«Достоевский над бездной безумия»

7029

Описание

Научные интересы авторов этой книги - доктора медицинских наук, доцента О.Н. Кузнецова и доктора психологических наук, профессора В. И. Лебедева - сосредоточены в области экстремальной психиатрии, экстремальной психологии и изучения жизни и творчества Ф. М. Достоевского. Анализируя художественные и публицистические произведения писателя, они обсуждают его представления о психическом здоровье и болезни, о динамике развития и взаимодействия этих состояний. Раскрывается содержание различных форм душевных расстройств, отраженных в его произведениях, социально-художественная содержательность терминов и понятий, использовавшихся писателем для обозначения психических феноменов.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Олег Кузнецов, Владимир Лебедев Достоевский над бездной безумия

Отвечая на вопрос В. В. Бехтерева (вместо введения)

В каких отношениях литературное наследие Достоевского может играть теперь общественно-оздоравливающую, общественно-воспитательную роль?

В. М. Бехтерев

Психическое здоровье в ракурсе биологических, социальных, нравственных, воспитательных, медицинских и политических аспектов длительное время было «запретной зоной». Из надуманной концепции о бесконфликтности нашего общества, исключающего психотравмирующие факторы, вытекало, что «по мере развития социализма психическая заболеваемость будет быстро и прогрессивно снижаться и исчезнет полностью». Фактически же она нарастала. К этому оказались не готовы ни психиатрия как наука, ни организационные формы оказания помощи населению, ни общественное мнение. Обсуждение вопросов психического здоровья журналистами и психиатрами, вызвавшее широкий общественный резонанс, высветило отсутствие четких критериев психической нормы и патологии. Это приводило к драматическим последствиям.

Одновременно оказалось, что организационные формы охраны психического здоровья также являются слабыми и несовершенными. Психиатрия за «закрытыми дверями», вменяемость, виновность, права человека, ответственность, личная свобода в их связи с психическими болезнями и здоровьем – обсуждение всех этих наболевших и долго замалчивавшихся вопросов в средствах массовой информации показало, как далеки мы от сколько-нибудь приемлемого их решения, как много «белых пятен» в этой келейно разрабатывавшейся области здравоохранения.

Широко применяемая за рубежом в рамках «психоанализа» психокоррекционная помощь для практически здоровых лиц только начинает пробивать себе дорогу в нашей стране. Телефоны доверия, психотерапевтические кооперативы, семейно-консультативные центры делают еще первые шаги.

Поэтому неудивительно активное предубеждение против официальной психиатрической помощи и возрастание интереса, доверия к нетрадиционным, а в ряде случаев непрофессиональным, оккультно-парапсихологическим «специалистам» (экстрасенсам, знахарям, «телепсихотерапевтам», колдунам и т. д.). Все это усугубляло проблему психического здоровья населения.

Перспективы психотерапии, опирающейся на активное участие самых широких масс населения, выдающийся психоневролог В. Н. Мясищев видел в объединении действий психотерапевта, психолога и руководителя коллектива при лечении пограничных психических расстройств. Для эффективности этой работы требуется единство научных представлений всех лиц, задействованных в восстановлении психического здоровья больного. В настоящее же время неадекватное отношение к психическому здоровью типично не только для людей, не получивших медицинского образования, но даже для врачей-непсихиатров. Однако только мероприятиями по улучшению психиатрической помощи населению нельзя решить проблему психического и нравственного оздоровления общества. Не менее важным является принципиальное изменение отношения человека к психическому здоровью окружающих его лиц и самого себя. Тесно связанный с вопросами организации психиатрической помощи населению профессор Б. А. Лебедев отмечает: «Устаревшие и глубоко укоренившиеся неправильные представления о психических нарушениях и психических больных как о чем-то странном, чуждом и необратимом видоизменяются мало, сохраняется их неприятие и настороженность к ним. Этому способствует все еще сохраняющееся обособленное положение психиатрии в медицине и здравоохранении».[1]

Для современного общественного сознания типично, что психиатрические термины, употребляемые в крайне условном, неопределенном значении («истерики», «психопаты», «шизофреники», «дебилы», «склеротики» и т. д.), входят в бытовую речь прежде всего как средство социально-психологической дискредитации «неудобных» и непонятных людей путем исключения их из привилегированного множества «мы» (психически здоровые). Все это создает возможность для произвола, использования «диагностики» психического заболевания для ущемления прав человека, приводит к тому, что люди, у которых появляются преходящие функциональные нарушения психики, боятся обращаться за помощью к врачам – психиатрам и психоневрологам.

Такое отношение к психическим больным ошибочно как с социальных, так и с биологических (общемедицинских) позиций. Но понять источники этого отношения, а тем более прийти к адекватной и содержательной их модели нелегко, если опираться только на анализ противоречивых социально-психологических явлений современного общества.

В целях поиска подходов к решению этой актуальной, но сложной задачи мы обратились к творчеству Ф. М. Достоевского. Нас привлекла в нем высокая системная разработанность не только социально-психологических, но и медико-биологических аспектов модели психического здоровья, связь их с поисками решений кардинальных проблем морали и нравственности. Достоевский оказался одним из тех немногих писателей-философов, которые, разрабатывая социально-психологические проблемы, включали в свои крупнейшие произведения героев с психическими нарушениями. Естественно, этот аспект достаточно скоро привлек внимание психопатологов. Так, например, уже через четыре года после смерти писателя психиатр В. Ф. Чиж опубликовал книгу «Достоевский как психопатолог» (М., 1885). В. М. Бехтерев в своем докладе, сделанном в 1913 г., говорил: «Гениальным чутьем и проникновенной художественной интуицией Достоевский наметил ясно и метко важнейшие черты болезненных явлений душевной жизни. Почти все разновидности психического страдания, классифицированные современной наукой, находят для себя яркие, выпуклые иллюстрации в его произведениях. Клиническая правда в большинстве случаев совпадает с данными художественного творчества Достоевского».[2]

Обобщенное мнение советской психиатрии 30-х годов отражено в следующей цитате: «Произведения Достоевского еще и поныне остаются настольной книгой русских психиатров, ибо даже самое тщательное изучение многотомных трудов корифеев мировой психиатрии, давших добросовестное, но сухое описание психопатологических форм и состоянии ни в коей мере не сможет заменить изучение трагических образов Достоевского, этой непревзойденной ценности в познании человеческой души».[3]

В памяти авторов этой книги сохранились лекции проф. Н. И. Озерецкого, виртуозно иллюстрировавшего сложнейшие проблемы психиатрии 50-х годов на материале произведений Достоевского. Ведущий психиатр грузинской школы А. Д. Зурабашвили в 1977 г. писал: «И если в отличие от других классиков Ф. М. Достоевский дает неповторимые картины из мира патологии, то это объясняется гением автора, который, как никто, понимает и знает бесконечно сложный лабиринт субъективного мира человека... Автор гениально оперирует с психологическим процессом, в котором происходит плавка утерянного и упущенного в свете личностной оценки».[4] Эвристичность идей и образов Достоевского для психиатрии подтверждается работой ведущего немецкого психиатра К. Леонгарда, который выдвинул новую для психиатрии проблему – проблему акцентуации личности. «Именно произведения Достоевского, – пишет он, – больше всего и лучше всего снабжают специалиста информацией о том, что собой представляют акцентуированные личности».[5]

В то же время своеобразие творчества Достоевского, привлекшее внимание психиатров, воспринималось некоторыми современными ему публицистами как главенствующее в его произведениях. Так, например, М. А. Антонович, цитируя французского критика Флери, в 1881 г. писал:

«Все герои Достоевского как будто поражены какой-то умственною болезнью... Большая часть из них маньяки... Его психология – часть психиатрии, и чтение его сочинений производит иногда впечатление кошмара».[6] Этой же точки зрения придерживается В. Набоков.

Известный исследователь творческого наследия писателя Г. М. Фридлендер, считает «неправомерным и опасным», когда произведения Достоевского представляются всего лишь блестящими психологическими штудиями различных сложных случаев душевных болезней, ценными прежде всего со специальной – медицинско-психиатрической или криминалистической – точки зрения».[7]

Однако со времен Достоевского научные представления о психическом здоровье значительно изменились. Если объектом психиатрии XIX в. были явные формы психозов, грубо нарушающие отражение окружающей действительности и очевидные даже для обывателя, то в центре психиатрических исследований современности находятся пограничные состояния (неврозы, психогенные реакции, психопатии и т. д.). Объектом изучения становятся предболезнь, акцентуация характера личности, кратковременные психогенные реакции и психосоматика.

Даже хронические психозы под влиянием появившихся методов эффективного лечения, и прежде всего психофармакологии, теряют в какой-то степени свойства неизлечимости, непоправимой социально-психологической инвалидизации. Больные с психическими расстройствами легкой степени включаются в активную трудовую и общественную жизнь, взаимодействуя со здоровыми людьми.

На этот важный социальный аспект указывал еще основоположник отечественной психиатрии пограничных состояний П. Б. Ганнушкин, который писал, что «участие в жизни людей психически не совсем здоровых в свою очередь является фактором, который должен быть учтен... Я имею в виду тех не совсем здоровых людей – людей, находящихся на границе между психической болезнью и психическим здоровьем, а таких очень много, которые остаются в жизни и принимают в ней посильное участие».[8]

Современное понятие психического здоровья включает весь диапазон проявлений психики – от тяжелой болезни до максимума ее устойчивости в экстремальных условиях (войны, авиационного и космического полета, подводного плавания, пребывания в Арктике и Антарктике и т. д.). По длительности и тяжести психические расстройства могут колебаться от кратковременных, незначительных и преходящих психических реакций до тяжелых и долговременных психозов, протекающих в течение всей жизни. В понятие психического здоровья психиатром В. К. Смирновым включается не только заболевание, но и незаболевание (компенсация, декомпенсация, прогредиентность, выздоровление). Благодаря всем этим изменениям в психиатрии Достоевский предстает как новатор в подходе к проблемам психического здоровья не только для врачей, но и для литературоведов.

Если в романе Н. Г. Чернышевского «Что делать?» в качестве героев выступают идеально психически здоровые люди, как бы отпрепарированные от человеческих слабостей и нервозности, то у Ф. М. Достоевского проблема психического здоровья разрабатывается всесторонне и диалектически во всей глубине социально-психологических, философских и морально-этических проблем.

Предлагаемая читателю книга не была бы написана без многочисленных советов, замечаний и подсказок, полученных нами от литературоведов, с интересом, доброжелательно, конструктивно, но строго обсуждавших наши доклады на «Достоевских чтениях» в Санкт-Петербурге и Старой Руссе. Всем им, а также Б. М. Рыбалко и В. И. Богдановой, систематически включавшим наши сообщения в программу чтений, мы искренне благодарны. Особая наша признательность проф. В. Н. Захарову, просмотревшему предварительные, еще «сырые» материалы к книге и сделавшему по ним крайне важные для ее доработки конструктивные предложения.

В предлагаемой на суд читателей книге мы постарались в первую очередь вычленить и систематизировать рассыпанные в литературном наследии Достоевского гениальные прозрения о подходах к совершенствованию психического здоровья. Нам представляется, что его мысли, наблюдения, обобщения звучат в настоящее время чрезвычайно актуально и помогают приблизиться к задачам нравственного оздоровления нашего общества. Вместе с тем нестандартность предлагаемого подхода поможет, на наш взгляд, с новой стороны оценить многогранность его наследия, сделав скрытое в нем своеобразие более доступным широкому читателю.

Глава I Сын врача и внук священника перед тайной безумия

Достоевскому нечего заботиться... Много в продолжение его поприща явится талантов, которых будут противопоставлять ему, но кончится тем, что о них забудут именно в то время, когда он достигнет апогея и славы.

В. Г. Белинский

Загадка значения неординарной, в чем-то даже таинственной личности отца Ф. М. Достоевского – Михаила Андреевича – неразрывно связана с бытующими легендами о жизни писателя. На ней основаны и представления о наследственной эпилепсии, и приписанный ему З. Фрейдом эдипов комплекс, и некоторые другие не менее мрачные вещи. Со страниц биографий Достоевского его отец предстает навсегда утратившим жизнерадостность, угрюмым, тяжелым, неуживчивым и ожесточенным человеком.

Однако, на наш взгляд, главным для будущего писателя оказалось не это, а то, что отец был врачом, прошедшим суровую школу войны и долго работавшим в больнице для бедных. Необходимо также учесть, что Михаил Андреевич был сыном священника и сам учился в семинарии. Следовательно, Федор Михайлович Достоевский формировался под влиянием человека, для которого духовность, нравственность, народность, милосердие, сострадание и помощь больным и несчастным были этическими законами, унаследованными от Гиппократа и воспринятыми из православного христианства.

Вспомним и то, что будущего писателя с детства окружали врачи и больные, так как его семья жила в одном из флигелей Мариинской больницы. Семейный хроникер Достоевских, младший брат писателя Андрей Михайлович, в своих «Воспоминаниях» подробно перечисляет врачей, посещавших их квартиру. Мальчик Федя, по рассказу его брата, очень любил «украдкой вступать в разговоры с больными». А если учесть, что в беседах врачей невольно упоминались эпизоды из жизни подкидышей из приюта и больных из дома для умалишенных при больнице на Божедомке, то истоки интереса Достоевского к психическому здоровью станут понятны.

1. Из плена традиций к увиденному в себе

Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия... Таким человеком и был сам Достоевский, потому-то «этакой человек» имел право открыть людям такие тайны, поведать о таких безднах и высотах человеческого духа, о которых немногие догадывались...

Ю. Селезнев

Не достигнув еще семнадцатилетнего возраста, находясь под впечатлением романтики Гофмана, подросток Федор пишет старшему брату:

«У меня есть прожект: сделаться сумасшедшим. Пусть люди бесятся, пусть лечат, пусть делают умным...» (28; 1; 51).[9]

Подобно герою романа Г. Гессе «Степной волк», он как бы остановился перед предупреждением: «Магический театр. Вход не для всех. Только для сумасшедших!» Будущий художник готов стать «сумасшедшим» для того, чтобы войти в «магический театр» тайн души. Орфей готов спуститься в «ад» безумия.

Проект стать сумасшедшим можно рассматривать двояко. С одной стороны, это литературная задача, попытка ощутить через себя сумасшествие, безумие героев. С другой – пережить ролевое положение сумасшедшего как собственное. Решая эту задачу, будущий писатель как бы ставил вопрос: «Если бы я был сумасшедшим?»– и проигрывал возможные варианты переживаний и поведения своих героев с психическими нарушениями. «Подобно тому как актер „перевоплощается“ в создаваемых им героев, – пишет Д. С. Лихачев, – так и Достоевский сам „верил“ в действительность им описываемого и перевоплощался в верящего в него».[10]

В этом его приеме нетрудно уловить черты сходства со знаменитым «если бы» в системе театральной педагогики Станиславского, а также с методом мысленного моделирования (проигрывания) в современной психологии. По В. Я. Кирпотину, Достоевский «как бы вселялся в кожу другого человека, сливался со всем строем его психической организации и его душевного опыта и с художественным ясновидением устанавливал, что он будет чувствовать и как он будет поступать, и тогда, когда метался в самые неожиданные стороны и углы вопреки всякой логике».[11] Причем он пользовался этим методом не только для создания характеров литературных героев, но и в реальной жизни. Вдова писателя, А. Г. Достоевская, вспоминает, что он «мог целыми часами говорить словами своего героя, старого князя, из „Дядюшкина сна“. Высказывал он чрезвычайно оригинальные и неожиданные мысли, говорил весело и талантливо. Но меня эти рассказы в тоне молодящегося, но никуда не годного старичка всегда коробили, и я переводила разговор на что-либо другое».[12]

В 1845 г. Достоевский пишет брату: «... только что прочел о немецких поэтах, умерших с голоду, холоду в сумасшедшем доме... Мне до сих пор как-то страшно...» (28; 1; 108). Противоречивость его отношения к проигрыванию безумия на себе, на наш взгляд, была в значительной степени аналогична рассуждениям героя «Степного волка», проникшего, несмотря на предостережение, в «магический театр» своей души: «Значит, я сумасшедший, значит, очень далек от „всех“, если те голоса меня достигли, если те миры со мной заговаривают. Господи, да разве я давно не отъединился от них, не сошел с ума? И все же в глубине души я прекрасно понимал это требование сумасшествия, этот призыв отбросить разум, скованность, мещанские условности и отдаться бурному, не знающему законов миру души, миру фантазии...».[13]

Тема сумасшествия, затрагиваемая как существенная во многих произведениях различных писателей, особенно увлекала Достоевского как читателя. Это были В. Шекспир, Жорж Санд, Сервантес, Э. Сю, В. Скотт, В. Гюго, но прежде всего А. С. Пушкин, Н. В. Гоголь, В. Ф. Одоевский и Э. Гофман. У каждого из этих уникальных по стилю, гениальности, значению, направленности творчества, широте взглядов писателей безумцы занимали различное место в структуре произведений и в творчестве в целом, несли неоднозначную смысловую нагрузку.

«В „литературном сумасшествии“, – как считает М.М. Бахтин, – с одной стороны, мы всегда ощущаем что-то чужое... с другой – мотив безумия используется литературным гротеском для того, чтобы освободиться от ложной „правды мира сего“, чтобы взглянуть на мир свободными от этой правды глазами...».[14]

Проникновение молодого Достоевского в мир безумия в значительной степени шло через художественную литературу. Еще в период учебы в Инженерном училище его начитанностью восхищались его товарищи Д. В. Григорович и К. А. Трутовский (будущие известные писатель и художник). При этом он обладал особой способностью проникновения в образы читаемых произведений. Об этой особенности Достоевского И. С. Тургенев в письме к нему писал следующее: «Вы до того полно и тонко схватили то, что я хотел выразить Базаровым, что я только руки расставлял от изумления – и удовольствия. Только Вы в душу мне вошли и почувствовали даже то, что я не счел нужным вымолвить».

Как гениальный читатель, Достоевский артистически перевоплощался в героев захвативших его книг. Он словно устраивал в своем воображении театр, в котором проигрывал полюбившиеся ему произведения. В процессе проигрывания он добавлял свое личное, как это делают режиссер и актеры при постановке пьесы, и не случайно первые, не дошедшие до нас попытки его литературного творчества как бы дублировали произведения классиков. В. Шкловский пишет, что он пытался «состязаться с великими, считая себя их достойным соперником. Он писал Марию Стюарт – трагедию, уже написанную Шиллером, писал Бориса Годунова, написанного Пушкиным, – тоже заново».[15]

Впервые темы безумия, отразившей болезненные переживания в поэзии «мрачной фантастики Петербурга», Достоевский коснулся в произведениях «Хозяйка» и «Двойник», в которых он пытался найти себя в жанре фантастической повести. При этом Достоевский сознательно заостряет внимание читателя на безумии своих героев. В «Двойнике» это достигается тем, что злоключения Голядкина, погружающегося в безумие, окаймляются медицински (посещение врача и госпитализация в психиатрическую больницу). В повести же «Хозяйка», в которой три главных действующих лица (Ордынов, Мурин и Катерина) страдают психическими расстройствами, об этом неоднократно упоминают сами герои. Так, например, говоря о Мурине, Ордынов утверждает: «Он сумасшедший». Дворник-татарин об Ордынове говорит: «Ума нет... Он без башка...» (Сам же Мурин, характеризуя Катерину, рассказывает: «... ее хирург-гический на Москве совет смотрел... Она совсем повредилась...»; «Книжек вы... начитались, ум за разум зашел...» и т. д. – 1; 313, 315, 316).

Однако эти произведения остались талантливыми, но во многом экспериментальными «этюдами» в жанре социально-философской фантастики. Очевидно влияние на них Гете, Н. В. Гоголя, В. Ф. Одоевского и других представителей этого жанра в литературе, а также фольклорных традиций. В частности, явно просматриваются следы влияния Э. Гофмана. Как у него в «Золотом горшке», так и у Достоевского в «Хозяйке» герои разговаривают сами с собой, в кустах, в предметах им видятся иллюзорно-параноически зловещие человеческие лица, они испытывают на себе мистическую власть чужой воли.

Но не в этих и подобных совпадениях использования психопатологической симптоматики в произведениях немецкого и русского художников реализуется подход Достоевского к раскрытию тайн психики. Литературный прием взаимодействия реального и фантастического через игру с безумием, используемый Гофманом, оказался для него органически неприемлемым, психологически неадекватным для решения поставленных задач. Вот почему «Хозяйка» и «Двойник» были оценены критикой как неудача или полуудача.

Для понимания последующей эволюции темы безумия у Достоевского, стремящегося выйти из драматически напряженной полосы «неудач» и «полуудач», мы обратимся к анализу романа М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита». Делаем мы это по двум соображениям. Во-первых, данный роман наиболее совершенно воплотил возможности художественного метода Гофмана для социально-философского отражения одного из драматических периодов развития нашего общества. Во-вторых, в этом романе реалии обыденной жизни отражены более адекватно, чем условия жизни героев писателей-фантастов прошлых веков.

Литературовед И. Л. Галинская в монографии «Загадки известных книг» (М., 1986) проводит любопытный эксперимент. Взяв предисловие В. Соловьева к «Золотому горшку» Э. Гофмана, она всюду ставит имя Булгакова вместо имени немецкого писателя, а взамен названия сказки «Золотой горшок» – название романа «Мастер и Маргарита». В результате предисловие Соловьева оказалось вполне органичным для романа Булгакова. Из этого следует, что эстетические программы Гофмана и Булгакова, их способ соотнесения фантастического и реального принципиально совпадают, в том числе и тогда, когда они подходят к эстетике безумия. Действительно, даже в шестой главе романа («Шизофрения, как и было сказано»), в которой писатель-врач Булгаков как бы вторгается в современную психиатрию, эффект художественного воздействия возникает в результате одновременного присутствия реальных и фантастических элементов. Психопатологически трактуется именно неспособность принять фантастическое за реальное. Шизофренически разорванным, парологическим (нелепым) бредом воспринимаются психиатрами высказывания поэта Ивана Бездомного потому, что Воланд с его дьявольским всемогуществом, существующий в романе реально, исключается ими из принципиально возможного.

Для Н. В. Гоголя, последователем которого себя считал Булгаков, правомочность реального и фантастического также являлась органичной. В «Вечерах на хуторе близ Диканьки», «Миргороде» и в «Арабесках» черти, ведьмы, русалки, Вий и другие подобные образы постулированы всем контекстом и отчетливым авторским отношением к возможности существования сверхъестественного. Поэтому и душевные расстройства, сумасшествие Поприщина, Башмачкина остаются в значительной степени игрой по правилам, понятным читателю.

Для Достоевского же все оказывается значительно сложнее, нестандартнее по сравнению с предшествующей ему литературой. Герои его произведений начинают страдать настоящими, «живыми» психическими недугами, в которые он вкладывает боль, муки собственной души. Фантастическое у него оказывается неразрывно связанным с болезненным сознанием героя. Вместо свободной, часто ироничной двойной игры поэтического сознания с реальным и фантастическим мирами у Гофмана, Гоголя, Одоевского и Булгакова в произведениях Достоевского прорывается трагедия нарастающего безумия. И даже реальное житейское содержание переживаний Ордынова и Голядкина начинает приобретать иллюзорно-бредоподобный оттенок. В бреду, фантазиях, сновидениях герои Достоевского как бы сами сочиняют повествование, сливаясь с ним. При этом они в определенной степени воплощают тупиковые социально-психологические проблемы самого писателя. В повести «Хозяйка» общим между ним и Ордыновым является несоответствие книжных представлений Ордынова (о религии, народе, преступности) и фантасмагории Петербурга, и безумной фантастичности внутреннего мира встреченных им людей, непонятности их взаимоотношений и т. д. Формальная первопричина развития безумия – перемена квартиры, т. е. замена замкнутого пространства наедине с книгами непривычным миром, таящим красивое, манящее, таинственное и вместе с тем неопределенное, мрачное, преступное. Примечательно, что для аргументации причин психических расстройств Ордынова, так же как и Голядкина, Достоевскому недостаточно совокупности крайне неблагоприятных социальных условий. Сопротивляемость их относительно психотравмирующей ситуации снижена типичными для Петербурга простудными заболеваниями (ангиной, насморком и т. д.) и индивидуальными особенностями нервной системы. Именно в «Хозяйке» впервые употребляется метафора «слабое сердце», впоследствии давшая название еще одной повести писателя. Следовательно, Достоевским художественно предвосхищено ставшее только в наши дни актуальным для науки воздействие психогенных, экзогенных и эндогенных факторов[16] на развитие душевных расстройств, связанных с психической травматизацией.

Мысль литературоведа В. Н. Захарова о герое «Двойника» (Голядкин в повести не сумасшедший, а «сходит с ума») можно отнести не только к Ордынову, но и к еще двум героям Достоевского (Шумков из «Слабого сердца» и Ефимов из «Неточки Незвановой»). Достоевским раскрываются как бы четыре ипостаси развития безумия. А если учесть, что мелкий чиновник, герой рассказа «Господин Прохарчин», умерший в крайней бедности, не потратив ни копейки из своего совсем не малого состояния, также близок к психозу, то к четырем историям безумия можно добавить пятую. Страх перед безработицей вызвал у Прохарчина нелепую, доходящую до безумия страсть накопительства «на черный день».

Только один Ордынов из этой группы безумцев вышел из психоза. Его религиозно-философские сомнения и искания наиболее близки трудностям идейного развития самого Достоевского. Да и у других героев, упомянутых выше, есть немало общего с ним. В частности, такие черты, как подозрительность, неуверенность в себе, растерянность и смятение, выделенные В. Н. Захаровым как факторы предрасположенности Голядкина к психическому заболеванию, были почти тождественными психическому состоянию самого писателя в период работы над этим образом. Видимо, именно эта особенность художественного творчества Достоевского позволила ему разорвать оковы литературно-театральных традиций изображения безумия и предвосхитить эстетику социальной фантастики Ф. Кафки.

Сопоставление истории безумия героев Достоевского с трудным путем становления его гения в молодости позволяет проследить и проанализировать его представления о развитии психических нарушений.

* * *

Нелегкие дни переживал Достоевский, когда он задумал роман «Неточка Незванова». В письме к брату он пишет: «...скоро ты прочтешь „Неточку Незванову“. Это будет исповедь, как Голядкин, хотя в другом тоне и роде...» (28; 1). В чем же исповедовался Достоевский в своем романе?

Неповторимый, поистине фантастический взлет Достоевского с его «Бедными людьми» к вершинам искусства был восторженно встречен литературной общественностью. О своем успехе он писал следующее: «...Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное... Все меня принимают как чудо... Белинский любит меня как нельзя более... поэт Тургенев с первого раза привязался ко мне такою привязанностью, такою дружбой...» (23; 1; 115).

Но этот триумфальный успех сменяется полосой неудач и полуудач. Ощущая грандиозность и новизну своих замыслов, избыток творческих сил, он стал подвергаться в то же время насмешкам со стороны даже ранее близких ему людей. Он не только перестает посещать кружки, на которых его изводили колкостями и остротами, но даже избегает встреч на улице с их участниками. А. Я. Панаева вспоминает: «Раз, встретив его на улице, Панаев хотел остановиться и спросить, почему его давно не видно, но Достоевский быстро перебежал на другую сторону».[17]

Неуспех и связанные с ним насмешки бывших друзей определяют тональность переживаний Достоевского. Появляются разочарование, болезненная раздражительность, страх психического заболевания, исчезает уверенность. В письме к писательнице Е. П. Майковой, другом которой он был, мы находим любопытное объяснение его внезапного ухода от нее без предупреждения: «... я бежал по инстинкту, предчувствуя слабость натуры моей, которая не может не прорваться в крайних случаях и прорваться именно крайностями, гиперболически... мне уже по слабонервной натуре моей трудно выдерживать и отвечать на двусмысленные вопросы, мне задаваемые, не беситься именно за то, что эти вопросы двусмысленные, беситься все более на себя за то, что сам не умел так сделать, чтоб эти вопросы были прямые и не такие нетерпеливые; и, наконец, в то же время трудно мне (сознаюсь в этом) сохранить хладнокровие, видя перед собой большинство, которое... действовало против меня... я инстинктивно обратился в бегство... Но посудите о всей слабости натуры такого человека, как я!..» (23; 1; 145).

В письме к своему издателю А. А. Краевскому Достоевский признается, что во время работы «...впадал в недоумение и самоумаление и долго потом не мог собраться написать серьезного и порядочного. Каждый мой неуспех производил во мне болезнь» (28; 1; 147).

И, наконец, в исповеди, обращенной к брату, он горько жалуется: «... но вот что гадко и мучительно... все мною недовольны за Голядкина... я даже некоторое мгновение впал в уныние. У меня есть ужасный порок: неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя...» (28; 1; 119–120).

Какой накал трагического восприятия мук творчества! Какая глубина самокритики! И вместе с тем какое верное понимание значительности задуманного!

Голгофа раннего этапа творческого пути Достоевского с его мучительными поисками своего собственного слова в литературе, сопровождающимися муками творчества, невротическими срывами и болезненными состояниями, была ненамного легче той, которая ждала его на Семеновском плацу. Но Достоевский не сдался, а как истинный гений, художник, подвижник использовал свои страдания, болезнь, так тягостно переживаемую трагедию несоответствия литературного замысла полученным результатам для создания истории скрипача Ефимова в повести «Неточка Незванова».

Музыкант Ефимов – отчим Неточки, от имени которой ведется рассказ, – прикоснулся к настоящему искусству, ощутил способность сказать свое, неповторимое, гениальное слово в музыке. Первым его музыкальным произведением, сыгранным на скрипке, были восхищены как виртуоз-скрипач, гастролирующий в России, так и помещик, в оркестре которого Ефимов был кларнетистом. Последний, впервые услышав своего кларнетиста как скрипача, «плакал навзрыд». Так же был потрясен и приветствовал Ефимова как будущего великого музыкального гения его товарищ Б.

Первый исполнительско-композиторский успех самородка-импровизатора не подкрепился дальнейшей музыкальной деятельностью. Но мысль о собственной гениальности, о том, что он один из лучших скрипачей в мире, не покидала Ефимова. В этих поисках совершенства неожиданно выявились глубина и самобытность понимания им задач современной музыки. Эту особенность отметил его товарищ Б.: «При его полном бессилии, при самых ничтожных познаниях в технике искусства было такое глубокое, такое ясное и, можно сказать, инстинктивное понимание искусства. Он до того сильно чувствовал его и понимал про себя, что не диво, если заблуждался в собственном сознании о самом себе и принял себя... за жреца самого искусства, за гения... Порой ему удавалось... говорить мне такие глубокие истины, что я... не мог понять, каким образом он угадал это все...» (2; 150).

Ефимов, как и автор, создавший этот образ, угадывает, чувствует высокий идеал. В лихорадочной борьбе, в горячке нетерпения, в судорожном напряжении воли музыкант стремился воплотить свой идеал в реальность. Однако он остается недостижимым из-за тягостно переживаемого ощущения творческого бессилия. Психологически защищаясь от мысли о своей возможной бесталанности, Ефимов пытается объяснить свои неудачи внешними, временными причинами. Пьянство как наиболее частая форма психологической защиты творческих неудачников становится для него привычным. Страх и зависть к потенциальному гению, который может достигнуть его идеала, становится главной, господствующей страстью Ефимова, убивающей в нем все доброе. Зная это, окружающие любили дразнить его, говоря в его присутствии о каком-нибудь новом заезжем талантливом скрипаче. «Слыша это, Ефимов менялся в лице... и тотчас начинал ревновать к его славе. Кажется, только с этих пор началось его настоящее систематическое помешательство – это неподвижная идея о том, что он первейший скрипач... но что он гоним судьбою, обижен, по разным интригам не понят и находится в неизвестности» (2; 57). Та к писал двадцатисемилетний Достоевский.

В переживаниях Ефимова в какой-то степени проигрывается возможность развития безумия, которое, по мысли писателя, находящегося в творческом кризисе, может грозить и ему, если он не обуздает свой характер (обидчивость, тщеславие, зависть). О борьбе Достоевского с тем, что он у себя считал дурным и недостойным, намекают строки в повести: «...есть такие характеры, которые очень любят считать себя обиженными и угнетенными, жаловаться на это вслух или утешать себя втихомолку, поклоняясь своему непризнанному величию» (2; 157). Трагедия болезненного тщеславия Ефимова, подогреваемого недоброжелателями, проявлялась в том, что он ни в ком из петербургских скрипачей не находил себе равного. Недоброжелатели специально заговаривали при нем о каком-нибудь талантливом музыканте, чтобы втянуть в разговор его самого. Они получали удовольствие от его едких замечаний и брани в адрес мнимых соперников. В результате все более увеличивалась пропасть между Ефимовым и артистами, над которыми он насмехался, хотя те «...сознавались в дельности нападок его и в справедливости его суждения» (2; 158). И в этом крайнем одиночестве в противостоянии окружающим его подстерегало надвигающееся «безумие, сторожившее его уже десять лет».

Мысли, высказывавшиеся писателем в письмах этого периода, позволяют предполагать, что он не исключал и для себя возможности безумия, боялся его, искал у себя признаки психического отклонения, которые, как ему казалось, подтверждали его опасения.

Не считая себя полностью психически здоровым, писатель предполагал, что безумие литературных героев Башмачкина, Поприщина, Черткова, Пискарева и др. – не только художественный прием, но и реальная угроза для человека со слабой устойчивостью психики и богатым воображением в непереносимых ситуациях. Личная трагедия Н. В. Гоголя еще больше воздействовала на мнительного Достоевского, поддерживала в нем беспокойство в отношении своего собственного психического здоровья.

Интересно, что примерно в то же время проблема «безумного, безумного» русского общества была поставлена А. И. Герценом в сатирически стилизованной под психиатрический трактат повести «Доктор Крупов», где автор рассматривает сумасшествие конкретных людей прежде всего как результат проявлений бесчеловечности общества в условиях царизма. Со сходных позиций подходил и В. Г. Белинский к трагедии творческого роста Достоевского: «Должно быть, потрепала его, бедного, жизнь! Тяжелое настало время, надо иметь воловьи нервы, чтобы они выдержали все условия нынешней жизни. Если не будет просвета, так, чего доброго, все поголовно будут психически больны».[18]

Сам же Достоевский, опираясь на собственные переживания, разрабатывая тему социальных истоков безумия создаваемых им героев, оказался глубже, прозорливей, самокритичней и Герцена, и Белинского. Личная ответственность, вина как его героев, так и его самого не снималась, не оправдывалась им ссылками на тягостность и непереносимость ситуации в обществе. Он не прощал себе в первую очередь всяких проявлений эгоизма, зависти, неспособности понять других. Сходящий с ума чиновник Голядкин в повести «Двойник» гибнет прежде всего от того, что низменные чувства становятся у него господствующими. Вся активность богатого воображения этого несчастного человека переключается на мысленное проигрывание интриг окружающих его людей. «Я теперь настоящий Голядкин... Голядкин выиграл от моего сплина. Родилось две мысли и одно новое положение...» (28; 1; 110–112), – пишет Достоевский в письме к брату, сравнивая свой душевный кризис с переживаниями создаваемого им героя.

Объективность оценки тягостности сложившейся ситуации, явственная в письме к брату: «...сколько неприятностей... гадости, пошлости было вытерплено мною... Петербург и будущая жизнь петербургская показались такими страшными, безлюдными, безотрадными, а необходимость такою суровою, что если бы моя жизнь прекратилась в эту минуту, то я, кажется, с радостью бы умер...» (28; 1; 110–111), – подтверждалась в воспоминаниях современников. «У Достоевского явилась страшная подозрительность... – свидетельствовала А. Я. Панаева. – Достоевский заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведение, нанести ему обиду... Вместо того чтобы снисходительно смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками...».[19]

Наиболее важным в сходстве внутреннего мира Голядкина с мыслями и чувствами самого Достоевского является, на наш взгляд, то, что писатель понимал: без ненавистных ему буржуазной практичности, эгоизма, подразумевающих моральное право отстранить, обойти, осмеять любого, кто мешает продвижению, ему не утвердиться в литературно-издательской «кухне». Но против этого чичиковского начала всегда протестовал нравственный идеал писателя – идеал русского интеллигента.

Впоследствии в романе «Бесы» Достоевский найдет великолепный метафорический образ – «стакан, полный мухоедства», – для уничтожающей характеристики этой псевдолитературной среды, порочной, полной интриг, где никому нельзя доверять, где каждый может превратиться из друга в соперника. В исполненной эмоций борьбе с самим собой молодой писатель создает образ Голядкина-младшего, отчуждает от себя индивидуалистически-эгоистические начала и борется с ними не только в литературе, но и в самом себе. Уже после опубликования «Двойника» Достоевский с большим раздражением пишет брату: «... но боже, как много отвратительных... знатоков, фарисеев жизни, гордящихся опытностью... и с неистощимо мелкою злостью осуждающих сильную, горячую душу не выносящего их подлого дневного расписания и календаря жизненного. Подлецы они...» (28; 1; 138). Однако, борясь против Голядкина-младшего, он одновременно старается преодолеть и в себе черты персонажа, в воображение которого проник. Воссоздав в Голядкине-старшем внутренний мир входящего в безумие мелкого чиновника, плохо обеспеченного, ограниченного в интересах, подозрительного, живущего в мире интриг и подсиживаний, Достоевский сумел не только преодолеть творческий кризис, но и решил многие беспокоившие его морально-этические проблемы.

* * *

В развитии безумия Голядкина для вдумчивого читателя могут последовательно открыться два взаимосвязанных, но вместе с тем как бы отдельно существующих пласта. С одной стороны, мы напряженно следим за тем, как больные мысли заполняют сознание завидующего удачливости соперников чиновника. С другой стороны, за этим больным сознанием мы обнаруживаем художественно обобщенное чувство ужаса перед бездуховностью окружающих его людей. Завистливость Голядкина, доходящая до безумия, парадоксально выявляет его способность остро, образно ощущать свое несчастье. В безумии Голядкина проступает потенциальная талантливость, в чем-то роднящая его с Достоевским, несмотря на несоразмерность содержания их внутреннего мира. Гибнет не только страдающий человек, но и талант. Эта трагическая тема переносится затем и в последующие произведения писателя.

Безумие медленно, исподволь подкрадывается к Голядкину. К идее о возможности появления двойника читателя подготавливают как бы малозначимые, однако тонко отмеченные эпизоды. Во время поездки в карете Голядкина неожиданно обгоняет начальник. В потоке противоречивых мыслей («...Поклониться или нет? Отозваться или нет? Признаться или нет?») возникает роковая идея: «... прикинуться, что не я, а кто-то другой, разительно сходный со мною...» (1; 337). Вот первая зарница двойничества: «Я могу стать не Я». Врачу Крестьяну Ивановичу он жалуется не на болезнь, а на непереносимость ситуации: «... человек я маленький... не интриган. Действую не втихомолку, а открыто, без хитростей, и хотя бы мог вредить в свою очередь... и даже знаю, над кем и как его сделать... но не хочу замарать себя... у меня есть злые враги, которые меня погубить хотят...» (1; 117–118). Затем вновь внезапно начинает говорить о себе как о другом человеке: «...я все про моего близкого знакомого говорю... заплели они сплетню... и состряпали дело... чтобы убить человека...» (1; 121). Острота аффекта тревоги, переживания угрозы способствуют тому, что и здесь возникают чувства – предвестники двойника-соперника. От подозрения окружающих в недоброжелательности до уверенности в преследовании остается только один шаг.

Уже непосредственно перед появлением двойника, сразу после разразившейся постыдной, унизительной катастрофы, когда Голядкина выгоняют из дома, олицетворяющего благополучие и престижность, тема двойственности вновь начинает своеобразным ассоциативным рефреном проникать в его болезненно возбужденное сознание. Талантливый исследователь жизни и творчества Достоевского Г. А. Федоров отметил крайне интересную для характеристики сознания Голядкина закономерность. По пути домой он сталкивается с двойственностью улиц, мостов, скульптур на Аничковом мосту, с привычным для петербуржца того времени противопоставлением московской и петербургской (по отношению к реке Фонтанке) сторон «фантастической столицы». Все это еще и еще раз на уровне сознания и подсознания подготавливает психику злополучного героя к появлению двойника. Двойник родился (появился ли он в действительности или всего лишь в больном сознании героя, не меняет существа ситуации). Его появление ухудшает и без того тяжелое положение затравленного чиновника. Двойник – «козырный туз» его врагов, и теперь преследование, которому подвергается герой, переходит в иную фазу – оно становится очевидным. Сумасшествие Голядкина в финале произведения естественно, только это гипотеза Достоевского, который представил в воображении то, каким образом тревога, подозрительность и ощущение личной катастрофы развиваются в безумие героя. Но сколь глубоко и проницательно заглянул Достоевский в тайны психической жизни! Читая повесть, нельзя отделаться от ощущения, что он мыслит не только как художник, но и как врач-исследователь.

Исходя из современных психопатологических представлений, одновременное включение в сознание большого количества личностнозначимых и вместе с тем враждебно настроенных по отношению к герою персонажей действительно ведет к помешательству. Немецкий психиатр К. Конрад, наиболее тонко осуществлявший исследования по разгадке закономерностей клиники нарушения сознания, прибегает к остроумной метафоре. В бреде он видит потерю способности сознания сделать «коперниковский поворот». Иначе говоря, человек не может рассматривать свое социальное окружение как существующее независимо от себя.

Если отобрать и свести в единый поток сознания цитаты финала книги, то одновременная представленность в психопатологически измененном сознании Голядкина бесчисленных преследователей становится очевидной:

«Во всех окнах разом обнаружилось... движение, замелькали фигуры... группы людей толкались в окнах... искали не что-нибудь, а искали просто его... все указывают в его сторону... все манят его руками, все кивают ему головами, все зовут его... Людей было бездна... все это теснилось около Голядкина, все это стремилось к Голядкину...» (1; 429). Беспредельность, «бездна» «преследователей» не вмещается в поле переживаний Голядкина, превышает возможности его слабой психики.

Чем ближе к финалу, тем больше количество «преследователей», сговорившихся между собой: «...все между собой судили, рядили и шептались... Он чувствовал... что все эти глаза, обращенные на него... гнетут и давят его...» Ни скрыться, ни отделаться от «преследующих» его лиц Голядкин не может («...крикнули... Голядкина... крик пронесся по всей толпе, все заволновалось, зашумело!»). И, наконец, после рокового «иудина» поцелуя двойника «...в глазах потемнело... бездна, целая вереница совершенно подобных Голядкиных вламывалась во все двери комнаты...» (1; 430).

К бреду присоединяется прямое нарушение сознания, утрата собственного Я. Голядкин остается в мире хаотических, отрывочных, непонятных внешних событий, уже теряя возможность соотнести их со своим существованием, со своим Я. Та к трагически завершается восстание против несправедливости, осуществленное сознанием Голядкина, даже не пытавшегося при этом вырваться из пут его социальных условий.

В письме к Э. Тотлебену Достоевский оценивал состояние своего психического здоровья в 1847–1849 гг. как по сути близкое к голядкинскому: «...я был два года сряду болен болезнью странной, нравственной... Было даже время, что я терял рассудок. Я слишком раздражителен, с впечатлительностью, развитой болезненно, со способностью искажать самые обыкновенные факты и придавать им другой вид и размеры...» (28; 1; 229).

Что же это такое – слабость психики, раздражительность, мнительность, ипохондрия, на которые так часто жалуются Достоевский и его герои? И безусловно ли отрицательны эти свойства в жизни людей?

* * *

Эти и многие другие связанные с соотношением «силы» и «слабости» вопросы остаются остро дискуссионными до наших дней. Некогда пропагандировавшийся культ силы («стали») оказался несостоятельным. Вопрос – до какой степени должна «закаляться сталь» и как не потерять такие качества, как человечность, милосердие, способность видеть чужое горе и сопереживать ему, – стоит перед каждым совестливым человеком.

Двусмысленное значение слабости психики ярко проявляется уже в трагической судьбе Голядкина. С одной стороны, несомненно, именно эта слабость оказалась главной причиной того, что, не выдержав тяжести достаточно тривиальной ситуации интриг, его ум «изнемог». Однако, с другой – лишись Голядкин этой слабости с ее способностью преображать факты, доводить их до яркой художественной метафоричности, он сразу станет для нас менее интересным. Пострадает даже, по-видимому, наше сочувствие к нему. В психической слабости Голядкина заложены как задатки его неразвившегося художественно-поэтического дара, так и его повышенная ранимость.

Еще более неоднозначно «психическая слабость» отразилась в жизни и творчестве самого Достоевского. Но именно благодаря его сверхчувствительности ко всему тому, что заставляет людей страдать, мы получили бессмертные страницы, не только приоткрывающие тайны психики, но и заставляющие нас быть требовательнее к себе и милосерднее к другим.

В прозрениях Достоевского о двояком смысле психической слабости была предвосхищена научная полемика о значении «слабого типа высшей нервной деятельности», возникшая при освоении наследия И. П. Павлова отечественной психологией. Слабость нервной системы физиологически характеризуется низким порогом чувствительности и способностью развивать запредельное торможение при длительности или интенсивности воздействия раздражителей. Б. М. Теплов, опираясь на гуманистические и общебиологические предпосылки, пришел для того времени почти к еретическому выводу: «...слабость нервной системы является следствием ее высокой реактивности, чувствительности. Слабая нервная система, если допустимо прибегнуть к аналогии, может быть уподоблена очень чувствительной фотопластинке. Такая пластинка требует особой бдительности в обращении с ней: она больше всякой другой боится „засвета“ или „передержки“... Это, конечно, отрицательное свойство. Но ведь оно следствие высокоположительного свойства – большой чувствительности».

Повышенная готовность развивать запредельное торможение, связанная с низким пределом работоспособности нервной системы, действительно негативно сказывалась на психическом здоровье самого Достоевского и его героев, с которыми он себя отождествляет.

Однако закономерно связанная со слабостью высокая чувствительность, реактивность позволяла им остро воспринимать то, что обычно оставалось за порогом сознания у кичащихся своей силой людей.

Повесть «Слабое сердце» – незатейливая история Васи Шумкова, расплатившегося за недолгое счастье безумием. Она с еще одной стороны раскрывает нравственные страдания молодого Достоевского.

У Шумкова, молодого чиновника, втянувшегося в монотонный быт департамента, внезапно произошли два счастливых события: нравившаяся ему девушка стала его невестой, а начальник выбрал его для переписки крайне важного документа. Переполненный восторгом любви, он не оставил себе достаточно времени для качественного выполнения работы. Невыполнение же ее представлялось ему преступлением. В условиях дефицита времени он стал работать не только днем, но и ночью, что оказалось ему не по силам. Когда в комнату вошел его приятель Аркадий, Вася водил сухим пером по бумаге и переворачивал совершенно чистые листы бумаги. На взволнованное обращение приятеля он ответил:

«Наконец я ускорил перо». Когда у него отняли перо, из его груди вырвался стон. «Он опустил руку и поднял глаза на Аркадия, потом с томительно-тоскливым чувством провел рукой по лбу, как будто желая снять с себя какой-то тяжелый свинцовый груз, налегший на все существо его, и тихо, как будто в раздумье, опустил на грудь голову» (2; 43).

Если сопоставить ужас пробуждения Васи с отчаянием художника, увидевшего полотно, оставшееся пустым после десяти лет напряженной вдохновенной работы над картиной («Неведомый шедевр» Оноре де Бальзака), то становятся яснее переживания и самого Достоевского как художника, которому в тот период времени не удалось воплотить в реальность задуманное. Осуществленный замысел некоторых его ранних произведений настолько не совпадал с прозреваемым им идеалом, что мог метафорически ассоциироваться у писателя с «пустым» листом бумаги или полотном.

Достоевский считал, что для полноценного осуществления художественного замысла необходимо время, причем столько, сколько нужно художнику. Но именно этого времени для доведения своих произведений до совершенства ему всю жизнь не хватало. Работая в долг, находясь часто почти в кабальной зависимости от издателей, он откровенно завидовал материально обеспеченным И. С. Тургеневу и Л. Н. Толстому. Особенно тягостной эта зависимость от издателей, требовавших сдачи работы в заданный срок, была у него в первые годы литературной деятельности. В письме к издателю А. А. Краевскому (1849 г.) Достоевский пишет о нравственной причине, заставляющей его ненавидеть срочную работу, не приносящую ему «даже хлеба насущного». Писателю важно не то, что он «...не щадил своего здоровья и делал мученические усилия, чтобы расквитаться», а то, что он «согрешил против искусства», не сумев довести свои произведения до необходимого уровня (28; 1; 76).

Ощутима сущностная связь нравственных проблем, решавшихся Достоевским по отношению к его жизни в искусстве, с теми, которые оказались непосильны для Васи Шумкова. В последовательности развития его сумасшествия, так же как и у Голядкина, можно увидеть важные особенности, логика которых была вскрыта только современной теоретической психиатрией.

«Поле переживаний» Шумкова резко расширилось вследствие нахлынувших чрезвычайных, хотя и радостных событий. Ограниченные функциональные возможности его психики, метафорически обозначенные Достоевским как «слабое сердце», не смогли справиться с таким увеличением задач, подлежащих решению. В условиях дефицита времени объем информации, обрушившийся на него, оказался избыточным. И вот сознание померкло. Лишь в стереотипных движениях несчастного повторялся до автоматизма закрепленный профессиональный навык.

Несмотря на молодость писателя, уже в ранних произведениях Достоевского со всей силой проявились неповторимые черты своеобразия его гения в отношении к болезни как к художественному образу. Во-первых, он, как никто другой из крупных писателей, видел в своих страданиях, болезненных переживаниях не только реальный материал для создания внутреннего мира своих героев, но и «проигрывал» в воображении возможность развития у них безумия. Во-вторых, с поразительной достоверностью изображенный им процесс этого развития содержал такие художественные открытия, которые на столетия предвосхитили научную психиатрию и психологию. Пророчески-новаторским оказался его метод и для эстетики нашего времени. Тема болезни как «частного случая поэтики», необычайно глубоко разработанная Достоевским, использовалась, по мнению литературоведа В. Днепрова, многими крупными художниками XX века.

В чем же причина того, что Достоевский избежал душевной болезни, потери рассудка, которых он боялся? Почему он в условиях, близких к тем, в которых оказались его герои, окончившие жизнь в безумии, не сломался, а преодолел душевный кризис? Для ответа на эти вопросы обратимся к сравнению переживаний писателя со страданиями его героя, музыканта Ефимова.

Можно ли считать уверенность Ефимова в своей гениальности безусловно болезненной? Вряд ли, особенно в начале его противоборства с соперниками. Она была в определенной степени логичной. С одной стороны, он нес в себе очевидный потенциал гения. С другой – никто из известных ему скрипачей не мог достигнуть его идеала.

Проведем мысленный эксперимент. Представим, что Ефимов сумел реализовать свой идеал в исполнительском искусстве и композиторском новаторстве, как это смог осуществить в литературе сам Достоевский. В этом случае несостоявшийся музыкант стал бы представляться нам человеком целеустремленным, сумевшим преодолеть душевный кризис и утвердить свою гениальность в творчестве. Этого, однако, не произошло. Он постепенно и в самом деле превращается в человека, одержимого безумной идеей (мономана). Зададимся вопросом: какие обстоятельства привели Ефимова к такой развязке, сопоставив при этом художественный образ с его творцом?

Прежде всего, стремясь к самовыражению, Достоевский настойчиво выносил свои во многом экспериментальные произведения на суд читателей. И далее, несмотря на их непонимание, резкие отзывы критиков, он не переставал жертвенно работать. Герой «Неточки Незвановой», напротив, впадая в «припадки отчаяния и уныния», вовсе бросает игру на скрипке. «Он не уличный скрипач... чтобы унижать благородное искусство перед ремесленниками, которые ничего не поймут в его игре и таланте» (2; 150–151), – заявлял Ефимов, когда его приглашали играть на концертах. В отличие от Ефимова Достоевский избежал безумия и пошел не назад, к Гоголю, а далеко вперед, он оказался в силах «разработать» свой талант, раскрыв таящуюся в нем гениальность.

Несмотря на свое почти болезненное самолюбие, Достоевский смог стать предельно самокритичным. Он избежал Сциллы и Харибды своего таланта (обеих крайностей), от которых предостерегал его Белинский. Он не подделывался под вкус толпы, «стараясь приобрести преждевременную... искусственную зрелость таланту...», но научился учитывать мнение критиков и читателей, преломляя, однако, их через призму своего видения.

В отличие от Достоевского Ефимов не мог критически оценить, почему и когда он навсегда погиб для искусства, но когда «действительность одолевала его, когда минутами открывались его глаза, он... готов был сойти с ума от ужаса» (2; 155). До последнего мгновения своей жизни несостоявшийся гений думал, что время его еще не ушло, и надеялся, что он вскоре «даст концерт и тогда разом зазовет славу и деньги». В часы сомнений только опьянение «безобразным чадом прогоняло его тоску».

Потребности перейти к творчеству на людях и для людей у Ефимова не было. Практически не вспоминал он о том, что вдохновили его на первый успех вариации на русские песни. Страшась осмеяния самых сокровенных своих замыслов, он не мог перенести непонимания будущих слушателей. Иными словами, Ефимов не мог пойти на публичные выступления без гарантии окончательного успеха и славы.

В отличие от него у Достоевского была врожденная потребность к альтруистической деятельности, он отвергал эгоцентризм как недостойное для художника качество и был в литературе подлинным подвижником.

Искусство во мне или я в искусстве – проблема, стоявшая перед Ефимовым и Достоевским, – решалась ими по-разному. Если Ефимов совсем не признавал искусство как способ передачи своего мира другим, то для Достоевского в искусстве главным и определяющим всегда было его значение для общества, человечества и мира в целом. Собственная самобытность, так самоотверженно отстаиваемая им, преследовала прежде всего глубоко и своеобразно понимаемые им интересы общества. Мы как наследники великой русской литературы во многом выиграли от того, что Достоевский преодолел навязывавшиеся ему В. Г. Белинским, Д. И. Писаревым, Н. А. Добролюбовым и М. Е. Салтыковым-Щедриным границы его творчества.

Можно предполагать, что Достоевский в своем творческом и жизненном пути в значительной степени преодолел в себе отрицательные черты характера своего героя, по-новому раскрыв в «Неточке Незвановой» тему «Моцарт и Сальери». В Ефимове одновременно сосуществуют как «моцартовские», так и «сальеревские» начала. Моцартовским является его самобытный, природный талант, сальеревским – мрачная зависть, недоброжелательность к своим собратьям по искусству. И в образе Ефимова также вырисовывается отчетливый аспект «двойничества», специфической темы Достоевского, разрабатывающейся им на протяжении всего творческого пути.

Борьба моцартовского и сальеревского начал внутри себя протекала у Ефимова и Достоевского по-разному. Хотя Достоевский также не раз доходил до разочарования, потери веры в себя и свое особое предназначение, однако он продолжал, как уже говорилось, упорно трудиться, преодолевая непонимание доброжелателей и недругов, изживая из себя сальеревски-ефимовского «демона». Достоевский в отличие от Ефимова преодолел в себе и «сальеревскую» завистливость, искренне радуясь и восхищаясь созвучными ему художественными открытиями Толстого, Тургенева, Гончарова, Островского и других выдающихся писателей, его современников, несмотря даже на сложности отношений с некоторыми из них.

Если у Достоевского победило моцартовское начало, то у Ефимова – сальеревское. Психологически оправдано поразившее музыканта «безумие, сторожившее его уже десять лет». После концерта гениального скрипача все, что поддерживало Ефимова в жизни, рассеялось, как бесплодная, пустая мечта. Истина «ослепила его своим нестерпимым блеском... и гений, вечно юный, могучий и истинный, раздавил его своей истинностью... Но истина была невыносима для глаз его... она ослепила и сожгла его разум...» (2; 188). В отличие от Ефимова правда жизни, искусства, как бы они ни были горьки и даже постыдны, были святы для Достоевского. Только им с мужеством настоящего художника он подчинял свой нелегко пробивавшийся к вершинам литературы гений. Лишь в последнюю минуту краха Ефимова как художника и человека ему стала ясна ложь его жизни, все «открылось глазам его, которые упрямо не хотели признать свет за свет, тьму за тьму».

Достоевский «внутренними глазами» взрослой Неточки Незвановой, вспоминающей свои детские впечатления о несостоявшемся гении Ефимова, «прозревает» ход его последних мыслей перед полным безумием. Ей удалось слышать поразившую Ефимова музыку в исполнении его самого и гениального скрипача С-ца. В исполнении Ефимова, который пытался ее воспроизвести, возвратившись с концерта, она «слышала стоны, крик человеческий, плач; целое отчаяние выливалось в этих звуках... загремел ужасный финальный аккорд, в котором было все, что есть ужасного в плаче, мучительного в муках и тоскливого в безнадежной тоске...» (2; 184). В игре самого гения Неточка прочувствовала в этой же мелодии нечто значительно более высокое и чистое: «Наконец, скрипка зазвенела сильнее; быстрее и пронзительнее раздавались звуки. Вот послышался как будто чей-то отчаянный вопль, жалобный плач, как будто чья-то мольба раздалась в этой толпе и заныла, замолкла в отчаянии...» (2; 196).

В сопоставлении этих сходных по трагизму, но столь различных по уровню правды искусства исполнений скрипичного концерта Неточка любящим своим сердцем догадалась, что перед безумием Ефимов «...в последний раз, в судорожном отчаяньи, хотел... осудить себя... неумолимо и строго, как беспристрастный судья; но ослабевший смычок его мог только слабо повторить последнюю музыкальную фразу гения...» (2; 188).

Знаменитый афоризм А. С. Пушкина «Гений и злодейство – две вещи несовместные» является важнейшим для Достоевского. Не только прямое убийство художника, но и всякое несправедливое, эгоистичное, злобное деяние, мысль, направленные против истины искусства, жизни, наказуются утратой таланта. Гений, преступивший законы гуманизма и нравственности, по Достоевскому, теряет свой дар. Но надо не забывать, что гениальность, как мы постарались показать в этом разделе книги, может основываться и на слабости. Слабый может стать сильным, а слабость – импульсом к высочайшим взлетам творческой активности гения. Пример Достоевского в этом отношении особенно поучителен.

2. Увиденное в других

Герои Достоевского обыкновенно – больные, изломанные субъекты, падшие в борьбе за свое существование, но это люди, взятые из действительной жизни, продукты болезненных настроений в обществе и суровой его обстановки. Особенно метко он подмечает болезненные явления, подвергает их самой строгой оценке и как будто переживает их на самом деле.

Д. И. Писарев

Увиденное в себе определило понимание Достоевским развития душевных расстройств. Но писателю нужен был и опыт наблюдений за психическими больными. Обычно он приобретается в психиатрическом стационаре. Но Достоевскому не понадобилось посещать «сумасшедший дом». Четыре года своей жизни провел он в «мертвом доме» – каторжной тюрьме, где встретил в качестве товарищей по несчастью много больных с психическими заболеваниями. Эти впечатления и отражены в «Записках из Мертвого дома». Мы вместе с Достоевским видим, как один из больных вошел с визгом, с хохотом и, неприлично жестикулируя, пустился в пляс по палате. Причем арестанты были в восторге. Мы понимаем также, почему через три дня они уже не знали, куда от него деваться: «...он ссорился, дрался, визжал, пел песни, делал такие отвратительные выходки, что всех начинало просто тошнить» (4; 158).

Особый интерес в «Записках...» представляют наблюдения за больным с психическим расстройством, протекавшим так неявно для окружающих, что заболевание этого «тихо помешанного» не было выявлено даже врачами. В палату привели очень неуклюжего мужчину лет сорока пяти, с уродливым от оспы лицом, чрезвычайно угрюмого и мрачного. С наступлением сумерек он рассказал Горянчикову (повествователю, от имени которого написаны «Записки...»), что на днях ему назначено наказание – две тысячи шпицрутенов, но этого не произойдет, потому что дочь полковника Г. о нем хлопочет, так как влюблена в него. Не сразу Горянчиков начинает понимать нелепость фабулы бреда очарования. Странно было ему, с какими подробностями рассказывал осужденный всю нелепость, которая родилась в его расстроенной, бедной голове. «В свое избавление от наказания он верил свято. О страстной любви к немуэтой барышни говорил спокойно и уверенно... дико было слышать такую романтическую историю о влюбленной девице от человека под пятьдесят лет, с такой унылой, огорченной и уродливой физиономией» (4; 160). Обдумывая происхождение этого бреда, Достоевский с клинической проницательностью психиатрии ХХ в. дал правильную трактовку интерпре тационного бреда: «Странно, что мог сделать страх наказанья с этой робкой душой. Может быть, он действительно кого-нибудь увидел в окошко, и сумасшествие, приготовлявшееся в нем от страха, возраставшего с каждым часом, вдруг разом нашло свой исход, свою форму. Этот несчастный солдат, которому, может быть, во всю жизнь ни разу и не подумалось о барышнях, выдумал вдруг целый роман, инстинктивно хватаясь хоть за эту соломинку» (4; 160).

Несчастного сумасшедшего вывели через два дня к наказанию, поразившему его своей неожиданностью. Когда повели его по рядам, он стал кричать: «Караул!» В госпитале же после наказания ни с кем не сказал ни слова, был смущен и чрезвычайно грустен.

Примечательны размышления Достоевского о причинах ошибки врачей, во внимательности и доброжелательности которых к арестантам он не сомневался: «Но о том, что у него в листке написано было sаnаt, мы узнали, уже когда доктора вышли из палаты, так что сказать им, в чем дело, уже нельзя было. Да мы и сами-то еще тогда вполне не догадывались, в чем было главное дело. А между тем все дело состояло в ошибке приславшего его к нам начальства, не объяснившего, для чего его прислали. Тут случилась какая-то небрежность» (4; 160–161).

Не отсюда ли вышла заключительная фраза романа «Бесы»: «Наши медики по вскрытии трупа (Ставрогина. – Авт.) совершенно и настойчиво отвергали помешательство» (10; 516), так контрастировавшая с многочисленными признаками, указывающими на тяжелое психическое заболевание, которые будут подробно обсуждены нами ниже. Более того, еще задолго до работы над «Весами», в фельетоне, опубликованном в первом номере журнала «Время» за 1861 г., Достоевский, потрясенный судьбой отставного титулярного советника Соловьева, повторившего в реальной жизни судьбу героя его ранней повести «Господин Прохарчин», скептически высказался о возможностях патанатомии душевных заболеваний. После смерти нищего Соловьева в матрасе, на котором он спал, нашли 169022 рубля серебром. Этот факт вызвал вопрос о его психическом здоровье, и для ответа на него намечалось патологоанатомическое вскрытие. Достоевский же высказал сомнение в целесообразности последнего: «Впрочем, его тело хотели вскрывать, увериться, что он был сумасшедшим. Мне кажется, что вскрытием не разъясняются подобные тайны» (19; 75).

Следует также отметить, что, будучи на каторге, Достоевский имел возможность постоянно наблюдать за психически больными. Благодаря этому он сумел увидеть важные детали поведения больных в состоянии ремиссии, которые выпадали из наблюдений клиницистов. По своей сути ситуация, в которой был Достоевский, напоминала эксперимент с включением психолога в какую-либо группу как исследователя и в то же время участника.

Эти больные считались здоровыми, но странность, непредсказуемость их поведения заставляла пытливого наблюдателя сомневаться в их психическом здоровье. Приходилось решать вопрос, является ли то или иное отклонение просто проявлением своеобразия характера, изломанного неблагоприятной средой, или свидетельством скрыто протекающего психического расстройства. К случаям, промежуточным между болезнью и здоровьем, относится прежде всего поведение арестанта Петрова. Его взгляд был какой-то странный, пристальный, с оттенком смелости и некоторой насмешки, но смотрел он как-то вдаль, через предмет, что придавало ему рассеянный вид. При этом всегда он куда-то спешил, точно где-то кого-то оставил и там ждут его, точно где-то что-то недоделал. От Горянчикова он торопливо отправлялся куда-нибудь, садился в казарме подле кого-нибудь из разговаривающих, слушал внимательно, иногда и сам вступал в разговор даже очень горячо, а потом вдруг как-то резко замолкал. Но говорил ли он, сидел ли молча, а все-таки видно было, что он так только мимоходом, что где-то там есть дело и там его ждут. Страннее всего то, что дела у него не было никогда никакого, жил он в совершенной праздности. Случайность, непредсказуемость его поведения была также отчетлива и в разговоре. Внезапно возникали отрывочные, не связанные между собой, перескакивающие вопросы о Наполеоне III, обезьяне величиной с человека, графине Лавальер. Странными на грани психического расстройства были начало и конец его беседы. Разговор его бывал так же странен, как и он сам. Увидит, что ходит Горянчиков где-нибудь один, вдруг круто повернет в его сторону. Получив ответ на свои несвязные вопросы, Петров поблагодарит, попрощается и исчезает, оставляя в недоумении собеседника. Не случайно близкий Горянчикову каторжник М. считал Петрова психически ненормальным, хотя «не мог дать отчета, почему ему так показалось».

Он говорил, что Петров «на все способен; он ни перед чем не остановится, если ему придет каприз. Он и вас зарежет, если ему это вздумается, так просто зарежет, не поморщится и не раскается» (4; 84).

Настораживает, что даже такой чуткий к творчеству Достоевского литературовед, как В. Шкловский пишет, что образ Петрова «чрезвычайно поэтичен», не замечая его патологии. Несомненные признаки латентно протекающего психического расстройства Петрова, объясняющие его странность, Шкловским романтизируются. Петров воспринимается им как «нераненый орел», «неостриженный Самсон», ожидающий труда по плечу богатырь. Морально-нравственных преград для Петрова действительно не существует, но это скорее признак тяжелой болезни, дефекта личности, а не силы. На наш взгляд, Достоевский образом Петрова предостерегает от «чар» обаяния тех, кто переступил через порог, отделяющий добро от зла, стал, так сказать, аэмоционален. Четко очерчена Достоевским также незащищенность, особая ранимость лиц паранойяльного круга. «...Это особенный тип, повсеместно между собой схожий. Это народ, жаждущий справедливости и самым наивным, самым честным образом уверенный в ее непременной, непреложной и, главное, немедленной возможности. Народ этот не глупее других, даже бывают из них очень умные, но они слишком горячи, чтоб стать хитрыми и расчетливыми...» (4; 201).

Примечательно то, что Достоевский специально отделяет этот тип бесполезно и неумело действующих людей от так называемых «народных вожаков», «естественных представителей» народа, умеющих направить массы и выиграть дело. В отличие от вожаков люди «особенного типа» «... почти всегда проигрывают дело и населяют за это остроги и каторги. Через горячку свою они проигрывают, но через горячку же и влияние имеют на массу...» (4; 201). Их слепая уверенность в успехе соблазняет даже самых закоренелых скептиков, несмотря на то, что эта уверенность имеет, как правило, весьма шаткие основания. В дело они бросаются часто без осторожности, без «того практического иезуитизма, с которым даже самый подлый и замаранный человек выигрывает дело и выходит сух из воды». В обыкновенной жизни они народ желчный, брюзгливый, раздражительный и нетерпимый, а чаще всего «ужасно ограниченный, что, впрочем, отчасти и составляет их силу». Досадно же в них то, что «вместо прямой цели они часто бросаются вкось, вместо главного дела на мелочи. Но они понятны массам: в этом их сила...» (4; 201), – размышляет Достоевский в своих «Записках...»

Социально-психологические корни интереса писателя к психическим больным и их положению в обществе не ограничиваются впечатлениями, полученными на каторге. Они уходят в опыт, накопленный в более ранние периоды жизни. Впечатления раннего детства – это, например, запомнившееся ему лишенное выражения лицо, неподвижный горящий взгляд деревенской дурочки Аграфены, встреченной им под Даровом (имение отца) с ее лишенным выражения лицом и неподвижным горящим взглядом. Не мог не взволновать юного Достоевского правдолюбец Николай Фермор, покончивший жизнь самоубийством, выбросившись в приступе безумия за борт корабля, – он был живой легендой инженерного училища, в котором учился будущий писатель. Большим потрясением был для ожидающего приговора Достоевского психоз, развившийся у его товарища по несчастью, заключенного в одиночной камере Катенева. Также, по-видимому, немало способствовали развитию и оформлению интереса Достоевского к психиатрии размышления о противоречивости не укладывающегося в рамки психического здоровья характера его отца.

Нельзя пройти в нашем анализе и мимо того, что Достоевский в «Записках из Мертвого дома» ставит рассказчика Горянчикова в такое же промежуточное между здоровьем и психической болезнью положение, как и других, ранее проанализированных нами героев: «Иные утверждали, что он положительно сумасшедший, хотя и находили, что в сущности это еще не такой важный недостаток...» (4; 6). Об этом говорят и разбросанные повсюду указания на странности его поведения наряду с особой чуткостью, внимательностью, ласковостью. Загадочным в нем было то, что он был страшно нелюдим, ото всех прятался и говорил весьма мало. Во время разговора он пристально следил за каждым взглядом собеседника, как будто в каждом из них подозревал какой-нибудь особенный таинственный смысл. После разговоров он выглядел утомленным. Иногда на его лице появлялся ужас, он бормотал бессвязные слова, злобно смотрел и стремительно уходил в ответ на невинное приглашение зайти и выкурить папиросу.

Целый ряд приписываемых Горянчикову личностных особенностей нетрудно увидеть в характере самого Достоевского.

Зачем же понадобилось Достоевскому заставлять читателя сомневаться в психическом здоровье рассказчика, какой художественно-эстетический эффект это обстоятельство преследовало?

А. В. Луначарский, например, связывал соответствующие особенности творчества Достоевского с его социальной биографией: «...Дело, конечно, совсем не в том, чтобы марксисты должны были отвергать самую болезнь или влияние психической болезни на произведение того или другого писателя... Однако все эти результаты чисто биологических факторов оказываются вместе с тем необыкновенно логически вытекающими из социальных предпосылок».[20] Именно социальное окружение, согласно этой точке зрения, «найдя в предпосылках физиологического порядка подходящую форму (несомненно связанную с самой его талантливостью), породило одновременно и его миросозерцание, писательскую манеру и его болезнь».[21] Подобный подход, как нам кажется, заслуживает дальнейшего обсуждения.

К примеру, если пониманию Достоевским психологии бедных людей способствовала его собственная бедность, то его глубоко личное отношение к «полусумасшедшим» сформировано остро переживаемым сознанием того, что он и сам болен.

Его отношение к душевнобольным полно сострадания: «Иных сумасшедших, веселых, кричащих, плачущих и поющих, арестанты сначала встречали чуть ли не с восторгом. „Вот забава-то!“ – говорили они... Но мне ужасно трудно и тяжело было видеть этих несчастных. Я никогда не мог хладнокровно смотреть на сумасшедших». И далее: «Арестанты были в восторге, а мне стало так грустно...» (4; 159).

В течение четырех лет присматриваясь к каторжникам, в том числе и к больным, страдающим психическими расстройствами, Достоевский ловил такие минуты, когда раскрывается душа человека. И тогда, пишет он, «вы видите в ней такое богатство, чувство, сердце, такое понимание и собственного и чужого страдания, что у вас как бы глаза открываются, и в первую минуту даже не верится тому, что вы сами увидели и услышали» (4; 158).

Достоевский, как и его герой Горянчиков, – одновременно и страдалец-арестант, переносящий все тяготы острожной жизни каторжника, и наблюдатель, философски и психологически осмысливающий действия и переживания окружающих. То, что он беден, обездолен, что рассудок его, психическое здоровье подорваны, не умаляет его социальной ценности. Наоборот, страдания дают ему возможность глубоко прочувствовать переживания своих собратьев по несчастью. Читатель улавливает в образе Горянчикова, несмотря на признаки психического расстройства, отнюдь не угасшую, но возросшую человечность.

Достоевский художественно оправдал интерес своего героя не только к ужасам каторги и страданиям заключенных в условиях «мертвого дома», но и к психическим расстройствам человека, попадающего в эти чрезвычайные обстоятельства. Причем писатель как в этом, так и в последующих своих произведениях не смакует психопатологии. Ему чужда позиция стороннего наблюдателя, который смотрит на больного с психическим расстройством как на «нелюдя», своего рода «инопланетянина», непонятного и экзотического, «чужого» здоровым людям. Достоевский преодолел этот взгляд на психического больного, отождествляющий безумие со злом.

Как великий реалист и гуманист, Достоевский видит в больном с психическими расстройствами прежде всего человека, страдания которого, описанные с огромной художественной силой, вызывают эмоциональное сопереживание читателя и впервые в мировой литературе заставляют его почувствовать свою общность с такими людьми. И это ему удалось сделать благодаря тому, что он воспроизводит характер душевных расстройств не с позиции стороннего наблюдателя, а как бы полностью слившись с переживаниями своих героев, проникнув до дна их души.

Если врач-коммунар Нинель, снявший оковы с безумных, возвел их в ранг больных, то Достоевский сделал следующий шаг – возвел душевнобольных в ранг полноправных граждан. Понять всю значимость этого новаторства Достоевского до конца можно, вернувшись к поднимавшейся уже ранее проблеме социально-психологического противопоставления понятий «мы» и «они» в общественном самосознании.

Г. Ф. Поршнев писал: «Только ощущение, что есть „они“, рождает желание самоопределиться по отношению к „ним“, обособиться от „них“ в качестве „мы“».[22]

Следуя этой социально-психологической закономерности, формированию понятия «мы – психически здоровые» в общественном сознании предшествовала конкретизация содержания противоположного понятия «они – сумасшедшие». «Сумасшедшие» в отличие от «здоровых» представляют опасность и угрозу общественному спокойствию, характеризуются нелогичностью и непонятностью поступков, непониманием речи здоровых и, наконец, невразумительностью, недоступностью смысла их собственных высказываний для нормальных людей. Это содержание понятия «сумасшествие „усвоено романтизмом, испытывающим тягу ко всему отличному от обыденности. Католически-инквизиторская религиозная модель „сумасшествия“ как «одержимости нечистой силой“ поддерживала отделение сумасшедших как нелюдей от всех других людей, опекаемых Богом.

Достоевский силой своего таланта заставил читателей задуматься о том, что так называемые «сумасшедшие» – это те же «мы», но только еще более обездоленные, требующие еще большего сострадания.

Сострадание к психическим больным, вынесенное Достоевским с каторги, возвело его гуманизм по отношению к «униженным и оскорбленным», «бедным людям» на новую высоту. Уже в первой повести «Дядюшкин сон», опубликованной после каторги, нравственная сущность основных героев раскрывается в их отношении к богатому, знатному, но психически неполноценному (с нарушением памяти и восприятия, эмоциональным слабодушием, повышенной внушаемостью) дядюшке. Это происходит после того, как он вследствие психического расстройства воспринимает свой действительный, реальный поступок (предложение замужества Зине) как увиденный во сне. И если для Зины происшедшее – повод проявить заботу и сострадание по отношению к больному, то для ее матери Марии Александровны и несостоявшегося жениха Мозглякова – повод присвоить деньги и состояние обманутого дядюшки. Таким образом, психически больной, которого Мария Александровна по злобе называет «несчастным идиотом», оказывается «лакмусовой бумажкой», позволяющей выявить неповторимость индивидуальной социально-психологической позиции каждого из персонажей.

Начиная с «Дядюшкина сна» этот литературный прием с успехом, широко и последовательно используется Достоевским в его великих полифонических романах, обусловливая своеобразие описания им сложнейших человеческих отношений.

3. Легенда о «священной болезни»

Социальные причины толкали Достоевского к «священной болезни» и, найдя в предпосылках физиологического порядка подходящую почву (несомненно связанную с самой его талантливостью), породили одновременно и его миросозерцание, писательскую манеру и его болезнь.

А. В. Луначарский

Этот раздел нашей книги имеет особое значение, так как связан с легендой о психическом здоровье самого писателя, сыгравшей немалую и зловещую роль как в дискредитации творчества великого гуманиста, так и в использовании его наследия в реакционных целях. Убеждение, что Достоевский болел тяжелой формой эпилепсии и из-за этого его творчество отличается особой мрачностью и интересом к болезням, является почти аксиоматичным. Также никому не внушает сомнений и то, что эпилепсия как болезнь, свойственная самому писателю, нашла отражение в его произведениях наиболее точно и полно.

Болезнь любого великого человека является интимной стороной его биографии, и публичное обсуждение ее справедливо считается неэтичным. Можно было бы оставить вопрос о болезни Достоевского без освещения, если бы на основании этого он не противопоставлялся по психическому здоровью большинству великих русских писателей. Вместе с тем весь жизненный путь этого «психически больного» писателя поражает целеустремленностью, работоспособностью, активностью и насыщенностью общественной, литературной, журналистской деятельностью, полноценной семейной жизнью с самой нежной заботой о своей семье и семьях своих близких. За неполных шестьдесят лет жизни, десять из которых пришлись на каторгу и ссылку, в каждой из перечисленных областей ему удалось сделать крайне много. Эти и другие показатели психического здоровья не только не говорят об ущербности Достоевского по сравнению с другими классиками русской литературы, но и показывают могучие резервы его психики, позволившие ему преодолеть все жизненные трудности. Это не значит, что мы отрицаем в психике Достоевского какие-либо болезненные проявления. Однако все эти моменты, на наш взгляд, должны быть пересмотрены с позиций современной медицины и объективного анализа фактического материала, касающегося его болезни.

Современный исследователь Достоевского И. Л. Волгин справедливо отмечает, что до настоящего времени мы не имеем его научной биографии, так как все опубликованное о писателе представляет собой во многом легенду, где правда переплетена с романтическими и интригующими домыслами. Достоевский и сам говорил, что человек не только живет, но еще и сочиняет свою жизнь, причем лично для него сочиненная жизнь была чуть ли не равноценна реальной.

Эпилепсия – священная болезнь Достоевского – на наш взгляд, во многом является хотя и красивой, но достаточно сомнительной легендой. Однако именно она позволила Д. С. Мережковскому утверждать, что на всю духовную жизнь Достоевского, «на все его художественное творчество и даже отвлеченную философскую мысль „священная болезнь“ оказала поразительное действие. В своих произведениях он говорил о ней с особым сдержанным волнением, как бы с мистическим ужасом. Самые значительные и противоположные из его героев – изверг Смердяков, „святой“ князь Мышкин, пророк „человекобога“ нигилист Кириллов – эпилептики».[23]

Кроме перечисленных Мережковским героев Достоевского, эпилептиком был уже герой ранней повести «Хозяйка» Мурин, за таинственной мистичностью которого проступало сочетание злобного и пророческого начал. Припадок падучей в этой повести описан так:

«...раздался... дикий, почти нечеловеческий крик, и ...страшное зрелище поразило Ордынова... Мурин лежал на полу: его коробило в судорогах, лицо его было искажено в муках, и пена показывалась на искривленных губах его...» (1; 281).

Это первое описание Достоевским эпилептического припадка относится к 1847 г. Важно то, что в этом эпизоде, открывшем художественное воплощение эпилепсии в его творчестве, на первый план выступает поражающее и устрашающее «зрелище», а не связанное с припадком переживание. Судя по письмам писателя к брату, в период создания «Хозяйки» приступов эпилепсии у него не было, отсюда можно сделать вывод, что наблюдение за больными предшествовало его собственным припадкам.

Впервые упоминания о припадках появляются в письмах к брату, написанных сразу после выхода из каторги. Так, в первом послекаторжном письме сказано: «...Я расстроил желудок нестерпимо и был несколько раз болен... Я часто лежал больной в госпитале. От расстройства нервов у меня случилась падучая, но, впрочем, бывает редко. Еще есть у меня ревматизмы в ногах... полное стеснение духа... вечное сосредоточение на самом себе, куда я убегал от горькой действительности...» (28; 1; 170–171). Через шесть месяцев он высказывается о своей болезни осторожнее:

«Я... писал тебе о моей болезни. Странные припадки, похожие на падучую, и, однако ж, не падучая...» (28; 1; 180). Подчеркнем то, что, даже когда припадки случились у него впервые, нетипичность переживаемых им состояний классической эпилепсии и их невротическое сопровождение вполне осознавались писателем.

Согласимся с Мережковским в том, что в наибольшей степени взгляды Достоевского на эпилепсию развернуты в романах «Идиот» и «Бесы». При этом Кириллов в чем-то существенном продолжает князя Мышкина, что подтверждается динамикой разработки их образов на предварительных этапах работы писателя над романами.

Социально-медицинская концепция романа «Идиот» не только подкрепляет устоявшееся в литературоведении представление о князе Мышкине как о Христе, перенесенном в Россию XIX века, но как бы дает этому представлению медицинское обоснование. В швейцарском санатории из «идиота-дочеловека» медико-психологическими средствами создан необычный человек, в котором явлены божественные, но одновременно и человеческие черты Христа. В Петербурге, получив наследство, он как бы материализуется, становится «земным», не теряя при этом «божественности». После трагической гибели Настасьи Филипповны ум Мышкина меркнет. Божественное и человеческое начала гибнут одновременно. Превратившись в полного «идиота», он возвращается в швейцарский санаторий. В Петербурге же остается легенда. Или особый человек-святой промелькнул в жизни общества, пытаясь, но не сумев перестроить мир излучаемым им добром. Или это вымысел, а жил чудак, тихий сумасшедший, идиот, которого уже потом идеализировали.

Итак, или русский вариант «богочеловека» (Мышкин), или «человекобог» (Кириллов). В одном есть Бог, другой становится сам для себя Богом вместо отвергаемого им канонизированного Бога. Один из них максимально открыт людям и стремится к добру, другой замкнут и помогает бесовству. Переживания обоих, связанные с эпилепсией, оказываются самыми главными аргументами приобщенности их к потусторонним силам.

Для Достоевского важно, что в переживаниях Мышкина непосредственно перед припадком ощущение жизни почти удесятерялось: ум и сердце озарялись тогда необыкновенным светом, все волнения, сомнения, беспокойство разом умиротворялись, переходили в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды. «Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый припадок... Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент перед припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: „Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!“ – то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни» (8; 188).

В рассуждениях Кириллова поэтически-философская тема особого неземного характера этих переживаний обогащается и дополняется: «Есть секунды, их всего зараз пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное; я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть... Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда» (10; 450). Для Кириллова понятно, почему Бог, когда создавал мир, в конце каждого дня говорил: «Да, это правда, это хорошо». Это не умиление, а радость. Не нужно прощать ничего, потому что прощать уже нечего. И, наконец, символ веры его человекобожества: «Вы не то что любите, о – тут выше любви!.. так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд – то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?» (10; 450–451).

«Высшая степень гармонии», «высший синтез», «это не земное» – подобные выражения Мышкина и Кириллова подчеркивают «священность» их переживания, связанного с постижением отношений божества и человека.

Несмотря на общность этих переживаний, есть у них и существенное различие. Мышкин осознает болезненность своих переживаний. Раздумывая об этом уже в здоровом состоянии, он говорил сам себе: «Ведь все эти молнии и проблески высшего самосознания, а стало быть и „высшего бытия“, не что иное, как болезнь, разрушение нормального состояния. А если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему». И, однако же, он дошел до парадоксального вывода:

«Что же в том, что это болезнь?.. Какое до этого дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженно молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?» В том же, что это действительно «красота и молитва», что это действительно «высший синтез жизни», в этом он сомневаться не мог, да и сомнений не мог допустить.

У Кириллова же нет осознания своей болезни. На вопрос Шатова, нет ли у него «падучей», Кириллов категорически отвечает: «Нет». На предположение Шатова, что эпилепсия разовьется в дальнейшем, Кириллов, готовясь к идеологическому самоубийству, говорит: «Не успеет».

Д. С. Мережковский, развивая тему о священности эпилепсии, обращает внимание на то, что в романе «Бесы» Достоевский несколько раз с упорной вдумчивостью возвращается к легенде о знаменитом кувшине эпилептика Магомета, не успевшем пролиться за то время, пока тот на коне Аллаха облетел небеса и преисподнюю.

Эта легенда у Достоевского впервые упоминается Мышкиным при объяснении особого характера переживаний в преддверии эпилептического припадка: «...в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет... это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховые» (14; 188–189).

Дублируется же она устами Шатова потому, что именно он стремится к идее народа-богоносца. Важно, что не Кириллов, а Шатов, у которого возникает предположение, что апокалиптически-экстатические переживания собеседника являются симптомом эпилепсии, вводит легенду о Магомете. Но, как «шатающийся», он не ищет для веры опоры в эмоциях. Для Кириллова состояния, встречающиеся у него «в три дня раз, в неделю раз», означают степень одухотворенности, тогда как для Шатова они характеризуют тяжесть болезни. Однако, правильно догадываясь об истинном смысле переживаний Кириллова, он в определенной степени, на наш взгляд, завидует его одухотворенности.

Священность болезни, которой Достоевский наделял своих героев, была значима и для него самого, поднимая его в глазах окружающих и подкрепляя его убежденность в своем особом предназначении. Подобное отношение отчетливо выразилось в восторженно-экстатических словах Достоевского, обращенных к сестрам Коровин-Куровским: «Вы все, здоровые люди, и не подозреваете, что такое счастье, то счастье, которое испытываем мы, эпилептики, за секунду перед припадком. Магомет уверяет в своем Коране, что видел рай и был в нем. Все умные дураки убеждены, что он просто лгун и обманщик! Ан нет! Он не лжет! Он действительно был в раю в припадке падучей, которою страдал, как и я. Не знаю, длится ли это блаженство секунду, или часы, или месяцы, но верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!».[24]

Нетрудно заметить очевидное сходство литературных описаний эпилептических переживаний в «Идиоте» и «Бесах» с рассказом Достоевского о его собственных ощущениях. Оно проявляется в стереотипизации возвышенности, романтичности и экзотичности «священной болезни».

Обратимся к воспоминаниям Софьи Ковалевской о рассказе Достоевского про его первый эпилептический припадок. По ее словам, болезнь эта началась у него, когда он был на поселении после каторги. Он ужасно страдал тогда от одиночества. И вот совсем неожиданно приехал к нему его старый товарищ. На радостях свидания они просидели всю ночь напролет, разговаривая. В разговоре коснулись религии. Товарищ был атеист, Достоевский – верующий. Оба убежденные, каждый в своем. Сам припадок описывается при этом в рассказе так: «Есть Бог, есть!» – закричал наконец Достоевский вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола соседней церкви к светлой Христовой заутрене. Воздух весь загудел и заколыхался. «И я почувствовал, – рассказывал Федор Михайлович, – что небо сошло на землю и поглотило меня. Я реально постиг Бога и проникнулся им. Да, есть Бог! – закричал я, – и больше ничего не помню».[25]

Все изложенное, нам кажется, убедительно подтверждает то, что болезнь с припадками, от которой он страдал, относимая им к «священной эпилепсии», была значима для него как показатель особого предназначения и как источник необычных психических состояний «откровения».

Однако именно эта претензия на пророческий дар, связанный со «священной болезнью», оказалась наиболее уязвима для критики. Так, например, полемикой с Достоевским по поводу его убежденности в пророческой сущности эпилептического состояния, на наш взгляд, проникнут проходной, но для наших рассуждений крайне важный эпизод философского романа Т. Манна «Волшебная гора». Испытывающий сложное, противоречивое чувство по отношению к Достоевскому великий немецкий писатель сталкивает психоаналитическую и священно-мистическую трактовку падучей. С позиций шаржированного психоанализа эпилепсия трактуется как болезнь, «...в которой доаналитическое человечество видело и священный, даже пророческий дар, и дьявольскую одержимость, является как бы эквивалентом любви, мозговым оргазмом...».[26]

Томас Манн как автор все время сохраняет личную непричастность к этому суждению. Но сам отбор точных художественных деталей в разбираемом ниже эпизоде остро полемичен по отношению к Достоевскому не только как писателю, но и как больному.

В туберкулезном санатории, где жизнь протекает на грани смерти, с одним из вновь поступивших больных внезапно случился эпилептический припадок. Не упоминая прямо Достоевского, Томас Манн делает все, чтобы ассоциации с ним были очевидными. Это и то, что эпилептиком оказался русский «учитель» Попов, «худой и тихий человек», приехавший с «такой же худой и тихой невестой», и то, что их посадили за «хороший» (аристократический) русский стол, и, наконец, предшествующий его припадку «нечеловеческий демонический вопль», о котором специально сказано, что «он не раз» описывался в литературе.

В обществе, живущем болезнью, лечением и смертью, этот внезапный припадок не только не наводит на мысль о мистицизме, не указывает на богоданность, избранность припадочного, но даже не вызывает сострадания, а кажется в чем-то «непристойным». И эта «непристойность» заражает окружающих: «Началось нечто неописуемое. Женщины... пришли, каждая на свой лад, в такое волнение, что иные начали неистовствовать не хуже самого Попова. Отовсюду доносились пронзительные крики, всюду были видны зажмуренные глаза, раскрытые рты, неестественно изогнувшиеся торсы. Только одна предпочла тихий обморок... некоторые стали давиться пищей... В тайном побеге дам сказалась даже стыдливость».[27]

Мы не хотим, да и не готовы этически оценить здесь скрытую полемику с Достоевским по отношению к его болезни. Но нам кажется в какой-то степени обоснованным подозрение о наличии элементов демонстративности, частичной нарочитости в его припадках. С этой позиции любопытна следующая деталь в данном эпизоде: «...дело еще осложнялось тем, что как раз подавали рыбу, и Попов мог, при таких судорогах, подавиться рыбьей костью... но ведь не подавился же, и хотя был в беспамятстве, ярости и исступлении – тайком, наверное, все-таки остерегался».[28]

Вот эта «защищенность», по-видимому, верно схваченная Т. Манном в болезни Достоевского, также говорит о мало учитываемом невротическом радикале его психического здоровья.

Мы далеки, да вряд ли и Т. Манну это надо приписывать, от каких-либо попыток психоаналитически трактовать болезнь Достоевского. Но сомнения в типичности его состояния для классической эпилепсии вполне оправданны. Соответственно возникает следующий важный вопрос: насколько тяжела и мучительна эта болезнь была для Достоевского? Насколько она мешала ему жить и работать? Какое место она занимала в его жизни и, в частности, в контактах с медициной?

С одной стороны, если проследить за его официальной и семейной перепиской, то мы можем решить, что болезнь протекала тяжело. Во многих письмах есть попытка оправдать невыполнение взятых обязательств, объяснить невнимательность, добиться тех или иных привилегий упоминаниями о припадках и их последствиях. Однако, с другой стороны, если учесть такой важный показатель, как обращение за медицинской помощью, то здесь мы встречаемся с парадоксальным явлением. Достоевский, интенсивно лечившийся в связи с заболеваниями легких, кишечника и другими соматическими расстройствами у различных специалистов самого высокого ранга как в России, так и за рубежом (включая Боткина, Экка и др.), в связи с «падучей» (эпилепсией) за медицинской помощью почти не обращается. Он ограничивается консультациями у своих друзей-врачей Яновского и Ризенкампфа, не являющихся узкими специалистами по психоневрологии. Можно было бы предположить, что это происходило из-за излишней стеснительности больного. Это, однако, маловероятно, так как Достоевский охотно рассказывал о своих припадках даже не очень знакомым людям. Так, С. В. Ковалевская расска-19

зывает, что она и ее сестра никогда не решились бы и отдаленным намеком коснуться вопроса о его заболевании. «К нашему удивлению, – пишет она, – он сам об этом заговорил и стал нам рассказывать, при каких обстоятельствах произошел с ним первый припадок».

И. Л. Волгин, характеризуя Достоевского как человека, еще с молодых лет чрезвычайно мнительного, подобно Гоголю, который, как известно, боялся заснуть летаргическим сном и быть похороненным заживо, панически опасающегося простуды, всяческой заразы, почти не пьющего вина и старающегося соблюдать диету, отмечает, что при этом «...он как-то совершенно буднично, по-житейски относится к самому страшному своему недугу – эпилепсии».[29]

«Будничность» или, вернее, безразличность отношения к эпилепсии – не только факт, но и загадка легенды о Достоевском. Для ее разгадки следует предварительно сделать некоторое медицинское отступление.

Эпилепсия – нервно-психическое заболевание, основным проявлением которого является судорожный припадок. Припадки бывают развернутые и абортивные (свернутые). Выделение собственно эпилепсии как наследственного заболевания (эссенциальной) происходило путем отграничения ее, с одной стороны, от психогенных заболеваний, зависящих от психической травматизации (в основном от неврозов, из которых наибольшее сходство с эпилепсией имеется у истерии); с другой стороны, от припадков при органических поражениях (симптоматическая эпилепсия, возникающая при опухолях, травмах, воспалительных поражениях головного мозга). Основным изменением нервной системы при эссенциальной эпилепсии является повышенная судорожная активность. Следует подчеркнуть, что в клинической картине эпилепсии помимо припадков отмечаются бессудорожные периодические нарушения эмоций, сознания и двигательной активности, а также стойкие изменения личности. К ним относятся вязкость мышления со склонностью застревать на деталях, педантичность, сочетание злобности со слащавостью и льстивостью. Встречаются отдельные случаи бессудорожных форм эпилепсии.

Эти грани эпилепсии с симптоматическими и органическими припадками и истерией были в период жизни Достоевского менее четкими. Широко применялся термин «истеро-эпилепсия». Диагностика проводилась без помощи дополнительных методов, которые считаются сейчас обязательными для экспертизы эпилепсии (электроэнцефалография, рентгенография, психологические исследования). Даже через десять лет после смерти Достоевского приват-доцент Харьковского университета И. Г. Оршанский писал: «Наблюдения над нервными и мозговыми болезнями показали, что эпилепсия может как случайный или второстепенный припадок встречаться при самых разнообразных неврозах, нервных страданиях (хорея, истерия, невралгия и т. д.)».[30]

Важно для нас и утверждение Оршанского, что «в область эпилепсии следует включать некоторые скоропроходящие психические расстройства, головокружения, случай скоропроходящего забвения... галлюцинации... частые судороги в группе мышц...».[31] Введение указанной симптоматики, несомненно, расширяет диагностику эпилепсии.

Попробуем, исходя из современных критериев, оценить, какого происхождения были судорожные припадки у Достоевского. Перечислим аргументы, которыми обычно обосновывается наличие у него наследственной и злокачественно текущей эпилепсии: 1) описания припадков со слов самого писателя, его жены, Н. Н. Страхова и других; 2) литературные описания предвестников эпилептического припадка (ауры); 3) смерть сына писателя Алеши в возрасте трех лет от одиночного судорожного припадка неизвестного происхождения и 4) характерологические особенности личности отца писателя, якобы безусловно напоминающие эпилептоидные.

По-видимому, прежде всего можно усомниться в аргументации наследственного характера эпилепсии. Одиночный припадок, приведший к смерти сына Достоевского, с современных медицинских позиций никак не может быть уверенно диагностирован как признак наследственной эпилепсии. Любая инфекция, интоксикация, нарушение водно-пищевого режима могут быть причиной неспецифического судорожного припадка. Также малодоказательны оценки характера отца писателя. Более того, по имеющимся у нас данным, ни у кого из его многочисленных сыновей и дочерей, их детей, внуков, правнуков, а теперь уже и праправнуков эпилепсии не было. Таким образом, наследственная эпилепсия длительным наблюдением за потомками семьи Достоевских не подтверждается.

Второе обстоятельство: невозможность установить по имеющимся противоречивым материалам не только конкретный день, но даже год, когда у Достоевского начались припадки. Наш клинический опыт говорит, что даже интеллектуально сниженные эпилептики, как правило, год или хотя бы период жизни, когда начались припадки, называют довольно точно. Вместе с тем в разных источниках начало припадков у писателя указывается с диапазоном почти в 40 лет. С «младенческого возраста», по данным статьи А. С. Суворина «О покойном» («Новое время», 01.02.1881), до послекаторжного периода, как это явствует из приведенных воспоминаний Софьи Ковалевской. Можно понять Б. Б. Бурсова, когда он пишет: «Я много читал о его болезни, много думал о ней. Мне не удалось установить, когда он заболел. Разные лица, близко знавшие Достоевского, дают различные показания на этот счет. Во всяком случае, его болезнь не наследственная, а благоприобретенная. Установить, с чего и как она началась, едва ли возможно».[32]

Попробуем рассмотреть наиболее примечательные версии, существующие по поводу начала эпилептических припадков Достоевского. Дочь писателя утверждает, что первый эпилептический припадок с Федором Михайловичем случился, когда он получил извещение о смерти своего отца, т. е. в 1839 г. Эта версия дополняется тем, как Достоевский отреагировал на особые обстоятельства смерти отца, который, по имевшимся слухам, был убит своими крепостными. Независимо от достоверности этих слухов необходимо сказать, что, по-видимому, для юного Достоевского сама возможность такого исхода, проигрываемая и усиленная его воображением, была в высокой степени психотравматична.

Вторая, достаточно распространенная версия доктора Ризенкампфа связывается с неподтвержденным предположением о телесном наказании Достоевского на каторге. Этот сенсационный факт оскорбления и унижения гениального писателя демократическая пресса привлекала как веский аргумент для обличения самодержавия. Однако большинству биографов писателя данная версия представляется крайне сомнительной.

М. М. Громыко, специально исследовавшая сибирский период жизни Достоевского, ссылается на записки военного инженера П. К. Мартьянова, в которых зафиксирован важный для нашего анализа эпизод. Оставленный однажды для работ в остроге Достоевский находился в казарме и лежал на нарах. Вдруг приехал с проверкой плац-майор Кривцов, «зверь в образе человека». Сопровождающий его караульный начальник, из разжалованных гардемаринов, выдумал оправдательную причину такого поведения Достоевского с целью спасти его от неминуемых розог: «Болен... с ним припадок падучей болезни» – и послал за помощью к коменданту, с благосклонностью относившемуся к петрашевцу. И хотя тот немедленно приехал и остановил «приготовление к экзекуции», подтвердив, что «больных арестантов отнюдь не подвергать наказанию», но до его приезда «Достоевского, заболевшего со страха... стащили с нар и отвели в кордегардию».[33]

Эта версия, на наш взгляд, заслуживает значительно большего доверия, чем легенда, исходящая от Ризенкампфа и повторяющаяся в воспоминаниях брата Достоевского. Против того, что припадки начались с якобы проведенной над ним экзекуции, выступают М. М. Громыко, А. Е. Врангель, А. Г. Достоевская.

Первым и самым важным следствием из анализа эпизода является то, что его психотравматичность для Достоевского выразилась не в самом, так и не осуществленном наказании, а в постоянном страхе перед ним. Подтверждается это тем, что сам Достоевский «всегда говорил, что падучую он получил в Сибири... и всегда выставлял причиной болезни свой страстный темперамент, который в течение 4 лет каторги ни разу не мог быть удовлетворен вследствие страха быть наказанным розгами».[34]

Не менее важен и второй вывод, который можно сделать из приведенного материала. Достоевский и сочувствующие ему люди использовали его припадки как предлог для разрешения сложнейших трагических ситуаций, возникавших в его многострадальной жизни. Так, видимо, именно для того чтобы снять с памяти о Достоевском историю о якобы состоявшейся над ним позорной экзекуции, были опубликованы материалы его друга, писателя, врача С. Д. Яновского, в которых он относил начало его заболевания на более ранние годы. С одной стороны, он квалифицировал многие в значительной степени нами уже разобранные невротические переживания молодого Достоевского как проявления «падучей», протекающей в очень легкой форме. С другой стороны, в воспоминаниях Яновского, относящихся к 1846–1848 гг., центральным оказался эпизод, когда он встретил молодого писателя на Сенной площади «без шляпы, в расстегнутом сюртуке и жилете, с распущенным галстуком, шедшего под руку с каким-то военным писарем и кричавшего во всю мочь: „Вот, вот тот, кто спасет меня!“» Однако для медицинской аргументации этот случай выглядит чересчур романтизированно-беллетристически. Каждый врач, увидев знакомого в таком состоянии, постарался бы профессионально выяснить ряд вопросов. А вдруг это был не Достоевский, и Яновский обознался? Далее, писатель мог быть в состоянии алкогольного опьянения или просто что-то разыграть перед своим приятелем и т. д. Создается впечатление, что этот эпизод, возникший в памяти Яновского через 40 лет, необходим был ему для укрепления устраивавшей всех легенды о священной болезни Достоевского.

Следующей наиболее примечательной версией истоков эпилепсии у Достоевского является разобранный выше рассказ С. В. Ковалевской, относящей начало болезни на послекаторжный период. А. В. Луначарский, ссылаясь, по-видимому, на тот же эпизод, относит его к пребыванию писателя на каторге. Он пишет: «По показаниям самого Достоевского, первый припадок эпилепсии произошел с ним на каторге и имел форму, по субъективному самосознанию, какого-то озарения свыше, последовавшего за спором на религиозные темы и за мучительными и страстными возражениями Достоевского атеисту: „Нет, нет, верю в Бога!“[35]

Если учесть, что почти полностью совпадающий по содержанию спор Достоевского с В. Г. Белинским на религиозные темы, вызвавший у писателя сильное эмоциональное потрясение, произошел в докаторжный период, то временной диапазон оказывается крайне велик. Создается впечатление, что, как и в художественном творчестве, данный эпизод восстанавливается Достоевским путем совмещения ряда последовательных впечатлений.

С. В. Ковалевская, сопоставляя рассказ Достоевского с другими версиями о начале заболевания, пишет: «Впоследствии я слышала другую, совсем различную, версию на этот счет... Эти две версии совсем не похожи друг на друга; которая из них справедлива, я не знаю, так как многие доктора говорили мне, что почти все больные этой болезнью... сами забывают, каким образом она начиналась у них, и постоянно фантазируют на этот счет».[36]

Эта значимая особенность, отмеченная в воспоминаниях Ковалевской, на наш взгляд, более характерна для истерии, чем для эпилепсии. Тесная связь припадков Достоевского с психотравмирующими воздействиями достаточно явно прослеживается в биографической литературе как очевидный и подлежащий специальному обсуждению факт. В рамках эпилептической болезни такие особенности характерны для «аффективной эпилепсии» Крепелина. А. Г. Иванов-Смоленский так объяснил И. П. Павлову содержание этого понятия: «...Это та эпилепсия, при которой судорожный припадок вызывается ссорой, неприятностью, волнением и т. д. Такой эпилепсией страдал Достоевский, у которого припадок всегда присоединяется к какому-то волнению...».[37] Иванов-Смоленский определенно считал связь припадков с эмоциями, возникающими в ответ на психотравмирующее воздействие, нетипичной для «настоящей эпилепсии», так как она «характерна для аффективной эпилепсии». Таким образом, термин «аффективная эпилепсия» в психиатрии используется для обозначения патологии, промежуточной между психогениями и собственно «падучей», существенно от них отличающейся. Такой точки зрения придерживались не только психиатры. Так, например, Г. Гессе писал, что Достоевский «...был истериком, почти эпилептиком».[38]

Приведенная кажущаяся несопоставимость различных версий психогенно обусловленных «первых» припадков, с одной стороны, свидетельствует, по-видимому, о том, что в жизни Достоевского было не одно, а несколько чрезвычайных эмоциональных потрясений, сопровождавшихся комплексом необычных переживаний и состояниями, напоминающими припадки.

С другой стороны, можно с большой вероятностью предполагать, что ни один из них не был настолько убедительно сходен с эпилептическим, чтобы с него можно было начать отсчет времени заболевания. Об этом, в частности, свидетельствуют цитированные в начале раздела первые послекаторжные письма к брату. Поэтому, обращаясь к различным этапам своей жизни, которая изобиловала чрезвычайными нервными потрясениями, Достоевский в зависимости от обстоятельств воспроизводил то те, то другие случаи и с присущим ему воображением синтезировал их в полнокровный, художественно совершенный образ. Немалую роль играло, конечно, и чтение литературы, посвященной эпилепсии. Особенности воображения Достоевского в высочайшей степени обуславливали способность соединять художественные впечатления от прочитанного с собственными переживаниями и создавать из всего этого не только художественный, но и научно-клинический эталон. На наш взгляд, именно этот талант позволил Достоевскому воспроизвести в «Идиоте» и «Бесах» такие образцы переживаний эпилептиков, которые справедливо считаются хрестоматийными для психиатрии.

Не последнюю роль в этом «психиатрическом» совершенстве описания припадков, по-видимому, сыграли наблюдения за эпилептиками и беседы с ними. Хотя нам не встретились прямые упоминания об этом, но приведенное ниже описание внешнего впечатления от припадков в романе «Идиот» свидетельствует о том, что Достоевский внимательно и заинтересованно наблюдал припадки: «Известно, что припадки эпилепсии, собственно сама падучая, приходят мгновенно. В это мгновение вдруг чрезвычайно искажается лицо, особенно взгляд. Конвульсии и судороги овладевают всем телом и всеми чертами лица. Страшный, невообразимый и ни на что не похожий вопль вырывается из груди; в этом вопле вдруг исчезает как бы все человеческое, и никак невозможно, по крайней мере очень трудно, наблюдателю вообразить и допустить, что это кричит этот же самый человек. Представляется даже, что кричит как бы кто-то другой, находящийся внутри этого человека. Многие, по крайней мере, изъясняли так свое впечатление, на многих же вид человека в падучей производил решительный и невыносимый ужас, имеющий в себе даже нечто мистическое» (8; 195).

И эту внешнюю картину припадка Мышкина Достоевский предваряет описанием потока угасающего сознания, в котором испытанное им самим и прочитанное в литературе объединяется и усиливается его воображением, формируя поэтический образ. Достоевскому представлялось, что не только у Мышкина, но и перед ним самим вдруг как бы что-то разворачивалось, и необычайный внутренний свет озарял его душу.

Вместе с тем клиническая точность и совершенство в описании припадков и переживаний эпилептиков сопровождается в романах Достоевского нетипичностью их характеров. Психиатр Т. Я. Хвильвицкий считал, что типы характеров Мышкина и Кириллова не соответствуют образцам клинических наблюдений за эпилепсией. Выдающаяся сценическая интерпретация князя Мышкина Иннокентием Смоктуновским в спектакле БДТ им. А. М. Горького была лишена какого-либо сходства с эпилептическим характером, и это не только не мешало, но и способствовало силе идейно-эстетического воздействия. Образ князя-Христа, соразмерный Дон Кихоту Ламанчскому, не нуждался в эпилептической характерологии. Сам стиль прозы Достоевского с присущими ему цельностью, динамизмом и художественной лаконичностью диаметрально противоположен образцам письменного выражения мыслей больными эпилепсией. Последним свойственны излишняя детализация, вязкость (топтание на одном месте), скольжение по поверхности фактов, отсутствие цельности в описаниях. Все это еще раз убеждает нас в том, что Достоевский не страдал наследственной эпилепсией.

Анализируя материалы и факты и тем самым подводя читателя к сомнению в обоснованности эпилепсии и к предположению о преимущественно невротическом или неврозоподобном происхождении нервно-психической патологии Достоевского, мы отнюдь не исключаем, а, наоборот, предполагаем возможность симптоматической эпилепсии, обусловленной перенесенным заболеванием нервной системы. В пользу этого говорит, во-первых, примечательная фраза Достоевского в письме к А. А. Краевскому от 1 февраля 1849 г.: «Формально помешавшая мне болезнь, продолжавшаяся год и кончившаяся, как вам известно, воспалением мозга...» (28; 147). Во-вторых, имеющееся в воспоминаниях А. Г. Достоевской указание на разницу величины его зрачков, на которую она обратила внимание. Объяснение, что это результат травмы глаза при припадке, сомнительно. Видимо, это – домысливание для подтверждения складывающейся легенды.

Сам Достоевский, может быть, еще больше, чем медицина того времени, не видел четких границ между эпилепсией и истерией. Об этом свидетельствует тот факт, что ярко выраженная истеричка Нелли из «Униженных и оскорбленных» одновременно трактуется и как больная «падучей». Но особенно убедительно доказывается эта размытость, доходящая до отождествления истерии с эпилепсией, обращением Ивана Карамазова к брату Алеше: «Алексей Федорович... я пророков и эпилептиков не терплю» (15; 265). Обвинение Алеши (одного из наиболее психически здоровых героев Достоевского) в пророческой эпилептичности кажется особенно странным, так как сам Иван наблюдал у него истероподобный эпизод в момент оскорбления отцом памяти его матери.

Из трех перечисленных Мережковским эпилептиков Достоевского нами не проанализирован только образ Смердякова. На первый взгляд, эпилепсия с припадками и вообще дефектность Смердякова как будто очевидны и обусловлены его наследственностью – происхождением от матери-дурочки Лизаветы Смердящей. Однако выдающийся немецкий психиатр К. Леонгард уверенно относит Смердякова к демонстративным, истерическим личностям, и с его доводами трудно не согласиться. Действительно, Смердяков – хитрый, лукавый домашний соглядатай, который одновременно доносит и отцу, и сыну, поддерживая их вражду между собой, и пытается войти в доверие и ко второму сыну. Не будь он истериком, ему, конечно, было бы трудно вести столь сложную игру; Смердяков то прикрывается сердечным и искренним, то проявляет раболепную покорность. Его приемный отец Григорий настолько мало знает его истинную сущность, что во время суда с горячностью ручается за его честность.

Умение Смердякова притворяться обмануло не только недалекого Григория, но и прокурора, полностью уверившего в невинность Смердякова, который сумел подготовить все так, что обвиняемым в убийстве оказался старший сын, который и был осужден за преступление. «Истерическая натура Смердякова сказалась и в том, – пишет К. Леонгард, – что он, страдая эпилепсией, перед совершением убийства симулировал припадок, который был настолько типичным во всех деталях, что никто не сомневался в его подлинности».[39]

Наша попытка сопоставления Достоевского со Смердяковым могла бы показаться кощунственной и совершенно неоправданной, если отбросить ключевое значение болезни этого персонажа в фабуле романа. Для придания максимальной достоверности умению Смердякова внутренне проиграть припадок, а при необходимости изобразить или вызвать его, Достоевский, по всей вероятности, использует свой личный опыт. Слишком важно было для него не только на каторге, но и в дальнейшей жизни «запускать» этот психологический механизм для утверждения своего пророческого предназначения и «ухода в болезнь» в непереносимых ситуациях. Причем именно данный истерический «механизм симуляции припадка» оказался центральным в образе Смердякова для сюжета романа, а не собственно «падучая». В остальном, естественно, они несопоставимы.

Главное, что отличает Смердякова от Достоевского, – недостаток этического начала, т. е. отсутствие таких чувств, как долг, сопереживание и сострадание. Этот недостаток Смердякова – дар скрывать от окружающих свою этическую несостоятельность – очень верно подметил К. Леонгард. В противоположность Смердякову для самого Достоевского характерна высочайшая этически-нравственная требовательность к себе. Его истерический радикал, который, на наш взгляд, несомненно у него имеется, близок не к Смердякову, а к Нелли, Лизе Хохлаковой, совесть и воображение которых болеют прежде всего не за себя, а сострадают близким, окружающим, всему человечеству. Смердяков же не только типологически, но и генетически (как сын отца) связывается К. Леонгардом с Федором Павловичем Карамазовым. Причем и отца немецкий ученый трактует как «тяжелого истерического психопата, разыгрывающего роли, которые показали бы его с выгодной стороны или, во всяком случае, привлекли бы к нему внимание окружающих».[40]

Подытоживая обсуждение вопроса о «священной болезни» Достоевского, исходя из предложенного треугольника (наследственная, симптоматическая эпилепсии и невроз), в границах которого может протекать конкретное заболевание с судорожным синдромом, мы предполагаем следующий диагноз: симптоматическая эпилепсия при последствиях легко протекающего органического заболевания головного мозга, сопровождающаяся пограничными психическими расстройствами невротического уровня.

Истеричность, о которой логично говорить в первую очередь, может, исходя из схемы, предложенной О. В. Кербиковым для понимания пограничных психических расстройств, колебаться от психопатии, где на первый план выступает болезненно измененная личность, до психогении (невроза), в котором болезнь обуславливается преимущественно тяжелыми жизненными обстоятельствами. Особая тяжесть нравственных страданий, жизненных трудностей, выпавших на долю Достоевского, и его способность компенсировать эти расстройства позволяют определенно рассматривать его психическое здоровье в рамках невроза. Длительность воздействия психотравматизации позволяет допустить и возможность невротического развития.

Не отвергая истерического радикала невроза, проявляющегося как в особенностях припадков, так и в первую очередь в богатстве воображения, доходящего до театральности, необходимо отметить, что и другая симптоматика неврозов (астения, тревожная мнительность с навязчивыми страхами, суеверность) была представлена в его переживаниях. В его письмах А. Г. Достоевской из Эмса находим: «...от капризов и ипохондрии избавиться не могу... Нервы расстроены ужасно, бывает горловая спазма, что... случалось при крайнем расстройстве нервов. Вчера и третьего дня... захватывало душу, как... перед припадком... чувствую себя расстроенным и как-то расслабившимся... сплю мало... все потею... кто знает, может быть, мне и не пойдут на этот раз впрок воды...» (29; 2; 99). И еще в письме жене: «...С 18 на 19 число я вынес ночью ужасный кошмар, то, что я тебя лишился... как я мучился... кошмар продолжался весь день после того, как пробудился, так он был жив... Напиши непременно, не случилось ли с тобой чего-нибудь 18-го или 19-го числа. А в следующую ночь... когда проснулся... почувствовал такое сильное головокружение, что не мог держаться на ногах и падал... головокружение продолжалось весь день. Вечером пошел к Орту (лечащему врачу. – Авт.)... Я попросил его осмотреть меня и сказать, не будет ли со мной удара? Он осмотрел меня чрезвычайно внимательно, со всеми приемами... и сказал мне, что нет ни малейшей опасности...» (29; 2; 107).

«Расстройство нервов, нервный смех и мистическая грусть», «сильная ипохондрия по ночам», «мучительное, буквально невыносимое давление в груди» после припадка, «нервность... умиленное и туманное, как бы созерцательное состояние», «беспредметная ипохондрическая грусть» и даже «сильный открытый геморрой» включаются Ф. М. Достоевским в описания состояний, характеризующих его наиболее «злокачественный фазис» учащения припадков (27; 100–101). Типичная для него мнительность перерастала в суеверие. Он часто открывал наудачу Евангелие и прочитывал то, что было написано на левой странице. Стихи Огарева, начинающиеся со слов: «Я в старой Библии гадал...», были ему очень близки.

Красивая, романтическая, но мрачная легенда о тяжелой эпилепсии Достоевского распространялась из разных соображений как самим писателем, так и его близкими, друзьями, а впоследствии критиками и литературоведами. При этом «самый страшный недуг», от которого он не лечился, не вызвал слабоумия, которого писатель боялся. Он умер на вершине своей творческой активности, чего никто не может оспорить. Этот недуг не имел никакого влияния на его преждевременную смерть. Он умер от осложнения легочного заболевания, от которого настойчиво лечился, уезжая на заграничные курорты. Следовательно, он достаточно здраво и адекватно оценивал тяжесть каждой из своих болезней.

Диагностика даже непосредственно обследованного больного с применением дополнительных методов исследования часто бывает далеко не бесспорной. Те м более дискуссионна диагностика по оставшимся отрывочным и противоречивым материалам заболевания великого человека, который умер более ста лет назад. Однако необходимость разрушить или хотя бы поколебать легенду, мешающую более полноценно использовать наследие великого писателя в гуманистических целях, побудила нас решиться на такой рискованный шаг.

В содержании «пророческого» сна Достоевского от июня 1870 г. как бы подытоживаются, подтверждаются высказанные нами мысли об основной болезни великого писателя. В своей записной книжке он пишет: «...Я будто... чувствую, что со мной как бы что-то неладно: потеря сознания (памяти), точно после обмороков. Я пошел в какую-то ближнюю больницу посоветоваться с доктором... Проснулся, заснул опять и как бы продолжение сна: вижу отца... Он указал мне на мою грудь, под правым соском, и сказал: у тебя все хорошо, но здесь очень худо. Я посмотрел, и как будто действительно какой-то нарост под соском. Отец сказал: нервы не расстроены...»

Опасность таится не в нервной системе (психике), а в том, что скрыто в грудной полости (в легких!). Причем эту оказавшуюся роковой истину немного более чем за десять лет до смерти Достоевского ему возвестил во сне отец, явившийся к страждущему сыну прежде всего как обладающий искусством проникновения в таинства болезни врач. Следовательно, в сновидениях писателя отчетливо прозвучала та явно недостаточно и односторонне исследованная связь его переживаний, отразившихся в творчестве, с врачебной профессией отца. Та к проникновенно и глубоко, заинтересованно заглянуть в тайны переходов от здоровья к болезни Достоевский, на наш взгляд, смог прежде всего как сын врача, навсегда включивший «врачебную» пытливость в структуру своего человековедения. В этом, а не во фрейдовской концепции эдипова комплекса и не в наличии у Достоевского «священной болезни» истоки своеобразия гения писателя, сумевшего органически включить проблему здоровья в свой неповторимый художественный мир.

Глава II Трагедии «заболевших» идей

Достоевского надо читать, когда мы глубоко несчастны, когда мы исстрадались до предела возможностей и воспринимаем жизнь как одну-единственную пылающую огнем рану, когда мы переполнены чувством безысходного отчаяния.

Г. Гессе

Больные мысли – ключевая идея нашей книги и актуальная проблема XX века. Задумываясь о социальных последствиях высказываемых, а иногда навязываемых мыслей, мы все больше начинаем понимать свою ответственность. Слишком дорого пришлось нам заплатить за легковерную убежденность в, казалось бы, «неопровержимых» идеях. В период отрезвления, исстрадавшись за нашу неизжитую боль, мы все больше понимаем, что думать не так уж и просто, хотя и не думать нельзя. Как остроумно сказал Г. Гессе, люди «...рождены для того, чтобы жить, а не для того, чтобы думать!».[41] Его предостережение о том, что можно «утонуть» в мыслях, если «путать» устойчивую «сушу» с зыбкой «водой», вплотную подводит нас к Достоевскому.

Достоевский, по меткому определению Г. М. Фридлендера, показал, что идеи – это своего рода живые существа, одаренные кровью и плотью. «Они могут быть благородны, но могут стать и ядовитыми трихинами, разрушительной силой в жизни и отдельного человека, и общества в целом».[42]

Недаром выдающийся философ Н. Бердяев, искавший в мире идей Достоевского ответ на животрепещущие вопросы начала XX в., обратился к наследию писателя. Он понимал, что идейная диалектика занимает в нем не меньшее место, чем необычайное психологическое мастерство.

В своих романах Достоевский исследует динамику зарождения, формирования и функционирования идей в их взаимодействии с эмоциями и волевыми процессами. Совсем не случайно, что его герои в ряде случаев оказались прообразами философов будущего, которым еще предстояло возмутить своими мыслями мещанскую успокоенность, предельно остро поставить критические вопросы бытия человека. Так, например, Ф. Ницше, лично соприкоснувшийся с миром безумия, со всем его циклом идей, по мнению В. В. Дудкина, всего лишь один из героев Достоевского, Достоевский – автор Ницше со всем превосходством автора над его героем. В страшном мире Достоевского, по меткой метафоре Н. Н. Вильмонта, «уподобившемся трагическим театральным подмосткам, лежат бездыханные жертвы звериной житейской борьбы и интеллектуальной титаномахии».[43] Раскрытию великих трагедий «заболевших идей» в творческом наследии Достоевского посвящена настоящая глава.

1. Смерть несущие

Идея приобретает громадную «силу» в поэтике Достоевского только тогда, когда она достигает крайнего напряжения, становясь манией или даже мономанией.

В. Кирпотин

Герои Достоевского напряженно думают, выдвигают идеи, в ряде случаев ошибочные, которые, нарушая нравственные устои, провоцируют убийства и самоубийства. Можно согласиться с Н. Н. Вильмонтом, что идеи в романах Достоевского умерщвляют человека не менее кровожадно, чем злодей с топором (Раскольников), с револьвером (Петр Верховенский) или с чугунным пресс-папье (Смердяков). При этом за преступлением Раскольникова стоит идея, за убийцей Смердяковым – идеолог Иван Карамазов. Идеи оказываются смерть несущими. И не так легко бывает решить: обусловлены эти идеи заблуждениями здорового человека или психическим расстройством?

Уже хрестоматийная «наполеоновская» идея Раскольникова, допускающая право на пролитие «крови по совести» и разделяющая людей на высший и низший разряды (предсказав тем самым ницшеанскую теорию сверхчеловека), обладает особыми, типичными не только для здоровья, но и для патологии характеристиками.

Эта идея, приведшая к двойному убийству, построенная Раскольниковым на логически обоснованных суждениях, с теоретических позиций оказывается достаточно разработанной для того, чтобы ее опубликовали в юридическом журнале. Следовательно, эта идея понятийно содержательна.

Вместе с тем она связана с определенным эмоциональным настроением Раскольникова перед совершением преступления. Он резко отрицательно относится к старухе-процентщице, которая представляется ему вошью, препятствующей счастью униженных бедностью. В то же время он горячо сочувствует своей сестре и несколько абстрактно всем беднякам.

В самооценке он в высшей степени положительно относится к тем своим качествам, которые характеризуют его как человека «высшего порядка», способного преступить через нравственные барьеры, и в то же время расценивает свою жалость к намеченным жертвам, угрызения совести как слабость, признак человека «низшего порядка».

Эта эмоционально-насыщенная идея, «идея-чувство», по терминологии Достоевского, не замыкается в области воображения, а требует реализации в преднамеренном волевом действии. Причем все перечисленные эмоциональные отношения и волевые процессы существуют не раздельно, а в тесной связи, в едином ключе с понятийным содержанием сформировавшейся идеи.

Оценить идею Раскольникова с позиции психического здоровья не так уж просто. Д. И. Писарев даже ставит для этого «мысленный эксперимент». Он предлагает вообразить, что в то самое время, когда все уже решено, когда Раскольников чувствует себя приговоренным к совершению убийства, в его каморку входит почтальон и подает ему повестку на получение 500 рублей и письмо от его матери. Из письма он узнает, что их семейству досталось наследство на 20000 рублей и что мать с сестрой едут к нему в Петербург для немедленного поправления его расстроенных обстоятельств. При этом Писарев спрашивает: «Как вы думаете, что предпримет Раскольников, получивши такие известия? Будет ли по-прежнему считать вопрос о старухе бесповоротно решенным и смотреть на самого себя как на человека, окончательно приговоренного к отвратительному купанью в грязной и кровавой луже?» И отвечает: «Я не думаю, чтобы кто-нибудь из читателей серьезно ответил на этот вопрос: да».

Эти рассуждения Писарева не вызывают никаких возражений, но вывод, который из них делается: «Если же вы допустите, что письмо и повестка могли перевернуть все планы и намерения Раскольникова в то самое время, когда он уже готовился приступать к их выполнению, то вы тем самым лишите себя всякой возможности считать его помешанным...»[44] – не выдерживает критики с позиций современной психиатрии.

Писарев в этом эксперименте действительно доказал, что степень отклонения идеи Раскольникова от психического здоровья не достигла стадии бредовой убежденности. Развитие идеи поддерживалось преимущественно аффективной напряженностью, связанной с конкретно развившимися психотравмирующими условиями. Это, однако, дает основание не исключать ее из психиатрического анализа, а рассматривать как сверхценную идею, которая может наблюдаться как при психических расстройствах, преимущественно пограничного характера, так и у здоровых людей в экстремальных ситуациях.

Небезынтересно, что трактовка идеи Раскольникова как болезненной нашла свое подтверждение на «общественном суде» над ним, состоявшемся в 1921 г. в Петрограде. «Суд», включавший эксперта-психиатра, признал, что Раскольников «действовал в состоянии умоисступления», был жертвой социальных условий, и оправдал его.[45]

Раскрывая закономерности формирования ошибочных умозаключений (сверхценных идей, идей отношения) и других интерпретационных нарушений у здоровых людей в экстремальных условиях (подводное плавание, космические полеты, пребывание в Арктике и Антарктике) и модельных экспериментах (в сурдокамере, групповой изоляции и др.), мы развивали вопросы теории «психологии отношений» В. Н. Мясищева. Нами сформулировано следующее определение понятия «отношение личности»: это есть единство понятийного, эмоционального и волевого отражений действительности, выработанное в процессе накопления личного опыта и воспитания, определяющее поведение человека в конкретных ситуациях. Выработанные отношения, с одной стороны, помогают ориентироваться и действовать в различных ситуациях, являясь как бы «психологическим орудием», с другой – при определенных обстоятельствах (неадекватность выработанного отношения к изменившейся ситуации, эгоистичность и т. д.) приводят к неврозам, параноическим разновидностям бреда и сверхценным идеям.

Наша концепция «отношения личности» как особого психического образования или единства, помогает понять психологическую сущность «идей-чувств» у героев Достоевского как в норме, так и при переходе ее в патологию. Это единство возникает под влиянием личного опыта и воспитания героя. Так, например, «наполеоновская» идея Раскольникова возникла прежде всего как результат его юридического образования и осмысления своего личного опыта в контактах с людьми в трагической ситуации. Весь этот период развития «отношений» Раскольникова можно рассматривать в рамках анализа его психического здоровья.

Итак, «наполеоновская» идея, разработанная Раскольниковым в качестве психологического орудия для преодоления кризиса, подчиняет его себе и неотвратимо влечет к преступлению. В помутившемся сознании Раскольникова его действия субъективно представляются ему как рок. После встречи с Лизаветой, от которой он узнал, что на следующий день старуха-процентщица останется одна в квартире, он вошел к себе «как приговоренный к смерти» и всем существом вдруг почувствовал, что «нет у него более свободы рассудка, ни воли и что все вдруг решено окончательно» (6; 52). Именно в этом состоянии «сознания, измененного патологическим отношением», по терминологии В. Н. Мясищева, проявилось его психическое расстройство, ограничившее свободу личности в выборе действия.

У Раскольникова, как и у описанных Мясищевым больных, сознание во всем адекватно действительности, за исключением пункта измененных отношений. «Ни восприятия, ни способности суждения и умозаключения первично не поражены, искажено отношение к некоторым предметам действительности, которые не потому искаженно отражаются в сознании, что первично изменена отражающая способность, а потому, что эмоциональные отношения – страсть, любовь, ненависть, желания – давят на познавательные процессы и искажают отношение»,[46] – разъясняет этот вид расстройств В. Н. Мясищев.

Обсуждая в романе «Подросток» диалектику понятийного и эмоционального при развитии «идеи-чувства», Достоевский показывает, как сознание изменяется под давлением чувств и у человека из мысли, заблуждения, ошибки возникает болезненный феномен.

Сверхценные идеи возникали во время наших исследований у психически здоровых испытуемых в условиях экспериментального одиночества в сурдокамере. При возвращении их в обычную обстановку сверхценные идеи у этих лиц достаточно быстро исчезали.[47]

Сверхценность идеи Раскольникова вполне доказывается мысленным экспериментом Д. И. Писарева. Дополнительное доказательство ее сверхценности – обратное развитие «наполеоновской» идеи с осознанием ее ложности в его общении с Сонечкой Мармеладовой. Заблуждения Раскольникова были преодолены ее высокой нравственностью и моралью. С этих позиций интересна динамика эмоциональных взаимоотношений Раскольникова с Сонечкой.

Наивные, почти нечленораздельные, но эмоционально уверенные Сонечкины утверждения («...Нет, это не так, не так! ...Это человек-то вошь! ...Убивать? Убивать-то право имеете? ...Экое страдание!» и т. д.) полностью разрушают сложную систему доказательств, которой Раскольников объясняет и оправдывает свое преступление. Как формула «Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил», так и перенесение Наполеона в свою ситуацию для разъяснения мотивации убийства оказываются несостоятельными перед убежденностью Сонечки.

«Это все ведь вздор, почти болтовня... а – впрочем, я вру, Соня, – давно уже вру... Это все не то, ты справедлива...» – только такими словами может отреагировать Раскольников на эмоциональную реакцию Сони на его рассказ о преступлении. Следовательно, эмоциональная убежденность Сони в незыблемости нравственных позиций, облеченная в отрывочные слова, вопросы и восклицания, разрушила философски изощренную теорию Раскольникова, достойную по своей разработанности сравнения с философией Ницше. Отношение личности к нравственным законам, запретам и предписаниям, понятия о добре и зле (противоположные у Сони и Раскольникова) победили на уровне чувства, вернее, мысли, пускай словесно несовершенной, но интуитивно непоколебимо чувствующей истину.

Раскольников после моральной победы Сони не мог уже долго и постоянно о чем-нибудь думать. Он только чувствовал, что вместо абстракции в сознании должно было «выработаться что-то совершенно другое» (6; 422).

По отношению к Соне «одна мысль промелькнула» (а не порождена логически) в нем: «Разве могут ее убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Ее чувства, ее стремления, по крайней мере...» (6; 422). Причем единодушия с Раскольниковым она добивалась не религиозными наставлениями. «В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговорила об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия» (6; 422). Кротостью и мягкостью была побеждена грандиозная, мрачная, сверхценная идея интеллектуала с книжными мечтами и «теоретически раздраженным» разумом.

Механизм внедрения ложной истины в сверхценные идеи личности Достоевский раскрыл, опираясь на разбор своей любимой книги «Дон Кихот» Сервантеса, сообщающей, на его взгляд, глубочайшую и роковую тайну человечества. Тайна же эта заключается в том, что красота человека, чистота его, целомудрие, простодушие, незлобивость, мужество и ум – все это нередко теряет значение без пользы для человечества и становится предметом осмеяния. И это, по мнению Достоевского, происходит единственно потому, что всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми награжден человек, недоставало одного только последнего дара – гения, чтобы направить все это могущество на правдивый, а не на фантастический путь деятельности, во благо человечества.

Развивая эту мысль, Достоевский обращает внимание на любопытнейшую черту, которую подметил Сервантес в сердце человеческом: «...Дон Кихот, до помешательства уверовавший в „самую фантастическую“ мечту, какую лишь можно вообразить, вдруг впадает в сомнение и недоумение, почти поколебавшее всю его веру». И поколебали Дон Кихота «...не нелепость его основного помешательства, не нелепость существования скитающихся для блага человечества рыцарей, не нелепость волшебных чудес, которые о них рассказаны, а самое постороннее и второстепенное, совершенно частное обстоятельство...» Смутило его лишь верное математическое соображение, что «как бы ни махал рыцарь мечом и сколь бы ни был он силен, все же нельзя победить армию в сто тысяч в несколько часов, даже в день, избив всех до последнего человека» (25; 26). И тут Достоевский, опираясь на домысленный им эпизод романа, выводит крайне важный для понимания диалектики противоречий у мечтателей тезис: «...Фантастический человек вдруг затосковал о реализме!» По Достоевскому, Дон Кихот не может принять то, что в книгах, которые он считает правдивыми, что-то окажется ложью. «А если уж раз ложь, то и все ложь», – мучится он и придумывает для спасения истины другую мечту, но уже вдвое, втрое фантастичнее первой, грубее и нелепее, придумывает сотни тысяч людей с «телами слизняков... по которым острый меч рыцаря может вдесятеро удобнее и скорее ходить, чем по обыкновенным человеческим» (25; 26). Универсальность психологического механизма преодоления противоречий закономерна. «Реализм... удовлетворен, правда спасена, и верить в главную мечту можно уже без сомнений... благодаря второй уже гораздо нелепейшей мечте, придуманной лишь для спасения реализма первой».

В варианте наборной рукописи «Дневника писателя» за сентябрь 1887 г. Достоевский в том же ключе убедительно разбирает и механизм научных заблуждений. Согласно его представлениям, наука основана на реализме, на ясных и точных показаниях наших чувств. Однако в иной науке может быть гораздо больше гипотез, чем доказанных фактов. И когда фактов еще недостаточно для вывода, но из совокупности их уже засияла блестящая истина, то, для того чтобы объяснить ее, человек бросается на эту истину, придумывается новая блистательная гипотеза, в которой может быть все ложь, но которая пока остроумно и хитро объясняет и доказывает первую истину. Достоевский верно оценивает психологию заводящих в тупик научных исследований, когда пишет: «А между тем та первая истина, ослепительно проглянувшая из недостаточных для подтверждения ее фактов, и вас соблазнившая истина, может быть тоже ложь и не истина, но она вас так увлекла, и вы, чтобы поверить ей окончательно, немедленно придумали вторую ложь и уверовали в нее пожалуй еще пуще, чем в первую...» (25; 238).

Еще с большей социальной остротой этот психологический механизм раскрывается им на примере формирования морально-нравственных идей. Не только «женщина, околдовавшая мужчину», мечта, какой-то факт или явление, а любой человек может оказаться объектом культа (все то, что мы «возлюбили» без здравой критики). Заменим слово «любовь» на «поклонение» в приведенном ниже тексте Достоевского, и что-то укоряющее самих себя появится в нас, так недавно переживших культ личности: «Правда, как ни ослеплены вы, как ни подкуплены сердцем, но если есть в этом предмете любви вашей ложь, наваждение, что-нибудь такое, что вы сами преувеличили и исказили в нем вашей страстностью, вашим первоначальным порывом... то, уже разумеется... сомнение тяготит вас, дразнит ум... мешает жить вам с излюбленной вами мечтой. И что ж, не помните ли вы... чем вы тогда вдруг утешились? Не придумали ли вы новой мечты, новой лжи... страшно... грубой, но которой вы с любовью поспешили поверить, потому что она разрешила первое сомнение ваше?..» (26; 26–27).

Если вернуться к значению метафорического образа «человек-вошь» в сверхценной «наполеоновской» идее Раскольникова, то это оказывается сопряжено с нравственным облегчением решимости на убийство. Не так ли необоснованно, бездумно и зловеще использовались понятия «враг народа», «кулак», «изменник», предатель», «диссидент», «психически больной» и т. п. для «упрощения» ситуации и формирования смертоносных, античеловеческих идей, оправдывающих беззаконие и злодеяния?

Таким образом, универсальность вскрытого Достоевским психологического механизма развития человеческих заблуждений, в том числе достигающих и уровня болезни, очевидна. Этот же механизм в разных вариациях используется им для воссоздания логических заблуждений в «идее-чувстве» тех своих героев, у которых она становится «сверхценной». Особенности формирования «идеи-чувства» в период созревания личности мы находим в романе «Подросток».

Идея «ротшильда» подростка Аркадия Долгорукого, порожденного «случайным семейством», незаконного сына родного и законного «сына» приемного отца, одновременно сравнима и несравнима с «наполеоновской» идеей Раскольникова. Наполеон и Ротшильд – олицетворение двух ипостасей владычества над миром: подчинение власти сверхчеловека, преступающего через нравственность, и власти денег. У героев обоих романов альтруистические и эгоистические мысли и эмоции тесно переплетены и органично входят в сконструированную ими «идею-чувство».

Сами идеи на уровне социальном вполне сравнимы. Как отметил Н. Н. Вильмонт, в них соединены «мстительная ненависть к тем, кто их унизил и изуродовал, и преступная решимость „наполеоновской“ или „ротшильдовской“ ценой приобщиться к тем „счастливцам“, кто „не унижен, а, напротив, сам унижает“».[48]

С другой стороны, Раскольников и Долгорукий различаются по возрасту или, скорее, периоду формирования личности. Раскольников – созревший теоретик, фанатик им же сочиненной теории. Подобно Ивану Карамазову, Раскольникову «надо не миллион, а надобно мысль разрешить». В отличие от «фанатика» Раскольникова Долгорукий еще ищущий. Для него конструируемая и прозреваемая с самых общих, наивных позиций идея богатства есть прежде всего путь к самостоятельности, к обеспечению положения в жизни. Недаром он с детским восторгом восхищается идеей Крафта: «Я бы на вашем месте, когда у самого такая Россия в голове, всех к черту отправлял: убирайтесь, интригуйте, грызитесь про себя – мне какое дело» (13; 60).

Несмотря на то что изложение идеи Аркадия занимает целую главу романа, его объяснение, как и зачем «стать богатым именно как Ротшильд», представляет собой набор нечетких мыслей, противоречивых эмоций и по-детски наивных поступков. Более того, самому подростку понятно, что вышло у него это объяснение мелочно, грубо, поверхностно и даже как-то моложе его лет, тривиально и пошло.

Юношеская неуравновешенность и максимализм волевых процессов, мало увязанных с наименее лабильными эмоциями и отрывочными, несистематизированными понятиями, типичны как для «идеи-чувства», так и для отношений личности подростка. Инфантильная незрелость понятийно-логической стороны идеи зла очевидна. Тривиальны ключевые ее позиции: «упорство и непрерывность», наивно их олицетворение: нищие богачи, ходящие в отрепьях и просящие милостыню, несмотря на имеющийся капитал. Прямолинейны два вывода формулы: «упорство в накоплении даже копеечными суммами впоследствии дает громадные результаты» и самая нехитрая и непрерывная форма наживания «обеспечена в успехе математики».

Аффективная основа идеи «ротшильда» не менее хаотична. Чувство грусти, недоверчивости, угрюмости, «несообщительности», переходы от обвинения других к самообвинению (эмоциональные состояния при разработке идеи) сменяются восторгами, упоением и «непрерывным тайным восхищением» при попытках осуществления этой идеи.

О волевой незрелости отношений у подростка, их разнобое с эмоциями свидетельствует их противоречивость: с одной стороны, идея «может увлечь до неясности впечатлений и отвлечь от текущей действительности» (13; 81), с другой – никакая идея не в силах увлечь его до того, чтобы он не остановился вдруг перед каким-нибудь подавляющим фактом и не пожертвовал ему разом всем тем, что уже годами труда сделал для разработки и осуществления идеи. И уже совсем нелепы, по-мальчишески забавны сами поступки Аркадия, связанные с осуществлением идеи накопительства. Касается ли это режима питания (он «сидел» в течение месяца на одном хлебе и воде, выбрасывая обед и ужин, который получал, в то же время покупая хлеб), удлинения срока ношения платья (он чистил одежду щеткой пять-шесть раз в день, извлекая пыль – «микроскопические камни») и обуви (по его рассуждениям, «тайна в том, что надо с оглядкой ставить ногу всей подошвой разом, как можно реже сбиваясь набок. Выучиться этому можно в две недели, далее уже пойдет бессознательно. Этим способом сапоги носятся, в среднем выводе, на треть времени дольше» – 13; 69).

На фоне этих еще не сформированных отношений личности аморфная «идея» Аркадия – это этап развития, субъективно переживаемый как что-то очень значительное. Недаром подросток пишет: «Мне скажут, что тут нет никакой „идеи“ и ровнешенько ничего нового. А я скажу... что тут бесчисленно много идеи и бесконечно много нового» (13; 71).

Для сформированных отношений у подростка не хватает опыта, знания жизни, которые могут не только существенно видоизменить, но даже совершенно подавить, уничтожить «подростковую» идею, заменив ее зрелыми, адекватными и дифференцированными представлениями. Это нелегкое и противоречивое развитие подростка и освещено в основной части романа.

Сложившаяся установка «никогда не бить на максимум барыша, а всегда быть спокойным, не рисковать» проявилась и в отношении Аркадия к игре в рулетку: «Ведь уж ты видел, что миллионщиком можно стать непременно, лишь имея соответственно сильный характер; ведь уж ты пробы делал характеру; так покажи себя и здесь; неужели у рулетки нужно больше характеру, чем для твоей идеи?» (13; 229).

Инфантильное убеждение подростка, что в азартной игре при полном спокойствии характера, при котором сохранилась бы вся тонкость ума и расчета, невозможно не одолеть грубости слепого случая и не выиграть, позволяет нам, войдя во внутренний мир самого писателя, понять, каким путем он сумел постичь психологические тонкости коварства смертоносных сверхценных идей.

Общеизвестен и не меньше, чем «эпилепсия», используется в спекулятивных целях тот факт, что сам Достоевский пережил период увлечения игрой в рулетку. Это страстное увлечение было обусловлено, на наш взгляд, преимущественно материальной малообеспеченностью, из которой Достоевский безуспешно искал выход. «Мне надо денег, для меня, для тебя, жены, для написания романа. Тут шутя выигрываются десятки тысяч. Да, я ехал с тем, чтобы всех вас спасти и себя от беды выгородить» (28; 2; 46), – писал он брату.

Страсть к рулетке, ставшая своеобразным психическим недугом, была причиной не только тяжелых личных переживаний, но и серьезных трудностей в отношениях с близкими и издателями.

Из его писем ясно, что Достоевский обосновал свою убежденность в выигрыше, свою «систему игры» на нескольких казавшихся ему бесспорными положениях: «Все проигрывают дотла, потому что не умеют играть», ему известен «...секрет, как не проиграть, а выиграть», который «ужасно глуп и прост и состоит в том, чтобы удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться» (28; 2; 40). Или «если быть благоразумным, т. е. быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, без всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно...» (28; 1; 86).

Эта «вера в систему» укреплялась тем, что «употребив ее в дело», он тотчас выиграл 10 тысяч франков в Висбадене и 600 в Бадене. Свой проигрыш же он объяснял не порочностью «системы», а тем, что перестал следовать ей, разгорячившись. Многие письма кончаются описанием его очередного краха: «взял последние деньги и пошел играть; с 4-х наполеонов выиграл 35 наполеонов в полчаса. Необыкновенное счастье увлекло меня, рискнул эти 35 и все проиграл. За уплатой хозяйке у нас осталось 6 наполеонов на дорогу. В Женеве часы заложил» (28; 2; 46–47).

Причем Достоевский обосновывает свое овладение секретом практикой (наблюдение за игроками). Здесь намечается принципиальное отличие как самого Достоевского, так и созданных им образов игроков от Германна из «Пиковой дамы» Пушкина. Свою уверенность в выигрыше Германн черпает в мистике (тайне трех карт), в то время как Достоевский и герой его романа «Игрок» пытаются опереться на объективные («научные») закономерности. Теория вероятности, в значительной степени обработавшая опыт азартных игр, показала, что, несмотря на «научность», расчет Достоевского на безусловный выигрыш был не только утопичным, но и ложным.

Следовательно, «идея-чувство» самого писателя – выиграть на «научной» основе – была несомненно сверхценной, отказаться от нее мешала, с одной стороны, мнимая закономерность, как бы проступавшая за случайностью игры в рулетку, с другой – доминантность (напряженность и инертность) эмоций, обусловленная потребностью найти выход из хронического безденежья. Причем его теоретические рассуждения реализовывались только в определенных ситуациях (заграничных путешествиях, проходящих через или около тогдашних «Рулетенбургов» в атмосфере общего азарта и ажиотажа). Его проигрыши еще более усугубляли тяжелое материальное положение и отрицательно сказывались на литературном творчестве.

В отличие от Достоевского для его героя Аркадия Долгорукого игра в рулетку и связанная с ней «ротшильдовская» идея – проходной эпизод в жизни. Он не нуждается в деньгах, и желанный выигрыш нацелен лишь на испытание характера и инфантильной идеи. Раскрывающаяся перед ним жизнь взрослых с реальными проблемами довольно быстро затормаживает не только страсть к игре в рулетку, но и связанную с ней идею обогащения.

Однако несмотря на то, что Достоевскому в жизни было значительно труднее, чем его герою Аркадию, отказавшись от мысли игрой в рулетку решить денежные затруднения, он отверг эту «идею-чувство». Преодолеть болезненную страсть помогли интенсивная литературная деятельность, заботы о семье и потребность быть нужным людям.

Самоанализ переживаний игрока, верящего в найденный секрет выигрыша, позволил Достоевскому использовать свой опыт не только для художественного отображения аналогичных ситуаций, но и для психологического исследования вариантов сверхценных идей различного содержания. Предельно ярко психология и философия «беспроигрышной игры» раскрыты и в его романе «Игрок». Если, образно говоря, подросток нравственно умерщвляющим ядом страсти к игре был «оцарапан», сам Достоевский только «ранен» и впоследствии выздоровел, то игрок (герой романа), одержимый идеей рулеточного выигрыша, был ею «убит».

Для Достоевского в этом образе главное то, что все его жизненные силы пошли на игру в рулетку. Как игрок он поэт в своем роде, но «сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его в глазах самого себя» (28; 2; 51). Уж е после краха планов игрок рассуждает: «У меня предчувствие, и это не может быть иначе! У меня теперь пятнадцать луидоров, а я начинал с пятнадцати гульденов! Если начать осторожно... Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек. Но почему же я не могу воскреснуть». И дальше совсем как у Достоевского и его героя-подростка: «Да! стоит только раз в жизни быть расчетливым и терпеливым и – вот и все!.. и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное – характер!..» И заключительным аккордом звучит болезненный оптимизм игрока: «...Вот что может иногда значить последний гульден! А что, если б я тогда упал духом, если бы я не посмел решиться?.. Завтра, завтра все кончится!» (5; 317–318).

Но читатель понимает, что игрок обречен. Он вновь и вновь будет играть, пока до конца не проиграется, не покончит жизнь самоубийством или не сойдет с ума, как это произошло с Германном (по-разному в прозаическом и оперном вариантах «Пиковой дамы»).

«Почвенническую» идею об особой религиозно-нравственной предназначенности русского народа, развиваемую Достоевским в публицистике, также можно отнести к «идее-чувству». Из-за своего эмоционально безудержного, склонного к экстатическим состояниям темперамента, писатель при общении с читателями не всегда учитывал контраргументы. Страстность, не всегда уравновешенная доказательностью приводимых им фактов, и тенденциозность приближали эту идею, по своей сути, к сверхценной.

Достоевский, по-видимому осознавая, что идея почвенничества не может быть полностью доказанной, не вкладывал ее в уста своих персонажей (Зосимы, Макара Долгорукого, Мышкина и Шатова), а искусно пользовался различными художественными приемами, чтобы скрыть возможное ощущение исходящей от нее сверхценности. Так, например, идеи Зосимы и Макара Долгорукого записаны Алешей и Аркадием, и читатель, у которого возникали сомнения в недостаточной аргументации идей старцев, подводится к мысли, что все заметные ему огрехи обуславливаются не самой идеей, а неточной записью наставлений старцев.

Князь Мышкин же произносит свою речь, восторженно прославляющую православие и отвергающую католицизм, непосредственно перед эпилептическим припадком. Припадок, с одной стороны, оправдывает элементы нелогичности идеи в его изложении, с другой – создает иллюзию «богом вдохновленного слова». Те м самым исключается предположение о сверхценности высказанных им идей, ложности, утопичности или реакционности его проповеди. Тирада вслед за последними словами его проповеди («Знаете, я не понимаю, как можно проходить мимо дерева и не быть счастливым?.. О, я только не умею высказать... посмотрите на травку, как она растет, посмотрите в глаза, которые вас любят...») предварила его припадок. Присутствующие услышали дикий крик «духа сотрясшего и повергшего князя и увидели, как он лежит на ковре». Таким образом, в романе сверхценность, утопичность собственных идей Достоевского надежно «замаскирована» намеком на «богоданность эпилепсии».

Сложнее снимается «сверхценность почвенничества» в романе «Бесы». Идеи излагаются Шатовым («шатающимся богоискателем»), находящимся в душевном кризисе, тому, кто подпитывает его идеями, Ставрогину. Вполне понимая их заимствованность («...был учитель, вещавший огромные слова, и был ученик, воскресший из мертвых. Я тот ученик, а вы учитель... В ваших же мыслях и даже в словах я не изменил ничего...»), он в исступлении, «доходящем до бреду», вопрошает: «Знаете ли вы... кто теперь на всей земле единственный народ „богоносец“, грядущий обновить и спасти мир именем Бога, и кому даны ключи жизни и нового слова?..» (10; 199).

Этот прием исповеди «учителю» сразу делает почвеннические идеи (вплоть до самой дорогой для Достоевского мысли о том, что если бы математически доказали, что истина вне Христа, то лучше остаться с Христом, нежели с истиной) недосягаемыми для их критики с позиции предвзятости. Недостаточная аргументированность идеи оправдывается тем, что Шатов, остро переживающий присущую ему мелкомасштабность мышления по сравнению со Ставрогиным, не усвоил мыслей своего учителя. Не обладая главным – верой, а только надеясь в дальнейшем поверить в Бога, Шатов сам понимает, что «окарикатуривает великую мысль». Он горестно говорит: «...я несчастная скучная книга и больше ничего покаместь...» (10; 201). Таким образом, идея, что русский народ – «богоносец» (для Достоевского – абсолютный общечеловеческий идеал) в изложении Шатова выглядит как несовершенно отраженная от совершенного отражаемого.

Создаваемому Достоевским эффекту неадекватности отражения Шатовым подлинной истины способствует и то, что его идеолог для читателя и автора выглядит крайне ненадежным. Ставрогин не верит, а скорее всего и не верил по-настоящему и тогда, когда излагал свое кредо Шатову. Услышав вновь свои идеи из уст Шатова, он то считает их излишне «пламенно принятыми и переиначенными», то еще более «исключительными». И хотя Ставрогин очень желал бы подтвердить все, что ему «теперь говорили, даже до последнего слова, но...» (10; 200). И это «но» идеолога больше, чем любые многословные рассуждения, говорит о его полном и безнадежном неверии.

Дорогая сердцу Достоевского идея, представленная в монологе Шатова, потеряла истинность и совершенство, по мысли автора, потому, что она «вышла на улицу», превратившись в «лакейскую» и перестав быть творческой и живой.

В этой динамике идей скрывается еще одна крайне важная для Достоевского тема, которая самым интересным образом соприкасается как с психологическими, так и с психиатрическими проблемами.

Заимствованные, внушенные представления, идеи, установки или индуцированные мысли играют значительную роль в социальной психологии. Конформизм как гиперболизация механизма усвоения чужих мыслей противопоставляется самостоятельности личности (нонконформизм).

В зарубежной социальной психологии широко обсуждаются методы, основанные на механизмах целенаправленной информационной обработки сознания («промывания мозгов») и обеспечивающие единые, угодные идеологам мысли и взгляды. В психиатрии же эта проблема изучалась в связи с так называемым «индуцированным помешательством», которое французские психиатры называют «сумасшествие вдвоем». Основоположник русской психиатрии С. С. Корсаков определяет этот вид патологии как душевную болезнь, которая развивается под впечатлением от психического расстройства у кого-нибудь из близких или непосредственно от внушения лицом, заболевшим помешательством, своего бреда другому лицу, живущему с ним: «Дело бывает обыкновенно так: один из членов семьи заболевает какой-нибудь формой помешательства с бредовыми идеями отравления, преследования или идеями религиозного содержания. Другие члены семьи воспринимают этот бред как нечто совершенно верное».[49]

«Индуцированный бред» в психиатрии не рассматривается как грубая патология, входящая в круг пограничных нарушений. Индуцированные же идеи в диапазоне всего психического здоровья более распространены и многовариантны, чем в случаях, описанных в пособиях по классической психиатрии. В обыденной жизни они возникают в результате заимствования не только нелепого бреда, но и любой ложной, но эмоционально убедительной идеи. Причем, чем более правдоподобна идея, тем скорее она воспринимается и тем чаще индуцированные идеи оказываются в пограничной зоне между здоровьем и болезнью.

В связи с этим возникает проблема соотношения содержания первичной и индуцированной идей. Важно не только то, что их объединяет, но и то, что их различает. Мысль Ставрогина крайне сложна и антимонистична. Идея, связанная со сложнейшим философским, художественным, эстетическим осмыслением мировых проблем, еще более глубоко разработана у Ивана Карамазова. Страницы романа «Братья Карамазовы», посвященные размышлениям Ивана, безусловно, относятся к вершине как художественных исканий Достоевского, так и всей мировой литературы. Причем сама идея «вседозволенности» невычленима из «пира мыслей» его трагических раздумий, о которых идет речь в следующем разделе нашей книги. Здесь же подчеркнем, что из гипотезы Ивана («если Бога нет, то все дозволено») может, с одной стороны, исходить мощный стимул к поиску атеистических, но общечеловеческих ценностей, с другой – призыв к анархическому, корыстному своеволию.

В последнем случае индуцированная мысль выбирает из сложных размышлений «генератора идей» только основание для безнравственных поступков. Такие мысли, по меткому выражению Достоевского, и становятся «лакейскими», «вышедшими на улицу».

Тема «лакейских мыслей» и поступков получает наиболее яркое воплощение в образе Смердякова. О «лакействе», вторичности своих мыслей Смердяков прямо говорит Ивану Карамазову: «Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был... по слову вашему дело это и совершил... с вами убил-с... „все, дескать, позволено“, говорили-с... согласием своим мне это дело молча тогда разрешили-с» (15;61–63).

«Лакейский» вариант идеи, индуцированной Иваном Смердякову, не только сводит с ума идеолога, убивает Федора Карамазова, но и приводит к самоубийству и самого отцеубийцу. Смертоносность этой идеи для Смердякова требует особого обсуждения в свете поднятой в произведениях Достоевского проблемы самоубийств.

По данным литературоведа М. И. Гегалова, самоубийство в произведениях Достоевского – это тот выход, который предлагается писателем самым разным героям; тот мотив, который развивается независимо от возраста, пола, социального положения и философии героев: самоубийство может быть совершено как детьми, так и героями-идеологами. Самоубийством кончают свою жизнь Свидригайлов, Ставрогин, Смердяков, Крафт, Кириллов, Кроткая, Оля, ребенок из рассказа Макара Долгорукого, Матреша, Филипп и другие персонажи. О самоубийстве думают и даже покушаются на свою жизнь Версилов, Раскольников, Ипполит Терентьев. Особо интересны «самоубийцы по идее», которые покушаются на свою жизнь не в результате какого-то морального потрясения, сложившейся критической ситуации, а приходят к самоубийству, философствуя. Это и Кириллов из романа «Бесы», который добровольным уходом из жизни пытался продемонстрировать всесильность человека, стереть разницу между человеком и Богом, самому стать Богом, и Крафт из «Подростка», застрелившийся от неверия в возможность возрождения России.

Проследим логику идей, разворачиваемых Кирилловым перед самоубийством: «...Если Бог есть, то вся воля его... Если нет, то вся воля моя, и я обязан заявить своеволие». Он удивляется при этом: «Неужели никто на всей планете, кончив Бога и уверовав в своеволие, не осмелится заявить своеволие, в самом полном пункте?» И «заявляет своеволие» Кириллов следующим решением: «Пусть один, но сделаю... Я обязан себя застрелить, потому что самый полный пункт моего своеволия – это убить себя самому...» (10; 470). Причем он логично, исходя из своей идеи, отгораживает себя от тех самоубийц, которые кончают жизнь из-за какой-нибудь конкретной причины: «Не безо всякой причины, а только для своеволия – один я». Он также резко проводит существенную моральную грань между убийством и самоубийством, считая, что убить другого будет самым низким пунктом его своеволия, а он хочет «высший пункт» («Себя убьет, чтобы неверие заявить»). Для него нет «выше идеи, что Бога нет», и он противопоставляет себя всемирной истории: «Человек только и делал, что выдумал Бога, чтобы жить, не убивая себя... Я один во всемирной истории не захотел первый раз выдумывать Бога. Пусть узнают раз и навсегда...» (10; 470–471).

Идея Кириллова, так же как и идея Шатова, индуцирована Ставрогиным, который отравил «сердце этого несчастного, этого маньяка Кириллова, ядом», утверждая в нем «ложь и клевету» и доводя «его до исступления» (10; 107). Однако индуцированная идея человекобожества Кирилловым не только глубоко усвоена, но и самостоятельно разработана до ее логического конца – самоубийства. Идея Крафта же полностью разработана им самим. Он пришел к весьма необычному заключению, что русский народ есть народ второстепенный, которому предназначено послужить лишь материалом для более благородного племени, а не играть самостоятельную роль в судьбах человечества. Из него Крафт сделал вывод, что «всякая дальнейшая деятельность всякого русского человека должна быть этой идеей парализована» (13; 44). Эта всепоглощающая мысль звучит в словах Крафта: «Я не понимаю, как можно, будучи под влиянием какой-нибудь господствующей мысли, которой подчиняется наш ум и сердце вполне, жить еще чем-нибудь, что вне этой мысли?» (13; 46). Именно эта «идея-чувство» о несостоятельности России как идеала привела его к самоубийству.

Если для Крафта идеалом была «перворазрядная Россия», то для Смердякова нравственной опорой был Иван Карамазов. Разочарование Смердякова в Иване, не реализовавшем свою идею «все дозволено» в жизни, разбило все его надежды: утратился смысл жизни. Передавая Ивану деньги, добытые ценой убийства, Смердяков говорит: «Не надо мне их вовсе-с... Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве, али пуще того за границей, такая мечта... а... потому, что „все позволено“ (15; 67).

Иван своей идеей умертвил не только душу, но и тело Смердякова, поэтому последний является и отрицательным, и страдающим героем. Вэтом плане интересна расшифровка фамилии Смердяков филологом В. Б. Беляевым. По его мысли, эта фамилия может быть понята, как сочетание двух основ: «смерд» и «Яков» (Иаков). Это указывает, с одной стороны, на унизительное положение Смердякова как смерда, а с другой – содержит намек на мытарства, выпавшие на долю библейского Иакова, неправедно получившего благословение своего отца Исаака на право первородства. Если принять эту версию, становится понятнее образ Смердякова, кровного брата Карамазовых, вынужденного «в поте лица» прислуживать им и нравственно развращенного ими.

В заключение этого раздела необходимо ответить на следующие вопросы. Отягощает ли самоубийство и без того мрачный нравственный облик таких героев Достоевского, как Смердяков, Ставрогин и Свидригайлов, или оно свидетельствует об их проснувшейся больной совести? Умертвляет ли идея о самоубийстве душу человека окончательно, или трагичность ее является свидетельством процесса начавшегося возрождения личности, позволяющего надеяться на возможность победы добра? Необходимость ответа на эти вопросы диктуется не только материалом этой главы, но и концепцией самой книги.

С точки зрения православия, самоубийство – тяжкий грех. Исходя из того, что Достоевский был православным, можно было бы предположить, что, обрекая на самоубийство своих героев, он как бы отягощает их преступление и подводит к мысли, что им нет и не может быть прощения. Но так ли это?

М. Г. Гегалов выделяет два типа самоубийц: «жертва» и «виновник», выступающие парами. В «Преступлении и наказании» это Филипп и Свидригайлов, в «Бесах» – Матреша и Ставрогин. Герой-»жертва» из первой пары, униженный другим, кончает с собой от нравственного потрясения; герой-»виновник» – вследствие нравственного опустошения, как бы мстя себе за неправедно прожитую жизнь. Как считает Гегалов, Достоевский такими парами выделяет две линии мотивов самоубийства. Причем предполагается, что жертвы заслуживают снисхождения, а оскорбителям нет прощения. Но вот что говорит Зосима (по Достоевскому, идеал православного проповедника) о самоубийстве: «Но горе самим истребившим себя на земле, горе самоубийцам! Мыслю, что уже несчастнее сих и не может быть ничего. Грех, рекут нам, о сих Бога молить... но мыслю в тайне души моей, что можно бы и за сих помолиться. За любовь не осердится ведь Христос. О таковых я внутренне во всю жизнь молился...» (14; 239).

Достоевский беспредельно сострадал покусившимся на свою жизнь, но в то же время оправдать самоубийство не мог. В рассказе Макара Долгорукого об отроке восьми дет, бросившемся в пруд и утонувшем (спасаясь от человека, которого он смертельно боялся), художник, отказавшись писать картину с ангелами и погибшим ребенком, пояснил: «Нет, не младенец, а уже отрок: восьми уже лет, когда сие свершилось. Все же он хотя некий ответ должен дать» (13; 319). Таким образом, для Достоевского грех самоубийства лежит не только на взрослых, но и на детях.

Наиболее правильно как с нравственной, так и с теологической стороны, по-видимому, понял писателя его друг, философ В. С. Соловьев. По их общим убеждениям, человек, который на своем нравственном недуге, на своей злобе и безумии основывает свое право переделывать мир по-своему, – такой человек по существу своему есть убийца. Он неизбежно будет губить других. Такой человек считает себя сильным, но он во власти чужих сил. Он не исцелится, пока не сделает первого шага к спасению. И первый шаг к спасению он видит в том, чтобы почувствовать свое бессилие. Кто вполне это почувствует, тот не будет убийцею. Но если он остановится на этом чувстве, то он придет только к самоубийству. «Самоубийство – насилие над собою, – пишет В.С. Соловьев, – есть уже более высокое и более свободное, чем насилие над другими.... и произнося себе смертный приговор, он не только страдает, как подсудимый, но и действует властно, как верховный судья».[50] Но и здесь суд человека еще неправеден. В решении на самоубийство В. С. Соловьев видит внутреннее противоречие, поскольку оно исходит из сознания своего бессилия и неволи. Между тем самое самоубийство есть уже некоторый акт силы и свободы. Закономерен вопрос: «Почему же этою силою и свободой не воспользоваться для жизни?» В ответе Соловьева на него («...самоубийца не только сознает человеческую несостоятельность в себе, но и возводит ее во всемирный закон, – это уже безумие. Он не только чувствует зло, но и верит в зло. Сознавая свой недуг, он не верит в исцеление, и потому приобретенную тем сознанием силу и свободу может употребить только на самоуничтожение. К самоубийству приходит всякий, кто сознает всечеловеческое зло, но не верит в сверхчеловеческое добро. Только этою верой человек мысли и совести спасается от самоубийства...»[51] ), на наш взгляд, верно понят Достоевский.

Таким образом, самоубийство, согласно Достоевскому, – это одновременно и поражение, и акт покаяния, этап нравственного совершенствования личности, но не уничтожающий смертоносности идей. В пределах самой сверхценной идеи пути для ее оздоровления нет. Здоровье, «животворность» идеи могут быть достигнуты при опоре на другие психологические механизмы, о которых мы будем говорить в дальнейшем.

2. Мысли в борьбе

Главная особенность гениального психологического анализа Достоевского заключается в умении раскрыть противоречия и борьбу чувств и мыслей в одном персонаже, раздвоение человека, натура которого извращена и искажена социальными условиями.

А. А. Белкин

Идея, в том числе и смертоносная, основанная на полуправде и ложных посылках, для того, чтобы стать истинной, адекватной действительности, должна встретиться с другой идеей. Начиная с античности поиск истины идет в диалогах, протекающих как в задушевных беседах, так и в ожесточенной честной идеологической борьбе. Но психика, как драгоценный дар, представила возможность человеку искать истину не только в спорах с другими, но и оставшись наедине с собой. Борьба мыслей внутри сознания также может принимать драматический характер. Это, как правило, происходит тогда, когда человек, запутавшись в противоречиях, не в состоянии принять твердое решение, так как в каждом из его вариантов имеется столько же «за», сколько и «против». Решение может касаться повседневных задач, планов, определяющих жизнь человека, или даже таких предельно абстрактных проблем, как есть ли Бог. Героев Достоевского преимущественно мучают проблемы самого высокого круга.

Наиболее ярка трагедия борьбы мыслей в беседе Ивана Карамазова с чертом: «– Послушай, – начал он Ивану Федоровичу, – ты извини, я только чтобы напомнить: ты ведь к Смердякову пошел с тем, чтоб узнать про Катерину Ивановну, а ушел, ничего об ней не узнав, верно забыл...

– Ах, да! – вырвалось вдруг у Ивана, и лицо его омрачилось заботой, – забыл... Что ты выскочил, так я тебе и поверю, что это ты подсказал, а не я сам вспомнил!» (15; 71).

Уже в этом фрагменте диалога проступают как неразрешенные противоречия личной свободы, так и болезненно переживаемое воздействие, делающее Ивана как бы «рабом». И в дальнейшем обмене репликами проступают вечные вопросы веры и попытка оценить появление черта с позиции психического здоровья: «А не верь, – ласково усмехнулся джентльмен. – Что за вера насилием? Притом же в вере никакие доказательства не помогают, особенно материальные... Вот, например, спириты... я их очень люблю... вообрази, они полагают, что полезны для веры, потому что им черти с того света рожки показывают... И наконец, если доказан черт, то еще неизвестно, доказан ли Бог?..

– Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду, – как-то яростно даже вскричал Иван. – Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить... Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной... моей стороны... моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых... ты – я, сам я, только с другой рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю...» (15; 72–73).

Казалось бы, в психотическом уровне переживаний Ивана нет никаких сомнений, так как болезненность черта «медико-психологически» грамотно доказывается им самим. Однако правильно и то, что «кошмар» Ивана реализуется во сне (или в сходном с ним состоянии). А почему бы в «здоровом» сне не увидеть всякую чертовщину?

Г. Гессе, рассматривающий черта как подсознание Ивана, как всплеск забытого содержимого его души приближается к этому пониманию. Но тут же в качестве контрдовода он пишет, что Иван, несмотря на свои знания и уверенность, все же «беседует с чертом, верит в него – ибо что внутри, то и снаружи! – и все же сердится на черта, набрасывается на него, швыряет в него даже стакан – того, о ком он знает, что тот живет внутри него самого».[52] Таким образом, как «подсознание» и его роль в «кошмаре», так и оценка его с позиций психического здоровья Ивана остаются при этом неразрешенными.

На эти вопросы пролило свет «театральное чудо». На затемненной сцене сидит Иван, и колеблющееся пламя свечи освещает его так, что сзади него возникает громадная тень... Иван, в гениальном исполнении В. И. Качалова, сидит в углу дивана, и зрители видят только его лицо. Когда он говорил, «в голосе, интонациях появились какие-то едва уловимые оттенки, но достаточные, чтобы был ясен говорящий. И каждый раз преображалось лицо, принимало выражение почти нечеловеческое».[53] И потрясенные мастерством и интеллектуальностью актера зрители на едином дыхании в течение около часа сопереживали трагедии мысли, страшащейся отрицания всего, что она считала своим утверждением. По мнению театрального критика, Качалов в этой сцене велик «глубочайшей способностью объективировать мысль...».[54] Это соответствовало и замыслу самого актера: «»Кошмар» – истинное зеркало для Ивана Карамазова, – здесь полно отражается весь он, со всеми своими мыслями и чувствами, со всеми сомнениями и дерзаниями, до последнего дна души, околдованной боготворчеством».[55] Следовательно, не «подсознание», а «трагедия» и «объективация» мысли доносили до зрителя глубину Достоевского.

Решению вопроса о болезненности кошмара Ивана помогает и то, что у диалога Ивана и черта был пролог. Раздвоенность, доходящая до психопатологии, описана ранее в главе «Тихон», выпавшей из окончательного текста романа «Бесы». Ставрогин, придя за помощью к духовнику, рассказал, что он подвержен, особенно по ночам, некоторым галлюцинациям, когда он видит или чувствует подле себя злобное существо, насмешливое и разумное с разными лицами, но по сути одно и то же. У него, как и у Ивана, видения вызывали и тревогу, и сомнения:

«И все это вздор, вздор ужасный. Это я сам в разных видах и больше ничего... вы наверное думаете, что я все еще сомневаюсь и неуверен, что это я, а не в самом деле бес... Разумеется вижу, так, как вас, а иногда вижу и не уверен, что вижу... А иногда не знаю, что правда: я или он... А вы разве никак не можете предположить, что это в самом деле бес?» (11; 9).

В сопоставлении болезненных переживаний Карамазова и Ставрогина выявляется и их внутренняя общность изображения раздвоенности. Их объединяет высокий изощренный интеллект, склонность к самоанализу и отчужденность, а главное для нас – осознание болезненности своих переживаний. Болезненное состояние у обоих также достаточно очевидно в финалах обоих романов: Иван на суде «ловит черта», а Ставрогин вешается при достаточно странных и противоречивых обстоятельствах. Объединяют этих героев не только созданные их больным воображением двойники, но и существование реальных двойников. Двойником Ивана выступает Смердяков, от которого он отраженно получает свои самые страшные, по-«лакейски» искаженные мысли. Недаром он спрашивает отравленного своей идеей Смердякова: «Знаешь что: я боюсь... что ты призрак передо мною сидишь?» (15; 60). Двойниками такого же рода для Ставрогина являются Кириллов и Шатов. Внушив им свои мысли, Ставрогин отстраненно следит за их судьбами, за завершением своего идеологического эксперимента.

Важным для Достоевского в нравственном и психическом здоровье как Карамазова, так и Ставрогина является их атеизм. Поэтому вполне вероятна гипотеза Г. Л. Боград, что прототипом Ивана был А. М. Пушкин. А. М. Пушкин, офицер и профессор математики, был таким богохульником, что когда верующий родственник пытался наставить его на путь христианского учения, то всякий раз слышал исступленные кощунственные речи. Когда же А. М. Пушкин заболел и заперся в кабинете, то его дворня несколько ночей подряд явственно слышала доносившиеся из комнаты барина два спорящих голоса. Лакей, ворвавшийся в нее, увидел «своего патрона среди комнаты, размахивающего руками, испуганного и поистине страшного в испуге. Алексей Михайлович, устремив глаза на какой-то невидимый лакею предмет и ругаясь с каким-то таинственным гостем, замечает приход незваного камердинера и кричит что есть мочи: „Пошел, пошел прочь! Не мешай нам, мы тебя не спрашиваем, убирайся, покуда цел, пошел!“

Рассказ самого А. М. Пушкина о видении в письме Булгакова был изложен так: «Видел, что идет по лестнице пребольшой, дошел до последней ступеньки, встречает черта. Этот берет его к себе на плечи и тащит в подземелье. Попадается Пушкину духовник его жены. Батюшка, освободи меня от черта. Но поп вместо ответа говорит ему неси, куда тебе велено».[56]

Интерес этих описаний для наших рассуждений обусловлен как их клинической яркостью, так и аналогиями с «кошмаром Ивана». С одной стороны, картина психических расстройств достаточно четко укладывается в развернутый алкогольный психоз («белая горячка»): и зрительные устойчивые галлюцинации, и тесно связанные с присутствием черта поведение и страхи и т. д. (имеющееся в рукописи упоминание об «очищенной» водке наводит на мысль о хроническом пьянстве Ивана).

С другой стороны, констатируемая связь появления черта с «богомерзким» введением заболевшего белой горячкой Пушкина явилась важным поводом для Достоевского «наградить» отошедших от Бога атеистов и «великих грешников», Ставрогина и Карамазова, психозом, построенным по аналогии с приведенным описанием.

Глава III Кто они, герои Достоевского?

Но мало ли бывает аномалий, а г. Достоевский имеет, так сказать, привилегию на их изображение.

А. Н. Добролюбов

В предшествующих главах мы пытались исследовать причины «кровоточащих ран души человеческой», раскрытых в произведениях Достоевского. Остался нерешенным лишь вопрос, у кого наблюдаются эти психопатологические явления? Кто они, герои Достоевского, с позиций психического здоровья?

Этот вопрос актуален еще потому, что далеко не все согласны с тем, что художник изображал психически больных людей, и психологический анализ творчества Достоевского рассматривается как умаление социально-психологического значения героев, а следовательно, и сужение эстетическо-художественного воздействия его произведений. Это мнение имеет под собой определенное основание. Действительно, если рассматривать психически больных как неспособных адекватно воспринимать окружающую среду и осознанно совершать поступки, то морально-этические проблемы, поднятые Достоевским, теряют свою значимость.

Констатация психического нездоровья всегда социально значима для человека. Она или существенно ограничивает свободу общественной жизни, или иногда даже дает определенные преимущества (признание невменяемости при совершении преступления, освобождение от особо опасных, тяжелых и ответственных гражданских обязанностей и т. п.). Достоевский на собственном опыте понял социальное значение психической болезни. Он, писатель с мировым именем, открыто говорил о своей психической болезни, не переставая при этом полноценно жить как человек и гражданин. Поэтому его мысли, соображения и, конечно, прежде всего созданные им и ставшие классическими образы заслуживают самого серьезного обсуждения с позиции оценки их психического здоровья.

В этой главе мы остановимся на характеристике ряда героев и обсудим их с позиции современной классификации психических болезней. При этом мы учитываем, что психиатрическая теория – это не догма и не истина в последней инстанции, а развивающаяся система взглядов. Одновременно мы хотели бы подчеркнуть, что литературный герой – это плод творческого воображения художника. Он не живой человек, поскольку у него нельзя взять анализ крови и сделать его электрокардиограмму. Но над этими требованиями профессиональной диагностики психозов смеялся еще сам Достоевский, который создавал своих героев такими живыми, что целые поколения психиатров учились, заглядывая в его романы. Начнем мы с психических расстройств, наиболее легких и привычных в быту.

1. От мечтателя к подпольному парадоксалисту

Подпольный человек был ему отвратителен, и если он занимался им как художник, то только потому, что сострадал ему как несчастному.

В. Я. Кирпотин

Болезнь или мечта? Больной или мечтатель? Эти вопросы могут показаться странными. Но не надо спешить с выводами. Ведь болезнь – это прежде всего жизнь в других условиях. В ходе болезни проявляются не только разрушительные, но и защитные механизмы борьбы против болезнетворных условий среды, соотношение между которыми при разных болезнях и на разных стадиях одного заболевания могут быть различны, например, разрушение не произошло, а осталась одна защита. Мечтатели Достоевского – люди со «слабым сердцем», защищаясь от непереносимых для них условий, они уходят в мир своего воображения, грез, как бы самоизолируются. Мечтатель, по Достоевскому, – это «кошмар петербургский, это олицетворенный грех, это трагедия, безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая, со всеми неистовыми ужасами, со всеми катастрофами, перипетиями, завязками и развязками...» (18; 32). Эти несчастные ни к чему не способны, хотя и служат, и «тянут свое дело», к которому чувствуют отвращение. Они смирны и боятся, чтобы их не затронули. Предпочитая одиночество, мечтатели селятся по неприступным углам, таясь от людей и от света.

Забравшись в свой угол, мечтатель начинает грезить. В мире его мечты – пленительные женщины, героические подвиги и т. д. При этом комната исчезает, время останавливается или летит, ночи проходят незаметно в неописуемых наслаждениях. В несколько часов переживается рай любви или целая жизнь, чудная, как сон, грандиозно прекрасная. Во время грез ускоряется пульс, брызжут слезы, горят лихорадочным огнем бледные щеки. Когда заря блеснет в окошко мечтателя, он болен, истерзан и счастлив. Минуты отрезвления от грез для него ужасны, он их не «выносит и медленно принимает свой яд в новых, увеличенных дозах» (18; 33).

В мечтах героя повести «Белые ночи» – и героини романов В. Скотта, и воспоминание об опере Мейербера «Роберт-дьявол», и Клеопатра и ее любовники, и «История» Карамзина, и даже герои Хераскова, Гете, Жорж Санд и других литераторов-романтиков, книги которых волновали и молодого Достоевского как читателя. Ведь именно он признается устами своего героя: «...Вы спросите, может быть, о чем он мечтает?.. да обо всем... об роли поэта, сначала непризнанного, а потом увенчанного; о дружбе с Гофманом» (2; 116). Если мечтатель постоянен в своих грезах, то крайне нестабилен в своем поведении: то он «слишком весел, то слишком угрюм, то грубиян, то внимателен и нежен, то способен к благороднейшим чувствам» (13; 32).

Достоевский понимает, раздумывая над своим характером, что, чем больше в человеке внутреннего содержания, тем «краше ему угол в жизни». Для него страшен диссонанс, неравновесие, которое ему представляет общество. Он считал, что «...с отсутствием внешних явлений внутреннее возьмет слишком опасный верх. Нервы и фантазия займут очень много места в существе. Каждое внешнее явление с непривычки кажется колоссальным и пугает как-то. Начинаешь бояться жизни». И он по-хорошему, по-доброму завидует своему «заземленному» брату: «Счастлив ты, что природа обильно наделила тебя любовью и сильным характером. В тебе есть еще крепкий здравый смысл и блестки бриллиантового юмора и веселости. Все это еще спасает тебя» (28; 1; 137–138).

В набросках к роману «Мечтатель» «паралич мечтательности» оценивается Достоевским уже как «одна из болезней века». Им прослеживается трагизм психопатологических путей диалектики мечтательства, их связь с невыносимостью социальных условий и с нравственными страданиями личности. Мечтатель, вынесший от начальника за небрежность «позорную ругань», рассуждает следующим образом: «...Неужели же вы думаете, что я бы мог жить, если б не мечтал. Да я бы застрелился, если б не это. Вот я пришел, лег и намечтал... он спился, он не вынес. Я – мечтатель, я выношу...» (17; 8).

Таким образом, мечта спасает от самоубийства, от пьянства. Но мечтательность для позднего Достоевского не только психологическая защита, но и бегство от жизни, ее нерешенных проблем, от которых, по мысли писателя, не должен уходить порядочный человек.

Крайним вариантом развития болезненного мечтательства оказалось «подполье», выявляющее в мечтателе новый диапазон болезненных расстройств. Исповедь героя повести «Записки из подполья» (парадоксалиста) начинается с того, что он нездоров: «Я человек больной... Я злой человек... Я думаю, что у меня болит печень. Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что у меня болит...» (5; 98).

Зададимся вопросом – что же для него является болезненным? Болезнь, «настоящая, полная болезнь» для парадоксалиста – это «слишком сознавать». «Для человеческого обихода, – рассуждает он, – слишком было бы достаточно обыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четверть меньше той порции, которая достается на долю развитого человека нашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющего сугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе на всем земном шаре» (5; 101).

На наш взгляд, это не показатель мечтательности парадоксалиста, а свидетельство его сожаления о потере человеческой синтонности, недовольство излишком рефлексирующего сознания. Об этом говорит сам парадоксалист: «Совершенно было бы довольно, например, такого сознания, которым живут все так называемые непосредственные люди и деятели» (5; 101). Он жалеет о том, что у него утрачена эмоциональность, заменившаяся холодной умозрительностью. «Подпольного» человека при этом трудно отличить от «мыслителя», так как он является действительно в высшей степени мыслителем.

Сам парадоксалист, с несвойственной ему теплотой, вспоминает: «Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свой угол, и уж поверьте, что в эти мгновения я не похож был на того господина, который, в смятении куриного сердца, пришивал к воротнику своей шинели немецкий бобрик. Я делался вдруг героем» (5; 132). Но остается вопрос: парадоксалист – «отчаянный ли мечтатель» (определение В. П. Одинокова) в момент написания записок или таким он был только в прошлом?

На наш взгляд, это скорее сожаление парадоксалиста об утраченном времени, когда мечты отчасти облагораживали антигероя и он ими спасался от нравственного падения. Превращение мечтателя в парадоксалиста начинается тогда, когда он упорно начинает стремиться занять первое место. Альтруизм, потребность осчастливить других помогают Ивану Петровичу в «Униженных и оскорбленных», мечтателю в «Белых ночах» не стать подпольными парадоксалистами, но и не предохраняют их от гибели, личной катастрофы. Эмоциональное насыщение, альтруистические отношения, согласно взглядам В. И. Мясищева, находящиеся в «гармонии рассудка, сердца и совести», помогают желанному слиянию человека с обществом. Но «слабое сердце» мечтателя не защищает от безумия при встрече с жестокостью окружающего мира.

Неблаговидные поступки может совершить бывший мечтатель, ставший рационально-иррациональным солипсистом, достигший степени клинической патологии при потере эмоциональности. Вспомним верные слова М. Горького: «Достоевскому принадлежит слава человека, который в лице героя „Записок из подполья“ с исключительно ярким совершенством живописи слова дал тип эгоцентриста, тип социального дегенерата...».[57] Есть правда и в том, что Достоевский на примере своего героя убедительно показал, до какого «подлого визга» может дожить оторвавшийся от жизни индивидуалист. Правильно и то, что для «подпольного» человека характерны и черты социального вырождения. Но уж никак нельзя согласиться с А. М. Горьким, когда он в немецком философе Ф. Ницше, отразившем кризис сознания своего времени, видит только социального вырожденца. Еще более недальновидно упрекать Достоевского в раскрытии больной души «подпольного» человека и совсем уже кощунственно отождествлять «подпольного человека» с самим Достоевским. А такие попытки делаются...

Как уже отмечалось, Достоевский, ставя своих героев в определенные ситуации, проигрывал в своем воображении, что может произойти с их сознанием. Об этом открыто говорит он сам: «И автор записок и самые „Записки“, разумеется, вымышлены. Те м не менее такие лица, как сочинитель этих записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе... это лицо рекомендует самого себя, свои взгляды и как бы хочет выяснить те причины, по которым оно явилось и должно было явиться в нашей среде».

Писатель в уста подпольного человека, характеризуемого им как «подпольная дрянь», «низкий человек», «подлец», «мучитель ребенка», вкладывает мысли, чувства и стремления, которые мог бы испытывать антипод дорогого ему идеала – прекрасного и внутренне свободного человека. Но, осуждая человеконенавистничество, выраженное в идеях парадоксалиста, он одновременно понимает их болезненность и сочувствует ему как несчастному, обиженному жизнью. Не только Достоевский, но и сам его герой в какой-то степени понимает болезненность такого состояния как социально-психологического явления. Это особенно четко звучит в его следующих рассуждениях. На примере зубной боли как бы раскрывается социально-психологический генезис отношения к болезненности вообще и к «больным мыслям» в частности. В существующих условиях «неизвестно что и неизвестно кто» виноват в том, что тебе больно. Создается даже впечатление, «как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, что вовсе не виноват». Выходит, что «...даже злиться ...тебе не на кого...», а все-таки у вас «болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!» (5; 106).

Парадоксалист видит в «зубной боли» как бы модель «болезненных мыслей», появляющихся при «кровавых обидах» от «неизвестно чьих насмешек». При этом он понимает и переживает «унизительную бесцельность... боли», и это «при законности природы, на которую вам... наплевать, но от которой вы страдаете, а она-то нет» (5; 106).

В этом образном и точном сравнении есть одна условность, связанная с конкретным периодом развития стоматологии как области медицины, с которым столкнулись как парадоксалист, так и Достоевский. На это В. Я. Кирпотин откликнулся весьма правильным замечанием о том, что «уровень зубного врачевания был, по-видимому, не очень высок в середине XIX столетия».[58] От такой, казалось бы, банальной мысли можно перейти к общетеоретическому обсуждению глубинного смысла разбираемой аналогии.

В настоящее время в стоматологии разработаны эффективные методы борьбы с зубной болью. При обращении к зубному врачу острая боль может быть прекращена. Длительно продолжающаяся зубная боль в настоящее время удел только тех, кто отказывается от медицинской помощи. По аналогии на каком-то новом, еще далеком от нас уровне развития медицинской помощи можно надеяться на своевременное и эффективное облегчение душевных страданий. И не придется искать в них наслаждения, как это делает подпольный парадоксалист.

«Больные мысли» в обществе, по Достоевскому, проявляются в болезненном состоянии людей. Душевная боль, как и зубная, исходя из медицинской теории, – сигнал о помощи, но отреагировать на него может только профессиональный психотерапевт.

Важные социально-психологические аспекты здоровья заключены в мысли парадоксалиста об эгоистичности «пакостно-злых», продолжающихся дни и ночи, «скверных» стонов тронутого цивилизацией образованного человека. В отличие от простого мужика цивилизованный эгоист «со злости ехидства» раздражает других, хотя и знает, что не верят ему: «...я вас беспокою, сердце вам надрываю... Вам скверно слушать мои подленькие стоны? Ну так пусть скверно; вот я вам сейчас еще скверней руладу сделаю...» (5; 107).

Безумие не стало уделом парадоксалиста. Вероятно, изощренность его ущербного эгоцентрического сознания будет медленно прогрессировать и отравлять жизнь ему и окружающим до его смертного одра. Но зададимся вопросом: не тяжелее ли выбранный им жизненный путь по сравнению с трагедией других героев Достоевского, окончивших жизнь в безумии?

Заключительные размышления парадоксалиста как бы отвечают на этот вопрос положительно. Едва живой от душевной боли, он философствует: «...что же лучше – дешевое ли счастье или возвышенные страдания?..»– и удовлетворяется «... фразой о пользе от оскорбления и ненависти...» Его мертворожденные идеи порождают болезненные переживания. Психический дискомфорт создает у него также рабскую зависимость от книг, без которых он не знает, «куда примкнуть, чего придерживаться; что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать...», вызывает «омерзение к живой жизни», воспринимаемой им как тяжкий труд, сравнимый только с бессмысленной чиновничьей службой (5; 178). Чувство социальной неполноценности делает его нравственным уродом в собственных глазах; он сопоставляет себя с горбуном или карликом, обреченными по нездоровью на участь изгоя.

Близки к «озлобленному визгу» парадоксалиста необычные стихи капитана Лебядкина из романа «Бесы». В стихотворном творчестве Лебядкина литературовед И. Л. Альми выявляет «...сбои ритма, какофонию, лексическую неупорядоченность, образную „черезмерность“. На фоне русской поэзии того времени они воспринимались как демонстрация уродства...» По мнению И. Л. Альми, они в своей стилистике «несут потенцию скандала, готовую развернуться в первой же подходящей ситуации или создать для себя таковую...».[59] Именно по демонстрации уродств и болезненной потенции скандала стихи Лебядкина приближаются к исповеди парадоксалиста.

Для нас важно, что в творческих планах Достоевского стихи Лебядкина предназначались герою задуманной, но ненаписанной повести – Картузову. Картузов молчалив, вежлив, наивен и доверчив, влюблен. В нем воплощаются типичные для мечтателей черты. И. А. Битюгова, исследовавшая соотношение этих двух образов, выявила, что Лебядкин, герой романа «Бесы», наследует от Картузова «только его преклонение перед красотой... и склонность к сочинению нелепых стихов» (18; 325).

Но так ли нелепы эти стихи с позиций эстетики нашего времени? Попробуем перечитать «Басню о таракане»:

Жил на свете таракан, Таракан от детства, И потом попал в стакан, Полный мухоедства... Место занял таракан, Мухи возроптали. «Полон очень наш стакан»,— К Юпитеру закричали. Но пока у них шел крик, Подошел Никифор, Бла-го-роднейший старик... (10; 141)

Стихи Лебядкина только внешне кажутся нелепыми, на самом же деле по содержанию это чрезвычайно своеобразное, социально-насыщенное, беспощадно сатирическое произведение. Эстетику их удалось понять в конце XX в., когда в вокальном цикле на эти стихи музыка Д. Д. Шостаковича нашла конгениальное воплощение в исполнительском искусстве Е. Е. Нестеренко и Е. Шендеровича. Этот цикл стал шедевром сатирического вокала наряду с величайшими произведениями этого жанра М. П. Мусоргского и А. С. Даргомыжского.

Кто должен был написать эти стихи – мечтатель Картузов или «скандалист» Лебядкин?

Попробуем проанализировать, почему Достоевский передал авторство этих стихов, пронизанных саркастической горечью и отрицанием красоты в обществе, «полном мухоедства», от блаженного Картузова шуту-пьянице, доносчику, шантажисту, приживале и сутенеру Лебядкину.

На наш взгляд, Картузов в начальном варианте разработки его образа, как человек порядочный и добрый, не органичен. Наивность, донкихотство психологически не объясняют злого, уничтожающего сарказма почти дьявольского отрицания бессмысленности действительности, проступающего за кажущейся нелепостью стихотворных строк. Принадлежность же авторства этих стихов Лебядкину Достоевский глубоко и психологически точно обосновал содержанием романа. Лебядкин «...стихотворения свои уважал и ценил безмерно», единственным слушателем для него, оценкой которого он дорожил, был Ставрогин. Ему нравилось, когда Ставрогин «...веселился его стишками и хохотал над ними, иногда схватываясь за бока» (10; 210). Хохот Ставрогина оттачивал злобный сарказм Лебядкина. Ставрогину, всегда стремившемуся ощутить предел зла, но не обладавшему для этого достаточной эмоциональностью, ряд аффективно-образных ассоциаций стихотворений Лебядкина, отрицающих и издевательских, доставлял эстетическое наслаждение.

Лебядкин как бы применяет мысль Ставрогина («Нужно быть действительно великим человеком, чтобы суметь устоять даже против здравого смысла» – 10; 209) к своим псевдостихам, которые «противостоят здравому смыслу», забывая, что, по «теории» Ставрогина, они могут принадлежать как великому человеку, так и дураку. И. Л. Альми очень точно отмечает: «...Хам и холуй Лебядкин в то же время поэт – не только по внешнему факту писания стихов. В нем бродит беспокойная закваска, эмоциональный избыток (сильно мешающий плутовской карьере)».[60]

Отличие Картузова как мечтателя от Лебядкина можно увидеть, сопоставляя разницу смыслового содержания, вложенного в их стихи («красота, красота сломала член и интересней вдове стала. И вновь сделался влюблен. Влюбленный уже не мало»). Если Картузов готов к самопожертвованию ради любимой им несчастной девушки, то Лебядкин нечестен и даже меркантилен. Он Ставрогину так объясняет происхождение своих стихов: «Фантазия... бред, но бред поэта. Однажды был поражен при встрече с наездницей и задал материальный вопрос: «Что бы тогда было? (то есть в случае, если бы она сломала ногу. – Авт.) Дело ясное... все женихи прочь, морген фри, нос утри, один поэт остался верен с раздавленным в груди сердцем... даже вошь, и та могла бы бытъ влюблена, и той не запрещено законом...» (10; 210).

В этом «творческом бреде» из-под шутовской маски проглядывает напряженная злобность и недоброжелательность, направленная не просто к случайно встретившейся амазонке, а именно к Лизе, от которой он не только «брачных и законных наслаждений» (10; 106) желает, но и материальных выгод. Лебядкин тайно злорадствует, что Ставрогин (единственный, кто способен пренебречь нафантазированным им уродством) устранен из соперников женитьбой на его полоумной и хромоногой сестре.

Таким образом, мечтательность может перерасти в злобность, как это случилось у «подпольного» парадоксалиста и у Лебядкина. Богатство фантазии погубило и Голядкина. Оказывается, совсем безобидная мечтательность, даже при талантливости мечтающего, может изолировать его от общества или превратить в человеконенавистника. Степень болезненности у героев Достоевского в значительной мере связана с отношением личности к обществу: альтруизм приводит даже самого безудержного мечтателя к обществу, эгоизм же изолирует человека и делает его мизантропом.

2. Пьяненькие

Все эти беспрестанно повторяющиеся шуты, вся эта невероятная вереница Лебедевых, Карамазовых, Иволгиных, Снегиревых составляют более фантастический род человеческий, чем тот, которым населена «Ночная стража Рембрандта».

Марсель Пруст

Общеизвестно, что алкоголизм – психическая болезнь, входящая в группу наркомании, связанное с ним пьянство совсем ему не тождественно. И хотя психиатрические критерии перехода пьянства в алкоголизм достаточно конкретны (сверхценность мыслей о выпивке, увеличение дозы алкоголя и появление синдрома похмелья), термин «алкоголик» часто используется крайне произвольно. С одной стороны, страдающие тяжелым алкоголизмом (когда уже снижается переносимость к выпитому) не считаются больными. С другой – ярлык «алкоголика» иногда необоснованно навешивается на человека, случайно обратившего на себя внимание единичным, но тяжело протекающим опьянением. В общественном сознании именно для алкоголизма грань между здоровьем и болезнью крайне размыта и субъективна.

Достоевский не прошел мимо порочной потребности людей, на заработанные деньги покупающих неизлечимое иногда безумие. Для многих его героев (например, капитана Лебядкина) пьянство – существенная сторона их образа жизни. Задумав роман «Пьяненькие», Достоевский вместо него создал «Преступление и наказание», великий роман о больной совести, где муки совести пьяницы Мармеладова оттеняют трагедию души Раскольникова. Достоевского, как и нас, возмущало общество, где «чуть не половину теперешнего бюджета нашего оплачивает водка... т. е. по-теперешнему, народное пьянство и народный разврат, – стало быть, вся народная будущность... Мы подсекаем дерево в самом корне, чтобы достать поскорее плод» (21; 94). Он страдал, видя, что сегодняшнее величие окупается разрушением будущего человека. Нездорово то общество, «где, случись так, что люди, все, одновременно бросили бы

пить, государству пришлось бы заставить их пить силой. Иначе – финансовый крах». Больно то общество, где «государство живет одним днем, не думая о будущем народа». Он не мог без страдания видеть отравленными корни народной силы и говорил об этом как публицист во весь голос.

От замысла романа «Пьяненькие» остались тезис «Оттого мы пьем, что дела нет», антитезис «Врешь ты, – оттого, что нравственности нет», и объединяющая их мысль, над которой нам стоит задуматься: «Да и нравственности нет оттого – дела долго (150 лет) не было» (7; 5).

Если у французского писателя Э. Золя в романе «Западня» кровельщик Купо и его жена, прачка Жервеза, пьют оттого, что потеряли возможность работать, то пьянство героев Достоевского всегда связано с нравственными проблемами. Немногие из его героев способны реализовать свои потенциальные возможности, найти свое место в жизни, поскольку зачастую действительность не соответствует высоте их замыслов. И тогда начинается пьянство. Или мечта, или пьянство – дилемма, решавшаяся мечтателем Достоевского в пользу мечты, – Лебядкиным решается иначе. Как пьянство, так и его стихи типичны для его «подполья». Потерянная совесть при этом прячется за ширму опьянения. Недаром он как о необходимом источнике вдохновения говорит «о старой боевой бутылке, воспетой Денисом Давыдовым» (10; 142). Тут же «зловещий волк, ежеминутно подливающий и ожидающий конца» (собутыльник Липутин, использующий пьяного стихотворца в скандальных происшествиях).

Как приживала и соучастник безнравственных поступков своего господина, Ставрогина, Лебядкин научился прятаться за маской пьяного шутовства. Благо пьяному нечего стыдиться: можно даже шантажировать своего господина, превратив его в «дойную корову». Будучи пьяным, он еще сохраняет псевдообаяние, а протрезвляясь, становится злобным, безжалостным, «в том тяжелом, грузном, дымном состоянии человека, вдруг проснувшегося после многочисленных дней запоя» (10; 37).

Во многом похоже на состояние Лебядкина пьянство Лебедева (роман «Идиот»), присасывающегося к власть и деньги имущим. Он и с Лихачевым Алексашкой ездил после смерти его родителей. И в первый же день знакомства с Рогожиным Лебедев в его пьяной свите, «не отстававший от него как тень и уже сильно пьяный...» (8; 96). Вечером в этой же пьяной компании, у Настасьи Филипповны, «один только Лебедев был из числа наиболее ободренных и убежденных и выступал почти рядом с Рогожиным, постигал, что в самом деле значит миллион четыреста тысяч чистыми деньгами и сто тысяч теперь, сейчас же, в руках...» (8; 135).

Но достаточно деньгам оказаться в горящем камине, он, не переставая кривляться и ползать на коленях пред Настасьей Филипповной, вопит: «Матушка! Королева! Всемогущая!.. Милостивая! Повели мне в камин...» (8; 145). И в тот же вечер пьяным голосом он прохрипел «ура!», услышав о полученном князем Мышкиным наследстве. Став своего рода опекуном-наперсником князя, он так кривлялся при гостях Мышкина, что по-детски реагирующая генеральша Епанчина усомнилась: «Он сумасшедший?.. Пьяный, может быть?» И прибавила, обращаясь к князю: «некрасивая же твоя компания...» (8; 202). В действительности же Лебедев, ползая перед Мышкиным и уверяя его в своей преданности, одновременно участвовал в написании пасквиля, направленного на оспаривание права князя на наследствование. Слова и дела, ложь и правда – все у Лебедева вместе и «совершенно искренне» в опьянении. Вся ложь его в «адской мысли» – как бы и тут «уловить человека, как бы через слезы раскаяния выиграть!» (8; 269).

В отличие от Лебядкина Лебедев играет под маской опьянения более тонко, по-иезуитски, никогда не упуская своей выгоды. «Иуда и Фальстаф» – характеристика, данная купцу Архипову (один из героев романа «Униженные и оскорбленные»), еще больше подходит Лебедеву.

За маской опьянения могут скрываться не только шутовство, но и оскорбленные принципы, униженное человеческое достоинство, попранная честь. В пьянствующем и кривляющемся Трусоцком из рассказа «Вечный муж» обнажается трагизм традиционно комической роли «мужа-рогоносца». «Скажите мне прямо... вы не пьяны сегодня?» – спрашивает пораженный шутовской развязностью овдовевшего рогоносца бывший любовник его жены Вельчанинов. И пойманный с открытой бутылкой шампанского Трусоцкий признается: «Дурные привычки и вдруг-с. Право, с того срока (с обнаружения измены жены. – Авт.): не лгу-с! Удержать себя не могу» (9; 30).

Во всех тяжелых для них свиданиях пьяный Трусоцкий юродствует. «Э, пьяный шут, и больше ничего!» – думает Вельчанинов, когда спившийся рогоносец «вдруг, совсем неожиданно, сделал двумя пальцами рога над своим лысым лбом и тихо, продолжительно захихикал... и хихикая, целые полминуты, с каким-то упоением самой ехидной наглости смотря в глаза Вельчанинову» (9; 43). Пьяный Трусоцкий издевается над собой: «И бьюсь об заклад, вы теперь думаете: „Свинья же ты, что сам на рога свои указал, хе-хе!“» (9; 47).

Такое поведение психологически невозможно для трезвого. И только пьяный может предложить любовнику своей покойной жены поцеловать себя: Вельчанинов все-таки «поцеловал его в губы, от которых очень пахло вином» (9; 49). Не мог не спиться человек, на которого навесили ярлык «вечный муж» и который осознал позор своего положения.

Алкогольное опьянение позволяет «вечному мужу» перенести и новое унижение: «отставку» от выбранной им невесты он принимает балагуря. Однако без алкогольного допинга, вновь став «подкаблучником», обманутым новой женой, Трусоцкий сбрасывает маску шута. После того как он оттолкнул протянутую руку Вельчанинова, его подбородок «вдруг запрыгал... и слезы хлынули из глаз» (9; 112).

В пьяном шутовстве юродствующего Федора Карамазова есть что-то извращенно перевернутое от страданий Трусоцкого. Когда жена Карамазова сбежала с погибавшим от нищеты семинаристом-учителем, то он завел в доме гарем и ударился в пьянство. Одновременно стал ездить по всей губернии и слезно жаловаться всем на покинувшую его супругу, «причем сообщал такие подробности, которые слишком бы стыдно сообщать супругу о своей брачной жизни» (14; 9). И, уже узнав о смерти жены, Карамазов, по одним слухам, пьяный побежал по улице, «в радости воздевая руки к небу: „Ныне отпущаещи“», а по другим – «плакал навзрыд, как маленький ребенок, и до того, что говорят, жалко даже было смотреть на него, несмотря на все к нему отвращение» (14; 9). Именно этот элемент «наивности и простодушия», неожиданно проявившийся, казалось бы, у развращенного пьяного шута, и дает нам возможность сопоставить Трусоцкого с Карамазовым.

Казалось, ему ли не уметь возмущать своим юродством окружающих. Достаточно вспомнить сцену у старца Зосимы. Но самая отвратительная из его историй рассказывается им «за коньяком». Пьянствуя, поведал отец-богохульник, что, издеваясь над фанатичной до кликушества религиозностью своей жены, он сказал ей: «Видишь, говорю, видишь, вот твой образ... ты его за чудотворный считаешь, а я вот сейчас на него при тебе плюну, и мне ничего за это не будет!..» И чтобы усилить эффект рассказанного, он, юродствуя, добавил, что наблюдал, как «она... вскочила, всплеснула руками, потом вдруг закрыла руками лицо, вся затряслась и пала на пол...» (14; 126). И даже ему состояние опьянения оказывается необходимым для того, чтобы обнажить свой цинизм.

Но это не покажется удивительным, если мы вспомним Валковского из романа «Униженные и оскорбленные». Законченный злодей, умеющий утонченно и аристократически вести себя на людях, он также раскрывал свою аморальность, только будучи пьяным. Как только он захмелел, лицо «его изменилось и приняло какое-то злобное выражение. Ему, очевидно, захотелось язвить, колоть, кусать, насмехаться...» (3; 361). Идеалом для Валковского стало поведение сумасшедшего человека, который раздевался, «совершенно как Адам», оставляя на себе обувь, накидывал на себя плащ до пят и выходил на улицу. Встречая кого-нибудь, «он вдруг останавливался перед ним, развертывая свой плащ, и показывал себя во всем чистосердечии... Та к он поступал со всеми мужчинами, женщинами и детьми, и в этом состояло все его удовольствие» (3; 363).

Иван Петрович (главный герой романа) во время пьяной «исповеди» Валковского понял, что тот находил удовольствие, «может быть, даже сладострастие в своей низости и в этом нахальстве, в этом цинизме, с которым он срывал, наконец, передо мной свою маску. Он хотел насладиться моим удивлением, моим ужасом» (3; 358).

За опьянением этих героев из романов Достоевского скрывается изощренная бессовестность, аморальность и человеконенавистничество. Этими качествами наделен и Фома Опискин, демагог-проповедник, подчиняющий обитателей села Степанчиково своим резонерством и пьяным юродствованием.

За опьянением у героев Достоевского могут скрываться не только пороки, но и простая скромность, доходящая до уничижения. Так, в том же романе «Униженные и оскорбленные», наряду с Валковским, существует и доброжелательный Маслобоев, стесняющийся своего ремесла подпольного стряпчего-сыщика. Он говорит, как бы извиняясь, бывшему школьному товарищу, ставшему писателем: «Не стою я тебя. И правду ты сказал, Ваня, что если и подошел, то только потому, что хмельной» (3; 265).

Принято считать, что пьяница пропивает остатки совести. В романе Э. Золя «Западня» описана история нравственного падения двух втянутых в пьянство людей. В отличие от Золя Достоевского не интересует сам процесс развития алкоголизма, хотя пьянство многих его героев, безусловно, достигает стадии болезни. Это относится как к персонажам его великих романов Мармеладову и Снегиреву, так и к Емеле – герою его раннего рассказа «Честный вор». У этих, казалось бы, совсем спившихся людей Достоевский не только видит совестливость, но и выявляет настоящую трагедию болезни совести.

В маленьком рассказе как бы проигрывается композиция одного из самых знаменитых романов. Здесь есть и «преступление», и «наказание». «Преступление» просто: блаженненький пьянчужка из тех, кого «за пьяную жизнь давно из службы выключили» (2; 85), поддавшись своему влечению к алкоголю, крадет у своего благодетеля-портного рейтузы, которым на «толкучем рынке целковых пять» цена. От момента обнаружения пропажи хозяином, к которому «ласковый», «добрый», «бессловесный» Емеля привязался, как «собачонка», до его признания в содеянном разворачивается картина нравственного «наказания» пьяницы его совестью при осознании «тяжести» своего «преступления». Сначала он искал рейтузы. Потом на вопрос хозяина: «Да не ты ли... их просто украл у меня, как вор и мошенник, за мою хлеб-соль услужил?» (2; 90) – ответил: «Нет-с...» – и стал бледным, как простыня. Затем Емеля просто запил, а прекратил тогда, когда все пропил. Промучившись молча, наконец говорит он хозяину: «Вы уж не такой стали теперь...» И на вопрос: «Да какой не такой?» – отвечает: «... вы вот, как уходите, сундук запираете, а я вижу и плачу... Нет, уж вы лучше пустите меня... и простите мне все», а сам «сидит и плачет, да как! То есть просто колодезь, словно не слышит сам, как слезы роняет...» (2; 91).

В финале трагедии «болезни совести» Емеля отказывается даже от вина. Мысль о совершенном не покидает его. Он смотрит на хозяина, «сказать что-то хочет, да не смеет... тоска такая в глазах у бедняги...» Перед самой смертью у Емели возникает нелепая, но трогательная мысль: «Вы продайте шинеленку-то, как я помру, а меня в ней не хороните. Я и так полежу; а она вещь ценная; вам пригодиться может...» (2; 93). И уже совсем перед тем, как Богу душу отдать, Емеля признается в краже своему благодетелю как исповеднику, единственному, кто видел в нем (пьянчужке) человека.

Честный вор – это необычное словосочетание произносится и разъясняется самим рассказчиком так: «...честный, кажется, был человек, а украл». Тема «честного вора» – пьющего, деградирующего, но доброго человека, испытывающего муки совести, страдающего из-за приносимого окружающим урона, особенно глубоко исследуется Достоевским в образах Мармеладова и Снегирева. При этом воровство как деяние выступает в двух ипостасях. С одной стороны, в морально-нравственном смысле: Мармеладов и Снегирев как бы воруют у своих близких честь и достоинство, толкают их на унижение. С другой – в прямом, буквальном смысле. Мармеладов, например, даже чулки и косыночку из козьего пуха своей жены пропил и «...хитрым обманом, как тать в нощи, похитил у Катерины Ивановны от сундука ее ключ, вынул что осталось из принесенного жалованья...» (6; 20).

Посредничество Снегирева как негласного поверенного Федора Карамазова «по денежным делишкам» расценивается как мошенничество и Грушенькой, и Митей Карамазовым.

Пострадавшие по вине Мармеладова и Снегирева люди реагируют примерно одинаково: «... Воротился! Колодник!» – кричит в исступлении жена Мармеладова, в бешенстве хватает его за волосы и тащит в комнату; а Снегирева Митя в трактире хватает за бороду, тащит на улицу и там прилюдно избивает.

«Болезнь совести» – ядро переживаний Мармеладова. Он переживает и до («Я не Катерины Ивановны теперь боюсь... и не того, что она волосы драть начнет... глаз ее боюсь... Красных пятен на щеках... и еще ее дыхания боюсь... детского плача тоже боюсь...» – 6; 21), и во время получаемого им наказания («...И это мне не в боль, а в наслаждение... – выкрикивал он, потрясаемый за волосы, и даже раз стукнулся лбом об пол...»– 6; 24).

И перед дочкой Сонечкой, из-за нищенской жизни вышедшей на панель, ощущает Мармеладов мучительное чувство вины: «...ничего не сказала, только молча на меня посмотрела... Та к не на земле, а там... о людях тоскуют, плачут, а не укоряют! А это больней-с...» (6; 120). Совесть его мучает во всех запоях, не давая погаснуть огоньку человеческого сострадания к другим.

Не только к себе, но и к Мармеладову относятся слова Снегирева: «...Вы, сударь, не презирайте меня: в России пьяные люди у нас самые добрые. Самые добрые люди у нас и самые пьяные...» (14; 188). «Болезнь совести» Мармеладова проявляется и в трагизме самоосуждения: «...Меня распять, распять на кресте... Но распни, судия... и, распяв, пожалей его! И тогда я сам к тебе пойду на распятие, ибо не веселья жажду, а скорби и слез!.. Думаешь ли... что этот полуштоф... мне в сласть пошел? Скорби, скорби искал я на дне его, скорби и слез, и вкусил, и обрел...» (6; 20–21).

Муки совести у Снегирева из-за его участия в мошенническом шантаже Дмитрия Карамазова появляются не сразу. Они опосредованы сложными взаимоотношениями с сыном Илюшечкой, в свою очередь, страдающим из-за конфликта со школьными товарищами. Болезнь и смерть сына сыграли роковую роль в судьбе Снегирева. И Достоевский обрекает своего героя на жестокие муки совести до конца его дней.

На этой трагической ноте мы заканчиваем исследование судеб «пьяненьких» в последнем романе Достоевского.

Гуманизм «честного вора» не прошел незамеченным для большой литературы. В значительной степени полемизирующий с Достоевским англо-польский писатель Дж. Конрад создает образ спившегося моряка Шульца, который в муках совести за совершенное, тщетно пытаясь доказать невиновность доверившегося ему капитана, говорит: «Я – честный человек!.. Вы должны мне верить, если я вам говорю, что я – вор, низкий, подлый вор, если я выпью стакан, другой...» Не сумев спасти от ареста и позора своего благодетеля, он «вышел из комнаты такой подавленный, что, казалось, едва волочил ноги. В ту же ночь он покончил с собой... перерезав себе горло».[61]

В 1940 г. Г. Грин написал роман «Сила и слава», герой которого «пьяный падре» сродни героям Достоевского. С одной стороны, он слабый, пьющий человек, фактически нарушивший обет безбрачия. С другой – это священник, который не смог бросить свою паству несмотря на опасность для собственной жизни. Этот «пьяный падре», не предавший народ и не пропивший своей совести, простил своих палачей во время расстрела. Этот герой, как и Мармеладов, несмотря на свою слабость и греховность, заслуживает призыва Бога из апокалиптических провидений Мармеладова: «...Выходите пьяненькие, выходите слабенькие, выходите скоромники!.. Поэтому... приемлю... что ни единый из них сам не считал достойным сего...» (6; 21). И неважно, скажет ли эти слова любой из существующих в разных религиях бог, или народная память, или покоренный морально-этическим пафосом читатель-атеист. Это значит одно – признание силы и славы в скромности, самопожертвовании и гуманизме даже спившихся.

Мучаются и страдают даже самые, казалось бы, опустившиеся с точки зрения социальных норм люди. За маской опьянения скрываются такие трагедии болезни их совести, о которых не догадывался Э. Золя. Но не только он. Та к и для Д. И. Писарева вроде ясно, что Мармеладов – труп, «чувствующий и понимающий свое разложение... следящий с невыразимо-мучительным вниманием за всеми фазами... процесса, которым уничтожается всякое сходство этого трупа с живым человеком, способным чувствовать...».[62] Для нас же Мармеладов – живой, тонко чувствующий и глубоко переживающий страдания окружающего мира человек, возрождение которого возможно при соответствующих социальных условиях.

В отличие от Э. Золя Достоевский показал такие нравственные высоты, казалось бы, вконец спившихся и опустившихся людей, что это не осталось незамеченным. Так, например, по мнению итальянского критика Де Бубертатиса, отличие Достоевского от Золя в том, что первый стремится найти даже в самом закоренелом грешнике искру божью как залог спасения, тогда как Золя делает нечто обратное. Действительно, один из выдающихся женских образов, созданных Золя, так беззаветно, чисто и самоотверженно умеющая любить Жервеза, спиваясь, «оскотинивается».

В этом невольно наметившемся различии художественного отображения проблемы алкоголизма у Золя и Достоевского интересно то, что в корректуре «Неточки Незвановой» имелось указание, что пьянствовал не только отчим Неточки, но и ее мать: «...вероятно, от горя и... от нетрезвого поведения (несчастная от отчаянья, от нищеты увлеклась примером отца) в иные минуты впадала в какое-то бессмыслие...» (2; 432). В окончательном варианте произведения этой фразы нет, но указание на возможное пьянство матери все же остается: «... матушка взяла свечку и подошла ко мне посмотреть, заснула ли я... Оглядев меня, она тихонько подошла к шкафу, отворила его и налила себе стакан вина. Она выпила его и легла спать...» (2; 182–183).

Мы не решились бы однозначно ответить на вопрос, почему Достоевский не развернул наметившуюся проблему семейного пьянства, основную для творчества Золя. Видимо, здесь проявилось особое отношение Достоевского к женщине. Этим, наверное, можно объяснить и то, что им, писателем, всесторонне раскрывавшим нравственные аспекты преступления, не созданы образы женщин-преступниц.

Достоевский смог увидеть «болезнь совести» сильно пьющих людей, лично общаясь с ними; это касается, например, Александра Ивановича Исаева, вдова которого стала первой женой писателя, и его младшего брата Николая. К этим людям Достоевский относился с особенной любовью и состраданием.

В мире Достоевского шутовство за маской опьянения и пьянство как болезнь совести находятся на разных полюсах. На одном из них – бессовестность, доходящая до человеконенавистничества, на другом – муки совести от ощущения вреда, приносимого близким. При этом внутренний мир этих несчастных так сложен, что не всегда их, как, например, Снегирева, можно отнести к одному или другому полюсу. Недаром Л. Андреев, попытавшийся в пьесе «Милые призраки» изобразить окружение, вдохновлявшее Достоевского на творчество, делает Горажанкина (по своей семейной ситуации близкого к Мармеладову) отвратительным, а Гавриила Прелестного (напоминающего по социальному положению Лебядкина) – вызывающим определенную симпатию.

Сложность возможных вариантов психического здоровья внутри пьянства подводит нас к наиболее трудным и дискуссионным проблемам психиатрии, отраженным в творчестве Достоевского.

3. Между добром и злом

Свидригайлов, случайный попутчик

Всех, кто жжет пред собою мосты,

Не скажу, что ты лучший из лучших,

Но и худший из худших – не ты.

Ты, за все свои злые удачи

И за сделки с лукавой судьбой,

Не торгуясь, не требуя сдачи,

Расплатиться сумеешь собой...

В. Шефнер

В предыдущих разделах главы мы встретились с героями Достоевского, неоднозначными, одновременно совмещающими в себе и добро, и зло. Слабость даже омерзительного Федора Карамазова может вызвать наше сострадание. Только один князь Валковский выступает как законченный злодей, в характере которого нет и намека на доброту. Этот образ написан Достоевским только черными красками.

Обратим внимание, что как зло, так и добро героев Достоевского при этом поднято на захватывающую дух высоту, а иногда избыточно эмоционально напряжено. Уже в «Преступлении и наказании» самый большой «злодей» Свидригайлов оказывается странным и призрачно-таинственным героем. Читатель, подготовленный к появлению инфернального злодея, встречает «человека-загадку» с непредсказуемыми поступками, с добром и злом, смешанными причудливо и неопределенно. Так, для Раскольникова остается загадкой то, что Свидригайлов способен на бескорыстное добро, и он ищет тайный и злой умысел в его поступках.

Предположим, что загадка Свидригайлова связана с каким-то нераспознанным психическим заболеванием. Для этого есть основания. Во-первых, Свидригайлов говорит Раскольникову о своем нездоровье. Если принять этот факт во внимание, то вспомним особенности поведения каторжника Петрова (гл. I, разд. 2). Среди «странностей» мышления обоих персонажей – прежде всего ощущение «почти невероятного» раздвоения. Свидригайлов, испытывая это чувство, способен и «...насиловать Дуню, растоптать эту божественную чистоту ногами и воспламениться сладострастием от этого же божественно-негодующего взгляда великомученицы», и «...отзываться о Дунечке с действительно восторженным пламенем... советуя брату ее беречь в Петербурге...» (7; 160). Та к же, как и у Петрова, «насильничение явилось внезапно, как мысль», в то время как он сошелся с Дунечкой «совсем на другой идее» (7; 162). Почти совсем как странный каторжник, Свидригайлов «говорит... как бы нечаянно... Заговорит об одном и тотчас готов разговор переменить...» (7; 163).

Кроме особенностей мышления, также поражает своеобразие выражения эмоций. На их неопределенность, противоречивость (амбивалентность) указывает то, что Свидригайлов приехал в Петербург влюбленным, а потом понял, «что совсем не так влюблен. А меж тем кончает тем, что „влюблен“» (7; 162). Уживчивости, чрезвычайному соглашательству, снисходительности в то же время противоречит то, что он «холоден как будто, но ужасен». Причем так же «очень холодно» и «вскользь совершенно», по замыслу Достоевского, должен говорить Свидригайлов «о том, что он убил человека. Что ему случалось убивать... раз... даже, если строго судить, два».

И, наконец, очень близка к аэмоциональности Петрова такая черта будущего «человека-загадки», как то, что он «весьма часто (вскользь) произносит весьма замечательные рассуждения о предметах (литературе и проч.), но не интересуясь, не удивляясь и не настаивая, даже не интересуясь своим собственным суждением... Если его сильно опровергают, то он никогда горячо не защищает: не интересуется...» (7; 160–164).

Выделенные нами особенности характера Свидригайлова – аэмоциональность, непредсказуемость, аффективная неадекватность, расщепление между мыслью и чувством и, наконец, противоречие между высоким интеллектом и прорывающейся паралогичностью (потерей логики) мышления и речи – были новыми, необычными, нетрадиционными не только для мировой литературы, но и для предшествующего творчества самого Достоевского.

Эти свойства психического склада, заставляющие предполагать неблагополучие в психическом здоровье, как мы уже говорили, были «высмотрены» Достоевским в жизни. К отмеченному В. Я. Кирпотиным положению о том, что «Свидригайлов неизлечимо болен болезнью, исподволь надвигающейся на некоторых людей в переходные, переломные десятилетия XIX века... болезнью скептического отчаяния...»,[63] нам остается добавить, что в эту картину социальной болезни Достоевским гениально включены тончайшие наблюдения за невыдуманными реалиями существующих актуальных отклонений психического здоровья.

Возникает вопрос: куда же их отнести? Искушенный в психиатрии читатель прежде всего подумает о шизофрении. Но не будем торопиться. Хотя в пользу того, что Достоевский использовал при создании образа Свидригайлова личные наблюдения за душевными расстройствами реально существующих людей, можно привести лаконичную трактовку трагедии крепостного Филиппа в изложении Дунечки Раскольниковой: «... я слышала только какую-то очень странную историю, что этот Филипп был какой-то ипохондрик, какой-то домашний философ, люди говорят „зачитался“, и что удавился он более от насмешек, а не от побоев господина Свидригайлова» (6; 228–229). Образ Филиппа связан с образом Свидригайлова в основном художественно-ассоциативно. Для Филиппа, как своеобразного двойника Свидригайлова, характерна двусмысленность поступков, непонятная обывателю странность «зачитавшегося философа» и чудака. И, наконец, самоубийством завершается его несостоявшаяся, обессмысленная жизнь. Эта аналогия, на наш взгляд, существенно подкрепляет гипотезу, что за социальной болезнью Свидригайлова лежит определенный реальный комплекс типичных (и в дальнейшем подтвержденных медицинской наукой) психических расстройств, которые использовал Достоевский для создания своих не только наиболее идеологически наполненных, но и дискуссионных с медико-психологической точки зрения героев.

В Свидригайлове трагедия расщепленности души («схизиса») только намечена. Ее можно оспорить, так как не все заметки из записных книжек Достоевского перешли в окончательный текст романа. Свидригайлов – это предтеча Ставрогина в «Бесах» и Версилова в «Подростке», где трагедия промежуточного состояния человека между добром и злом протекает на фоне более определенно и подробно описанных психических расстройств.

В образе Версилова, так же как и Свидригайлова, уже на этапе предварительной работы над романом «Подросток» Достоевским отмечаются черты его душевного нездоровья. Во-первых, это противоречивость как свойство характера: «...Он очень добр и вежлив со всеми, несмотря на свои злодейства... которые делает спокойно и даже добродушно...» (16; 8); его усталость и равнодушие часто сменяются быстрым порывом на какое-нибудь дело (большею частию развратное и ужасное), часто и на благородное (16; 12); «...сильный ум... делается эгоистом...» (16; 181) и т. п. Болезненна по замыслу такая его странность: «...случилось, что я начну излагать мою идею, в которую верую, и, клянусь, почти всегда выходило, что в конце изложения я переставал сам верить в излагаемое, хотя бы верил до того три года...» (16; 289). Причем эта болезненность для Достоевского социальна: «Он – самолюбивая русская середина, ото всего оторвавшаяся и помешавшаяся на том, что Он – скрытый гений, а вовсе не середина...» (16; 160).

Через все подготовительные материалы к роману сцена «рубки образа» Версиловым проходит как одна из ключевых. Начинается она со слов Версилова: «Что у вас за образ? А, покойников, помню. Он у него родовой... дайте-ка взглянуть...» Взяв икону в руки, он кладет ее. Образ, как бы случайно попавший в сферу его внимания, постепенно завораживает его: «Право не знаю... что со мной... мне кажется, что я весь точно раздваиваюсь... мысленно раздваиваюсь и ужасно этого боюсь. Точно подле вас стоит ваш двойник: вы сами умны и разумны, а тот непременно хочет сделать подле вас какую-нибудь бессмыслицу... и вдруг вы замечаете, что это вы сами хотите сделать эту вещь, и бог знает зачем, то есть как-то нехотя хотите, сопротивляясь из всех сил хотите...»

И дальше этот мотив становится болезненно непреодолимым: «...Вот я взял опять образ (он взял его и вертел в руках)... мне ужасно хочется теперь, вот сию минуту ударить его об печку... Я уверен, что он разом расколется на две половины – ни больше ни меньше...»

Попытки близких остановить возможность совершения святотатства оказались безрезультатными. Вдруг Версилов стремительно вскочил, мгновенно схватил образ и, свирепо размахнувшись, из всех сил ударил его об угол печи. И образ как бы символически «раскололся ровно на два куска». Бледное лицо его вдруг почти побагровело, и «каждая черточка в лице его задрожала и заходила: – Не прими за аллегорию. Соня, я не наследство Макара разбил, я только так, чтоб разбить... А впрочем: прими хоть и за аллегорию: ведь это непременно было так!.. И вдруг поспешно вышел из комнаты...» (13; 407–409).

Эпизоду «рубки иконы» непосредственно предшествуют не менее странные поступки и высказывания Версилова. Во-первых, его агрессия распространяется и на букет цветов, купленных жене: «Соня, я непременно хотел принести... этот букет, в день твоего рождения... Как я его донес – не понимаю. Мне раза три дорогой хотелось бросить его на снег и растоптать ногой... А хотелось потому, что слишком красив... Я его несу, а тут снег и мороз. Наш мороз и цветы – какая противоположность! Я, впрочем, не про то: просто хотелось измять его, потому что хорош...» Во-вторых, Версилов говорит о присутствии умершего Макара Долгорукого в комнате, спиритически-материализованно переживая его присутствие: «Я думаю, он здесь где-нибудь в комнате... Покойник...» Все присутствующие видят в странном поведении Версилова психическое расстройство: «Мама вздрогнула... странно поглядела на него; Татьяну Павловну как будто передернуло» (13; 408). А сын его – Аркадий – в своих записках пишет: «По-моему, Версилов в те мгновения... не мог иметь ровно никакой твердой цели и даже... тут и не рассуждал, а был под влиянием какого-то вихря чувств» (13; 445). Анализ поступков Версилова наводит на мысль о возможной шизофрении. Но наиболее подозрителен с точки зрения симптоматики этого длительно текущего, психопатологически сложного заболевания образ Ставрогина.

Еще прежде, чем ввести Ставрогина во взаимодействие с действующими лицами романа «Бесы», хроникер рассказывает о трех его «невозможных дерзостях», вызвавших противоречивые слухи. С одной стороны, эти поступки трактовались как пренебрежение «вредного буяна», «столичного бретера» общественным мнением, с другой – как проявление болезни.

Попробуем патопсихологически проанализировать две его «шалости». Первая заключалась в том, что один из почтеннейших старшин клуба имел привычку ко всякому слову приговаривать: «Нет-с, меня не проведут за нос!» Но однажды Ставрогин вдруг неожиданно подошел к говорящему, крепко ухватил его за нос и потянул за собой по залу.

Вторая «шалость» оказалась еще более скандальной и непонятной. Старичок-губернатор вызвал Ставрогина на «отеческий» разговор и обратился к нему с вопросами: «Скажите, что побуждает вас к таким необузданным поступкам, вне всяких принятых условий и мер? Что могут означать такие выходки, как в бреду?» Ставрогин на это угрюмо проговорил: «Я вам, пожалуй, скажу, что побуждает...» – и наклонился к уху губернатора. То т «поспешно и доверчиво протянул свое ухо» и вдруг почувствовал, что Ставрогин «...вместо того, чтобы прошептать ему какой-нибудь интересный секрет, вдруг прихватил зубами и довольно крепко стиснул в них верхнюю часть его уха» (10; 42–43).

В обоих этих происшествиях есть однотипная закономерность, которая может получить психологическое объяснение, если обратиться к исследованиям познавательной деятельности (восприятия и мышления) при шизофрении, проведенным группой психологов под руководством Ю. Ф. Полякова. Это представляется особенно перспективным, если учесть мнение такого тонкого ценителя литературы, как академик Д. С. Лихачев, о том, что в произведениях Достоевского над всем главенствует активный познавательный процесс.

Если здоровый человек, воспринимая предметы или раздумывая над происходящими событиями, в первую очередь обращает внимание на общезначимые и, как правило, наиболее существенные их характеристики, то больные шизофренией могут выделять в воспринимаемых и осмысливаемых объектах аспекты, которые не улавливаются здоровыми, остаются для них скрытыми (латентными). Так, поговорка «меня не проведут за нос» однозначно понимается всеми взрослыми здоровыми людьми только в переносном смысле «никто меня не обманет». Ухо, приближенное к собеседнику при интимном разговоре в присутствии других людей, для любого человека может означать только то, что слушающий хочет услышать сообщение и вместе с тем предпринимает меры, чтобы оно осталось тайной для окружающих. В обоих случаях очевидное, всем понятное значение «раздражителей» явилось отправной точкой развития инцидентов. Ставрогин, игнорируя общезначимый смысл раздражителей, действует, откликаясь на их скрытый для здоровых, «латентный» смысл. Из поговорки он берет прямой, а не переносный смысл и буквально проводит за нос человека. Наклоненное к его рту ухо он кусает, как подставленное для этой цели. Нетрудно заметить, что оба ответных действия (так же как восприятие, мышление и решение) осуществлялись Ставрогиным так, как если бы он впервые очутился среди людей, обычаи и язык которых, полный условностей, ему непонятны. Следовательно, в истоках обоих поступков Ставрогина отчетливо проступает описанная психологами, занимающимися проблемами шизофрении, закономерность актуализации латентных свойств предметов и явлений в восприятии и мышлении при утрате влияния опыта на познавательный акт.

Теоретически можно представить несколько возможных причин, по которым Ставрогин в своем поведении опирается на латентные свойства «раздражителей», характерных для провинциальной русской среды того времени. Во-первых, человек может не отреагировать на общезначимую условность раздражителя потому, что его интеллект не созрел для способности устанавливать абстрактные общественно значимые ассоциации. Он ниже по развитию того общества, куда он попал. Во-вторых, иностранец, не знающий местных условий, может реагировать аналогичным образом. В-третьих, очень умный человек с гибким мышлением и высоким интеллектом может улавливать как общезначимый, так и латентный смысл раздражителей и в качестве издевки над общественным мнением сознательно совершать нелепые и возмутительные поступки. И, наконец, в-четвертых, это может быть больной с нарушениями психики шизофренического круга, для которого латентный смысл раздражителя становится единственно актуальным. Любой случайный «сигнал», выделенный в той или другой ситуации, может стать фатально определяющим поведение. Человек реагирует на него, становясь как бы «рабом случайного сигнала».

Любой из разобранных нами вариантов происхождения парадоксальных ответов (кроме разве интеллектуальной неразвитости) не может быть полностью исключен как объяснение неадекватного поведения Ставрогина. В принципиальной возможности сочетания всех трех вариантов заключен тот художественный эффект, та тайна, та загадка его души, которой добивался Достоевский при создании его образа. Действительно, Ставрогин игнорирует общественные условности, он космополит, западник, он может издеваться и презирать окружающих. Однако в то время он был несомненно нездоров, на что указывают, с одной стороны, замечания во второй главе романа по поводу его задумчивости, отстраненности, непонятных изменений настроения, рассеянности, головных болей и т. д., с другой стороны, о нарушениях психики свидетельствует финал событий, выразившийся в глубоком нарушении сознания во время гауптвахты.

Среди сходных особенностей поведения Ставрогина и Гамлета общей для них обоих литературовед М. Б. Томашевский считает симуляцию сумасшествия. И если Гамлет действительно имитирует душевное расстройство в целях раскрытия преступления, связанного со смертью отца, то соображение, что Ставрогин «искусственно изображает» сумасшествие, сомнительно и, на наш взгляд, опровергается содержанием романа.

Прежде всего Ставрогин в отличие от Гамлета не имеет логически оправданного мотива для симуляции сумасшествия. Сознательный мотив его поступков – всегда удовлетворять все свои желания. Из этого следуют и возмутившие общество «шалости», и более серьезные его поступки. При более тщательном психологическом анализе его идеи оказываются обусловленными внешними и притом более незначительными, чем у обычных людей, случайными обстоятельствами. Как это бывает у больных шизофренией (даже в наиболее легкой форме ее течения), Ставрогин становится «рабом извне полученных сигналов». Его крайнее своеволие по законам болезни превращается в безволие. Вопрос о том, сознательно или бессознательно (импульсивно) поведение Ставрогина, Достоевский оставляет без ответа. Давайте попробуем ответить на него.

За импульсивностью поступков Ставрогина может скрываться, с одной стороны, неспособность различать добро и зло, с другой – невозможность сдерживать неожиданно возникшие побуждения. Сознательность же предполагает ответственность за антиобщественную деятельность. Из ранее описанных нарушений (если принять их болезненный генез) можно понять и формирование характерных для Ставрогина антагонистических идей, которые, как мы уже говорили в гл. II, подхватывают по механизму индукции Шатов и Кириллов как программы своих, расходящихся в разные стороны мировоззрений.

В мире идейных блужданий эпохи Ставрогиным актуализируются не основные, общезначимые и даже не привлекающие его лично идеи. В хаосе общественных мнений он случайно выхватывает еще латентные (только нарождающиеся) тенденции будущих идеологических платформ. Причем зародыши уловленных им идей, иногда противоречащих друг другу, логически и творчески развиваются им. Но ни одна из них не становится его убеждением, «идеей-чувством». Его идеи не «оживают», оставаясь холодной игрой ума. Его идеи, не ставшие «психологическими орудиями» для познания окружающего мира и самого себя, являются элементами его идеологического эксперимента, в котором ему, как точно уловил В. Н. Захаров, остается отчужденно «следить за судьбами Шатова и Кириллова, за завершением своего эксперимента».[64]

Механизм реагирования на случайные латентные, обычно не воспринимаемые здоровым человеком качества людей, признаки окружающих условий проявляется как на эмоциональном, так и на волевом уровне. При эмоциональных нарушениях – это эмоциональная амбивалентность, при которой почти одновременно к одному и тому же лицу, событию и т. д. относятся противоположно (отрицательно или положительно). Такой человек последовательно во времени, но непоследовательно по знаку эмоции проявляет при общении с одним и тем же лицом то радость и удовольствие, то неудовольствие, раздражение и гнев. К тому же перепады настроения могут возникать так часто и быстро, что случайный наблюдатель будет воспринимать противоположные эмоциональные отношения к одному и тому же партнеру по общению как одновременные. По теории актуализации латентных раздражителей, больной, последовательно воспринимая партнера по общению, реагирует то на одни, то на другие его (чаще всего латентные) признаки.

Амбивалентность эмоций Ставрогина прослеживается по всему роману и проявляется в отношении практически ко всем другим героям. Непонятное для всех чередование симпатий и антипатий характеризует его взаимоотношения с окружающими. Эмоциональная амбивалентность очевидна и в одном из разобранных нами инцидентов. Так, протащив за нос старшину клуба, он не только не смутился, но напротив, весело улыбался. А потом внезапно задумался, подошел к оскорбленному и с видимой досадой пробормотал: «Вы, конечно, я право не знаю, как мне вдруг захотелось... глупость...» (10; 39). Его лицо также выражает его эмоциональную амбивалентность. Хроникер рассказывает: «...казалось бы, писаный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску...» (10; 37).

В отмеченной Достоевским маскообразности лица Ставрогина видится еще одна общая черта больных шизофренией с некоторыми героями Достоевского. «Маскообразность» свидетельствует об эмоциональной тупости и апатии, полном равнодушии и безучастности. Потеря способности эмоционального сопереживания может быть важным симптомом дефекта при шизофрении, свидетельствующим об утрате человечности, способности налаживать нормальные отношения с людьми.

Социальная оценка потери эмоциональности неоднозначна. Если идеальный христианин наделяется эмоциональной отзывчивостью и интеллектом, гармонически сочетающимися между собой, то, например, идеальный нацист – это аэмоциональный интеллектуально-волевой человек (с так называемым «нордическим» типом характера). Аэмоциональность Ставрогина предвосхитила этот идеал. В письме к Даше Ставрогин рассказывает о своих эмоциональных нарушениях: «...Лучше не приезжайте. То, что я зову вас к себе, есть ужасная низость... Мне вы милы, и мне, в тоске, было хорошо подле вас... Вникните тоже, что я вас не жалею, коли зову... В России я ничем не связан... я в ней, более чем в другом месте, не любил жить; но и даже и в ней ничего не мог возненавидеть!.. Я пробовал большой разврат... но я не люблю и не хотел разврата... могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовольствие. Но и то и другое чувство по-прежнему всегда слишком мелко, а очень никогда не бывает. Мои желания слишком несильны... любовь моя будет так же мелка, как и я сам...» (10; 513–514). Однако в отличие от апологетов нацизма Ставрогин не считает аэмоциональность своим достоинством, а видит в ней угрожающий признак утраты себя как личности и сравнивает свою эмоционально-волевую активность с щепкой, на которой нельзя переплыть реку жизни.

В этом письме Ставрогина, так же как и в странном поведении Версилова, эмоциональная амбивалентность идет параллельно с близкими по механизмам действия волевыми нарушениями. Явление, называемое в психиатрии амбитендентностью, заключается в том, что человек находится во власти противоположных побуждений, принимает взаимоисключающие решения и в ряде случаев осуществляет их. Версилов хочет подарить жене букет и одновременно растоптать его. Ставрогин принимает решение и делает попытку уехать в Швейцарию, но, не осуществив задуманного, возвращается домой. На протяжении обоих романов можно увидеть и другие примеры аналогичных противоречивых поступков обоих героев. За амбитендентностью также, по-видимому, стоит механизм актуализации латентных свойств предметов и явлений.

Если здоровый человек принимает обоснованное решение, опираясь на существенные, главные свойства, взвесив их все, то опирающийся то на те, то на другие случайно воспринятые латентные свойства больной не находит опоры для своих решений и немотивированно меняет их. Эмоциональной тупости и волевым нарушениям аналогична абулия (безволие), которая, как мы видели из письма, также характерна для Ставрогина.

Мы перечислили и разобрали такие особенности образа Ставрогина, как эмоциональная амбивалентность и холодность, волевая амбитендентность и безволие. Ставрогин как персонаж – это не пример из учебника по психиатрии, а художественный образ поразительной силы. В нем все перечисленные проявления, как и в живом конкретном человеке, могут быть выделены для разбора только путем искусственного отделения от других характерных черт его личности.

С учетом того, что мы узнали, интересно вернуться к «кошмару» Ивана Карамазова. Дело в том, что видения Ставрогина по психопатологической структуре принципиально аналогичны. В обычной жизни человек ориентируется преимущественно на реальное, непосредственное восприятие окружающего («первичные образы»). Представления, произвольно извлекаемые из арсенала памяти («вторичные образы»), для ориентировки второстепенны. Кроме того, у здорового человека «вторичные образы» всегда переживаются как результат волевого усилия, сознательный произвольный акт. Причем мысли тоже являются производными («вторичными») по отношению к первичным образам. Таким образом, как «вторичные образы», так и мысли оказываются для процесса восприятия в определенном смысле латентными. У Ставрогина же, так же как и у Ивана Карамазова, всплывшие в сознании неприемлемые для него мысли, суждения с сопровождающими их «вторичными образами» переживаются как более важное, чем непосредственно воспринимаемое. Причем как мысли, так и представления существуют в сознании как бы независимо от собственной психической активности и Ставрогина, и Карамазова. А если временами ими и осознается их включенность в свое сознание, то это только способствует одновременному развертыванию бреда воздействия. На Ставрогина и Карамазова «воздействуют» бес и черт. Психика их как бы становится автономной от реального и переплетается с мистическим миром.

Для образов Достоевского, стоящих между добром и злом, характерен аутизм («синдром изоляции»[65] ). При появлении этого синдрома в начальных стадиях вялотекущей шизофрении возникает ощущение обособленности, изоляции от окружающих, что приводит к нарушениям контактов с людьми. Больные теряют способность к сопереживанию, пониманию чужих эмоций и побуждений.

Все герои этого круга, особенно Ставрогин, Свидригайлов, Иван Карамазов, несмотря на выдающийся ум, остаются одиноки, отталкивая от себя людей, вначале тянувшихся к ним. В происхождении их изоляции от людей (аутизма) актуализация латентных свойств, как это было нами выявлено при клинико-психологическом исследовании больных с медленно и легко протекающими формами шизофрении, играет не последнюю роль. Опора не на общезначимые, а на скрытые свойства при общении усложняет контакт, взаимопонимание, создает новые преграды и обуславливает чувство отчужденности всему окружающему.

Разобрав психологическое сходство героев Достоевского с больными шизофренией, мы опять подошли к непростому, но важному вопросу: больных или здоровых людей изобразил писатель? На этот вопрос мы ответим в конце главы. Здесь же необходимо остановиться на еще одной важной, но недостаточно исследованной проблеме, смежной между эстетикой и психиатрией.

В действиях героев Достоевского, таких, например, как «рубка иконы» на две части Версиловым, литературоведы справедливо усматривают символику, имеющую важное значение для развития философской проблематики романа. Этот символический смысл осознается другими персонажами, обдумывающими странности поведения Версилова, Ставрогина и других. Но, на наш взгляд, было бы неправильным, разрушающим образный строй творчества Достоевского искать за этими странными действиями героев их сознательное желание донести до окружающих иносказательный смысл. Импульсивные, немотивированные поступки персонажей помогают читателю постичь всю глубину сути нравственного конфликта, а также являются своеобразной формой выражения социально-философских идей автора. Герои Достоевского действуют, подчиняясь законам реальной жизни, а не лицедействуют, как в гротесковом театре, на котурнах. Психические расстройства, казалось бы, оправдывают немотивированное поведение героев.

В дискуссиях с нами литературоведы охотно соглашались с тем, что Ставрогина можно считать страдающим психическим заболеванием, но возражали против причисления Версилова к этой категории больных. Однако, на наш взгляд, на страницах обоих романов можно найти множество недвусмысленных замечаний о наличии признаков психического расстройства у героев. Даже то, что Версилов и Ставрогин по-разному окончили свою жизнь, зависело не от различий в состоянии их психического здоровья, а от случайных причин. Версилову помешали стать не только самоубийцей, но и убийцей. Состояние его психического здоровья по окончании событий романа неопределенно, а по предварительному замыслу автора, «после всей тоски он вдруг исчезает...» и «через месяц удавился в монастыре» (16; 105).

Выдвигаемые для опровержения наличия у Версилова психического расстройства доводы, что его странные, «похожие на сумасшествие» поступки объясняются чрезвычайными, «стрессовыми ситуациями», в которые он попадает, неубедительны при сравнении с судьбой Ставрогина. Версилов, возможно, в еще большей степени, чем Ставрогин, творец той сложной конфликтной ситуации, в которую он попал. Однако в период времени, когда происходит действие самого романа, его положение менее сложно и опасно, чем у Ставрогина, затянутого в политические и семейные трагические коллизии. Причину неоднозначности социально-медицинской оценки поведения этих героев мы видим преимущественно в другом – в различном восприятии их теми людьми, от имени которых ведется повествование.

Роман «Подросток» Достоевский специально пишет от имени его главного героя – подростка: «Если от Я, то придется меньше пускаться в развитие идей, которых Подросток, естественно, не может передать так, как они были высказаны». И особенно важно для нас, что «чувства Подростка к НЕМУ (Версилову. – Авт.) могут быть прямее, яснее и проще выражены (и неожиданнее) в рассказе от Я...» (16; 98). Жизнь Ставрогина же описывается хроникером. Причем как характер отношения повествователей к этим героям, так и возрастные и социально-ролевые особенности обоих рассказчиков существенно разнятся. Если хроникер в романе «Бесы» отстранен от Ставрогина и, учитывая таинственно-зловещую роль последнего в трагических событиях, относится к нему отрицательно и подозрительно, то отношение Аркадия к своему загадочному отцу принципиально другое. Чувство просыпающейся сыновней любви заставляет его отбирать в хаосе сведений о Версилове все хорошее, оправдывающее его любовь. Этой разницей в отношении повествователей обусловлен значительно более теплый облик Версилова, воспринимаемый вследствие этого как психически более нормальный в сравнении с предельно холодным, демонически-болезненным Ставрогиным.

Но между тем «двойник Версилова», олицетворяющий болезненные, чуждые и враждебные ему самому силы, действует на него по тем же механизмам реакции на случайный сигнал, которые мы подробно разобрали при анализе «шалостей» Ставрогина. Причем раздражителем этим может стать даже самая обычная пьяно-шутовская фраза «ничтожного поручика», просящего милостыню: «Сам давал по десяти и двадцати пяти просителям... Только несколько копеек... просит бывший поручик!» (13; 220). Никак не затрагивающее честь и проблемы Версилова обращение вызывает у него чрезвычайный гнев. И Версилов, осознавая несправедливость, нелогичность своей болезненно измененной эмоциональности, говорит, «странно засмеявшись»: «...бывают без вины виноватыми? Это – самые непростительные вины и всегда почти несут наказание» (3; 413). Недоумевает по поводу непредсказуемости поведения отца и сын: «Я бы никогда не мог вообразить такого гнева от такого философа из-за такой ничтожной причины» (13; 221).

Можно, конечно, психологизируя, игнорировать болезненную импульсивность Версилова, ссылаясь на то, что в предшествующем его разговоре с сыном были затронуты важные интимные проблемы и, сдерживая эмоции, он «перенес» их невыносимость на «козла отпущения», если бы таким же неожиданным, маломотивированным не оказался его переход от гнева к веселью и благодушию. Подросток озадачен внезапным изменением эмоционального состояния отца. Те м более, что не было внятного извинения поручика, которое могло бы объяснить перемену в настроении Версилова: «Совершенно вам извиняю, господин офицер, и уверяю вас, что вы со способностями... а пока вам два двугривенных, выпейте и закусите; извините, городовой, за беспокойство...» (13; 221).

Таким образом, значение позиции автора-рассказчика в творчестве Достоевского, подробно исследованное литературоведом К. А. Степаняном, оказывается существенным для сравнительной оценки психического здоровья Ставрогина и Версилова.

Оба они социально-идеологически обладают по крайней мере тремя взаимосвязанными особенностями. Во-первых, у них утеряна вера в русского православного Бога. Во-вторых, приняв идеалы западничества, они разуверились в нравственных устоях общества, поэтому категории добра и зла для них релятивистски неопределенны. В-третьих, в них и от них морально-нравственные пороки в «рамках случайного семейства» передаются от отцов к детям. При этом возникает один из кардинальных вопросов – насколько сознателен каждый из их поступков, и могли бы они управлять своими поступками в конкретных условиях?

Гипотеза о психическом расстройстве типа шизофрении и у Версилова, и у Ставрогина объясняет, во-первых, непреодолимость сознанием импульсивно возникшего желания поступить вопреки здравому смыслу. При этом для Версилова импульсивность выступает в качестве «двойника», а для Ставрогина – как «бесовство». «Двойник» и «бесовство» – это метафорическое наименование неуправляемой сознанием болезненной психики, предрасполагающей к логически немотивированным поступкам.

Во-вторых, возможный эндогенно-генетический тип передачи психического расстройства по наследству от отца к детям объясняет постоянную мысль Достоевского об ответственности нравственно развращенных отцов за пороки детей. Причем с точки зрения современных психиатрических воззрений воспитание детей и подростков в атмосфере «случайного», отягощенного дискомфортом, алогичностью и холодностью семейства способствует превращению скрытых недостатков психики в явное душевное расстройство.

В-третьих, отсутствие общей с народом веры в понимании идеалов нравственности. К этому предрасполагают эмоциональная холодность и аутизация, приводящие к алогизму отрыва от реальности. Сама установка на безверие притом существенно сказывается на тяжести расстройства, расщепленности, хаосе переживаний, потере единства личности, доходящей до осознания собственной болезни. Причем у Ставрогина и Версилова, по Достоевскому, это одинаково относится как к религиозным воззрениям, так и к идеалам научно-утопического социализма. Отсутствие веры и убежденность в идеалах научного атеизма у этих героев – это прежде всего аэмоциональное отчуждение, отрыв их взглядов от переживаний окружающих их людей. Трагизм потери смысла жизни (религиозного или научного) усиливает трагизм осознаваемой амбивалентности, амбитендентности и аутизма у больных шизофренией. Причем важно, что в романе «Бесы» Петруша Верховенский, как «главный бес», организатор «бесовского шабаша» и анархического авантюризма в городе, опирается на «бесовство» в психике Николая Ставрогина. Евангелическая тема «бесноватости», взятая эпиграфом к роману, недаром включает медицинское понятие безумства. Ставрогин, несмотря на его высокий интеллект, из-за своего психического расстройства оказывается игрушкой в руках политических авантюристов. Причем эта несамостоятельность, несвобода, зависимость от авантюристов прикрывается ролью «псевдолидера» («Ивана-царевича»).

Политическому авантюризму нужны патологически-нестандартно мыслящие и холодно решающие чужие судьбы люди для того, чтобы их руками претворять в жизнь свои грязные замыслы. Этот вывод из общественно-политической жизни нашего времени предвосхищен Достоевским еще в XIX в.

Наши социально-психологические рассуждения в значительной степени основываются на намечающемся сходстве поведения некоторых героев Достоевского с определенными вариантами течения шизофрении. Но обсуждению этой гипотезы мы посвятим последний раздел главы.

4. Болезнь или развитие?

Нечто подобное можно сказать и об участии психиатрической истерики... Будь истерика искусственная, притянутая за волосы с расчетом на известные внешние эффекты, – она является ложным... элементом в романе или повести. Но когда эта истерика извлечена автором из действительности... когда этой истерикой проникнута наша современная жизнь... когда притом автор... наделен необычайной способностью схватывать самые выразительные и поразительные черты этой истерики... – при этих условиях является очень поучительной.

В. П. Буренин

«Истерикой» пронизан весь роман «Братья Карамазовы» с «надрывами в гостиной, в избе и на чистом воздухе». В это последнее произведение Достоевский включает различные проявления истерических расстройств. Кликуша – мать Алеши и Ивана. В крайнем аффективном напряжении переносит истерический припадок Алеша. «Истерики» характерны для Екатерины Ивановны Верховцевой. Истеричны «надрывы» Снегирева, Илюшечки, даже Коли Красоткина. Клинически наиболее точно истерия выражена у Лизы Хохлаковой и ее матери, госпожи Хохлаковой.

Называя «истерию обеих Хохлаковых» еще одной восхитительной чертой романа, Г. Гессе пишет: «...Здесь перед нами карамазовский элемент – зараженность всем новым, больным, дурным – дан в двух фигурах. Одна из них, Хохлакова-мать, просто больна. В ней... истерия – это только болезнь, только слабость, только глупость. У роскошной дочери ее – это не усталость, превращенная в истерию, проявленная в ней, но некий избыток, но будущее. Она, терзаемая муками прощающейся с детством, созревающей любви, доводит свои причуды и фантазии до куда большего зла, чем ее незначительная мать, и все же и у дочери проявления самые обескураживающие, непотребные и бесстыдные исполнены такой невинности и силы, которые указывают на плодотворное будущее. Хохлакова-мать – истеричка, созревшая для клиники, и ничего больше. Дочь ее – неврастеничка, болезнь которой является знаком благородных, но скованных сил...».[66]

Два полюса женской истерии увидел в «Братьях Карамазовых» Г. Гессе. Причем Лиза, с его парадоксально-непривычной точки зрения, даже выходит за рамки истерии в смежную область пограничных психических расстройств. И это в то время, когда ее параличи, поддающиеся психотерапевтическому лечению, достаточно однозначно указывают на их истерический механизм. Но, несмотря на это кажущееся несоответствие, Г. Гессе сумел увидеть главное в истерии героев романа, что заслуживает особого обсуждения.

Взгляд Достоевского на истерию многогранен. Причем эта сложность отражает реальную многозначность этой болезни как социально-психологического и медицинского явления. Как мы упоминали выше, характер Достоевского содержал черты истеричности. Женщины, привлекавшие писателя (А. Я. Панаева, М. Д. Исаева, А. Г. Сниткина, А. И. Шуберт, А. В. Корвин-Круковская и даже отчасти полулегендарная Аполлинария Суслова), отличались восторженностью, романтичностью, художественно-артистическим складом характера, не лишенным истеричности. Его отец, как врач, успешно лечивший женские болезни, несомненно, знал и, вероятно, обсуждал болезненные реакции женской психики, связанные с беременностью и родами.

Гд е и когда встретился впервые Достоевский с кликушеством женщин, точно неизвестно. Но не из детских ли впечатлений родились строки: «Не знаю, как теперь, но в детстве моем мне часто случалось в деревнях и монастырях видеть и слышать этих кликуш. Их приводили к обедне, они визжали или лаяли по-собачьи на всю церковь, но, когда выносили дары и их подводили к дарам, тотчас „беснование“ прекращалось, и больные на несколько времени всегда успокаивались. Меня, ребенка, очень это поражало и удивляло». Возможно, его детские воспоминания соединились с впечатлением об Оптиной пустыни и проявились в сцене встречи кликуши и старца Зосимы. Она, «едва лишь завидела старца, вдруг начала как-то нелепо взвизгивать, икать и вся затряслась, как в родимце. Наложив ей на голову эпитрахиль, старец прочел над нею краткую молитву, и она тотчас затихла и успокоилась» (14; 44). И не эти ли воспоминания помогли ему воспроизвести оттенки «смешка» (маленький, рассыпчатый, нервный, никакого восторга не выражающий), который предшествовал истерическому припадку матери Ивана и Алеши.

В изнурительных работах «слишком вскоре после тяжелых, неправильных, безо всякой медицинской помощи родов», а не в «притворстве, чтобы не работать», усматривает Достоевский причину этой «страшной женской болезни». В русском кликушестве он видит четкий, закономерный стереотип течения (патологический механизм) «нервной, психически больной женщины». Та к «всегда происходило (и должно происходить)». Важным звеном этого механизма являются: «сотрясение всего организма... в момент преклонения перед дарами, вызванное ожиданием непременного чуда исцеления и самою полною верой в то, что оно свершится». Для Достоевского, как исследователя тайн психики, было важным то, что «странное... и мгновенное исцеление беснующейся и бьющейся женщины... происходило, вероятно... самым натуральным образом, и подводившие ее к дарам бабы, а главное, и сама больная, вполне верили, как установившейся истине, что нечистый дух, овладевший больною, никогда не может вынести, если ее, больную, подведя к дарам, наклонят перед ними» (14; 44). Следовательно, по его представлениям, кликушество – это закономерный результат биологических (беременность и роды), социальных (изнурительная работа) и психологических (вера в мистическое) неблагоприятных сдвигов. Причем он однозначно и на всю жизнь становится в ряды защитников этих несчастных женщин.

Но вместе с тем Достоевский видел и оборотную сторону женской истерии. Упрекая редакцию «Русского вестника» в «истерическом женском» раздражении, он точно находит образ такого поведения: «...Не вступая в прямой и честный бой, он подкрался сзади, ущипнул и убежал прочь... заключительные слова статьи против нас написаны в болезни, именно в истерике. В таких болезнях нужно уж обращаться к медицинским средствам; литературные не помогут» (19; 146).

Та к же иронически, но, может быть, не так зло он относится и к госпоже Хохлаковой. Ее преклонение перед старцем Зосимой сменяется увлеченностью Ракитиным, Ракитин уступает место Перхотину. Легкомысленная активность Хохлаковой связана только с желанием быть в центре внимания. Даже перед судом над Митей Карамазовым она, захлебываясь, в обычном восторге самодемонстрации, говорит Алеше: «...Этот ужасный процесс... я непременно поеду, я готовлюсь, меня внесут в креслах, и притом я могу сидеть, со мной будут люди, и вы знаете ведь, я в свидетелях. Как я буду говорить, как я буду говорить! Я не знаю, что я буду говорить...» (15; 14).

Но главным в развитии темы истеричности в «Братьях Карамазовых» является не эгоистичность, лживость, легковесность человека, а патологическая по своему характеру реакция героев на непереносимую нравственную сложность ситуации. Причем даже иногда не на личную ситуацию, а на ту, в которой оказываются близкие им люди. Так, например, один из припадков матери Алеши был спровоцирован тем, что «волочившийся» за ней «красавчик-богач» дал пощечину ее мужу – Федору Павловичу. «»Ты, говорит, теперь битый, ты пощечину от него получил! Ты меня... ему продал... как он смел тебя ударить при мне? И не смей ко мне приходить никогда, никогда! Сейчас беги, вызови его на дуэль...» Та к я ее тогда в монастырь для смирения возил, отцы святые ее отчитывали...» (14; 126), – рассказывал отец сыновьям об истерическом исступлении покойной жены.

По механизму истерического кликушества, таким образом, осуществляется реакция на проигранную в своем воображении ситуацию другого человека. С этой стороны в разделе, почти полностью посвященном женским психическим расстройствам, особенно интересно разобраться в парадоксе одиночного проявления женского истерического кликушества у мужчин – у одного из самых здоровых героев Достоевского – Алеши Карамазова. «Алеша вдруг вскочил из-за стола, точь-в-точь как, по рассказу, мать его, всплеснул руками, потом закрыл ими лицо, упал подкошенный на стул и так затрясся вдруг от истерического припадка внезапных, сотрясающих и неслышных слез. Необычайное сходство с матерью особенно поразило...» (14; 125–127).

Алеше для воспроизведения «точь-в-точь» и «вдруг» психического состояния давно умершей матери требовалось «только немного» – богатство воображения, способность переживать чужое горе как свое и, наконец, деятельная любовь к страдающим. Всем этим Достоевский, как и его любимый герой, обладал в избытке. Но мужской приступ по образцу женского указывает на универсальность истерики как проявления заболевания.

Это важно, так как Лиза Хохлакова, в болезни которой Г. Гессе чутко усмотрел «скованные благородные силы», еще только четырнадцатилетняя девочка. С одной стороны, она «страдала параличом ног... не могла ходить с полгода, ее возили... в кресле на колесах, с другой – у нее „было прелестное личико, немного худенькое от болезни, но веселое. Что-то шаловливое светилось в ее больших глазах“.

У Лизы Хохлаковой были предшественницы. Это Нелли Смит из «Униженных и оскорбленных» и Лиза Трусоцкая из «Вечного мужа». Обе несчастные девочки после смерти матерей оказались в ситуациях, по жестокости непосильных для детской психики.

Казалось бы, Лиза Хохлакова в значительно более благоприятном положении по сравнению с ними. У нее есть мать, но они не близки друг другу. Отца у Лизы, как и у ее предшественниц – героинь Достоевского, нет.

Лиза Трусоцкая и Нелли умирают, а Лиза Хохлакова остается жить и даже выздоравливает. Для чего? В чем смысл ее будущей жизни? Что же произошло и происходит в психике ее переходного возраста? На эти вопросы мы бы и хотели ответить, внимательно читая страницы произведений Достоевского.

Но прежде вернемся к предшественницам Лизы Хохлаковой. Истерика и смерть Лизы Трусоцкой не решила проблем. Последние минуты с ее «бывшим отцом» – это вопль выброшенного из жизни, «без вины виноватого» существа: «Куда вы меня везете... Как вы, как вы... у, какие злые... Вы злые, злые...» То «всплеснув руками», то «задыхаясь от подавленных слез» и засверкав на него озлобленными глазами, «она ломала свои руки» в последнем сопротивлении детской души. Но «под конец пути истерическое состояние ее почти прошло, но она стала ужасно задумчива и смотрела как дикарка, угрюмо, с мрачным, предрешенным упорством...» (9; 37–38).

В отличие от Лизы Трусоцкой Нелли и смертью своей, и словами, рвущимися из самых глубин ее исстрадавшегося сердца, дает счастье – примиряет отца с дочкой в «униженной и оскорбленной» Валковским семье Ихменевых.

Для нас впечатления от прочитанного о Нелли и Лизе Хохлаковой у Достоевского сливаются с театральными образами этих героинь. Именно в театральных постановках для многих впервые стало очевидным, что, казалось бы, такие второстепенные персонажи, как Лиза и Нелли, могут выступить на первый план. Нелли, как подметила исполнявшая ее роль С. В. Гиацинтова, девочка, а не подросток потому, что так говорить и поступать, как она, «наивно для подростка и естественно для ребенка, заглянувшего уже в пропасть человеческой жизни, ребенка озлобленного, желающего всех ненавидеть, но маленьким, нежным сердцем жаждущего любви».[67] Не ошибается Наташа Ихменева, открывающая, что Нелли любит Ивана Петровича. Как женщина, она чувствует, что ожесточение Нелли происходит от того, что тот не понимает ее любви. «Да и она-то, может быть, сама не понимает себя; ожесточение, в котором много детского, но серьезное, мучительное...» (3; 387), – пытается она войти во внутренний мир страдающей девочки. И, видимо, только этой пробуждающейся и еще не осознанной любовью можно объяснить, что Нелли была странная, иногда казавшаяся даже сумасшедшей из-за своей непоследовательности, как будто хотела «удивить и испугать своими капризами и дикими выходками» Ивана Петровича.

Узнав ад жизни, Нелли без перехода, минуя юность, шагала из детства во взрослую жизнь, помогая Ване, спасая Наташу. И умерла, не выдержав взрослого страдания. Сердце ее разорвалось, не вместив в себя одновременно столько любви и гнева. Вся она, не приспособленная еще для жизненных битв, противилась несправедливости, как могла, боролась с ней. Она и зверьком выглядела потому, что ей, еще ребенку, не женщине, приходилось «быть как бы маленьким гладиатором».

Примечательно, что Гиацинтова, отказавшись от воплощения на сцене эпилепсии и истеричности в образе Нелли, верно почувствовала, что ее «истерика» – это не патология, а результат психологического конфликта развивающегося ребенка в особо трудных жизненных коллизиях. Но вместе с тем она избежала и морализаторства, сентиментальности, идеализации, в значительной степени свойственных прообразу Нелли Смит – героине романа Ч. Диккенса «Лавка древностей» Нелли Трент.

Ее последние слова перед смертью – суровый приговор человеческой жестокости, горький укор самолюбивому эгоизму. Ее настоящая, живая любовь, желание дать счастье остающимся после ее смерти людям одержали победу в этой битве с жестокостью, непримиримостью. И опять же не скажешь лучше Гиацинтовой: «Впервые открывая всем, что накопилось за маленькую, но такую тяжелую жизнь, она, как храбрый солдатик, давала последний отчаянный бой целому миру. Она торопилась все досказать, всех примирить, как будто знала наперед, что сейчас умрет...».[68]

Н. А. Добролюбов сетует, что «сильный, горячий характер маленькой Нелли» не может прийти к «борьбе постоянной и правильной...».[69] Но эта «неправильная борьба», принимающая болезненные истероподобные формы у Нелли, служит, однако, счастью других людей.

Острый, недобрый темперамент Лизы Хохлаковой как бы булавочкой колет всех вокруг: «Капризная, нервная, она вертелась в своем кресле, не зная минуты покоя. И каждый мускул в лице дрожал, и глаза возбужденно горели, и голос, звавший: „Алеша, Алеша!“, звучал то детски-поэтично, то настойчиво-властно, то горестно. Дитя, бесенок, мучительница, страдалица – все заключало в себе это странное и хрупкое существо...» Это блестящее описание исполнения роли Лизы К. Н. Кореневой полностью совпадает с нашими впечатлениями о ней, вынесенными из романа и увиденными в его сценических инсценировках.

Лиза, как и Алеша, лично не страдает. В отличие от Нелли Лиза богата и постепенно выздоравливает. Ее любит Алеша, и даже Иван говорит, что она ему нравится. Мы не знаем каких-либо серьезных неприятностей, которые могли бы спровоцировать ее воображение в сторону болезни. Ни добрых, ни злых поступков она не совершает. Несмотря на все это, как ни странно, именно в образе Лизы – богатой, доброй, вздорной, капризной, прелестной и сжигаемой злой страстью – отчетливее всего воплотилась тема «униженных и оскорбленных». Ведь недаром именно этот образ – по возрасту героинь, по особенностям их психического склада – традиционно связывается с образом Нелли.

Основная функция Лизы, как и Алеши, – готовиться к будущему. По планам Достоевского, в ненаписанном «главном романе» их основная деятельность должна была разворачиваться через 13 лет после событий, закончившихся трагедией старших братьев. Именно с этих позиций следует рассматривать истерию четырнадцатилетней Лизы, которая развивается, превращаясь из «куколки», «гадкого утенка» в лебедя, сподвижницу Алеши.

В 1987 г. литературовед Т. А. Касаткина в сообщении на «Достоевских чтениях», полемически озаглавленном: «Второстепенный персонаж?» (Образ Лизы в структуре романа «Братьев Карамазовых»), убедительно показала, что в переживаниях Лизы отражены самые острые проблемы, которыми мучаются Митя, Иван и Алеша Карамазовы. Это особенно удивительно, так как Лиза из-за обездвиженности, вызванной болезнью, лишена возможности в прямом смысле войти в гущу событий и обречена переживать их в одиночестве, получая информацию преимущественно путем «подслушивания» разговоров матери. Но поскольку госпожа Хохлакова истерически гротескно и «с легкостью мыслей необыкновенной» переживает эти события, это еще больше снижает информативность. И даже при таком ненадежном источнике информации Лиза не только достаточно четко улавливает происходящее, но в отличие от матери тонко его воспринимает. Она как бы вводит противоречия мечущихся братьев Карамазовых в мир своих переживаний и в своем воображении проигрывает их. Однако это не обычная детская игра – в истерических фантазиях события превращаются в болезненный и одновременно художественно яркий образ.

В «смешном сне» Лизы («...мне во сне снятся черти... во всех углах, и под столом, и двери отворяют... и им хочется войти и меня схватить. И уж подходят, уж хватают. А я вдруг перекрещусь, и они все назад, боятся... по углам ждут. И вдруг мне ужасно захочется вслух начать Бога бранить, вот и начну бранить, а они-то опять толпой ко мне, так и обрадуются, вот уж и хватают меня опять, а я вдруг перекрещусь – а они все назад. Ужасно весело, дух замирает» – 15; 23) выступает нравственная трагедия богоборчества Ивана.

Высказывания Лизы: «Скучно. Если я буду бедная, я кого-нибудь убью, – да и богата если буду, может быть, убью... теперь вашего брата судят за то, что он отца убил, и все любят, что он отца убил... Все говорят, что это ужасно, но про себя ужасно любят. Я первая люблю» (15; 21,23) – отражают проблемы Мити.

В своих фантазиях Лиза пытается понять и самого Алешу: «... я за вас выйду и вдруг дам вам записку, чтобы отнести тому, которого полюблю после вас, вы возьмете и непременно отнесете, да еще ответ принесете. И сорок лет вам придет, и вы все так же будете мои такие записки носить... Я вас ужасно буду любить за то, что вы так скоро позволили мне вас не любить» (15; 21). То, что Алеша согласен с самыми богоборческими, стыдными, обычно скрываемыми мыслями Лизы («есть минуты, когда люди любят преступления», «в ваших словах про всех есть несколько правды», «и у меня бывал этот самый сон» и т. д.), доказывает, что она пытается проиграть в своем воображении не только христианские переживания, но и мрачные, сатанинские искушения младшего сына Карамазова.

«Спасибо! Мне только ваших слов надо», – заключает Лиза свои отношения с Алешей в романе, где отражен невротически-истерический этап ее развития. Остальное мы можем только домыслить, опираясь как на сам текст романа, так и на сохранившиеся планы, логику творческого освоения проблемы психического здоровья Достоевским.

Почему же развитие Лизы проходит через истерические фантазмы, мысленное экспериментирование? Какое значение для ее нравственного роста имеет доведение до логического предела тех или иных форм поведения?

Ответить на эти вопросы можно, опираясь на самонаблюдение жены и верного соратника Достоевского – Анны Григорьевны, которая, как мы уже упоминали, была не лишена истеричности. В своих воспоминаниях она этого и не скрывает. Так, например, в порядке «шалости» она послала Достоевскому выписанное из бульварного романа письмо об измене жены, спровоцировав этой шуткой сцену ревности. Но особенно интересно самонаблюдение ее после смерти Достоевского, когда тело его еще находилось в доме: «В последний день... со мной начались истерики... После одной из панихид, чувствуя нервный клубок в горле, я попросила кого-то из близких принести мне валериановых капель. Стоявшие около... впопыхах начали... говорить: „Дайте скорее валериану, валериану, где валериан?“ Та к как существует имя „Валериан“, то моему расстроенному уму пришла смешная мысль: плачет вдова, и все, чтобы ее утешить, зовут „Валериана“. От этой нелепой мысли я стала неистово хохотать и восклицать „Валериан! Валериан!“ и забилась в сильной истерике».[70]

Исходя из психологически-нравственного значения истерического механизма переработки морального конфликта, нам это самонаблюдение представляется так. А. Г. Достоевская и при жизни своего мужа болезненно переживала большую разницу в их возрасте. Мысль, что и он сам, и его многочисленные поклонники, родственники могут заподозрить ее в бессознательном и подавляемом желании иметь молодого возлюбленного, беспокоила ее. После смерти мужа эта двусмысленность для молодой вдовы обострилась. В переживании эта неприемлемая для нее идея о «молодом любовнике» была доведена до анекдотического абсурда и изжита. Вся дальнейшая жизнь ее была без остатка посвящена увековечиванию памяти своего великого мужа, осуществлению задуманных им добрых дел.

Основная «сверхзадача» Лизы Хохлаковой в пределах написанного романа – вырваться из изоляции, связанной с болезнью, и войти в реальную жизнь. Причем наиболее вероятно, что она должна была стать в дальнейшем соратницей Алеши, который выйдет из монастыря в мир. Изоляция Алеши от мирской жизни в монастыре психологически аналогична одиночеству Лизы, обусловленному ее болезнью. Но если Лиза, готовясь к разностороннему общению, развивается в воображаемых ситуациях истерических фантазмов, то Алеша формируется в общении с людьми, участвуя в решении трагических ситуаций его близких. Аналогично Анне Григорьевне, но только более по-детски Лиза прогнозирует свою будущую жизнь. Безнравственные поступки, совершаемые в воображении, нужны ей, чтобы научиться избегать зла на пути к добру, выработать в изоляции болезни «противоядие» к плохому и порочному.

Каждое из многочисленных фантастических предположений, обсуждаемых Лизой и Алешей, может стать притчей, самостоятельно законченным художественным произведением. В этом есть сходство Лизы с самим Достоевским, в творческой лаборатории которого предельное развитие замеченных в реальной жизни нравственных ситуаций являлось могучим механизмом философского освоения противоречий мира.

Причем Лиза не только проигрывает в своих истерических переживаниях проблемы трех братьев Карамазовых, но и с разных сторон подходит к моделированию в своем воображении переживаний Христа, его палача и наблюдающего зрителя на Голгофе. Именно так можно правильно понять рассказ Лизы о распятом мальчике, поразивший и возмутивший А. М. Горького.

Если рассмотреть ее рассказ непредвзято, то мы увидим, как Лиза страдает вместе с распятым мальчиком: «Знаете... как прочла, то всю ночь и тряслась в слезах. Воображаю, как ребенок кричит и стонет (ведь четырехлетние мальчики понимают)». И одновременно она переживает чувство зрителя: «Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть...» И, наконец, пытается представить, как палач «...четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих руках, пробил гвоздями и распял на стене, а потом на суде сказал, что мальчик умер скоро, через четыре часа. Эка скоро! Говорит: стонал, все стонал, а тот стоял и на него любовался... Я иногда думаю, что это я сама распяла» (15; 24).

При этом она как в театре одного актера перевоплощается последовательно в участников этого действа, максимально обобщенно, но вместе с тем ярко и образно отражающего нравственный конфликт человечества. Недаром для нас, осознающих трагедии двадцатого века, был так необходим образ страдающего Христа – Мастера у Булгакова и Авдия Калистратова у Чингиза Айтматова. Для выработки правильных, адекватных неэгоистических отношений к противоречивости и трагичности ситуации нам, как и Лизе, необходимо было хотя бы на уровне художественной фантазии прочувствовать соотношение добра и зла каждой из социально-психологических позиций треугольника «Плахи». По законам жизни в предполагаемых обстоятельствах, раскрытых К. С. Станиславским при формировании принципов актерского мастерства, Лиза воспитывала чувства, готовясь к подвижничеству, подобному милосердному служению ближнему доктора Гааза, и организации воспитательного дома вместе с Алешей. Лиза, по замыслу Достоевского, в планировавшемся «главном, втором романе» должна стать другом и помощником Алеши, поддерживающим его деятельность в миру. И поэтому ее истерическое развитие – это этап преодоления зла через проигрывание его на себе и в себе как путь выработки высоких нравственных начал и формирования зрелых, полноценных отношений личности с окружающим миром, основанных на чувствах. Для развития нравственности человек, по мысли Достоевского, не имеет права отворачиваться от трагичности самых жестоких и мрачных проявлений жизни. Он осуждал «слабодушие и манерность» И. С. Тургенева, отвернувшегося в решающий момент от наблюдаемой им казни.

Лиза понимает творческий, близкий к художественно-эстетическому характер своих истерических мечтаний, раздумий. Недаром она первым знакомит со своим рассказом Ивана Карамазова – автора «Поэмы о Великом Инквизиторе». Когда Лиза ему рассказала про мальчика и про компот, истерически демонстративно заявив, что «это хорошо», Иван вдруг засмеялся и сказал, что это в самом деле хорошо.

«Хорошо» Ивана может иметь двойной смысл: эстетический – как похвала поэтическому замыслу, затронувшему его нравственные мучения, и этический – как одобрение зла. Но сама Лиза, только что сказавшая, что «...в презрении быть хорошо. И мальчик с отрезанными пальчиками хорошо...», непосредственно после того, как «она как-то злобно и воспаленно засмеялась», говорит противоположное: «... все гадко! Я не хочу жить, потому что мне все гадко!..» В истерических мечтаниях девочки идет напряженная на уровне препатологии или даже патологии работа по выработке различения того, что хорошо и что плохо, идет формирование активной позиции личности в направлении от эгоизма к альтруизму и от неадекватности к адекватности.

Адаптационное значение истерических проявлений Лизы особенно четко проявляется при сравнении их с динамикой истерических расстройств и развития личности героини романа Э. Золя «Лурд» – Марии. В этом полемическом по отношению к Достоевскому произведении девушка, излечившаяся под воздействием веры в религиозные чудеса Лурда от истерического паралича, уходит в монастырь. Этот поступок, совершенный в знак благодарности Богу, оборачивается неблагодарностью не только к людям вообще, от которых она удаляется, но и непосредственно к самоотверженно любящему ее Пьеру Фроману, покидаемому ею в состоянии душевного кризиса.

Если у Марии из «Лурда» излеченная истерия порождает прикрывающийся религиозностью эгоизм, то Лизины фантазмы готовят ее к подвигу, умению дать счастье людям, стать соратником подвижника.

Истерия как этап развития личности, совершенствования человека – то принципиально новое, что наметилось Достоевским в его нравственных исканиях, в том числе и в области психического здоровья.

Путь женщины к обеспечению счастья семьи, близких не прост. Он требует воспитания чувств. И эта подготовка начинается с детства или, точнее, с того всегда нелегкого периода, когда в девочке начинает пробуждаться любящая женщина. Иногда он протекает настолько драматично и тяжело, что сопровождается истерическими реакциями.

У детей эмоционально-образные (первосигнальные, по И. П. Павлову) механизмы отражения действительности психофизиологически и в норме опережают более поздно развивающуюся абстрактно-понятийную (второсигнальную) систему переработки информации. И для восприятия глубин нравственных конфликтов, выступающих перед униженными и оскорбленными детьми, психика их оказывается неподготовленной. Будет ли истерический механизм этапом развития или же останется у этой женщины на всю жизнь как постоянная готовность к невротическим реакциям, зависит от многих обстоятельств. От тех людей, с которыми она встретится. От того мужчины, которого она полюбит.

Лиза Хохлакова на пороге преодоления своей истерии. Чувства ее становятся все глубже, умнее. Недаром Гессе обозначил ее заболевание как неврастению. По И. П. Павлову, этот невроз занимает промежуточное место у тех людей, у которых первая и вторая сигнальные системы становятся уравновешенными. Ей еще не хватает силы, не хватает соприкосновения с живой, полнокровной жизнью. Но она уже на ее пороге. Однако не всем женщинам – героиням – Достоевского удается дать счастье другим даже тогда, когда они этого очень хотят.

5. Не приносящие счастья

Аполлинария Суслова была предметом самой сильной страсти Достоевского. Женщина крайностей, вечно склонная к предельным ощущениям, ко всем психологическим и жизненным полярностям, она проявляла к жизни ту требовательность, которая свидетельствует о страстной, увлекающейся, жадной к эмоциям натуре. Ее склонность делить людей лишь на святых и подлецов так же характерна, как и ее постоянные чувственные увлечения, прямолинейность, властность, решительность и полная «инфернальность».

Л. Гроссман

Неоднозначна функциональная роль мужчин и женщин в художественных произведениях Достоевского. Мужчина – идеолог, осмысливающий ход жизни, развивающий новые идеи. Над «идейными» же женщинами Достоевский смеется, касается ли это жен Виргинского и Шатова или госпожи Хохлаковой. Женщины – героини Достоевского – нравственно поддерживают мужчин, самоотверженны в любви, способности дарить радость, в умении оказать помощь. Та к ведут себя Сонечка Мармеладова, раскаявшаяся Грушенька, идущая за Митей на каторгу, мать и сестра Аркадия Долгорукого, Даша Шатова, берущие на себя нелегкий труд поддерживать мужчин в кризисных для них ситуациях. Достоевский высоко ценил эти достоинства в женщинах. Именно за эти качества он выделял Татьяну Ларину и Лизу Калитину. Такой же самоотверженностью отличалась его жена и друг – Анна Григорьевна Достоевская. Но не все женщины в романах Достоевского таковы – мешает характер. Так, наедине со Ставрогиным в момент его жизненного краха оказывается внутренне и внешне прекрасная девушка Лиза Тушина, которую влечет его загадочность; судьба ее таинственно связана со Ставрогиным. Однако в его роковой миг Лиза обращается к Ставрогину с жестокими словами: «...не хочу я быть вашею сердобольною сестрой. Пусть я, может быть, и в самом деле в сиделки пойду... да не к вам, хотя и вы, конечно, всякого безногого и безрукого стоите...» (10; 402).

Дальше еще безнадежнее: «...Куда нам ехать вместе?.. опять „воскресать“? Нет, уж довольно проб... да и не способна я; слишком для меня высоко...» И, наконец, на упрек в жестокости отвечает: «Так что же, что жестоко, и снесете, коли жестоко» (10; 399).

В диалоге без взаимопонимания они оба произносят слова «столько счастья», которые сам Достоевский ставит в кавычки. «Счастье» в кавычках – это призрак счастья или даже что-то ему противоположное – ужас, бездна, отчаяние. Недаром Ставрогин говорит Лизе: «Твои слова, этот смех вот уже час насылают на меня холод ужаса...» (10; 399).

«Уже не плачете ли вы? Будьте приличнее... бесчувственнее», – поучает она, когда при ее появлении даже для него забрезжил свет, и он вдруг поверил, выйдя на миг из холода своей опустошенности, в возможную любовь. Интуитивно ощущая у него «в душе ужасное, грязное и кровавое» злодеяние, Лиза все же не приходит на помощь. Вместо этого она по-»бесовски» наносит смертельный удар в самое уязвимое место («ахиллесову пяту»), которое угадал у него Тихон («Берегитесь мне открывать, если правда: я вас засмею. Я буду хохотать над вами всю вашу жизнь...» – 10; 401). Ведь именно смеха над бездной его мрачной души Ставрогину не выдержать.

Барышня, «сердце которой в опере воспитывалось», безрассудная, капризная, ужасно любящая плакать, «себя жалеючи», которая не может переносить «ужасного великодушия» Ставрогина, – такова ее самооценка. «Сон и бред» – так обозначается Ставрогиным невозможность понимания между ними, а Лиза подводит итог их «законченного романа» так: «Я ни на что не способна, и вы ни на что не способны: два щелчка с обеих сторон, тем и утешимся» (10; 401).

Неспособная противопоставить что-нибудь доброе злу его души и разжечь там теплящийся огонек добра, любви и человечности, отнимая надежду (за «которую он жизнью заплатил»), Лиза оказывается вместе с ним ответственной за все несчастья. Ведь именно «бесовская» идея Верховенского – связать Лизу со Ставрогиным – послужила причиной злодейского убийства ее соперницы Лебядкиной. Невольная виновница зародившегося преступного намерения, Лиза могла бы перефразировать признание Ставрогина: «Я не убивала, и была против, но я знала (может быть, предчувствовала, догадывалась), а не остановила убийц». Красота Лизы, как и Настасьи Филипповны из романа «Идиот», никого не спасла, никого не вывела из кризиса. В женской красоте не оказалось действенного добра.

Попробуем определить, чего недостает Лизе и что делает ее такой бессердечной. Припомнив всех женщин – героинь Достоевского, о которых здесь уже говорилось, мы увидим, что Лиза ни на одну из них не похожа. Она не самоотверженна, как Сонечка Мармеладова, Даша Шатова, мать Аркадия и т. д., но у нее нет и привычных уже для нас проявлений истерии. Она не легковесна и не демонстративна, как мать Хохлаковой, но и не эмоциональна, не отзывчива. Из-за отсутствия этих качеств Лиза Тушина уступает даже своей несчастной сопернице – тайной жене Ставрогина полоумной Лебядкиной.

А все-таки, может быть, это особая разновидность истерии? Ведь эта болезнь многогранна. Крупнейший знаток пограничной психиатрии В. Н. Мясищев различает в истерическом характере первичные, вторичные и третичные образования. К первичным относятся эгоцентризм и аффективность. Ко вторичным – результат переживаний и неудач, связанных с эгоцентризмом и измененной аффективностью (претенциозность и неуверенность в себе). И, наконец, к третичным – склонность к ухищрениям и уловкам для достижения цели, лживость, симуляция, демонстративность, обман, которые возникают на основе предшествующих образований. Разная степень выраженности этих черт наблюдается при неврозах и истероидной психопатии.

Учитывая это, попробуем проанализировать характер Лизы Тушиной. Эгоцентризм ее своеобразен. Она, конечно, не альтруистка, но для себя ни безопасности, ни каких-либо привилегий не получала. Эмоциональность ее неопределенна по знаку и холодна. Ее план издания литературы по типу «дневника писателя» скорее говорит об ее умственных, а не эмоциональных увлечениях. Те м более, что исполнение этого своего замысла она собирается поручить Шатову. Если обратиться к ее жизненным неудачам, то мы прежде всего убеждаемся, что у нее нет каких-либо твердых и четких целей, а потому нет и конкретных неудач. Есть общее, абстрактное чувство неудовлетворенности. Ухищрения, уловки, ложь, симуляция, поза и обман для нее нетипичны.

Попробуем проследить хотя бы одну из ее «истерик». Впервые вместе собрались Лиза, ее поклонник, почти жених, Маврикий Николаевич, Ставрогин, хромоногая сумасшедшая Лебядкина, ее брат, матери Ставрогина и Лизы и другие участники надвигающейся трагедии. Тогда же она приблизилась к тайне фантастических, почти абсурдных отношений, объединяющих и разъединяющих ее со Ставрогиным и безумной хромоножкой. И вдруг случайная реплика: «...вагоны соскочили ночью с рельсов, чуть ноги не поломали». И сразу неожиданный парадоксальный поток ассоциаций: «...мама, а мы с вами хотели ехать на прошлой неделе... вот бы тоже ноги сломали... не пугайтесь, если я в самом деле обе ноги сломаю; со мной это так может случиться... я каждый день скачу верхом сломя голову. Маврикий Николаевич, будете меня водить хромую? – захохотала она... – вы будете меня уверять, что я стала без ноги интереснее! Одно непоправимо – вы безмерно высоки ростом, а без ноги я стану премаленькой... мы будем не пара!» (10; 157). И далее перепады эмоций, где она болезненно смеется, потом обнимает, целует мать, плачет на ее плече и тут же опять хохочет. И, наконец, после того, как Ставрогин никак не отреагировал на пощечину Шатова, – «страшный крик», рывок и обморок. Причем этой «истерике уже предшествовал приступ неудержимого смеха», раздавшийся сначала тихо, порывисто, потом громче и «явственнее». И опять поводом к этому смеху, от которого она тщетно пыталась избавиться, прикладывая «платок к губам», послужило нелепое обстоятельство: «...как вы непозволительно высоки ростом, Маврикий Николаевич!» (10; 156).

Психологическая непонятность, эмоциональная неадекватность, непредсказуемость поведения, неожиданность, парадоксальность ассоциативных, эмоциональных, волевых реакций на, казалось бы, случайные, незначащие обстоятельства в ситуации эмоционального напряжения, а не демонстративность и умысел руководят ее поступками.

Нелепое желание поставить Маврикия Николаевича на колени при посещении юродивого вновь связано как с эмоционально напряженной раздвоенностью (одновременное присутствие Ставрогина и жениха), так и со случайно прозвучавшей репликой-характеристикой в адрес последнего – «длинный». Ставший на колени, он немедленно вызывает у нее «истерический» протест: «Вставайте, вставайте! – вскрикивала она как бы без памяти... Как вы смели встать... Страх был в ее взгляде...» (10; 260). Ее таинственный обмен взглядами со Ставрогиным и то, как она быстро подняла руку «вровень с его лицом, и наверно ударила, если бы тот не успел отстраниться», завершает этот странный инцидент.

И не случайно искренне любящий ее Маврикий Николаевич, пытаясь смягчить складывающиеся из-за ее странной эмоциональной динамики противоречия треугольника, говорит Ставрогину: «...Из-под беспрерывной к вам ненависти, искренней и самой полной, каждое мгновение сверкает... безмерная любовь и – безумие! Напротив, из-за любви... ко мне каждое мгновение сверкает ненависть, – самая великая! Я бы никогда не мог вообразить прежде все эти... метаморфозы» (10; 296).

Болезненный максимализм проявления противоречивых (амбивалентных) чувств к одному и тому же человеку приводит несчастного жениха к предположению о «безумии», а не «истерии» своей странной невесты. Возникает убежденность в том, что хотя она его и «любит и уважает», но если будет с ним «стоять у самого налоя под венцом» и ее кликнет Ставрогин, то она немедленно пойдет за ним, бросив всех, в том числе и того, кто через мгновение мог бы стать ее мужем.

Здесь видится аналогия с эмоционально-волевыми «метаморфозами» не только Ставрогина (чуть не ставшего свободным «гражданином кантона Ури» и покончившего жизнь самоубийством, возвратившись в родной дом), но и Настасьи Филипповны, героини романа «Идиот», на самом деле бежавшей из-под венца от христоподобного Мышкина под нож Рогожина. Еще увереннее, чем Маврикий Николаевич о Лизе, Мышкин говорит о Настасье Филипповне: «Да, она сумасшедшая!» – добавляя, что о безумии ее «теперь уже в эти дни совсем наверно узнал...» (8; 484). Жалким и больным ребенком, которого «невозможно оставить на свою волю», так как «тут именно то, что он подозревает уже давно», стала она для князя. Не истеричными, а более глубоко психотичными оказывались ее приступы. Так, придя к Настасье Филипповне за пять дней до свадьбы, князь «нашел ее в состоянии, похожем на совершенное помешательство: она вскрикивала, дрожала, кричала, что Рогожин спрятан в саду, у них же в доме, что она его сейчас видела, что он ее убьет ночью... зарежет!» (8; 490).

Накануне назначенной свадьбы князь застал Настасью Филипповну «запертой в спальне, в слезах, в отчаянии, в истерике... наконец отворила, впустила одного князя... и пала перед ним на колени... – Что я делаю!.. что я с собой – делаю! – восклицала она, судорожно обнимая его ноги...» (8; 491). И хотя они расстались через час счастливо, но на следующий день, уже перед самим венчанием, она, взглянув в зеркало, заметила с «кривой» улыбкой, что «бледна, как мертвец», набожно поклонилась образу и вышла «бледная, как платок». Встретив недоброжелательство толпы, она «бросилась с крыльца прямо в народ», добежала до Рогожина, как безумная, схватила его за обе руки умоляя: «Спаси... увези меня! Куда хочешь, сейчас!» (8; 493). В поезде она «как сумасшедшая совсем была... от страху» и сама к Рогожину «пожелала заночевать». Когда же в дом входила, шептала, «на цыпочках прошла, платье обобрала, чтобы не шумело, в руках несет... сама пальцем... грозит» (8; 504).

Соперница, разрывающаяся между чувством и долгом, женщина, с детства униженная неопределенностью положения «дамы с камелиями», пытающаяся принять решение и не способная это сделать, не предавая себя и не делая несчастными других, играющая с огнем в прямом и переносном смысле, – такова Настасья Филипповна, героиня романа «Идиот». Ощущая силу вызываемого ею чувства и не умея сделать человека счастливым, не отдаляя его от себя и не отдавая сопернице, она самоотверженно стремится возлюбить своего избранника. И в то же время она неспособна преодолеть эгоизм, достигший чрезвычайной болезненности; она упивается позором и ожидает свою гибель.

Запас наблюдений Достоевского над женщинами значительно меньше, чем над мужчинами. Однако связь с Аполлинарией Сусловой, отношения с которой были одновременно загадочными и мучительными для Достоевского, дала ему впечатления, позволившие создать тип «демонических женщин». По этому поводу литератор П. Косенко замечает: «Если свести воедино мнения ряда литературоведов, то окажется, что Суслова является прототипом таких героинь писателя, как Полина, Дуня Раскольникова, Настасья Филипповна, Аглая, Лиза Дроздова, Ахмакова, Грушенька, Катерина Ивановна, что с ней связаны романы и повести Достоевского... чуть не все художественные произведения, созданные им после знакомства с Сусловой».[71]

По-видимому, нелегко разобраться в тех взаимных обвинениях, упреках и претензиях, которые сохранились в переписке Достоевского с А. Сусловой, их дневниках, в противоречивых свидетельствах и домыслах современников. Однако объективность характеристики, данной Достоевским своей возлюбленной («Аполлинария – больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям...» – 28; 2; 121), подтверждается не только всеми событиями жизни А. Сусловой, но и в ее письмах и дневнике. Вот, например, строки из письма, в котором она объявила Достоевскому о разрыве их отношений (из-за ее безумной, но несчастной любви к иностранцу): «Ты едешь немножко поздно... Все изменилось... Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности... надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мною восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу сказать, что ты не знал, да и я сама себя не знала. Прощай...».[72] А вот ее запись в дневнике о кратковременном примирении с Достоевским: «Опять нежность к Федору Михайловичу. Я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что не права... я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, я стала вдвойне нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: „Вот это знакомый взгляд, давно я его не видал“. Я склонилась к нему на грудь и заплакала».[73]

Мотивы, по которым А. Суслова сначала рассталась с Достоевским (он не хотел разводиться с чахоточной женой), а потом, после смерти жены, не захотела выйти за него замуж («уже его разлюбила... Потому, что он не хотел развестись»[74] ), свидетельствуют о противоречиях, пронизывающих ее эмоциональную жизнь. Именно так она объясняла запутанные отношения с Достоевским своему мужу, с которым тоже не была счастлива.

И продолжала писать Достоевскому после того, как он вновь женился. По мнению Анны Григорьевны, «это было очень глупое и грубое письмо, не вызывающее особенного ума... она была сильно раздосадована женитьбою Феди и что тоном письма выразилась ее обида...» На лице Достоевского при прочтении появилась горькая улыбка: «Это была или улыбка презрения или жалости... но какая-то жалкая, потерянная улыбка...».[75]

Глава, посвященная А. Сусловой у Л. П. Гроссмана, заканчивается фразой: «Сердце, склонное к благородным проявлениям, было не менее склонно к слепым порывам страсти». Приведя предсказание Достоевского («Мне жаль ее, потому что предвижу, она вечно будет несчастна»), он добавляет: «Последнее предсказание, несомненно, сбылось».[76]

Даже из приведенных сведений А. Суслова предстает не только как несчастная и взбалмошная, но как и больная женщина, неспособная осчастливить ни одного из мужчин, с которыми столкнула ее жизнь. Весь ее жизненный путь неровен и насыщен неожиданными поворотами личной судьбы. Периоды относительного затишья были непродолжительными, тогда как эмоциональные перепады из одной крайности в другую при возникновении внезапной, не считающейся с препятствиями, но столь же неожиданно завершающейся любви заполняли всю ее жизнь. Безумие постоянно просвечивало через ее мнимую «истеричность», искажая также ее восприятие и понимание принимающих участие в ее судьбе людей. Значительная часть обвинений в адрес Достоевского, по-видимому, является плодом ее болезненного воображения.

Все «демонические женщины» Достоевского, прототипом которых была Аполлинария Суслова, трагически страстны и прекрасны, но не способны дать счастье тем, с кем они соприкасаются. Именно из-за невозможности в условиях общества, построенного на лицемерии, естественно любить и добиваться реализации идеала героини Достоевского двигались по жизненному пути от любви к безумию.

«Тяжело тебе, женщина», – так понимает Митя Карамазов Катерину Ивановну. «О, я несчастна! Таков мой... ужасный, несчастный характер!» – признается она сама, раздираемая ненавистью к Грушеньке, любовью-ненавистью к Мите, странной любовью к Ивану, неспособностью ни чувствами, ни поступками проявить свою любовь.

Попробуем разобраться в ее чувствах. Казалось бы, Митю она любит только как человека, «за его сердце». «Исступленно и торопливо» говорит она, придя в тюрьму: «Я... пришла... сказать тебе, что ты мой... что безумно люблю тебя... и любила тебя, что ты сердцем великодушен!.. Любовь прошла, Митя!.. но дорого до боли мне то, что прошло. Это узнай навек... И ты теперь любишь другую, и я другого люблю, а все-таки тебя вечно буду любить, а ты меня... люби меня, всю твою жизнь люби...» (15; 187–188). Но достаточно ей представить, как Митя убежит с ее соперницей, Грушенькой, и уже она «озлилась» не только на Митю, но и на Ивана, сказавшего ей об этом.

Особенно показательны алогичность и бесконтрольность ее эмоций-мыслей по отношению к Ивану. Поняв, что Иван, даже ревнуя ее (подозревая, что она любит Митю), не оставил мысли спасти брата и ей же самой доверил дело спасения, Катерина Ивановна «...хотела было упасть к ногам его в благоговении», но, как подумала «вдруг, что он сочтет это только лишь за радость мою, что спасаю Митю (а он бы непременно это подумал)», «опять раздражилась и вместо того, чтобы целовать его ноги, сделала опять ему сцену!» (15; 180–181).

Ее непоследовательность проявляется и в отношениях с Митей. Пытаясь разобраться в логике своего рокового выступления на суде, ложно обвинившего Митю, Катерина Ивановна «почти бессмысленно» говорит: «И тогда не верила! Никогда не верила! Ненавидела тебя и вдруг себя уверила, вот на тот миг... Когда показывала... верила... а когда кончила показывать, тотчас опять перестала верить...» (15; 188). И она права, когда говорит, отчаявшись справиться с собой: «Вы еще увидите; я сделаю, я доведу-таки до того, что и он (Иван. – Авт.)бросит меня для другой, с которой легче живется, как Дмитрий, но тогда... уже я не перенесу, я убью себя!» Болезненны ее эмоции в ссоре с Иваном, когда ее «до того захватил гнев за ненавистный, презрительный взгляд, которым он вдруг поглядел», что она вдруг закричала: «это он, он один уверил меня, что брат его Дмитрий убийца!» Самообвинения ее («Я нарочно наклеветала, чтоб еще раз уязвить его, он же никогда не уверял меня, что брат – убийца... я сама уверяла его!.. всему причиною мое бешенство... Я всему причиною, я одна виновата!»– 15; 181) также глубоко болезненны.

К. Леонгард, обратив внимание, что Катерина Ивановна «способна на восторг, быстро переходящий в отчаяние», отнес ее к тем больным, которые, «впадая в экстатическое состояние, чувствуют себя призванными к тому, чтобы принести счастье и освобождение другим людям».[77] Содержанием их идей «служит собственное счастье или счастье других».[78] Мысль ее сделать никогда не любимого по-настоящему Митю счастливым, пожертвовав ему себя, превратить свою соперницу Грушеньку в союзницу по его спасению вполне укладывается в идею «экстатического счастья». Для Леонгарда важно, что Катерина Ивановна, дойдя до предела эмоционального возбуждения, впадает в истерический припадок. Истерическое реагирование означает, что внутреннее напряжение, став непереносимым, не нашло другого, нормального выхода.

В периоды же упадка настроения на фоне тревоги и страха она, как это и бывает при таких состояниях, винит себя в случившихся несчастьях. Возникшее чувство неопределенной угрозы, сопровождающееся беспомощностью и недоверчивостью, заставляет ее интерпретировать поведение людей как имеющее прямое отношение к ней. К. Леонгард, анализируя подобные состояния, отмечает, что «часто нелегко решить, что здесь является идеей отношения, что – иллюзией и что – галлюцинацией».[79] Иначе говоря, переводя с психиатрической терминологии на психологическую, нелегко разобраться, что это? Только ли ошибка интерпретации, или ошибочное (иллюзорное) восприятие случившегося, или, наконец, несуществующее (полностью созданное болезненным воображением) образное представление, спроецированное вовне? Как Катерина Ивановна, так и ее прототип – А. Суслова в периоды снижения настроения не могли отделить действительно существующего от тенденциозно интерпретированного, иллюзорно воспринятого и даже полностью созданного их богатой болезненной фантазией.

Сама ключевая тема «воображаемого счастья» перебрасывает логический мост от психиатрии к тайне неспособности женщин – героинь Достоевского – дать кому-либо счастье. Страстными они становятся тогда, когда к экзальтированности чувств присоединяется и самостоятельная возбудимость в сфере воли. «Восторг и отчаяние, – пишет Леонгард, – находят выражение в самих поступках, в то время как при отсутствии волевой возбудимости чрезмерная экзальтированность чувств больше выражается в идеях... У Катерины Ивановны активность появилась лишь тогда, когда эмоциональное возбуждение достигло апогея, обычно же оно проявлялось больше в экзальтированности идей».[80]

«Много в нас ума-то обоих», – эти слова Версилова, обращенные к Ахмаковой при прощальном свидании в романе «Подросток», вполне могли бы быть сказаны Достоевским А. Сусловой. Называя Версилова «Милый, и теперь милый человек!» и оставляя его для себя на всю свою жизнь только как «серьезнейшую и самую милую» свою мысль, она говорит: «Я никогда не забуду, как вы потрясли мой ум при первых встречах» (13; 416). В этих примечательных словах звучит основной мотив чувства А. Сусловой к Достоевскому. Аналогично поразил Ахмакову в Версилове «...величайший ум», а также то, что он был одним из немногих людей, «который говорил с ней серьезно и которого она очень любила слушать» (13; 207).

Версилов, понимающий свою раздвоенность и отсутствие эмоциональности, двусмысленным замечанием об избыточности ума у него и Ахмаковой одновременно дает понять, что их общая большая беда – недостаток сердечности: «О, вы – моего пошиба человек! я написал сумасшедшее письмо, а вы согласились прийти, чтоб сказать, что „почти меня любите“. Нет, мы с вами – одного безумия люди!» (13; 417). На последнем свидании с Версиловым Ахмакова много говорит о любви, но как ее слова далеки от простого, живого и понятного чувства! Ее холодность, амбивалентность и расщепленность очевидны: «...Любила... Теперь не люблю... улыбнулась... потому, что когда угадываешь, то всегда усмехнешься... Может быть, совсем не люблю... Я очень скоро вас тогда разлюбила... Мне кажется, если б вы меня могли меньше любить, то я бы вас тогда полюбила...» (13; 414, 416).

В глазах Аркадия Долгорукого Ахмакова выглядит то как «выведывающая змея», то как «святая», то как «страстная женщина», то как «студентка», разговаривающая со студентом, то как идеал («благороднейшее существо»), то как «развратная светская женщина» («Мессалина»), «в которой все пороки». Вместе с тем эта женщина, думающая не только о собственном счастье, никого не смогла осчастливить, оставаясь холодным светилом недосягаемой красоты. Причем различные ее ипостаси не совмещаются в единое целое и как бы неназойливо наталкивают читателя на мысль о расщепленности ее личности и опустошенности ее души. Эта холодность, замаскированная под эмоциональную приветливость, становится особенно очевидной при сравнении Ахмаковой с Татьяной Лариной.

Прощальное свидание героев «Подростка» как бы повторяет последнюю встречу Онегина с Татьяной. Но как же различаются женские образы по признаку эмоциональности! У Пушкина «холодный взгляд», «холодный строгий разговор», «чувство мелкое» – удел Онегина, тогда как любящая, но неспособная построить свое счастье на несчастье других Татьяна со всей эмоциональностью самоотверженной женщины, не кривя душой, говорит: «Я вас люблю». И если для Онегина и Татьяны «...счастье было так возможно, так близко», то для Версилова и Ахмаковой из-за имеющегося (прежде всего у последней) эмоционального дефекта «счастье» всегда далеко и недостижимо.

Судьба Ахмаковой, так же как и судьба Настасьи Филипповны, несмотря на их разное, резко отличное положение в обществе, связана с деньгами, которые деформировали их отношение к любви. Компрометирующее письмо Ахмаковой, написанное неосторожно с целью наложить опеку на психически неполноценного отца, дало ей основание чувствовать себя уязвимой и незащищенной. Вместе с тем ее последняя встреча с Версиловым напоминает «окончание романа» Ставрогина с Лизой. «Два щелчка с обеих сторон» – также могли бы сказать они о своей несостоявшейся любви. Лиза Тушина, Настасья Филипповна, Катерина Николаевна, Катерина Ивановна (так же как и их прототип А. Суслова) тщетно стремятся к идеальной любви. Женщины тонких чувств и исключительной красоты, «возлюбившие много», они принесли тем, кого они полюбили, не счастье, а горе.

Более глубоко раскрыть природу такой болезненности чувств могут помочь наши наблюдения. Так, один из нас (Кузнецов), оказывая медицинскую помощь матери приятеля своего сына, поразился необычностью сочетания гротескно-демонстративного, «истероподобного» предъявления жалоб с одновременной холодностью и даже отстраненностью в момент оказания помощи. Своеобразной была и застывшая, ничего не выражающая улыбка. Поведение больной настолько отличалось от обычного при общении с врачом, что возникла мысль о возможности вялотекущей шизофрении. Такое предположение сразу помогло переосмыслить и понять все те странности поведения этой женщины, которые были известны и раньше. Это и длительное, но безуспешное лечение в связи с непонятной соматической патологией, отсутствие друзей и знакомых, крайне длительные одинокие прогулки, отказ от посещения зрелищных мероприятий, так как «в залах не хватает воздуха», и непонятные отказы от общения с людьми, с которыми ранее поддерживался наиболее тесный по сравнению с другими контакт. Стали понятны и отсутствие взаимоотношений с сыном, необычные воспитательные воздействия на него с «атипичными истериками».

Демонстративность, артистичность, холодность, эстетизм, стремление выделиться, сочетающиеся с трудностями в общении, конфликтностью, подозрительностью, сложными и непонятными коллизиями семейной жизни, закончившейся впоследствии разводом, последовавшие за этим афишируемые сексуальные связи, где партнеры были значительно старше или много моложе, привлекали внимание многих к одной из знакомых, связанной с нами общим интересом к искусству. Наиболее примечательно, что при хорошем отношении к этой женщине многие из наших знакомых за глаза подсмеивались над ней из-за ее поразительной способности не чувствовать настроение окружающих и, вследствие этого, не понимать неуместности своих поступков. Однако это казалось чудачеством, так же как и ее последующее увлечение модными идеями мистики и парапсихологии (экстрасенсы, астральные тела и т. д.), переход на вегетарианскую диету, исключающую употребление мяса «как поедание трупов», по ее выражению. Только тогда, когда она, уже отошедшая от труда и изолировавшаяся от общества, сформировала галлюцинаторно-бредовые построения при помощи мистически-спиритической идеи существования духовных астральных тел, стало все понятно. В этих построениях она последовательно «выходила замуж» за астральные тела Пушкина, Баха и Леонардо да Винчи. Причем каждый раз, выходя замуж, она ощущала внедрение в себя духов, дающее возможность ей как «духовной жене» творить в той области, где прославились ее «духовные мужья». Под «воздействием» Пушкина она писала стихи, под «воздействием» Баха перекладывала их в хоралы, а под влиянием Леонардо да Винчи она за ночь расписала фресками потолок в своей квартире. При этом ей казалось, что ее душа переполнена гениальностью ее «мужей».

Следует отметить, однако, что эти длительное время наблюдавшиеся нами женщины с шизоидно-истерическим образом поведения не только никогда не обследовались и не лечились в психиатрических стационарах, но даже и не консультировались у психиатра. Странности их поведения растворялись в потоке событий нашей не совсем понятной и напряженно-суетливой социально-бытовой и культурной жизни, правда, давая повод для появления различных противоречивых «легенд», домыслов и предположений. Существуя без «психиатрических ярлыков», они могли быть «разгаданы» как лица со скрытым психическим расстройством только психиатрами-профессионалами или просто душевно чуткими, от природы психологически проницательными людьми.

За загадочностью, непонятностью, странностью поведения часто может скрываться невыявленная шизофрения. Причем «истерическая маска» ее не так уж редка. Опытные старые психиатры всегда настороженно относились к «гротесково» преувеличенной истерии. «Слишком истерична, чтобы быть подлинной истерией», – это соображение нередко предохраняет клинициста от диагностической, прогностической и лечебной ошибки.

6. Так как же оценить их психическое здоровье?

Ф. М. Достоевский... конечно, и не психопатолог, а непревзойденный знаток человеческой души, описывающий состояния, когда норма выглядит патологией, однако еще далека от психиатрической клиники.

А. Л. Зурабашвили

Мы с вами взглянули на многообразный мир героев Достоевского, на «арене сознания» которых происходит великая трагедия «заболевших идей», с точки зрения оценки их психического здоровья. Если обратиться еще и к типологии эпилепсии (гл. I, разд. 3), то своеобразие сочетаний признаков как психического здоровья, так и болезни у его персонажей становится еще более поразительным. От почти невинного мечтательства и «шутовства» пьяненьких до стойких «демонических» странностей характера, дающих возможность подозревать даже серьезные психические расстройства типа эпилепсии и шизофрении у его героев. Но и тогда, когда психическая болезнь достаточно очевидна или о ней прямо говорится, многие из героев Достоевского с полным основанием имеют право повторить утверждение князя Мышкина: «...я прежде действительно был так нездоров, что и в самом деле был идиотом, но теперь я давно уже выздоровел...» (8; 75).

Крупнейший знаток пограничной психиатрии П. Б. Ганнушкин не случайно подчеркивал, что ее «наиболее блестящие примеры» можно найти не на страницах пособий по психиатрии, а в «произведениях писателей-беллетристов». В творчестве Достоевского представлены как постоянные обитатели («аборигены») пограничной области психических расстройств, так и те, кто «... переходят из состояния здоровья в состояние болезни или наоборот – лишь временно более долгий или короткий срок... оставаясь на этой границе».[81]

Персонажи Достоевского, обладающие психопатологическими чертами, как правило, могут противопоставить болезни здоровое ядро личности. Ограниченная психопатологическими особенностями и социальными препятствиями свобода их жизни проявляется в борьбе здоровых и патологических начал (добра и зла) в сознании героев. Герои Достоевского терпят поражение или преодолевают внутренние и внешние преграды нравственным самоусовершенствованием, и в этом преодолении выявляется глубинный смысл философско-художественных концепций автора.

В поведении даже несомненно больных людей, таких, как, например, Лебядкина, Смердяков и другие, наряду с явной патологией в характере проглядывают нормальные черты, которые заставляют и других героев, и читателя проникаться симпатией к ним.

Психозы с нарушением сознания (с дезориентацией больного в окружающей среде и своей личности) не интересуют зрелого Достоевского как художника. Включая их как художественно оправданные в описание психодинамики поведения героя, он ограничивается самым общим, лаконичным мазком, применяя психопатологически неправомерный термин «белая горячка». Например, арестованный Ставрогин, ранее спокойный, «вдруг зашумел, стал неистово бить кулаками в дверь, с неистовой силой оторвал от оконца в дверях железную решетку, разбил стекло и изрезал себе руки». Когда караульный офицер прибежал, «то оказалось, что тот был в сильнейшей белой горячке...» (10; 43).

Не наделяя своих героев ярко выраженными симптомами психических заболеваний, Достоевский сосредоточил внимание на описании пограничных состояний, которые могут проявляться в отношениях с другими людьми подобно двуликому Янусу. Социально-психологическое новаторство Достоевского заключается в следующем: для общества одинаково опасно преувеличение как больного, так и здорового начала в живом человеке, будь то оценка другого или самого себя. Это теоретически наиболее точно сформулировано в полемике с журналистом, скрывающимся под псевдонимом «Наблюдатель». Отвечая ему, Достоевский писал: «...мне действительно удавалось... обличать иных людей, считающих себя здоровяками, и доказать им, что они больны... весьма многие люди больны именно своим здоровьем, то есть непомерной уверенностью в своей нормальности, и тем самым заражены страшным самомнением, бессовестным самолюбованием, доходящим иной раз чуть ли не до убеждения в своей непогрешимости... эти здоровяки далеко не так здоровы, как думают, а, напротив, очень больны... им надо лечиться» (26; 107).

Таким образом, концепция Достоевского об относительности психического здоровья любого человека приближается к общемедицинской, обоснованной как социально, так и биологически. Та к же, как конкретный практически соматически здоровый субъект не исключает у себя возможности кратковременных или легких недомоганий со стороны различных органов и систем (полости рта, органов зрения, пищеварения, дыхания, кровообращения, кожных покровов и т. п.), и по отношению к психическому здоровью предполагается возможность тех или иных начальных отклонений. При этом, чем раньше замечены отклонения в психике, тем проще и безболезненнее можно предотвратить нежелательные последствия.

В описании психических особенностей героев Достоевского, их характера, темперамента, типа мышления и эмоционально-волевого реагирования синтезированы личные впечатления автора. Совершенство этого синтеза заключается в том, что каждый художественный образ начинает жить ярко и полноценно, проявляя себя в отношениях с другими героями в драматических коллизиях романов.

Достоевский сам предложил термин «полусумасшествие» для обозначения таких промежуточных состояний. В уста Свидригайлова он вкладывает крайне важные для понимания его концепции слова: «...в Петербурге много народу, ходят, говорят сами с собой. Это город полусумасшедших. Если бы у нас были науки, то медики, юристы и философы могли бы сделать над Петербургом драгоценнейшие исследования, каждый по своей специальности» (6; 357).

Крайне важно, что понятие «полусумасшествие» (demi-fous) позже появится и в психиатрии. П. Б. Ганнушкин, переводя его с французского языка на русский, назовет людей с подобными психическими отклонениями «полунормальные», тем самым вводя их проблемы в психологические исследования. Эти люди по параметру психического здоровья оказываются как бы настоящими «метисами... с одинаковым основанием могущими считаться и за душевноздоровых, и за душевнобольных».[82]

В приведенной цитате из Достоевского все крайне интересно. Прежде всего, перечень наук, которые могли бы, по мнению писателя, раскрыть сущность происхождения «полусумасшествия». Медицина, право и философия – вот тот минимум наук, интеграция которых, по мнению Достоевского, способна разрешить социально-психиатрические проблемы.

Достоевский как бы предвосхитил системный подход к оценке пограничных состояний, разработанный для решения задач экологической, экстремальной психологии и психиатрии, а также космической медицины. Именно последовательным анализом одних и тех же сходных с психопатологией поведенческих феноменов в измененных условиях существования нам удалось прояснить положение пограничных состояний, препатологии («полусумасшествие», по терминологии Достоевского, и «полунормальность», по терминологии П. Б. Ганнушкина) в рамках психического здоровья, обосновать правовые, экспертные критерии их оценки.

Среди психопатологических радикалов у «полусумасшедших» героев Достоевского истерия занимает не последнее место. В 4 разделе этой главы мы встретились с таким изобилием проявлений истерии, что в нем можно заблудиться даже в пределах одного романа «Братья Карамазовы». А если вспомнить, что, помимо разобранных в разделе, истеричность, по справедливому замечанию К. Леонгарда, типична также для эпилептика Смердякова и убитого им Федора Карамазова, юродствующего под влиянием алкоголя, то круг разнообразия истерий еще больше расширится. В этот же круг попадает и Катерина Ивановна, в картине поведения которой выступают атипичные особенности неуправляемой, противоречивой эмоциональности, парадоксально сочетающейся с холодностью и рациональностью, и страдающий «болезнью совести» Снегирев. Недаром К. Леонгард считает, что в образе Снегирева Достоевский изобразил истерика с глубокими душевными переживаниями, с экзальтированными, легко возбудимыми чувствами.

В этом многообразии проявлений истерии в пределах одного романа за кажущейся стихией хаоса болезни проступает четкая художественная логика, почти музыкальное, гармонично построенное соотношение вариаций расстройств. Нам эта структура представляется как своеобразная «симфония истерий», где одна и та же тема варьируется в различных возрастах, а женская болезнь звучит в мужском регистре. Это и истеро-эпилепсия, и истерия, или истерия с шизофреническим «аккомпанементом», или в алкогольной «аранжировке» у людей разных сословий и уровня образования. Причем (и это тоже типично для музыкальной темы) истерия оборачивается как чудовищным злом, так и потенциальным добром, доходящим до самопожертвования. Почти научно-социологическое изложение ее теории органично переходит в образы, картины потрясающей эмоциональной силы и метафоричности. Симфоническое созвучие разнообразия оттенков соотношения здоровья и болезни, добра и зла, на наш взгляд, наиболее полно и адекватно объясняет достигнутый Достоевским эффект философско-эстетического синтеза общечеловеческих проблем, отраженных в вариантах психического здоровья.

Необходимо отметить, что центром этой «симфонии истерий» оказываются не главные герои романа, а «второстепенный» женский персонаж – Лиза Хохлакова. Вселенское зло ее истеричности через поэтическое обобщение перерастает в потенциальное добро, стремящееся к слиянию с высокой нравственностью Алеши Карамазова. В оптимистическом финале романа-трагедии просветленно звучит тема истерии, поднятая до апофеоза взаимной любви и взаимопонимания.

Вариация «инфернальной» истерии Катерины Ивановны особо звучит в этой симфонии. В ней сплавленное со здоровьем психопатологическое ядро наиболее сложно и дискуссионно. Проблема шизофренических отклонений, на наш взгляд, – наиболее важная и первостепенная в типологии героев Достоевского. Она вызывает как интерес, так и сомнения, обеспокоенность. Ее необходимо обсудить с учетом взглядов на современное состояние учения о шизофрении, господствующих не только в психиатрии, но и в художественной литературе. При этом важно, что, опережая научную психиатрию, задолго до описания шизофрении как единого заболевания Достоевский в образах своих героев раскрыл основные проявления специфики психопатологии, оказавшиеся ключевыми для выделения ее в самостоятельную форму.

Интересно, что современные представления о шизофрении неожиданно подтвердились особенностями психических расстройств героев Достоевского («полусумасшествие»). Так, в одной из самых последних монографий советского психиатра В. Я. Семке читаем: «Существенную новизну в клиническом проявлении истерии составили участившиеся в последние годы попытки истерических психопатов имитировать картины эндогенных психозов. С этой целью использовалась передача переживаний литературных героев (из произведений Ф. М. Достоевского, Ф. Кафки, М. Пруста). Включалось тонкое подражание отдельным „моделям“ больных с шизофреническим процессом: стремление произвести впечатление утонченной, заумной натуры, изложение жалоб, отражающих явления психического автоматизма, неожиданные, парадоксальные суждения, нарочитая „схваченность“ сложными психологическими проблемами».[83]

Если Ф. Кафка и М. Пруст, писатели XX века, в своих произведениях имели возможность учитывать научные концепции шизофрении, то Достоевский опирался лишь на собственные наблюдения и благодаря им стал как бы своеобразным «предтечей» развития психиатрически-литературной «шизофренологии».

Нам даже представляется определенный хронологический ряд, исходным пунктом которого являются наблюдения Достоевского за поведением каторжников (образ Петрова в «Записках из Мертвого дома», см. гл. II, разд. 2) – 1850–1854 гг. и 1860–1861 гг. В дальнейшем, в образах Ставрогина и Версилова, шизофреническое начало личности становится более ярким и многогранным (1870–1875 гг.). Для понимания собственно «медицинских» представлений Достоевского о сущности болезненных расстройств его героев показательны рассуждения подростка из одноименного романа о психическом здоровье Версилова: «Впрочем, настоящего сумасшествия я не допускаю вовсе, тем более, что он и теперь вовсе не сумасшедший. Но „двойника“ допускаю несомненно. Что такое, собственно, двойник? Двойник... – это есть не что иное, как первая ступень некоторого серьезного уже расстройства души... которое может повести к довольно худому концу» (13; 445–446).

Под этим определением шизофрении может подписаться и любой современный психиатр. Но должно было пройти четырнадцать лет, чтобы основоположник классификации в психиатрии Эмиль Крепелин, объединив наиболее тяжелые ее варианты и стадии, в 1899 г. под названием «раннее слабоумие» выделил психоз, который только в 1911 г. получил известность как «шизофрения». Швейцарский психиатр Е. Блейлер понимал это название как «расщепление психики». Психиатр О. В. Кербиков, считавший, что выделявшаяся еще в 1891 г. в качестве самостоятельного психоза С. С. Корсаковым «дизноя» аналогична «шизофрении», обращал внимание на то, что оба термина в переводе на русский язык означают утерю единства психики, ее расщепление, иначе говоря, психическое состояние, близкое к медицинской трактовке «двойника» по Достоевскому.

Своеобразие социально-психологического содержания шизофренического, в понимании Е. Блейлера, было чутко уловлено как писателями, так и психиатрами. Соотечественник швейцарского психиатра писатель Г. Гессе в 1927 г. в романе «Степной волк» раскрывает содержание шизофрении как социально-психологического и культурно-духовного феномена. Поставив под сомнение единство души человека и предположив в ней множественность Я, он замечает: «Расщепление кажущегося единства личности считается сумасшествием, наука придумала для этого название – шизофрения. Наука права тут постольку, поскольку ни с каким множеством нельзя совладать без руководства, без известного упорядочения, известной группировки. Неправа же она в том, что полагает, будто возможен лишь один, раз навсегда данный, непреложный, пожизненный порядок множества подвидов Я. Это заблуждение науки имеет массу неприятных последствий, ценно оно только тем, что упрощает работу состоящим на государственной службе учителям и воспитателям и избавляет их от необходимости думать и экспериментировать. Вследствие этого заблуждения „нормальными“, даже социально высокосортными считаются часто люди сумасшедшие, а как на сумасшедших смотрят, наоборот, на иных гениев...».[84]

Выдающийся психиатр и философ-экзистенциалист К. Ясперс, обращаясь к философско-психопатологической трактовке творчества и биографии Стриндберга и Ван Гога, в 1922 г. правильно отметил, что «шизофрения есть не ясно очерченное, а бесконечно богатое понятие... огромная действительность, которая познается не в простых осязаемых объективных признаках, а как некая душевная совокупность».[85]

Социально-психологический феномен диагностики шизофрении использован М. А. Булгаковым в романе «Мастер и Маргарита» уже трагикомически. Неспособность Ивана Бездомного в атмосфере тоталитаризма, бюрократизации культуры и апогея вульгарно-догматического атеизма понять абсурдность и противоречивость жизни (несоответствие идеологии реальности) психиатрами однозначно трактуется как шизофреническая разорванность, паралогичность мышления.

В психиатрии термины, предложенные Э. Крепелиным и Е. Блейлером, применяются как синонимы, но судьба их, так же как клиническое содержание, различны. Если «раннее слабоумие» сужает проблему до тяжелейших, инвалидизирующих, прогностически крайне неблагоприятных форм, вплоть до постоянных обитателей психиатрических больниц, то «шизофрения» расширяет ее границы до вариантов поведения практически здоровых людей. В результате этого проблема шизофрении и в настоящее время остается двусмысленной. Признавая в основном правомочность выделения шизофрении как самостоятельного заболевания, различные направления психиатрии неодинаково решают вопрос о ее границах в соответствии со взглядами или одного, или другого психиатра-основоположника. Европейская психиатрия расширяет границы шизофрении, а американская – сужает, в московской школе психиатров область шизофрении шире, чем в санкт-петербургской. Нет оснований определять, какая из этих точек зрения наиболее адекватно отражает реальность. Для каждой из них в настоящее время существуют доводы как за, так и против.

С социально-медицинских позиций эти разногласия обусловлены тем, что в популяции имеется представительная группа пограничных между шизофренией и здоровьем состояний, которая одними врачами трактуется как специфическая болезнь, другими как невроз или психопатия или даже как вариант здоровья. Достоевский наблюдал людей, страдающих именно неярко протекающими, стертыми формами болезни.

Понимая важность проблемы диагностики шизофрении для общества, психиатры, расширяющие границы этой болезни, несмотря на настороженность по отношению к возможности неблагоприятных прогнозов легких форм, ставят роковой диагноз только в тех несомненных случаях, при которых нозологическая сущность болезни и ее злокачественность очевидны. Советский психиатр А. В. Снежневский, много сделавший для разработки проблемы шизофрении, кроме шизофрении как болезненного процесса (нозос), еще в 70-е годы выделил шизофреническую предрасположенность, специфическое состояние психических функций и личности – «патос».

Патос относительно стабилен. Это состояние может сопровождать человека всю жизнь, так и не развившись в выраженную (манифестированную) форму заболевания. При неблагоприятных обстоятельствах оно может стать исходным пунктом, из которого начнут развиваться симптомы болезни. С социально-медицинских позиций «патос» определенно должен рассматриваться как здоровье, и общество не имеет никаких оснований ограничивать права людей с такой предрасположенностью. Наоборот, им необходимы повышенное внимание, эмоциональная чуткость, четкость психогигиенических мероприятий. Однако эти люди отличаются от обычных здоровых людей. Психиатры давно заметили, что родственники больных шизофренией (без явной симптоматики, профессионалы в своем деле) отличаются особенностями характера, в гротескно-шаржированном виде выступающими в симптомах болезни члена их семьи. При психологических исследованиях и у них иногда обнаруживаются типичные для этого заболевания особенности мышления и восприятия, как, например, актуализация латентных признаков. Следовательно, психика здорового человека в границах патоса шизофрении может включать такие особенности восприятия, эмоций и воли, которые предрасполагают к амбивалентности, формированию сверхценных идей, импульсивности.

В исследованиях Л. С. Выготского убедительно показано, что лица с шизоидными особенностями характера повышенно ранимы и страдают от ущемлений их личности. При этом их особенно травмируют семейные неурядицы, разлад между родителями, спор из-за ребенка, насильственная разлука, словом, все то, что Достоевский относил к проблеме «неблагополучного», «случайного семейства», в котором воспитывались многие из его героев.

Накопление клинического содержания шизофренического «патоса» – дело будущих исследований. Но уже сейчас можно сказать, что образы героев Достоевского написаны преимущественно на основе его наблюдений за лицами с «патосом». Причем этот «патос» выявляется как в состоянии компенсации, так и при начальных проявлениях по преимуществу медленного и скрытого течения шизофренического процесса. Психические состояния героев Достоевского, промежуточные между здоровьем и болезнью, позволяют автору в зависимости от цели повествования выдвинуть на передний план то здоровую, то болезненную сторону их психики.

Именно «патос», латентные, вялотекущие формы течения этого наследственного (эндогенного), обусловленного заболевания позволяют психиатру Я. Виршу писать: «...с границей между психической болезнью и психическим здоровьем обстоит иначе, чем принято до сих пор думать.

Конечно, эту границу нельзя отрицать... но в области шизофрении мы находимся на «ничейной земле», которой «владеют» как психиатрия, так и психология».[86]

А если шизофрения оказывается объектом психологии, то понятным становится то, что герой «Степного волка» Г. Гессе, оправдываясь в бестактном поведении, говорит: «...скажите ей, что я шизофреник», так как шизофреником себя может считать каждый из-за того, что «...врожденная потребность каждого человека, срабатывающая совершенно непроизвольно, – представлять себя самого неким единством... И если в особенно одаренных... душах забрезжит чувство их многосложности, если они... прорвутся сквозь иллюзию личности... ощутят себя клубком из множества Я, то стоит лишь им заикнуться об этом, как большинство их запрет, призовет на помощь науку, констатирует шизофрению и защитит человечество от необходимости внимать голосу правды из уст этих несчастных...».[87]

«Шизофренное», выделенное как вид поведения или образ действия (по философски-психиатрическому определению К. Ясперса, выступающее как «способ переживания, постижимый в психологически-феноменологическом плане, целый мир своеобразного психического существования»), являлось объектом исследования не только психиатров, стоящих на позициях феноменологии, но и Достоевского как писателя. Ведь психолого-философская характеристика больных шизофренией как «вышибленных» из среды через «изменение и преображение их личности, где личность расщеплена»,[88] вполне подходит к психическому расстройству как Версилова, так и Ставрогина.

П. Б. Ганнушкин, придерживающийся взглядов, что в психической болезни ничего нет такого, «чего не существовало бы хотя бы в зародыше и у нормальной личности», утверждал: «...можно с твердостью настаивать, что основы шизофренических механизмов... совершенно так же заложены в обычной, нормальной психике, как и основы маниакальных, параноических, истерических и других комплексов, рудименты шизофренической психики можно без особого труда обнаружить у каждого».[89] Причем эта шизофреничность, в частности, способность актуализировать латентные свойства, видеть нестандартно то, что другие не воспринимают, может иметь не только отрицательное, но и положительное значение, например, предрасполагает к художественному и научному творчеству. Однако актуализация нестандартного требует избыточных затрат нервной энергии не без риска развития психического расстройства. Психика рискует истощить недостаточные запасы силы, эмоциональности и пойти по типичному для шизофрении типу деградации – аутизму, апатии, безволию. Необычный дар Ставрогина, Лизы Тушиной, Лебядкина, даже Лембке актуализировать латентные свойства абсурда бесовства безумного общества только увеличивает этот абсурд, опустошает их, делает потенциально высокоталантливых людей бесплодными, ведет их к безумию и самоуничтожению. Если в симфонии истерий «Братьев Карамазовых» имеется мощный импульс к добру и оздоровлению, то в нарастающих, перекрещивающихся мрачных «шизофренических» диссонансах «Бесов» проглядывает трагический апофеоз.

Еще до открытия Э. Крепелина «раннее слабоумие» противопоставлялось «маниакально-депрессивному психозу» (МДП), при котором основным психическим расстройством является чередование болезненно чрезмерного веселья (мании) и тоски (депрессии). Причем предполагалось, что в промежутках между приступами человек возвращался к полному здоровью. Противопоставление шизофрении циркулярному психозу (МДП) укрепилось, когда Е. Кречмер предположил, что этими заболеваниями болеют различающиеся не только по характеру, но и по строению тела люди. Шизоиды противопоставлялись циклоидам уже на уровне типов психического уклада здорового человека. Однако это противопоставление оказалось не абсолютным. Именно на границе исследований шизофрении и МДП в последнее время при непосредственном участии К. Леонгарда начало формироваться учение об «атипических эндогенных психозах». По его мнению, типичным как раз и является то, что у этих больных и «шизо», и циклофренические симптомы сочетаются в различных комбинациях. Причем в отличие от шизофрении, где обычно развивается дефект в психике, при атипических психозах в периоды между маниакальной и депрессивной фазами аналогично циклофрении человек кажется совершенно здоровым, без каких-либо видимых психических расстройств, хотя в картину состояния болезненного подъема или снижения настроения включаются шизофренические нарушения. Таким образом, атипические психозы, на наш взгляд, с другой стороны прокладывают мост между шизофренией как тяжелым заболеванием и здоровьем.

В отличие от классической циклофрении атипический «психоз страха-счастья», проявление которого К. Леонгард видел в картине поведения Катерины Ивановны из «Братьев Карамазовых», характеризуется своеобразными переживаниями в периоды подъема и снижения настроения. В период снижения настроения больные, с одной стороны, могут винить себя в случившихся несчастьях, с другой – возникшее чувство неопределенной угрозы, сопровождающееся беспомощностью и недоверчивостью, не позволяет больному адекватно разобраться в ситуации. Он начинает, как это делали Катерина Ивановна и ее прототип А. Суслова, иллюзорно интерпретировать поведение окружающих, не отделяя в периоды сниженного настроения существующего от тенденциозно интерпретированного, иллюзорно воспринятого и даже полностью созданного богатой фантазией. Именно поэтому К. Леонгард, обратив внимание, что героиня Достоевского «способна на восторг, быстро переходящий в отчаяние», отмечает: «Снова мы сталкиваемся... с эндогенным психозом... „психозом счастья“... такие больные, впадая в экстатическое состояние, чувствуют себя призванными к тому, чтобы принести счастье и освобождение другим людям».[90]

Но и в этом случае психотическое состояние героинь Достоевского чаще всего неочевидно, тесно переплетено со здоровым началом. Эти «несостоявшиеся» формы заболевания иногда протекают с истерическими проявлениями. Избирательная общительность, обращенность к внутренним переживаниям, мнительность уживаются в них с демонстративностью и бурными реакциями. В сложных ситуациях выявляются немотивированные отказы от прежних привязанностей, парадоксальность эмоций, несдержанность. Незначительная размолвка завершается иногда истерическим припадком. Особенно часты сочетания допсихотической (несостоявшейся) шизофрении с истерическими проявлениями у женщин, у которых к этому сочетанию часто присоединяются эмоциональные колебания. Психиатры знают, как трудна бывает диагностика шизофрении у женщин из-за кажущегося несоответствия заболевания хрестоматийным шаблонам.

Особенностью скрыто, легко и атипично протекающей шизофрении является то, что признаки болезни «демаскируются» лишь периодически различными соматическими (телесными) расстройствами, психогенно (при неприятностях и конфликтах) и только иногда могут «активироваться» сами по себе в результате реализации скрытого наследственного начала. У большинства больных этого круга, несмотря на отдельные симптомы в сложные периоды жизни, в остальное время процесс остается скрытым. Он проявляется преимущественно только пограничным между здоровьем и болезнью характером, в какой-то степени сходным с тем, который наблюдается у родственников больных несомненной шизофренией. Изменения шизоидного круга (аутизм, трудности контакта с людьми, грубый эгоизм, парадоксальность эмоций и поведения) при этом нередко могут сочетаться с психопатическими чертами иной структуры и прежде всего истерическими.

Заболевания героинь Достоевского, в характере которых тайно связаны шизофреническое, циклоидное и истерическое начала, манифестировались именно потому, что жестокость условий жизни противоречила высоте их идеалов, требований к себе и понятию о счастье. Незащищенность, слабость нервной системы не только способствовали проявлению болезни, ведущей к эгоцентризму и нарушению эмоционального контакта, но и одновременно способствовали большей совестливости, обострению ответственности, пониманию трагичности сложившихся обстоятельств. Помешательство их – закономерный результат бесплодных попыток примирить высокие требования к любви с ощущением невозможности что-либо изменить в судьбе своей и своих любимых. И их неспособность дать счастье другим является платой за несоответствие высоких идеалов, созданных в аутичных фантазиях, мерзости и болезненности реальной действительности.

Психологические открытия Достоевского в исследовании душевных метаний не способных дать счастье женщин своеобразно продолжил Кнут Гамсун. В исследованиях Ю. И. Сохрякова подчеркивается сходство героини романа «Ночь нежна» Скотта Ф. Фицджеральда с инфернальными героинями Достоевского. Богатая женщина, страдающая шизофренией и находящаяся в психиатрической клинике, становится женой лечащего ее психиатра. Выздоровев, она уходит от него. Ее красота, не согретая добром, в еще большей степени, чем у инфернальных героинь Достоевского, становится «источником индивидуалистического своеволия и этического зла». Главное, чем различаются эти героини, исследователю видится в том, что «если у Достоевского инфернальность его героинь, их своеволие и гипертрофированная надменность являются следствием их психологической травмированности в юности, результатом унижения их человеческого достоинства, то у Фицджеральда эгоистическое бездушие героинь – это свидетельство их социальной принадлежности к миру богатых».[91]

Таким образом, эта аналогия с иной стороны подкрепляет наше мнение о шизофренической природе «роковых женщин» – героинь Достоевского.

Шизофрения, маниакально-депрессивный психоз, эпилепсия, истерия, психопатия, алкоголизм – неужели только такими отклонениями страдают герои Достоевского, которые нас так потрясают, которым мы всем сердцем сопереживаем и которых вполне понимаем? Обзор психиатрических проблем в литературоведческом аспекте, панорама героев подводят нас к противоположному выводу. Герои Достоевского – не противопоставляемые нам «они» (психические больные). Это «мы», все те психически здоровые (в ряде случаев «полунормальные», по терминологии П. Б. Ганнушкина) люди, в которых сочетаются и больное, и здоровое начала. И, для того чтобы победило здоровое, мы должны предельно самокритично, без высокомерия (так же как относимся к своему телесному здоровью) оценить свою психику, характер. Мы должны идти к своему психическому здоровью, а не культивировать все болезненное в себе. Но и ужасаться, приходить в отчаяние от подозрений в болезненности психики не стоит.

Болезненное начало, как мы старались показать, часто имеет и социально-положительное значение. Использовать положительное и максимально нейтрализовать отрицательное, предотвратить возможность развития настоящей психической болезни – задача и самого человека, и общества в целом. Психиатрия и психология в какой-то степени сблизили свои, во многом различные, понимания акцентуированной личности. И «патос», и «несостоявшаяся», «латентная» шизофрения, и легчайшие проявления циклотимного характера, и истеричность могут быть вкраплены в характер каждого из нас, не мешая, а иногда и чем-то индивидуализируя поведение.

Психиатр А. Е. Личко рассматривает акцентуации как крайние варианты нормы, при которых отдельные черты характера чрезмерно усилены, отчего обнаруживается «избирательная уязвимость в отношении определенного рода психогенных воздействий при хорошей и даже повышенной устойчивости к другим».[92] Основоположник учения об акцентуациях Леонгард отмечал, что у Достоевского с исключительной силой показаны различия в поведении разных людей. Акцентуированные личности, представляющие научный интерес для профессионалов, «благодаря Достоевскому делаются близкими нам, мы воспринимаем их более непосредственно, прямо».[93]

Жизненность, целостность этого сплава патологического и здорового в характерах, сконструированных Достоевским для своих персонажей, заключена в том, что в жизни такие сплавы достаточно широко представлены в качестве предмета научного анализа современной психиатрии (ремиссии длительно протекающих психических заболеваний, донозологические, препатологические состояния, пограничные психические расстройства и др.). Так, для вариантов, рассматриваемых как нормальные проявления акцентуаций личности (по Леонгарду), характерны эпизоды психических расстройств, декомпенсации, требующих даже госпитализации в стационар. Следовательно, акцентуации – это варианты психики, в которых здоровье находится в сплаве с патологией.

Шизофреническое достаточно неоднозначно отражает типичные для современного человека психические отклонения широкого круга. Это было точно подмечено и отражено Достоевским на стадии самых начальных и даже препатологических отклонений. Но не опасно ли на литературных примерах знакомить неискушенного в медицине читателя с ее симптоматикой?

Один из наших оппонентов – член Союза писателей – в неофициальной рецензии попытался предостеречь от такого рода литературно-психиатрических параллелей, прибегнув к своеобразному абстрактному эксперименту: «Предположим, что Ставрогин существует и живет в Твери. Его поведение не нравится местным властям. Кто-то (хроникер) пишет в Ленинград психиатрам о поведении Ставрогина. Неизвестно – правду пишет или ложь. Психиатры на основании письменных, непроверенных показаний неспециалиста признают у Ставрогина „наличие тяжелой психической патологии“. В довольно опасную игру играют в рукописи наши психиатры. Игра может нечаянно стать методом, метод – набрать силу. И тогда любого из нас можно будет упечь в „психушку“ просто на основании доноса?»

Мы оставили стиль изложения, образность, аргументацию автора без какой-либо редакции. Однако такой эксперимент обладает той особенностью, что он может быть продолжен. Мы его и продолжим, «обратившись» за консультацией к Достоевскому.

Несовершенны и до настоящего времени методы, организация, деонтология оказания помощи людям с «больными мыслями». В этом мы можем согласиться с нашим оппонентом. Но отказывать этим людям в помощи и по христианской, и по общечеловеческой морали безнравственно. Ставрогин не был помещен в «психушку», но он в тяжелом психическом состоянии раздвоенности эмоций, воли и мыслей покончил жизнь самоубийством. Не знаем, какая из альтернатив, по мнению рецензента, более оптимальна. Но главное не в этом. Ставрогин искал психотерапевтической помощи, исцеления. По совету Шатова он со своей исповедью пошел к советодателю-исповеднику Тихону, который, не сочтя себя достаточно компетентным, способным исцелить, рекомендует ему старца «...отшельника и схимника, и такой христианской премудрости, что нам с вами и не понять того» (11; 29).

А популяризации психопатологии при анализе творчества Достоевского мы не стыдимся и не боимся. Недаром первый психопатолог, обратившийся к его наследию, В. Чиж правильно указывал: «Лечение душевных болезней до тех пор будет давать плачевные результаты, пока образованная публика не будет иметь элементарных сведений по психиатрии... Попытку популяризировать психиатрию представляет мое сочинение „Достоевский как психопатолог“».[94] Взглядам, мыслям, задумкам Достоевского о том, как психологически-нравственно помочь людям с «больными мыслями», посвящена последняя глава.

Глава IV Спасите наши души!

Дух Ваш прекрасен... Это анализ умной души, а не головы.

Из письма Н. С. Лескова Ф. М. Достоевскому

В зятое эпиграфом к этой главе признание самобытного писателя Н. С. Лескова многого стоит. Написанное в порыве восторга, оно выражает настроение всех тех, кто смог постичь откровения прекрасной и умной души великого писателя. Особенно ощутимо нравственно-оздоравливающее влияние его духовности стало в период его болезни, приведшей к скоропостижной смерти. Многочисленная корреспонденция была наводнена трогательными письмами простых людей: «...Прочтите горячие, здоровые, теплые мои приветствия, пусть они Вас оживят, исцелят, непременно исцелят...»; «Но добрые дела твои никогда не умрут: они на гробе твоем зеленеют и цветут». «Значит, большой и хороший был учитель», – говорили простолюдины, увидев идущих за гробом Достоевского многочисленных гимназистов и студентов. «Я никогда не видал этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним; и вдруг, когда он умер, я понял, что он самый близкий, дорогой, нужный мне человек... Опора какая-то отскочила от меня. Я растерялся, а потом стало ясно, как он мне был дорог, и я плакал, и теперь плачу»,[95] – так поразила смерть Достоевского Л. Н. Толстого.

Ушел из жизни нужный людям человек, который слышал стоны страдающих, его сердце откликалось на невидимые миру слезы, а умная душа подсказывала выход из, казалось бы, неразрешимых ситуаций. «Спасите наши души!» – этот призыв униженных и оскорбленных, больных мыслями людей он слышал всю жизнь. Нет с нами Достоевского, но осталось его наследие, его размышления, воспоминания о нем, которые помогают нам в тяжкие минуты сомнений и будут помогать нашим внукам, правнукам. Мы полностью согласны с драматургом Виктором Розовым, который не понимает, как можно говорить о том, что Достоевский мрачен. Наоборот, он – весь из света, любви к жизни, добра. Эти сияющие со страниц его произведений свет и доброта делают жизнь каждого из нас, прикоснувшегося к его гению, полноценной и насыщенной. Строки Блока, приведенные В. Розовым как ответ тем, кто считает Достоевского мрачным и надрывным («Простим угрюмство – разве это скрытый двигатель его? Он весь дитя добра и света, он весь свободы торжество!»), выявляют главное в духовно-оздоравливающем наследии писателя – не только вскрывать язвы и болезни души человеческой, но и показывать реальные пути для их преодоления.

Идеям Достоевского, касающимся психического оздоровления больного общества, и посвящена настоящая глава.

1. К кому идти с «больными мыслями»?

Романы Достоевского представляют собой самое страшное обвинение, брошенное в лицо буржуазному обществу: истинный убийца, губитель человеческих душ – это ты!

Роза Люксембург

«Идеи-страсти (чувства)», приобретающие сверхценность и навязчивость, борьба их внутри раздвоенного сознания героев Достоевского часто переживаются ими как болезнь. Если бедность Макара Девушкина мешает ему даже подумать об обращении к врачу по поводу «больных мыслей», то герой «Двойника», скопив денег, прибегает к медицинской помощи. Голядкин, испытывающий психический дискомфорт (сплин), требует от доктора медицины и хирургии Рутеншпица не лечения, а платного совета.

С экономической точки зрения медицинская помощь, или консультативная, или практическая, принадлежит к категории услуг, не имеющих стоимости. Эти услуги обладают лишь поверхностной экономической характеристикой – ценой; это относится к духовной продукции вообще и соответственно ко всякому знанию, если оно становится товаром. «Отсутствие стоимости (т. е. объективного экономического регулятора цен), – пишет философ Э. Ю. Соловьев, – делает конкуренцию в сфере услуг особенно жесткой и напряженной: она вращается здесь не вокруг средней, а вокруг монопольной цены».[96] Борьбе за лучшего врача противостоит борьба за наиболее щедрого пациента. Гонорар медика в отличие от цены, уплачиваемой за обычные товары, строго не ограничен. Причем консультация как вид медицинских услуг особенно выделяется неопределенностью оценки результата деятельности и произвольностью цены по сравнению с практическим лечением.

Разница во взаимоотношениях больного с консультирующим и больного с оказывающим непосредственную помощь врачом очевидна при сопоставлении петербургской поэмы «Двойник» с повестью Н. В. Гоголя «Нос». Главный герой последней, майор Ковалев, вызывает врача тогда, когда его собственные попытки приклеить прекративший свое существование нос к «гладкому месту между щек» не увенчались успехом. Доктор оказывается не в состоянии помочь. Поэтому трагикомичны как его рассуждения о гонораре, так и его советы: «...я беру за визиты, но единственно с тем только, чтобы не обидеть моим отказом... я бы приставил ваш нос; но... это будет гораздо хуже... Мойте чаще холодной водой, и я вас уверяю, что вы, не имея носа, будете так же здоровы, как если бы имели его...».[97] Предмет медицинской сделки конкретен: гонорар полагается только за то, что врач сумеет восстановить нос на лице пациента. Никакие общегигиенические советы не могут заменить хирургу его неспособности наглядно, «рукодействием» устранить косметический дефект.

В отличие от описанной выше ситуации предмет сделки Голядкина с доктором медицины и хирургии Рутеншпицем неопределеннее и сложнее. В надежде на помощь Голядкин излагает врачу свои «больные мысли» (подозрения о преследовании, затруднения в приспособлении к чиновничьему миру и др.). Доктор, не кривя душой, говорит Голядкину: «... я не мог вас совершенно понять...» (1; 117) – и прописывает: «...Развлечения... друзей знакомых посещать... бутылки... держаться веселой компании... спектакли и клуб... Дома сидеть не годится...» (1; 115).

Голядкина потрясает неспособность врача проникнуться его мыслями и понять их: «...Нет-с... это вовсе не следует!.. этого... здесь вовсе не надобно...» – стонет он, когда врач выкроил из бумаги «докторской формы лоскутик и объявил, что тотчас пропишет что следует...» (1; 117–118). Степень эмоционального потрясения пациента шаблонностью рассуждений врача настольно велика, что он заключает: «Этот доктор... крайне глуп... как бревно...» (1; 122).

Глубиной, точностью и тонкостью раскрытия конфликта при обсуждении «болезненных мыслей» Достоевский, по-видимому, в значительной степени обязан наблюдениям, накопленным во время совместного проживания в одной квартире с врачом А. Е. Ризенкампфом. Писатель горячо интересовался жизнью его пациентов, принадлежащих к «пролетариату столицы», «терпеливо выслушивал» и записывал их рассказы. В «Двойнике» Достоевский показал несовершенство узкобиологического подхода медицины к человеку с «больными мыслями», осознанное им при общении с Ризенкампфом и его пациентами.

Отношения между врачом и пациентом, противоречия их интересов можно более четко уяснить, если обратиться к социально-психологическому анализу экономики частной практики в медицине. Во-первых, здесь, как и в других областях экономики, господствуют чисто рыночные отношения, а во-вторых, медицинская мудрость может быть получена пациентом как практически ориентирующимся индивидом от врача без всякого встречного понимания.

Если Рутеншпиц не проявляет интереса к лечению психических расстройств, то герою повести «Хозяйка» Ордынову, находящемуся в пограничном психическом состоянии, рекомендуют обратиться к хирургу, который успешно лечит и психические расстройства. Но уже в «Преступлении и наказании» «убивца» Раскольникова в период психогенной реакции консультирует врач Зосимов, склонный к переходу от хирургии к психиатрии. Их общий приятель Разумихин говорит, что Зосимов «...по специальности хирург, помешался на душевных болезнях...» (6; 149). Сам Зосимов подтверждает, что «...особенно следит за этим чрезвычайно интересным отделом медицины... „(6; 159). Причем не последнее место в его выборе играют экономические соображения. На это указывает то, что ему нужно, чтобы его „ждали как оракула“, и то, как говорил он с участием, «...но сдержанно и как-то усиленно серьезно, совершенно как... доктор на важной консультации, и ни единым словом не уклонился от предмета и не обнаружил ни малейшего желания войти в более личные и частные отношения...“ (6; 159).

Черты будущего бизнесмена от медицины проступают в «чрезвычайности» как его «внутреннего удовлетворения» своей деятельностью, самим собой, так и внешнего вида. Он был в «...широком щегольском легком пальто, вообще все было на нем широко, щегольское и с иголочки; цепь к часам массивная. Манера его была медленная... и в то же время изученно-развязная; претензия... проглядывала поминутно...» (6; 103). Не случайно из всех героев романа по внешнему виду Зосимов более всего напоминает Лужина – дельца капиталистического круга. Закономерно и то, что в беседе Разумихина, Раскольникова и Лужина, закончившейся конфликтом, только Зосимов соглашается с соображениями Лужина. Недалек от истины Разумихин, который говорит Зосимову: «Ты до того себя разнежил... На перине спит (доктор-то)... Года через три ты уже не будешь вставать для больного...» (6; 160).

Хотя Достоевский глазами Разумихина видит, что Зосимов может потерять чувство врачебной самоотверженности, но в романе он еще сохраняет интерес к заболевшему («С какой-то даже жадностью накинулся он на Раскольникова со всем молодым жаром только что начинающего полечивать доктора...» – 6; 171) и может уловить нюансы поведения Раскольникова во время его свидания с родными. Но последующее резонерство врачебных поучений, так же как и разговор о вознаграждении, определенно показывает направление его эволюции как врача. Примечателен в этом смысле его ответ на вопрос Раскольникова о причине его бескорыстия:»... предположите, что вы мой первый пациент, ну, а наш брат, только начинающий практиковать... почти в них влюбляется. А я ведь пациентами не богат...» (6; 172).

Зосимов как формирующийся врач буржуазного типа по художественно-философской логике Достоевского противопоставляется врачу, сострадающему больным из мира обездоленных. Примером для Достоевского служил почти легендарный доктор Ф. П. Гааз (врач московских тюремных больниц), известный всей России своей филантропической деятельностью. «У Гааза нет отказа», – такая поговорка ходила о нем. Еще в 1862 г. в журнале братьев Достоевских «Время» о Гаазе было написано: «...он был в полном смысле человек божий!» С именем Гааза, упомянутым дважды в черновиках романа «Преступление и наказание», связан нравственный идеал, к которому стремится герой, познавший искушение и совершивший преступление. В романе «Идиот» в набросках к «Житию великого грешника» Достоевский вновь возвращается к доктору Гаазу. Сопоставление с Гаазом проявляет промежуточность позиции врача Зосимова. С одной стороны, он совершает филантропический акт, с другой – эта бесплатная консультация служит его подготовке к деятельности частнопрактикующего врача.

Другой герой Достоевского – врач, приглашенный для экспертизы состояния Мити Карамазова, московская знаменитость, – принадлежит к иной формации: это уже делец от медицины. Помимо экспертизы он консультировал Ивана Карамазова, Лизу Хохлакову, Илюшу Снегирева и его сумасшедшую мать. И каждый из пациентов после его визита оказался еще в более трагической ситуации (особенно члены семьи Снегиревых). При посещении больного он холоден, недоброжелателен, брезглив, «как будто... боялся запачкаться». Закончив осмотр, он сообщает, как «крайне важную и ему одному известную истину», несчастному отцу о судьбе смертельно больного сына: «...Не от меня теперь зависит... и, однако... если б вы, например, могли... направить... вашего пациента... в Си-ра-ку-зы, то... вследствие новых благоприятных климатических условий... могло бы произойти...» И, выслушав недоуменные возгласы растерявшегося от такого совета отца («В Сиракузы!.. В Сицилию! Батюшка, ваше превосходительство... да ведь вы видели!.. а маменька-то, а семейство-то?..»), не пытаясь понять трагедийности ситуации, продолжает вещать: «...Н-нет, семейство не в Сицилию, а семейство ваше на Кавказ, раннею весной... дочь вашу на Кавказ, а супругу... немедленно на-пра-вить в Париж, в лечебницу доктора пси-хи-ат-ра Ле-пель-ле-тье...» (14; 505). Неуместность этих советов очевидна всем присутствующим. Больной и его близкие лишены последней надежды. Предложение отвезти Илюшечку в Сиракузы, а его безумную мать – на Кавказ или в Париж применительно к данной ситуации нелепо, утопично и даже кощунственно. Оплачена деньгами бесполезная услуга.

Пренебрег советами доктора и Иван Карамазов, когда «знаменитость» заключила, что у него вроде расстройство в мозгу и что «...вообще же необходимо начать лечение серьезно...» (15; 70). Все консультации в Скотопригоньевске знаменитости из Москвы никому не принесли пользы. После посещения врача не стало легче на душе ни у больных, ни у их близких. Вспомним афоризм «Если после посещения врача больному не становится лучше, то это не врач», и сделаем вывод, что эта знаменитость не врач, а ремесленник-шарлатан. К тому же этот врач нарушает профессиональную этику по отношению к своим коллегам, спрашивая у больного: «Ну, кто вас здесь пачкал, Герценштубе? Хе-хе!» (14; 103), – и тем самым оскорбляя врача-подвижника.

Гонорары в зависимости от престижа врача и подлое опорочивание конкурентов – неотъемлемые особенности медицинской практики во времена Достоевского. Недаром в его сатирически-фантастическом рассказе «Бобок» переговаривающиеся в могилах мертвецы обсуждают престижность и гонорары практикующих врачей (Эк, Шульц или Боткин? Кусаются ли их цены? Как внимательно они осматривают? и т. п.).

Будучи болезненным человеком, Достоевский не понаслышке, а на собственном опыте знает о «треугольнике» (больной – деньги – врач). Об этом он сообщает в своих письмах: «...светило науки немецкой живет во дворце (буквально)... я спросил дожидающего больного, сколько платят... он ответил мне... 5 талеров. Я решил дать три. Больных он держит минуты по три, много пять минут. Меня держал 2 только минуты и лишь дотронулся стетоскопом до моей груди. Затем изрек одно только слово: Эмс... Я положил три талера и ушел: было зачем ходить...» (29; 1; 325–326). Или: «...Мерзавец... Он до того небрежен с больными, благо у него собирается по 50 больных в приемные часы!..» (29; 2; 62). И «...ему бы только поскорей отвязаться от больного, никогда не рассмотрит подробно, кроме 1 раза, да и первый-то единственно смотрит из приличия, чтобы не испугать больного небрежностью с самого первого раза...» (29; 1; 100). И опять о деньгах: «...я бываю каждые 6 дней и даю ему каждый раз 10 марок... чтобы был внимательнее...» (29; 1; 104).

Почти мошенничеством кажется Достоевскому тактика немецкого врача, который «из самолюбия» отвергает советы петербургского, а потом после безуспешности предложенного им лечения вынужден возвратиться к им самим отвергнутым предписаниям. А как он возмущен, когда его отказывается выслушать врач, узнав, что он безуспешно лечился у другого: «...Вот какие у них нравы... из ремесленной своей чести отказывает больному, тогда как больной имеет полное право не доверять своему доктору, а он обязан помогать всякому приходящему...» (29; 353).

Интересы врача, ждущего платы, в силу объективных закономерностей становятся противоречащими интересам обездоленного больного; врач и больной становятся антагонистами. И не случайно в травле Голядкина участвует врач Рутеншпиц. Объединившись с бывшей квартирной хозяйкой и аптекарем, он же и завершает ее как своеобразный «палач» его души. В окончательном варианте 1866 г. по сравнению с 1846 г. несколько снизилась дьявольская мистика финала («два огненных глаза... адской радостью блестели... готовые схватить его руки»), но трагичность, безвыходность ситуации еще более усилилась: «Ви получайт казенный квартир... чего вы недостоин, – строго и ужасно, как приговор, прозвучал...» (1; 221) голос врача.

В романе Ф. Кафки «Процесс» «ужасный приговор» над отчужденным от общества маленьким человеком, как палач, произносит и исполняет врач.

Врач часто становится слепым исполнителем самых жестоких санкций бесчеловечного, продажного и лживого общества. Противодействовать общественному давлению трудно и небезопасно, об этом идет речь в романе «Идиот».

Попытка юридически оформить сумасшествие князя Мышкина и взять его под опеку не удалась потому, что врач выбыл из бюрократической цепи социального принуждения. Звено дало осечку. «Компетентный свидетель» – медик – «оказался не на высоте», обоснованно заявив: «...если всех таких брать под опеку, так кого же бы приходилось делать опекунами?..» (8; 488). Как правильно замечает социолог Ю. Г. Кудрявцев, «доктор не понял игры. Он, видимо, отчасти сам сумасшедший, если не понимает, кто должен в обществе опекать и кто быть в опеке».[98] Ослушавшийся сильных мира сего врач мог бы расплатиться за непонимание, если бы был моложе и не занимал устойчивого положения в обществе.

Закончившаяся трагически, «впрочем, очень обыкновенная» история невзгод врача представлена в том же романе. Врач имел казенное место в губернии, но тут начались «интриги», в которые «вмешали даже жену его». Он погордился, погорячился, произошла перемена губернского начальства в пользу его врагов. Под него подкопали, пожаловались. Он потерял место и на последние средства приехал в Петербург объясняться. Пять месяцев пробегал по канцеляриям, проел все, а тут родился ребенок («...заключительный отказ на поданную просьбу... хлеба нет, ничего нет, жена родила...» – 8; 333).

В обществе, которое составляет художественный мир Достоевского, врач оказывается наемным рабом, иногда принимающим функции палача-экзекутора, чтобы обеспечить себе минимальное благополучие. Иначе он сам выталкивается в разряд униженных и обездоленных.

«Купленную, нанятую совесть» можно увидеть и во взаимоотношениях врача с больными, получивших художественное отражение в творчестве Достоевского. Подозрение «А ну, если лжет и только деньги взял?» (22; 53) возникает как по отношению к советам врача, так и по поводу клятв адвоката, убеждающего в невиновности заведомо виновных. К врачам могут относиться следующие слова Достоевского: «избежать фальши и сохранить честность и совесть адвокату также трудно... как и всякому человеку достигнуть райского состояния...» (22; 53).

Трудно сохранить честность, совесть, достоинство врачу и в обществе, провозгласившем бесплатное здравоохранение. Мы в этом все убедились. Соблазны, материальная зависимость и трудности иногда побеждают не подкрепленные экономически высокие идеалы. Покупается совесть врача. И не так уже важно – взятка ли это, подарки от больных, или незаконно полученные от административно-бюрократического аппарата привилегии (доходное место, карьера, квартира, «зеленая улица», защита слабой, никому не нужной диссертации и т. п.), или украденные у больных дефицитные медикаменты. Нечистая совесть и корыстолюбие уничтожают врача как профессионала и человека. Подвижники от медицины, врачи гаазовского типа, которых искал и находил Достоевский, не перевелись и сейчас и являются надежной опорой нашего оптимизма.

Опорой будущего «наследия земли», «общим человеком», соединяющим мир, любовью и добротой побеждая зло, назвал Достоевский одного из таких подвижников – доктора Гинденбурга, похороны которого он прокомментировал в «Дневнике писателя». По корреспонденции Софьи Лурье из Минска, такого сочувствия, таких душевных слов никогда не видели на похоронах. За 58 лет практической деятельности в качестве терапевта и акушера Гинденбург сделал столько добра, что все звали его отцом. Только с его смертью поняли, что потеряли. Не было ни одного человека, который не пришел бы поплакать над ним. В особенности плакали и молились бедные еврейки, которым «он так много помогал». У бедной родильницы он, «видя, что не во что принять, снял с себя верхнюю рубаху... разорвал и отдал...» Вылечив всех членов семьи бедного дровосека, он еще подарил им корову. Хоронили его, как святого. Все бедняки заперли лавки и бежали за гробом, а «...еврейские музыканты пошли просить, как чести, позволения играть во время процессии. Все бедные принесли кто 10, кто 5 к...» (25; 90). Главными качествами «общего человека» для Достоевского являются бескорыстие и интернационализм: «...в этом городе множество евреев, есть немцы, русские, конечно, поляки, литовцы, и все-то, все эти народности признали праведного старичка каждая за своего...» (25; 90). Достоевскому важно, что «общий человек» соединил над гробом своим весь город: «Русские бабы и бедные еврейки целовали его ноги в гробу, плакали вместе. Пятьдесят восемь лет служения человечеству в этом городе, неустанной любви соединили всех хоть раз над гробом его в общем восторге и... слезах...» (25; 92).

Как прообраз единения народов рассматривается Достоевским исчезновение национально-религиозных преград на похоронах врача, когда «...провожает его весь город, звучат колокола всех церквей, поются молитвы на всех языках. Пастор со слезами говорит свою речь над раскрытой могилой. Раввин стоит в стороне, ждет и, как кончит пастор, сменяет его и говорит свою речь и льет те же слезы... Ведь пастор и раввин соединились в общей любви, обнялись над этой могилой в виду христиан и евреев...» (25; 92).

Подвиг деятельной любви минского врача («...Исполнил я, исполнит и другой; чем лучше я другого?..» – 25; 91), по мысли Достоевского, нравственно оттеняет поведение другого доктора, «...не захотевшего помочь тут же вытащенному из воды утопленнику, несмотря на приглашение толпы...» (25; 92).

Не мог бы отказаться от приглашения к попавшему в беду «божий человек» доктор Герценштубе из романа «Братья Карамазовы». Он, как и «общечеловек» из Минска, «был добр и человеколюбив, лечил бедных больных даром, сам ходил в их конуры и избы и оставлял деньги на лекарство». Именно он рассказал на несправедливом суде эпизод с фунтом орехов, своей мудрой добротой противостоящий лжи судебного процесса и медицинской экспертизы.

Безвозмездность медицинской (акушерской) помощи способствует благоприятному душевному повороту, по-человечески сближает такую суровую женщину, как Виргинская в «Бесах», с ее «политическим» противником. Проявив милосердие при родах жены Шатова, она уверилась, что слухи о его предательстве ложны, так как «...человек, решившийся даже предать, чтобы только погубить других... имел бы другой вид и тон...» (10; 448).

В рассказе «Маленький герой», написанном в тяжелый период жизни писателя (заключение в Петропавловскую крепость), Достоевский утверждает, что есть женщины, которые в жизни точно сестры милосердия. Перед ними можно ничего не скрывать, говорить о больном и уязвленном в душе. Кто страдает, тот смело и с надеждой может идти к ним и не бояться быть им в тягость. Столько терпеливой любви, сострадания и всепрощения в их сердцах. Целые сокровища симпатии, утешения, надежды хранятся в этих чистых сердцах, тоже уязвленных, «...потому что сердце, которое много любит, много грустит, но где рана бережливо закрыта от любопытного взгляда, затем что глубокое горе всего чаще молчит и таится. Их же не испугает ни глубина раны, ни гной ее, ни смрад ее: кто к ним подходит, тот уже их достоин; да они, впрочем, будто и родятся на подвиг...» (2; 273).

Подвижничество и любовь – такими качествами наделяет Достоевский сестер милосердия. Они, как Герценштубе и Гинденбург, не только делают добро другим, но сами становятся «общими человеками», самореализуются, прокладывая путь настоящим людям будущего. Они похожи на близкого писателю Дон Кихота. Их не затягивает мелочность, эгоистичность, бессердечность жизни. В них что-то еще благородное осталось от прошлого, но еще больше от будущего человека «золотого века», прозреваемого Достоевским. Они лучезарны не благодаря, а вопреки законам окружающего мира, пролагая пути к лучшему будущему.

Подвижничество, любовь, самоотверженность, альтруизм видим мы во врачах – Тане из пьесы Арбузова, Платоне Кречете из пьесы Корнейчука, Устименко, Калюжном, Левине из романов Германа. Эти образы наших современников не выдуманы, не идеализированы, а, как у Достоевского, «высмотрены» в противоречиях жизни. Но, к сожалению, как и во времена Достоевского, врачебное подвижничество не перечеркивает всего негативного, что характеризует медицину сейчас.

Однако для эффективной помощи человеку с больными мыслями одного милосердия и подвижничества недостаточно. К этой трудной и ответственной деятельности нужно иметь призвание, способности, специальную подготовку. Этому и посвящены последующие разделы главы.

2. Бесы психотерапевтического самозванства

Герой Достоевского – весь самообман, стремящийся избавиться от самого себя.

Ю. Ф. Карякин

Вызванные муками совести больные мысли в апогее душевного кризиса достигают психического расстройства с галлюцинациями. Та к было у Ставрогина, Ивана Карамазова и Свидригайлова. Оказавшись в «уединении нравственной изоляции», каждый из них пытается на уровне идей преодолеть угрожающую необъяснимость своих переживаний. Тупики попыток, способных даже при самом глубоком уме создать только подобие экзистенциально-мистических построений, гениально предвосхищены в «теории» Свидригайлова: «Привидения – ...клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку... их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одной здешней жизнью... а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и, чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше...» (6; 221).

Несмотря на то, что в идее Свидригайлова заложены определенные психологические защитные механизмы, его попытки «психотерапевтического самоубеждения» оказываются малоэффективными. Он мучительно ищет человека, с которым мог бы поделиться самым сокровенным, надеясь в понимании «Другого» найти недостижимое в одиночестве разрешение душевного кризиса. И таким «Другим», на которого падает выбор Свидригайлова как на спасителя души, неожиданно и парадоксально оказывается сам находящийся в тяжелом душевном кризисе полусумасшедший убийца Раскольников. В этом парадоксе есть своя психологическая закономерность. Г. Гессе мудро замечает: «...Если в виде исключения найдется человек, способный понять тебя... – значит, человек этот находится в таком же положении, как и ты, так же страдает и так же пробуждается».[99]

Для Свидригайлова, муки совести которого связаны с виной за загубленную жизнь жены, Раскольников представляется наиболее подходящим в качестве психотерапевта. Эта гипотеза подвела нас к неожиданной и парадоксальной аналогии – Свидригайлов, аналогично ситуации с Верховенским и Ставрогиным, подталкивает Раскольникова к самозванству. Если Ставрогину предлагается, идеологически возглавив бесовство, стать «Иваном-царевичем», то Раскольникову уготована роль психотерапевта-исповедника. По очень интересной мысли литературоведа Л. И. Сараскиной, отказ Ставрогина от навязываемой ему роли «вождя» ограничил вред бесовского политического авантюризма локальной трагедией в провинциальном городе.

Сопоставление политического и психотерапевтического самозванства имеет свою логику. И в том, и в другом случае стоит вопрос власти. Как показало бурное общественно-научное обсуждение телесеансов психотерапевтической помощи, проявления и положительной, и отрицательной власти психотерапевта над душой человека ни в чем не уступают влиянию самых активных, популярных политиков, если не превышают его. Тут действуют общие социально-психологические закономерности: при оценке психотерапевта, как и политика, всегда встает вопрос нравственной оправданности, законности его власти. Не является ли она самозванной?

Важная для Достоевского тема самозванства развивает мысли А. С. Пушкина. У Пушкина самозванец – любой, кто достиг самодержавной власти незаконно, пускай даже скрытым преступлением (например, Борис Годунов, которому «умереть подданным надлежало»). Для Ю. Ф. Карякина самозванство прямо связано с самообманом и незаконным, оправдывающим претензию на власть употреблением ложных понятий. Формула его четка и логична: «...Переименование... связано с самозванством, а самозванство есть, в конечном счете, цель переименования, цель самообмана...»

Свидригайлов, конечно, подталкивая Раскольникова к роли психотерапевта, в отличие от Верховенского предоставляет ему власть только над собственной душой, не пытаясь его использовать во зло другим. К врачу он не обратился не столько из-за скептического отношения к медицине, сколько потому, что ему важен не сам факт его заболевания, а вытекающий из него мировоззренческий вопрос: не дает ли его психическое расстройство преимуществ по сравнению со здоровыми в восприятии сверхчувственного, иррационального?

Свидригайлов, задавая вопрос Раскольникову, верит ли он, что существуют привидения, предполагает, что ответ определит его судьбу. Предположим, что Раскольников принял эту гипотезу. Для Свидригайлова решаются сразу два вопроса, дающие перспективы для будущей жизни. Первое – его переживания оказываются не болезненным, а особым состоянием сознания (существования), нужным для выхода из нравственного кризиса. Второе – это то, что неразрешенный конфликт с умершей женой, являющийся причиной чувства вины, не закончен. Этот конфликт может быть решен в будущем при общении с привидением – ее призраком. Причем для успокоения, умиротворения Свидригайлова не требуется ни посредничества Бога, ни прощения живых людей. (Кризис разрешается как бы межличностно: с одной стороны – живой человек, с другой – призрак умершего.)

Раскольников не смог стать психотерапевтом-исповедником Свидригайлова. Самозванство не состоялось, к его самообману «наполеоновской» идеей не добавился другой. И не так уже важна причина его отказа, связанная с отсутствием профессионального образования и опыта. Ведь не имеющая никакой подготовки Хохлакова в «Братьях Карамазовых» со всей серьезностью заявляет Митеньке Карамазову, пришедшему к ней просить в долг денег, что она «опытный душевный доктор», давно взявший его «судьбу в соображение» и следящий за ней и «изучающий» ее. Она «изучила» даже его «походку» и решила, что он «энергичный человек, которому надо на прииски», так как он «найдет много приисков». Ее самообман подкрепляется широко распространенной идеей, что «можно по походке узнавать характер», а также ее «опытом» (указав якобы «погибающему» мужу кузины на коневодство, она добилась того, что «он теперь процветает»).

В действительности она, как и знаменитый доктор из Москвы, ничего не понимает в психическом состоянии людей. Оба они самозванцы от медицины. Недаром, уловив фарсовый оттенок их разговора, Митя отвечает: «...если вы опытный доктор, то я зато опытный больной» (14; 347–348). Фарсовое самозванство проявляется также в апломбе московской знаменитости при посещении больных и во время медицинской экспертизы подследственного Мити. Непонимание психического состояния пациентов сопровождает всю его высокооплачиваемую врачебную деятельность.

Не смог разобраться в душевном кризисе брата старца Зосимы – Маркела – доктор Эйзеншмидт. Достигший перед смертью внутреннего нравственного совершенства Маркел объявляется сумасшедшим: «от болезни впадает в помешательство» (14; 262). Потеряв под влиянием общения с ученым атеистом веру и смертельно заболев, юноша испытывает пантеистические переживания общности с близкими и миром, который он оставляет, в целом. А врач такие слова Маркела, как «милые, дорогие, и чем я заслужил, что вы меня любите, за что вы меня такого любите, и как я того прежде не знал, не ценил... за что вы мне служите, да и стою ли я того, чтобы служить-то мне? станем... друг друга любить, и восхвалять, и целовать, и жизнь нашу благословлять... Птички божии, радостные, простите и вы меня, потому что и перед вами я согрешил... Пусть я грешен перед всеми, зато и меня все простят, вот и рай» (14; 263), – однозначно относит к признакам безумия.

Опровергнуть версию о помешательстве Маркела позволяет сравнение его высказываний с теми мыслями умирающего князя Андрея в романе «Война и мир», где говорится о любви, которую он испытал, когда, «умирая, увидел своего врага и все-таки полюбил его». Когда он вспомнил и вновь испытывал блаженное чувство любить «...ближних... врагов своих. Все любить – Бога во всех проявлениях, только врага можно любить любовью Божескою». Тогда же он понял и Наташу, «...ее чувство, ее страдания, стыд, раскаянье. Он теперь в первый раз понял всю жестокость своего отказа, своего разрыва с нею».[100]

Аналогия очевидна. Но никто не решится предсмертные мысли князя Андрея назвать безумными. По замыслу Л. Н. Толстого, они подводят итог нравственным исканиям Болконского. Поэтому так же сомнительно безумие Маркела. Хотя влияние на нервную систему Маркела туберкулезной инфекции, а раневой интоксикации – на Андрея вряд ли можно отрицать.

Но если в романе «Война и мир» это внутренние мысли умирающего, поток его сознания, то в новелле «Русский инок» – это поступки, прямая речь, обращенная к окружающим и по-разному ими воспринимаемая. Именно внешняя представленность мысли создает психологическую предпосылку появления гипотезы о помешательстве. Одновременно выявляется неспособность врача адекватно оценить благоприятные изменения душевного состояния в результате течения «живой жизни» и умело использовать их для психокоррекции. Врач в роли психотерапевта оказывается несостоятельным «самозванцем». Его самообман и ошибки вследствие этого связаны с отсутствием общепсихологической, гуманистической культуры, интереса к нравственным ценностям и исканиям личности.

Достоевский не раз возвращался к недостаточности гуманитарного (философского, психологического, социологического) образования врачей, видя в нем причины их бездуховности. Подросток Долгорукий отмечает, что пользовавший его молодой заносчивый доктор, имея вид реалиста, сам весь исполнен одних предрассудков, «грубо не образован, как и все теперь... специалисты, которые в последнее время так у нас подняли нос» (13; 282). Можно, конечно, не согласиться с писателем, что «Сеченов в учености человек необразованный и вне своего предмета мало знающий. О противниках своих (философах) не имеет понятия». Но зато следующая его мысль вполне справедлива: «А большинство студентов и студенток – это все безо всякого образования. Какая тут польза человечеству! Та к только, поскорее место с жалованием занять» (29; 144).

И совсем современно звучат соображения Достоевского по поводу «глупого» письма студента об отделении медицинского и юридического факультетов от естественного и историко-филологического. На вопрос студента: «Что-де у них общего?» – писатель ответил: «Да потому-то и надо общение, что медики и юристы – лишь специальности и что мало в них духа науки, образования, культуры. Было бы духовное единение студентов, вошел бы и в медиков, и в юристов высший смысл науки. Зародился бы вопрос по крайней мере. А вы хотите их еще больше разъединить и специальностью образованной сделать» (27; 1; 60).

Несостоятельность позитивистских, вульгарно-материалистических представлений о психотерапии как основа самообмана, «беса» врачебного самозванства, шаржированно, заостренно отражена в романе «Преступление и наказание» в рассуждениях «недоучившегося недоноска» Лебезятникова, мигом пристающего «непременно к самой модной ходячей идее» и опошляющего ее. Встретившись с трагедией помешательства вдовы Мармеладовой, он оказался смешным и жалким, искренне опираясь на вычитанный «научный» тезис: «Если убедить человека логически, что, в сущности, ему не о чем плакать, то он и перестанет плакать». Он опирается при этом на «серьезные» опыты в Париже относительно возможности излечивать сумасшедших, действуя одним только логическим убеждением. Основная идея, покорившая его своей «серьезной ученостью профессора», сводится к тому, «...что особенного расстройства в организме сумасшедших нет, а что сумасшествие есть, так сказать, логическая ошибка, ошибка в суждении, неправильный взгляд на вещи. Он постепенно опровергал больного, и представьте себе, достигал, говорят, результатов!..» (6; 325).

Нелишне вспомнить всем легковерам в «чудеса» современной массовой психотерапии реплику Раскольникова «...Слишком легко тогда было бы жить...» (6; 325) и замечание Лебезятникова о том, что при убеждении парижский профессор еще «употреблял и души, то результаты этого лечения подвергаются, конечно, сомнению...» (6; 325).

Апофеозом самозванца-психотерапевта, основанном на самообмане и незаконном «переименовании» себя как врача, в этом романе выступает Зосимов. Говорил он с необыкновенным участием, сдержанно, усиленно серьезно, как доктора на важной консультации: «В больном заметна какая-то неподвижная мысль, что-то обличающее мономатерию... По наблюдениям же его, болезнь пациента, кроме дурной материальной обстановки последних месяцев жизни, имеет еще некоторые нравственные причины, есть, так сказать, продукт многих сложных и материальных влияний, тревог, опасений, забот, некоторых идей». Происхождение мономании им безапелляционно трактуется как результат совпадения начинающейся телесной болезни, нищеты и эмоциональной реакции на нелепость подозрений.

Самозванец-психиатр, упиваясь самообманом, веря в свою проницательность, глубокомысленно рассуждает: «...начинающаяся болезнь, и этакое подозрение! Исступленному-то ипохондрику! При тщеславии бешеном, исключительном! Да тут, может, вся-то точка отправления болезни и сидит... Ведь эти мономаны из капли океан создают, небылицу в лицах видят...» (6; 163).

Раскольников действительно находится в душевном кризисе, но как «кандидат в Наполеоны». Видя в себе сверхчеловека, разрешая себе пролить чужую кровь, он рассчитывает сам, без чьей-либо помощи, опираясь только на силу своего ума и воли, преодолеть «болезнь совести». Иначе он окажется в разряде «тварей дрожащих». Во время беседы с Зосимовым он не отказался от притязаний на роль сверхчеловека, и надежда преодолеть кризис самостоятельно еще не покинула его. Ему выгодно найти правдоподобное объяснение странности своего поведения. Поэтому версия о его временном психическом расстройстве, обусловленном внешними причинами (недоедание, лихорадочное состояние и др.), развиваемая его прямодушным, доброжелательным, но недалеким приятелем Разумихиным с помощью врача Зосимова, устраивает его как маскировка, ложное объяснение подлинной причины психического состояния. Создается любопытная психологическая ситуация во взаимоотношениях врача и пациента: пациент использует нечуткость, недальновидность и недостаточную компетентность врача для создания выгодной для себя легенды.

«А ведь это, пожалуй, и хорошо, что он меня почти за сумасшедшего считает», – думает Раскольников. А находящийся в экстазе самообмана врач, ухватившись за деталь в рассказе Раскольникова (что в бреду он помнил все, до малейшей подробности, а вот зачем делал, ходил, говорил, не может объяснить), вещает: «...Слишком известный феномен... исполнение... дела иногда мастерское, прехитрейшее, а управление... начало поступков, расстроено и зависит от разных болезненных впечатлений. Похоже на сон».

В ответ же на недоуменное замечание о том, «что ведь и здоровые так же», он приводит общемедицинские соображения: «действительно, все мы, и весьма часто, почти как помешанные, с маленькою только разницей, что „больные“ несколько больше нашего помешаны...» (6; 174).

В беседе с Раскольниковым врач не только объясняет заболевание, но и дает ему рекомендации: «Ведь это издалека началось да подготовлялось... может, и сами виноваты были?.. ваше совершенное выздоровление... зависит теперь единственно от вас самих... мне хотелось бы вам внушить, что необходимо устранить первоначальные, коренные причины...» (6; 171). И так далее... Раскольников отвечает нарочито формальными репликами-издевками: «...Очень может быть... Да, да, вы совершенно правы... вот я поскорей поступлю в университет, и тогда все пойдет... как по маслу» (6; 171–172).

Самообман наталкивается на самообман. Самообман психиатра-самозванца взаимодействует с самообманом преступника, находящегося в болезненном душевном кризисе, порождая ложь в квадрате, сознательный обман друг друга. Хотя здесь, как и всегда при бездуховной консультации, на одном полюсе – застывшее «готовое знание», на другом – личностное, лишенное всякого общезначимого содержания «ориентирующееся сознание». Связь между ними невозможна, так как на одной стороне знание уже окаменело, а на другой – индивид, по бедственному своему положению утративший всякий интерес к познанию.

По данной социально-медицинской проблеме философ-экзистенциалист и психиатр К. Ясперс сделал следующее замечание: «Страх быть больным и зачастую трудно преодолимая потребность врача убедиться в своей значимости ведут к колоссальному расточительству времени и сил в терапевтических мероприятиях, которые, будучи сами по себе ничего не значащими или даже вредными, благотворно действуют лишь в качестве внушения и удовлетворения тем, что хотя что-то делается». По мысли Ясперса, отсутствие «экзистенциальной коммуникации на уровне сущности» между врачом и пациентом обуславливает изоляцию находящегося в душевном кризисе человека от официальной медицины. Это состояние душевного одиночества человека в кризисе находит свое яркое художественное выражение в приведенном выше общении на уровне самообмана между Зосимовым и Раскольниковым.

Образ беса психотерапевтического самозванства, открытый гениальным сыном врача, освещенный прежде всего с позиций страдающего «больными мыслями» пациента, был развит великим писателем-врачом А. П. Чеховым в драматургии (по исследованиям искусствоведа Т. М. Родиной). Уже в первой пьесе «Иванов» наиболее активно пытающийся повлиять на ситуацию доктор Львов причиняет самый большой вред. Он губит жену Иванова, углубляя ее душевный кризис, доводит до самоубийства его самого, приводит в отчаяние Сашу. Под его влиянием у всех троих теряется надежда на возможность счастья, прорывается последний рубеж психологической защиты, и ситуация оказывается непереносимой.

Из пяти других пьес А. П. Чехова, включая первый вариант «Дяди Вани» – пьесу «Леший», только в последней, «Вишневый сад», отсутствует врач. Причем все врачи тесно связаны не только врачебными, но и личными, дружескими узами с героями пьес, находящимися в тягостном душевном состоянии. И несмотря на доброжелательность, в ряде случаев незаурядность, присутствие врача-друга не облегчает безысходности ситуации запутавшихся людей. Жизнь врачей духовно не насыщена по сравнению с жизнью этих душевно страдающих людей. У них так же нет цели в жизни, они не видят в ней смысла, как и остальные стремящиеся к невозможному счастью герои. Таков грустный итог «психотерапевтических» судеб врачей в пьесах доктора Чехова. В чем смысл слов дяди Вани: «...Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский...».[101] Не в поисках ли своего места в духовно-нравственной помощи современникам с больными мыслями?

Предлагает ли Достоевский альтернативу бесовству психотерапевтического самозванства? На наш взгляд, он видит ее в «божьих избранниках». Врач или психотерапевт («от Бога», «божьей милостью», «с искоркой божьей», «отмеченный печатью божьей», «которому Богом дано» и т. п.) в наш привыкший к нарочито атеистическому русскому языку век, как и слово «спасибо» (спаси Бог), не вызывает каких-либо религиозных ассоциаций. «Человек на своем месте», способности, талант, дар, интересы, жизненный опыт, подготовка которого наиболее полно соответствуют роли врача-психотерапевта, – этот общечеловеческий, привычный нам смысл затормаживает первичную религиозность приведенных словосочетаний.

Для Достоевского же, по-видимому, оба этих смысла выступали в единстве, что не мешало, однако, глубине общечеловеческого понимания «богоизбранности». Недаром Достоевский по мере сил продолжил деятельность В. А. Жуковского, участвуя в воспитании наследника, он пытался воздействовать на развитие духовности будущего восприемника русского престола. На этом в значительной степени утопическом пути оздоровления общества писатель и мыслитель, по-видимому, пытался активно воздействовать на то, чтобы сбылись его мечты и самодержавный властитель «действительно» поверил, «что народ ему дети», ведь так мучительно-трагически переживалось им, что царь «что-то уж очень долго не верит» (27; 86).

Взглядам Достоевского на проблему соотношения божественного и человеческого в психотерапевтическом даре посвящен следующий раздел.

3. От врача зосимова к старцу зосиме

Его называют психологом. Да, он был психолог. Но, чтобы быть таким психологом, не надо быть великим писателем, а надо уметь подходить к душе ближнего, надо иметь душу добрую, простую, глубокую. Надо иметь не гордую душу, а мягкую, склоняющуюся, которая может нагнуться, умалиться и пройти в душу ближнего; а там уже видно, чем больна эта душа и чего ей нужно, можно понять ее. Вот его психология и психиатрия...

Е. Л. Штакеншнейдер

Показав, что психиатры-самозванцы типа Зосимова не могут оказать помощи людям с «больными мыслями», Достоевский почувствовал, что для этого необходимы совсем другие люди, умеющие понять страдания и помочь советом. Нужны «исповедники и советодатели». Уже в 1873 г. он пишет: «... На Руси, по монастырям, есть... иные схимники, монахи-исповедники и советодатели...» Это люди верликого ума и образования, с удивительным даром проникновения в душу человеческую и умением совладеть с нею. Известны («кому надо») такие старцы во всей России. К ним едут «или даже пешком идут», не считаясь со временем и с расстоянием люди «...с раздавленной душой, которая уже и не ждет исцеления...» (21; 33).

В романе «Братья Карамазовы» идеал такого монаха воплощен в образе старца Зосимы. Он изображен как тонко чувствующий психолог, способный проникнуть в душу другого. О нем говорится, что «он, допуская к себе столь многие годы всех приходящих к нему... и жаждавших от него совета и врачебного слова, – до того много принял в душу свою откровений, сознаний, что под конец приобрел прозорливость уже столь тонкую, что с первого взгляда на лицо незнакомого, приходившего к нему, угадывал: с чем тот пришел, чего тому нужно, и даже какого рода мученья терзают его совесть, и удивлял, смущал и почти пугал иного пришедшего таким знанием тайны его, прежде чем тот молвил слово» (14; 28).

Зосима предстает почти как профессиональный психотерапевт с богатым опытом, все ждут от него «совета и врачебного слова». Старец – человековед, в совершенстве владеющий методами психотерапевтического воздействия, гибко меняющий их в зависимости от личностных особенностей каждого страждущего. Он пользуется, по существу, групповой психотерапией (которая только в наши дни внедряется на практике), когда при исцелении кликуши влияет не только на страдающую истерией женщину, но и на окружающих: многие из теснившихся к нему женщин «заливались слезами умиления и восторга, вызванного эффектом минуты; другие рвались облобызать хоть край одежды его, иные что-то кричали. Он благословлял всех, а с иными разговаривал» (14; 44).

С позиций современной психотерапии определенный интерес представляют претензии ортодоксальной церкви к старчеству. Противники старцев утверждали, «что... самовластно и легкомысленно унижается таинство исповеди...»(14; 27). В отличие от канонического таинства исповеди этот «сеанс психотерапии» (диалоги, совместное решение проблем и передача опыта не одному, а целой группе людей), по описанию Достоевского, происходил всенародно. Разнообразны формы психологического воздействия на лиц, обратившихся к старцу за поддержкой. Причем только по необходимости старец взывал к мистически-религиозным представлениям людей.

Простой женщине, душа которой «иссушилась от тоски» по умершему сыночку «трехлеточке» и которая вследствие этого ушла из дома от мужа, начавшего без нее пить, Зосима дает совет в доступной для ее понимания образно-метафорической, религиозной форме. Увидев, что ее не утешает нарисованная им картина рая, в которой потерянный ею ребенок радуется и веселится в «сонме ангелов», старец находит достойный психотерапевта самого высокого класса прием, с помощью которого он переориентирует эту женщину, заставляя ее вернуться к мужу. Он как бы глазами утраченного, но вечно дорогого сына заставляет ее увидеть сложившуюся ситуацию и обрести цель в настоящей, а не загробной жизни: «Увидит оттуда твой мальчик, что бросила ты его отца, и заплачет по вас: зачем же ты блаженство-то нарушаешь?.. Как же он в дом придет, коль ты говоришь, что возненавидела дом свой? К кому ж он придет, коль вас вместе, отца с матерью, не найдет? Вот он снится теперь тебе, и ты мучаешься, а тогда он тебе кроткие сны пошлет. Ступай к мужу, мать, сегодня же ступай» (14; 47). Быстро оценив благотворный эффект психологического воздействия («Пойду, родной, по твоему слову пойду. Сердце мое разобрал. Никитушка, ждешь ты меня, голубчик...» – 14; 47), старец переходит к исцелению других.

Обращают на себя внимание две крайне важные особенности психотерапевтического дара Зосимы. С одной стороны, примечательна его способность верно понять всю информацию о сложившейся ситуации (наличие страдающего мужа, сохранившаяся любовь и сочувствие к мужу, общность горя и сопереживание друг другу) и найти в ней возможности для переориентировки, с другой – старец переводит пассивную нереальную любовь (к умершему сыну) в любовь деятельную – к живому мужу.

Взаимоотношения «деятельной» и «мечтательной» (нереальной) любви разъясняются в крайне любопытном психотерапевтическом диалоге старца с Хохлаковой, в котором Зосима переходит от образного воздействия к взаимному обсуждению идей, стараясь вызвать переоценку нравственных ценностей. В отличие от неграмотных баб Хохлакова, окунувшись в «окрошку» современных ей разнообразных теорий, обращается за помощью к старцу со словами: «Я страдаю неверием... будущая жизнь – это такая загадка. И никто-то, ведь за нее не отвечает!.. Чем же доказать, чем убедиться? О, мне несчастие! Я кругом вижу, что всем все равно, никто об этом теперь не заботится, а я одна только переносить этого не могу. Это убийственно». «Без сомнения, убийственно. Но доказать тут нельзя ничего, убедиться же возможно», – отвечает Зосима. И на вопрос «Как?» – объясняет: «Опытом деятельной любви. Постарайтесь любить ваших ближних деятельно и неустанно. По мере того как будете преуспевать в любви, будете убеждаться... и в бессмертии души вашей. Если же дойдете до полного самоотвержения в любви к ближнему, тогда уже уверуете, и никакое сомнение даже и не возможет зайти в вашу душу. Это испытано, это точно» (14; 52).

Казалось бы, идет сугубо религиозный разговор о вере, бессмертии души, но тема деятельной любви поднимает общие морально-этические проблемы, актуальные и в наши дни. В этом диалоге Достоевским выделен один из самых болевых аспектов социально-психологических взаимоотношений больных и медицинских работников. Хохлакова, любя человечество и мечтая идти в сестры милосердия, чувствует в себе в «эти минуты» непреодолимую силу. Ее не пугают гнойные раны. Она готова перевязывать и обмывать их собственными руками, быть сиделкой, даже целовать язвы. Но она права, когда боится, что долго не сможет выдержать, особенно «... если бы больной, язвы которого ты обмываешь, не ответит тебе тотчас же благодарностью, станет тебя же мучить капризами, не ценя и не замечая твоего человеколюбивого служения, станет кричать на тебя, грубо требовать, даже жаловаться какому-нибудь начальству (как и часто случается с очень страдающими) – что тогда? ...я с содроганием это уже решила: если есть что-нибудь, что могло бы расхолодить мою „деятельную“ любовь к человечеству тотчас же, то это единственно неблагодарность. Одним словом, я работница за плату, я требую тотчас же платы, то есть похвалы себе и платы за любовь любовью. Иначе я никого не способна любить!» (14; 53).

Зосима, продолжая психотерапевтическую беседу, переводит ее на более абстрактный уровень, позволяющий осознать «маловерной даме» существо ее морального дефекта, приводя скорбный парадокс, до которого дошел один доктор: («Я... люблю человечество, но дивлюсь на себя самого: чем больше я люблю человечество вообще, тем меньше я люблю людей в частности, то есть порознь... Я... становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те ко мне прикоснутся» – 14; 53). Но чем больше он ненавидел людей по отдельности, тем пламеннее становилась любовь его к человечеству в целом.

Зосима отмечает двусмысленность откровений Хохлаковой. Положительно то, что она сокрушается («...много уже сделано, ибо вы могли столь глубоко и искренно сознать себя сами»), отрицательно, если ее искренность предназначена для получения похвалы за праведность. Тогда «ни до чего не дойдете в подвигах деятельной любви; останется лишь в мечтах ваших, и вся жизнь мелькнет как призрак... о будущей жизни забудете» (14; 53).

Деятельная любовь по сравнению с мечтательной – более трудное дело, требующее максимальной отдачи душевных сил. Нравственные правила Зосимы, которыми он пытался «вооружить» Хохлакову (избегать лжи, особенно себе; сохранять доброжелательность ко всем людям, даже к тем, кто вызывает брезгливость; не пугаться оценки своих недостойных поступков; идти выбранным праведным путем несмотря на нравственные падения и жизненные коллизии и т. п.), имеют медико-дидактическую и психотерапевтическую направленность. Они помогают и современному человеку в его нравственном совершенствовании («...то, что вам кажется внутри себя скверным, уже одним тем, что вы это заметили в себе, очищает»), сохранении порядочности и справедливости. «Любовь же деятельная – это работа и выдержка, а для иных, так пожалуй, целая наука» (14; 54). Это наставление, воспитывая альтруизм и ответственность перед обществом, имеет общечеловеческую, а не сугубо религиозную направленность.

Мы далеки от того, чтобы не понимать, что Зосима, как и сам Достоевский, – глубоко верующий человек. Но их проницательность и умение индивидуализировать психологические воздействия связаны преимущественно с особенностями их личности, богатой жизненным и, прежде всего, нравственным опытом.

Психотерапевтический талант «советодателя», «утешителя», способности педагога-человековеда, проницательность, эмоциональная гармония глубокого ума Зосимы связаны с началом его жизни. Живительное влияние деятельной любви, стремление к нравственному совершенствованию умирающего брата и эмоциональные впечатления недолгой офицерской службы перевернули его мировоззрение. На всю жизнь запомнился ему стоящий перед ним денщик, которого он бьет с размаху прямо в лицо, а тот держит руки по швам, «глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет». Заплакал тогда Зосима навзрыд, осознав «...и это человек до того доведен, и это человек бьет человека» (14; 270). Не смог забыть он и слов избитого, когда попросил у него прощения: «Ваше благородие, батюшка барин, да как вы... да стою ли я...» – заплакал вдруг сам, точно как давеча я, весь от слез так и затрясся...» (14; 271).

Как божье направление воспринял будущий старец возникшее чувство общечеловеческого братства с униженным. Оно и заставило его на следующий день во время дуэли, дав выстрелить в себя, отбросить пистолет и обратиться к сопернику со следующими словами: «...простите меня, глупого молодого человека, что по вине моей вас разобидел, а теперь стрелять в себя заставил» (14; 27). Еще большим потрясением стало для него то, что его отказ от выстрела на дуэли вызвал публичное покаяние убийцы, 14 лет скрывавшего свое преступление. И хотя кровь «жертвы вопиющей об отмщении» мешала тому любить, учить и воспитывать детей, «про добродетель им говорить», но мысль же о благополучии семьи препятствовала покаянию, чтобы «излечить душу свою несомненно и успокоиться раз и навсегда» («А память, память какую в сердцах их по себе оставлю» – 14; 279). Не словами, а поступком привел будущий Зосима преступника к разрешению душевного кризиса. «Решимость моя три года рождалась, – рассказывал ему раскаявшийся убийца, – а случай ваш дал ей толчок. Глядя на вас, упрекнул себя и вам позавидовал» (14; 279).

Тема преступления и наказания муками совести соединила в творчестве Достоевского последний роман-трагедию с первым. Познание деятельной любви оказалось важным для нравственного возрождения не только обоих убийц, но и самого Зосимы. И хотя покаяние раскаявшегося преступника только прибавило неприятностей Зосиме, но он их расценил как «перст невидимый, путь указующий». Не ждать благодарности за нравственное подвижничество – основной принцип старца. Постоянная помощь страждущим, неподдельный интерес к ним, доброта и искренняя любовь к людям оправдывают ту высоту идеала «советодателя» и «утешителя», который хотел создать в его образе Достоевский.

Как утверждали современники писателя, прототипом этого героя послужил старец Амвросий (в миру А. М. Гренков) из Оптиной Пустыни, с которым Достоевский, по воспоминаниям его жены, после смерти сына Алеши «виделся три раза: раз в толпе при народе и два раза наедине».[102]

Те м не менее Амвросий не полный прототип Зосимы, об этом свидетельствует и различие их биографий. По мнению богослова и писателя К. Леонтьева, близко знавшего Амвросия, монашество Достоевского «...сочиненное. И учение от Зосимы – ложное; и весь стиль его бесед фальшивый»,[103] и «старец Зосима ничуть ни учением, ни характером на отца Амвросия не похож. Достоевский описал только его наружность, но говорить его заставил совершенно не то, что он говорит. ...У отца Амвросия прежде всего строго церковная мистика, а уже потом – прикладная мораль. У отца Зосимы... – прежде всего мораль, „любовь“ и т. д. ...ну, а мистика очень слаба».[104]

С суждением этого теоретика богословия, что в образе Зосимы отражена только внешняя сторона старчества, по-видимому, следует согласиться. В Зосиме главное – сам Достоевский как учитель, человековед, советодатель и своеобразный психотерапевт. Его современники свидетельствуют, что в этих ипостасях он достигал такой же высоты, как и писатель-философ. Участница женского движения тех лет Е. А. Штакеншнейдер вспоминала: «Его значение учителя так еще ново, что он и сам его не вполне сознает... Много может он сделать добра, установить пошатнувшееся, расчистить и указать путь к правде. Главное – к нему сами идут, хотят его слушать, жаждут слова, жаждут его, измученные, потерянные...».[105]

Для известного писателя, автора исторических романов Всеволода Соловьева он был «учителем и исповедником».[106] Как «дорогому, нравственному духовнику» обязана была ему общественная деятельница А. П. Философова: «Я ему все говорила, все тайны сердечно поверяла, и в самые трудные жизненные минуты он меня успокаивал и направлял на путь истинный».[107]

Он был активным подвижником, помогал людям, оказавшимся в трудных ситуациях. Так, в 1876 г. в Петербурге шел процесс по делу Екатерины Корниловой, которая выбросила из окна четвертого этажа свою шестилетнюю падчерицу. Девочка осталась живой, а ее мачеха сообщила о своем преступлении в полицейский участок. Бессмысленность и загадочность поведения молодой женщины требовали психиатрической экспертизы. Присутствующий на заседании суда Достоевский стал оппонентом эксперта-психиатра, признавшего Корнилову вменяемой и совершившей «сознательное» преступление. Оценив психотравмирующую ситуацию, в значительной степени созданную ее мужем, ее переживания, а также ее беременность, Достоевский понял, отчего в момент преступления Корнилова не отдавала отчета своим поступкам. Он написал статью в защиту Корниловой, затем посетил Корнилову в остроге и, побеседовав с ней, удивлялся: «Представьте себе, что из моих мечтаний по крайней мере три четверти оказалось истиною: я угадал так, как будто сам был при том... кое в чем ошибся, но не в существенном...» (24; 38). Второе заседание суда с новыми экспертами учло мнение писателя и, отменив несправедливое решение, оправдало Корнилову.

Защищая невменяемость Корниловой, Достоевский выступил не только как проницательный знаток человеческих душ, публицист и писатель, но и как талантливый психодиагност. Показательно, что обвиняемый своими критиками в религиозном мистицизме Достоевский называет «прямолинейным: неловким поступком» то, что муж после возвращения домой из суда, не накормив жену, оправданную в полночь, сразу стал ей читать Евангелие, не считаясь с тем, что «женщина эта почти падает от усталости, что она страшно была потрясена, а в этот роковой для нее день суда вынесла столько подавляющих впечатлений, что уже, конечно, не грешно было бы... дать ей прежде хоть каплю отдохнуть и собраться с силами» (26; 104). Достоевский, как психотерапевт учитывая характер мужа, заметил ему мельком, чтобы он не так спешил, прямо не ломил, «...принимался вновь за это дело не столь строго...» (26;104–105).

Достоевский продолжал посещать эту семью и через шесть месяцев увидел, что девочка прыгает к мачехе «в радости на шею и обнимает ее... Она забудет» (26; 106). В этой последней фразе из «Дневника писателя» звучала надежда на благополучный конец этой трагически начавшейся истории. Что, если не черты групповой психотерапии, которая в настоящее время приобретает широкое значение в медицине и обществе, представляло его вмешательство в судьбу семьи, которая чуть было не распалась.

С началом издания «Дневника писателя» у Достоевского завязывается обширная переписка с читателями. К нему обращаются за советами, с жалобами на жизненные невзгоды и тяжелые душевные состояния. Так, одна детская писательница посылает ему свою книжку и пишет, что «только Вы, такой глубокий, все понимающий человек могли так чудно, так тепло, добро и ласково отнестись и отозваться на мое письмо, на то, что вылилось из моей души. Спасибо Вам, значит, Вы и в жизни такой же хороший, как в своих произведениях!» (29; 315).

Молодой человек, страдающий туберкулезом, просит его помочь устроиться куда-нибудь переводчиком, корректором или работником библиотеки, объясняя: «...прошлую ночь тоска не дала мне заснуть; чтобы рассеяться, я взял октябрьскую тетрадь Вашего „Дневника“... Прочитавши, подумал: „Хороший, должно быть, человек автор“; потом вспомнил „Записки из Мертвого дома“ и опять подумал, что люди, так много, как Вы, страдающие, всегда помогают нуждающимся, и вдруг мелькнула мысль, напишу я ему, попрошу». И скоро, получив ответ от Достоевского, написал ему с восторгом: «Ваше слово идет от души... сердечно благодарю за обещание иметь меня в виду и за сочувствие, которое одно может поднять каждого падающего духом» (29; 314).

Юной корреспондентке из семьи богатого, но ограниченного купца («злейшего врага всего нового и прогрессивного»), живущей с мачехой, жалующейся на невыносимую жизнь с перспективой «... сделаться женою какого-нибудь ожиревшего купца, заглушив в себе все человеческие чувства...» и просящей совета по поводу целесообразности поступления в Академию на медицинский факультет, Достоевский советует поступить на женские университетские курсы.

К нему обращаются девушки с вопросами, связанными с замужеством, любовью, отношением к мужчинам и т. д. «Вы его называете малодушным, но если он так Вам сочувствует и готов Вам во всем

содействовать, то он уже не малодушен...» (29; 144–145) – пишет он одной. «Голубчик мой, скрепитесь: не любя, ни за что нельзя выйти. Но, однако, поразмыслите: может быть, это один из тех людей, которых можно полюбить потом? Вот мой совет: от решительного слова уклоняйтесь до времени... Но к человеку этому присмотритесь, узнайте об нем все короче... И после нескольких месяцев строгого анализа – решите дело в ту или другую сторону. Жизнь же с человеком немилым или несимпатичным – это несчастье. 35 и 19 лет мне не кажутся большой разницей...» (29; 147) – отвечает он другой корреспондентке.

Зная его наследие, нетрудно увидеть, как Достоевский в роли психотерапевта способен проникнуть в духовный мир человека, как он поддерживает мысли, чаяния и надежды обратившихся к нему людей и раскрывает для них не учтенные ими сложности обстановки, в которую они попали, рисует реальные перспективы на будущее, предостерегает от ошибок, делится своим жизненным опытом, разговаривая с одними на равных, с другими по-отечески, но во всех случаях избегая назидательности.

Его авторитет и слава как человеколюба, советодателя укреплялись вплоть до последних дней его жизни. Примечательно, что Достоевский как писатель, формируя идеал психотерапевта, именно в последних главах романа, завершившего его творчество, создал перспективный образ врача Варвинского. «Браво, Лекарь! ...Именно так!» (15; 105) – оценивает Митя Карамазов то, как здраво, близко к реальности понял тот при медицинской экспертизе его психическое состояние. Именно этот врач вместе с Герценштубе взялся лечить Ивана Карамазова после того, как «московская знаменитость» уехала «...обратно в Москву, отказавшись предречь свое мнение насчет возможного исхода болезни...» (15; 179). И, наконец, Варвинский помещает в больницу заболевшего «нервной лихорадкой» Митю не вместе с арестантами, а в отдельной комнате, понимая, как тяжело такому человеку «прямо вдруг перешагнуть в сообщество убийц и мошенников, и что к этому надо сперва привыкнуть» (15; 183).

Стал ли бы Варвинский в продолжении романа «Братья Карамазовы» «врачом-советодателем», или им бы стал кто-то другой из числа 12 мальчиков? Или же Достоевский не смог бы, оставаясь на позициях реализма, создать полнокровный образ врача-психодиагноста и советодателя (психотерапевта)? Мы не знаем. Но, исходя из логики развития творчества Достоевского, образ «врача-советодателя» органически

вписался бы в общество «золотого века», о котором мечтал великий писатель.

Заметив то общее, что сближает религиозного деятеля и врача, – оказание психологической помощи человеку в кризисных ситуациях, Достоевский предвосхитил развитие медицины. Современный ведущий зарубежный психотерапевт Франкль по поводу современной ситуации замечает: «Священник теперь не духовный пастырь, но им сделался врач, который вынужден взять на себя заботу о душе не только при неврозах, но и во всех случаях нравственного кризиса».[108]

4. На пути к животворному слову

Когда я читал «Карамазовых», то были моменты, когда казалось: «Ну если и после этого мир не перевернется по оси туда, куда желает художник, то умирай человеческое сердце!»

И. Н. Крамской

Человеку часто необходим духовный наставник. Но можно ли, не будучи Богом, а оставаясь человеком, помогать страждущим, у которых из-за собственного духовного несовершенства или жестокости и противоречивости окружащего мира «болят» мысли? Всю свою жизнь Достоевский искал ответ на этот вопрос, не уходя от сложности проблем самовоспитания духовного наставника.

Первые духовные наставники в его творчестве – Соня Мармеладова, князь Мышкин, мать Аркадия Долгорукого – наделены естественным, «необработанным» потенциалом нравственности. Но к Мышкину применимы слова пушкинского Сальери:

... Что пользы в нем? Как некий херувим, Он несколько занес нам песен райских, Чтоб, возмутив бескрылое желанье В нас, чадах праха, после улететь!

Модель идеала Христа в реальной жизни не победила зла общества. Наоборот, злые силы погубили все то лучшее, что князю удалось пробудить в людях. Его миссия обернулась трагедией для него самого (разум его померк) и для ставших ему дорогими людей.

Эмоционально-психологическое воздействие доброты любящих женщин распространяется в основном на близких, связанных с ними общей судьбой людей. Их эмоциональность, интуиция, самоотверженность способны поддержать, укрепить уверенность или заставить сомневаться в истинности сверхценной идеи, даже отказаться от нее.

Но они не способны сколько-нибудь войти в логику идей, заменить их на конструктивные и животворные.

Соня не понимает «наполеоновской идеи» Раскольникова, хотя «схватывает» ее нравственную неприемлемость. Разрушая сложившуюся у него неадекватную личностную систему отношений и даже создав эмоциональный настрой для возрождения, она не может дать ему для этого идейной программы. Сформировать новые адекватные отношения, отражающие сложность жизни, Раскольников должен сам. Но не каждый человек без помощи опытного и нравственно цельного учителя способен преодолеть душевный кризис. Следовательно, психотерапия, ограничивающаяся только эмоциональным воздействием, не вносящая коррекций в мировоззренческие установки, неполноценна.

Вот почему, чтобы корректировать «больные мысли», исцелитель по глубине идей и убежденности обязан быть на порядок выше исцеляемого (иметь «высшие, великие мысли», «скрепляющие идеи»). Такие герои-идеологи, как Раскольников, Свидригайлов, Ставрогин и Иван Карамазов, с расщеплением сознания и одержимые сверхценными идеями, не должны опускаться на более низкий уровень идей примитивного духовного наставника. Да и вряд ли у них это получилось бы. Именно по этой причине Ставрогину не может помочь, как мы уже говорили, даже бывший архиерей, монах Тихон.

Наиболее насыщены поисками путей к психическому здоровью два последних романа Достоевского «Подросток» и «Братья Карамазовы».

Как мы уже говорили, Достоевский не чувствовал опоры и в разрабатываемой им «скрепляющей идее» почвенничества. Эта его неуверенность в свободном владении идеей звучит в словах Версилова: «...случалось, что я начну развивать мысль, в которую верю, и почти всегда так выходит, что в конце изложения я сам перестаю верить в излагаемое...» (13; 179).

Неудовлетворенность писателя дефицитом общечеловеческих нравственных идей пронизывает мысли Крафта: «Нравственных идей теперь совсем нет: вдруг ни одной не оказалось, как будто их никогда не было... Нынешнее время – это время золотой середины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею... Ныне безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой и посади дерево – все засмеются: „Разве ты до него доживешь?“ С другой стороны, – желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало...» (13; 54).

Если скрыть принадлежность этой большой цитаты перу Достоевского, то многие читатели решат, что речь идет о нашем времени. Подобная эгоистическая, потребительская психология, развивающаяся в связи с просчетами в нравственном воспитании, остается злободневной и в конце XX века. В связи в этим история исканий подростком XIX века «скрепляющей идеи» («синей птицы», с которой он хотел осчастливить или хотя бы избавить от страданий и «больных мыслей» себя и дорогих ему людей) поможет нам в нелегких поисках правды.

В самых общих чертах для Достоевского «великая мысль» – это чаще всего чувство, из которого истекает живая жизнь, то есть «не умственная и не сочиненная, а, напротив, нескучная и веселая». Поясняя, что такое «живая жизнь», Версилов добавляет: «...что должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто, и, естественно, проходим мимо вот уже многие тысячи лет, не замечая и не узнавая...» (13; 178).

Зададимся вопросом: каким образом сын «случайного семейства» Аркадий Долгорукий, наивный подросток, почти ребенок, самый младший и неопытный, становится в конце романа ответственным человеком, заботящимся о многих близких ему людях?

После завершения драматических событий повествования он один переписывается с «роковой» и страдающей Ахмаковой. Поддерживает он и оказавшуюся после скандала в сложном материальном и нравственном положении сводную сестру («...я теперь – один из самых близких знакомых и друзей Анны Андреевны, – она принимает меня очень охотно...»). Трезвость оценки ситуации подтверждается его тонкими психологическими замечаниями: «не скажу, чтоб мы пускались в большие интимности; о старом не упоминаем вовсе... говорит со мной как-то отвлеченно. Между прочим, она твердо заявила мне, что непременно пойдет в монастырь... Но я ей не верю и считаю лишь за горькое слово...» (13; 450).

Зрелость Аркадия проявляется и в оценке психического состояния любимого отца: «О, это только половина прежнего Версилова... С нами он теперь простодушен и искренен, как дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности... ум его и весь нравственный склад его остались при нем, хотя все, что было в нем идеального, еще сильнее выступило вперед... С ним бывают иногда и припадки, почти истерические...» (13; 446–447).

От его внимания не ускользают никакие благотворные изменения: «Мама сидит около него; он гладит рукой ее щеки и волосы и с умилением засматривает ей в глаза»; она часто «садится подле него и тихим голосом, с тихой улыбкой начинает с ним заговаривать иногда о самых отвлеченных вещах... чаще шепотом.[109] Он слушает с улыбкой...» (13; 146–147).

В момент окончания записок Аркадий не готов к оздоравливающим психику беседам с отцом, так как он еще только в начале своего пути к «высшей мысли», которую так мучительно искал Версилов-отец. Не чувствует он себя способным помочь и своей сестре Лизе, «несчастье и горькая судьба» которой разрывают его сердце. В позоре тюремного заключения умер тот, с кем связала она свою судьбу. Не удалось сохранить ей их будущего ребенка, последующая «болезнь ее продолжалась почти всю зиму». Приносимые Аркадием книги она не читала. Не осмеливался он и утешать ее, как-то «не подходилось к ней, да и слов таких не оказывалось... чтобы заговорить об этом» (13; 456). У Аркадия еще не находится нужного «животворного слова», чтобы помочь возродить истерзанную родную душу, муки которой резкой болью отзываются в его сердце. В рамках его «заинтересованной завязанности» в драматических судьбах близких Аркадий еще только в начале пути к исцеляющему слову. Но если еще неизвестно, как будет пройдена им эта тернистая дорога, то проанализировать, как он встал на этот путь, мы имеем возможность.

Становление подростка на путь поиска животворного слова связано со всей совокупностью социально-психологических условий его развития (прежде всего петербургского периода). Это и личный опыт жизни Аркадия с его взлетами и падениями, с иллюзиями и разочарованиями, встречами с высоким благородством, самоотверженностью окружающих и корыстными обманами, предательствами, оскорблениями. Это и прикосновение к тайнам разгадки сложной души. И, наконец, прямое столкновение с плюрализмом идей и мыслей как в общении с разными людьми, так и в диалогах с таким сложным человеком, как его отец – Версилов.

Идеологический плюрализм, в который окунулся подросток, в принципе неисчерпаем. Мысли каждого из встреченных им людей поражают впечатлительного и по-детски наивного подростка, сказываясь на формирующихся личностных отношениях. Причем если мысли Ламберта, Бьоринга, Стебелькова могли быть им однозначно отброшены как безнравственные и аморальные, то по отношению к идеям полуправды других героев романа дело обстоит сложнее. В полуправде есть не только заблуждения, но и крупицы истины. И они, разбросанные в мыслях отдельных идеологов полуправды, по представлению Достоевского, должны быть вычленены из окружающей их лжи и учтены при выработке «скрепляющей идеи».

Ограничимся анализом влияния Версилова и Макара Долгорукого прежде всего из-за того, что через них подросток познакомился с основными противоборствующими идейными течениями, волновавшими самого Достоевского.

В аристократе Версилове, гордящемся своей принадлежностью к дворянству, подростку импонирует обоснование высшего, культурного русского типа всемирного боления. Ему созвучно, что Версилов отслужил России, пока в ней жил, и, выехав за границу, продолжал ей служить, потому что, «служа так, служил ей гораздо больше, чем если был только русским». Не могло не поразить его и прозрение отца, что «одна Россия уже почти столетие живет не для себя, а для одной лишь Европы», и вытекающая из него благородная мечта, чтобы «каждый ребенок знал и чувствовал, что всякий на земле – ему как отец и мать» (13; 376–378). Не прошли бесследно для Аркадия и «вериги» Версилова, когда тот начал истязать себя, как «...себя мучат монахи», постепенно обуздывая свою волю. Но за этим «философским деизмом» Аркадий смог почувствовать как истинность, так и ложность убеждений Версилова. Он понял, что всемирная причастность, ответственность за все и за всех, призыв любви к людям и окружающей природе необходимы по-настоящему, а не иллюзорно для животворного слова. В то же время попытка создавать прекрасное будущее «из эмиграционного далека» в отрыве от жизни народа им стала осознаваться как утопическая мечта, непригодная для живого конкретного дела.

Макар Иванович Долгорукий восхитил подростка прежде всего своим мировоззрением, тем, что «у него есть твердое в жизни» (13; 301). Существенны на пути к животворному слову высказанные им, на первый взгляд, парадоксальные мысли о безбожниках: «Кто веселый, тот не безбожник», «за личиной безбожника может скрываться показная суетливость». Заставил думать Аркадия и их спор о «пустыножительстве». Аркадий горячо возражал Макару, напирая на эгоизм этих людей, бросающих мир и пользу, «которую бы могли принести человечеству единственно для эгоистической идеи своего спасения». В противовес защищаемой старцем правде самоограничения рисовал он картины «полезной деятельности ученого, медика или вообще друга человечества» в мире. Макар же, придя в сущий восторг от его горячей и доброй мысли, однако, засомневался: «...да много ли таких, что выдержат и не развлекутся? Деньги хоть не Бог, а все полбога – великое искушение; а тут и женский пол, а тут и самомнение и зависть. Вот дело-то великое и забудут, а займутся маленьким...» (13; 311). Критика «подводных камней» на пути человека, посвятившего себя профессиональному милосердию, – сильная сторона рассуждений Макара. Но положительная сторона пустыножительства, противопоставляемая им программе Аркадия («В пустыне человек укрепляет себя... каждый день все больше радуешься, а потом уже и Бога узришь»), так же, но только с обратным знаком отчуждена от живой народной жизни, как и «деистическая» утопия Версилова.

В осознании «скрепляющей идеи», подготавливающей к животворному слову, Аркадию помог разговор с самим собой. Записывая историю своих первых шагов на жизненном пути, он вдруг почувствовал, что «перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и записывания» (13; 447). И если Аркадий еще только в начале движения к живому слову, то Алеша, главный герой намечаемого второго романа о братьях Карамазовых, в уже написанном гораздо дальше продвигается на пути к подвижничеству.

Для того чтобы стать целителем души, подвижник, решившийся на это, по мысли Достоевского, должен быть мудр умом и сердцем, овладеть животворным словом. В предыдущем разделе мы отметили, что этими качествами наделены монахи-советодатели и странники, своей мудростью напоминающие старца Зосиму и Макара Долгорукого. И хотя старцев разъединяют сословные, образовательные и монастырские иерархические различия, но объединяет возраст, спокойное отношение к приближающейся смерти, дающее возможность мудро обращаться к остающимся жить. В. Н. Захаров замечает о старце Зосиме: «Его слово – слово уходящего, благословляющего, наставляющего».[110] Объединяет старцев также опыт странствий и общения с народом. Все перечисленное в развитии старцев-подвижников, скорее, только намечено Достоевским. Трудно отделаться от мысли: не стилизованное ли это жизнеописание? Не является ли оно красивой легендой? Именно эта «иконопись» старца Зосимы позволила недоброжелателям романа изображать его иногда в карикатурном и, мы бы сказали, в лубочном виде.

Развитие Алеши Карамазова, одного из наименее определенно трактуемых образов Достоевского, проходит иначе. В «Братьях Карамазовых» чаще привлекают внимание более колоритные фигуры – Иван, Дмитрий, Федор Карамазовы, Смердяков, Снегирев и т. д. В качестве положительного героя Достоевского, безусловно, впечатляет князь Мышкин. Однако прав В. Н. Захаров, который утверждает: «Алеша не только „герой времени“, он еще и „сердцевина целого“ в системе образов романа».[111] Мы бы еще прибавили – «сердцевина» всего художественного творчества Достоевского, которое этот роман завершает.

Для понимания пути Алеши к животворной идее необходимо разобраться – самостоятелен ли Алеша в своих исканиях или он только ученик старца Зосимы? Достоевский поставил точные границы морально-этического влияния Зосимы, способного обнаружить назревающую трагедию психологического кризиса, передать своим последователям мораль в виде афоризмов и поучений, но неспособного предотвратить трагедии в жизни, противодействовать злу. Не только Достоевский хорошо осознает ограниченность возможностей Зосимы, но и сам Зосима понимает это. Поэтому закономерно его решение послать любимого ученика Алешу в мир.

Алеша часто рассматривается как самый статичный и беспомощный герой Достоевского. На наш взгляд, из всех положительных героев Достоевского он проходит наиболее сложный и вместе с тем последовательный путь нравственного развития. При этом он по сравнению с другими положительными героями Достоевского приходит к наиболее высокой стадии нравственно-этического развития.

Особенности Алеши Карамазова как нравственно развивающегося героя не сразу видны по сравнению с Аркадием Долгоруким. Последний активно живет, принимает самостоятельные решения. Несчастья, катастрофы, неосторожные слова и поступки переполняют его жизнь. В отличие от него Алешу все события, описанные в романе, в котором он является еще не «главным», касаются лишь опосредованно, за исключением эпизода с тлетворным запахом от трупа старца Зосимы. Во всех трагических эпизодах (убит отец, невинно арестован средний брат, старший сошел с ума) он не столько страдает, сколько сострадает. Аркадий развивается как личность по-детски непосредственно, рассуждает наивно и часто эгоистично, Алеша, наоборот, старается проникнуть в духовный мир близких и по мере возможности помочь им.

В сознании Алеши плюрализм мнений и идей его эпохи отражается преимущественно в беседах-исповедях тех, с кем он общался. Это исповедь горячего сердца Мити, бунт Ивана, притча о луковке Грушеньки, горестный рассказ Снегирева и, может быть, еще фантазмы Лизы Хохлаковой. Все перечисленное (сквозные хрестоматийные вершины) запоминается даже при первом чтении романа. Но как тонко в этих беседах, казалось бы, пассивный Алеша проникает в душу собеседников и, не осуждая их, эмоционально откликается. Так, когда Митя предстал в своей исповеди как «сладострастное насекомое», Алеша покраснел, объяснив, что покраснел «за то, что я то же самое, что и ты... Все одни и те же ступеньки. Я на самой низшей, а ты вверху... но это все одно и то же, совершенно однородное» (14; 101). После того, как Иван рассказал брату о помещике, затравившем собаками на глазах матери ребенка, и спросил его: «„Ну... что же его? Расстрелять?.. – Расстрелять!“ – тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся какою-то улыбкой подняв взор на брата» (14; 221).

В «коварной соблазнительнице» Грушеньке Алеша по рассказанной ею притче о луковке угадал «сестру искреннюю, нашел сокровище – душу любящую» (14; 318), поняв, что душа эта «еще не примеренная» и «в душе этой может быть сокровище...» (14; 321).

Сразу после «надрыва» Снегирева, закончившего рассказ о трагедии сына, Алеша, «у которого душа дрожала от слез», воскликнул: «Ах, как бы мне хотелось помириться с вашим мальчиком!» (14; 190).

И, наконец, на злые фантазии парализованной Лизы, Алеша, понимая ее сокровенные мысли, говорит: «Вы злое принимаете за доброе: это минутный кризис, в этом ваша прежняя болезнь, может быть, виновата...» (15; 22).

Эта способность Алеши чувствовать и понимать других людей называется эмпатией. К. Роджерс, один из основателей американской гуманистической психотерапии, наиболее близкой к способу психического воздействия Алеши, считал: «Быть в состоянии эмпатии означает воспринимать внутренний мир другого точно, с сохранением эмоциональных и смысловых оттенков. Как будто становишься этим другим, но без потери ощущения „как будто“ (ощущаешь радость, боль другого, как он их ощущает, воспринимаешь их причины, как он их воспринимает)». Эмпатический способ общения одного человека с другим имеет несколько граней. Одна из них подразумевает вхождение в мир другого (пребывание в нем, «как дома») и постоянную чувствительность к его меняющимся переживаниям, или временную жизнь другой жизнью, деликатное пребывание в ней без оценки и осуждения, «...улавливание того, что другой сам едва осознает».[112]

Эмпатия Алеши, видимо, развилась в период его послушничества. Но до смерти Зосимы Алеша находится под сильным влиянием старца, которое в определенной степени мешало формированию его собственного оригинального мироощущения. Поворотный момент в его развитии произошел после появления «тлетворного духа» (запаха от трупа старца). Разрушилась слепая вера в исключительную «мистическую» предопределенность Зосимы на обладание абсолютной истиной, исключающей необходимость учета других мнений и собственных исканий. Душевный кризис Алеши разрушил культ Зосимы, столь долго стоявшего «перед ним как идеал бесспорный, что все юные силы его... не могли уже не направиться к этому идеалу исключительно... до забвения „всех и вся“... И вот тот, который должен был... быть возвеличен превыше всех в мире... – вместо славы, ему подобавшей, вдруг низвержен и опозорен» (14; 306–307). Не мог потрясенный такой несправедливостью позора Алеша вынести без оскорбления, что праведнейший из праведных предан на злобное глумление «ниже его стоящей толпе» (14; 307).

Мы сталкиваемся с актуальным и до настоящего времени несовпадением обывательского, религиозного, научного (вульгарно– и диалектико-материалистического) понятий о чуде. «Нетленность» святых – атрибут скорее обывательско-фанатический, а не подлинно религиозный. Поэтому отцы Иосиф и Паиссий, опираясь на знание православия, не усомнились в аксиоматичности святости Зосимы, выдвинув различные богословские версии, позволявшие им пренебречь «тлетворным духом».

Святость почившего старца заключалась в том, что Зосима не нуждался в сверхъестественном, так как в его пантеизме сам мир выступал как воплощенное чудо («чудесно все сущее»). По крайне интересной мысли Н. Вильмонта, из «постоянного созерцания» и религиозного представления «все-чуда» мира рождается идея, отрицающая «чудо» как особую метафизическую данность, вторгающуюся в реальный мир с его естественными законами. «Если бы Зосима, – пишет он, – сохранил власть над бездыханным трупом своим, он „смиренно“ предпочел бы подпасть естественным законам тления – вопреки „тайным надеждам“ скитской братии».[113]

Алеша верит, как в «чудо», в знак сверхъестественного. То, что тлетворный запах вызвал у него душевный кризис, является свидетельством несовершенства и примитивизма его веры. По замыслу Достоевского, Алеше для перехода на более высокую ступень религиозности необходимо столкнуться с атеизмом. И на высоте трагедии падения безусловного идеала – культа Зосимы – в его сознание вступает «нечто» (мучительное впечатление «от неустанно припоминавшегося» вчерашнего разговора с Иваном о несовершенстве Богом устроенного мира). Его единое, но несамостоятельное, ранее индуцированное сознание вступает во временную, но крайне важную для его развития стадию раздвоенности (плюрализма). В мыслях Алеши атеист Иван начинает на равных говорить с Зосимой. Недаром Алеша точно повторяет тезис брата: «Я против Бога моего не бунтую, я только мира его не приемлю» (14; 308).

Освобождение Алеши от тягостности плюрализма началось у гроба Зосимы. В промежуточном состоянии между сном и бодрствованием тонко схвачена динамика ассоциаций потока сознания, когда обрывки мыслей мелькают в душе, «загораясь как звездочки, сменяясь другими, но зато царило в душе что-то целое, твердое, утомляющее». И он сам сознает это. Иногда он начинает молиться. Но, «начав молитву, переходил вдруг на что-нибудь другое... Стал было слушать, что читал отец Паиссий, но... мало-помалу начал дремать...» (14; 325–326).

Единство сознания на новом, высшем уровне возникло у Алеши в состоянии сна. Противоречия снялись по закону отрицания отрицания на основе евангельской притчи о Кане Галилейской.

Эта притча о первом чуде Христа – превращении воды в вино на свадьбе, – вызывавшем «немудреное веселье темных, темных и нехитрых существ», была любимой у Алеши и совпадала с поучением Зосимы: «Кто любит людей, тот и радость их любит». История о чуде в Кане Галилейской, читаемая над гробом, вплетается в сонные видения Алеши. Для него становится понятным принцип раннего христианства – «сотворите радость». И появляется мысль, что не для одного страдания на кресте, распятия – «великого страшного подвига» – пришел Христос на землю. Сделал маленькое чудо, озарившее счастьем свадьбу маленьких, бедных, униженных людей, и разделил с ними их незатейливое счастье.

Основываясь на мыслях и образах Евангелия, Достоевский подводит Алешу к диалектическому преодолению трагедии кризисного плюралистического сознания. Даже по поводу тогда еще разъединенных Грушеньки и Мити у него возникает ассоциация, связанная со счастьем и радостью. Во сне Алеши появляется «оживший», «радостно и тихо смеющийся с сияющими глазами» Зосима в расширяющейся и заполняющейся веселой толпой комнате. Он говорит: «Веселимся... пьем вино... радости новой, великой: видишь, сколько гостей? ...Я луковку подал, вот и я здесь. И многие здесь только по луковке подали... и ты сегодня луковку сумел подать алчущей. Начинай, милый, кроткий, дело свое!..» (14;327). И, наконец, звучат замечательные для прозрения Алеши слова, слова о Христе: «...милостив бесконечно, нам из любви уподобился и веселится с нами, воду в вино превращает, чтобы не пресекалась радость, новых гостей ждет, новых беспрерывно зовет и уже на веки веков. Вон и вино несут новое...» (14; 327).

Почти музыкально, поэтически чередуются и повторяются в речи Зосимы ключевые слова-символы: луковка, новое вино, радость, гость. Алеше и читателю они позволяют более глубоко подойти к психотерапевтически верной идее значения доброго дела, доставленной радости страдающим от больных мыслей, страждущим людям. Это совпадает с главной мыслью романа, которая, по мнению И. Л. Альми, состоит в том, что «возрождение, победа добра призваны осуществляться в стихийной „земляной карамазовской“ породе, а не помимо их».[114]

После пробуждения Алеши символика Достоевского приобретает другой, бытовой смысл, свидетельствуя об окончательном переломе, превратившем младшего брата в старшего, способного оказать помощь близким. Именно признаком появившейся силы, богоизбранности было ощущение Алеши, что он «заснул на коленях, а теперь стоял на ногах», что «тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась со звездною». И потому после того, когда он «как подкошенный повергся на землю», то «встал твердым на всю жизнь бойцом...» (14; 327–328). Произошедший в Алеше перелом еще не означает полной готовности помогать людям, она развивается постепенно, в процессе «психотерапевтической» деятельности, сопровождающейся ошибками и просчетами. Но для анализа причин как его успехов, так и неудач в оказании нравственной помощи людям важны социально-психологические закономерности, раскрытые В. Н. Мясищевым и его учениками. Обогащение этих идей в исследованиях проф. М. М. Кабанова при решении проблем реабилитации больных с психическими расстройствами показало высокую их методологическую значимость для совершенствования психического здоровья.

Обосновывая принципы психотерапии, Мясищев, придававший определяющее значение перестройке личностных отношений при помощи живого слова, считал, что убеждение формирует правильное представление: «Реорганизация характеризуется тем, что ранее важное утрачивает свою значимость, возникают и начинают определять общественно адекватное поведение и переживания другие значимые мотивы. Меняются взгляды, убеждения и отношения».[115] Процесс реабилитации больных с психическими расстройствами, по данным М. М. Кабанова, тесно связан с областью этики, изучающей проблемы добра и зла.

Конкретизируя и обобщая свой опыт в области психотерапии, проводимый в соответствии с методологией Мясищева, В. К. Мягер одной из обязательных особенностей этики взаимоотношений врача и больного неврозом считает атмосферу откровенности, способствующую «проявлению механизма экстериоризации взгляда на себя как бы со стороны... пациенту создаются условия для спокойного, целенаправленного (при помощи врача) монолога с самим собой. Те м самым пациент побуждается к правильной формулировке своих проблем в доброжелательной, спокойной обстановке и часто сам находит выход из ситуации...».[116]

Ошибки Алеши при оказании помощи людям, которым он, сострадая, хочет помочь, показательны для выявления динамики отношений в психотерапевтическом общении людей. Казалось бы, простой эпизод. Снегирев отказался от материальной помощи Алеши, хотя отказ от предложенных денег обрек его семью на нищенство. После неудачи Алеша анализирует свою ошибку: «Я вот теперь все думаю: чем он так вдруг обиделся и деньги растоптал... обиделся тем, что слишком скоро меня за своего друга принял... а я вдруг и скажи ему, что если денег у него недостаточно... ему еще дадут... Вот это вдруг его и поразило; зачем, дескать, и я выскочил ему помогать?» (14; 196).

Допущена типичная ошибка неопытного психотерапевта, еще не умеющего правильно оценить отношение субъекта, которому он пытается помочь. Снегирев в своем униженном положении не может еще относиться к Алеше как к брату по духу, так как тот родной брат оскорбителя, представитель чуждого ему сословия. Алеша же испытывает к Снегиреву чувство христианского сострадания и братства. Ошибочно отождествив отношения Снегирева со своими, Алеша только обострил конфликт. Осознав свою ошибку, он начинает понимать, что хоть тот «теперь и горд, а все-таки ведь даже сегодня будет думать о том, какой помощи он лишился... во сне будет видеть...» Намечается тактика поведения при следующей его встрече со Снегиревым. Он предполагает начать беседу так: «Вот... вы гордый человек, вы доказали, ну теперь возьмите, простите нас». И с большим основанием полагает: «Вот тут-то он и возьмет!» (14; 197).

Способность прочувствовать переживания другого явилась для К. Роджерса одной из платформ разработанного им не директивного, а гуманистического метода психотерапии. Мясищев, сближая гуманистический принцип психотерапии Роджерса с разрабатываемой им самим методологией, считает, что центрирование на субъекте правильно тем, что подчеркивает роль в патогенезе невроза «переживаний, являющихся производными и от личности и ее отношений».[117]

Однако правильность установки на максимальное понимание переживаний другого человека, выработанная Алешей в инциденте со Снегиревым, не защишает от ошибки при попытке помочь больному совестью брату Ивану после убийства отца. Он аналогично психологически проигрывает, говоря проникновенно тому: «Убил отца не ты... Ты обвинил себя и признавался себе, что убийца никто как ты... Меня Бог послал тебе это сказать... Я тебе на всю жизнь это слово сказал: не ты!» (15; 40).

Казалось бы, Алеша сказал самое убедительное, чтобы разрядить эмоциональную напряженность, заставить брата поверить себе. При этом он как бы в себе ощущал присутствие Бога, так как говорил: «как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению» (15; 40).

Однако реакция противоположна той, которая ожидалась. Нарушился контакт братьев, углубилось психическое расстройство Ивана.

Можно, конечно, объяснить это с медицинских позиций тем, что Иван находится в той стадии психоза, когда психотерапевтическое воздействие противопоказано, а с религиозно-богословских – тем, что в душе Алеши господствовал Бог (добро), а атеистической душой Ивана овладел черт (зло). Но оба эти варианта объяснения формальны.

Достоевский, как великий реалист, очертил ряд психотерапевтических принципов, исходя из которых вытекает следующее объяснение. Основываясь на божественном происхождении своей убежденности в невиновности Ивана, Алеша не учел коренных отношений Ивана к Богу (противопоставил свою религиозность атеизму Ивана). Столкновение остро протекающих галлюцинаторно-бредовых переживаний с неприемлемой для Ивана верой Алеши провоцирует угрожающие образы. Иван «исступленно» спрашивает Алешу: «Ты был у меня!.. Ты был у меня ночью, когда он приходил... Разве ты знаешь, что он ко мне ходит? Как ты узнал, говори!» (15; 40).

Алеша оказался менее проницателен, чем его наставник Зосима, который при относительном психическом здоровье Ивана заподозрил – не несчастен ли он? Та к на своих ошибках, просчетах учится Алеша в миру искусству целителя человеческих душ.

5. Все начинается с детства

То счастье и удовлетворение собой, о котором говорил Достоевский, оно обязывает душу. Оно возбуждает ощущение счастья от хорошего поступка во имя людей или отдельного человека, и это ощущение хочется повторить, оно придает силы, наполняет смыслом жизнь и именно обязывает душу. Для меня, человека несведующего в педагогике, это было открытием.

Д. Гранин

Не только как владеющий животворным словом психотерапевт, но и как достаточно опытный педагог предстает в окружении мальчиков Алеша после развязки трагических событий романа.

После похорон Илюшечки все молча остановились у большого камня, тесно связанного с его небольшой, но трудной жизнью. И тут Алеша обратился с речью к мальчикам, как это часто у Достоевского бывает «вдруг». Но перед этим «вдруг» были похороны, трагедия расставания отца с сыном, детский спор на религиозно-атеистические темы, как бы оставивший в прошлом воспоминания об Илюшечке. И в этот критический момент Алеша, увидев милые, светлые лица Илюшечкиных товарищей, вдруг сказал им: «Господа, мне хотелось бы вам сказать здесь, на этом самом месте одно слово» (15; 194).

Обращаясь к мальчикам, в которых ему видится будущее обновление, нравственное оздоровление России, Алеша выделяет важную педагогико-психотерапевтическую мысль: «Знайте же, что ничего нет выше, и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание и особенно вынесенное еще из детства... Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть, самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек... И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение» (15; 195).

В своеобразии эмоциональной заряженности этих слов сближены понятия «воспитание» и «здоровье» в едином медико-педагогическом, общечеловеческом подходе к пониманию всеобщего счастья, идеала. Эта идея Достоевского воплощена в системе восстановления психического здоровья В. Н. Мясищева, считавшего, что психотерапия как система воздействия на психику человека «представляет пограничную зону, в которой сочетается лечение, восстановление и воспитание человека».

К искусству овладения словом Алешу приводят его впечатления от речей прокурора и защитника во время суда. Их речи, несмотря на ложность посылок, были талантливы по форме, воздействуя на психику присутствующих. Что касается прокурора, «впечатление, произведенное им, было чрезвычайное» (15; 150), а после речи защитника «женщины плакали, плакали и многие из мужчин, даже два сановника пролили слезы» (15; 173).

«Прелюбодеи мысли», «нанятая совесть», как называл таких юристов Достоевский, вдохновенно излагая даже ложь, переубеждали или убеждали многих. Какой же силой воздействия должно обладать слово, если в нем будет истина, если оно станет животворным?

В своей речи к мальчикам Алеша просил их не забывать никогда, как им было «раз здесь хорошо, всем сообща, соединенным таким хорошим и добрым чувством, которое и нас сделало на это время любви нашей к бедному мальчику лучшими, чем мы есть в самом деле... Будем добры, потом честны, а потом – не будем никогда забывать друг об друге...» (15; 195–196).

Достоевский считал, что воспоминания о действительно хорошем, выявленном в общении, одинаково нужны достигнувшим «почестей», «занятым важными делами» и тем, у кого «великое несчастье». Такое воспоминание как возгордившегося, так и отчаявшегося «от великого зла удержит, и он одумается». Психологическое воздействие слова Алеши усилено тем, что он, учтя отношение мальчиков к церковной догматике, в своей речи полностью исключает религиозную направленность.

Мысль о возможности «восстать из мертвых и увидеть опять друг друга» вводится только как ответ на прямо поставленный вопрос атеистически настроенного Коли Красоткина. Это происходит тогда, когда она уже не вызывает протеста у спрашивающего. Причем то, что Алеша отвечает, «полусмеясь, полуввосторге», в какой-то степени дает основание понимать это предположение не только в прямом, но и в метафорическом смысле (Илюшечка как образ «воскреснет» в памяти присутствующих, и «все они весело и радостно» расскажут «друг другу все, что было»).

Способностью «по-колдовски», словом «воскрешать» в памяти образы дорогих ему людей гениально обладал сам Достоевский, что ярко проявилось в его выступлении на пушкинском празднике в Москве. Г. И. Успенский вспоминал, что Достоевский нашел возможным «привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении ...заботе ...тоске. До Ф. М. Достоевского этого никто не делал, и вот главная причина необыкновенного успеха его речи».[118]

Алеша закончил свою речь призывом «И вечно так, всю жизнь идти рука в руку», который вызвал восторг у мальчиков, и они «подхватили его восклицание» (15; 196).

Действенность слова Алеши, обращенного к мальчикам, в чем-то сходна, по воспоминаниям Успенского, с манерой говорить самого Достоевского: «просто и понятно, без малейших отступлений и ненужных украшений он сказал публике, что думает о Пушкине как выразителе стремлений, надежд и желаний той самой публики, которая слушает его сию минуту, в этом же зале».[119]

По мнению Н. Вильмонта, самый пафос его речи, в каждом слове и каждой мысли которой клокотал могучий творческий дух великого писателя и человека, страстного стремления его к правде и высшей человечности, поразил слушателей Достоевского. В его неукротимом порыве к правде и красоте было что-то пророческое, предвещающее окончательную победу человека над обступающим его мировым злом.

Эффект «живого» слова Достоевского поразителен и при «озвучивании» его талантливейшими актерами, почувствовавшими его как нашего современника. Рождающиеся во время спектаклей слова Достоевского как бы звучат для сегодняшнего дня, воздействуя на самые сокровенные переживания зрителей, разрешая их сомнения, оказываясь своеобразной психологической поддержкой. Та к было в знаменитых дореволюционных МХАТовских спектаклях, где, по меткому наблюдению А. М. Горького, мысли и образы Достоевского «на сцене театра, подчеркнутые игрою артистов, приобретают убедительность и завершенность...».[120]

Живое слово Достоевского мощно звучит и в лучших современных постановках, например в спектакле «Брат Алеша» в театре «На Малой Бронной» (инсценировка В. Розова) и в учебном спектакле «Братья Карамазовы» в Ленинградском Институте театра, музыки и кинематографии. В финале московского спектакля Алеша, «родившийся» в артисте Сейфуллине, говорил именно нам, озабоченным судьбой нашей родины, вселяя оптимизм, поддерживая наши нравственные поиски. А по слову Алеши, произнесенному вступающим в артистическую жизнь ленинградским студентом, публика остро почувствовала, что весь замечательный выпуск никогда не забудет радости совместной учебы, педагогов, счастья от прикосновения «сообща» к миру Достоевского. Весь учебный театр, как сами студенты, так и зрители, поверили, что «святые воспоминания» студенческой жизни помогут молодым артистам в будущей трудной театральной жизни.

Не таких ли молодых, радостных людей, объединенных гуманистическими идеалами, идущих «рука в руку» к светлому, хотя и трудному будущему, прозревал Ф. М. Достоевский?

Достоевский всегда боялся быть непонятым в своем животворном слове. Видимо, не случайно и в своей последней речи его любимый герой Алеша специально оговаривается: «...может быть, вы не поймете, что я вам скажу, потому что и говорю часто очень непонятно, но вы все-таки запомните и потом когда-нибудь согласитесь с моими словами» (15; 195).

Вспоминали слова Достоевского и задумывались над ними уже несколько поколений. Литературовед Ю. Ф. Карякин видит Достоевского не только открывателем тайн, но больше всего открывателем самого существования тайн: «Да, всегда есть у него какой-то притягательный, нерасшифрованный „икс“, тревожащий и взнуздывающий воображение. Да, все у него сложнее, тоньше, глубже, чем нам кажется. Но главное в том, что у него все и определеннее, чем кажется».[121]

Причем открытые Достоевским тайны бытия очень актуальны и в наши дни для понимания нравственных проблем, связанных с психическим здоровьем. Его слово и в конце XX века звучит остро, злободневно и побуждает к поиску решений назревших проблем.

Свое вдохновенное слово на празднике Достоевский закончил сожалением: «Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но Бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем» (15; 148–149).

Достоевский, как и Пушкин, тоже «унес в гроб великую тайну», которую не успел досказать. Его не до конца сформулированные мысли о медицине и педагогике проглядывают в практической деятельности современных педагогов, психотерапевтов, писателей.

Призыв Алеши к мальчикам идти «всю жизнь рука в руку» оказался созвучен теории А. С. Макаренко. Его педагогические принципы, отраженные в ярких, запоминающихся художественных произведениях («Педагогическая поэма», «Флаги на башнях»), во многом созвучны Достоевскому.

Психотерапевт Мясищев, учитывавший опыт Макаренко, утверждал, что «среди его воспитанников были истерические субъекты, и они выравнивались, перевоспитывались, становились полноценными людьми». Через все творчество Достоевского проходит мысль о необходимости воспитания таких чувств, как доброта, сострадание и искренность. Даже в мрачные годы жизни нашего общества такие писатели, как А. Гайдар, В. Розов, М. Светлов, Е. Шварц, К. Паустовский, Б. Житков и другие, своими произведениями пробуждали в детях добрые и светлые чувства. Участники тимуровского движения, возникшего под влиянием повести А. Гайдара, без принуждения, «анонимно и конспиративно» творили маленькие чудеса, доставляя радость людям. И каждый из них мог бы сказать о себе словами Е. Шварца: «Я не волшебник. Я только учусь. Но ради тех, кого люблю, я способен на любые чудеса».

Традиции Достоевского (в частности, его любовь к детям) даже в годы запрета прорывались в искусстве. Недаром В. Розов, пьесы которого о честных, совестливых и ответственных мальчишках прочно вошли в репертуар юношеских театров, после восстановления прав Достоевского на сцене создал одну из лучших своих инсценировок – «Брат Алеша». На этом оптимистически-психотерапевтическом воспоминании о спектакле и драматурге, преданном свету, любви и добру великого писателя, мы и поставим точку.

«Буду известен будущему» (вместо заключения)

Построить человеческое общество на всем том, о чем рассказал Достоевский, невозможно, но общество, которое забудет то, о чем он рассказал, недостойно называться человеческим.

Оден

Пророческие слова, вынесенные нами в название, в тексте Ф. М. Достоевского стояли между его самооценкой («Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой») и задачей, поставленной самому себе: «При полном реализме найти в человеке человека» (27; 1; 65).

В беспредельности тайн его самобытнейшего реализма, разгадываемых многочисленными исследователями в разные времена и в разных странах, проблема психического здоровья и его совершенствования занимает, может быть, подчиненное и достаточно скромное место. Но и эта «скромная» часть его наследия оказалась для будущего (для нас, да, по-видимому, и для тех, кто идет за нами) неисчерпаемой по богатству наблюдений, мыслей и прозрений. Писатель не побоялся заглянуть и в те глубины больной человеческой души, в которые никто другой проникать не осмеливался. Но сделал он это не с целью смаковать болезненное, а страстно желая помочь избавиться от «больных мыслей» каждому человеку в отдельности и обществу в целом.

Мы по-своему прочитали Достоевского. Для нас оказались важными не только яркие, ставшие хрестоматийными описания, но и эпизоды, образы и мысли гения, стоящие как бы на обочине мощного образного и идейного потока. Однако мы надеемся, что выбранное нами из наследия писателя и рассмотренное через призму проблемы совершенствования здоровья общества, с одной стороны, расширит представление о Достоевском как о великом художнике, мыслителе и гуманисте, с другой – поможет решить актуальные и болевые вопросы современной психиатрии и медицинской психологии. При этом обе стороны представлены нами как взаимодополняющие, а не исключающие друг друга, как иногда принято думать.

Материалы последней главы, посвященные психотерапевтическо-педагогическим идеям Достоевского, оказались даже и для нас крайне многообразными, остросовременными и перспективными для исследования. Скорее наметив, чем до конца раскрыв значение его наследия для психотерапии, в заключение мы считаем обязательным прямо и аргументированно высказаться об абсолютной неприемлемости для нас всех точек зрения на личность Достоевского как на ортодоксального религиозного фанатика, националиста, монархиста, антиреволюционера, пессимиста, как бы ни хотели казаться эти искусственно навязываемые ипостаси неким «ультрапрогрессивным» общественным мнением. Для нас гуманизм, всечеловечность и оптимизм Достоевского очевидны, и мы солидарны в этом с Г. М. Фридлендером, В. Н. Захаровым, Ю. Селезневым, Ю. Ф. Карякиным и многими другими исследователями.

Здесь же мы обращаемся к проблемам, казалось бы, не свойственным направлению наших поисков, поскольку не разрешив их, бессмысленно говорить о психотерапии. Именно потому, что в творчестве Достоевского надо всем возвышаются всечеловечность, гуманизм, оптимизм, его мысли могут быть основой психотерапии везде, где уважительно думают о человеке.

С общечеловеческих, а не с узкобогословских позиций мы понимаем, что из христианского символа триединства Достоевского полностью захватил Бог-сын – Христос («богочеловек»).

По мнению философа В. С. Соловьева, приверженность писателя Христу как идеалу объясняется тем, что из всех религий одно христианство рядом с совершенным Богом ставит совершенного человека, в котором полнота божества обитает телесно. И если полная действительность бесконечной человеческой души была осуществлена в Христе, то возможность искры этой бесконечности и полноты существует во всякой душе человеческой, даже на самой низкой ступени. Философ считает, что Достоевский показал нам это на примере своих любимых типов, где «полнота христианства есть всечеловечность, и вся жизнь Достоевского была горячим призывом к всечеловечеству...».[122]

По Достоевскому, «...полная свобода вероисповеданий и свобода совести есть дух настоящего христианства. Уверуй свободно – вот наша формула. Не сошел Господь со креста, чтоб насильно уверить внешним чудом, а хотел именно свободы совести» (27; 1; 81). О каком же религиозном фанатизме, исключительности при этом можно говорить? Свобода совести, а не религиозный фанатизм – вот кредо писателя.

В беседе с отцом Григорием Эдельштейном на «Достоевских чтениях» в 1989 году мы пришли к единому мнению, что призыв писателя «Смирись, гордый человек!» распространяется также и на тех священнослужителей, которые веру используют как орудие для утверждения своего высокомерия и власти. Неприемлемы для Достоевского ни Великий Инквизитор, ни юродствующий Ферапонт, ни аскетизм Константина Леонтьева. Согласился отец Григорий также с нашей мыслью о том, что духовность Достоевского обогатила отечественное православие, сделав его еще более «всечеловеческим», гуманным. Если, по данным отца Григория, вступающие на путь христианства наши современники часто ссылаются на нравственный заряд, полученный у Достоевского, то атеисты, сумевшие не поступиться совестью, сохранить оптимизм, быть милосердными и сострадательными в бессовестном жестоком окружении, нередко также испытывали жгучий интерес к полузапрещенному в свое время классику. Не надо «растаскивать» великого Достоевского по религиозным, национальным, классовым и другим социальным критериям. Он принадлежит всем людям, которым дорога человечность.

Образ Христа у Достоевского, ограниченного чтением только Евангелия – единственной книги на каторге – и обогащенного апокрифическими народно-фольклорными представлениями о русском Христе, казался таким неканоническим, что это раздражало не только клерикала К. Н. Леонтьева, но и философа Н. А. Бердяева. Последнего не устраивало, что русский народ верит в русского Христа и что Христос – народный Бог, Бог русского крестьянина, с русскими чертами в своем образе. В этом «языческом» уклоне православия он обвинял и Достоевского, часто, по мысли философа, проповедующего русского, а не всемирного Бога. Христос же для Достоевского – в определенной степени художественно-литературный образ, возвышающийся, но одновременно стоящий в одном ряду с такими положительными героями мировой литературы, как Дон Кихот, Пиквик и созданный его воображением князь Мышкин. Не только религиозные, но и общечеловеческие нравственные идеалы воплощены Достоевским в образе Христа. И несомненно прав Ю. Ф. Карякин, утверждавший, что Христос и Пушкин в качестве идеала для него были как бы синонимами.

Творческое отношение Достоевского к Евангелию подтверждается, на наш взгляд, и тем, что наиболее яркое его литературное новаторство – полифония – в чем-то аналогична полифонии священной книги.

Мысль об оптимизме Достоевского мы старались провести по всей книге, особенно подчеркнув ее в гл. IV. Отвергая мнения тех, кто противопоставляет Достоевского всей русской литературе как певца страдания, одиночества и отчаяния, мы солидарны с Ю. Ф. Карякиным, говорящим о его «гениальном жизнелюбии и жизнетворчестве», и режиссером Ю. Завадским, утверждавшим, что сегодняшний современный русский Достоевский – «это светлый» борец-гуманист.

«Психотерапевтические» идеи Достоевского никак не затронули ни фрейдистский, ни экзистенциальный психоанализ, хотя и сам Фрейд, и экзистенциалисты необоснованно пытались интерпретировать его творчество как предтечу своих концепций. Минуя оба важных этапа развития западной психотерапии, Достоевский вплотную, как мы видели в гл. IV, подошел к сменившей их гуманистической психотерапии Роджерса, сближающейся также с патогенетической психотерапией пограничных состояний В. Н. Мясищева.

Говоря о влиянии Достоевского на свое творчество, классик немецкой литературы XX века Томас Манн отмечал: «Достоевский – но в меру... с мудрым ограничением...» Однако величина этой меры всегда функционально зависима от общественных проблем. Сейчас социальное развитие проблемы психического здоровья настолько сложно, что «мера» потребности в прозрениях Достоевского о путях их решения чрезвычайно велика. Д. Гранин считает, что потревожить «совесть сегодняшнего человека непросто. Она защищена ловко и надежно. Но Достоевский умеет, может, как никто другой, добираться до нее – в этом он один из современнейших писателей».[123]

Преодолеть высокомерие здорового и увидеть собственные недостатки, ограничивающие свою и чужую свободу, рассмотреть в другом, даже в психически нездоровом, «здоровое» и излечить «больные мысли» можно, обратившись к Достоевскому. Если авторы книги, рождавшейся в жарких творческих дискуссиях, открыли читателю путь к этой мало исследованной области творчества Достоевского, то они считают свою задачу выполненной.

Примечания

1

Актуальные проблемы психогигиены и психопрофилактики. Л., 1988. С. 35–36.

(обратно)

2

Из материалов к докладу В. М. Бехтерева о Ф. М. Достоевском, сделанному в 1913 г. Архив В. М. Бехтерева.

(обратно)

3

Финкельштейн В. И. Расстройства аффективной деятельности в отражении художественной литературы // Труды психиатрической клиники (Гедеоновка). Вып. 1. Смоленск, 1930. С. 198.

(обратно)

4

Зурабашвили А. Д. Персонологические искания. Тбилиси: Холовнеба, 1977. С. 159.

(обратно)

5

Леонгард К. Акцентуированные личности. Киев, 1981. С. 16.

(обратно)

6

Ф. М. Достоевский в русской критике. М., 1956. С. 305.

(обратно)

7

Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1974. Т. I. С. 15.

(обратно)

8

Ганнушкин П. Б. Избранные труды. М., 1964. С. 49.

(обратно)

9

Здесь и далее при цитировании Достоевского первой цифрой будет обозначен том, второй – книга, третьей – страница в академическом издании его сочинений.

(обратно)

10

Достоевский: Материалы и исследования. Т. I. С. 6.

(обратно)

11

Кирпотин В. Я. Мир Достоевского. М., 1980. С. 246.

(обратно)

12

Достоевская А. Г. Воспоминания. М., 1971. С. 88.

(обратно)

13

Гессе Г. Степной волк // Иностранная литература. 1977. № 4. С. 181.

(обратно)

14

Бахтин М. М. Литературно-критические статьи. М., 1986. С. 342.

(обратно)

15

Шкловский В. За и против: Заметки о Достоевском. М., 1957. С. 12.

(обратно)

16

«Генность» означает причину. Присоединение приставки «психо» свидетельствует о влиянии психотравмирующей ситуации, «экзо» – о внешнем повреждающем воздействии на мозг, «эндо» – о наследственной предрасположенности.

(обратно)

17

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. М., 1964. Т. 1. С. 142.

(обратно)

18

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. I. С. 142.

(обратно)

19

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. I. С. 141.

(обратно)

20

Луначарский А. В. Достоевский в русской критике. М., 1956. С. 450–451.

(обратно)

21

Та м же. С. 551.

(обратно)

22

Б. Ф. Поршнев. Социальная психология и история. М., 1966. С. 81.

(обратно)

23

Мережковский Д. С. Собр. соч. М., 1914. Т. IX. С. 110–111.

(обратно)

24

Ковалевская С. В. Воспоминания, повести. М., 1986. С. 115–116.

(обратно)

25

Там же.

(обратно)

26

Манн Т. Собр. соч. М., 1959. Т. 3. С. 418.

(обратно)

27

Та м же. С. 417–418.

(обратно)

28

Манн Т. Собр. соч. М., 1959. Т. 3. С. 417–418.

(обратно)

29

Волгин И. Последний год Достоевского. М., 1986. С. 346.

(обратно)

30

Оршанский И. Г. Клинические лекции о неврозах. СПб., 1889. С. 119.

(обратно)

31

Там же.

(обратно)

32

Бурсов Б. Б. Личность Достоевского. Л., 1968. С. 112.

(обратно)

33

Мартьянов П. К. Дела и люди века. СПб., 1896. Т. 3. С. 270.

(обратно)

34

Достоевский: Материалы и исследования. Т. 3. С. 303.

(обратно)

35

Ф. М. Достоевский в русской критике. С. 420.

(обратно)

36

Ковалевская С. В. Воспоминания, повести. С. 116.

(обратно)

37

Павловские клинические среды. М.; Л., 1954. Т. I. С. 571.

(обратно)

38

Гессе Г. Письма по кругу: Художественная публицистика. М., 1987. С. 114.

(обратно)

39

Леонгард К. Акцентуированные личности. С. 271.

(обратно)

40

Там же. С. 171.

(обратно)

41

Гессе Г. Степной волк // Иностранная литература. 1977. № 4. С. 152.

(обратно)

42

Фридлендер Г. М. Достоевский и мировая литература. Л., 1985. С. 118–119.

(обратно)

43

Вильмонт Н. Н. Достоевский и Шиллер. М., 1984. С. 143.

(обратно)

44

Ф. М. Достоевский в русской критике. С. 171.

(обратно)

45

Смолянский Л. Наши собеседники: Русская классическая драматургия на сцене советского театра 70-х годов. М., 1981. С. 234.

(обратно)

46

Проблемы сознания. М., 1966. С. 132.

(обратно)

47

Кузнецов О. Н., Лебедев В. И. Психология и психопатология одиночества. М., 1972.

(обратно)

48

Вильмонт Н. Н. Достоевский и Шиллер. С. 152.

(обратно)

49

Корсаков С. С. Курс психиатрии. М., 1901. С. 438.

(обратно)

50

Соловьев В. Собр. соч. М., 1912. Т. 8. С. 210.

(обратно)

51

Там же. С. 211.

(обратно)

52

Гессе Г. Письма по кругу: Художественная публицистика. С. 111.

(обратно)

53

Эфрос Н. Е. В. И. Качалов. Пг., 1919. С. 98.

(обратно)

54

Кугель Л. Профиль театра. М., 1929. С. 145.

(обратно)

55

Эфрос Н. Е. В. И. Качалов. С. 94–95.

(обратно)

56

Боград Г. Л. Предание семьи А. С. Пушкина в романе «Братья Карамазовы» // Старорусские чтения «Достоевский и современность». Новгород, 1988. С. 29–30.

(обратно)

57

Ф. М. Достоевский в русской критике. С. 400.

(обратно)

58

Кирпотин В. Я. Достоевский в шестидесятые годы. М., 1966. С. 489.

(обратно)

59

Альми И. Л. Романы Ф. М. Достоевского и поэзия. Л., 1986. С. 33, 34.

(обратно)

60

Альми И. Л. Романы Ф. М. Достоевского и поэзия. С. 32.

(обратно)

61

Конрад Дж. Избр. соч. М., 1959. Т. 2. С. 454.

(обратно)

62

Ф. М. Достоевский в русской критике. С. 233.

(обратно)

63

Кирпотин В. Я. Разочарование и крушение Родиона Раскольникова. М., 1974. С. 256.

(обратно)

64

Захаров В. Н. Система жанров Достоевского. Л., 1985. С. 156.

(обратно)

65

Кузнецов О. Н., Лебедев В. И. Психология и психопатология одиночества. М., 1972.

(обратно)

66

Гессе Г. Степной волк // Иностранная литература. 1977. № 4. С. 112.

(обратно)

67

Гиацинтова С. С памятью наедине. М., 1985. С. 299.

(обратно)

68

Гиацинтова С. С памятью наедине. М., 1985. С. 300–301.

(обратно)

69

Ф. М. Достоевский в русской критике. С. 91.

(обратно)

70

Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 386.

(обратно)

71

Косенко Я. Иртыш и Нева. Алма-Ата, 1971. С. 218–219.

(обратно)

72

Гроссман Л. П. Достоевский. М., 1962. С. 273.

(обратно)

73

Там же. С. 179.

(обратно)

74

Там же. С. 281.

(обратно)

75

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 101–102.

(обратно)

76

Гроссман Л. П. Достоевский. С. 282.

(обратно)

77

Леонгард К. Акцентуированные личности. С. 342.

(обратно)

78

Клиническая психиатрия / Под ред. Г. Грулле и др. М., 1967. С. 127.

(обратно)

79

Клиническая психиатрия / Под ред. Г. Грулле и др. М., 1967. С. 127.

(обратно)

80

Леонгард К. Акцентуированные личности. С. 344.

(обратно)

81

Ганнушкин П. Б. Избранные труды. С. 106.

(обратно)

82

Ганнушкин П. Б. Избранные труды. С. 99.

(обратно)

83

Семке В. Я. Истерические состояния. М., 1988. С. 59–60.

(обратно)

84

Гессе Г. Степной волк // Иностранная литература. 1977. № 5. С. 159.

(обратно)

85

Клиническая психиатрия. С. 11.

(обратно)

86

Клиническая психиатрия. С. 24.

(обратно)

87

Гессе Г. Степной волк // Иностранная литература. 1977. № 5. С. 86, 173–174.

(обратно)

88

Клиническая психиатрия. С. 24.

(обратно)

89

Ганнушкин П. Б. Избранные труды. С. 65.

(обратно)

90

Леонгард К. Акцентуированные личности. С. 342.

(обратно)

91

Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1978. Т. 3. С. 253.

(обратно)

92

Личко А. Е. Психопатии и акцентуации характера у подростков. М., 1983. С. 10.

(обратно)

93

Леонгард К. Акцентуированные личности. С. 7.

(обратно)

94

Чиж В. Лекции по судебной психопатологии. СПб., 1890. С. 17.

(обратно)

95

Вертинский Ч. Ф. М. Достоевский. М., 1912. С. 165–166.

(обратно)

96

Соловьев Э. Ю. Экзистенциализм и научное познание. М., 1966. С. 98.

(обратно)

97

Гоголь Н. В. Собр. соч. М., 1959. Т. 3. С. 85.

(обратно)

98

Кудрявцев Ю. Г. Тр и круга Достоевского. М., 1979. С. 127.

(обратно)

99

Гессе Г. Игра в бисер. М., 1969. С. 373.

(обратно)

100

Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 12 т. М., 1958. Т.6. С. 401.

(обратно)

101

Чехов А. П. Собр. соч., М., 1956. Т. 9. С. 321.

(обратно)

102

Достоевская А. Г. Воспоминания. С. 347.

(обратно)

103

Русский вестник. 1903. № 4. С. 643.

(обратно)

104

Там же. С. 650.

(обратно)

105

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 308.

(обратно)

106

Вертинский Ч. Ф. М. Достоевский. С. 119.

(обратно)

107

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 323.

(обратно)

108

Руководство по психотерапии. Ташкент, 1979. С. 22.

(обратно)

109

Небезынтересно, что разговор шепотом при воздействии на больных шизофренией в остром (катотоническом) состоянии был описан и с физиологических позиций обоснован И. П. Павловым.

(обратно)

110

Захаров В. Н. Система жанров Достоевского. Петрозаводск, 1989. С. 160.

(обратно)

111

Захаров В. Н. Система жанров Достоевского. С. 159.

(обратно)

112

Психология эмоций. Тесты. М., 1984. С. 235–236.

(обратно)

113

Вильмонт Н. Достоевский и Шиллер. С. 256.

(обратно)

114

Альми И. Л. Романы Ф. М. Достоевского и поэзия. С. 28.

(обратно)

115

Психотерапия при нервных и психических заболеваниях. Л., 1973. С. 15.

(обратно)

116

Та м же.

(обратно)

117

Психотерапия при нервных и психических заболеваниях. С. 14.

(обратно)

118

Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 338.

(обратно)

119

Там же.

(обратно)

120

Достоевский в русской критике. С. 397.

(обратно)

121

Карякин Ю. Ф. Ф. М. Достоевский и мировая литература // Иностранная литература. 1981. № 1. С. 202.

(обратно)

122

Соловьев В. Собр. соч. Т. 3. С. 204.

(обратно)

123

Новый мир. 1981. № 10. С. 195.

(обратно)

Оглавление

  • Отвечая на вопрос В. В. Бехтерева (вместо введения)
  • Глава I Сын врача и внук священника перед тайной безумия
  •   1. Из плена традиций к увиденному в себе
  •   2. Увиденное в других
  •   3. Легенда о «священной болезни»
  • Глава II Трагедии «заболевших» идей
  •   1. Смерть несущие
  •   2. Мысли в борьбе
  • Глава III Кто они, герои Достоевского?
  •   1. От мечтателя к подпольному парадоксалисту
  •   2. Пьяненькие
  •   3. Между добром и злом
  •   4. Болезнь или развитие?
  •   5. Не приносящие счастья
  •   6. Так как же оценить их психическое здоровье?
  • Глава IV Спасите наши души!
  •   1. К кому идти с «больными мыслями»?
  •   2. Бесы психотерапевтического самозванства
  •   3. От врача зосимова к старцу зосиме
  •   4. На пути к животворному слову
  •   5. Все начинается с детства
  • «Буду известен будущему» (вместо заключения)
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Достоевский над бездной безумия», Владимир Иванович Лебедев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства