайших родственников бывает столь же значительным, сколько вполне искренним. Чем неожиданнее смерть, чем моложе погибший и чем меньше времени прошло с момента кончины, тем острее переживания родных и тем безнадежнее всякие утешения. И если говорить о настоящем врачебном участии в подобные моменты, то следует настойчиво рекомендовать энергично действующие наркотики, дабы надежно повергнуть в сон наиболее страдающих родственников. Это гуманное мероприятие должно бы применять систематически, лишь бы позволяла общая обстановка, то есть врачебное наблюдение. Оно может очень значительно смягчить остроту переживаний, внося полные антракты в течение первых суток. Разумеется, дозировку и количество приемов необходимо уменьшить с третьего дня и вовсе прекратить к концу недели.

Ну, а потом? Потом характер и интенсивность горестных переживаний и темпы успокоения определятся, с одной стороны, чувствительностью и глубиной натуры осиротевших лиц, с другой – тем духовным содержанием и интеллектуальными качествами умершего, кои были особенно характерны, дороги и любимы для членов семьи. У детей по отношению к родителям всегда окажутся три различных элемента воспоминаний: во-первых, как о самом родном человеке, давшем жизнь им самим; во-вторых, как о кормильцах, воспитателях и главных благодетелях; в-третьих, как о творческой личности той или иной специальности, но всегда высокой категории.

Все эти же элементы окажутся у вдовы и вдовца с той лишь разницей, что вместо чувств и сознания кровного родства эти люди теряют безвозвратно интимные супружеские отношения, роль и значение которых трудно преувеличивать. Даже если чувства эти составляют уже лишь память о совместно пережитом в годы молодости, то и эта потеря может чувствоваться очень тяжело. Ибо можно ли найти и есть ли в жизни людей что-либо другое, столь же значительное и дорогое, как истинная любовь и многолетние супружеские отношения?

Но даже и для наиболее безутешных супругов или матерей, потерявших взрослых детей, их интимное горе обязательно должно смягчаться сознанием и размышлениями о разнообразных элементах жизни, творчества и общественных функций, с которыми так или иначе соприкасался умерший и которые в той или иной мере входили в жизнь его семьи. Ибо не был же покойный только мужем или только отцом, а осиротевшие не были только детьми, родителями или супругами. Ведь как бы скромны ни были с внешней стороны роль и задачи домашней хозяйки при муже, занятом любой активной производственной работой, годы прожитой совместной жизни делают мужнюю профессию важным, дорогим и любимым делом всей его семьи. Я не говорю уже про обширную группу, когда у обоих супругов имелись собственные профессии и любимые специальности!

Вот на чем должны строиться главные расчеты на утешение: погрузиться всеми мыслями и чувствами в привычное или новое творческое занятие (например, педагогическую или воспитательную работу), причем, чем ближе и непосредственнее к производству, прямому выходу продукции, тем лучше. И чем больше часов в сутки окажется занято, и чем сильнее утомление к концу работы, тем вернее наступит глубокий благодетельный сон и тем надежнее минуют мучительные сны.

А теперь еще раз вернемся к примеру андреевского профессора и заметим, что если с его стороны было преувеличением говорить, что «смерти нет, ибо жизнь цветет повсюду», что, «видя мириады погибших во вселенной», он не может «плакать об одном», хотя бы то был родной сын. Никакой ученый, будучи нормальным человеком, не сможет подобными абстрактными рассуждениями уничтожить собственное горе об умершем сыне. Зато чем шире и значительнее специальность и чем активнее и обширнее участие в ней данного человека, тем, конечно, легче ему отвлечься от личного, домашнего горя. И для этого не обязательно быть профессором, тем более астрономом. Любая творческая работа может стать надежным укрытием от преследующих воспоминаний или навязчивых мыслей. И та самая библейская Рахиль, бездетности коей выразил сочувствие Мережковский, могла легко найти себе утешение в обширном хозяйстве Лавона и Иакова. Конечно, ей завидно было видеть, как сестра ее – старшая жена, Лия, что ни год родит нового сына Иакову. Но, во-первых, и Рахиль все же родила и даже дважды, а во-вторых, вероятно, ей было достаточно домашних хлопот около таких энергичных и целеустремленных хозяев, какими были ее отец и муж, которые по очереди обманывали друг друга. И если подсунуть одну дочь вместо другой, обещанной, было явным и грубым мошенничеством Лавона, то при дележе овечьих стад Иаков проявил не только деловитость, но и хорошие знания и понятия о генетике и племенном скотоводстве, первые по времени из документированньгх подробно письменностью. Повторяю, в таком хозяйстве Рахиль вряд ли скучала.

Итак, обе разобранные точки зрения на проблему бессмертия не выдерживают критики. Мы видели, что сама подобная идея возникает в страдающих душах как искусственная уловка, которая, наподобие утешительной сказки, может вводить в намеренный самообман. И хотя поэтическая выдумка о бессмертии рождается как протест против непереносимого сознания небытия, в защиту всемогущего инстинкта жизни, нет сомнения в том, что самообман этот действует далеко не на каждого и лишь в слабой степени. Если о бессмертии размышляют люди, пытаясь утопить острое горе, это понятно и простительно. Предавание же философии бессмертия, будучи в спокойном, трезвом состоянии, вряд ли может быть оправдано. Об этом Гете высказался довольно ясно более 125 лет назад: «Носиться с идеями бессмертия – это занятие для благородных сословий, особенно для дам, которым нечего делать. Но дельный человек, который уже здесь, на земле хочет быть хорошим работником и потому принужден добиваться, бороться, действовать, оставляет будущую жизнь в покое. Он деятелен и полезен в этой жизни, а мысли о бессмертии нужны тем, у кого плохо обстоит со счастьем на нашей земле» (25 февраля 1824 г.).

* * *

Но в проблеме использования трупной крови имеется не одна, а две психологические задачи. Одна из них – это добыча самой крови и все те сложные душевные уравнения со многими таинственными неизвестными, которые касаются «донора». Другая не менее значительная и гораздо более актуальная задача касается реципиентов трупной крови, т. е. психологических соображений, возникающих в столь необычайном деле. Конечно, надо признать, что переливание трупной крови является предложением необычайным, даже невольно, почти инстинктивно пугающим и отталкивающим; напрасно было бы пытаться это отрицать или оспаривать.

Действительно, у неподготовленных лиц немедицинского звания сама мысль о собирании крови из трупа и вливание ее живым людям производит впечатление не только отрицательное, но прямо шокирующее, заставляющее буквально содрогаться. Испуганное воображение рисует себе зрелище одновременно и страшное, и отвратительное, когда из застывшего трупа откачивают темную кровь, причем мысли беспорядочно перебегают от сознания, что в умершем человеке и кровь непременно уже мертвая, к тревожным опасениям, что если даже в трупной крови нет прямых возбудителей острозаразных инфекций, то уже несомненно в ней быстро развиваются специфические «трупные яды», смертоносное действие которых уже 100 лет внушает всем трагическая смерть Базарова.

Если бы это было так, метод не смог бы просуществовать 20 лет и достичь уже свыше 10 тысяч произведенных трансфузий посмертной крови; не пришлось бы составлять и эту книгу. Между тем отдельные главы ее дают исчерпывающие данные о стерильности трупной крови, ее отличной жизнеспособности, полнейшем отсутствии каких-либо токсических или других вредных примесей, о нормальных функциях газообмена и, наконец, о великолепных терапевтических качествах перелитой трупной крови при самых разнообразных клинических показаниях. Но как бы убедительны ни казались все эти данные, они не могут сразу изменить психологической стороны вопроса, а именно происхождения самой посмертной крови, то есть способа и обстоятельств ее получения.

Можно по-разному относиться к психологической стороне проблемы, например, вовсе не упоминать о ней как о несущественной и чисто эмоциональной или же можно совсем кратко оговорить, что проверенная практическая пригодность и установленные ценные клинические свойства трупной крови до такой степени несомненны, а экономические выгоды настолько значительны, что эти прочные материальные соображения позволяют без особых размышлений отбросить сентиментальную и этическую часть вопроса.

К тому же уклоняться от разбора морально-психологических элементов, казалось бы, тем благоразумнее, что, становясь на столь шаткую и деликатную платформу, как область чувствований и размышлений о человеческой кончине, всегда рискуешь занять такую философскую позицию, которая окажется недостаточно четко выраженной или спорной с точки зрения профессиональных доктринеров.

Я чувствую себя безусловно недостаточно твердым и осведомленным в учениях классиков философских систем, чтобы представить исчерпывающие обоснования в защиту своему методу переливания крови с точки зрения научно-философской. Ведь основная часть моей деятельности всегда заключалась в борьбе со смертью, а не в использовании смерти для лечебных целей. Рассуждаю же я о морально-психологической стороне дела не потому, что не особенно пугаюсь суровой критики профессиональных доктринеров, а потому что эта этико-психологическая часть в очень сильной степени определяет собой реальную возможность, вернее, основные препятствия в организации широкой добычи самой трупной крови.

В самом деле, кровь надо собирать в первые часы после смерти, то есть всегда в наиболее тяжелый период душевных переживаний родственников и близких умершего. С этим нельзя не считаться в любом обществе, в каких угодно социальных слоях и при любой обстановке. Но, конечно, возможность получить кровь из тела только что погибшего человека окажется далеко не одинаковой в зависимости от культурного уровня, интеллектуального развития и качества воспитания ближайших родственников.

Итак, volens-nolens почти в каждом случае мы неизбежно сталкиваемся со всей совокупностью труднейших, неразрешимых проблем о сроках жизни, фатальной неизбежности смерти, переживании людей в их детях, бессмертии нравственных влияний и заветов и т. п.

Но все подобные вопросы возникают не в порядке спокойных размышлений в холодном рассудке, а, наоборот, всегда в горячих сердцах, терзаемых ужасным горем, когда даже наиболее воспитанные и выдержанные люди теряют временно самообладание и рассудительность под влиянием тяжелого аффекта.

Момент и вся ситуация крайне невыгодны для того, чтобы незамедлительно взять кровь из свежего трупа. К тому же очень часто самый факт смерти заинтересованные родственники расценивают как неудачу медицины и поражение врачей в их сражении с болезнью, а потому испытывают смутное чувство досады и даже озлобления против лекарей-неудачников. Мудрено ли, что подобные чувства обычно вызывают резкую оппозицию против производства аутопсии, каковую они расценивают как запоздалое махание кулаками после поражения в драке со смертью?

Тем более трудно рассчитывать на согласие и благожелательное отношение, если в такой момент поднять вопрос о взятии крови. Вполне вероятно столкнуться с отказом и возмущенным протестом!

Что же делать и как быть? Задача деликатная. Решение ее окажется совершенно различным в зависимости от того, где находится труп – на квартире, в домашней обстановке или в больнице, а в последнем случае, пробыл ли больной несколько дней на лечении или же он был доставлен с улицы или с работы в агональном состоянии или даже мертвым. В последнем случае категорическая необходимость судебно-медицинского вскрытия понятна любым родственникам и никогда не вызывает протеста. При этом взятие крови будет произведено как бы попутно,

Иное дело, когда смерть в больнице не явилась абсолютно неожиданной, и объяснение с родственниками неизбежно точно так же, как на квартире больного в случае скоропостижной смерти, когда врачи скорой помощи застают уже покойника. Дабы успешно провести деликатные переговоры о взятии крови и аутопсии, надо суметь хорошо ориентироваться в психологической обстановке при различной культурности среды. Но дабы можно было подыскивать наиболее убедительные доводы и неотразимую аргументацию для лиц разнообразного культурного уровня и различной психологической настроенности, надо самому глубоко продумать и возможно правильнее осмыслить труднейшие философские загадки, кои ставит перед нами такое неизбежное и повседневное, но в то же время таинственное и величественное событие, каким является смерть каждого человека.

Сознание, что кровь взята из мертвого тела, невольно пробуждает двоякого рода думы и ощущения. С одной стороны, забота и опасения в отношении качества этой крови, т. е. ее стерильности, безвредности и жизнеспособности – ее пригодности. Это – рассудочная сторона, и она вполне удовлетворяется врачебными уверениями о давно испытанном способе и многотысячной проверке. Вторая сторона – психологическая, субъективная; она гораздо меньше поддается контролю разума, ибо всецело зависит от человеческих чувств и ощущений.

Что ни говори, а любая трансфузия крови у каждого интеллектуально развитого субъекта легко вызывает в той или иной мере ощущение брезгливости. Чувство это возникает непроизвольно, и подавить его рассудком невозможно. Разум заставит подчиниться необходимости, но он не сможет снять чувство брезгливости, которое все равно останется.

Можно как угодно расценивать эту свойственную всем людям брезгливость. В умеренной степени – это положительное качество, которого лишены только дефективные люди и идиоты. У других лиц брезгливость доходит до предельных степеней, делая их подчас смешными; такая сверхбрезгливость свойственна людям, в общем эгоистичным. Но можно считать нормальным, что люди брезгуют есть одной и той же ложкой или из одной тарелки с другими людьми, хотя бы и заведомо здоровыми. И пить подряд из одного стакана неприятно вовсе не из-за одних санитарно-гигиенических соображений! Равным образом ложиться на те же простыни как-то неприятно даже после безусловно здоровых и опрятных людей. Не только белье, носки, но и верхнюю одежду и шляпу никто не захочет надевать после другого человека. Все это неоспоримо, и какими бы предрассудками ни казалось, эта брезгливость не есть продукт воспитания или подражания, а, наоборот, присуща каждому, как нечто абсолютно интимное, но естественное и неотразимое.

Еще более, чем к одежде и посуде, естественная брезгливость проявляется к пище. И здесь опять следует различать санитарно-гигиеническую сторону, то есть элементарную доброкачественность продуктов, и сторону гастрономическую. Последняя сильно подвержена местным влияниям. Не каждый придумает такой деликатес, как поджаренные пиявки, напившиеся гусиной кровью, коими пани Анна Собещанска угощала короля Августа незадолго до Полтавской битвы. Не везде протушивают дичь, как в Париже, пока туловище не оторвется от перегнившей шеи. Многие любят раков, но лишь немногие высасывают и выжевывают их внутренности, что является самым вкусным. Даже знатоки французских сыров «Бри», «Камамбер» и «Рокфор» не догадываются, что специфический гнилостный «букет» обусловлен развитием анаэробной флоры, особенно Clostridium Welshii, то есть Вас. perfringens, на действии коих построен весь процесс изделий этих гастрономических сыров. Континентальные жители нередко косятся на пристрастие прибрежных обитателей к устрицам. Еще более пугает северян зрелище осьминогов и других frutti di mare (плоды моря), которых с таким удовольствием поедают жители Неаполя или Венеции. Точно так же не каждый приезжий в Париж соблазняется лягушиными лапками и всевозможными жареными улитками! Если у каждого нормального человека чувство брезгливости побуждает отказываться от пользования ношеного белья, чужой одежды, немытой посуды и непривычной пищи, то еще более обостренное отвращение испытывает каждый при сознании, что в его тело вливают кровь другого, постороннего человека! Ведь более интимной телесной близости нельзя себе представить, ибо влитая чужая кровь остается навсегда.

Надо полагать, что ощущения чужеродного, интимно-отталкивающего должны особенно сказаться при прямых трансфузиях из вены в вену, когда реципиент непроизвольно, с робким волнением встречает лицо и взгляды донора, которого он видит впервые и кровь которого сейчас начнут перекачивать в его сосуды. Конечно, в сложном комплексе чувств и переживаний значительное место займет и благодарность за услугу, хотя и оплаченную по высокому денежному тарифу, но тем не менее важную и даже решающую для здоровья и жизни. Но также несомненно, что сознание благодарности, продиктованное разумом, не сможет заглушить ни естественной робости перед процедурой трансфузии, ни физической брезгливости к принятию чужой крови. И, разумеется, что трансфузии нитратной консервированной крови из стеклянных ампул, помимо всех прочих удобств и достоинств, имеют и то преимущество перед прямыми переливаниями, что реципиент не видит живого донора, а само вливание поэтому приближается к любым лекарственным инфузиям.

Этим счастливым преимуществом обладает и консервированная трупная кровь, ибо нет никакой надобности не только ставить в известность реципиента о том, что переливаемая кровь взята из мертвого тела, но если бы даже сам больной спросил о прежнем хозяине крови, то можно либо отговориться тем, что на этикетке нет паспортных сведений, а только номер крови и дата, либо сослаться, что кровь заготовлена и прислана с гарантией из другого учреждения.

Нам доводилось много раз переливать трупную кровь врачам, сестрам и другим людям, знавшим происхождение крови, причем их отношение к этому факту бывало всегда внешне спокойным, то есть чисто рассудочным. Это, однако, вовсе не означает, что сотни и тысячи наших реципиентов мы предупреждаем о том, что кровь вливается им посмертная. Напротив, мы полагаем, что как сама болезнь, так и больничная обстановка создают неизбежно столько поводов для душевных волнений пациентов, что потрясать их воображение дополнительными мистическими представлениями, связанными с мыслью о трупной крови, положительно не следует. Лучше или уклониться, или отговориться, или даже отрицать факт добычи крови из мертвого тела.

Зачем задавать трудные психологические проблемы в неподходящее время, то есть когда показания к трансфузии твердо установлены, а вопрос о происхождении данной крови может быть отнесен к числу технических, то есть относящихся к чисто хозяйственно-заготовительной категории, как и все медикаменты. Если же впоследствии, через несколько дней, пациент, узнавши о происхождении перелитой ему крови, потребует объяснений, то, буде вопрос предстанет особо настойчиво и не удастся уклониться от этико-моральной мотивировки, придется указать, что, хотя качественная сторона дела предрешает все остальное, однако и с философской точки зрения метод достаточно обоснован. Можно сказать, что если даже считаться с распространенным фактом мистического, почти гипнотического влияния, которое оказывает каждая смерть на психику окружающих, если признать, что и сама кровь человеческая тоже обладает волшебным, притягательным и в то же время пугающим и приковывающим свойством, интимно связанным с непосредственными представлениями о жизни и смерти, то обоим этим фактам мы ныне можем дать иное толкование и направление, чем то было у первобытных народов. Взамен религиозным мифам евреев, подобным мрачной доблести Авраама, изготовившегося перерезать шею своему единственному сыну Исааку, взамен кровавым «мериа» древних индусов, взамен бесчисленным позднейшим ритуальным жертвоприношениям и убийствам, спекулировавшим всегда на базе прирожденного инстинкта жизни, столь выраженного у всех народов, современная наука на примере переливания посмертной крови дает четкий, яркий образец торжества человеческих знаний и достижений, позволяющих одновременно решать две благородные задачи: спасать жизни реципиентов, коим смерть угрожает иногда непосредственно, и сохранять часть «донора», т. е. те несколько литров крови, которые, вместо того чтобы разлагаться со всем умершим телом, снова заживут полной жизнью в руслах нового владельца, которому они приносят с собой энергию и жизнь не аллегорически, а в самом прямом, буквальном смысле.

Делить смерть на доли! Это ли не восхитительно?! Если нельзя спасти целого, то сохраним хоть часть! Притом не потому лишь, что часть эта жива и жизнеспособна, а потому, что с ее помощью можно уверенно спасать неминуемо обреченные жизни других людей «Mors vitae prodest» (смертью смерть поправ). Это уже не абстрактные философские сентенции римских риториков и не беспочвенные мечты религиозных фанатиков, а подлинные, реальные факты, реализованные советской наукой, сбросившей с себя цепи и вериги любых предрассудков и сковывающих, мертвящих влияний отживших традиций и вековых заблуждений. Даже саму смерть можно использовать на пользу жизни!

Образы прошлого и силуэты некоторых военно-полевых хирургов

Вступительная лекция

18 октября 1943 г. Институт им. Склифосовского. Кафедра госпитальной хирургии

Упоминание имени Гиппократа – «великого отца медицины» – приводит нас, действительно, к самым истокам нашей медицинской науки. Там, на острове Кос – родине Гиппократа, — велся род Асклепиадов косских, в ведении которых было святилище Эскулапа. И отец Гиппократа— Гераклид – был тоже врачом из рода Асклепиадов.

Я не стал бы уводить ваши мысли и интересы в еще более отдаленную эпоху, когда складывалась п о э т и ч е с к а я родословная нашей медицинской науки, если бы не одно соображение. Дело в том, что в древнейшем литературном источнике – в поэмах Гомера – мы находим первые сведения о военно-полевой хирургии, ибо оба сына Асклепия – Махаон и Подалириус – были в о е н н ы м и врачами в стане данайцев. В VI песне «Илиады» мы читаем, как Махаон оказывает помощь раненому Менелаю.

«Язвину врач осмотрел, нанесенную острой стрелою. Выгнал кровь и, искусный, ее врачествами осыпал, Силу которых отцу его Хирон открыл дружелюбный».

Это тот самый кентавр Хирон «дружелюбный» в отличие от дикой, необузданной натуры других кентавров, который обучил врачебному искусству и Асклепия (Эскулапа), и Ахиллеса, «Пелеева сына». Другое сказание о Хироне сообщает, что он согласился умереть за Прометея – благодетеля человечества, принесшего людям огонь.

В ходе сражений Махаон, врач-воин, сам ранен. К нему на помощь срочно высылают Нестора с колесницей, дабы подобрать его с поля битвы и отвести в безопасное место, на корабли ибо:

«Опытный врач драгоценней многих других человеков, Зная вырезывать стрелы и раны лечить врачествами». Илиада, XI, 515

В той же песне ниже мы читаем место, где Патрокл, соперировав раненого Эврипида, применяет обезболивающее местное лечение:

«Там положивши героя, ножом он из лядвеи жало Вырезал острой стрелы. Омыл с него теплой водою Черную кровь и руками истертым корнем присыпал Горьким, врачующим боли, который ему совершенно Боль утолил, и кровь унялась, и рана подсохла».

Напомню в заключение, что у Эскулапа, помимо двух сыновей – Махаона и Подалириуса, была и дочь Hygieia – богиня здоровья, всюду сопровождавшая своего отца. Она-то и кормила со своей руки ту самую змею, с которой Эскулапа всегда изображают.

Вот в нескольких штрихах поэтическая родословная нашей медицинской науки по греческой мифологии. Вернемся теперь к Гиппократу.

Ему – гениальному основоположнику научной и практической медицины – следовало бы посвятить отдельную лекцию и не только подробнее разобрать дошедшие до нас его медицинские книги, но и пристально вглядеться в его жизнь и деятельность на общем фоне блестящего расцвета античной культуры в «век Перикла». Гиппократу пришлось бы уделить совершенно равноправное место между Пифагором, Демокритом, Эпикуром, Платоном и Аристотелем. Это было бы тем более справедливо, что Гиппократ действительно «перенес философию в медицину, а медицину в философию». Но сегодня я ограничусь гораздо более скромной задачей: указанием на некоторые общемедицинские взгляды и положения, впервые установленные Гиппократом и сохранившие свое первостепенное значение до наших дней. Из специальных вопросов остановлюсь на х и р у р г и и и мнении Гиппократа о роли войн в развитии и изучении этой дисциплины.

Если не все 59 сочинений, собранных в Corpus Hippocraticus учеными Александрийской библиотеки, являются подлинными творениями самого Гиппократа, то в целом книги эти (прекрасно переизданные Медгизом года два тому назад) верно и довольно полно отображают главнейшие взгляды и приемы лечения, установленные Гиппократом. Но некоторые из этих сочинений, и притом наиболее выдающиеся, почти бесспорно принадлежат самому Гиппократу. Таковы «De arte», «De natura hominis», «De aere, aquis et locis», «Praenotiones, s. Prognosticon» и знаменитые «Афоризмы». Специально хирургический интерес представляют «Переломы», «Вправление сочленений» и «Ранения головы».

Ко времени Гиппократа существовало уже довольно подробное учение о различных болезнях и их диагностике, созданное книдской школой и в значительной мере заимствованное из египетской медицины. Критикуя традиции книдской школы, Гиппократ впервые устанавливает принцип, которому суждено было незыблемо утвердиться навеки: «Врач должен лечить не болезни, а больного». Человеческий организм рассматривается Гиппократом как целостное единство, гармонически сочетающее в себе с т р о е н и е всех органов и их ф у н к ц и и. «Природа самого человека является началом и центром для всякого суждения в медицине», — пишет он в книге «Le locis in homine».

В другой книге сказано: «О том, что находится над и под землей, возможны только догадки. Медицина же путем опыта уже очень давно сделала твердые выводы и привела к надежным методам. Только в них одних гарантия ее последующего процветания» («De prisca medicina»). И далее: «Я твердо уверен, что каждый врач обязан изучить природу человека и, буде он хочет правильно выполнять свой долг, старательно изучать, каковы взаимоотношения людей с их едой, питьем и всем образом жизни, наблюдая влияние различных вещей на каждого человека». Итак – строго индивидуальный подход к каждому больному.

Однако, помимо индивидуальных заболеваний, Гиппократ часто и подробно останавливается на групповых, обусловленных либо местными вредностями, либо появляющихся эпидемически. Этим темам посвящено несколько отдельных сочинений, в числе коих столь выдающееся, как «О воздухе, воде и местностях», где собраны плоды его многолетних путешествий и размышлений на берегах Малой Азии, островах Эгейского моря и в Скифии. Он рекомендует «обращать внимание врачей на присутствие болот и топких мест, вредящих своими испарениями, а также на качество воды, могущей вызвать образование мочевых камней и опухолей селезенки, и на воздействие ветров, времен года, даже дождя, температуры и пр.».

Те же мысли он высказывает и в трактате «О природе человека»: «Болезни происходят одни от образа жизни, другие – от вдыхаемого воздуха. Когда многие люди поражаются одновременно одной и той же болезнью, то надо полагать, что и причина общая, — нечто потребляемое всеми… и поражающее молодых и старых, мужчин и женщин, употребляющих вино и пьющих только воду, едящих ячменные пироги или только пшеничный хлеб, работающих много и трудящихся мало. Нельзя винить диету, ибо столько людей с самым противоположным образом жизни одержимы той же болезнью. Зато если одновременно появляются различные болезни, то ясно, что индивидуальной причиной в каждом случае явится образ жизни, а потому необходимо установить причинный метод лечения, т. е. необходимо изменить образ жизни».

Индивидуальный подход в диагностике и лечении, виртуозная изощренность в отыскании объективных симптомов и признаков болезней, поразительная наблюдательность и внимательность у постели больного – вот те качества, которыми Гиппократ сам располагал в полной мере и которых он требовал от тогдашних врачей. Нет сомнения, что при скромных средствах специальных методов исследования и при полном отсутствии каких-либо лабораторных анализов Гиппократ весь успех диагностики и лечения строил на тщательности общего осмотра и клинического наблюдения больных. Логическим следствием этого является возможность предсказывать исход болезней, что и отражено в одной из знаменитейших книг Гиппократа: «Ргаепо-tiones, s. Prognosticon». Он начинает это сочинение следующей фразой: «Наилучшим, как мне кажется, является тот врач, кто обладает уменьем предвидения. Узнав настоящее и прошедшее больных и разъяснив им их недосмотры, он тем самым сразу приобретает доверие. И самый способ его лечения станет лучше при предвидении им предстоящих изменений в ходе болезни». А как шедевр наблюдательности и исчерпывающей полноты и яркости описания можно бы привести выдержку из того места «Prognosticon», где изложен внешний вид больного и его лицо при перитоните, то, что веками во всех странах цитируют во всех учебниках, как «facies Hippocratica»: «нос заостренный, глаза и виски впалые, уши холодные и съежившиеся, сережки уха топырятся; кожа лба суха, натянутая, шероховата; цвет лица желтый или темный, синеватый или свинцовый». Вот текст и клинический признак, воистину классический в прямом и переносном смысле, классический в кавычках и без оных, — текст самого Гиппократа.

Коснувшись такого хирургического состояния, как перитонит, который во времена Гиппократа не мог быть объектом операции, замечу, что в целом хирургический раздел его творений и деятельности не менее замечателен, чем общемедицинский. Больше того, компетентные критики считали, что Гиппократ даже более замечателен как хирург, чем как врач. Мне как хирургу не более затруднительно оценивать заслуги Гиппократа в хирургии, чем в семиотике, пропедевтике и клинике. И я полагаю, что общемедицинские заслуги Гиппократа все же важнее специально хирургических. Эти общие медицинские установки и директивы способствовали развитию хирургии в веках; на них хирургия зиждется и процветает теперь. Хирургическая т е х н и к а есть неотъемлемая, важнейшая и незаменимая часть л е ч е н и я в хирургической клинике, где исследование больных, наблюдение за ними, уход и установка предсказаний проводятся на общеклинических основаниях. Все эти разделы врачебной деятельности если не целиком созданы, то полностью и заново переработаны Гиппократом. И в этом отношении Гиппократ – не только первый в истории медицины, но и один из крупнейших реформаторов в науке. Хирургические его сочинения действительно поражают обширностью знаний, тщательностью наблюдений и совершенно невероятной для тех далеких времен изобретательностью и полной целесообразностью хирургических приемов.

Возьмем хотя бы книгу «О суставах». Здесь в 87 разделах, из коих некоторые суть целые отдельные главы, разобраны почти все существующие вывихи (рук, ног, челюстей, позвоночника), отдельно все виды вывихов для каждого сустава (передние, задние, двусторонние, открытые, невправимые и т. д.), косолапость, искривления позвоночника. Помимо интереснейших и поразительно верных общих правил вправления и лечения вывихов и их рецидивов, Гиппократ дает подробное описание способов вправления для каждого вывиха, что все вместе взятое составляет полнейший курс ортопедической техники с описанием громадного количества всевозможных аппаратов, рычагов, лестниц, наклонных плоскостей и пр. Возьмите перелистайте и хотя бы просмотрите замечательные картинки в «Комментариях Галена к Гиппократу» (Венеция, 1609) или же изумительные византийские миниатюры из комментариев Аполлония Киттийского; они часто репродуцируются по оригиналу Флорентийской библиотеки. Ведь по этим рисункам можно изучать не только историю ортопедии, но и саму ортопедию. Много ли есть современных способов и приемов вправления вывихов л ю б о г о сустава, которого не оказалось бы в тексте или даже на рисунках в древнейших изданиях Гиппократа?! Точно так же есть ли такой общий или частный раздел лечения п е р е л о м о в, который не имел бы своих истоков в книгах Гиппократа с описанием шин, повязок для любых разделов конечностей и замечательными рисунками систем вытяжений и противовытяжений остроумными тягами и всевозможными рычагами.

А сравнительно небольшая книга «О ранах»! Сколько там замечательных истин первостепенной важности, применимых поныне, будь то в отношении местного лечения, ран или общих лечебных мероприятий. А разве не кажется почти невероятной глава о трепанациях черепа?! Операции прокола живота и грудной полости тоже изобличают в Гиппократе очень крупного и смелого хирурга.

Совершенно особый интерес для нас представляют взгляды Гиппократа на службу в армии как лучшую из школ хирургии. «В практике городов, — пишет он, — встречается очень мало случаев упражняться в хирургии ран, за редкостью гражданских и иностранных войн в наших городах. Такие случаи, наоборот, весьма часты и встречаются почти ежедневно в походах за границу, а потому желающий посвятить себя хирургии должен поступить на службу и следовать за войсками, отправляющимися на внешние войны. Только таким путем возможно приобрести навык и опытность в этой отрасли искусства».

Нужно ли подчеркивать, насколько эти указания Гиппократа справедливы и созвучны текущим событиям нашей исторической эпохи. Примите их как завет отца медицины из глубины веков. Примите их из уст хирурга, который 29 лет тому назад, осенью 1914 г., как Вы, с пятого курса университета уезжал прямо на войну, тоже против извечного нашего врага – Германии… Vita brevis, ars longa! Жизнь краткотечна, но врачебный опыт накапливается, фиксируя эмпирические закономерности, собранные путем преемственных долголетних тщательных наблюдений. Поэтому искусство – вечно.

И Гиппократ считал совершенно определенно, что «врач – служитель искусства». В успешности лечения он признает долю счастья: «Я сам не отрицаю, что в медицине многое зависит от удачи, но полагаю, что плохо леченные болезни имеют большей частью неблагоприятный, а хорошо пользованные – счастливый исход».

Помимо наблюдений, знаний и интуиции, искусство требует опыта и упражнений. В своем сочинении «Peri techne» (греч.), т. е. «Об искусстве», Гиппократ под словом «techne» широко объединяет все эти понятия и требования. В другой книге – «De ventis et aere» он пишет: «Для желающих посвятить себя хирургии необходимо широко практиковаться в операциях, ибо для руки практика – лучший учитель». И тут же добавляет: «Когда же имеешь дело со скрытыми и тяжелыми болезнями, то здесь „techne" не помогает и нужно призвать на помощь размышление».

Перлы врачебной премудрости обильно разбросаны во многих книгах Гиппократа. Их даже трудно подбирать и систематизировать, настолько их много и так хороши большинство из них. В каждом из таких афоризмов и высказываний чувствуется гениальный наблюдатель и опытнейший врач, передумавший глубокие думы. «Искусный врач, прежде чем взяться за дело, ожидает, пока не отдаст себе ясного отчета в свойстве страдания, и старается лечить скорее предусмотрительно, чем с безумной отвагой, скорее нежно, чем прибегая к насилию».

Каждое начатое лечение надо проводить методически, следя за реакцией организма и не торопясь менять системы лечения. «Когда все сделано по правилам, — пишет он, — а необходимое действие не наступает, все же лучше оставаться при однажды примененном средстве, пока не миновало то состояние, которое было вначале».

Другой принцип Гиппократа, тоже классический, — это знаменитая формула contraria-contraris, т. е. лечение болезненных состояний, применяя и вызывая противоположные им состояния.

Третий принцип, впервые со всей ясностью высказанный и продуманный Гиппократом, — это vis medicatrix naturae. Гиппократ отлично понял самое главное, а именно, что защитительные и всецелительные силы живого организма действительно огромны и что искусство врача должно лишь руководить и помогать этим природным свойствам и силам в их защитных усилиях. В разгадке этих целебных сил натуры Гиппократ подыскивал объяснение естественного, научного порядка, но неизбежно прибегал и к философским, идеалистическим аргументам. Ведь у него не было ни микроскопа, ни чувствительных химических реактивов. А ведь ни учение о фагоцитозе, ни иммунобиологические реакции и никакие новейшие блестящие достижения коллоидной химии до сих пор еще не исчернили этой темы, не закончили собой главы о лечебной самозащите организма.

Гиппократ делал безошибочные заключения, пользуясь одной лишь гениальной наблюдательностью у постели больного. Вот такую прозорливость можно, пожалуй, назвать интуицией. Intueri по-латыни значит взирать, вглядываться. Интуиция есть свойство высмотреть и осмыслить кое-что такое, мимо чего очень многие другие люди пройдут, не обратив внимания. Она чаще всего – плод громадного умственного напряжения и огромной любви к своему делу. Интуиция как непосредственное усмотрение истины, целесообразности или прекрасного не есть нормальный путь познания; ей обучить нельзя, а потому вести к ней и призывать не стоит. Но отрицать ее тоже нельзя, хотя бы в искусстве, а потому допустимо восхищаться античными примерами интуиции в лице Гиппократа в области нашего врачебного искусства.

«Panta rei» (все течет), — говорили философы Древней Греции. И наши медицинские знания чрезвычайно далеко продвинулись за истекшие две с половиной тысячи лет. Течение бывало то бурным, то замедлялось. Путь был то более прямым, то извилистым. Иногда и неоднократно течение заносило наш научный корабль в заводи, откуда порой было трудненько выбраться. Это случилось тогда, когда отдельные теории или даже крупные и вполне реальные, но односторонне истолкованные медицинские открытия заводили клинику временно в тупик. И вот тут-то в период кризиса естествознания, а, следовательно, и медицины всегда и неизменно выход пытались найти в кличе: «Назад, к Гиппократу!».

Так получалось тогда, когда увлечение все новыми и новыми открытиями грозило или действительно уводило не только диагностику, но и лечение из палаты в лаборатории, рентгено- и электрокардиографические кабинеты, в отделения сывороток, вакцин и т. п. Нелепо было бы отрицать прогрессивное и практическое значение большинства таких открытий. Лишь бы не переоценить их роли и значения и не дать им увести нас самих от постели больного, а нашу науку завести временно в тупик. Чувство меры нужно во всем, в каждом искусстве. В этом залог художественности.

Итак, не «назад, к Гиппократу», а «вперед, с Гиппократом!!».

Разрешите теперь нам мысленно перенестись через двадцать столетий в Москву, в ту пору, когда в 1707 г. здесь была открыта первая в России настоящая больница и при ней тоже первая медико-хирургическая школа. Случилось это по указу Петра Великого, изданному 25 мая 1706 г., каковую дату вполне справедливо считать днем рождения медицины в России.

Так возник «гофшпиталь» по приказанию самого Петра «за Яузой рекой, против Немецкой слободы, в пристойном месте, для лечения болящих людей». Как сам госпиталь, так и медико-хирургическую школу возглавил замечательный голландский хирург Николай Бидлоо. Там же был учрежден театр анатомический, в котором Петр Великий «сам при разнятии мертвых тел многократно присутствовал».

Бидлоо проявил чрезвычайную преданность порученному ему делу, всецело посвятив себя ему на протяжении почти 30 лет оставшейся жизни. Он был выдающимся для того времени хирургом и лично производил большинство операций. Обучение десмургии или «учреждение бандажей» находилось на обязанности его помощника, лекаря. Последний (chimrgus informator) одновременно служил и прозектором, и препаратором, и ординатором госпиталя, и хирургом, и репетитором всех специальных медицинских предметов «для натвержения учащихся».

Так как преподаватели-иностранцы не знали русского языка, то занятия могли вестись либо на голландском и немецком, или же на латинском языке. Поэтому первоначальный комплект учащихся старались набрать из детей иностранцев. А так как последних не хватало, то по мысли Бидлоо были набраны ученики славяно-греко-латинских училищ в Москве, «из Китая-города, за Иконным рядом». Эти русские дети готовились для будущей деятельности игуменов, архимандритов, даже епископов, а поэтому должны были хорошо понимать латынь.

Никаких книг и учебников не было вовсе. Слушая продиктованные «лекцион», ученики рады были бы их записывать. Да вот беда – бумага была большая редкость и стоила очень дорого, будучи почти недоступной для бедных ребят госпитальной школы. Карандашей тогда еще не было и, как писал Чистович, «они заменялись свинцовыми палочками, вытянутыми из расплющенной дроби. Гусиные же перья для письма ученики собирали сами каждое лето около Успеньева дня по берегам московских прудов и речек, где разгуливали целые стада линяющих гусей».

Курс ученья продолжался от 5 до 10 лет, и сам Бидлоо не без гордости рапортовал Петру о том, что ученики «толико по анатомии и хирургии обыкли, что я лучших из сих студентов вашего царства величества священной особе или лучшим господам рекомендовать не стыжусь, ибо они не токмо имеют знание одной или другой болезни, которая к чину хирурга надлежит, но и генеральное искусство о всех тех болезнях от главы даже до ног с подлинным обучением как их лечить, зело поспешно научилися».

Бидлоо умер 23 марта 1735 г. Его преемником стал де Тейльс – полная противоположность Бидлоо, завистник и ненавистник. Он ненавидел не только самого Бидлоо и его память, но презирал русский народ и все русское. Он сгруппировал вокруг себя таких же, как он сам, иностранцев-проходимцев, различных подлекарей, аптекарей, интриговал Так возник «гофшпиталь» по приказанию самого Петра «за Яузой рекой, против Немецкой слободы, в пристойном месте, для лечения болящих людей». Как сам госпиталь, так и медикохирургическую школу возглавил замечательный голландский хирург Николай Бидлоо. Там же был учрежден театр анатомический, в котором Петр Великий «сам при разнятии мертвых тел многократно присутствовал».

Бидлоо проявил чрезвычайную преданность порученному ему делу, всецело посвятив себя ему на протяжении почти 30 лет оставшейся жизни. Он был выдающимся для того времени хирургом и лично производил большинство операций. Обучение десмургии или «учреждение бандажей» находилось на обязанности его помощника, лекаря. Последний (chimrgus informator) одновременно служил и прозектором, и препаратором, и ординатором госпиталя, и хирургом, и репетитором всех специальных медицинских предметов «для натвержения учащихся».

Так как преподаватели-иностранцы не знали русского языка, то занятия могли вестись либо на голландском и немецком, или же на латинском языке. Поэтому первоначальный комплект учащихся старались набрать из детей иностранцев. А так как последних не хватало, то по мысли Бидлоо были набраны ученики славяно-греко-латинских училищ в Москве, «из Китая-города, за Иконным рядом». Эти русские дети готовились для будущей деятельности игуменов, архимандритов, даже епископов, а поэтому должны были хорошо понимать латынь.

Никаких книг и учебников не было вовсе. Слушая продиктованные «лекцион», ученики рады были бы их записывать. Да вот беда – бумага была большая редкость и стоила очень дорого, будучи почти недоступной для бедных ребят госпитальной школы. Карандашей тогда еще не было и, как писал Чистович, «они заменялись свинцовыми палочками, вытянутыми из расплющенной дроби. Гусиные же перья для письма ученики собирали сами каждое лето около Успеньева дня по берегам московских прудов и речек, где разгуливали целые стада линяющих гусей».

Курс ученья продолжался от 5 до 10 лет, и сам Бидлоо не без гордости рапортовал Петру о том, что ученики «толико по анатомии и хирургии обыкли, что я лучших из сих студентов вашего царства величества священной особе или лучшим господам рекомендовать не стыжусь, ибо они не токмо имеют знание одной или другой болезни, которая к чину хирурга надлежит, но и генеральное искусство о всех тех болезнях от главы даже до ног с подлинным обучением как их лечить, зело поспешно научилися».

Бидлоо умер 23 марта 1735 г. Его преемником стал де Тейльс – полная противоположность Бидлоо, завистник и ненавистник. Он ненавидел не только самого Бидлоо и его память, но презирал русский народ и все русское. Он сгруппировал вокруг себя таких же, как он сам, иностранцев-проходимцев, различных подлекарей, аптекарей, интриговал против Бидлоо, считая, что последний понапрасну тратит деньги на обучение русских, «из которых не выйдет ничего, кроме буянов и неучей, так как русские вообще неспособны к серьезному образованию».

«Когда умер Бидлоо и в училище ворвался де Тейльс, — пишет Оппель, — то он произвел там большие беспорядки: наказывал, сек, отправлял в солдаты, одним словом, упражнялся в жестокостях и своеволии». Школа после этого, конечно, заглохла. Госпиталь же уцелел, разросся и процветает в настоящее время как огромный госпиталь Московского военного округа.

Но высшего специального образования прекратить тоже уже было нельзя. Хотя сам преобразователь не дожил до открытия медико-хирургических школ в своей новой, северной столице, но уже в 1733 г. архиятером Ригером были утверждены штаты медицинских школ при Генеральных сухопутных и адмиралтейском госпиталях в Санкт-Петербурге. Третья такая же школа была тогда же открыта при Кронштадтском госпитале. А в 1755 г. родная дочь Петра – императрица Елизавета – в Татьянин день (12 января) утвердила шуваловский проект о Московском университете.

Разрешите мне на короткое время отвлечь ваше внимание и пригласить в гренадерскую роту лейб-гвардии Преображенского полка, куда темной ночью 25 ноября 1741 г. прибыла цесаревна Елизавета. Она явилась туда только что не античной Палладой: в кирасе поверх роскошного платья, с православным крестом вместо копия и хотя без музыки, зато… со своим старым учителем музыки Шварцем. После горячей молитвы и дав торжественную клятву в течение всего своего царствования не подписывать смертных приговоров (замечу, что обет этот был честно выполнен), Елизавета явилась в Зимний дворец, вошла с гренадерами в спальню правительницы Анны и подняла ее словами: «Пора вставать, сестрица!». Низвергаемый принц-император, а за ним принц отец Антон Ульрих Брауншвейгский были завернуты солдатами в постельные простыни и спущены вниз для отправки. Так, удачной ночной феерией разогнан был очередной немецко-брауншвейгский табор, собравшийся на берегах Невы дотрепывать петрово наследие.

Возмущение немецким засильем во всей России было так велико, что солдаты и русское население в ту же ночь учинили немецкий погром, во время которого были изрядно помяты и побиты не только канцлер Остерман, но даже сам фельдмаршал Миних.

Сильно озлобили немцы против себя русских людей! Свежи были еще воспоминания об ужасах «бироновщины»! И если чуть не пятый раз за 16 лет со смерти Петра трон захватывался в порядке дворцового переворота, то теперь выступала на сцену все же наиболее законная из всех претенденток: русская царевна – родная дочь Петра Великого.

Ее двадцатилетнее царствование, как о том тонким, добродушным юмором рассказывал о. Ключевский, прошло для России не без славы, даже не без пользы. Вспомним, что она разбила лучшего в то время стратега – Фридриха Великого, войска ее взяли Берлин. При ее 300-тысячной армии и превосходных полководцах карта Европы буквально лежала у ее ног. Только… ей некогда было в эту карту заглядывать: будучи чрезмерно занятой своими платьями, церковными хорами и итальянской оперой, Елизавета до конца своей жизни была в уверенности, что в Англию из России можно проехать сухим путем.

Вот эта-то беззаботная русская барыня и учредила первый настоящий русский университет. Он был открыт 26 апреля 1755 г. в Москве, возле Иверских ворот, в бывшем доме Бориса Годунова.

Университет этот с самого своего возникновения стал центром национальной русской культуры, колыбелью русской науки, матерью всех русских университетов и alma mater стольких блестящих русских деятелей, ученых и публицистов, как, например, Герцена, Огарева, Белинского, Грибоедова, Гончарова, Кони, и врачей Пирогова, Боткина, Сеченова, Склифосовского, Чехова, Федорова, Вельяминова, Спасокукоцкого.

Позвольте в течение оставшегося часа моей вступительной лекции остановиться на нескольких хирургах московской школы, из которых некоторые последовательно занимали сначала студенческую скамью, а затем и профессорскую кафедру.

Отдельно надо будет сказать о том воспитаннике медицинского факультета Московского университета, который был командирован за границу для подготовки к профессорскому званию, получил его, ехал домой, в свою родную Москву, но по дороге серьезно заболел и проболел слишком долго. Это был Николай Иванович Пирогов. Мечта его не сбылась: его кафедра досталась Ф. И. Иноземцеву по назначению графа Строганова, «а я, москвич, — писал впоследствии Николай Иванович, — остался на бобах и госпитальной койке в Риге».

* * *

Памяти Пирогова, жизни и деятельности этого величайшего хирурга не только России, но крупнейшего хирурга своего времени, следовало бы посвятить отдельную лекцию. Я постараюсь это сделать, тем более, что уже приближается шестое декабря – годовщина его смерти, а 60-летие его кончины прошло неотмеченным осенью 1941 г., ибо это были самые критические дни в осаде и Москвы, и Ленинграда.

В сегодняшнюю мою задачу входят только два периода биографии Пирогова:

1) студенческие годы, характеризующие ранний период жизни Московскогомедицинского факультета, и

2) деятельность Николая Ивановича как военно-полевого хирурга, т. е. его знаменитыенаучные работы по военной хирургии и его бессмертная эпопея в осажденном Севастополе.

Но разрешите совсем кратко напомнить те сцены и обстоятельства из детства Пирогова, о которых он столь очаровательно повествует в автобиографии. Они нужны, чтобы понять, как крупное историческое событие – Отечественная война, потрясшее ребенка в самые ранние детские годы и явившееся его первым сознательным впечатлением, неизгладимо сохранилось на всю долгую жизнь, отразилось на важнейших вопросах его общего мировоззрения и, может быть, предопределило военный оттенок его будущей хирургической деятельности.

Пирогов родился 13 ноября 1810 г. «в приходе Троицы в Сыромятниках», т. е. близ теперешнего Курского вокзала. И самые первые, но потрясающие впечатления были: комета 1812 г., бегство всей семьи от нашествия французов из Москвы во Владимир и возвращение оттуда на пепелище после отступления наполеоновских армий.

Вместе со всей победоносной страной стала возрождаться и сгоревшая первопрестольная столица. И майор Пирогов, казначей военно-провиантского депо, выстроил новый дом на месте сожженного. Здесь окруженный заботами матери и шестерых оставшихся в живых старших детей (из четырнадцати) ребенок укладывался вечерами под беличье одеяльце с любимой серой кошкой Машкой, а просыпаясь утром, видел белые розы в стаканах воды, принесенные няней из соседнего сада Ярцевой.

Несколько лет страна ликовала, торжествуя свое избавление и славные победы над врагами. И в детские воспоминания Пирогова врезались не только всевозможные разговоры и рассказы взрослых, но и многочисленные яркие карикатуры на французов, выходившие повсюду и широко распространенные. Из подобных карикатур была составлена «Азбука» в форме карточных картинок. Вот по ним-то самоучкой и выучился читать Пирогов. Судите сами, насколько соответствовало содержание такой азбуки интересам и разумению шестилетнего ребенка. Вот, например, буква «А» представляла глухого мужика и бегущих от него в крайнем беспорядке французских солдат; подпись:

Ась, право, глух, мусье, что мучит старика, Коль надобно чего, — спросите казака.

Буква «Б»: Наполеон, скачущий в санях с Даву и Понятовским на запятках; надпись:

Беда, гони скорей с грабителем московским, Чтоб в сети не попасть с Даву и Понятовским.

Буква «В»: французские солдаты раздирают на части пойманную ворону; пояснение:

Ворона – как вкусна; нельзя ли ножку дать. А мне из котлика хоть жижи полизать.

На всю жизнь в память Пирогова врезалась буква «Щ»:

Щастье за галлом устав бресть пешком, Решилось в стан русский скакать с казаком.

«Долго-долго задумывался над ней, — писал Пирогов, — не умея себе объяснить, почему какой-то француз в мундире, увозимый в карете казаком и притом желающий выпрыгнуть из кареты именуется «щастьем»? Какое же это для нас счастье, думалось мне?»

Размышляя надо всем этим в глубокой старости, Пирогов спрашивал себя, не породили ли такие карикатуры склонность к насмешке и свойство замечать в людях скорее смешную и худшую сторону, чем хорошую. Зато, отвечая, он совершенно уверенно считает, что «эти карикатуры над кичливым, грозным и побежденным Наполеоном вместе с другими изображениями его бегства и наших побед развили во мне рано любовь к славе отечества». «Так было у меня, — продолжает он, — и я, от 17 до 30 лет окруженный чуждой мне народностью в Дерпте, среди которой жил, не потерял нисколько привязанности и любви к отечеству, а потерять в ту пору было легко: жилось в отчизне не очень весело и не так привольно, как хотелось бы жить в двадцать лет». Это сказано в «Дневнике старого врача» в 1880 г., т. е. когда Пирогову было уже 70 лет.

Но я не буду задерживать Вас на философских взглядах и общей идеологии, столь подробно высказанной автором этого выдающегося «Дневника». Вернемся к его детству, ибо в Московский университет Пирогов поступил 14-летним ребенком. Так как в университет не принимались лица моложе 16 лет, то вместо метрики было сфабриковано «свидетельство» московского комиссариатского депо, удостоверявшее, что Николаю Ивановичу «шестнадцать лет». «Мал бех в братии моей и юнейший в доме отца моего».

Но в ту пору в этом семействе стряслись два страшных несчастья. Сначала денежное разорение жившей безбедно семьи вследствие растраты 30 тысяч рублей отправленным на Кавказ комиссионером Ивановым; ответственность легла на отца Пирогова. Пришлось взять сына из прекрасного, но дорогого частного пансиона Кряжева. А меньше чем через год, когда первого мая, в превосходный солнечный день, Пирогов пораньше возвращался из университета, предвкушая условленную совместную поездку с отцом за город, в Сокольники, он увидел его с темно-багровым раздутым лицом, окаймленным воротником мундира, «лежащим на столе как дань готовая земле».

И «не прошло месяца после внезапной смерти отца, как все мы – мать, двое сестер и я, должны были предоставить дом и все, что в нем находилось, казне и частным кредиторам. Приходилось с кое-какими крохами идти на улицу и думать о завтрашнем дне». «Как я или, лучше, мы пронищенствовали в Москве во время моего студенчества— это осталось для меня загадкой», — писал Пирогов и тут же добавляет: «Зато и ученье было таковское— на медные деньги».

В отличие от других факультетов, медицинский факультет во времена Пирогова оставлял желать лучшего. Своих клиник университет не имел вовсе. Ведь только после сорокалетнего существования в феврале 1797 г. в Московском военном госпитале для профессора Матвея Пеккена была выделена и приспособлена для преподавания «клиническая палата» на 10 коек. Заведовал ею Ефрем Осипыч Мухин – будущий декан медицинского факультета, покровитель и настоящий добрый гений Пирогова.

Мухин близко знал семью Пироговых со времени, как он вылечил в ней опасно больного старшего брата Николая Ивановича. Событие это оставило глубокий след в душе Николая Ивановича, и с раннего детства он заинтересовался медициной. Мухин посоветовал разорившемуся отцу Пирогова готовить и отдать сына прямо в университет и помог ему в этом в качестве декана и экзаменатора. Наконец, Мухин же, оценив старание и способности Пирогова, предложил ему и обеспечил заграничную командировку для подготовки к профессуре.

Мы, конечно, должны быть признательны Мухину за все это. Легко понять и позднее желание Пирогова в старости отблагодарить своего благодетеля земным поклоном. Тем менее понятна та прямо насмешливая характеристика, которую дает Мухину Пирогов на страницах того же самого «Дневника».

Мухин начал работу военным фельдшером в войсках Суворова при осаде Очакова. А затем его карьера развивалась от подлекаря и прозектора госпиталя в Лефортове до адъюнкт-профессора и, далее, через должность «первенствующего доктора» Голицынской больницы до ординарного профессора и декана Московского медицинского факультета, где в разное время он преподавал то анатомию, то физиологию, токсикологию, судебную медицину или санитарную полицию.

Пирогов рассказывает, что как анатом Мухин известен был своей книгой, которая хотя и признавалась «классической», но от петербургской анатомии Загорского отличалась тем, что: 1) все анатомические термины были переведены на невозможный русский язык; 2) к шести частям анатомии Загорского прибавлена седьмая, изобретенная Ефремом Осипычем: ученье о мокротных сумочках; 3) бедренная артерия была названа «артерией баронета Вилье» с примечанием, что последний, посетив анатомический театр в Москве, назвал эту артерию своей любимой.

Его учебник ф и з и о л о г и и был слабой переделкой руководства Ленгоссена, к которому Мухин тоже добавил свое «ученье о стимулах». Пирогов четыре года аккуратно посещал все лекции Ефрема Осипыча и «хотя ни разу не мог дать себе отчета, о чем собственно читалось, но приписывал это собственному невежеству и слабой подготовке». Много позже, приехав в Москву после занятий в Дерпте, Пирогов нарочно пошел на лекции Мухина, чтобы проверить самого себя. Но и на этот раз он не смог уловить ни смысла, ни логики, например, в переходах от «свойств и проявлений жизненной силы к малине, которую мы с таким аппетитом в летнее время кушаем со сливками», или еще «к букашке, которая, отогревшись на солнце, улетает с хрустального льда, воспевая (т. е. жужжит) хвалу Богу».

Мухин добросовестно прочитывал все главы курса физиологии, не оставаясь в долгу у слушателей. Исключение составляли женские половые органы и функция деторождения. Чтение этой главы ежегодно совпадало с началом великого поста и под этим предлогом откладывалось, «как предмет скоромный до более удобного времени».

Трудно понять, почему Пирогов так твердо запомнил промахи и недочеты своего учителя и вносил их в свой «Дневник» через 65 лет, т. е. через 30 лет после смерти своего благодетеля. Ведь в подзаголовке Пирогов собственноручно пометил, что хотя дневник писан «исключительно для самого себя, но не без задней мысли, что, может быть, когда-нибудь прочтет и кто другой». Приходится верить Пирогову, что в роли преподавателя ф и з и о л о г и и Мухин выступал неудачно. Но справедливо напомнить, что Ефрем Осипыч без чьей-либо помощи и протекции благодаря неутомимой энергии и огромному труду из безвестного фельдшера стал знаменитым столичным врачом и выдающимся хирургом-оператором.

Из всех видов практической деятельности наибольшую славу создавали Мухину его работы именно по хирургии. Он был учителем многих поколений тогдашних хирургов-практиков и опубликовал большое количество работ по оперативной хирургии, напечатанных в журналах «Вестник Европы», «Московские ведомости» и «Журнал русской литературы». Отдельным изданием вышли «Описания хирургических операций», опубликованные в 1807 г., «для пользы соотчечий, учащихся медико-хирургической науке, и молодых лекарей, занимающихся производством хирургических операций».

С полным правом Ефрем Осипыч мог писать о себе в предисловии к своей книге («Краткое наставление врачевать от укушения бешеных животных», Москва, 1831): «Я всегда с твердостью духа, с самоотвержением и пренебрежением здоровья моего постоянно исполнял возложенные на меня обязанности; я рылся в трупах более 30 лет, учу более 40 лет; я неутомимостью моей проложил стезю анатомии и операторской должности».

Еще более суровой критике подвергает Пирогов другого своего учителя Матвея Яковлевича Мудрова – «другую тогдашнюю московскую знаменитость», который в ту пору «переседлался в бруссеисты». Это увлечение учением Бруссэ, по мнению Пирогова, было тем менее оправдано, что в отличие от молодых ученых, коих «обуяла философия Шеллинга» при их поездках в Германию, Мудров напал на бруссеизм «сидя дома и притом в 50-летнем возрасте».

Конечно, Пирогов даже в старости своей мог сетовать на своего покойного учителя (он умер в 1831 г. от холеры, будучи членом специальной комиссии по борьбе с возникшей холерой) за многое: за потерю половины лекционного часа на наказание провинившегося студента-кутилы, которого Мудров заставил читать молитву на троицын день, за длиннейшие «рапсодии» против покинутого броунизма или за неожиданное приказание всем студентам следовать за ним через двор в анатомический театр к проф. Лодеру, где Мудров изумил не только своих слушателей, но и самого вновь награжденного анненской звездой Лодера торжественной тирадой:, «Красуйся светлостью звезды твоея», и т. д.

Но Пирогов не отрицает, что никто как Мудров постоянно твердил ему о необходимости учиться патологической анатомии и тем, безусловно, внушил эту важную мысль.

На всю жизнь запомнились Пирогову промахи и другого его учителя – ботаника и зоолога Алексея Леонтьевича Ловецкого, который при экскурсиях на Воробьевы горы, будучи не в силах определить сорванные студентами цветы, неизменно говорил: «Отдайте их моему кучеру, я потом дома у себя определю». А когда, вздумав вместо обычных картинок представить студентам свежий препарат, Алексей Леонтьевич с тарелкой в руках, обернутой салфеткой, читает и демонстрирует половые органы петуха, то в середине лекции смущенный прозектор вполголоса заявляет: «Алексей Леонтьевич, ведь это же курица!» «Как курица? Разве я не велел вам приготовить петуха?»

Я не буду вступаться в защиту этого адъюнкта, знаменитого Фишера. Что же касается Мудрова, то, вопреки студенческим, а по сути дела детским, воспоминаниям Пирогова, он был бесспорно выдающимся врачом-практиком и клиницистом. Об этом можно судить по многочисленным и в высшей степени замечательным печатным трудам, характеризующим Мудрова как первоклассного наблюдателя и блестящего, вдумчивого терапевта.

Будучи учеником знаменитого Забелина, основоположника школы московских терапевтов, Мудров сам поддержал начатую традицию и с честью подготовил себе преемника – Овера. А с тех пор эта традиция и школа не переводились в течение всего XIX века, достигнув наивысшего расцвета в лице Г.А.Захарьина и А.А.Остроумова в канун XX столетия.

Повторяю, М.Я.Мудров не только заслуживает уважения как нищий семинарист, пробившийся из Вологды в университетскую гимназию ценой больших бедствий и лишений, а затем по окончании Московского университета (1802) и усовершенствования в Вене, Париже и Берлине занявший кафедру в своей alma mater, читая сначала курс «войсковых болезней», а затем патологию и терапию. Его книга «Слово о способе учить и учиться «медицине практической» (Москва, 1820) может до сих пор читаться с большой пользой как выдающийся учебник семиотики и диагностики, где подробно и систематически разобраны все приемы клинического обследования, анамнеза и объективных симптомов, обеспечивающих не только дифференциальную диагностику, но строго индивидуальную оценку больного, диктующую и особые лечебные назначения. Лечить не болезнь, а больного Мудров считает главным секретом успеха. Он требовал подробнейших записей в историях болезни, просиживал многие ночные часы лично над этим занятием, а 40 переплетенных томов, включивших свыше 1000 историй болезни, собранных им за 22 года, Мудров считал своим главным самоучителем. «Сие сокровище для меня дороже всей моей библиотеки. Печатные книги можно найти, а истории болезни нигде. В 1812 г. все книги, составлявшие мое богатство и ученую роскошь, оставались здесь на расхищение неприятелю, но сей архив был везде со мной».

Обращаясь к преподаванию анатомии и хирургии, приходится признать, что во времена пироговского студенчества в Московском университете с этими предметами дело обстояло значительно хуже, чем в ту же пору в Петербурге, где в Академии хирургия была представлена столь выдающимися профессорами, как И.Ф.Буш и его сподвижники И.В.Буяльский, X.X.Саломон и П.Н.Савенко.

В Москве на лекциях анатомии Ю.X.Лодера учение проводилось по наглядному методу, т. е. демонстрировались препараты. Но сами студенты не препарировали трупы, и Пирогов утверждает, что за все время своего университетского образования он ни разу не упражнялся на трупах, не отпрепарировал ни одного мускула. Взамен этого на стене анатомического театра огромными буквами красовалось: «GNOTHI SEAUTON» (познай сам себя), а во весь карниз полукруглого амфитеатра-аудитории золотыми буквами сияли слова: «Руце твоя создаста мя и сотвори мя, вразуми мя, и научуся заповедем твоим». Не надо забывать, пишет Пирогов, что «все это было во времена оны, когда хоронились на кладбищах с отпеванием целые анатомические музеи (в Казани во времена Магницкого) и когда был поднят в министерстве народного просвещения вопрос, нельзя ли обходиться при чтении анатомических лекций без трупов. В некоторых университетах (в Казани), действительно, читали миологию на платках. Профессор анатомии, рассказывали мне его слушатели, привяжет один конец платка к acromion, а другой – к плечевой кости и уверяет свою аудиторию, что это deltoideus».

Я перехожу к наиболее интересующей нас части – преподаванию х и р у р г и и. Прежде чем цитировать самого Пирогова, попытаемся угадать, каким коечным фондом располагал Московский университет для обучения хирургии. Наводящие данные имеются в двух источниках. Шевырев в своей истории Московского университета сообщает, что в 1805 г. при университете появился «хирургической институт», а что в 1846 г. в нем число коек с 16 возросло до 60. И проф. Бобров в «Описании факультетской хирургической клиники» говорит, что до 1846 г. Московский университет имел одну хирургическую клинику на 15 кроватей. Сведения совпадают, и, по-видимому, именно на этих 15 койках и обучались московские студенты времен Пирогова всей хирургии у проф. Федора Андреевича Гильдебрандта.

Это был племянник И.Д.Гильдебрандта, преподававшего анатомию и физиологию в Московской медицинской школе. Принятый волонтером в 16-летнем возрасте, Федор Андреевич получил звание лекаря в 1792 г., а с 1804 г. стал профессором хирургии в Московском университете и занимал кафедру до 1830 г. Позже он преподавал хирургию в Медико-хирургической академии и до 1844 г. был консультантом по хирургии в Мариинской больнице.

Ф.А.Гильдебрандт как практический хирург был, по-видимому, на большой высоте и в совершенстве владел техникой многих тогдашних операций. Пирогов рассказывает о нем в следующих словах: «Ф.А.Гильдебрандт, искусный и опытный практик, особливо литотомист, умный остряк, как профессор был из рук вон плох. Он так сильно гнусавил, что, стоя в двух-трех шагах от него на лекции, я не мог понимать ни слова, тем более что он читал и говорил по-латыни. Вероятно, проф. Гильдебрандт страдал хроническим насморком и курил постоянно сигару. Это был единственный индивидуум в Москве, которому разрешено было курить на улицах. Лекции его и его адъюнкта Альфонского состояли из перефразирования изданного Гильдебрандтом краткого (и краткого до plus ultra) учебника хирургии на латинском языке».

«Хирургия – предмет, которым я почти вовсе не занимался в Москве, — писал Пирогов. — Она была для меня в то время наукой неприглядной и вовсе непонятной». И далее: «Итак я окончил курс; не делал ни одной операции, не исключая кровопускания и выдергивания зубов, и не только на живом, но и на трупе не сделал ни одной и даже не видал ни одной сделанной на трупе операции».

Вот с такой-то университетской подготовкой и образованием Пирогов 17-летним юношей и получил врачебный диплом. «Хорош я был лекарь, — писал он через много лет, — с моим дипломом, дававшим мне право на жизнь и смерть, не видав ни однажды тифозного больного, не имев ни разу ланцета в руках!».

«Вся моя медицинская практика в клинике ограничилась тем, что я написал одну историю болезни, видев только однажды моего больного, а для ясности прибавил в эту историю такую массу вычитанных из книг припадков, что она поневоле превратилась в сказку».

Первая частная практика Пирогова перед отъездом за границу случилась у чиновника, жившего в том же доме. «Он лежал уже, должно быть, в агонии, когда мне предложили вылечить его от жестокого и продолжительного запоя. Видя свою несостоятельность, я первое дело счел необходимым послать за цирульником; он тотчас явился, принеся с собой на всякий случай и клистирную трубку. Он знал par distance, что нужен клистир, раскусив тотчас же, с кем имеет дело и объявил, что без клистира дело не обойдется. Дело было ночью. Что произошло потом с клистиром – не помню, но больного к утру не было уже на свете.

В благодарность за мои труды вдова прислала мне черный фрак покойного, в который могли бы влезть двое таких, каков я. Этот незаслуженный гонорар был очень кстати: переделанный портным, полагавшим, что я еду открывать острова и земли, фрак этот поехал со мной и в Дерпт и прожил со мною еще и там целых пять лет».

Я опускаю весь период развития Николая Ивановича как врача, профессора и ученого с его командировкой в Дерпт, а оттуда за границу; с занятием кафедры своего учителя Мойера, вторичной научной поездкой за границу; переход Пирогова в Медико-хирургическую академию в Петербург, организацию госпитальной хирургической клиники, Анатомического института, консультативную деятельность в пяти крупнейших столичных больницах и его поездку в 1847 г. на Кавказ в наши войска, осаждавшие Салты.

Перенесемся мысленно в Севастополь, куда в самый разгар военных действий Пирогов прибыл с группой врачей и сестер милосердия поздней осенью 1854 г.

С первых дней начавшейся крымской кампании Пирогов настойчиво добивался своей командировки в Севастополь, заявляя о своей готовности «употребить все свои силы и познания для пользы армии на боевом поле». Его заявления долго ходили по инстанциям, в Севастополе раненые гибли тысячами без компетентной хирургической помощи, а мировая знаменитость и лучший военно-полевой хирург всех времен и всех народов тщетно вымаливал себе разрешения для поездки на фронт, в осажденный Севастополь. Дело явно и сознательно тормозили, и только личное вмешательство великой княгини Елены Павловны круто изменило все к лучшему. При этом важную роль играл не только огромный авторитет Пирогова и искреннее желание Елены Павловны максимально помочь нашим раненым, но также открывшаяся перед великой княгиней перспектива реализовать собственный грандиозный план. Она задумала небывалое в мире дело: командировку сестер милосердия для обеспечения женского ухода за ранеными и больными на полях сражений и в военных госпиталях.

Женская забота о больных только что начинала появляться в немногих городских больницах Европы и России. Принимая приглашение, Пирогов признался великой княгине, что он лишь мельком видел в Париже работу так называемых диаконисс. Теперь Пирогов отправлялся в Севастополь со своим личным отрядом врачей (Каде, Обермиллер, Хлебников, Беккерс, Тарасов, а позже С. П. Боткин) и с первым отрядом из 28 сестер вновь организованной и ставшей с той поры всемирно знаменитой Крестовоздвиженской общины во главе с ее начальницей А. П. Стахович. В Севастополе к пироговской группе прикомандировали еще двух полковых врачей – Доброва и Пастухова; кроме них, в отряде работал лекарский помощник Калашников, сопровождавший Пирогова еще в кавказской экспедиции, и фельдшер Никитин. А в январе, к моменту особо ожесточенной осады, в Крым прибыли еще три группы сестер: вторая группа во главе с Меркуловой и третья группа со старшей сострой, знаменитой Е. М. Бакуниной, о которой Пирогов писал с таким восхищением, и отряд так называемых сердобольных вдов, присланный императрицей Марией Александровной.

Этот первый в мире опыт работы женского персонала по оказанию помощи раненым непосредственно в зоне военных действий не только полностью оправдал себя и внес огромное улучшение в трудное дело военно-полевой хирургии, но беззаветное и героическое участие большой группы сестер в бессмертной севастопольской эпопее подняло на высокий пьедестал доблесть русской женщины в глазах всего цивилизованного мира.

Образ «севастопольской сестрички» долгие годы после окончания крымской кампании сиял немеркнущей славой среди лучших деяний культурного человечества. Многие из сестер были ранены и контужены; 17 сестер погибли при исполнении своего долга, большей частью от тифа.

Пирогов прибыл в Севастополь 12 ноября (старого стиля) 1854 г. «Вся дорога от Бахчисарая, — пишет он, — на протяжении 30 верст была загромождена транспортами раненых, орудий и фуража. Дождь лил как из ведра: больные, между ними ампутированные, лежали по двое и по трое на подводе, стонали и дрожали от сырости. И люди, и животные едва двигались в грязи по колена; падаль валялась на каждом шагу; из глубоких луж торчали раздувшиеся животы павших волов и лопались с треском; слышались в то же время вопли раненых и карканье хищных птиц, целыми стаями слетавшихся на добычу, и крики измученных погонщиков, и отдаленный гул севастопольских пушек».

Это эвакуировались в Симферополь раненые после первой бомбардировки (5 октября), давшей 2000 потерь среди защитников крепости, и двух сражений: при Балаклаве (9 октября) и при Инкермане (24 октября), повлекших около 11 000 потерь с нашей стороны.

Пирогов застал в севастопольских госпиталях 1500 раненых и, рассортировав их по роду ранений, а главное, по характеру инфекции, он немедленно приступил к широкой оперативной деятельности. Особенно много было выполнено резекций локтя. И сразу же как важнейший лечебный прием была введена знаменитая пироговская гипсовая повязка, которая совершенно изменила прежнее безнадежное течение огнестрельных переломов и ранений суставов.

Как с точки зрения транспортных задач, так и как лечебное средство гипсовая иммобилизация произвела крупнейший переворот в важнейшей главе военно-полевой хирургии. Благодетельную роль хорошей иммобилизации Пирогов оценил еще в 1847 г., когда на Кавказе, под Салтами, он широко применял крахмальные повязки. Но там же он изучил и недостатки крахмальных повязок и с той поры перешел на гипсовую иммобилизацию. Замечательные свойства гипсовых повязок были широко проверены еще за два года до крымской войны, и подробное изложение методики и результатов было опубликовано Пироговым в отдельной монографии еще в 1854 г. на русском и немецком языках. Теперь в Севастополе гипсовая повязка впервые в мире нашла себе широчайшее применение на поле брани. Она спасла многие сотни жизней и конечностей у тогдашних защитников Севастополя.

Я горд сознанием и счастлив возможностью сообщить вам, что почти через 90 лет, в долгие месяцы героической защиты Севастополя от осаждавших его немецких армий, пироговская гипсовая повязка нашла широчайшее применение по инициативе старшего врача Института имени Н. В. Склифосовского профессора нашей кафедры Б. А. Петрова – главного хирурга Черноморского флота. Там, равно как и на всех фронтах Красной Армии, пироговская гипсовая повязка спасла тысячи конечностей и многие тысячи жизней доблестных защитников нашей родины.

Когда в январе 1855 г. неприятель возобновил бомбардировку, то Пирогов переехал на осажденную Южную сторону, дабы развернуть максимальную помощь близ самих бастионов и поменьше перевозить раненых, не имевших теплой одежды, через бухту на Северную сторону при 6-10° мороза. Пирогов быстро провел первостепенные организационные мероприятия: приспособление новых помещений для перенесения операционных в чистые здания из уже безнадежно зараженных домов; сортировку всех вновь поступающих и изоляцию раненых с прогрессирующей раневой инфекцией в «гангренозные» отделения; планомерную эвакуацию раненых для дальнейшего лечения в глубоком тылу; организацию значительного резервного коечного фонда на случай массовых поступлений при неизбежных штурмах крепости; распределение сестер не только для ухода за ранеными и для сопровождения транспортов при дальних перевозках, но также и для бдительного контроля за правильным отпуском положенного раненым питания и всякого снабжения, т. е. для борьбы с бессовестными хищениями интендантов и высшей медицинской чиновной администрации. Не буду излагать, как встретили все такие начинания Пирогова и его ревностных героических помощниц официальные севастопольские чиновники. Последние мешали и вредили ему, где и как только могли. Не обошлось и без официальных жалоб и выговоров. Сам Пирогов и его сотрудницы вынесли все: и бомбардировки неприятеля, и издевательства администрации.

Главным перевязочным пунктом было Дворянское собрание – роскошное по архитектуре и внутреннему убранству здание, стоявшее на берегу залива.

«Это прекрасное строение, — писала в своих мемуарах лучшая и любимейшая из пироговских сестер Е. М. Бакунина, — где прежде веселились, открыло свои богатые красного дерева с бронзой двери для внесения в них окровавленных носилок; большая зала из белого мрамора с пилястрами из розового мрамора чрез два этажа, а окна только вверху. Паркетные полы. А теперь в этой танцевальной зале стоит 100 кроватей с серыми одеялами. В одну сторону большая комната, это – операционная, прежде биллиардная; в другую сторону еще две комнаты с прекрасными с золотом обоями; в них тоже койки».

Но зараженность этого помещения была такова, что Пирогов немедленно закрыл его для очистки и проветривания на 6 недель. Главный пункт был перенесен в так называемый Инженерный дом (у самой Артиллерийской бухты), а гангренозных больных и больных с «нечистыми» ранами перевели в дома купцов Гущина и Орловского, где по указаниям Пирогова лекарский помощник Калашников и сестры Григорьева, Богданова и Голубцова несли самую трудную и наиболее неблагодарную обязанность ухода за теми, «раны которых испортились от антонова огня или состояние которых сделалось не только безнадежным, но и вредным для других». «Кто знает только по слухам, — продолжает Николай Иванович, — что значит это „memento mori", — отделение гангренозных и безнадежных больных в военное время, тот не может себе представить всех ужасов бедственного положения страдальцев. Огромные вонючие раны, заражающие воздух вредными для здоровья испарениями; вопли и страдания при продолжительных перевязках; стоны умирающих; смерть на каждом шагу в разнообразных ее видах: отвратительном, страшном и умилительном, — все это тревожит душу даже самых опытных врачей, поседевших при исполнении своих обязанностей. Что же сказать про женщин, посвятивших себя из одного участия и бескорыстного милосердия на это служение, тяжкое и отвратительное для человека светского».

Но вот настало 28 марта – страшный день бомбардировки, начатой с близкой дистанции от города и бастионов. Канонада продолжалась более 10 дней беспрерывно, и этот период навеки вошел в историю Крестовоздвиженской общины. Работать Пирогову пришлось под прямым артиллерийским обстрелом. В доме, где он жил, бомбой пробило крышу, а в другом домике, откуда он переселился, тотчас после его отъезда бомбой отбило весь угол, где стояла его кровать. В самом Дворянском собрании, куда Пирогов вновь перевел главный перевязочный пункт и операционные, боковые комнаты были разрушены стрельбой с близко подошедшей ночью неприятельской канонерской лодки. «Если уже в обыкновенной жизни, — писал Пирогов, — человек может преспокойно умереть каждую минуту, т. е. 1440 раз в сутки, то здесь, в Севастополе, возможность эта возрастает по крайней мере до 36 400 раз (число неприятельских выстрелов)».

Противник направил свои главные силы вначале на 4-й, 5-й и 6-й бастионы и отчасти на Малахов курган. С первых трех бастионов раненых защитников сносили в Дворянское собрание, а с 3-го бастиона и с Малахова кургана – на Павловский мысок, где работала начальница общины Стахович вместе с Чупати и Будберг.

С 28 марта Пирогов с большой частью врачей переехал и безвыходно жил и работал в Дворянском собрании. «Койки и окровавленные носилки были в готовности принять раненых; в течение 9 дней мартовской бомбардировки беспрестанно тянулись к этому входу ряды носильщиков, вопли носимых смешивались с треском бомб; кровавый след указывал дорогу к парадному входу Собрания. Эти 9 дней огромная танцевальная зала беспрестанно наполнялась и опоражнивалась; приносимые раненые складывались вместе с носилками целыми рядами на паркетном полу, пропитанном на целых полвершка запекшейся кровью. Врачи, фельдшера и служители составляли группу, беспрестанно двигавшихся между рядами раненых с оторванными, раздробленными членами, бледных как полотно от потери крови и от сотрясений, производимых громадными снарядами; между солдатскими шинелями мелькали везде белые капюшоны сестер, разносивших вино и чай, помогавших при перевязке и отбиравших на сохранение деньги и вещи страдальцев. Двери залы ежеминутно отворялись и затворялись: вносили и выносили по команде: «на стол», «на койку», «в дом Гущина», «в Инженерный», «в Николаевскую».

В боковой довольно обширной операционной на трех столах кровь лилась при производстве операций; отнятые члены лежали грудами, сваленные в ушат. Матрос Пашкевич – живой турникет Дворянского собрания, отличавшийся искусством прижимать артерии при ампутациях, едва успевал следовать призыву врачей, переходя от одного стола к другому. С неподвижным лицом, молча, он исполнял в точности данные ему приказания, зная, что неутомимой руке поручалась жизнь собрата.

Бакунина постоянно присутствовала в этой комнате с пучком лигатур, готовая следовать на призыв врачей.

Воздух комнаты, несмотря на беспрерывное проветривание, был наполнен испарениями крови, хлороформа; часто примешивался и запах серы; это значило, что есть раненые, которым врачи присудили сохранить поврежденные члены, и фельдшер Никитин накладывал им гипсовые повязки.

Ночью при свете стеарина те же кровавые сцены, нередко в еще больших размерах, представлялись в зале Дворянского собрания. Чтобы иметь понятие о всех трудностях, нужно себе живо представить темную южную ночь, ряды носильщиков, при тусклом свете фонарей направляющихся к входу Собрания и едва прокладывающих себе путь сквозь толпы раненых пешеходов, сомкнувшихся в дверях его. Все стремятся за помощью, каждый хочет скорого пособия и громко требует перевязки или операции, а умирающие – последнего отдыха».

Вследствие усиления бомбардировок и прямой угрозы для раненых 4-е отделение пришлось перенести из Александровских казарм на Павловский мысок, а часть сестер из отделений с Северной стороны перевести на главный пункт, где Пирогов с врачами и бригадой Бакуниной не успевали обслуживать возросшие потоки раненых.

«Кровавые траншейные битвы 10 и 11 мая, — писал Пирогов, — требовали со стороны врачей и сестер усилий, доходивших до изнурения сил, тем более что раненые прибывали на главный перевязочный пункт ночью. Утомленные ночными дежурствами, производством операций, перевязкой раненых, врачи и сестры в течение этих достопамятных дней не знали другого спокойствия, кроме короткого сна на лавках и койках, пробуждаемые лопаньем бомб и воплем вновь приносимых раненых.

Старшая сестра 2-го и 3-го отделений Екатерина Михайловна Бакунина отличалась своим усердием. Ежедневно днем и ночью ее можно было застать в операционной комнате ассистирующей при операциях. В это время, когда бомбы и ракеты то перелетали, то не долетали и ложились кругом всего Собрания, она обнаружила со своими сообщницами присутствие духа, едва совместимое с женской натурой и отличавшее сестер до самого конца осады. Трудно решить, чему более удивляться – хладнокровию ли этих сестер или их самоотвержению. Велика и высока была их обязанность: им поручались и последние желания, и последний вздох умирающих за отечество!»

В конце мая обстрел госпиталей стал настолько интенсивным, что пришлось переместить главный пункт из Собрания на Николаевскую батарею (казематированную), а с Павловского мыска – в Михайловскую батарею.

Для размещения громадного количества раненых офицеров к прежнему отделению, помещавшемуся в Екатерининском дворце на берегу бухты у Графской пристани, добавили новое офицерское отделение на Северном берегу у батареи № 4. Ввиду усиления бомбардировки часть раненых с Северной стороны перевели в суконные палатки близ деревни Бельбек и на Инкерманские высоты (в 3–6 верстах от Севастополя).

Первого июня, совершенно измученный, Пирогов временно уехал в Петербург; с ним выехали и врачи его отряда. Сестры остались все и продолжали работу в самый критический период. «И теперь, после отъезда Пирогова, — писала в своих мемуарах Е. М. Бакунина, — работали непрерывно, аккуратно, но не было того оживления, той живости, того душевного участия».

За время трехмесячного отсутствия Пирогова в Севастополе произошли большие события. Отчаянный штурм 6 июня был отбит с огромными потерями для французов и англичан. Был ранен генерал Тотлебен – замечательный, энергичный строитель всех защитных севастопольских укреплений, которого сами французы прозвали «русским Вобаном». Но еще ужаснее была потеря адмирала Нахимова – подлинного героя и души всей севастопольской обороны. Он пал сраженным на Малаховом кургане, там, где в самом начале осады был убит столь же выдающийся герой – генерал Корнилов.

После вынужденного затишья 24 августа началась последняя, шестая, бомбардировка, и 27 августа после финального штурма враги ворвались на Малахов курган. Это решило участь Севастополя.

Еще в июле неприятельская бомба попала-таки в самую танцевальную залу Дворянского собрания и разрушила столь долго существовавший главный пункт севастопольской хирургии. Бакунина, которая категорически отказалась перевестись на Северную сторону, перешла в добровольное подчинение к тоже замечательной старшей сестре Будберг и отклонила все настойчивые предложения хоть временно отдохнуть от бессменных ночных дежурств.

«Бакунина была последней из сестер, вышедших через мост из Севастополя на Северную сторону, — писал Пирогов в письмах к жене. — В день 27 августа старшая сестра Будберг получила контузию в левое плечо осколком бомбы. Она же и сестра Смирнова 2-я получили 26 августа значительные контузии осколками стекол на батарее, разбившихся от взрыва шаланды, нагруженной порохом и стоявшей у Графской пристани. Сестра Смирнова при этом едва не лишилась зрения, а сестра Будберг была завалена обломками выпавших от сотрясения окон; один из ампутированных, за которым она ухаживала, поспешил к ней на помощь. Во время самого отступления сестра Будберг, обремененная ношей (она спасала пожитки Общины и деньги, принадлежащие раненым), едва не упала на мосту от усталости и утомления».

Пирогов вернулся в Крым; 28 августа он приехал в Симферополь, а 1 сентября ему пришлось увидеть «две знаменитые развалины: Севастополь и Горчакова». Он нашел и массу раненых, свезенных на Северную сторону после штурма Малахова кургана. Здесь они валялись кучами в солдатских палатках, ожидая перевозки в Бахчисарай и Симферополь на крестьянских телегах. Так как с занятием города и всей Южной стороны крепости военные действия против Севастополя приближались к концу, то Пирогов перенес свою главную деятельность в Симферополь, где скопилось свыше 13 000 раненых.

Здесь он застал вопиющий беспорядок и злоупотребления. Вместо лечебной деятельности пришлось заниматься энергичной административной работой, сопровождавшейся постоянными столкновениями с местной госпитальной чиновничьей публикой. Взаимные обвинения и жалобы иногда доходили высоко и приводили к выговорам не только от Горчакова, но даже от императора. Но дров и продовольствия в госпитале это не добавляло. Не приносило это и теплой одежды для раненых, отправляемых при наступивших холодах, глубокой осенью, в Перекоп, а оттуда и в Екатеринослав, т. е. за 500–700 верст.

Пирогов организовал транспортное отделение сестер, опять во главе с Е.М.Бакуниной. Он составил определенные вопросы, «Инструкцию», как называла их Бакунина в своих «Воспоминаниях». По всем шести пунктам: о перевязках в пути, питании раненых, врачебных и фельдшерских осмотрах и пр. ответы пришлось дать самые печальные. «Проводить целые дни и даже недели в холоде и сырости, вязнуть в грязи на проселочных дорогах, наблюдать за больными, рассеянными в этапных аулах иногда на протяжении более версты, не имея достаточных средств помочь больным при внезапных ухудшениях болезни; а едва возвратившись назад, снова пускаться в знакомый путь, — вот в чем состояла транспортная служба сестер», — рассказывал Пирогов, уезжая из Крыма в декабре 1855 г. Вернувшись в Петербург, Пирогов вскоре покинул Медико-хирургическую академию, а вместе с тем и навсегда оставил госпитальную работу и официальную хирургическую деятельность. Таким образом, участие в севастопольской обороне было последней самой блестящей страницей его творческой работы на поприще хирургии. Он принял должность попечителя сначала Одесского, а затем Киевского учебного округа.

* * *

Я не буду касаться сложной загадки, почему Пирогов в 47-летнем возрасте, т. е. в полном расцвете своих сил и хирургического таланта, навсегда оставил хирургическую деятельность в больницах и научно-преподавательскую работу в высших медицинских школах. Отдельных поводов и второстепенных причин было несколько. Многих подобных моментов сам Пирогов касался и в «Вопросах жизни», и в «Автобиографии», и в «Дневнике старого врача». Сегодня я не буду на них останавливаться. Скажу лишь, что в течение почти четверти века оставшейся жизни Пирогов больше всего и чаще всего возвращался к проблеме именно военно-полевой хирургии.

Его знаменитейшая книга «Начала общей военно-полевой хирургии» в самом своем заглавии говорит, что «Начала» эти взяты из наблюдений во время крымской войны и кавказской экспедиции. Она была издана в Лейпциге в самый момент голштинской войны сначала на немецком языке. Переработанное русское издание вышло в Дрездене в 1865 г.

И дважды еще Пирогов предпринимал инспекционные поездки для изучения постановки помощи раненым на фронте: во время Франко-прусской войны 1870–1871 гг. и Русско-турецкой войны 1877 г. Обе эти поездки дали массу ценных наблюдений, опубликованных Пироговым в отдельных изданиях.

Подытожим в самых кратких чертах те фундаментальные нововведения, которыми военно-полевая хирургия обязана гению Пирогова.

1. Э ф и р н ы й наркоз. Применен им впервые в мире на поле брани и одним из первых в Европе в госпитальной хирургической работе.

2. Г и п с о в а я п о в я з к а. Первым в мире на войне и притом в громадном масштабе. Одним из первых в мире в хирургии вообще. Замечу, что ни гипсовые повязки, ни эфирные наркозы вовсе еще не применялись даже гораздо позже (1863 и 1865 гг.), в обеих голштинских войнах. Я говорил уже, что во время текущей Отечественной войны наши и союзные хирурги с помощью пироговской гипсовой повязки спасают тысячи жизней и конечностей.

3. С о р т и р о в к а р а н е н ы х как важнейший принцип, обеспечивающийвозможность целесообразно использовать всегда и неизбежно дефицитные на войне руки исилы хирургов. Установленные Пироговым в Севастополе четыре группы раненых могут бытьприняты и на сегодня как наиболее целесообразный вид первоначальной рабочей сортировкипри массовом поступлении раненых:

а) смертельно раненые и безнадежные, которым нужен лишь последний уход ипредсмертные утешения;

б) раненые, требующие абсолютно неотложной хирургической помощи;

в) раненые, кому операция может быть отложена на следующий день или даже позднее;

г) легко раненые, состояние которых допускает возвращение в часть после простойперевязки.

Такая сортировка должна предотвратить беспорядок и неизбежный хаос, ибо, как говорил Пирогов, «желая помогать всем разом и без всякого порядка перебегая от одного раненого к другому, врач теряет, наконец, голову, выбивается из сил и не помогает никому». «Я горжусь этой заслугой, хотя ее и забыл сочинитель „Очерков медицинской части в 1854–1856 гг. "». Сочинителем был киевский профессор Гюббенет, работавший на Корабельной стороне Севастополя и ни разу не обмолвившийся в своих «Очерках», что благодетельную сортировку вел Пирогов.

4. Р а с с р е д о т о ч и в а н и е р а н е н ы х и изоляция тяжело инфицированных в особыегангренозные отделения. Пирогов сделал это с первых дней своего приезда в Севастополь. ВЗападной Европе к этому пришли только после открытия Листером антисептики, афактически начали применять лишь к концу Франко-прусской войны 1871 г.

Стоит ли добавлять, что выделение рожистых и анаэробных отделений, а также изоляторов для столбнячных со времени Пирогова стало категорическим требованием почти в любой боевой и мирной обстановке.

5. Пирогов вплотную подошел к разгадке причин нагноения в ранах. И если последнее слово в этом вопросе было произнесено Листером, то каждый читающий многочисленные пироговские главы в «Началах военно-полевой хирургии», посвященные этой главнейшей теме, ясно видит, что как по концепции, так и по характеру лечебных мероприятий Пирогов был очень близок к тому, чтобы этим решением вплести лучший цветок в венок своей бессмертной славы.

«Я был одним из первых в начало 50-х годов и потом в 1863 г., — писал Пирогов, — восставших против господствовавшей в то время доктрины о т р а в м а т и ч е с к о й пиемии. Доктрина эта объясняла происхождение пиемии механической теорией засорения сосудов кусками размягченных тромбов; я же утверждал, основываясь на массе наблюдений, что пиемия, этот бич госпитальной хирургии с разными ее спутниками (острогнойным отеком, злокачественной рожей, дифтеритом, раком и т. п.), е с т ь п р о ц е с с б р о ж е н и я, развивающийся из вошедших в кровь или образовавшихся в крови ф е р м е н т о в, и желал госпиталям своего Пастера для точнейшего исследования этих ферментов. Блестящие успехи антисептического лечения ран и листеровской повязки подтвердили как нельзя лучше мое ученье». И страницей ниже, в той же автобиографии, Пирогов говорит: «Неподвижность поврежденной части, самой раны, антисептические средства при лечении раны, тщательная забота о свободном выходе ферментов, ее заражающих, и методическое давление с возбуждением местной испарины, — вот главные основы, по моему мнению, благотворного действия листеровой повязки, которые были не раз уже давно испытаны мной в госпитальной практике, и если они не дали таких блестящих результатов, как эта повязка, то причиной тому было несовершенство техники и недостаток в приспособлении удобного материала.

Открытое лечение ран, известное мне также давно из опытов над животными, я также испытывал при больших пластических операциях и при резекции суставов и костей, и при миотомиях и ущемленных грыжах, и потому нисколько не удивляюсь результатам, заставившим о себе так много спорить современных хирургов».

6. Знаменитая пироговская о с т е о п л а с т и ч е с к а я ампутация голени стала родоначальницей всех остеопластических операций на конечностях и открыла собой абсолютно новую и одну из самых блестящих глав ортопедической хирургии.

7. То же можно сказать и про п о д к о ж н ы е т е н о т о м и и, которые замечательны не только по частным показаниям и практическому значению, выявленному в монографии о перерезках ахиллова сухожилия; работы эти показали важное значение кровяного сгустка и его способности к организации и восстановлению нарушенной целости тканей.

Но если нельзя отрицать крупной роли пироговских открытий по частным и специальным вопросам хирургии, то было бы вовсе несправедливо умолчать о Пирогове-анатоме. Можно с уверенностью утверждать, что если бы Пирогов не обессмертил себя работами в клинической и военно-полевой хирургии, то он вошел бы все равно в первые ряды мировых ученых как анатом. Уже первая его книга «Хирургическая анатомия артериальных стволов и фасций», изданная в 1838 г. в Дерпте на латинском и немецком языках с роскошным атласом in folio, была не только премирована академической демидовской наградой, но создала ему всемирную славу. Сам великий Вельпо в Париже, лично не скрывал своего преклонения перед автором этого совершенно оригинального выдающегося анатомического исследования, создающего абсолютно новые принципы для отыскания артерий при операциях.

Вторая выдающаяся работа – это шесть выпусков прикладной анатомии и атлас распилов замороженных трупов, изданный тоже in folio. Здесь заново создается вся топографическая анатомия по разрезам в трех направлениях. Атлас выходил в течение 5 лет в ранний петербургский период деятельности Пирогова. Издание прекратилось вследствие банкротства книгопродавца. Но, вернувшись из Севастополя, Пирогов возобновил было свои работы и на сей раз стал готовить скульптурные препараты, вырубая постепенно отдельные подвижные органы из замороженных трупов с помощью долот и молотка. Эти неповторимые препараты, высеченные самим Пироговым, составляли еще один замечательный атлас, сразу раскупленный без остатка в европейские библиотеки.

Все эти выдающиеся, ставшие классическими, анатомические работы Пирогова в то время имели тем большее значение, что анатомо-физиологическое направление, которое Пирогов устанавливал для хирургов, не только не понималось его современниками в достаточной степени, но встречало возражения со стороны некоторых крупнейших тогдашних авторитетов, например Руста, Греффе-отца и даже Диффенбаха. Из немцев только Лангенбек старший был в то время и хирургом, и анатомом одновременно.

Если ко всему этому добавить интенсивнейшую деятельность по преподаванию п а т о л о г и ч е с к о й а н а т о м и и, когда за 14 лет петербургского периода Николай Иванович произвел 11 000 аутопсий, в том числе 800 трупов погибших от азиатской холеры (за 6 недель 1848 г.), что послужило материалом еще для одной книги, изданной на русском и французском языках опять с атласом in folio, то это далеко не исчерпывает главнейших научных и печатных работ Пирогова. Я не называл отдельного изданного им атласа для судебных медиков, двух томов анналов его Дерптской клиники (за 1836–1837 и 1837–1838 гг.) и особенно «Отчеты» его петербургской клиники, книгу «О счастье в хирургии», а также его первую самостоятельную работу «Num vinctura aortae» – докторскую диссертацию, над которой Пирогов интенсивно проработал с 1829 по 1833 г. По новизне методики исследований как анатомических на трупах, так и вивисекций, проделанных над животными, работа Пирогова над перевязкой аорты была тогда сочинением выдающимся и как таковое переведена и опубликована в одном из лучших немецких хирургических журналов (Греффе и Вальтера).

Таково простое перечисление главнейших научных работ Пирогова по хирургии. Я не имел возможности задерживаться ни на одной из этих тем. Но думаю, что даже сказанного мной достаточно, чтобы составить себе некоторое представление о научном значении и мировых заслугах Пирогова. Теперь, через 62 года после его смерти, можно без увлечений и пристрастия давать объективную оценку его личности, общественной и педагогической деятельности, а главное определить его место как хирурга-клинициста и хирурга военно-полевого. Я не ошибусь, утверждая, что в середине прошлого века Пирогов был самым выдающимся хирургом Европы, а как хирург военно-полевой Пирогов не имел себе равного во все века, в любой стране, у всех народов.

* * *

Возвращаясь к хирургической школе Московского университета, я коснусь самым беглым образом деятельности проф. В.А.Басова – преемника Ф.И.Иноземцева, учителя и предшественника Н.В.Склифосовского. Упомянуть о нем следует не потому только, что за время своей профессуры он выпустил 34 поколения русских врачей и хирургов. Басов был выдающимся техником-виртуозом. Он проделал и опубликовал некоторые хирургические работы, значительно опережавшие соответствующие западно-европейские исследования, давшие их авторам мировое признание. Но, помимо этого, фигура и клиника Басова ярко характеризуют московскую хирургию в годы, предшествующие листеровской антисептике, что необходимо представить себе, дабы понять один из главных секретов успеха и блестящего расцвета хирургии в Москве при Склифосовском. Наконец, помянуть добрым словом Басова побуждают и другие чувства. Этот терпеливый труженик, по словам Склифосовского, на всю жизнь сохранил суровый вид и угрюмую, порой даже мрачную внешность может быть, как неизгладимый отпечаток тяжелого детства и тяжкого жизненного пути, пройденного для достижения университета. И прав был Склифосовский, когда, заняв кафедру покойного своего учителя и читая вступительную лекцию 10 сентября 1880 г., он отдал дань своему предшественнику и при этом сказал: «На арене самобытности, самопознавания и самодеятельности приобретает свою долю только тот народ, который умеет ценить своих общественных деятелей и дорожит наследством, ими завещанным».

Василий Александрович Басов родился в Орле в 1812 г. в семье мещанина и очень рано осиротел. Школьное и гимназическое образование он получил в родном городе благодаря заботам своего слепого деда. А с 15-летнего возраста он тяжким учительским, трудом зарабатывал средства, чтобы выкупиться из податного мещанского сословия и пробраться в Москву в университет. В 1829 г. он получил, наконец, необходимое «увольнительное свидетельство орловского мещанского общества» и с грошами, собранными за два года учительства, поступил в Московский университет.

В 1833 г. Василий Александрович получил звание лекаря, в 1835 г. — медико-хирурга, а в 1841 г. он был удостоен степени доктора медицины и хирургия, защитив диссертацию на тему «De lithiasi vesicae urinariae in genere et in specie de extractione calculi per sectionem perinei». В 1846 г. он стал профессором.

Из девяти его печатных работ, кроме диссертации, упомяну лишь две. В ноябре 1842 г. В. А. Басов сделал доклад в Московском обществе испытателей природы: «Замечания об искусственном пути в желудок животных». Работа эта напечатана в 1843 г. в Петербурге в «Записках по части врачебных наук». Она опубликована и на французском языке. В этой работе дается экспериментальное обоснование гастростомии и в ней же ясно ставятся показания для подобной операции на людях, «когда естественный путь для принятия пищи закрыт или загорожен наростами, опухолями и пр., и при лечении полипов, вырастающих в нижней части пищеприемника, в полости желудка, и при других болезнях, причисляемых к неизлечимым».

Выдающийся успех Басова на год опередил сходные работы Блондло во Франции и Уотсона в Америке. На человеке первая безуспешная гастростомия была сделана Седило в Страсбурге в 1849 г. Лишь в 1856 г. Вернейль первым получил успешный исход у человека. В России первая гастростомия была сделана в Москве В. Ф. Снегиревым.

Вторая замечательная работа Басова, опубликованная в том же петербургском журнале и тоже в 1843 г., представляет гораздо больший интерес с точки зрения военной хирургии, ибо является самой ранней и блистательной попыткой применения гипса для лечения перелома. Работа была озаглавлена «Новый прибор для лечения перелома заднего отростка локтевой кости». После безуспешного лечения одного случая поперечного отлома локтевого отростка бинтованиями и по Дюпюитрену, и по Куперу, и по Ванденбургу Басов выпрямил руку, сблизил отломки и, уложив в приспособленный ящик, залил разведенным гипсом. Успех получился полный, и Басов тогда же указал на достоинства гипса для необходимой иммобилизации при лечении переломов.

Пусть этот блестящий случай Басова опубликован как казуистика. Но он полностью предвосхищает на целых 10 лет не только публикацию Матисена, но и вышеупомянутые работы Пирогова по лечению переломов гипсом.

Но все эти экспериментальные и клинические успехи Басова не в силах были сгладить то гнетущее впечатление, которое оставляли московские хирургические клиники в предлистеровскую, доантисептическую эпоху. Предоставим слово будущему академику Николаю Александровичу Вельяминову, ученику В. А. Басова, который кончал Московский университет в тот год, когда туда прибыл и занял профессорскую кафедру Н. В. Склифосовский.

«Что мы видели в клинике Басова? Изумительную технику, такую, какой, пожалуй, теперь не увидеть, и… пиемию, септицемию, рожу и дифтерит ран – одну из разновидностей госпитального „антонова огня". В клинике Новацкого, в Ново-Екатерининской больнице – только гнило-гноекровие, госпитальную гангрену, иногда столбняк.

Басов оперировал обычно в форменном вицмундире, конечно, наиболее старом, едва засучив рукава и несколько завешиваясь небольшим фартучком, чтобы не забрызгать манишки. Ему помогали два ассистента и два фельдшера, только что окончившие обход и перевязки, оставаясь в засаленных пиджаках. Один из фельдшеров, стоя на коленях с подносом в руках, подавал инструменты, другой лигатуры из красного шелка, которые он вынимал из-за отворота своего пропитанного чем угодно пиджака; иглы с тем же красным шелком красовались тут же на столике, воткнутые в сальную свечку, которая служила для смазывания, чтобы иглы и шелк легче скользили через ткани.

Из операций мы видели пункции с впрыскиванием йода, пластические операции на лице, которые Басов производил мастерски, удаление феноменальных по своей величине опухолей челюстей, шеи, слюнных желез, ампутации и много боковых камнесечений, производившихся Басовым по часам в полторы минуты. Жгута Эсмарха и в помине не было, а хлороформом больных баловали не всегда, и раздирающие душу крики нередко стояли в аудитории. Мы дивились технике нашего учителя, но, увы, результатов ее видели немного – глубокие нагноения, пиемия и септицемия губили их немилосердно.

«Вижу, как теперь, на обходах палат эти зияющие раны „in statu detersionis", покрытые серым налетом, из которых торчит пучок красных лигатур, ежедневно подергиваемых ординатором, чтобы убедиться, не „отходят ли" они, вижу эти блюдечки с сомнительным „деревянным" маслом, в котором смачиваются кружки корпии и турунды, эти подносики с разложенными на них компрессиками и лонгетами из „старого" белья, эти цинковые клистирные трубки, из которых сильной струей настоя ромашки „про-шпринцовывают“ раны и затеки; вижу испуганные лица больных с горящими от „травматической" лихорадки глазами, с ужасом смотрящих на ординатора, вошедшего на обход; вижу, как ординатор, точно какой-то мучитель, подходит к больному с зондом и „онкотомом“ в руках; слышу эти раздирающие душу крики, когда, заметив затек, он начинает обследовать зондом „направление хода" и тут же между грязными простынями делает разрез и радуется, что течет „pus bonum et laudabile". Кончили перевязку на одной кровати, переходят к другой, и здесь то же: зонд, крики, гной, зловоние…

А в бедной Ново-Екатерининской больнице, в госпитальной клинике Новацкого? Там почти не оперировали, вскрывали затеки и гнойники, ампутировали, не делали литотрипсии, вероятно, потому, что не стоило: все равно от пиемии и септицемии не спасти. Там воздух в палатах был такой, что свежему человеку дурно делалось. Там было настоящее царство смерти, только и видишь, бывало, как выносят покойников».

* * *

Такова была общая картина в московских хирургических клиниках в момент, когда Склифосовский вступил в заведование факультетской хирургической кафедрой. Легко представить себе ту колоссальную перемену, которая произошла, как только Склифосовский твердо принял принципы антисептики и постепенно освоил технику знаменитых листеровских повязок. Лапаротомии по поводу больших овариальных кист были для Склифосовского не новость: он их делал довольно много еще в самую раннюю пору своей деятельности в Одессе, а затем в Киеве. Здесь, в Москве, под покровом антисептики он начал делать глухое зашивание мочевого пузыря, операции зоба, экстирпацию гортани, операции мозговых грыж, гастростомии. А когда антисептика карболовой кислотой была заменена кипячением и стерилизацией белья и марли перегретым воздухом, то репертуар операций еще расширился, а венцом всего явились костнопластические операции при ложных суставах, вошедшие во все мировые учебники хирургии под названием «русский замок» или «замок Склифосовского».

Все это были невиданные и неслыханные вещи. Авторитет Склифосовского поднялся чрезвычайно высоко не только в России, но и во всем мире. Впервые слава московской хирургической школы бесспорно превысила традиционный примат хирургии петербургской, и притом не одним лишь блеском и талантом учителя, но также и обширной и очень яркой плеядой учеников-ассистентов, среди которых надо упомянуть Василия Алексеевича Красинцева.

Заслуги Склифосовского далеко не исчерпываются его деятельностью как хирурга-новатора и крупного ученого. Для Московского университета Склифосовский выстроил новые клиники – целый больничный городок на Девичьем поле; сам он начал работу в старой клинике на Рождественке. Склифосовский организовал Международный съезд врачей в Москве в 1897 г. и председательствовал на нем. Он же был главным инициатором и устроителем чествования 50-летия научной деятельности Н. И. Пирогова весной 1881 г. Склифосовский добился разрешения и открытия памятника Пирогову во время Международного съезда. Огромную организационную работу развернул Склифосовский и в последний период своей медицинской деятельности в роли директора Еленинского института усовершенствования врачей в Петербурге.

Но нас интересует его деятельность как военно-полевого хирурга, тем более что Николай Васильевич принимал непосредственное участие в четырех войнах. Первый раз австро-прусская война в 1866 г. застала Склифосовского усовершенствующимся в клинике Лангенбека, откуда он и выехал на фронт и даже занимал ответственную медицинскую должность при генеральном сражении под Садовой. Второй раз он уезжал на войну, уже будучи профессором в Киевском университете, на этот раз во время Франко-прусской кампании 1870 г. Здесь он увидел широкое применение в германской армии госпитальных палаток русского образца, предложенных и горячо рекомендованных Пироговым. Об этих палатках Склифосовский потом писал неоднократно и сетовал, что у себя на родине они не вводятся военным ведомством.

Третий и четвертый раз Склифосовский был на войне на Балканах. Сначала он был командирован в Черногорию в качестве хирурга-консультанта Красного Креста, а затем в 1877 г. уехал на русско-турецкую войну.

Опыт трех предыдущих войн многому научил Николая Васильевича, а потому в турецкой кампании его деятельность в качестве военно-полевого хирурга протекала особенно блестяще. Он был не только талантливым хирургом, но и опытным организатором. К этому надо добавить, что Николай Васильевич проявил большую личную храбрость в боях при переправе через Дунай, при трех штурмах Плевны и особенно у Грабова, у подножья Шипки, когда при контратаках армии Сулейман-паши Склифосовский работал под действенным огнем турок.

О масштабах работы можно судить по безукоризненным отчетам, ведшимся Склифосовским даже в наиболее горячие периоды боевой работы. Лишь под Булгарени через лазареты Склифосовского прошло около 10000 раненых.

Николай Васильевич оперировал иногда по четверо суток без сна и отдыха. Врачи и сестры, среди которых была и Софья Александровна – супруга Николая Васильевича, сопровождавшая мужа на войну и не покидавшая его ни при каких трудностях походной и бивуачной жизни на фронте, поддерживали силы Николая Васильевича тем, что изредка вливали ему в рот несколько глотков вина. Многочисленные сотрудники и ученики Николая Васильевича долго и с благодарностью вспоминали этот горячий период его работы, когда Склифосовский являлся не только несравненным мастером хирургии, но и лицом, объединявшим и воодушевлявшим всех окружающих своей доблестью и героизмом. «В награду за самоотвержение и мужество» в боях под Плевной Склифосовский был награжден орденом Св. Владимира 3-й степени с мечами.

Но в течение всей турецкой кампании Склифосовский еще не применял листеровской антисептики, каковой он еще не знал или не владел в достаточной мере. Он твердо вступил на этот путь лишь в Москве, в факультетской клинике, и то не в самые первые месяцы своей работы, как о том вспоминал Н. А. Вельяминов, посещавший московскую клинику Склифосовского в своей alma mater в начале 80-х годов. Если даже тогда, по впечатлениям Вельяминова, Склифосовский еще не вполне твердо усвоил принципы и технику листеровской антисептики, то ясно, что во время турецкой войны в его госпиталях полностью сохранился страшный колорит доантисептической эпохи. Так как будущий академик и начальник Военно-медицинской академии Николай Александрович Вельяминов был живым свидетелем и доантисептической хирургии, и непосредственным учеником и помощником К. К. Рейера, пионером листеровской антисептики в России вообще и первым в мире хирургом, широко использовавшим принципы и технику антисептики в большой войне и в крупном масштабе, — предоставим слово умному, очень талантливому очевидцу и участнику великой реформы Листера.

Окончив Московский университет в феврале 1877 г., Вельяминов в апреле прибыл на службу в Тифлисский военный госпиталь. Так как лицо юного врача главному доктору Красноглядову показалось почему-то «хирургическим», то Вельяминову был поручен «фербанд», — так называлось хирургическое отделение на 60 коек, помещавшихся в одной комнате.

«Прихожу на другое утро в свое отделение и вижу, как на одной из коек сидит без халата солдатик и из разорванного рукава своей рубашки щиплет корпию; спрашиваю его, что он делает; он объясняет серьезно, что у „фершала" не хватает ваты и корпии для перевязок, вот он и готовит себе корпию, все равно рукав в лохмотьях, беречь его не стоит, завтра дадут другую рубаху… Несколько дальше сидит группа полураздетых больных вокруг какого-то сосуда и среди них фельдшер. Подхожу, и меня обдает невероятное зловоние. Вижу: стоит старое грязное ослизлое деревянное ведро, наполненное пропитанными гноем и кровью снятыми с ран перевязками; рядом на грязном табурете лежит зонд „турундник", пинцет, ножницы и ослизлая зловонная губка. Тут же „фербанд" — деревянный ящик с отделениями, в котором клочья ваты, куски марли, корпия, турунда, какие-то подозрительного вида мази, липкий пластырь, спринцовка, баночка с карболовым (!) маслом. Ротный фельдшер в очень грязном мундире, какого „срока", не знаю, по очереди, не моя рук, переходит от одного больного к другому и что-то делает. Это „идет перевязка". Более опытные больные делают себе перевязки сами; мне остается писать листки. К лежачим больным все нужное приносит грязными руками служитель.

Пытаюсь заводить порядок, осматриваю сам всех больных и к ужасу констатирую, что все раны, язвы, даже отверстия свищей покрыты серым налетом; у некоторых настоящая госпитальная гангрена; кроме того, есть несколько умирающих пиемиков и рожистых; почти все лихорадят. В следующие дни вижу, как простые язвы голени поражаются госпитальной гангреной и окружность их распадается, обнажая кость. Что ни тронешь ножом, все превращается в гангренозную язву. Более тяжелые больные гибнут; я предоставлен сам себе; консультант приходит редко и советов не дает; главный врач приходит ежедневно, но больных почти не смотрит, а строго следит за расходом молока, яиц и т. п. Сначала нескольких больных переводят в „гангренозное отделение", но всех не переведешь. Вскоре отделение превращается в какой-то ад. Докладываю главному врачу об ужасном положении большинства больных., Надо раньше начинать обход, — говорит он, — следить за расходом перевязочных средств, а с дифтеритом ран все равно не справиться". Однако на другое утро он приносит мне какой-то сверток и таинственно говорит: „Я принес Вам новый пластырь, который мне дали в Красном Кресте. Попробуйте, говорят, отлично помогает при дифтерите ран".

Развертываю и вижу кусок какой-то зеленой материи, похожий на тонкую прозрачную клеенку. Ни я, ни моя главный врач не знаем, что такое. Исполняю приказание, покрываю язву этой материей, но ничего, конечно, не получается. Только позже, когда я увидел у Рейера настоящую листеровскую перевязку, я понял, что это был за пластырь: это был листеровский protective silk.

Вот как понимали тогда Листера в Тифлисском военном госпитале и в складе Красного Креста».

Такова была хирургическая обстановка в т ы л о в о м военном госпитале. Посмотрим теперь, что же делалось в а р м е й с к о й зоне действующих войск, где острая раневая инфекция могла развиваться почти безудержно и почти у каждого раненого ввиду отсутствия каких бы то ни было эффективных средств профилактики и борьбы с раневым и контактным заражением при перевязках. Послушаем Вельяминова, который в конце января 1881 г. прибыл в Самурское через 10 дней после штурма Геок-Тепе войсками генерала М. Д. Скобелева.

«Самурское, где были сконцентрированы тяжелораненые отряда, было не что иное, как лагерь вокруг текинской „калы". Кала – это большой двор, окруженный довольно высокой глиняной стеной, где туземцы скрывались от врагов. Наш лагерь ютился вне калы, а в самой кале был расположен в шатрах, палатках и кибитках военно-временный госпиталь. Я попросил главного врача с вечера показать мне госпиталь, чтобы на другой день начать сортировку и приступить к работе.

Мы двинулись и вошли в калу, по стенам которой стояли шатры, наполненные ранеными. Солнце уже село, и начинало свежеть. Когда мы вошли в это замкнутое стенами пространство, я был поражен каким-то особым шумом или звуком, как бы стоящим в воздухе; я остановился и прислушался, не понимая, в чем дело.

Эти неясные звуки исходили, несомненно, из шатров; глиняные стены отражали эти звуки и служили как бы резонаторами. Казалось, весь воздух в кале дрожит; звуки то усиливались, то утихали, прерываемые от времени до времени не то глубокими людскими вздохами, не то тихими, глухими стонами. Временами ко всему этому присоединялось что-то похожее на скрежетание зубами…

Что-то жуткое в этих звуках. Я слушал и вдруг понял: это был потрясающий озноб у нескольких десятков пиемиков, видимо, охвативший их всех к вечеру. Да, это был один общий озноб бедных солдатиков, еще полных надежды на спасенье, но уже преданных в объятия смерти. „Ведь это живое кладбище, — сказал я своему спутнику, — ведь тут одна сплошная пиемия“! „Да, — ответил он, — издалека вы приехали, а маловато кому придется спасти жизнь“. Мы прошли по шатрам; больные лежали, плотно закутавшись в одеяла, некоторые были покрыты с головой; всех, как говорят солдаты, „трясло“. Когда мы выходили из калы, уже стемнело; зловещие звуки затихали, и только из одного шатра во мраке до нас доносился несколько раз повторившийся хриплый оклик, с трудом вырывавшийся из пересохшего рта: „Сестрица, родимая, дай попить“.

Да, страшно становилось в этой тиши черной ночи, в этой туркменской кале, среди живых мертвецов. Поздно вечером зашел ко мне раненый молодой врач с раздроблением плечевой кости. Он состоял лично при генерале Скобелеве и теперь лечился в госпитале от своего ранения. „То, что вы слышали сегодня, я слышу и переживаю каждый вечер, с той только разницей, что у меня у самого рана еще сильно гноится, и я ежедневно ожидаю, когда у меня будет первый потрясающий озноб, а утром я ежедневно вижу, как из шатров выносят покойников. Вы легко можете представить мое душевное настроение в этой обстановке".

Бедный товарищ! Так он жил неделями. После всех этих впечатлений я не спал всю ночь. К утру решение было принято: следовать принципу Пирогова, а именно: на войне не только в медицине дело, но в администрации. Я принялся за сортировку раненых и потребовал эвакуации всех, кого еще можно отправить с надеждой на спасение. В последующие дни я оперировал только тех, кого считал еще полезным оперировать. В лагере под Геок-Тепе я тоже произвел сортировку и по возможности эвакуировал в тыл всех, которых не считал еще потерянными, и с ними перебрался сам; остальных мы решили оставить на месте. Громадное большинство из них и остались там навеки… Надо было видеть, с каким напряженным ожиданием и страхом ждали бедные солдатики решения своей участи: возьмут или оставят. Как они умоляли не оставлять их, а делать было нечего: для блага одних надо было быть палачом других, ибо оставшиеся отлично поняли, что они в сущности заживо погребенные, а их было немало; были между ними и сравнительно легко раненые, но уже взятые в когти пиемии… Никогда не забуду я минуты отъезда моего из Самурского с последним транспортом…

Вот вам сцены, записанные не только с натуры, но самим действующим лицом, и в сравнительно недавнем прошлом. Ведь Вельяминова я лично знал и отлично помню его величественную фигуру в председательском кресле XIV съезда российских хирургов в Москве в самый разгар первой мировой войны. Самому Вельяминову посчастливилось: еще в свою первую поездку на кавказский фронт в 1877 г. при главной квартире, в лагере близ селенья Мацра, в одном из лазаретов Красного Креста он встретил дерптского приват-доцента К. К. Рейера, владевшего в полной мере антисептикой, изученной им у самого великого Джозефа Листера в Англии. Эта встреча навсегда предопределила характер будущей деятельности Вельяминова в качестве клинического и военно-полевого хирурга. Он стал восторженным энтузиастом принципов Листера, хотя должен был последовательно принимать те многочисленные коррективы и усовершенствования, которые постепенно вносила жизнь в технику хирургического обеззараживания, будь то в больницах или на полях сражений.

Мы видели по рассказу Вельяминова, как туго и медленно вводились листеровские идеи, судя по тому, что он застал в Самурском в 1881 г. Вы помните, что в это время Склифосовский только что начинал осваивать антисептику в своей московской клинике.

Добавлю, что не только на европейском континенте многие мировые светила хирургии (в числе их Лангенбек и Бильрот) упорно сопротивлялись листеровской реформе, но что и в самой Англии среди оппозиционеров был знаменитый Лоусон Тэт. Каково же было утвердить эти новые идеи с их сложнейшей техникой повязок и паро-карболовых шпреев в военном ведомстве?! Еще труднее было обучить сотни врачей технике антисептики, а главное, заново перевоспитать их и перестроить их хирургическое мышление. Этой перестройке мышления у поколений хирургов и посвятил всю свою почти полувековую деятельность Николай Александрович в качестве профессора хирургии, основателя и бессменного руководителя первого в России и притом замечательного хирургического журнала и начальника Военно-медицинской академии.

Как издатель Вельяминов мужественно тратил личные деньги в течение четверти века, чтобы покрывать огромные ежегодные убытки. В качестве начальника академии Вельяминов должен был заслонять собой серьезные покушения на строй и самые основы ее жизни. Такие попытки переустройства академии исходили порой из высоких правительственных инстанций и возникали тем чаще, чем более открыто и более энергично проявлялось революционное брожение студенческих масс в годы, непосредственно предшествовавшие первой мировой войне.

В далекое прошлое ушли ужасы доантисептической эпохи в хирургии военной и госпитальной. Прошел свой яркий жизненный путь и Вельяминов – один из первых восприемников великой листеровской реформы на бранном поле, в войсках Скобелева. Для него закрывалась последняя страница грузного тома истории России, дочитывалась последняя глава, живым свидетелем и участником которой он был в течение всего расцвета своей жизни.

Вельяминов прекрасно понимал, что прошлого не воротить, что вся жизнь, а в том числе и хирургия, отныне будут строиться по-новому.

Таковы «образы прошлого», как я озаглавил вступительную речь. Отсюда начинается уже «настоящее», т. е. текущий период нашей жизни, а именно эпоха величайшей из мировых революций и годы величайшей из мировых войн. Для первой срок ретроспективной оценки уже наступил, а период истории Советской России протяжением в четверть века смог бы быть тщательно подытожен и детально изучен ко дням юбилейной годины в ноябрьские дни 1941 г. Все вы помните, что в тот момент нашей стране было не до празднования, ибо гитлеровские орды совсем близко подходили к Москве. Ведь сюда в институт в те тревожные дни ко мне приезжали за советами, книгами и ортопедическими аппаратами полковые и дивизионные врачи знаменитой армии Рокоссовского, причем их медсанбаты расположились и принимали своих раненых в районе поселка «Сокол», т. е. в пригороде самой Москвы.

Миновали те грозные дни. Русский народ отстоял свою столицу и вписал одну из наиболее блестящих страниц в военную историю своей родины. Но титаническая схватка тогда далеко еще не кончилась. Предстояли еще долгие месяцы тяжких военных испытаний. И эти годы явились строгим экзаменом для нашего народа, которому суждено было не только формировать все новые и новые армии уже в полосе за Москвой, на берегах Оки, Дона и Волги, но надо было срочно эвакуировать на Урал и в Сибирь и заново развертывать заводы-гиганты, способные снабдить оружием и транспортом эти новые многомиллионные армии. Весь мир с затаенным дыханием следил не только за нашей титанической борьбой на полях сражений, но также и за героическими усилиями народов СССР и его правительства, направленными к скорейшему пуску и развертыванию тех артиллерийских и авиационных заводов, для которых металлургические базы были заранее построены и уже работали на полную мощность в местах, абсолютно недоступных ни для каких вражеских бомбардировщиков. И наши воины как в предместьях Владикавказа, так и на последней узкой полоске волжского берега, среди развалин героического Сталинграда, встали насмерть, но с твердой уверенностью. В их подвигах и мужественных решениях не отступать более ни на шаг их поддерживали два важнейших решающих факта: во-первых, артиллерия, танки и самолеты новейших советских конструкций двигались и поступали в войска невиданными доселе и все возраставшими потоками; во-вторых, командовали войсками и распоряжались всей этой первоклассной военной техникой тоже первоклассные командиры, маршалы и генералы, полководцы таких дарований и талантов, которых, как и в былые лихолетья, всегда и неизменно находил и выдвигал русский народ – настоящих, достойных потомков Дмитрия Донского, Александра Невского, князя Пожарского, Суворова и Кутузова.

Я не буду перечислять имена уже всемирно прославленных наших командующих армиями и фронтами – героев Москвы, Ленинграда, Одессы, Севастополя, Сталинграда, Воронежа, Харькова, Днепра, имена, воспетые гулом московских салютных залпов, освещенные блеском и переливом многочисленных огней победных фейерверков. Напомню вам только одно имя, фиксирующее на себе особое внимание и имеющее для нас специальный интерес, — это генерал-полковник Н.Н.Бурденко, главный хирург Красной Армии.

* * *

Закончить свою вступительную лекцию упоминанием об акад. Н.Н.Бурденко справедливо в двояком отношении. Он олицетворяет собой и полномочного руководителя всей военной хирургии нашей действующей армии, и он же в течение 20 лет возглавляет основную факультетскую хирургическую клинику Московского университета. В этой клинике лично я когда-то учился хирургии у профессора Ивана Константиновича Спижарного, и мне приятно вспомнить, как 20 лет тому назад в ней же начал свою академическую карьеру приват-доцентом по кафедре Николая Ниловича.

Как хирург и как общественный деятель Н.Н.Бурденко находится в зените своего творческого расцвета и на вершине общественного положения. Поэтому рано еще подытоживать плоды его кипучей деятельности. Но вам, которым суждено заканчивать свое образование в Москве, следует знать, хотя бы совсем вкратце, о том, кто возглавляет старейшую и одну из наиболее прославленных хирургических кафедр России и под чьим верховным руководством вам выпадает честь служить в действующей Красной Армии по окончании курса.

Я не буду задерживаться на безрадостном детстве и отрочестве Николая Ниловича в Пензенском духовном училище и семинарии, когда ему не только очень рано пришлось начать борьбу за собственное существование, но и учительским заработком помогать родителям. Точно так же лишь вскользь упомяну про годы студенчества Николая Ниловича в Томске и Юрьеве с участием в революционной работе, подпольных изданиях, исключением из университета, административной высылкой и т. п. Кажется, что сама судьба на протяжении всей последующей жизни ставила Николая Ниловича перед военно-хирургическими проблемами и готовила из него крупнейшего знатока и руководителя этого дела.

Студентом пятого курса он отправился с передовым отрядом на русско-японскую войну. Таким образом, непосредственно со школьной скамьи Николай Нилович вплотную столкнулся с обширной и разнообразной военной хирургией, притом не по книгам или из лекций, а наяву и сразу в крупном масштабе. Точно так же с первых шагов своей врачебной работы Николай Нилович увидел и непосредственно пережил и перечувствовал те чрезвычайные трудности, которые создает изменчивая боевая обстановка для приложения достижений клинической, академической хирургии на полях сражений.

Итак, приехав на войну из Юрьевского университета, овеянного славой нашего великого Пирогова, Н. Н. Бурденко тотчас же увидел, насколько прав был гениальный учитель, утверждая, что на войне успех лечения раненых зависит не только от хирургии, но и от твердой и умелой распорядительности.

Легко понять и те возвышенные переживания, кои выпали на долю Николая Ниловича, когда в 1910 г. он начал свою профессорскую деятельность в том же Юрьевском университете, где начинал свою академическую карьеру и сам Пирогов.

Когда в 1914 г. началась первая мировая война, то Бурденко отправился на фронт уже опытным выдающимся хирургом и сразу на работу громадного масштаба. Мы видим его и в роли руководителя хирургической деятельностью Красного Креста, и консультантом-хирургом одной из отдельных армий, но непрестанно ведущего кипучую административно-руководящую и громадную практическую хирургическую деятельность. В эти годы выявился и особый интерес Николая Ниловича к нейрохирургии, и, разумеется, как на самом фронте, так и среди эвакуированных раненых имелся почти неограниченный по численности по разнообразию материал для хирургии центральной и периферической нервной системы.

После свержения царского правительства последовала смена на руководящих постах и высшего санитарного командования, и Николай Нилович был призван занять должность главного военно-санитарного инспектора действующей армии.

После окончания войны Николай Нилович вернулся к университетской работе в Воронеж, куда был эвакуирован Юрьевский университет, а оттуда в 1923 г. он был избран на кафедру в Москву.

Здесь из года в год прогрессивно возрастал диапазон его творческой и научно-исследовательской работы. В орбиту его прямого руководства включались все новые и новые медицинские учреждения и целые научные институты. Любимая им нейрохирургия, представленная вначале лишь обособленным черепно-мозговым отделением в его факультетской клинике на Девичьем поле, сначала находит для себя вторую базу при Рентгеновском институте. Но вскоре дело это разрослось настолько и приносило столь громадную пользу как множеству больных, так и в смысле обучения новых кадров нейрохирургов, что был организован новый самостоятельный Центральный нейрохирургической институт, который ныне приобрел уже мировую славу. При организации Нейрохирургического института академик Бурденко блестяще использовал не только свои громадные личные специальные знания, но как зрелый ученый он сумел отыскать, привлечь и заинтересовать целую плеяду ценных специалистов – «смежников», обеспечив тем самым исчерпывающую полноту комплексного изучения труднейших научных и лечебных вопросов нейрохирургии. Сам Николай Нилович вопреки невероятной перегрузке, и в качестве председателя Ученого совета Наркомздрава СССР, и как бессменный главный консультант Военно-санитарного управления, и как крупнейший общественно-политический деятель не уступал своего главного призвания и своего любимейшего дела – хирургии. Между лекциями в университете или на курсах усовершенствования врачей, между программным докладом на Всероссийском съезде хирургов и заседаниями сессии Верховного совета СССР он обязательно оставлял время для операционной и для клинического обхода больных. Он никогда не отрывался от нашей главной работы – практической хирургии, которой он обучал других и на которой непрестанно рос и усовершенствовался сам.

Лично мне кажется, что, помимо природного таланта и феноменальной трудоспособности, одним из главных секретов успехов Н. Н. Бурденко является именно то, что при все возраставшем круге деятельности, при огромной важности научных, педагогических, общественных и государственных задач, наслаивавшихся из года в год, он сумел сохранить и отстоять свое право лечить и оперировать. А благодаря этому он мог до последних лет совершенствовать и находить новые пути в хирургии самых сокровенных, самых недоступных отделов – четвертого мозгового желудочка и проводников внутри самого продолговатого мозга, каковые не только до недавних пор, но, казалось, навсегда останутся зоной noli me tangere.

Эта же самая черта – неотрывная практическая связь с хирургией – явилась залогом выдающейся деятельности Николая Ниловича и в качестве главного хирурга Красной Армии. Как ни велик стал личный опыт Николая Ниловича в военной хирургии благодаря непосредственному участию в стольких больших и малых войнах, как ни обширны стали его собственные познания в клинической хирургии, возглавлять хирургию всей действующей Красной Армии являлось делом исключительной сложности. Трудности обусловливались двумя обстоятельствами: во-первых, руководить приходится хирургической работой не сотен и не тысяч, а многих десятков тысяч врачей, из коих только меньшинство хирурги; во-вторых, число апробированных и даже премированных методов лечения ран, переломов, инфекций, шока, сепсиса и почти всех органов и систем человеческого тела возросло и продолжает увеличиваться до такой степени, что чрезвычайно затруднительно выбирать и рекомендовать лучшее и наиболее доступное в полевых условиях для обихода врачей неодинаковой квалификации.

Чтобы умело разбираться во всем этом и быстро принимать необходимые решения, нужны знания не узкого специалиста, а хирурга и ученого самого широкого диапазона. Именно эти качества полноценного поливалентного хирурга и воспитал в себе Николай Нилович на протяжении всей своей научно-медицинской и практической деятельности. Он никогда не замыкался в интересы какой-либо узкой хирургической специальности, но в разные периоды своей исследовательской работы проводил сам или руководил изысканиями в самых разнообразных вопросах общей и частной хирургии. Ему одинаково близки и интересны и проблемы обезболивания, и вопросы травматического шока, и вся ортопедическая хирургия, и лечебная торакопластика, хирургия абдоминальная, урологическая и пластическая. Все эти разделы широко представлены в его клинике на Девичьем поле, и научные работы его ассистентов и учеников ярко отражают всю эту разнообразную проблематику.

И теперь, когда на полях Великой Отечественной войны у переднего края и во всем поясе войскового района вместе с первой квалифицированной хирургической помощью решается участь большинства наших раненых, именно теперь в полной мере оправдал себя основной профиль поливалентного хирурга с широким кругозором и полными знаниями всей разнообразной хирургической патологии в противовес узким специалистам, а тем более так называемым травматологам.

Бесспорно, что в последние годы из числа оригинальных научных работ Николая Ниловича наибольшую славу принесли ему достижения в области нейрохирургии. Но мировую известность и почетные избрания он заслужил как виднейший представитель русской хирургической науки в целом и как главный хирург Красной Армии, руководитель всех ресурсов нашей науки, направленной к спасению жизни наших раненых бойцов и командиров, долженствующей вернуть большинство из них обратно в ряды.

* * *

Заканчиваю свою речь еще раз призывом: «Проникнитесь сознанием огромной важности задачи, которую вам придется взять на себя, и той необыкновенно высокой чести, которая выпадает на вашу долю прямо со студенческой скамьи. Я привел вам многие примеры блестящих представителей русской хирургии, честно послуживших своей стране на полях сражений и заслуживших признательность не только современников, но и потомков. Облики этих выдающихся ученых и замечательных русских людей должны привлекать ваши интересы и симпатии как редко досягаемый идеал, к которому все же надо стремиться, уповая на свои силы, с любовью к хирургической науке и верой в ее дальнейший прогресс.

Этот прогресс медицинской науки в ближайшие годы сольется с общим расцветом культуры и возрождением нашей истерзанной Родины после окончательной победы над германскими разбойниками. Уже близится час расплаты. Залогом тому все блестящие победы, которые наша Красная Армия одерживала над немцами неизменно в течение всего лета и всей осени. Залогом тому сам русский народ, проявивший не только величайшее мужество и самопожертвование в первый, трагический период Отечественной войны, но показавший миру и непревзойденные образцы храбрости и героизма. Ведь в студеные быстрые воды Днепра в холодные октябрьские дни вслед за отступавшими немцами бросились не одиночные смельчаки и храбрецы, а в нескольких местах сразу на стоверстных участках вплавь переправлялись целые армии. Они плыли на досках, деревенских изгородях, снопах сена или соломы, обернутых плащ-палатками, плыли как и на чем попало, с одним лишь личным оружием, но с жаждой отомстить за разоренное сожженное левобережье. Эти массовые подвиги были настолько ошеломляющими, что враги растерялись, не сумели, не осмелились долго сопротивляться…

Лечить вот этих воинов Красной Армии, перевязывать их раны и облегчать их страдания и выпадает вам высокая честь по окончании курса.

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Эта рукопись – плод глубоких и поучительных раздумий выдающегося врача, обладавшего большой не только профессиональной, но и общей культурой. Чтение этого труда – огромное интеллектуальное наслаждение. Прежде всего подкупает безмерная любовь автора к своей специальности— хирургии. С какой логической силой и художественным очарованием описывается многогранность хирургического мастерства и как правильно звучат слова о том, что именно в хирургии больше всего и ярче всего выражено слияние науки и искусства! Невозможно без восхищения, читать строки, где говорится, что автор перед особо трудными операциями привык у себя в кабинете перелистывать партитуры симфоний Чайковского и испытывать особенно умилительное настроение и чувство успокоения от исполнения по радио музыкальных произведений Мусоргского и других композиторов. При чтении этого труда в сознании вырисовывается многогранный образ врача-мыслителя, обладающего пламенным сердцем художника и красивой душой большого гуманиста. В настоящее время как никогда возрос острый интерес к проблемам логики и психологии научного и художественного творчества. Труд проф. С.С.Юдина вносит свою значимую лепту в разработку этой чрезвычайно важной философской проблемы. В этой работе поднимается и правильно решается вопрос о единении науки и искусства, об их взаимном проникновении, об исключительно благотворном влиянии искусства в формировании и развитии творческого воображения, без которого нет и не может быть результативного творчества. Автор обсуждает очень важный вопрос о значении эмоциональной сферы человеческой личности в научном и художественном творчестве. И эти мысли его очень ценны для понимания природы творчества. Все содержание рукописи проф. С.С.Юдина направлено против узкой ограниченности человека только своей специальностью, что в свое время К. Маркс назвал «профессиональным кретинизмом». Автор замечательно говорит о том, что в удушающей атмосфере однообразия творческие возможности человека с неумолимой неизбежностью глохнут. Вся рукопись и вся жизнь нашего замечательного хирурга – это апофеоз всесторонности развития человеческой личности, как высшего идеала коммунизма. В книге С.С.Юдина рассматривается чрезвычайно широкий круг проблем науки, культуры— в ней и мысли о судьбах хирургии, и меткие характеристики ее выдающихся деятелей, и оптимистическая вера в ее неиссякаемые возможности, и горькие признания в виде исповеди перед потомками в ошибках, стоивших людям жизни, и мысли о воспитании, образовании молодых врачей, и приемы подготовки и чтения научных и научно-популярных лекций, и драматизм, связанный с противоречием между догматизацией раз принятых принципов и непрерывным потоком идей, хорошо выраженный афоризмом: «Не умирай, пока живешь», и соотношение эмоционального и рассудочного в театральном творчестве, проанализированное на ярких примерах наших театров, и оценка богатейших творений божественного Гомера, и мифологии, и сказок, и произведений живописи, поэзии, прозы, и царицы всех искусств – музыки. Все это тонко анализируется с глубочайшим чувством любви к искусству и со знанием его замечательных памятников. Возможно, знатоки что-то и оспорят, с чем-то не согласятся, но и они не останутся равнодушными к блестящему по форме и тонкому по содержанию анализу сложных и интересных проблем искусства в книге выдающегося хирурга нашей страны. Я не ошибусь, если скажу, что каждый, кто начнет читать эту замечательную книгу, уже не остановится на полпути… и закроет ее последнюю страницу с чувством благодарности автору за глубокие, художественно изложенные и поучительные мысли.

Доктор философских наук

А.Г.СПИРКИН

Примечания

1

Хорошая сцена иногда содержит гораздо больше идей, чем целый спектакль, и к этим идеям зритель возвращается; это то, что ожидают, это то, под впечатлением чего находятся все время (Дидро). — Ред.

(обратно)

2

Приложите все законы живописи к пантомиме, и вы увидите, что они те же. — Ред.

(обратно)

3

Он был у нас в Москве в числе сокровищ Дрезденской галереи.

(обратно)

4

Читатель не должен забывать, что рукопись писалась в 40-х годах, вскоре после окончания Великой Отечественной войны, и, говоря о таких немцах, автор имел в виду фашистов, чья власть привела немецкий народ к катастрофе.

(обратно)

5

Настоятеля католического монастыря, друга и поклонника Лопе де Вега, современника Кальдерона и Сервантеса.

(обратно)

6

На этом рукопись обрывается. — Ред.

(обратно)

7

Летит безвозвратное время. — Ред.

(обратно)

8

В то время как библия, коран и талмуд были широко известны в Европе на протяжении столетий и даже тысячелетий, книги индусов «Веды» были открыты англичанином Кольбруком только в начале XIX века. И понятен тот исключительный энтузиазм, с которым встретили открытие Ригведы ученые антропологи, этнографы, лингвисты и историки. Они были положительно ослеплены появлением бесспорно древнейшего, подлинного арийского памятника, где в 1028 песнях представлена столь же поэтическая, сколь грандиозная картина, относящаяся к самым ранним истокам быта и истории арийского племени. «Веды» подводят нас к самой колыбели цивилизованного человечества. И прав Г. Брунхо-фер, назвавший «Веды» тем «центральным солнцем, лучи которого освещают начало и происхождение всей Индии; они освещают персов на востоке, арийцев-эллинов на западе, славяно-германцев на северо-западе и туранцев на северо-востоке» (Hermann Brunnhofer. «Vom Arol bis Zur Gang», p. XXV).

Впрочем, у других немцев к восхищению и энтузиазму вскоре прибавился тщеславный шовинизм. Им захотелось монопольно присвоить себе гений арийцев. Так возник термин «индо-германцев», который стремились обосновать Fri-edrisch Schegel, Franz Bopp, Jacob Grimm и даже такой выдающийся историк и знаток древнего мира, как Моммзен. Куда могут привести подобные национальные и расовые предрассудки и неистовства, можно судить по тому, что безудержная фантазия изуверов толкнула их к организации Майданека, Освенцима, Дахау и т. д., а Германию и немецкий народ привела к катастрофе и неслыханному разгрому.

(обратно)

Оглавление

  • ПРЕДИСЛОВИЕ
  • Источники и психология творчества
  • О точности литературных передач
  • О классиках античной поэзии
  • О литературных подлинниках, заимствованных и первоисточниках
  • О врачах и медицине в литературе
  • Хирурги на на распутье
  • Образы прошлого и силуэты некоторых военно-полевых хирургов
  • ПОСЛЕСЛОВИЕ X Имя пользователя * Пароль * Запомнить меня
  • Регистрация
  • Забыли пароль?

    Комментарии к книге «Размышления хирурга», Сергей Сергеевич Юдин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства