«По следам знакомых героев»

346

Описание

В книге собраны сценарии, сочиненные одним из авторов радиопередачи «В Стране Литературных Героев». Каждое путешествие в эту удивительную страну, в сущности, представляет собой маленькое литературное расследование. Вот почему в роли гидов оказываются здесь герои Артура Конан Дойла — Шерлок Холмс и доктор Уотсон. Издание адресовано самым широким кругам читателей.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

По следам знакомых героев (fb2) - По следам знакомых героев 6076K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Бенедикт Михайлович Сарнов

Бенедикт Сарнов По следам знакомых героев

От авторов

Уже больше пятнадцати лет в определенные дни и часы звучит по радио песенка, возвещающая о начале очередного Путешествия в Страну Литературных Героев. Отправиться в это путешествие приглашает школьников некий чудак-профессор, изобретатель чудесной машины, с помощью которой можно в один миг перенестись в фантастическую Страну, где, не умирая и не старея, живут герои всех когда-либо написанных книг. Человек, ступивший на ее территорию, встретит своих давних друзей и знакомых: Гулливера, Робинзона Крузо, Чацкого, Онегина, Хлестакова, Обломова… Чтобы встретиться с каждым из них в отдельности, никаких путешествий не надо. Стоит протянуть руку, снять с полки книгу — ну, скажем, «Три мушкетера» — и вот он, д’Артаньян, перед тобой: храбрый, веселый, насмешливый — такой, каким его создал Александр Дюма. Но, в Стране Литературных Героев, вы можете встретиться сразу[1] со всеми героями ваших любимых книг. Ну, если не со всеми, так, во всяком случае, со многими. А главное, герои эти здесь то и дело вступают в новые и часто довольно причудливые отношения друг с другом. Принц Гамлет здесь может запросто встретиться с Иванушкой-дурачком, Дон Кихот с бравым солдатом Швейком, мистер Пиквик с Остапом Бендером, а Евгений Онегин с жюльверновским Паганелем…

Началось это так.

Старейший редактор детского вещания Всесоюзного радио Мария Исааковна Краковская обратилась ко мне и к Станиславу Рассадину с предложением создать постоянную радиопередачу, которая помогала бы школьникам ориентироваться в огромном и сложном пространстве мировой и отечественной литературы. Вот мы и придумали Страну Литературных Героев. Страну, в которой все было не таким, как в других, обыкновенных странах. И народонаселение, и история, и законы — все здесь было свое, особое. Взять хоть географию: на какой еще географической карте можно найти такие названия, как, например: «Королевство Плаща и Шпаги», или «Провинция Эпигония», или «Царство Смеха», разделенное на «Область Сатиры» и «Область Юмора».

Конечно, придумалось все это не сразу, не в один день, а складывалось постепенно — от путешествия к путешествию. (Позже Станислав Рассадин и я стали писать свои радиопьесы порознь, но первые годы каждое очередное Путешествие мы придумывали и сочиняли вместе, вдвоем.)

Советы и пожелания нашего редактора во многом определили характер создававшейся нами Страны. Однако действующие в этой Стране законы не были постоянными, застывшими, раз навсегда данными. От путешествия к путешествию они тоже менялись, и перемены эти далеко не всегда были обусловлены только нашей, авторской волей.

Как только Путешествия в Страну Литературных Героев стали регулярными, в редакцию Всесоюзного радио начали приходить письма. Школьники всех возрастов (были среди них и первоклассники и десятиклассники) делились своими впечатлениями, задавали вопросы, заказывали, с какими героями каких книг они хотели бы еще встретиться.

А в некоторых из писем были не только вопросы, но и очень интересные предложения.

Вот одно из них:

«Дорогая редакция! Я только что прочла повесть А. С. Пушкина „Капитанская дочка“. Повесть эта мне очень понравилась. Но мне жаль, что Петруша Гринев отказался перейти на сторону Пугачева. Пугачев был вождь народного восстания, он боролся за справедливость. Почему же на его сторону перешел подлец Швабрин, а смелый и благородный Гринев побоялся сделать это? Насколько лучше было бы, если бы было наоборот. Не можете ли вы с помощью вашей чудесной машины исправить „Капитанскую дочку“ так, как я предлагаю? С уважением к вам Света Корнеева, 7-й класс. Город Речица Гомельской области».

Сперва мы собирались просто объяснить Свете Корнеевой, почему Пушкин написал свою повесть именно так, а не иначе и почему мы не видим никакого смысла в том, чтобы пытаться «улучшить» великое творение классика.

Но вскоре мы получили еще одно письмо примерно такого же содержания. На этот раз, правда, речь шла не о «Капитанской дочке», а о «Дубровском». Шестиклассница Марина Чигильдеева из Казани просила переделать эту повесть Пушкина: она хотела, чтобы у повести был счастливый конец, чтобы Маша Троекурова вышла замуж за Дубровского, а не за старого и противного князя Верейского.

А потом такие письма пошли, что называется, сплошным потоком. Один наш корреспондент предлагал «улучшить» комедию Грибоедова «Горе от ума»: он сокрушался, что Чацкий в этой комедии одинок, и просил сделать так, чтобы у него появилось хотя бы два-три единомышленника. Другой был возмущен поведением Онегина и требовал, чтобы был создан новый, «улучшенный» вариант, в котором Онегин отказался бы от дуэли с Ленским или в крайнем случае нарочно выстрелил в воздух. Третий считал, что Татьяна зря отказала Онегину, ссылаясь на то, что она «другому отдана и будет век ему верна». «Насколько лучше было бы, — писал он, — если бы эта замечательная женщина нашла в себе силы уйти от нелюбимого человека к любимому». Четвертый пытался убедить нас, что Лермонтову следовало сделать главным героем своего романа не эгоиста Печорина, а славного и симпатичного Максима Максимыча.

И тут мы подумали: а что если пойти навстречу пожеланиям всех этих наших корреспондентов? Что если сделать так, чтобы они как бы на собственном опыте убедились, что всякая попытка изменить, исправить, «улучшить» книгу, созданную классиком, обречена на провал?

Приняв «условия игры», предложенные нашими юными корреспондентами, подумали мы, можно очень наглядно показать, что в каждой великой книге существует такая гармония замысла и его воплощения, которая не может быть нарушена безнаказанно. Давно ведь было замечено, что от великого до смешного только один шаг. Вот почему Стоит сделать только один крошечный шажок в сторону от Пушкинского, или грибоедовского, или лермонтовского, или толстовского замысла, — и великое сразу оказывается смешным. Именно к этому мы и стремились. Мы хотели, чтобы наши юные слушатели посмеялись над наивностью своих собственных предложений и таким образом навсегда распростились со многими своими недоумениями и заблуждениями. Распростились по возможности весело, не только досадуя на свои ошибки, но и потешаясь над ними.

Так определилась одна, едва ли не самая главная особенность наших Путешествий.

Другая их особенность тоже сложилась под сильным влиянием наших слушателей. Можно даже сказать, по их воле.

Как я уже говорил, среди полученных нами писем было очень много таких, в которых высказывались пожелания наших юных корреспондентов, с кем из героев своих любимых книг они хотели бы встретиться. И, конечно, среди многих других имен то и дело мелькали имена Шерлока Холмса и доктора Уотсона.

Решив однажды выполнить эту просьбу и устроить нашим слушателям встречу с великим сыщиком и его верным другом, мы, разумеется, и думать не думали о том, чтобы превратить этих персонажей английского писателя Конан Дойла в своих постоянных героев. Но стоило нам провести только один такой эксперимент, как письма посыпались, что называется, градом. Едва ли не каждый вопрос, едва ли не каждый «заказ», полученный нами от наших слушателей, завершался просьбой: «Очень прошу поручить это расследование Шерлоку Холмсу и его другу доктору Уотсону».

Конечно, большую роль тут играла и популярность великого сыщика и его недюжинное обаяние. Но главная причина была все-таки в другом. Путешествия в Страну Литературных Героев совершаются ведь не только для удовольствия, не только ради того, чтобы дать возможность слушателям в очередной раз насладиться общением с героями любимых книг. Каждая такая встреча должна иметь определенный смысл. Каждое наше Путешествие, в сущности, представляет собой маленькое расследование. Ну а там, где необходимо расследование, как нельзя более кстати оказались удивительные таланты Шерлока Холмса, его знаменитый дедуктивный метод. И слушатели наши это очень точно почувствовали.

Так вышло, что Шерлок Холмс, а вместе с ним и доктор Уотсон стали не только постоянными «путешественниками», но в какой-то степени даже гидами, сопровождающими наших юных друзей в их Путешествиях по Стране Литературных Героев. И письма от ребят стали теперь приходить уже прямо на имя Холмса и Уотсона. Едва ли не каждое из них начиналось теперь так: «Дорогой Шерлок Холмс! Дорогой доктор Уотсон! Ответьте, пожалуйста, на такой вопрос…» Или: «Глубокоуважаемые мистер Холмс и мистер Уотсон! Очень прошу вас провести такое расследование…»

Вот почему, задумывая эту книг я решил собрать в ней именно те из написанных мною Путешествий, главными действующими лицами которых были Шерлок Холмс и доктор Уотсон. Предметом «расследования» стали великие произведения классической русской литературы.

Путешествие первое, В котором Хлестакова принимают за Байрона

— Судя по вашей сияющей физиономии, Уотсон, вы приготовили мне какой-то сюрприз? — сказал Холмс, с наслаждением посасывая свою любимую трубку.

Лицо Уотсона и в самом деле так и светилось радостью.

— На этот раз вы ошиблись, дружище! — расплылся он в самодовольной улыбке. — Не один сюрприз, а целых два!

Но Холмс не обратил ни малейшего внимания на этот маленький выпад.

— Тем лучше, друг мой, тем лучше, — невозмутимо проговорил он. — Итак?

— Разбирая наш архив, я наткнулся на замечательное письмо! Мне кажется, оно может стать поводом для увлекательнейшего расследования.

— Чудесно! — воскликнул Холмс.

— Одна юная леди, читая стихотворение Пушкина «К морю», обратила внимание на следующие строки: «Другой от нас умчался гений, Другой властитель наших дум».

— Ну да. И что же?

— Она спрашивает: кто он, этот другой гений?

— Я понял вас, Уотсон. Вы хотите, чтобы я с помощью моего прославленного дедуктивного метода установил, кто этот таинственный незнакомец. Что ж… За дело! — Холмс потер руки, словно предвкушая наслаждение, которое наверняка доставит ему предстоящая работа. — Впрочем, простите, друг мой, я забыл. Ведь вы, кажется, говорили о двух сюрпризах?

Уотсон смущенно потупился.

— Мой второй сюрприз, милый Холмс, — решился он наконец признаться, — заключается в том, что значительная часть предстоящей нам работы уже выполнена.

— В самом деле? — самолюбиво вскинулся Холмс. — И кто же ее проделал?

Уотсон скромно наклонил голову:

— Ваш покорный слуга.

— Браво, Уотсон, браво! — одобрительно кивнул Холмс. — Я всегда говорил, что у вас есть способности. Итак, вы уже установили, кто был этот гений, о котором говорил Пушкин?

— Нне совсем… Но я уже близок к этому… Во всяком случае, я уже предпринял кое-какие шаги. Вы же сами учили меня, что главное в таких делах — правильно начать.

— Прекрасно. Итак, с чего же вы начали?

— Сперва я постарался как следует вчитаться в текст стихотворения Пушкина «К морю».

— Резонно… Дальше?

— Затем я попытался выделить из этого текста те места, в которых может содержаться хоть какой-нибудь намек на разгадку тайны… Если позволите, я вам их прочту.

— Разумеется! Я весь — внимание!

Достав книгу, Уотсон без труда отыскал нужное стихотворение: оно заранее было у него заложено специальной закладкой.

— Начало стихотворения я, пожалуй, читать не буду, — предупредил он. — Оно к интересующему нас вопросу отношения не имеет. Поэт жалуется, что ему по каким-то личным причинам, к сожалению, не удалось отправиться в далекое морское путешествие, о котором он, по-видимому, давно мечтал. Затем он говорит, что если бы ему довелось в такое путешествие отправиться, в безбрежной морской пустыне его поразил бы лишь один предмет.

— Что же это за предмет?

— Вот на это обстоятельство я как раз и хотел обратить ваше внимание, — ответил Уотсон.

Приблизив к глазам раскрытый томик Пушкина, он начал читать стихотворение вслух. Читал он медленно, подчеркнуто сухо, прозаично, как сугубо деловой текст:

«Один предмет в твоей пустыне Мою бы душу поразил. Одна скала, гробница славы… Там погружались в хладный сон Воспоминанья величавы: Там угасал Наполеон. Там он почил среди мучений, И вслед за ним, как бури шум, Другой от нас умчался гений, Другой властитель наших дум. Исчез, оплаканный свободой, Оставя миру свой венец. Шуми, взволнуйся непогодой: Он был, о море, твой певец. Твой образ был на нем означен, Он духом создан был твоим: Как ты, могущ, глубок и мрачен, Как ты, ничем не укротим…»

— Превосходно, Уотсон! — сказал Холмс. — Из вас мог бы выйти недурной чтец-декламатор.

Тон этой реплики был невозмутимо серьезен. Но Уотсон слишком хорошо знал своего друга, чтобы не расслышать в ней утонченной иронии.

— Да, я не артист, — обиженно сказал он. — Это правда. Но ведь и цель моя была отнюдь не артистическая. Я хотел лишь одного: извлечь из текста этого стихотворения как можно больше реальной информации.

— Понимаю, — кивнул Холмс. — И много вы из него извлекли?

— Мне кажется, немало. Во-первых, я разгадал, что это за скала, которую Пушкин называет «гробницей славы». Вне всяких сомнений, он имеет в виду остров Святой Елены, где умер император Наполеон.

— Браво, Уотсон! Эта ваша догадка безусловно верна.

— Очень важен так же, как мне кажется, установленный мною факт, что первым гением, первым властителем своих дум Пушкин называет Наполеона. Это наводит на мысль, что тот, кого он называет вторым гением, должен быть под стать первому…

— Неглупо, неглупо… Пока вы рассуждаете весьма здраво.

На этот раз даже изощренный слух Уотсона не расслышал в реплике Холмса и тени насмешки.

— Мне пришло в голову, — продолжал ободренный Уотсон, — что этот второй гений, как и Наполеон, тоже коронованная особа. А иначе что могли бы означать слова: «Оставя миру свой венец»? Под венцом обычно подразумевается корона…

— Гм…

— Однако, поразмыслив, я решил от этой идеи отказаться.

— И правильно сделали.

— В конце концов, подумал я, говоря о венце, поэт мог мыслить метафорически…

— Вот именно!

— Он мог иметь в виду отнюдь не коронованную особу, а просто человека, который был так же знаменит, так же славен в своей области, как Наполеон в своей.

— Уотсон, вы просто молодчина!

— Рассуждаем дальше, — продолжал Уотсон, осчастливленный похвалой учителя. — Об этом таинственном незнакомце Пушкин говорит, что он был создан духом моря и что образ моря был на нем означен. Это значит, что речь идет о человеке, который всем образом своей жизни был связан с морской стихией. Этот намек дал мне основание предположить, что речь идет о каком-либо великом флотоводце. Ну а кого из флотоводцев можно поставить рядом с Наполеоном? Только одного: нашего замечательного соотечественника, адмирала Нельсона. Наполеон побеждал на суше, Нельсон — на море. И не зря поэт поставил этих двух великих людей рядом!

— Уотсон, позвольте от души вас поздравить!

Холмс не поленился встать с кресла, крепко стиснул руку Уотсона и торжественно ее потряс.

— Наконец-то я слышу от вас доброе слово, — растроганно промолвил Уотсон.

— Ваша догадка не лишена логики и здравого смысла. При этом, не скрою, она весьма остроумна, — говорил Холмс, не отпуская руку Уотсона и продолжая изо всех сил трясти ее.

Уотсон совсем расчувствовался. Холмсу даже показалось, что в глазах у него сверкнула скупая мужская слеза.

— Спасибо, милый Холмс, спасибо! — растроганно бормотал он. — Я всего только ваш ученик. И единственная моя цель — быть достойным учеником такого великого учителя.

— Однако при всех неоспоримых достоинствах вашей ослепительной догадки, — сказал Холмс, выпустив наконец руку Уотсона из своих железных пальцев, — у нее есть один крошечный, малюсенький недостаток.

— ???

— Она неверна.

Уотсон был сражен наповал.

— То есть как — неверна?!

— А вот так. Абсолютно, совершенно неверна, — невозмутимо подтвердил Холмс. — Вспомните. В стихотворении Пушкина сказано, что этот другой гений умчался «вслед за ним», то есть за Наполеоном. Говоря презренной прозой, это значит, что он умер вскоре после Наполеона. А адмирал Нельсон погиб в 1805 году, то есть шестнадцатью годами раньше Наполеона.

— В самом деле! — обескураженно пробормотал Уотсон.

Железная логика великого сыщика была, как всегда, неопровержима.

— Затем, — продолжал Холмс, — в стихотворении Пушкина об этом человеке сказано: «Исчез, оплаканный свободой». Из этого легко можно сделать вывод, что он был борцом за свободу, противником тирании и деспотизма.

— Смотрите-ка! А мне это даже в голову не пришло!

— И наконец, о нем там прямо говорится: «Он был, о море, твой певец!» Из чего, мне думается, мы с вами вправе заключить, что этот таинственный незнакомец был поэтом.

На этот раз Уотсон схватил руку Холмса и стал изо всех сил трясти ее.

— Дорогой мой друг! — восклицал он при этом. — Простите мою дерзкую самонадеянность! Я только теперь вижу, как бесконечно далеко мне до вас! Вы так легко, изящно, так просто разгадали загадку, над которой я бился целый день…

— Разгадал, вы говорите? — оборвал его Холмс. — О, нет! До этого еще далеко. К сожалению, информации у нас пока еще чрезвычайно мало.

— Как? Все еще мало?

— До крайности мало. Другой гений, о котором говорит Пушкин, по-видимому, был поэтом. Но мало ли поэтов на свете? Он, судя по всему, любил свободу. Но много ли сыщется на свете поэтов, которые не любили ее? Он воспевал море. Но где вы найдете поэта, который не воспевал бы эту свободную стихию? Нет, Уотсон! Покуда мы с вами продвинулись, увы, не слишком далеко.

И тут Уотсона осенило. Положительно, он был сегодня в ударе.

— У меня есть предложение, — сказал он

— Предложение? Какое? — с любопытством взглянул на друга Холмс.

— Если поэт не пожелал назвать имя этого таинственного гения, значит, он считал, что называть его не обязательно, — осторожно начал Уотсон. Поскольку Холмс не спешил прерывать его, он продолжал все смелее и увереннее. — Иными словами, Пушкин явно рассчитывал на то, что его читатели легко сами догадаются, кого именно он имел в виду. Кроме того, не вы ли всегда уверяли меня, что во всякого рода затруднительных случаях следует в первую очередь обращаться за разъяснениями к современникам поэта. Вот я и подумал…

— Уотсон! — воскликнул Холмс. — Ей-богу, я не зря так хвалил вас!.. К кому же из современников Пушкина вы предлагаете нам отправиться?

— Я вспомнил тех двух милых дам, которых вывел Гоголь в своей комедии «Ревизор». Помните? Мать и дочь, которые все время так очаровательно пикируются друг с другом.

Холмс изо всех сил пытался скрыть свое изумление, но ему это не удалось.

— Однако! — воскликнул он. — Почему вы остановили свой выбор именно на них?

— Вы же знаете, Холмс, — застенчиво улыбнулся Уотсон, — я не знаток русской литературы. Так что особенно выбирать мне не приходилось. Вот я и подумал: в конце концов, не все ли равно к кому? Лишь бы они жили в одно время с Пушкиным…

— Ну что ж, — задумчиво сказал Холмс. — Может быть… Может быть, эта ваша идея не так уж и плоха…

Подойдя к пульту, он уверенно набрал код «Ревизора» и нажал кнопку.

Анна Андреевна и Марья Антоновна Сквозник-Дмухановские по обыкновению сидели у окошка и глядели на улицу. Это было чуть ли не единственное их развлечение. Развлечение, впрочем, довольно унылое, поскольку картина, открывающаяся из окна, была неизменной: все та же лужа, все тот же покосившийся забор, все та же свинья, лениво почесывающая о частокол бока, облепленные серой глиной.

— Ах, маменька! — воскликнула вдруг Марья Антоновна, — Кто-то к нам едет!

— Кто едет? С чего ты взяла? — тотчас возразила Анна Андреевна. — У тебя вечно какие-то фантазии… Ну да, едет… Интересно, кто бы это мог быть?.. В сюртуке, в цилиндре… Кто же это?

— По-моему, это Шерлок Холмс, маменька!

— Какой Шерлок Холмс? Тебе всегда вдруг вообразится этакое. Совсем не Шерлок Холмс!

— Право, маменька, Шерлок Холмс! И с ним этот, другой… доктор Уотсон.

— Ну вот: нарочно, чтобы только поспорить. Говорю тебе, вовсе это не Шерлок Холмс. Он и не похож на Шерлока Холмса!

— Честь имею, сударыня, представить вам моего великого друга мистера Шерлока Холмса! — объявил, входя, Уотсон.

— Вот видите, маменька! — обрадовалась Марья Антоновна. — Я сказала, что это он, а вы мне не верили!

— Тебе бы все только спорить, — передернула плечами Анна Андреевна. — Ну да, я сама вижу, что это Шерлок Холмс. Я тотчас его узнала. В самую первую минуту…

Опасаясь, как бы этот спор не затянулся, Холмс поспешил вмешаться.

— Милостивые государыни, — решительно сказал он. — У нас к вам почтительнейшая просьба. Вы можете оказать нам огромную услугу.

— Ах, сударь, — кокетливо возразила Анна Андреевна. — Это вы, верно, так изволите говорить, для комплимента.

— Отнюдь нет, — живо возразил Холмс. — Нам крайне важно выяснить, о ком говорит Пушкин в двух своих знаменитых строчках: «Другой от нас умчался гений, другой властитель наших дум».

— Нам удалось установить, — поспешил добавить Уотсон, — что этот таинственный незнакомец был поэтом.

— Верно, какой-нибудь приятель самого сочинителя, — высказала предположение Анна Андреевна.

— Ах, право! Я, кажется, знаю, кто это! — воскликнула Марья Антоновна.

— Полно, откуда ты можешь это знать? — тотчас оборвала ее Анна Андреевна.

— Да ведь это про Ивана Александровича, маменька!

— Сам собой, про него! Я это сразу поняла.

— Вы имеете в виду Ивана Александровича Хлестакова? — уточнил Холмс.

— Кто же, как не он? И сочинитель и друг Пушкина, — сказала Марья Антоновна.

— Иван Александрович доподлинно говорил нам, что он с Пушкиным на дружеской ноге, — подтвердила Анна Андреевна.

— Я как услыхала слово «умчался», так сразу и подумала: «Ах, это про него!» — закраснелась Марья Антоновна.

— Да уж, вот именно — умчался, — проворчала Анна Андреевна, — сел в коляску, да и укатил. Только мы его и видели!

— Однако достаточно ли он знаменитый человек, чтобы Пушкин мог поставить его наравне с самим Наполеоном? — спросил Холмс.

— Помилуйте! — оскорбилась Анна Андреевна. — Еще бы не знаменитый! Сейчас можно увидеть столичную штучку. И приемы и все такое…

— Настоящий вельможа, — сказала Марья Антоновна. — Он и балы дает…

— Каждый день во дворец ездит…

— Он даже управлял департаментом…

— А однажды его даже приняли за главнокомандующего…

Дамы наперебой спешили сообщить как можно больше сведений, подтверждающих, что Иван Александрович Хлестаков безусловно ровня хотя бы даже и самому Наполеону. Но Холмсу эти сведения, как видно, казались не вполне убедительными.

И тут вдруг Марья Антоновна спросила:

— Как, вы изволили сказать, назвал Пушкин этого господина? «Властитель наших дум»?

— Властитель наших дум! — восторженно повторила Анна Андреевна. — Вот это уж точно про него, про Ивана Александровича! Лучше и не скажешь!

— С тех самых пор, как он от нас умчался, мы только о нем и думаем, — грустно вздохнула Марья Антоновна. — Никто другой и на ум нейдет!

— Сударыни! — торжественно сказал Холмс. — Вы нам чрезвычайно помогли. Примите нашу искреннюю благодарность!

— Охотно, сударь, — величественно сказала Анна Андреевна. — Я была рада оказать вам эту пустяковую услугу.

— Ах, маменька! — поспешила поправить ее Марья Антоновна. — Мистер Шерлок Холмс вовсе не вас благодарит за услугу, а меня.

— Опять ты за свое! — возмутилась Анна Андреевна. — Во всем ты берешь пример с дочерей Ляпкина-Тяпкина! А тебе есть другой пример: перед тобою мать твоя…

— Извините, сударыни, — прервал эту новую перепалку Уотсон. — К сожалению, мы спешим.

И он торопливо засеменил за Холмсом.

Уотсон был сконфужен. Однако, не желая признать себя виноватым, он решил избрать не оборонительную, а наступательную тактику.

— Холмс! — строго сказал он. — Я никогда не знал, что вы такой лицемер. «Сударыни! Вы нам чрезвычайно помогли!» Нечего сказать, хороша помощь!

— Вы держитесь так, словно это была моя идея, а не ваша, — усмехнулся Холмс. — Впрочем, не растравляйте себя понапрасну. Я ведь правду сказал: эти дамы действительно помогли нам.

— Ах, милый Холмс, — сразу изменил тон Уотсон. —

Не старайтесь подсластить пилюлю. Мне, право, искренно жаль, что я понапрасну завлек вас на свидание с этими двумя болтушками.

— Понапрасну? — сказал Холмс. — Нет, Уотсон! Вовсе не понапрасну. Встреча с этими двумя дамами помогла мне понять, что ключ к решению загадки именно вот в этих двух словах: властитель дум. Для их бедных птичьих мозгов таким властителем дум оказался Иван Александрович Хлестаков. Наш эксперимент не удался. Однако сама идея — порасспросить кого-нибудь из современников Пушкина — представляется мне весьма плодотворной.

— Уж не собираетесь ли вы повторить этот эксперимент еще раз? — спросил Уотсон.

— Вы угадали! Только теперь мы отправимся не к гоголевским дамам, а… — Холме на мгновенье задумался. — Да, лучше не придумаешь! Мы отправимся к пушкинской Татьяне!

Татьяна сидела у распахнутого окна, выходящего в сад. Слегка кашлянув, чтобы как можно деликатнее дать знать о своем присутствии, Холмс негромко сказал:

— Простите великодушно, что мы решились нарушить ваше уединение.

Изумленная внезапным появлением двух незнакомцев, Татьяна встала с явным намерением указать им на дверь.

Но Холмс, не дав ей опомниться, продолжал:

— Я надеюсь, вы не откажете нам в небольшой услуге. Дело идет о сущем пустяке. Но для нас это очень важно, поверьте… Скажите, сударыня, кого из знаменитых европейских поэтов, лишь недавно отошедших в лучший мир, вы могли бы, не обинуясь, назвать властителем своих дум?

Едва прозвучал этот вопрос, как Татьяна, сразу отбросив все церемонии, заговорила живо и увлеченно, со всей свойственной ей искренностью и душевной отзывчивостью:

— О, тут не может быть сомнений! Один лишь есть на свете гений, Один звучал волшебный глас, Навеки покоривший нас. По гордой лире Альбиона Он мне знаком, он мне родной. Он свят для внуков Аполлона, Лишь он один — властитель мой!

Холмс удовлетворенно кивнул: он понял Татьяну с полуслова.

Но Уотсону этот ответ оказался недостаточно ясным. Неожиданно для самого себя он вдруг заговорил стихами:

— Ах, леди! Полно вам терзать Наш мозг загадками своими! Не проще ль имя вам сказать? Скорее! Назовите имя!

Татьяна ответила:

— То имя потрясло весь мир. Не угадали вы? Как странно. Певец Гяура и Жуана, Лорд Байрон — вот кто мой кумир!

— Браво, друг мой, браво! — заговорил Холмс, едва они с Уотсоном остались одни. — Оказывается, вы поэт? Я, признаться, и думать не думал, что вы так легко и свободно владеете стихотворной речью.

— Клянусь вам, Холмс, я и сам об этом не догадывался! — растерянно ответил Уотсон. — Меня вдруг словно осенило. Я теперь понимаю, что разговоры о так называемом поэтическом вдохновении — вовсе не выдумка. Вы знаете, у меня было такое чувство, что это говорю не я… Будто какая-то неведомая мне сила вдруг завладела мною…

— Так оно и есть, Уотсон. Это действительно говорили не вы. Не забывайте, друг мой, что в моем распоряжении имеется наша умница-машина, которой ничего не стоит сочинить целую поэму, а не то что какие-нибудь жалкие четыре строки, с которыми вы обратились к Татьяне.

— Вот оно что! — сконфузился Уотсон. — А я-то думал… Ну что ж, вы ловко меня разыграли. Признаю… А слова Татьяны? Их тоже сочинила машина?

— Нет, друг мой. Слова, с которыми к нам обратилась Татьяна, почти целиком принадлежат Пушкину.

Холмс достал с полки томик «Евгения Онегина», раскрыл его и прочел:

«Он свят для внуков Аполлона… По гордой лире Альбиона Он мне знаком, он мне родной».

Перелистнув несколько страниц, он продолжал:

— А вот здесь, взгляните, Пушкин называет Байрона певцом Гяура и Жуана… Как видите, Уотсон, эти стихи сочинила не машина. Их сочинил Пушкин. Машина лишь слегка видоизменила их, вложив в уста Татьяны…

— Понимаю! — сказал Уотсон. — Вы заложили в машину свою программу, и, послушная вашей воле, она слова самого Пушкина приписала его героине. Но ведь это же фальсификация, Холмс! Я просто поражен! Как вы могли решиться на такое!..

— Сделав это, я ничуть не погрешил против истины. Позвольте, я напомню вам строфу пушкинского «Онегина», в которой рассказывается, как Татьяна впервые очутилась в кабинете Евгения.

Снова раскрыв томик «Евгения Онегина» на заранее заложенной странице, Холмс прочел:

«Татьяна взором умиленным Вокруг себя на все глядит, И все ей кажется бесценным, Все душу томную живит… И вид в окно сквозь сумрак лунный, И этот бледный полусвет, И лорда Байрона портрет, И столбик с куклою чугунной Под шляпой с пасмурным челом, С руками, сжатыми крестом».

— Чугунная кукла — это, конечно, Наполеон? — спросил Уотсон.

— Разумеется! Как видите, Пушкин здесь тоже ставит Наполеона и Байрона рядом, как двух гениев, двух властителей дум… Ну, Уотсон, надеюсь, теперь вы удовлетворены? Ваше сокровенное желание исполнилось. По крайней мере отчасти.

— Мое сокровенное желание?! — изумился Уотсон. — О чем это вы, Холмс? Я не понимаю!

— Признайтесь, ведь вам не случайно пришло на ум имя Нельсона? Я думаю, в глубине души вам очень хотелось, чтобы вторым гением, вторым кумиром Пушкина оказался наш соотечественник — англичанин.

— Клянусь вам, Холмс, я об этом даже и не думал! — с горячностью воскликнул Уотсон.

— Не смущайтесь, друг мой, ваши патриотические чувства делают вам честь. Повторяю. Я рад, что ваше тайное желание осуществилось. Впрочем, хоть наше расследование и подошло к концу, не мешает все-таки проверить, сходятся ли установленные нами данные с основными фактами жизни и творчества Джорджа Байрона.

— Безусловно сходятся! — пылко воскликнул Уотсон. — Какие тут еще могут быть сомнения? Поэт, певец свободы! Гордый, мятежный, неукротимый дух, родственный свободной морской стихии…

— Добавьте к этому, — заметил Холмс, листая том Британской энциклопедии, — что Байрон погиб 19 апреля 1824 года. А Наполеон скончался в 1821-м. Следовательно, слова «вслед за ним» тут вполне уместны. Кстати, стихотворение Пушкина «К морю» было написано как раз в 1824 году, то есть под непосредственным впечатлением безвременной гибели поэта.

— Он, надо полагать, его высоко ценил?

— Мало сказать! Он в Байроне души не чаял! Перечитав как-то в пору зрелости две свои ранние поэмы — «Бахчисарайский фонтан» и «Кавказский пленник», — Пушкин заметил: «Они отзываются чтением Байрона, от которого я с ума сходил».

— Выходит, Байрон занял в жизни Пушкина довольно большое место?

— Он занял большое место не только в жизни Пушкина, — возразил Холмс. — Недаром Пушкин назвал его — «властитель наших дум». Заметьте: не «моих», а «наших». Байрон был властителем дум нескольких поколений. Им восхищались, перед ним преклонялись, ему подражали… Все душевные порывы, связанные с высокими романтическими устремлениями, долгое время так и именовались байроническими. Стоило только какому-нибудь поэту заговорить в стихах о своем одиночестве, как его тотчас объявляли учеником и последователем Байрона, а в случае, если речь шла о крупном таланте, так даже вторым Байроном. Один русский поэт написал знаменитое стихотворное опровержение по этому поводу. Вы, конечно, уже догадались, о ком я говорю?

— Право, Холмс, вы сильно переоцениваете мою эрудицию. Не только не догадываюсь, но, боюсь, что без вашей помощи так и не догадаюсь.

— Я говорю о стихах великого русского поэта Михаила Лермонтова:

«Нет, я не Байрон, я другой Еще неведомый изгнанник. Как он, гонимый миром странник, Но только с русскою душой».

— Сколько лет уж мы с вами знакомы, Холмс, а я все не устаю восхищаться вами. Все на свете вы знаете! Ну кто бы мог подумать, что ко всем своим многочисленным познаниям вы еще окажетесь таким знатоком поэзии. Да еще не только нашей отечественной поэзии, но и русской!

— Это потому, мой милый Уотсон, — скромно заметил Холмс, что, несмотря на свой уже вполне зрелый возраст, я не перестаю учиться.

Путешествие второе, В котором Хлестакова разоблачают как самозванца

Уотсон, протянув ноги к пылающему камину, с интересом наблюдал за странными манипуляциями Холмса. Тот уже битый час копался во внутренностях машины, с помощью которой они осуществляли свою связь со Страной Литературных Героев.

«Не иначе, он решил ее усовершенствовать, — думал Уотсон. — Но хотелось бы знать, чего ему в ней не хватает? По-моему, там и так довольно всяких головоломных рычагов, стрелок и кнопочек».

Холмс тем временем подтащил к верхней панели машины старенький «Ремингтон», на котором Уотсон иногда перепечатывал свои записи, и стал подсоединять его разноцветными проводами к пульту управления. Уотсон знал, что, когда Холмс увлечен каким-нибудь делом, его лучше не трогать. Но любопытство все-таки взяло свое.

— Не поделитесь ли со мной, чем вы там заняты, дружище? — не выдержал он.

— Да вот, хочу превратить эту старую развалину, — кивком головы Холмс указал на «Ремингтон», — в нечто вроде телетайпа.

— Телетайпа? — удивился Уотсон. — А что это за штука такая — телетайп?

— Телетайп, — объяснил Холмс, — это нечто среднее между телеграфом и пишущей машинкой. Вернее, это телеграф, который передает телеграфные сообщения, пользуясь не азбукой Морзе, не точками и тире, а самыми обыкновенными буквами.

— А зачем нашей машине еще и телетайп? Мало разве у нее и так всяких хитроумных приспособлений?

— Видите ли, какая штука, Уотсон, — сказал Холмс, не прекращая своего странного занятия. — До сегодняшнего дня наша связь со Страной Литературных Героев была односторонней. Благодаря этому изумительному изобретению мы с вами могли в любой момент связаться с любым жителем этой великой Страны. Но я подумал, что не мешало бы и им тоже предоставить такую же возможность.

— Возможность в любой момент связаться с нами?

— Вот именно! Подать знак, сигнал бедствия. Наконец, просто сообщить, что наше присутствие в данный момент где-то необходимо. Раньше у жителей Страны Литературных Героев такой возможности не было. А теперь она у них будет, — не без гордости заметил Холмс, подсоединяя к пульту машины последний проводок, связывающий ее с самодельным телетайпом.

И в тот же миг телетайп заработал. Уотсон был так потрясен этим обстоятельством, что еле смог вымолвить:

— Вы слышите, Холмс? Стучит…

— Ну да, — невозмутимо кивнул Холмс. — Кто-то нас вызывает. Как видите, Уотсон, я не зря решил приладить к нашей машине телетайп.

— Интересно, кому это мы вдруг так срочно понадобились, — проворчал еще не успевший прийти в себя Уотсон.

— Возьмите да прочтите, — пожал плечами Холмс.

Уотсон осторожно подошел к «Ремингтону», на клавиатуре которого ему была знакома каждая буква. Тот совершенно самостоятельно продолжал выстукивать какой-то текст. На клавиши пишущей машинки никто не нажимал: рычажки ее подымались и опускались сами.

Наконец стук прекратился, и Уотсон осторожно снял с валика «Ремингтона» небольшой листок плотной бумаги, на котором хорошо ему знакомым шрифтом был отпечатан следующий текст:

«Глубокоуважаемый мистер Шерлок Холмс!

Глубокоуважаемый доктор Уотсон!

Честь имею просить вас пожаловать на экстренное заседание Президиума Всемирного Сообщества Плутов. В повестке дня: прием в почетные члены Сообщества героя комедии Н. В. Гоголя „Ревизор“, г-на И. А. Хлестакова.

Ваше присутствие обязательно.

Президент Всемирного Сообщества Плутов —

Панург.

Действительные члены:

Дон Паблос,

Ласарильо с Тормеса,

Жиль Блаз из Сантильяны,

Джек Уилтон.

Почетные члены:

Альфред Джингль,

Джефф Питерс,

Энди Таккер,

Остап Бендер».

— Что это значит, Холмс? — растерянно обратился Уотсон к своему другу и наставнику, когда смысл прочитанного более или менее дошел до его сознания.

— По-моему, там все сказано достаточно ясно, — пожал плечами Холмс. — А что, собственно, вас смущает?

— Я полагаю, это просто шутка… И не слишком остроумная, к тому же. Впрочем, скорее, даже не шутка, а… Ну конечно! И как только мне это сразу не пришло в голову! Это самое элементарное жульничество, вот что это такое!

— Вы решили, — усмехнулся Холмс, — что если авторы этого послания плуты, так уж в каждом их поступке непременно кроется жульничество?

— Да нет же, — поморщился Уотсон. — Вовсе не в том дело, что они плуты. Если хотите знать, я ни на грош не верю в эту дурацкую выдумку. Никакого Всемирного Сообщества Плутов, разумеется, не существует. Я просто удивляюсь, Холмс, что вы на сей раз оказались так недогадливы. Как же вам не пришло в голову, что этот так называемый Союз Плутов — точная копия того Союза Рыжих, который вы так блистательно разоблачили в свое время. Надеюсь, вы не забыли: они тоже делали вид, что их там тьма тьмущая, а всего-то их оказалось двое или трое. Помните?

— Как не помнить. Конечно, помню, — отозвался Холмс. — Но я решительно не понимаю, почему вам вдруг померещилось, что Всемирное Сообщество Плутов, от которого мы получили это приглашение, имеет что-то общее с пресловутым Союзом Рыжих.

— Ну подумайте сами, Холмс! — воскликнул Уотсон. — Да ведь во всей мировой литературе, я полагаю, не найдется столько плутов, сколько здесь подписей. И хоть бы один из них был мне знаком… Я, конечно, не бог весть какой эрудит, но все же… Будь они люди известные, я бы уж хоть кого-нибудь из этой компании да вспомнил. А тут… Сплошь незнакомцы! Какой-то Дон Паблос… Жиль Блаз… Джек Уилтон. Ни про одного из них я даже и не слыхивал!

— А между тем, — усмехнулся Холмс, — здесь перечислены далеко не все. На самом деле плутов в мировой литературе куда больше, чем подписей под этой бумажкой. Впрочем, я не сомневаюсь, дорогой Уотсон, что вы оклеветали себя. Кое-кого из тех, кто подписал это приглашение, вы наверняка знаете.

Уотсон заглянул еще раз в текст приглашения и сконфуженно улыбнулся.

— Вы правы, как всегда, — вынужден был он признать. — Мистер Альфред Джингль мне, безусловно, знаком. «Записки Пиквикского клуба» Чарлза Диккенса были любимой книгой моей юности. А кто хоть раз читал эту замечательную книгу, тот вряд ли забудет этого веселого проходимца.

— Так, — удовлетворенно кивнул Холмс. — Один уже есть. Ну-ка, еще! Напрягите свою память!

— Имя Панурга мне тоже как будто знакомо, — неуверенно сказал Уотсон.

— Еще бы! Я в этом не сомневался ни секунды. Мыслимое ли это дело, чтобы джентльмен, каковым вы себя безусловно считаете, не читал Рабле.

— Ах, ну конечно! Панург! Знаменитый герой Франсуа Рабле, друг Пантагрюэля!.. Смотрите-ка! Если так дело пойдет дальше, еще чего доброго окажется, что все эти плуты — мои добрые друзья и приятели!

— До этого, вероятно, дело не дойдет. Но еще кое-кого из их компании вы безусловно знаете. Вот, скажем, Джефф Питерс и Энди Таккер…

— Постойте! Это уж не те ли ловкие ребята, которых описал американский писатель О. Генри в книге своих рассказов «Благородный жулик»?

— Они самые. Ну а что касается Остапа Бендера, то с ним мы не раз встречались лично. Надеюсь, вы не забыли этого обаятельного, хотя и несколько развязного молодого человека…

На лице Уотсона отразилась сложная гамма противоречивых чувств.

— Этого нахала трудно забыть, — недовольно проворчал он. — Ну а что касается всех остальных… Дон Паблос… Ласарильо… Жиль Блаз… Джек Уилтон… Нет, этих я решительно не припоминаю. И пытаться даже не стану. Однако, перебирая все эти имена, я уловил одну любопытную закономерность.

— Да? Какую именно?

— Не кажется ли вам любопытным то обстоятельство, мой милый Холмс, — торжественно объявил Уотсон, — что все, кого мне удалось вспомнить, принадлежат к числу так называемых почетных членов этого самого сообщества. А те, о ком я даже и не слыхивал, — действительные члены.

— Браво, Уотсон! — похвалил друга Холмс. — Вы обнаружили не только наблюдательность, но и несомненную способность к дедукции. Если так дело пойдет дальше, вы, чего доброго, вскоре будете не хуже меня владеть дедуктивным методом.

— Так вы, стало быть, считаете, что это не простая случайность? За этим действительно что-то кроется?.. Да, кстати, объясните мне, ради всего святого, какая между ними разница? Действительный член — это более важная персона, чем почетный? Или наоборот?

— Да нет, — поморщился Холмс. — Тут дело не в субординации. Я чувствую, Уотсон, что сейчас мне придется прочесть вам небольшую лекцию, иначе вы совсем запутаетесь. Так вот, друг мой, да будет вам известно: было время, когда плут был одним из самых популярных литературных героев. Чуть ли не все знаменитые литературные герои той эпохи были плуты.

— Вот те на! — изумился Уотсон.

— Да-да, представьте себе, — продолжал свою маленькую лекцию Холмс. — У литературоведов есть даже такой специальный термин: «плутовской роман».

— Плутовской роман? — удивился Уотсон. — Никогда не слыхал. А что это значит?

— Это роман, в центре которого — похождения ловкого пройдохи, мошенника, авантюриста, большей частью выходца из низов общества. Впрочем, иногда героем плутовского романа был обедневший, деклассированный дворянин. На протяжении целого столетия плутовской роман был, пожалуй, самым распространенным жанром в европейской литературе.

— Когда же это было? — поинтересовался Уотсон.

— В XVI и в XVII веках. Вообще-то говоря, образ плута в мировой литературе появился гораздо раньше. Образ предприимчивого и аморального пройдохи можно встретить и в античной литературе. В комедиях древнеримского сатирика Плавта, в «Сатириконе» древнеримского писателя Петрония. Ну а кроме того, некоторые литературоведы склонны причислять к жанру плутовского романа также и знаменитые романы XVIII столетия: «Молль Флендерс» Даниэля Дефо, «История Тома Джонса, найденыша» Филдинга, «Приключения Перигрина Пикля» Смолета… Ну, Уотсон? Что же вы не восхищаетесь моей эрудицией? Бывало, мне приходилось выслушивать от вас комплименты и по более пустяковым поводам.

— Я восхищаюсь вашей эрудицией, когда вдруг обнаруживается, что вы располагаете обширнейшими познаниями в тех сферах, которые бесконечно далеки от ваших занятий криминалиста. А плуты… Что ж… Этот предмет вы обязаны были изучить досконально. В конце концов, это ведь ваша профессия. Меня поражает другое.

— Да? Что именно?

— Кто же мог подумать, что этих плутов в мировой литературе окажется такая чертова пропасть!

— Да, — согласился Холмс. — Если собрать всех вместе, выйдет огромная толпа народа. Лично я, правда, склонен согласиться с той частью литературоведов, которые считают, что понятие «плутовской роман» следует строго ограничить рамками определенной эпохи.

— Вот это верно! — с неожиданной горячностью воскликнул Уотсон. — Непременно надо ограничить!

Эта бурная реакция Уотсона Холмса сильно удивила.

— Вот как? — насмешливо заметил он. — Оказывается, у вас тоже есть свое мнение на этот счет?

Уловив иронию Холмса, Уотсон слегка сконфузился.

— Вы меня не так поняли, — пробормотал он. — Просто я подумал, что если количество этих самых плутов не ограничить, я окончательно запутаюсь.

— Так или иначе, я рад, что наши мнения по этому вопросу сходятся, — церемонно поклонился Холмс. — Так вот, классическими примерами жанра плутовского романа принято считать следующие произведения: во-первых, знаменитый испанский роман XVI века «Жизнь Ласарильо с Тормеса, его невзгоды и злоключения».

— Если позволите, я запишу, — сказал Уотсон, доставая свою записную книжку.

— Сделайте милость, — продолжал Холмс. — Затем роман испанского писателя Франциско де Кеведо-и-Вильегас «История жизни пройдохи по имени Дон Паблос». Ну и чтобы не ограничиваться рамками одной только испанской литературы, можно добавить к этому списку еще роман нашего с вами соотечественника Томаса Нэша «Злополучный скиталец, или Жизнь Джека Уилтона». Герои всех этих романов по праву могут считать себя действительными членами Всемирного Сообщества Плутов. А литературные герои других исторических эпох — почетными.

— Понимаю, — сказал Уотсон, захлопывая записную книжку и пряча ее в карман сюртука. — Скажите, Холмс, а они непременно все там будут?

— Где? — удивился Холмс.

— Да вот, на этом заседании, куда они нас приглашают.

— А что, вас это разве смущает?

— Конечно, смущает! Ведь я же никого из них не знаю… Скажите, а нельзя устроить так, чтобы там были одни только почетные члены? А?.. Ведь Хлестакова они, как я понял из этого приглашения, собираются принимать в почетные, а не в действительные…

Холмс ободряюще потрепал Уотсона по плечу.

— Понятия не имел, что вы так боитесь новых знакомств. Впрочем, я догадываюсь, в чем тут дело. Вас, вероятно, испугало, что все они плуты, притом первостатейные. Того и гляди обжулят, обдурят, обманут…

— Да нет, этого я как раз не боюсь, — возразил Уотсон. — С тех пор, как я познакомился с вами, у меня, слава богу, не было недостатка в общении с разного рода мошенниками. Меня беспокоит другое.

— Да? Что же именно?

— Мне не хотелось бы поминутно спрашивать вас, кто из них кто. Поэтому, если это, конечно, не слишком вас затруднит, постарайтесь, чтобы их там было как можно меньше.

— Ну что ж, будь по-вашему, — сказал Холмс и склонился над пультом.

Несмотря на обещание Холмса, зал заседания был полон народа. За тремя столами, образующими гигантскую букву «П», уместилось по меньшей мере человек семьдесят. За коротким столом, представляющим собой перекладину «П», восседали, как видно, члены президиума. Среди них Уотсон сразу узнал Джингля, Джеффа Питерса и Остапа Бендера. Еще несколько физиономий показались ему знакомыми. Но что касается тех, кто сидел за двумя длинными столами, отходящими от стола президиума, так уж это были сплошные незнакомцы.

Первое, что бросилось Уотсону в глаза, — это предельная пестрота и причудливость одежд. Были тут и оборванцы в живописных лохмотьях. Но были люди, одетые весьма щеголевато и даже роскошно. Специалист по истории костюма мог бы, демонстрируя эту толпу, прочесть довольно содержательную лекцию по истории одежды чуть ли не всех времен и народов. Чего тут только не было: и римские тоги, и брыжи, и камзолы, украшенные брюссельскими кружевами, и турецкие фески, и фраки, и сюртуки, и даже военные мундиры. Взглянув на эту пеструю толпу, можно было тотчас же сделать безошибочный вывод, что сословие плутов процветало всегда: во все времена, среди всех народов и всех классов общества.

В зале было шумно. Сперва Уотсон услышал лишь неразборчивый гул множества голосов, но вскоре он стал различать отдельные реплики:

— Сеньоры! Нам надо избрать председателя!.. Панург — президент, пусть он председательствует!.. Панурга!.. А я предлагаю в председатели достопочтенного сеньора Ласаро!..

Но все эти возгласы покрыл мощный баритон Остапа Бендера:

— Тихо! Командовать парадом буду я!

Тотчас со всех сторон раздались одобрительные выкрики:

— Верно!.. Правильно!.. Пусть председательствует сеньор Бендер!.. Лучшего председателя нам не найти!..

Остап сделал выразительный жест, который можно было истолковать и как попытку утихомирить аудиторию и как отказ от предлагаемой чести.

— Вы меня неправильно поняли, господа! — Сказал он, как только шум в зале несколько поутих. — Я не общественный деятель. Я свободный художник и холодный философ. Именно поэтому я всегда старался держаться в тени. При нашей профессии оно как-то спокойнее.

— Не скромничайте, сэр! — крикнул со своего места Джингль. — Клянусь Меркурием, из вас получится преотличный председатель!

— Нет, нет, друзья, и не уговаривайте! — решительно возразил Остап. — Даже в золотую пору моей административной карьеры, когда я управлял конторой «Рога и копыта» в Черноморске, даже и тогда председателем, вернее, зиц-председателем, был не я, а почтенный господин Фунт. Он, кстати сказать, и сел в тюрьму, когда наша контора приказала долго жить.

— Неглупо. Весьма. Но кого же тогда в председатели? — сказал Джингль, обводя глазами сидящих в президиуме и словно выбирая, кого из них он охотнее всего принес бы в жертву в случае, если бы всю эту честную компанию здесь вдруг застукали констебли, альгвазилы, жандармы, полицейские или другие блюстители общественного порядка.

— Предлагаю избрать председателем вашего почтенного собрания моего великого друга, Шерлока Холмса! — выкрикнул Уотсон.

— Прекрасная мысль! — мгновенно поддержал его Остап. — Именно с этой целью мы и пригласили вас принять участие в нашем сборище. Не скрою, идея принадлежала мне.

— Иными словами, — усмехнулся Холмс, — вы заранее приготовили мне роль зиц-председателя Фунта?

— Ах, что вы, маэстро, — возмутился Остап. — Вам роль председателя нашего собрания решительно ничем не грозит. Вы ведь не принадлежите к почтенному сословию плутов. Ни действительных, ни даже почетных.

— Вот как?! — запальчиво выкрикнул кто-то в дальнем конце зала. — Если он не плут, то кто же он?

— С вашего позволения, сэр, я сыщик, — учтиво поклонился Холмс.

— Сыщик?.. Вы слышали? Он сыщик!.. Нас предали, господа!.. Какая наглость! Кто посмел предложить сыщика в председатели самого представительного собрания самых выдающихся плутов всех времен и народов?!

Уотсон вскочил на ноги. Лицо его пылало справедливым гневом.

— Я полагаю, — грозно сказал он, — что человек, сумевший перехитрить по меньшей мере тысячу хитрецов, провести за нос несколько тысяч отъявленных пройдох и разоблачить тайные замыслы трехсот сорока семи знаменитейших мошенников и авантюристов…

Эти цифры произвели на присутствующих ошеломляющее впечатление. Зал смолк.

— Полагаю, — в полной тишине закончил Уотсон, — что такой человек заслужил право председательствовать на этом собрании.

— Хорошо сказано, сэр! Внушительно. Справедливо. Впечатляет. Весьма. — Отозвался Джингль.

— Возражений нет? Принято единогласно, — сказал Остап. — Итак, дорогой мистер Холмс, вот вам председательский колокольчик, и — начнем!

Настроение толпы плутов, как и всякой другой толпы, быстро переменилось. Со всех сторон раздались одобрительные возгласы:

— Просим!.. Брависсимо!.. Да здравствует славный Шерлок Холмс! Гип-гип ура!..

Холмс взял из рук Остапа председательский колокольчик и, быстро водворив с его помощью тишину, начал:

— Благодарю за честь, господа!.. Итак, в повестке дня у нас сегодня только один вопрос: прием в почетные члены Всемирного Сообщества Плутов Ивана Александровича Хлестакова. Сперва я хотел бы узнать, кому принадлежит эта идея. Вероятно, вам, Остап? Вы ведь у нас главный поставщик всех оригинальных идей?

Остап отозвался без ложной скромности:

— Бензин ваш, идеи наши. Так было всегда. Но на этот раз вы угадали только наполовину. Вернее, даже на треть. У господина Хлестакова целых три рекомендации. И только одна из них принадлежит мне.

— А кому остальные две? — осведомился Холмс.

— Джеффу Питерсу и Альфреду Джинглю.

— Великолепно! Итак, сперва заслушаем рекомендации. Слово имеет Джефф Питерс, герой рассказов О. Генри из сборника «Благородный жулик». Прошу вас, Джефф!

Джефф Питерс, сидевший за столом президиума неподалеку от Остапа, встал и некоторое время озирался по сторонам, словно не мог решить, к кому ему обращаться: к председателю или к залу.

Наконец, решив этот сложный вопрос, он заговорил:

— По-моему, тут дело ясное, мистер председатель. Много я видывал жуликов на своем веку. Сам тоже не из последних в своем деле. Но где мне или даже такому талантливому мошеннику, как мой напарник Энди Таккер, где уж нам тягаться с мистером Хлестаковым.

Уотсон не выдержал и, склонившись к уху Холмса, прошептал.

— По-моему, он напрасно оскорбил Хлестакова. Я бы никогда не решился утверждать, что он мошенник, а уж тем более жулик.

— До чего же вы бестолковы, Уотсон, — процедил сквозь зубы Холмс. — Неужели вы не понимаете, что в этой компании слово «жулик» — вовсе не оскорбление, а, наоборот, комплимент… Продолжайте, друг мой! — громко обратился он к Джеффу Питерсу. — Чем же так поразил ваше воображение Хлестаков?

— Судите сами, сэр! — развел руками Джефф. — Я тоже не новичок в плутовском деле. За кого только ни приходилось себя выдавать. Вот, например, в поселке Рыбачья Гора, в Арканзасе, я был доктор Воф-Ху, знаменитый индейский целитель. А Энди Таккер, мой напарник, выдавал себя за сыщика, состоящего на службе в Медицинском обществе штата. С помощью этой ловкой выдумки мы вытянули из мэра этого паршивого города 250 долларов.

— Браво! — послышалось со всех сторон. — Брависсимо!.. Ловкая штука, что и говорить!.. Молодцы ребята!

Поощренный одобрением аудитории, Джефф слегка увлекся воспоминаниями о своих былых подвигах.

— В другой раз мы с Энди организовали брачную контору, — начал он. — Выдали себя за маклеров…

— Простите, Джефф, — прервал его Холмс. — Я думаю, вам нет нужды так подробно рассказывать о ваших ловких проделках. Их знают все, кто читал рассказы О. Генри. Держитесь, пожалуйста, ближе к теме нашего заседания. Нас интересует ваше мнение о господине Хлестакове.

— Так я как раз к тому и клоню, — сказал Джефф. — За кого только, говорю, ни приходилось себя выдавать… Но чтобы объявить себя ревизором, прибывшим из столицы с секретным предписанием! Чтобы так ловко обвести вокруг пальца не одного только мэра, а всех чиновников… Нет, сэр, что ни говори, а до этого ни я, ни Энди, ни кто другой из нашей братии еще не додумался.

Аудитория шумно поддержала оратора:

— Верно!.. Что и говорить!.. Такого ловкача не часто встретишь!..

Ободренный поддержкой Джефф уверенно закончил:

— Вот я и говорю: тут даже и обсуждать-то нечего. Мистер Хлестаков безусловно украсит своей персоной всю нашу честную… виноват, я хотел сказать, всю нашу плутовскую компанию.

— Благодарю вас, Джефф. Ваша точка зрения нам ясна, — кивнул Холмс.

— Неужели вы с ним согласны? — снова не выдержал Уотсон.

— Погодите, друг мой, не торопитесь. Прения потом. Сперва выслушаем всех рекомендующих, — ответил Холмс.

И, снова водворив тишину с помощью колокольчика, он громко объявил. — Слово предоставляется мистеру Альфреду Джинглю, герою романа Чарлза Диккенса «Записки Пиквикского клуба».

Джингль вскочил и, слегка одернув фалды своего видавшего виды зеленого фрака, раскланялся на все стороны:

— Честь имею. Джингль. Альфред Джингль. Эсквайр. Из поместья «Голое место»…

— Я полагаю, все присутствующие достаточно хорошо вас знают, Джингль, — прервал его Холмс. — Поэтому вам нет нужды представляться. Расскажите лучше, что вы думаете об Иване Александровиче Хлестакове.

Джингль заговорил в своей обычной манере — короткими, отрывистыми фразами:

— Ловкий мошенник. Весьма. Я тоже малый не промах. Особенно по женской части. Прекрасная Рэйчел. Любовь с первого взгляда. Смешная старуха. Хочет замуж. Увез. Но брат любвеобильной леди, мистер Уордль, догнал. Пригрозил разоблачением. Потребовал компенсации. Дорогое предприятие… почтовые лошади девять фунтов… лицензия три… уже двенадцать. Отступных — сто. Сто двенадцать. Задета честь. Потеряна леди…

Холмс был вынужден вновь прибегнуть к помощи председательского колокольчика.

— Эту историю вашего наглого вымогательства знают все, кто читал «Записки Пиквикского клуба», — сказал он, когда шум в зале слегка утих. — Не стоит рассказывать нам здесь всю свою биографию, Джингль. Вас просят сообщить только то, что имеет отношение к Хлестакову.

Джингль поклонился председателю, затем отвесил такой же почтительный поклон всему собранию:

— Хорошо вас понял, сэр! Смею заверить вас, джентльмены, больше ни на йоту не уклонюсь в сторону. Вынужден, однако, немного сказать о себе. Коротко. Весьма… Тысячи побед. Но ни разу, — верите ли, джентльмены! — ни разу Альфред Джингль не пытался одновременно ухаживать за матерью и дочерью. Притом с таким успехом. Сперва на коленях перед матерью. Конфуз. Но… Мгновенье — и выход найден: «Сударыня, я прошу руки вашей дочери!» Ловко. Находчиво. Остроумно. Весьма. Я бы так не смог, сэр! Поэтому от души рекомендую мистера Хлестакова. Он по праву займет среди нас самое почетное место. Это будет только справедливо, джентльмены! Весьма!

Аудитория снова выразила шумное одобрение:

— Верно!.. Он прав, черт возьми!.. Тысячу раз прав!.. Тут и спорить не о чем…

Холмсу вновь пришлось прибегнуть к помощи председательского колокольчика. Водворив тишину, он сказал:

— Спасибо, Джингль. Вы высказались, как всегда, коротко и ясно. Ну-с, а теперь слово за вами, дорогой Остап! Вы тоже за то, чтобы сделать Хлестакова почетным членом Сообщества Плутов?

Как это было принято в его любимом Черноморске, Остап ответил на вопрос вопросом:

— А вас это удивляет?

— Конечно, удивляет! — вмешался Уотсон. — Вы ведь не простой плут, — решил он польстить Остапу. — Вы великий комбинатор. Неужели и вам тоже Хлестаков кажется таким уж ловкачом?

— Сэр, вы мне льстите, — парировал Остап. — Но я не падок на лесть. Надеюсь, вы помните мою скромную аферу в Васюках? — обратился он к аудитории. — Ну да, когда я выдал себя за гроссмейстера. Жалкая выдумка, по правде говоря. Во всяком случае, в сравнении с блистательной аферой мсье Хлестакова. Что ни говори, а ревизор — это вам не гроссмейстер. Перед гроссмейстером робеют, и то — лишь до первого его проигрыша. А перед ревизором все трепещут…

— Но ведь Хлестаков, — снова не выдержал Уотсон, — вовсе не выдавал себя за ревизора. Они сами…

— Пардон! — оборвал его Остап. — Не будем отвлекаться, известно ли вам какую прибыль я извлек из своей шахматной аферы?

— Ну, я не помню, — растерялся Уотсон. — Если не ошибаюсь, что-то около тридцати…

— Тридцать семь рублей с копейками, — уточнил Остап. — Шестнадцать за билеты и двадцать один рубль из кассы шахматного клуба. А Хлестаков…

— Так ведь он, — попытался снова вмешаться Уотсон.

Не такой человек был Остап Бендер, чтобы можно было так просто прервать его речь.

— Пардон! — снова остановил он Уотсона. — Я не кончил, господа присяжные заседатели! Надеюсь, вы не забыли, как мы с Кисой Воробьяниновым удирали из Васюков. Сперва я мчался по пыльным улочкам этого жалкого поселка городского типа, как принято называть нынче такие захолустные населенные пункты, а за мною неслась орава шахматных любителей, грозя меня растерзать. А потом мы с Кисой чуть не утонули, и только счастливая случайность…

— Напоминаю вам, — счел нужным вмешаться Шерлок Холмс, — что все эти подробности хорошо известны читателям Ильфа и Петрова…

— Еще пардон! — снова не дал себя прервать Остап. — А теперь вспомните, как комфортабельно покидал уездный город Н. мой подзащитный мсье Хлестаков. На тройке! С бубенцами! Одураченный городничий ему еще ковер персидский в коляску подстелил!

— Ну вам тоже особенно прибедняться не стоит, — улыбнулся Холмс. — Бывали ведь и у вас такие удачи. Вспомните Кислярского, у которого вы в Тифлисе так талантливо выманили…

— Какие-то жалкие триста рублей! — на лету подхватил мяч Остап. — А мой подзащитный у одного только почтмейстера схватил триста! Да триста у смотрителя народных училищ! А у Земляники — целых четыреста. Про шестьдесят пять рублей, взятых у Добчинского и Бобчинского, я уж и не говорю… Да, пардон!.. Я совсем забыл про Ляпкина-Тяпкина! Видите? Это уже за тысячу перевалило. Нет, дорогой мистер Холмс, вы должны признать, что по сравнению с деяниями моего подзащитного, мои скромные подвиги, даже те из них, которые предусмотрены Уголовным кодексом, имеют невинный вид детской игры в крысу.

Холмс только усмехнулся в ответ: его искренне забавляла своеобразная манера великого комбинатора выражать свои мысли. Он умел ценить хорошую шутку. Однако шутки шутками, а дело делом.

— Как вы полагаете, дорогой Остап, — начал он.

Но тут его внезапно прервал Уотсон.

— Я просто перестаю вас понимать, Холмс! — взорвался он. — Объясните наконец этому господину, что Хлестаков никаких денег ни у кого не выманивал! Они сами совали ему эти деньги. А он, может быть, даже и не догадывался, что его принимают за ревизора.

— Так я в это и поверю, — пожал плечами Остап. — Как говорила в таких случаях моя приятельница Эллочка Щукина, шутите, парниша!

— Не стоит спорить, друзья, — мягко прервал эти препирательства Холмс. — У меня есть предложение. Давайте пригласим сюда Хлестакова, и пусть он сам честно и правдиво расскажет нам, как было дело.

Предложение Холмса было встречено с энтузиазмом.

— Прекрасно!.. Отличная мысль!.. А вот и он… Нет, господа, вы только поглядите на его лицо! Ну прямо ангел небесный!.. Невинный ягненок… Даже я не мог бы притворяться с таким искусством…

Холмсу пришлось на этот раз довольно долго действовать своим председательским колокольчиком, чтобы утихомирить этот взрыв чувств, вызванных появлением Хлестакова.

— Иван Александрович, — обратился он к вновь прибывшему, когда страсти улеглись, — я прошу вас честно и откровенно ответить почтенному собранию на несколько вопросов.

Хлестаков не без изящества поклонился.

— Извольте, господа! Я готов!

— Ваши рекомендатели изобразили здесь дело таким образом, что вы якобы с умыслом выдали себя за ревизора…

— Само собой, с умыслом, — легко согласился Хлестаков. — Ведь на то и живешь, чтобы срывать цветы удовольствия.

Признание это вызвало новую бурю восторга. Вдохновленный успехом, который имели его слова, Хлестаков продолжал все с большим воодушевлением:

— Слава богу, мне не впервой выдавать себя за высокопоставленных особ. Однажды я даже выдал себя за главнокомандующего. Солдаты выскочили из гауптвахты и сделали мне ружьем. А один офицер, который мне очень знаком, после мне говорит: «Ну, братец, ну и ловок же ты! Представь, даже я и то совершенно принял тебя за главнокомандующего…»

— И после этого вы станете меня уверять, что этот человек не выдающийся мошенник? — подал реплику Джефф Питерс.

— Натурально, выдающийся, — мгновенно обернулся к нему Хлестаков. — Со многими знаменитыми жуликами знаком. С Лжедмитрием на дружеской ноге. Бывало, часто говорю ему: «Ну что, брат Лжедмитрий?» — «Да так, брат», — отвечает. Большой оригинал. «Полно уж тебе, говорит, на мелочи размениваться, за всякую мелкую сошку себя выдавать. Учись, говорит, у меня! Пора уж тебе начать выдавать себя за государя императора!» Ну, я тотчас взял да и выдал себя за государя. Всех изумил.

Холмс решил пустить в ход самое страшное свое оружие — иронию.

— Скажите, Иван Александрович, — вкрадчиво спросил он, — а знаменитая княжна Тараканова, которая выдавала себя за законную претендентку на российский престол, это случайно были не вы?

Но ядовитая ирония Холмса разбилась вдребезги о непробиваемую стену хлестаковского легкомыслия.

— Натурально, это был я, — тотчас согласился Хлестаков.

— Да ведь она же была женщина! — не выдержал Уотсон.

— Ах, да, правда, она точно была женщина, — легко подхватил Хлестаков. — Но была еще другая княжна Тараканова, так то уж был я!

— Лед тронулся, господа присяжные заседатели! — торжественно объявил Остап. — Теперь, я надеюсь, вы все убедились, что в лице мсье Хлестакова мы столкнулись с мошенником высочайшего класса. Поистине ему нет среди нас равных. Я предлагаю избрать его президентом нашего славного Сообщества. Надеюсь, Панург не станет возражать и добровольно сложит с себя полномочия в пользу моего подзащитного.

Аудитория шумно поддержала предложение Остапа:

— Правильно!.. Верно!.. Долой Панурга!.. Да здравствует Хлестаков!

Хлестаков приосанился. Лицо его приняло важное, надменное выражение. В эту минуту его и впрямь можно было принять за высокопоставленную особу.

— Извольте, господа, — величественно сказал он. — Я принимаю ваше предложение… Так и быть, я принимаю… Только у меня чтоб — ни-ни!.. Ужу меня ухо востро!..

— Да что же это такое! — окончательно вышел из себя Уотсон. — Что с ними, Холмс? С ума они все посходили, что ли? Неужели не понимают, что все это ложь! Ложь от начала до конца! Все было совсем не так. Эти чиновники сами по глупости приняли его за ревизора…

— По глупости? — усомнился Джефф Питерс. — Ну, нет! Так не бывает. Один дурак еще куда ни шло. Но чтобы все чиновники в городе вдруг оказались дураками…

— Что верно, то верно! — подтвердил его коллега Энди Таккер. — К сожалению, так не бывает.

— Да, так не бывает… — горестным вздохом прошелестело по залу. Видно было, что все собравшиеся здесь плуты были бы счастливы, если бы мир состоял из одних только дурачков и простофиль. Но, увы… О таком счастье можно разве только мечтать.

— Господа! — воспользовался общим замешательством Холмс. — Позвольте я внесу некоторую ясность. Вы совершенно правы: одной только глупостью чиновников тут ничего не объяснишь. И тем не менее мой друг Уотсон сказал вам чистую правду. Хлестаков действительно обманул вас: он вовсе не выдавал себя за ревизора.

— Как не выдавал?.. Вот так штука!.. Не может быть! — посыпалось со всех сторон.

— Если почтенное собрание не возражает, — продолжал Холмс, — я сейчас приглашу сюда главного виновника всей этой истории, и он сам вам все объяснит.

Холмс незаметно нажал кнопку дистанционного управления, и перед изумленными плутами предстал гоголевский городничий.

— Честь имею представить вам, господа! — объявил Холмс. — Антон Антонович Сквозник-Дмухановский! Городничий… Милостивый государь, — обратился он к городничему, который, мало чего соображая, стоял, вытянувшись в струнку, держа в полусогнутой левой руке свою форменную треуголку, а правой придерживая шпагу. — Милостивый государь! Благоволите объяснить почтенному собранию, как вышло, что вы Ивана Александровича Хлестакова, персону, по правде говоря, не слишком внушительную, приняли за важную птицу? Это он, что ли, так ловко пустил вам пыль в глаза?

— То-то и горе, что не он, — прохрипел городничий. — Я… Я… сам во всем виноват. Сам приехал к нему в нумер, сам намекнул: понимаю, дескать, что ты за птица. Можно сказать, почти насильно уговорил принять титло вельможи.

— Что же, однако, побудило вас совершить столь странный поступок? — спросил Холмс. — Разве уж так он был похож на государственного человека?

— Он?! Похож?!! — взъярился городничий. — Да ничего в этом вертопрахе не было похожего на ревизора! Вот просто ни на полмизинца не было похожего!

— Как же вы так обмишурились? — продолжал свой допрос Холмс.

Из груди городничего вырвался горестный вздох:

— То-то и обидно! Тридцать лет на службе. Ни один купец, ни один подрядчик не мог провести. Мошенников над мошенниками обманывал, пройдох и плутов таких, что весь свет готовы обворовать, поддевал на уду. Трех губернаторов обманул!.. Что губернаторов! — он махнул рукой. — Нечего и говорить про губернаторов…

— Так что же все-таки произошло? — настаивал на своем Холмс. — Что могло заставить вас, человека опытного и совсем неглупого, так чудовищно промахнуться?

— Эх, ваше превосходительство! — в сердцах воскликнул городничий. — Будто вы сами не знаете… Страх заставил, вот что!

Но Холмс не удовлетворился этим ответом.

— А откуда он взялся, этот страх? — продолжал он наступать на городничего. — Почему, собственно, вы так испугались?.. Говорите смело, здесь все свои.

— Да как же было не испугаться-то? — удивился городничий. — Кто из нас богу не грешен, царю не виноват? Рыло-то в пуху! А тут — как гром среди ясного неба — едет, мол, ревизор. Да с секретным предписанием. Да инкогнито!.. Ну, у меня вся душа от страха так в пятки и ушла. А с нею вместе и последние остатки разума.

Холмс удовлетворенно кивнул.

— Благодарю вас, Антон Антонович. Я вполне удовлетворен вашим объяснением. Вы можете быть свободны.

Городничий исчез, словно растворился в воздухе.

— Ну-с, друзья мои! — обратился Холмс к собранию. — Теперь, я надеюсь, вам ясно, что главный плут в комедии Гоголя «Ревизор» вовсе не Хлестаков, а…

— Городничий! — торжествующе выкрикнул Уотсон.

— Собственно, даже не один городничий, а все чиновники. Все до одного. Все они плуты, мошенники, взяточники, у всех у них рыльце в пушку. Потому-то все они и перепугались смертельно, узнав, что к ним в город едет ревизор.

— И все-таки, что ни говорите, — сказал Остап, — а этот Хлестаков тоже плут порядочный. Вы только вспомните, как ловко он тут нас всех охмурил. Почище, чем ксендзы Адама Козлевича. Даже я, и то ему поверил. Может быть, мы все-таки примем его в нашу теплую компанию? — обратился он к собранию.

Но на этот раз даже неотразимое обаяние Остапа Бендера не произвело своего обычного действия.

— Нет! — обрушилось на него со всех сторон. — Ни за что!.. Он самозванец!.. Гнать прочь этого нахала!.. Уж лучше примем в почетные члены всю компанию этих плутов-чиновников во главе с городничим!

— Я могу предложить вам нечто лучшее, — сказал Шерлок Холмс, когда страсти улеглись. — В другом знаменитом сочинении Николая Васильевича Гоголя выведен настоящий плут. Настоящий мошенник. Настоящий авантюрист.

— Я, кажется, догадываюсь, кого вы имеете в виду, — сказал Уотсон. — Да, это идея. Тут уж никто не подкопается…

— За чем же дело стало? Назовите имя, сэр! Сразу и проголосуем. Лично я — за! Обеими руками! Рекомендация Шерлока Холмса у нас ценится дорого. Весьма! — обрадовался Джингль.

— Э, нет, — возразил Холмс. — Серьезные дела так не делаются. Не исключено, что кто-нибудь даст отвод моему кандидату. Или выяснятся еще какие-нибудь новые, неожиданные обстоятельства. Ничего не поделаешь! Придется нам с вами посвятить этому вопросу еще одно, специальное заседание. До новой встречи в этом же зале, господа!

Путешествие третье, В котором к великому изумлению Уотсона выясняется, что Ноздрев за один вечер дважды сказал правду

Председательское место, как и в прошлый раз, самочинно захватил Остап Бендер.

— Лед тронулся, господа присяжные заседатели! — произнес он свою любимую фразу. — Заседание продолжается!.. Позвольте от имени собравшихся приветствовать нашего дорогого друга и покровителя мистера Шерлока Холмса. Это гигант мысли, отец…

— Ну-ну, не увлекайтесь, Остап, — прервал его излияния Холмс. — Вы, кажется, перепутали меня с Ипполитом Матвеевичем Воробьяниновым, а наше сегодняшнее заседание — с собранием тайного Союза Меча и Орала.

— О, нет, что вы. Я прекрасно помню, что мы на заседании Всемирного Сообщества Плутов, которому вы в прошлую нашу встречу оказали огромную услугу. — Колоссальную услугу, сэр! — вмешался Джингль. — Если бы не вы — потрясающий конфуз! Крепко обмишурились! Весьма!

— Да уж, мистер Холмс, — подтвердил Джефф Питерс. — Если бы не вы, чего доброго, приняли бы в почетные члены нашего Сообщества этого самозванца Хлестакова, который… — Который на самом деле не плут, сэр, а просто пшют! — снова вмешался Джингль.

— Ни то ни се. Пустышка. Премного благодарны за ваше участие, сэр. Весьма!

— Подведем итоги! — громко провозгласил Остап. — Как выяснилось, милейший Хлестаков болен бледной немочью и организационным бессилием. Благодаря Шерлоку Холмсу он был разоблачен и отвергнут. Но взамен мистер Холмс предложил нам принять в почетные члены нашего благородного собрания другого героя Гоголя. И хотя он не пожелал в прошлый раз назвать нам его почтенное имя, я сразу догадался, кого он имеет в виду.

— Кого же? Не томите!.. Скорее! Назовите его имя! — раздались нетерпеливые голоса.

— Павел Иванович Чичиков! — торжественно объявил Остап. — Король мошенников! Чемпион авантюристов! Гигант жульнической мысли и отец всех комбинаторов! Прошу занести этот факт в протокол. Итак, друзья, я ставлю кандидатуру месье Чичикова на голосование. Кто за то, чтобы избрать его…

— Погодите, Остап, — снова прервал поток его красноречия Холмс. — Я вижу, давешняя ваша ошибка с Хлестаковым так ничему вас и не научила.

Остап вскочил со своего места и, прижав руку к груди, склонился перед Холмсом в почтительном поклоне.

— Пардон! Готов уступить вам председательское кресло. Согласно законам гостеприимства, как говорил некий работник кулинарного сектора.

— О, нет, я вовсе не рвусь в председатели, дорогой Остап, — ответил Холмс. — Хотя если вы настаиваете, я, как и в прошлый раз, не откажусь от этой чести.

— Просим! — послышалось со всех сторон. — Браво!.. Брависсимо!.. Шерлока Холмса в председатели!..

Успокоив аудиторию звоном председательского колокольчика, Холмс обратился к собравшимся:

— Господа! Я согласился снова взять на себя обязанности председателя, поскольку вопрос, который стоит у нас сегодня в повестке дня, далеко не так прост и ясен, как это может показаться. Нас ожидают кое-какие сложности. Пожалуй, даже не меньшие, чем в прошлый раз.

— В таком случае, продолжим наши игры, как говорил редактор юмористического журнала, открывая очередное заседание и строго глядя на своих сотрудников, — ввернул Остап.

Уотсона покоробила эта незатейливая шутка. «Какие игры, — раздраженно подумал он. — Мы не для игр тут собрались. Дело серьезное». Однако он ограничился тем, что кинул на Остапа суровый, уничтожающий взгляд, а все свое раздражение обратил на Холмса.

— Я вас решительно не понимаю, друг мой, — сказал он. — О каких сложностях вы говорите? Чичиков — это ведь не Хлестаков! Он-то уж никак не самозванец. Кому еще быть почетным членом Сообщества Плутов, если не ему? К тому же, если мне не изменяет память, вы сами его и рекомендовали!

— Так-то оно так, — согласился Холмс, — однако порядок прежде всего. Одной моей рекомендации недостаточно. Хлестакова, если помните, рекомендовали три почетных члена Сообщества. И то его кандидатуру забаллотировали.

— Вы ищете поручителей? — встрепенулся Остап. — Что ж, я готов! Графа Калиостро из меня не вышло, но кое-какой авторитет у меня все же имеется…

— Ваш авторитет в сфере жульничества, дорогой Остап, неоспорим, — улыбнулся Холмс. — Но сперва я хотел бы, чтобы мы выслушали не поручителей, а свидетелей. Поэтому я предлагаю пригласить в это высокое собрание кого-нибудь из тех, кто знает о подвигах Павла Ивановича Чичикова не понаслышке. Кого-нибудь из тех, кто уж по крайней мере лично с ним знаком…

— Хотелось бы, чтобы этот человек был тоже плут, сэр! Как-никак, мы все здесь плуты. Разумеется, за исключением вас. И привыкли, не в обиду вам будь сказано, доверять только своему брату мошеннику, — заметил Джефф Питерс.

— Будь по-вашему, — согласился Холмс. — Пригласим сюда Ноздрева. Настоящим мошенником я бы его, пожалуй, не назвал. Но сплутовать при случае он умеет. Особенно, если дело дойдет до карт или шашек…

— Ноздрева? — не смог скрыть своего удивления Уотсон. — Мне кажется, этот господин не самый надежный источник информации. Впрочем, не мне вас учить. Делайте как хотите. Ноздрева так Ноздрева.

И в тот же миг прямо перед столом президиума внезапно появился Ноздрев — румяный, белозубый, со своими знаменитыми курчавыми бакенбардами, из которых одна была заметно короче другой.

— Ба! Ба! Ба! — загремел он сочным бархатным баритоном. — Какое общество… Шерлок Холмс! И ты, брат, тут? А мы как нарочно все утро только о тебе и говорили. Ну дай, брат, я тебя поцелую.

Прижав Холмса к груди, он влепил ему в щеку сочный поцелуй. Затем другой, третий. Оторвавшись наконец от Холмса, он обратился к Уотсону.

— Уотсон! И ты здесь, душа моя? Где же ты пропадал? Ну что тебе, право, стоило раньше повидать меня, свинтус ты за это, скотовод эдакой! Ну, поцелуй меня, душа, смерть люблю тебя.

Он чуть не задушил беднягу Уотсона в объятиях. Троекратно с ним облобызавшись, он подставил ему свою укороченную бакенбарду, и Уотсон, чтобы не обижать, тоже чмокнул его в полную румяную щеку.

— Спасибо, брат, что вспомнил обо мне, — обернулся Ноздрев опять к Холмсу. — Другого я от тебя и не ждал. Ты хоть и порядочная ракалия, а твой друг Уотсон — препорядочный фетюк…

— Позвольте, — запротестовал оскорбленный Уотсон.

— Фетюк, фетюк! Не спорь со мной. Доподлинный фетюк. Да и мошенник. Уж позволь мне это сказать тебе по дружбе. Ежели бы я был твоим начальником, я бы повесил тебя на первом дереве.

— Однако! — возмутился Уотсон. — Всему есть границы!

— Ради бога, не перечьте ему, Уотсон, — понизив голос, сказал Холмс. — Не забывайте, что мы вызвали его сюда по делу, а не для того, чтобы препираться с ним. Кроме того, я ведь вам уже говорил, что в этой компании слова «плут» и «мошенник» вовсе не являются обидными.

— Об чем это вы там шушукаетесь? — с присущей ему бесцеремонностью прервал их беседу Ноздрев. — Небось банчишку хотите состроить? Изволь, брат! Я хоть сейчас. Я ведь знаю твой характер. Да и Уотсон твой тоже подлец первостатейный. Признайся, брат Уотсон, не иначе ты уже наметился отыграть у меня каурую кобылу, которую, помнишь, я выменял у Хвостырева…

— Он сумасшедший! — воскликнул Уотсон, беспомощно озираясь по сторонам и соображая, нельзя ли куда-нибудь улизнуть от мощных объятий Ноздрева.

Но тут инициативу прочно взял в свои руки Шерлок Холмс.

— Господин Ноздрев! — сказал он тоном, который живо напомнил Ноздреву визит капитана-исправника. — Мы пригласили вас сюда, чтобы порасспросить о вашем приятеле Павле Ивановиче Чичикове.

Услыхав, что речь пойдет не о его собственных грехах и провинностях, а о проделках другого лица, Ноздрев вновь оживился.

— Об Чичикове? — радостно переспросил он. — Изволь, брат, спрашивай. Все скажу. Ничего не утаю. Душу готов прозакласть. В лепешку расшибусь…

— В лепешку расшибаться вам не придется, — холодно оборвал его Холмс. — Нас всех тут интересует только одно: достоин ли Павел Иванович Чичиков быть принятым почетным членом в славное Сообщество Плутов.

— Достоин ли? Он?! — изумился Ноздрев. — Да он вас всех тут за пояс заткнет. Он ведь даже ассигнации печатает. Да так, что сам министр финансов не отличит, где фальшивая, а где настоящая. Однажды узнали, что у него в доме скопилось на два миллиона фальшивых ассигнаций. Ну, натурально, опечатали дом, приставили караул, на каждую дверь по два солдата. Так он, можете себе представить, в одну ночь переменил все фальшивые ассигнации на настоящие.

— Поразительно!.. Великолепно!.. Вот это артист! — раздались восхищенные голоса.

— А где же он их взял, настоящие-то? — спросил Джефф Питерс с чисто профессиональным интересом.

— Это вы уж у него спросите, где он их взял, — отмахнулся от вопроса Ноздрев. — А только на другой день, как вошли в дом, сняли печати, глядят: все ассигнации настоящие.

— Что ж, у него, значит, — не счесть алмазов пламенных в лабазах каменных? — иронически осведомился Остап.

Но Ноздрев иронии не уловил.

— Вот именно, что не счесть! — убежденно ответил он. — Полны подвалы алмазов, бриллиантов, изумрудов, сапфиров, а уж про жемчуга я и не говорю. Бывало, только ступишь к нему на порог, жемчужины так и хрустят под ногами…

— Я просто удивляюсь вам, господа, — не выдержал Уотсон. — Да разве вы сами не видите, что ни одному слову этого субъекта нельзя верить!

Ноздрев обернулся на этот возглас, и Уотсон невольно втянул голову в плечи, ожидая, что сейчас раздастся оглушительное, азартное ноздревское: «Бейте его!»

Однако перепады настроения Ноздрева были поистине непредсказуемы.

— Ну, брат, вот этого я от тебя не ожидал, — укоризненно покачал он головой. — Это ты, брат, просто поддедюлил меня. Но я уж таков, черт меня подери, никак не могу сердиться. В особенности на тебя и твоего друга Холмса.

— Я рад, что вы на нас не сердитесь, — сказал Холмс. — Итак, мы вас слушаем. Что еще вы можете сообщить о вашем приятеле Чичикове?

— Только тебе, по секрету. Дай, брат, ухо…

Ноздрев наклонился к самому уху Холмса и понизил голос, как ему, вероятно, казалось, до шепота.

— Он затеял увезти губернаторскую дочку, — «прошептал» он.

«Шепот» этот, однако, был услышан всеми.

— Какая чушь! — пожал плечами Уотсон.

— То есть как это чушь, ежели я сам вызвался ему помогать, — возразил Ноздрев.

— Чичиков даже и не думал ее увозить, вы все это сочинили, — твердо стоял на своем Уотсон.

Но Ноздрев даже не обратил внимания на этот выпад.

— Все уже было сговорено, — как ни в чем не бывало, продолжал он. — Да я как в первый раз увидал их вместе на бале, так сразу все и смекнул. Ну ж, думаю себе, Чичиков, верно, недаром… Хотя, ей-богу, напрасно он сделал такой выбор, я-то ничего хорошего в ней не нахожу. А есть одна, родственница Бигусова, сестры его дочь, так вот уж девушка! Можно сказать: чудо коленкор! Уотсон, хочешь познакомлю? Коли понравится, так сразу и увезем. Изволь, брат, так и быть, подержу тебе венец. Коляска и переменные лошади будут мои. Только с уговором: ты должен дать мне взаймы три тысячи!

Уотсон даже не соизволил отозваться на это великодушное предложение. Игнорируя Ноздрева, он обратился непосредственно к Холмсу:

— Я просто удивляюсь, дружище. Долго еще вы намерены выслушивать всю эту чепуху?

— Еще два-три вопроса — и все, — ответил Холмс и снова обратился к Ноздреву. — Скажите, господин Ноздрев, а кроме тех сведений, которые вы нам сообщили, вам что-нибудь еще известно про Чичикова?

— Еще бы, не известно. Доподлинно известно! И представь, безо всякого этого твоего дедуктивного метода, своим умом дошел… Этот самый Чичиков… слышишь?.. на самом деле вовсе и не Чичиков!

— А кто же?

— На-по-ле-он! — торжественно ответствовал Ноздрев.

— Наполеон Бонапарт? — ничуть не удивившись, уточнил Холмс.

— Он самый, — уверенно отвечал Ноздрев. — Ну, разумеется, переодетый.

— Что за чушь! — возмутился Уотсон. — Ведь Наполеон… Он же на острове Святой Елены!

— Езуи-ит! — лукаво погрозил ему пальцем Ноздрев. — Ох, и езуит же ты, брат! Будто не понимаешь?.. Ну да, чего еще ждать от англичанина… Изволь, я тебе объясню, ежели сам смекнуть не можешь. Англичанин, не в обиду тебе будь сказано, издавна завидует, что Россия так велика и обширна. Несколько раз даже карикатуры выходили, где русский изображен с англичанином, англичанин стоит сзади и держит на веревке собаку. А под собакой кто разумеется? А?

— Кто? — растерялся Уотсон.

— На-по-ле-он!.. Смотри, мол, говорит англичанин, вот только что-нибудь не так, дак я на тебя сейчас выпущу эту собаку. И вот теперь, стало быть, они и выпустили его с острова Елены. И он пробрался в Россию, представляя вид, будто бы он Чичиков. А на самом деле он вовсе не Чичиков, а На-по-ле-он!

— Помилуйте! — уже в совершенном негодовании воскликнул Уотсон. — Да кто же согласится поверить в такую немыслимую ерунду!

— А вот и не ерунда, — парировал Ноздрев. — Мы даже нарочно портрет глядели. И все нашли, что лицо Чичикова, ежели он поворотится и станет боком, очень сдает на портрет Наполеона. А наш полицмейстер, который служил в кампании двенадцатого года и лично видел Наполеона, тоже подтвердил, что ростом он никак не будет выше Чичикова и что складом своей фигуры Наполеон тоже нельзя сказать, чтоб слишком толст, однако ж и не так, чтобы тонок.

Уотсон хотел было ринуться в очередную атаку, но Холмс жестом остановил его.

— А вам не кажется, господин Ноздрев, — дипломатично начал он, — что этими подозрениями вы невольно унижаете низложенного императора Франции. Что ни говори, а он все-таки великий полководец, гений. Как говорится, властитель дум. Недавний кумир всей Европы. А Чичиков… Ну что, в сущности, такое этот ваш Чичиков? Обыкновенный мошенник.

— Вот верное слово: мошенник! — обрадовался Ноздрев. — И шулер к тому же. Да и вообще дрянь человек. Что об нем говорить! Такой шильник, печник гадкой! Я его в миг раскусил. Порфирий, говорю, поди скажи конюху, чтобы не давал его лошадям овса! Пускай их едят одно сено!.. Но только уж ты поверь, дружище Холмс, этот твой Наполеонишка ничуть не лучше. Такая же ракалия. Ей-богу, они с Чичиковым одного поля ягоды.

Тут уж не выдержал Остап Бендер.

— Паррдон! — пророкотал он, с особенным смаком напирая на букву «р». — Я не ангел. У меня есть недочеты. В прошлый раз я ошибся, рекомендуя принять в почетные члены нашего Сообщества мсье Хлестакова. Но вторично этот номер не пройдет. Дорогой мистер Холмс! Вы слышите? Нас хотят уверить, что Чичиков — это второй Хлестаков!

— Не совсем так, — возразил Холмс. — Если подвести итог свидетельским показаниям господина Ноздрева, получается, что Чичиков сильно перещеголял Хлестакова. Обратите внимание: Хлестаков хотел жениться на дочери городничего. А Чичиков собирается увезти дочь губернатора. Хлестакова приняли за главнокомандующего, а Чичикова — берите выше! — за самого Наполеона!

— Как говорил один мой знакомый, бывший камергер Митрич, мы гимназиев не кончали, — вздохнул Остап. — Однако кое-что из уроков российской словесности я все же помню. Насколько мне известно, никто никогда не брал на себя смелость утверждать, будто Чичиков хоть отдаленно напоминает Хлестакова.

— Ошибаетесь, друг мой, — живо возразил Холмс. — Один из первых рецензентов «Мертвых душ», весьма известный в ту пору русский литератор Николай Иванович Греч, прямо писал в своем отзыве о гоголевской поэме, что «Чичиков жестоко смахивает на Хлестакова».

— Пардон. Вам виднее, — сказал Остап. — Однако…

— Однако, — прервал его Холмс, — мы не дослушали показания господина Ноздрева. Если позволите, я хотел бы задать ему еще один вопрос.

— Ну к чему вам это, Холмс? — снова не удержался Уотсон. — Разве вы не видите, что этот человек органически не способен сказать ни словечка правды.

— А это мы сейчас увидим… Господин Ноздрев! — продолжал Холмс допрос свидетеля. — Скажите, не приходилось ли вам слышать что-нибудь насчет того, что Чичиков будто бы покупал крестьян на вывод в Херсонскую губернию?

В ответ раздался сочный жизнерадостный хохот:

— Ха-ха-ха!.. Он? На вывод?.. Крестьян?!.. Херсонский помещик?!.. И вы поверили?.. Да он скупал мертвых!

— Как мертвых? — ошеломленно спросил Джингль.

— А вот так! Приехал ко мне, да и говорит: «Продай мертвых душ!» Я так и лопнул от смеха. Приезжаю сюда, в город, а мне говорят: Чичиков, мол, накупил три миллиона крестьян на вывод. Каких на вывод! Да он торговал у меня мертвых! Истинную правду вам говорю: он торгует мертвыми душами. Клянусь, нет у меня лучшего друга, чем он. Вот я тут стою, и, ежели бы вы мне сказали: «Ноздрев! Скажи по совести, кто тебе дороже, отец родной или Чичиков?» — скажу: «Чичиков». Ей-богу… Но за такую штуку я бы его повесил! Ей-богу, повесил!

Джингль в растерянности покачал головой:

— Много слышал вранья, сэр. Сам не дурак сплести историю. Воображение работает. Язык подвешен недурно. Весьма. Но такой чепухи отродясь не слыхивал.

— А между тем именно сейчас он сказал чистую правду, — вздохнул Уотсон.

— Не смешите меня, сэр! — распалился Джингль. — Печатал фальшивые ассигнации, говорите вы? Верю! Хотел увезти дочь губернатора? Безусловно верю. Сам не раз был замешан в таких делишках. Дон Болеро Фицгиг. Гранд. Единственная дочь. Донна Христина. Прелестное создание. Любила меня до безумия. Ревнивый отец. Великодушная дочь. Романтическая история. Весьма…

— Эту романтическую историю, — прервал его воспоминания Холмс, — знает каждый, кто читал «Записки Пиквикского клуба». Если вы хотите сказать что-нибудь по существу дела, Джингль, держитесь ближе к теме.

— Извольте, сэр! Я хочу сказать, что ни на грош не верю в эту историю про мертвецов. Мистер Чичиков торговал мертвецами, говорите вы? Чепуха, сэр! На что могут понадобиться мертвецы? Какая от них польза?

— Он не мертвецов покупал, а только списки, — попытался объяснить Уотсон. — В списках они значились как живые. И поэтому он мог получить за них кучу денег.

— Кучу денег? За мертвецов? Сказка, сэр! И прескверная сказка. Весьма.

— Холмс! — в отчаянии Уотсон обратился за помощью к другу. — Объясните им. Они все явно не читали «Мертвые души». А я… Я, право, сам не очень ясно представляю себе, в чем состоял смысл всей этой махинации Чичикова.

— Существовал опекунский совет, — начал объяснять Холмс. — Куда помещик мог заложить принадлежащие ему души, то есть принадлежащих ему крепостных. Сделка совершалась только на бумаге. Закладываемых крестьян никто, разумеется, не видел. Вот Чичиков и решил скупить за бесценок умерших крепостных, которые по документам значились как живые. А потом…

— Понимаю, сэр! — прервал его Джефф Питерс. — Знал я одного такого мерзавца. Альфред Э. Рикс звали эту жабу. Он разделил на участки те области штата Флорида, которые находятся глубоко под водой, и продавал эти участки простодушным людям в своей роскошно обставленной конторе в Чикаго…

— Да нет же, — поморщился Уотсон. — При чем тут какой-то Альфред Э. Рикс? Второго такого ловкача, как Чичиков, вы не найдете во всей мировой литературе. Это личность уникальная.

— Боюсь, друг мой, что вы слишком категоричны, — покачал головой Холмс. — В каком-то смысле Чичиков, конечно, неповторим. Но… Позвольте, друзья, я прочту вам, что писал о Чичикове знаменитый русский революционер Петр Кропоткин.

Как видно, Холмс предвидел такой поворот событий и заранее подготовился. Он достал из кармана сюртука свой видавший виды блокнот, раскрыл его на заранее заложенной странице и прочел:

— «Чичиков может покупать мертвые души или железнодорожные акции, он может собирать пожертвования для благотворительных учреждений…»

— Как я для беспризорных детей? — вмешался Остап.

— Совершенно верно. Вы, Остап, в известном смысле тоже ведь ученик Чичикова. Весьма способный ученик, не спорю, но… Впрочем, позвольте, я дочитаю до конца рассуждение Кропоткина. «…Он может собирать пожертвования для благотворительных учреждений. Это безразлично. Он остается бессмертным типом: вы встретитесь с ним везде. Он принадлежит всем странам и всем временам: он только принимает различные формы, сообразно условиям места и времени».

— Вот это верно! — восторженно выкрикнул Джефф Питерс. — Ну прямо точка в точку про эту жабу Альфреда Э. Рикса, с которым я встретился, шагая по шпалам железной дороги Арканзас — Техас.

— Чтобы уж совсем покончить с этой темой, — продолжал Холмс, — я, с вашего позволения, прочту вам несколько слов из статьи о «Мертвых душах», написанной одним из современников Гоголя. Вот как автор этой статьи характеризует Павла Ивановича Чичикова.

Перелистнув несколько страниц в своем блокноте, Холмс нашел нужную выписку и прочел:

— «Это человек с сильною натурою, сжатою в одно чувство… чувство почти животное, но которому он подчинил все прочие человеческие: дружбу, и любовь, и благодарность… И это чувство — корыстолюбие».

— Вы хотите сказать, — задумчиво спросил Остап, — что Павел Иванович Чичиков, как и я, идейный борец за денежные знаки?

— Вот именно, — кивнул Холмс. — Или, как назвал его сам Гоголь, приобретатель.

На лице Остапа отразилось сомнение, которое он тут же выразил своим любимым словечком, выражавшим у него, по мере надобности, любые оттенки чувств.

— Пардон! — сказал он. — Один вопрос: если я правильно понял ситуацию, эти сделки по приобретению мертвых душ, которые заключал Чичиков, были не вполне… как бы это сказать… одним словом, они были незаконные?

— Ну разумеется, незаконные! — пожал плечами Уотсон.

— А с каких пор вы стали таким строгим законником, дорогой Остап? — не без иронии осведомился Холмс.

— Вам должно быть известно, что я всегда свято чтил Уголовный кодекс, — оскорбился великий комбинатор. — Но дело не в этом. Если сделки были незаконные, вся эта история, описанная Гоголем, выглядит, пардон, не совсем правдоподобной.

— Как это неправдоподобной? Почему? — изумился Уотсон.

— Говорю это вам как юридическое лицо юридическому лицу, — хладнокровно объявил Остап. — Надеюсь, вам известно, что у меня в этой области имеется кое-какой опыт. Чтобы заключить незаконную сделку, надо найти партнера. Партнер же должен быть отъявленным негодяем. Увы, тут уж ничего не поделаешь: жизнь диктует нам свои суровые законы. Полагаю, вы не забыли, чего мне стоило разыскать всего лишь одного негодяя — почтеннейшего Александра ибн Ивановича Корейко. А этому вашему Чичикову негодяи попадаются буквально на каждом шагу. Что ни встреча, то новый негодяй.

— Извольте немедленно объяснить, кого вы имеете в виду? — потребовал Уотсон. — Кто эти так называемые негодяи?

— Да все, кто соглашается продать Чичикову мертвые души, то есть вступить с ним в незаконную сделку, — любезно пояснил Остап. — Плюшкин, Манилов, Коробочка… Порядочный человек на такое темное дело не пойдет. Вот и спрашиваю вас: откуда там набралось такое количество жуликов?

— Боюсь, сударь, — снисходительно усмехнулся Уотсон, — что вы просто не читали «Мертвые души». Манилов… Коробочка… Да какие же они жулики?

— Погодите, Уотсон, — вмешался Холмс. — Не горячитесь. Точка зрения, которую сейчас так убедительно изложил мистер Бендер, была уже высказана однажды. И высказана человеком весьма компетентным.

— Это кем же? — вскинулся Уотсон.

— Знаменитым французским писателем Проспером Мериме, — отвечал Холмс. — Позвольте, господа, я прочту вам несколько слов из его статьи, которая называется «Николай Гоголь».

— Просим!.. С удовольствием! — понеслось со всех сторон. И только один мрачный голос недовольно буркнул:

— А зачем нам это?

— Затем, что это имеет самое прямое отношение к-обсуждаемому нами вопросу, — ответил Холмс. — Итак, господа, прошу внимания!

Достав из необъятного кармана своего сюртука тоненькую книжку, Холмс раскрыл ее на заранее заложенной странице и прочел:

— «Основной недостаток романа господина Гоголя — неправдоподобие…»

— Слушайте! Слушайте! — крикнул Остап.

— «Я знаю, — продолжал читать Холмс, — мне скажут, что автор не выдумал своего Чичикова, что в России еще недавно спекулировали „мертвыми душами“… Но мне кажется неправдоподобной не сама спекуляция, а способ, которым она была проделана. Сделка такого рода могла быть заключена лишь между негодяями…»

— Я всегда говорил, что Мериме — это голова! — снова не смог сдержать своих чувств Остап.

— «Какое мнение можно составить о человеке, желающем купить „мертвые души“? — продолжал Холмс зачитывать цитату из статьи Мериме. — Что он: сумасшедший или мошенник? Можно быть провинциалом, можно колебаться между двумя мнениями, но нужно быть все же негодяем, чтобы заключить подобную сделку».

— Золотые слова! — воскликнул Джингль. — Так оно и есть, сэр! Уж поверьте моему опыту. Среди так называемых порядочных людей полно негодяев. И среди героев господина Гоголя их так же много, как и в любом уголке вселенной. Крайне много. Весьма.

— А я вам говорю, что найти настоящего негодяя не так-то просто! — продолжал стоять на своем Остап.

— Не спорьте, господа, — остановил их Холмс. — Ведь это так легко проверить! Давайте позовем сюда кого-нибудь из персонажей «Мертвых душ» и попросим его охарактеризовать всех своих друзей и знакомых. Всех вместе и каждого в отдельности.

— Отличная мысль. Великолепная идея. Блистательный эксперимент. Весьма! — обрадовался Джингль.

— Итак, кого из персонажей «Мертвых душ» мы вызываем? — деловито спросил Холмс.

— Кого хотите, — великодушно махнул рукой Остап.

— Только, чур, не Манилова, — сказал Уотсон.

— Да, Манилову верить нельзя, — подтвердил Холмс. — Он их всех словно патокой обмажет. Давайте позовем Собакевича.

— Да, уж этот патокой обмазывать не станет, — усмехнулся Уотсон.

Собакевич, который тем временем уже оказался перед столом президиума, как видно, услышал эту реплику Уотсона и тотчас на нее отреагировал:

— Да, — пробурчал он, — мне лягушку, хоть сахаром ее облепи, не возьму ее в рот.

— Это мы знаем, — кивнул Холмс. — Скажите, господин Собакевич, какого вы мнения о вашем соседе господине Манилове?

— Мошенник, — убежденно ответил Собакевич.

— Это Манилов-то мошенник? — изумился Уотсон.

— В самом деле, — согласился с ним Холмс. — Мне казалось, что он, скорее, сам может стать жертвой мошенничества.

Но Собакевич твердо стоял на своем.

— Мошенник, мошенник, — хладнокровно подтвердил он. — Продаст, обманет, да еще и пообедает с вами. Я их всех знаю: это все мошенники. Весь город такой: мошенник на мошеннике сидит и мошенником погоняет.

— Ну а Плюшкин? — спросил Холмс.

Собакевич отреагировал незамедлительно:

— Этот такой дурак, какого свет не производил.

— Гм… Дурак? — удивился Холмс. — Мне-то казалось, что у него совсем другие недостатки.

— Дурак и мошенник, — повторил Собакевич. — И вор к тому же, — добавил он, подумав.

— А Ноздрев? — спросил Уотсон. — Интересно, что вы скажете о Ноздреве?

— Он только что масон, а такой же негодяй, как они все, — не задумываясь, отвечал Собакевич. — И скряга. Такой скряга, какого вообразить трудно. В тюрьме колодники живут лучше, чем он.

— Какой же он скряга! — попытался образумить его Уотсон. — Вы, я полагаю, его с Плюшкиным спутали.

Собакевич на это отвечал:

— Все они одинаковы. Все христопродавцы. Разве только Коробочка… Да и та, если правду сказать, свинья.

— Как? И она тоже, по-вашему, мошенница? — разинул рот Уотсон.

— Сказал бы другое слово, — мрачно пробурчал Соба-кевич, — да вот только что в такой благородной компании неприлично. Она, да еще этот бандит Манилов — это Гога и Магога!

— Ну что, господа? Что я вам говорил? — ликовал Джингль. — Теперь вы сами убедились: я был прав. Все негодяи. Все подлецы. Все жулики. Все до одного люди замаранные. Весьма.

— Если верить Собакевичу, это действительно так, — сказал Холмс. — Однако ведь Собакевич… Впрочем, сейчас вы сами все поймете… Скажите, сударь, — обратился он к Собакевичу. — Знаете ли вы мистера Пиквика?

— Как не знать, — отвечал Собакевич. — Его тут у нас каждая собака знает.

— И какого вы мнения о нем?

— Первый разбойник в мире.

Этот свой приговор Пиквику Собакевич произнес с такой же твердой убежденностью, с какой он отпускал все прежние свои нелестные характеристики.

— Пиквик разбойник?! — еле смог выговорить Джингль.

— И лицо разбойничье, — с тою же мрачной убежденностью продолжал Собакевич. — Дайте ему только нож да выпустите его на большую дорогу, зарежет, за копейку зарежет.

Тут к Джинглю вернулся дар речи.

— Клевета, сэр! — завопил он. — Наглая, постыдная ложь! Пиквик — золотое сердце! Добряк из добряков! Сам убедился. Был виноват перед ним. Весьма. Но раскаялся… Нет, сэр! Пиквика я вам в обиду не дам. Всякий, кто посмеет сказать что-нибудь плохое про Пиквика, будет иметь дело со мной, сэр! Сейчас же возьмите назад свои позорные слова, или я вырву их у вас из глотки вместе с языком!

— Успокойтесь, Джингль, — умиротворяюще произнес Холмс. — Репутации мистера Пиквика решительно ничего не угрожает… Про Пиквика я спросил его нарочно ради вас. Чтобы вы, так сказать, на собственном опыте убедились, как можно доверять отзывам Собакевича. Нет, дорогие друзья! В том-то и дело, что партнеры Чичикова по его жульническим сделкам вовсе не негодяи!

Джингль сокрушенно потупился:

— Сам вижу. Обмишурился. Дал маху. Ошибся. Весьма. Какие там негодяи! Смешные провинциалы. Простаки вроде мистера Уордля.

— На этот раз, я полагаю, мистер Джингль попал в самую точку, — живо откликнулся Уотсон. — Не правда ли, Холмс?.. И таким образом, выходит, что «Мертвые души» тоже плутовской роман. Там ведь, как вы мне объясняли, тоже всегда в центре ловкий плут, который разъезжает по свету и всех кругом дурачит.

— В связи с глубокомысленным замечанием нашего друга доктора Уотсона, — решил подвести итоги Остап, — предлагаю принять господина Чичикова не в почетные, а в действительные члены нашего славного Сообщества!

— Правильно!.. Верно!.. Браво!.. Гип-гип ура!.. — радостно откликнулся на это предложение зал.

Уотсон ликовал вместе со всеми. И лишь один только Холмс не принимал участия в этом общем ликовании.

— Что с вами, друг мой? — спросил Уотсон, почуяв неладное. — Вы разве не согласны с этим очевидным выводом?

— Увы, — развел руками Холмс. — Вы, как всегда, поторопились, Уотсон, и сбили с толку все это почтенное собрание. Нет, друзья мои! — повысил он голос. — «Мертвые души» не плутовской роман. Во-первых, потому что Манилов, Плюшкин, Коробочка не просто деревенские простаки, ставшие жертвами плута. Они сами — мертвые души. А во-вторых, что ни говори, Чичиков — не совсем обыкновенный плут. Поэтому я бы все-таки советовал вам принять его не в действительные, а в почетные члены вашего славного Сообщества… Он безусловно достоин этой высокой чести.

Хор восторженных голосов и буря аплодисментов поглотили последнюю реплику Холмса.

— И все-таки, Холмс, хоть убейте, а я так и не понял, что вы имели в виду, говоря, что Чичиков не совсем обыкновенный плут, — сказал Уотсон, когда они остались одни.

— Вы правильно сделали, что отложили этот разговор до нашего возвращения домой, на Бейкер-стрит, — сказал Холмс. — Вопрос серьезный, и нам с вами лучше обсудить его…

— С глазу на глаз?

— Ну, быть может, и не обязательно с глазу на глаз, но, во всяком случае, не в этой густой и пестрой толпе… Если я не ошибаюсь, вы были несколько обескуражены, когда Ноздрев, этот вдохновенный лгун, вдруг сказал правду.

— Про то, что Чичиков скупал мертвые души? Ну да, естественно… Войдите в мое положение: то я ору, что ни одному его слову нельзя верить, а то вдруг сам же за него и заступаюсь.

— Вот именно. А ведь он не только в этом случае сказал правду.

— То есть как? Вы готовы поверить этому…

— Вспомните его реплику про Наполеона, — напомнил Холмс. — «Они с Чичиковым, — сказал он, — одного поля ягоды».

— Ну, знаете! — возмутился Уотсон. — Этого я от вас не ожидал! Можно как угодно относиться к Наполеону, но, что ни говори, он был человек необыкновенный. И поистине надо обладать тупостью Ноздрева или, если вам так больше нравится, легкомыслием Ноздрева, чтобы поставить Наполеона на одну доску — с кем? С Чичиковым! С этим пошляком! С этим мелким шарлатаном!

— А вот тут вы ошибаетесь, мой милый Уотсон, — живо возразил Холмс. — Сопоставление это вовсе не так глупо, как может показаться с первого взгляда. И принадлежит оно не Ноздреву…

— А кому же?

— Самому Гоголю!

— Хоть убейте, не понимаю, про что вы толкуете! — возмутился Уотсон. — Неужели вы всерьез считаете, что между Наполеоном и Чичиковым действительно есть что-то общее? Да мало ли что могло померещиться Ноздреву или дураку полицмейстеру!

— Ладно, — согласился Холмс. — Оставим Ноздрева. Оставим полицмейстера. Позвольте, я напомню вам знаменитые строки Пушкина. — Холмс с выражением продекламировал. — «Мы все глядим в Наполеоны. Двуногих тварей миллионы для нас орудие одно…» Это ведь сказано именно про таких людей, как Чичиков. Про тех, для кого люди — всего лишь «двуногие твари», которыми можно торговать напропалую, как торговал ими Чичиков… Нет, Уотсон! Что ни говорите, а на сей раз, как это ни парадоксально, вдохновенный врун Ноздрев сказал чистую правду. Чичиков действительно похож на Наполеона. И не только внешне. Вы только вдумайтесь в глубинный смысл этого сходства.

— Прямо-таки уж глубинный? — усомнился Уотсон. — В конце концов, мало ли кто на кого похож? В жизни всякое бывает.

— В жизни действительно бывает всякое. Но в литературе такие совпадения всегда несут в себе особый смысл. Вот, например, Пушкин про своего Германна замечает, что тот был похож на Наполеона. Помните? «У него профиль Наполеона…». Вы что же, думаете, это просто так, для красного словца сказано?

— Про какого Германна вы говорите? — удивился Уотсон.

— Побойтесь бога, Уотсон! — возмущенно воскликнул Холмс. — Неужели вы не читали «Пиковую даму»?

— Каюсь, не читал, — признался Уотсон.

— Непременно прочтите! — не терпящим возражений тоном распорядился Холмс. — Завтра же! Кстати, не пожалеете. Получите огромное удовольствие!

Путешествие четвертое, В котором Германн дает показания

— Ну что, Уотсон? Прочли вы «Пиковую даму»? — спросил Холмс.

— Прочел, — вздохнул Уотсон.

— И что же? Неужели эта повесть вам не понравилась?

— Как вы можете так говорить, Холмс? — возмутился Уотсон. — Не просто понравилась! Я испытал истинное наслаждение!

— Лицо ваше, однако, говорит о другом. А лицо, как известно, — зеркало души. Итак? Что повергло вас в такое уныние?

— Повесть Пушкина прекрасна. Но конец ее действительно нагнал на меня жуткую тоску. Мне жалко Германна.

— Вот как?

— Не прикидывайтесь таким сухарем, Холмс. Я ведь знаю, вы тоже в глубине души ему сочувствуете.

— Сочувствую? — задумался Холмс. — Нет, мое отношение к Германну, пожалуй, не укладывается в это определение. Однако, что правда, то правда: многое в этом человеке меня привлекает.

— Вот видите!

— Прежде всего, — словно не слыша этого пылкого восклицания, продолжал Холмс, — меня привлекает его яркая незаурядность. Кстати, Уотсон, вы обратили внимание на эпиграф, который Пушкин выбрал для этой повести?

— Честно говоря, не обратил, — признался Уотсон.

— Зря. Прочтите его внимательно!

Уотсон раскрыл «Пиковую даму» и прочел:

«А в ненастные дни Собирались они Часто. Гнули, бог их прости, От пятидесяти На сто. И выигрывали, И отписывали Мелом. Так в ненастные дни Занимались они Делом».

— Остроумно, — сказал он, дочитав до конца.

— Я привлек ваше внимание к этому эпиграфу, — сказал Холмс, — не для того, чтобы расточать комплименты пушкинскому остроумию.

— Ах, так это самого Пушкина стихотворение?

— Да. Впервые он привел его в своем письме к Вяземскому от 1 сентября 1828 года. «Я продолжаю, — писал он в этом письме, — образ жизни, воспетый мною таким образом…». И далее следовал текст этого шуточного стихотворения. Позже, в слегка измененном виде, он поставил его эпиграфом к «Пиковой даме». Я попросил вас прочесть его внимательно, чтобы обратить ваше внимание на его форму. На ритмику, интонацию…

— О, все это я оценил вполне! Можете мне поверить! Форма весьма изящна, интонация легка, грациозна, непринужденна, как, впрочем, почти все у Пушкина.

— Да нет, не в этом дело! — поморщился Холмс.

Подойдя к книжному шкафу, он порылся в нем и извлек старый, пожелтевший от времени журнал.

— Что это? — спросил Уотсон.

— «Русская старина» за 1884 год. Август. Здесь впервые была отмечена родословная этого пушкинского отрывка в описании рукописей Пушкина, сделанном известным историком русской литературы Вячеславом Евгеньевичем Якушкиным. Сделайте одолжение, Уотсон, прочтите, что пишет Якушкин об этом пушкинском стихотворении.

Приблизив раскрытый журнал к глазам, Уотсон прочел:

— «Отрывок из известной песни — „Знаешь те острова…“ — принадлежащей многим авторам…». Ничего не понимаю! Выходит, это не один Пушкин сочинил, а многие авторы?

— Нет, — покачал головой Холмс. — Это стихотворение сочинил Пушкин. Но современниками, знающими, в чем тут дело, оно воспринималось как отрывок из песни, сочиненной раньше. А песенка эта была сочинена Рылеевым и Бестужевым-Марлинским.

— Вон оно что!

— Да… И содержание песенки было весьма, я бы сказал, примечательное. Полный ее текст у меня имеется.

Взяв с полки том Рылеева, Холмс быстро раскрыл его на нужной странице.

— Вот она, эта песенка, — сказал он, протягивая книгу Уотсону. — Прочтите, пожалуйста!

Уотсон начал:

«Ах, где те острова, Где растет трын-трава,       Братцы!..»

— Нет-нет, не это! — прервал его Холмс. — Переходите сразу ко второму отрывку!

Уотсон послушно выполнил и это распоряжение Холмса:

«Ты скажи, говори, Как в России цари       Правят. Ты скажи поскорей, Как в России царей       Давят. Как капралы Петра Провожали с двора       Тихо. А жена пред дворцом Разъезжала верхом       Лихо. Как курносый злодей Воцарился на ней.       Горе! Но господь, русский бог, Бедным людям помог       Вскоре».

— Надеюсь, вы догадались, на какие обстоятельства Российской истории намекает эта шуточная песенка? — спросил Холмс, когда Уотсон дочитал стихотворение до конца.

— Не совсем, — признался Уотсон.

— На убийство Петра Третьего и на удушение Павла Первого. «Курносый злодей», о котором здесь говорится, это ведь не кто иной, как Павел. А помог русским людям избавиться от этого курносого злодея не столько бог, сколько вполне конкретные люди, имена которых авторам этой песенки, как, впрочем, и Пушкину, были хорошо известны.

— Вам не кажется, Холмс, что мы слегка отдалились от героя пушкинской «Пиковой дамы»?

— Ничуть! Неужели вы до сих пор не поняли, куда я клоню?

— Не понял и боюсь, что без вашего разъяснения и не пойму.

— Между тем все очень просто. Поставив эпиграфом к «Пиковой даме» шуточный стишок о карточной игре, написанный в форме продолжения этой крамольной песенки, Пушкин, я думаю, хотел сказать примерно следующее. Были времена, словно бы говорит он, когда люди, подобные моему герою, такие вот решительные, смелые, сильные люди участвовали в большой политической игре. Совершали революции, дворцовые перевороты. Но времена изменились. И теперь уделом этих сильных личностей осталась другая борьба: за карточным столом. Понтировать, выигрывать, отписывать мелом выигрыш и проигрыш, гнуть от пятидесяти на сто — вот оно, то единственное дело, в котором только и может выплеснуться пламень, сжигающий их душу. Не забывайте, Уотсон, что песенка Рылеева и Бестужева была написана году примерно в 1823-м, то есть до событий на Сенатской площади. А продолжение этой песенки Пушкин написал в 1828-м, в эпоху глухой политической реакции, когда один из авторов этой песенки был уже повешен, а второй приговорен к каторге, впоследствии замененной солдатчиной.

— Благодарю вас, Холмс! Вы открыли мне глаза! — пылко воскликнул Уотсон. — Теперь я понимаю, на чем основано мое непроизвольное, горячее сочувствие этому бедняге Германну…

— Хм, — произнес Холмс.

На лице его появилось столь знакомое Уотсону насмешливое, ироническое выражение.

— Да, да! — выкрикнул Уотсон. — Я ему сочувствую от всей души! И мне искренно жаль, что Пушкин не нашел ничего лучшего, как уготовить этому своему герою столь печальный конец.

— Успокойтесь, Уотсон, — охладил пыл своего друга Холмс. — Я ведь уже говорил вам, что до известной степени тоже готов сочувствовать Германну. Но, несмотря на все мое сочувствие, печальный конец его представляется мне вполне закономерным. И даже, если хотите, неизбежным.

— Иначе говоря, вы считаете, что Германн получил по заслугам? Но тогда следовало закончить повесть совсем не так.

— А как?

— Разоблачением Германна. Чтобы не было этого мистического тумана. Чтобы все было просто, ясно, логично, как…

— Как в детективе, — закончил Холмс.

— Да, если хотите, как в детективе, — согласился Уотсон. — А что в этом плохого, смею вас спросить? Кто другой, а уж мы с вами, мне кажется, должны с почтением относиться к славному жанру детектива, в котором сами снискали неизменную любовь читателей.

— Меньше, чем кто бы то ни было, я намерен хулить этот род литературы, которому, как вы справедливо заметили, я обязан и своей скромной известностью и своей высокой профессиональной репутацией, — сказал Холмс. — Однако должен вам напомнить, что Пушкин сочинял не детектив. В детективе главное — разоблачить преступника. Преступник разоблачен, схвачен — вот и развязка. А что творится у преступника в душе, это автора детективного романа, как правило, не интересует. Пушкина же интересовала в первую очередь душа его героя. Он хотел, чтобы возмездие пришло к Германну не извне, а, так сказать, изнутри. Чтобы источником и даже орудием этого возмездия оказалась его собственная совесть…

— При чем тут совесть? — удивился Уотсон. — Я так понял, что это графиня с того света отомстила Германну. Недаром же эта злосчастная пиковая дама ему подмигнула, и он с ужасом узнал в ней старуху. Именно этот мистический мотив меня и смутил…

— Вот как? Вы усматриваете тут мистический мотив? — иронически сощурился Холмс. — Боюсь, дорогой мой Уотсон, что вы не совсем верно прочли эту пушкинскую повесть.

— Уж не хотите ли вы сказать, мой милый Холмс, что я не умею читать?

— О, нет! Так далеко я не иду. Хотя должен вам заметить, что уметь читать вовсе не такое простое дело, как думают некоторые. Например, скажите, как вы полагаете: старая графиня действительно приходила к Германну с того света? Или бедняге все это просто померещилось?

Уотсон задумался.

— Тут возможны два варианта, — наконец ответил он.

— Ну, ну? — подбодрил его Холмс. — Говорите, я вас слушаю.

— Я, разумеется, не думаю, — осторожно начал Уотсон, — что такой умный человек, как Пушкин, всерьез верил в черную и белую магию, в привидения, в злобную месть всяких потусторонних сил, в мертвецов, которые являются с того света и делают предсказания, которые потом сбываются. И тем не менее…

— Что же вы замолчали? Продолжайте, прошу вас! — снова подбодрил его Холмс.

— Ведь и Бальзак, я полагаю, тоже не верил в колдовство. Однако это не помешало ему написать «Шагреневую кожу». Да мало ли, наконец, на свете других фантастических повестей!

— Итак, вы пришли к выводу, что «Пиковая дама» — произведение фантастическое, — уточнил Холмс.

— Это один из возможных вариантов, — сказал Уотсон. — Но, как я уже имел честь вам доложить, возможен и второй.

— В чем же он заключается?

— Можно предположить, что все таинственное и загадочное в этой пушкинской повести объясняется совсем просто.

— А именно?

— Быть может, вся штука в том, что Германн сошел с ума не в конце повести, а гораздо раньше. И все эти так называемые фантастические события — просто результат его больного воображения.

Холмс удовлетворенно кивнул:

— Вы ухватили самую суть проблемы.

— Ухватил? — удивился Уотсон.

— Ну да. А вот решение этой проблемы потребует настоящего расследования.

— Так я и думал, — кивнул Уотсон. — С чего же мы начнем?

— Для начала, — ответил Холмс, — хотелось бы получить из первых рук информацию об этом таинственном появлении покойницы графини.

— От кого же, интересно знать, мы можем получить такую информацию? — удивился Уотсон.

— Как это от кого? Разумеется, от Германна…

Германн сидел, закрыв лицо руками. Он был так глубоко погружен в свои мрачные мысли, что даже не обернулся на скрип входной двери.

— Не пугайтесь, ради бога, не пугайтесь, — сказал Холмс. — Я не имею намерения вредить вам.

— Эти слова мне знакомы, — пробормотал Германн. — Я уже слышал их. И, как будто, совсем недавно.

— Не только слышали, но даже сами произнесли. При весьма своеобразных обстоятельствах. Надеюсь, вы еще не забыли, как стояли перед старой графиней с пистолетом в руке?

— Я вижу, вам все известно, — сказал Германн. — Вы из полиции?

— О, нет! — усмехнулся Холмс. — Я не имею ничего общего с полицией. Хотя при других обстоятельствах я, возможно, и заинтересовался бы вашим визитом к старой графине. Но сейчас меня интересует другое.

— Что же? — спросил Германн.

— Визит старой графини к вам, — отчеканил Холмс. — Прошу рассказать мне о нем во всех подробностях. Это случилось здесь?

— Да, — подтвердил Германн. — Она приходила сюда.

— Может быть, вам это просто приснилось? — вмешался Уотсон.

— Нет, я не спал, — покачал головой Германн. — Это случилось как раз в тот момент, когда я проснулся. Накануне я действительно уснул. Помнится, это было сразу после обеда. А когда проснулся, была уже ночь. Светила луна… И часы… Я отчетливо помню, что они пробили четыре раза.

— Вы проснулись от боя часов? — спросил Холмс.

— Сам не знаю, отчего я проснулся, — отвечал Германн. — Но я очень ясно слышал именно четыре удара. А потом я услыхал чьи-то шаги.

— Это вас напугало?

— Ничуть. Я просто подумал: «Кто это там бродит в такое позднее время? Не иначе опять мой болван-денщик воротился с ночной прогулки, пьяный по обыкновению».

— Быть может, успокоенный этой мыслью, вы снова задремали? — продолжал гнуть свою линию Уотсон.

— Да нет же! — возразил Германн уже с некоторым раздражением. — Напротив, весь сон у меня как рукой сняло. Прислушавшись, я убедился, что шаги были совсем не похожи на топот сапог моего денщика. Они были мягкие, шаркающие… Тут скрипнула и отворилась дверь, и я увидел, что в комнату ко мне вошла женщина… В белом платье…

— Воображаю, как вы перепугались! — сказал Уотсон.

— Нет, страха не было вовсе, — задумчиво покачал головой Германн. — Я только подумал: «Интересно, кто бы это мог быть? Неужто моя старая кормилица? Но что могло привести ее сюда об эту пору?»

— Стало быть, вы не сразу узнали графиню? — спросил Холмс.

— Я тотчас узнал ее, как только она заговорила.

— А как она заговорила? — снова вмешался Уотсон.

— Медленно, ровным, спокойным, неживым голосом, словно она была в гипнотическом трансе.

— Вы можете по возможности точно припомнить ее слова? — спросил Холмс.

— О, еще бы! Они и сейчас звучат в моих ушах. Она сказала: «Я пришла к тебе против своей воли, но мне велено исполнить твою просьбу. Тройка, семерка и туз выиграют тебе сряду. Но с тем, чтобы ты в сутки более одной карты не ставил и чтоб во всю жизнь уже после не играл. Прощаю тебе мою смерть, с тем, чтобы ты женился на моей воспитаннице Лизавете Ивановне».

— И это все?

— Все. Вымолвив сии слова, она медленно удалилась. Я тотчас вскочил и выглянул в сени. Денщик мой спал непробудным сном.

Холмс оживился.

— Надеюсь, вы позволите мне осмотреть помещение, которое вы обозначали этим не совсем мне знакомым словом «сени»? — обратился он к Германну.

— Сколько вам будет угодно, — пожал плечами тот.

Они вышли в переднюю. Холмс внимательно оглядел лежанку, на которой обычно спал денщик Германна. Затем так же внимательно он осмотрел входную дверь.

— Вы не обратили внимания, дверь была заперта? — спросил он.

— Разумеется, обратил. Это было первое, что я сделал после того, как графиня меня покинула. Я отлично помню, что несколько раз довольно сильно подергал дверь. Она была на засове. Но для обитателей царства теней разве значат что-нибудь наши замки и запоры?

— Вы, стало быть, уверены, что старая графиня и впрямь нанесла вам визит с того света? — спросил Холмс.

— У меня нет в том ни малейших сомнений, — твердо ответил Германн.

— Ну? Что скажете, друг мой? — обратился Холмс к Уотсону, когда они остались одни.

— Что тут говорить? Все ясно! — пылко воскликнул Уотсон. — Германн явно не спал, в этом мы с вами убедились. Стало быть, предположение, что все это привиделось ему во сне, совершенно исключается.

— Это верно, — кивнул Холмс.

— Человек такого сухого рационалистического склада, как вы, Холмс, вероятно, склонился бы к предположению, что бедняга пал жертвой чьей-то шутки. Эдакого не слишком остроумного розыгрыша…

— Не скрою, такая мысль приходила мне в голову, — подтвердил Холмс.

— Но ведь вы сами только что убедились: входная дверь была заперта, и во всем доме не было ни души, кроме Германна и мертвецки пьяного, спящего непробудным сном его денщика.

— И это верно, — невозмутимо согласился Холмс.

— Значит?

— Значит, нам надо продолжить наше расследование, только и всего! Я надеюсь, Уотсон, вы хорошо помните события, которые предшествовали этому таинственному эпизоду?

— Разумеется, помню, — пожал плечами Уотсон. — Впрочем, принимая во внимание вашу дотошность, я не исключаю, что мог и позабыть какую-нибудь частность, какую-нибудь незначащую подробность.

— В нашем деле, — назидательно сказал Холмс, — как правило, все зависит именно от частностей, от этих самых, как вы изволили выразиться, незначащих подробностей. Поэтому в интересах нашего расследования мы с вами сейчас допросим еще одного свидетеля.

— Кого же это?

— Лизавету Ивановну. Да, да не удивляйтесь, Уотсон. Ту самую, на которой Германн по условию, предложенному ему покойной графиней, должен был жениться. Ее показания могут оказаться для нас весьма важными.

Услышав скрип отворяемой двери, Лизавета Ивановна затрепетала.

Желая поскорее ее успокоить, Уотсон не нашел ничего лучшего, как снова повторить ту сакраментальную фразу, с которой Германн обратился к старой графине:

— Не пугайтесь! Ради бога, не пугайтесь!

— После всего, что случилось, — отвечала Лизавета Ивановна, — мне нечего бояться. Самое страшное уже произошло, и я тому виною.

— Вы?! — с негодованием воскликнул Уотсон. — Помилуйте, сударыня! Вы клевещете на себя.

— Ах, нет! Поверьте, я не лицемерю, — живо возразила она. — Нет на свете суда, который судил бы меня строже, чем суд моей собственной совести.

— В чем именно вы усматриваете свою вину? — деловито спросил Холмс.

— Сперва я вела себя, как должно, — сказала она. — Я отсылала его письма и записки, не читая. Но потом…

— Вы стали их читать?

— Я упивалась ими! — призналась она. — А затем я стала на них отвечать.

— Что же в этом ужасного? — удивился Уотсон.

— Ах, все бы ничего, сударь, — печально ответила она, — ежели бы в один прекрасный, а вернее сказать, в один ужасный день я не кинула ему в окошко вот это письмо. Можете прочесть его, я разрешаю.

Вынув из-за корсажа письмо, сложенное треугольником, она подала его Уотсону. Тот развернул его и, побуждаемый требовательным взглядом Холмса, прочел вслух:

— «Сегодня бал у посланника. Графиня там будет. Мы останемся часов до двух. Вот вам случай увидеть меня наедине… Приходите в половине двенадцатого. Ступайте прямо на лестницу… Из передней ступайте налево, идите все прямо до графининой спальни. В спальне за ширмами увидите две маленькие двери: справа в кабинет, куда графиня никогда не входит; слева в коридор, и тут же узенькая витая лестница: она ведет в мою комнату…» Гм… Так вы, стало быть, назначили ему свидание?

— Увы, — глухо ответила Лизавета Ивановна.

— Но, право, в этом еще тоже нет ничего ужасного!

— Ах, сударь! — вздохнула она. — Ежели бы вы знали, как ужасно все это кончилось.

— Кое-что об этом нам известно, — сказал Холмс. — Однако мы хотели бы выслушать и ваши показания. Итак, он должен был явиться к вам в половине двенадцатого, то есть до вашего возвращения с бала.

— Да… Но, войдя к себе, я тотчас удостоверилась в его отсутствии и мысленно возблагодарила судьбу за препятствие, помешавшее нашему свиданию. Вдруг дверь отворилась, и Германн вошел… «Где же вы были?» — спросила я испуганно. «В спальне старой графини, — отвечал он. — Я сейчас от нее. Графиня умерла…» Можете представить себе, какое впечатление произвело на меня сие известие.

— Я думаю, вы лишились дара речи! — сказал Уотсон.

— Я только сумела пролепетать: «Боже мой!.. Что вы говорите?..» Он повторил: «Графиня умерла». И добавил: «И, кажется, я причиною ее смерти». Я взглянула на его лицо, и слова Томского, некогда сказанные им о Германне, раздались в моей душе.

— Что это за слова? Напомните нам их; — попросил Холмс.

— «У этого человека, — сказал Томский, — по крайней мере три злодейства на душе». Слова эти промелькнули в моем сознании, хотя, признаюсь вам, в тот ужасный вечер Германн вовсе не казался мне злодеем. Напротив, он пробудил во мне сочувствие, хотя поступок его был ужасен.

— Вы имеете в виду то, как он поступил с графиней? — спросил Уотсон.

Она грустно покачала головой.

— Я имею в виду то, как он поступил со мною. Вы только подумайте, сударь! Эти страстные письма, эти пламенные требования, это дерзкое, упорное преследование — все это было не любовь! Деньги — вот чего алкала его душа! Он хотел лишь одного: чтобы графиня открыла ему тайну трех карт. А я… Я была не что иное, как слепая помощница разбойника, убийцы моей старой благодетельницы!

— Что же вы сказали ему в ответ на его признание?

— Я сказала: «Вы чудовище!»

— А он?

— Он потупил голову и глухо ответил: «Я не хотел ее смерти. Пистолет мой не заряжен».

— Как вы думаете, он сказал вам правду? — пристально глядя на нее, спросил Холмс.

— Не сомневаюсь в том, — ответила она. — В таком смятении чувств люди не лгут.

— Вы, стало быть, полагаете, что его все же мучила совесть?

— Не знаю, право, чувствовал ли он угрызение совести при мысли о мертвой графине, — задумалась Лизавета Ивановна. — Но одно его ужасало, это точно.

— Что же?

— Невозвратная потеря тайны, от которой он ожидал обогащения.

— Благодарю вас, сударыня, за то, что вы были с нами так откровенны, — сказал Холмс, откланиваясь. — В вашем положении это было нелегко. Простите нас!

Уотсон безнадежно махнул рукой.

— Чем вы недовольны, друг мой? — полюбопытствовал Холмс.

— Тем, что мы ни на шаг не продвинулись вперед. Не станете же вы отрицать, что рассказ этой милой девушки мало что добавил к тому, что нам уже было известно.

— Как сказать, — не согласился Холмс, — кое-что все-таки добавил.

— В таком случае, может быть, вы объясните мне, что нового вы от нее узнали?

— Мы узнали, что Германн был в смятении. Внезапная смерть графини явилась для него полной неожиданностью. Виновником ее смерти он считал себя. И наконец, самое главное: он не мог примириться с мыслью, что тайну трех карт графиня навсегда унесла с собою в могилу. Все силы его души были нацелены на то, чтобы вырвать эту тайну у графини, хотя бы даже с того света…

Уотсон сразу понял, куда клонит Холмс.

— Иными словами, — сказал он, — вы намекаете на то, что явление графини — не что иное, как плод расстроенного воображения Германна?

— Во всяком случае, мы с вами не вправе отбрасывать эту версию, — заметил Холмс.

— Что же вы предлагаете?

— Я думаю, нам придется еще раз допросить главного виновника всех этих загадочных событий.

— Германна? — удивился Уотсон. — Но ведь мы с ним уже…

— Да, мы с ним уже беседовали, — кивнул Холмс. — Но на другую тему. Не разводите руками, мой дорогой, сейчас вы все поймете…

— А, это опять вы? — безучастно промолвил Германн. — Сдается мне, что вы все-таки из полиции.

— Уверяю вас, вы ошибаетесь, — заверил его Холмс. — Однако мне хотелось бы задать вам еще несколько вопросов. Даю слово джентльмена, что разговор наш и на этот раз будет сугубо конфиденциальным и не повлечет за собой никаких неприятных для вас последствий.

— Мне все равно, — махнул рукой Германн. — Извольте, я готов отвечать.

— Я хотел бы, — начал Холмс, — чтобы вы по возможности точно припомнили все обстоятельства, которые непосредственно предшествовали вашему ночному видению. Покойная графиня привиделась вам…

— Три дня спустя после той роковой ночи, когда я вошел в ее спальню с пистолетом в руке, — ответил Германн. — Это было ночью, в четыре часа. Я отчетливо слышал, как часы пробили четыре.

— Об этом вы нам уже рассказывали, — прервал его Холмс. — Сейчас меня интересует другое. Что было накануне? Как вы провели этот день?

— В девять часов утра я отправился в монастырь, где должны были отпевать тело усопшей.

— Что побудило вас принять участие в церемонии? Раскаяние?

Германн задумчиво покачал головой:

— Нет, раскаяния я не чувствовал. Однако я не мог совершенно заглушить голос совести, твердивший мне: ты убийца старухи!

— Ах, сударь! Сколько бы вы ни старались притворяться равнодушным, я вижу: вас мучила и продолжает мучить совесть! — воскликнул Уотсон.

— Две неподвижные идеи не могут вместе существовать в нравственной природе, — возразил Германн. — Точно так же, как два тела не могут в физическом мире занимать одно место.

— Что вы этим хотите сказать? — растерялся Уотсон.

— Тройка, семерка и туз полностью заслонили в моем воображении образ мертвой старухи, — пояснил свою мысль Германн.

Уставившись на Холмса и Уотсона невидящим взглядом, он заговорил со страстью, неожиданной для человека, который только что казался погруженным в глубокую апатию:

— Тройка, семерка и туз не выходят из моего воображения. Названия сии шевелятся у меня на губах. Увидев молодую девушку, я восклицаю: «Как она стройна! Настоящая тройка червонная!» У меня спрашивают: который час? Я отвечаю: без пяти минут семерка. Всякий пузатый мужчина напоминает мне туза. Тройка, семерка, туз преследуют меня во сне, принимая всевозможные виды. Тройка цветет предо мною в образе пышного грандифлора, семерка представляется готическими воротами, туз огромным пауком.

— Все это происходит с вами сейчас, — холодно прервал излияния Германна Холмс. — А мы интересуемся тем, что было тогда, до того, как старуха явилась к вам с того света и открыла тайну трех карт. Если я вас правильно понял, тогда совесть вас все-таки мучила? Вы не станете этого отрицать?

Видя замешательство Германна, Уотсон решил ему помочь.

— Простите за нескромный вопрос, — сказал он. — Вы человек религиозный?

— По правде говоря, в душе моей мало истинной веры, — признался Германн. — Но я человек суеверный. У меня множество предрассудков… Как ни стыдно мне в этом сознаться, я верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на мою жизнь. Вот я и решился явиться на ее похороны, чтобы испросить у ней прощения.

— Прошу вас, расскажите подробно обо всем, что с вами случилось в тот день, — сказал Холмс.

— Церковь была полна, — начал Германн. — Я насилу мог пробраться сквозь толпу народа. Гроб стоял на богатом катафалке под бархатным балдахином. Усопшая лежала в нем с руками, сложенными на груди, в кружевном чепце и белом атласном платье. Кругом в глубоком трауре стояли родственники: дети, внуки, правнуки.

— Тяжкое зрелище! — вздохнул Уотсон. — Не знаю, как вы, а я так совершенно не выношу слез, в особенности женских.

— Нет, — возразил Германн. — Слез не было. Графиня была так стара, что смерть ее никого не могла поразить. Тем неожиданнее для всех явилось то, что случилось со мною.

— А что с вами случилось? — быстро спросил Холмс.

— После свершения службы пошли прощаться с телом. Сперва родственники, потом многочисленные гости. Решился подойти к гробу и я…

— Ну?.. Что же вы замолчали?

С видимым усилием Германн продолжал свой рассказ:

— Я поклонился в землю и несколько минут лежал на холодном полу, усыпанном ельником. Наконец приподнялся, взошел на ступени катафалка и поклонился… Мне говорили потом, что в сей миг я был бледен, как сама покойница…

— Кто бы мог подумать, что вы так впечатлительны, — удивился Уотсон.

— Признаться, я и сам этого не думал. По натуре я холоден и крайне сдержан в проявлении чувств. Но тут… Тут случилось нечто, поразившее меня в самое сердце.

— Что же? — снова подстегнул его Холмс.

— В тот миг, как я склонился над гробом, мне показалось, что мертвая графиня насмешливо взглянула на меня, прищурившись одним глазом. В ужасе подавшись назад, я оступился и навзничь грянулся об земь.

— Какой ужас! — воскликнул Уотсон.

— То-то, я думаю, был переполох, — невозмутимо отозвался Холмс.

— Да, — кивнул Германн. — Этот эпизод возмутил на несколько минут торжественность мрачного обряда. Немедля нашлось объяснение моего странного поведения. Кто-то пустил слух, что я якобы побочный сын покойной графини. Один англичанин…

— Бог с ним, с англичанином, — прервал его Холмс. — Расскажите лучше, что было потом.

— Извольте, — пожал плечами Германн. — Весь день я пребывал в чрезвычайном расстройстве. Обедая в уединенном трактире, я, против своего обыкновения, очень много пил…

— Ах, вот оно что, — словно бы про себя пробормотал Уотсон.

— Да… Обычно я не пью вовсе. Но тут… Вы понимаете, я хотел заглушить внутреннее волнение. Однако вино не помогло мне, оно лишь еще более горячило мое воображение…

— Понимаю. Очень даже понимаю, — сказал Уотсон.

— Ну, вот, пожалуй, и все. Воротившись из трактира домой, я бросился, не раздеваясь, в кровать и крепко заснул.

— Ну а о том, что произошло, когда вы проснулись, — сказал Холмс, — мы уже знаем. Благодарю вас, господин Германн! Вы очень помогли нам.

Холмс, как видно, был доволен результатом беседы с Германном. Уотсон, напротив, выглядел слегка сконфуженным.

— Итак, мы установили, — начал Холмс, — что вопреки суждению Лизаветы Ивановны, Германна все-таки мучила совесть. Следовательно, тот факт, что ему вдруг привиделась мертвая графиня, мог быть не чем иным, как прямым результатом терзаний его воспаленной совести.

— Да, — вынужден был согласиться Уотсон, — этот его рассказ о том, как ему почудилось, будто мертвая графиня взглянула на него с насмешкой…

— Согласитесь, это сильно смахивает на галлюцинацию. Не правда ли?

— Безусловно, — подтвердил Уотсон. — И это вполне согласуется с моим предположением, что Германн сошел с ума не в самом конце повести, а гораздо раньше.

— Ну, это, быть может, сказано слишком сильно, — ответил Холмс, — но одно несомненно: Германн был в тот день в крайне возбужденном состоянии. А если к этому добавить его суеверие, да еще тот факт, что перед тем, как свалиться в постель не раздеваясь и заснуть мертвым сном, он довольно много пил…

— Да, алкоголь весьма способствует возникновению всякого рода галлюцинаций, — сказал Уотсон. — Это я могу подтвердить как врач.

— Как видите, Уотсон, — усмехнулся Холмс, — у нас с вами есть все основания заключить, что в «Пиковой даме» нет ничего загадочного, таинственного. Все загадки этой повести объясняются причинами сугубо реальными. Не так ли?

Уотсон уже был готов согласиться с этим утверждением, но насмешливый тон Холмса заставил его еще раз взвесить все «за» и «против».

— Все загадки? — задумчиво переспросил он. — Нет, Холмс, не все. Главную загадку этой повести вам не удастся объяснить так просто.

— Что вы имеете в виду?

— Три карты. Тройка, семерка, туз. Этого никакими реальными причинами не объяснишь. Ведь графиня не обманула Германна. И тройка выиграла, и семерка…

— А туз?

— И туз наверняка выиграл бы, если бы Германн не «обдернулся», как выразился Пушкин. Иными словами, если бы он не вынул по ошибке из колоды не ту карту: даму вместо туза.

Холмс удовлетворенно кивнул:

— Вы правы. В «Пиковой даме» действительно имеется три фантастических момента. Рассказ Томского, затем видение Германна и, наконец, последний, решающий момент: чудесный выигрыш Германна.

— Вот именно! — оживился Уотсон. — Первые два вы объяснили довольно ловко. Но этот последний, главный фантастический момент вы уж никак не сможете объяснить, оставаясь в пределах реальности.

— Позвольте, — сказал Холмс. — Но ведь вы сами только что выдвинули предположение, что Германн уже давно сошел с ума. И разве его рассказ о том, как овладела им эта маниакальная идея, как всюду, во сне и наяву, ему стали мерещиться тройка, семерка и туз, — разве это не подтверждает справедливость вашего предположения?

— Да, но почему ему стали мерещиться именно эти карты? — живо откликнулся Уотсон. — Если считать, что графиня вовсе не являлась ему с того света и не называла никаких трех карт, если видение это было самой обыкновенной галлюцинацией, откуда тогда явились в его мозгу именно эти три названия? Почему именно тройка? Именно семерка? Именно туз?

Достав с полки «Пиковую даму» Пушкина, Холмс открыл ее на заранее заложенной странице.

— Я ждал этого вопроса, — сказал он. — Послушайте внимательно, я прочту вам то место, где Пушкин описывает мучительные размышления Германна, страстно мечтающего, чтобы графиня открыла ему тайну трех карт.

— Да помню я прекрасно это место! — нетерпеливо воскликнул Уотсон.

— И тем не менее послушайте его еще раз, — сказал Холмс и прочел вслух, делая особое ударение на некоторых словах: — «Что, если старая графиня откроет мне свою тайну? Или назначит мне эти три верные карты?.. А ей восемьдесят семь лет; она может умереть через неделю… Нет! расчет, умеренность и трудолюбие: вот мои три верные карты, вот что утроит, усемерит мой капитал…»

Пытливо глянув на Уотсона, Холмс сказал:

— Ну как, Уотсон, улавливаете?.. Надеюсь, вы заметили, что мысль Германна все время вертится вокруг трех магических цифр. Сперва преобладает идея тройки, связанная с мыслью о трех картах. Затем присоединяется семерка: восемьдесят семь, неделя (то есть семь дней). И наконец оба числа смыкаются: «утроит, усемерит…» Ну а что касается туза…

— Тут действительно нет никаких загадок, — обрадованно подхватил Уотсон. — Германн мечтает сам стать тузом, то есть богатым, влиятельным человеком.

— Вот именно! А теперь припомните-ка, что сказала графиня Германну, когда она явилась к нему якобы с того света.

— Она выполнила его просьбу: назвала ему три карты, которые должны выиграть.

— Ну да, — кивнул Холмс. — Это самое главное. То, что волновало Германна превыше всего. Но кроме этого она сказала, что прощает Германну свою смерть при условии, что он женится на Лизавете Ивановне. Таким образом, тут сплелось в единый клубок все, что мучило Германна: его вина перед покойной старухой, его вина перед Лизаветой Ивановной, которую он обманул. Ну, и наконец самое главное: его фантастическое стремление разбогатеть, сорвать крупный выигрыш.

— Я вижу, Холмс, — подвел итог Уотсон, — вы окончательно пришли к выводу, что графиня вовсе не являлась к Германну, что все это ему просто померещилось. И что в «Пиковой даме», таким образом, нет ни грана фантастики.

— Ну нет! — возразил Холмс. — В такой категорической форме я бы этого утверждать не стал. Я думаю, что истина тут где-то посередине. Мне кажется, Пушкин нарочно построил свое повествование как бы на грани фантастики и реальности, стараясь нигде не переступить эту грань. Можно сказать, что он нарочно придал вполне реальному происшествию фантастический колорит. А можно высказать и противоположную мысль: сугубо фантастическую историю Пушкин рассказал так, что все загадочное, все таинственное в ней может быть объяснено вполне реальными обстоятельствами.

— А зачем он так сделал? — удивился Уотсон. — Разве не проще было написать откровенно фантастическую повесть, наподобие той же «Шагреневой кожи» Бальзака?

— Вот видите, — усмехнулся Холмс, — круг замкнулся. Мы с вами опять вернулись к тому, с чего начали. Реализм «Пиковой дамы» не вызывает сомнений, потому что все в ней упирается в одну точку: Германна мучает совесть. Умершая графиня все время стоит перед его глазами. Оттого-то и померещилось ему ее сходство с пиковой дамой. Оттого-то он и поставил все свои деньги именно на эту самую пиковую даму, а не на туза. Вы хотели, чтобы Германн выиграл свои деньги, унес их домой и начал вести ту спокойную, счастливую, богатую, безмятежную жизнь, о которой мечтал. Но такой финал был бы возможен только в том случае, если бы Германн был человеком совсем уж бессовестным.

— Иными словами, вы хотите сказать, что он получил по заслугам? Пушкин хотел наказать его и наказал?

— То-то и дело, что не Пушкин его наказал, а его собственная совесть. Пушкин хотел сказать примерно следующее: если ты преступил некий нравственный закон, возмездие неизбежно. Но это возмездие — внутри тебя. И от него никуда не денешься. Кстати, эту тему, разумеется, совершенно по-иному, разработал другой русский писатель. Эпиграфом к этому своему сочинению он взял знаменитые евангельские слова: «Мне отмщение и аз воздам». Я полагаю, вы уже догадались, о какой книге я говорю?

— Догадаться нетрудно. Об «Анне Карениной». Однако какая странная у вас возникла ассоциация! Разве Толстой хотел осудить Анну?

— Конечно! Лев Николаевич сам это утверждал неоднократно. Да и современники восприняли его роман именно так. По этому поводу было много всяких разговоров. Толстого осуждали, называли ретроградом. Некрасов даже написал довольно злую эпиграмму:

«Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, Что женщине не следует гулять Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, Когда она жена и мать».

— Да разве Толстой это хотел доказать? — изумился Уотсбн.

— А что же еще? — невинно спросил Холмс, однако в глазах его плясали веселые искорки: вопрос был явно провокационный.

Уотсон сходу попался на эту удочку.

— Я считаю, — с горячностью заговорил он, — что Анна Каренина — женщина удивительная! В ее эпоху, я думаю, женщин, которые так смело, так естественно и свободно отстаивали бы свое право на счастье, еще не было. Она была первая!

— Вот тут вы ошибаетесь, — сразу став серьезным, сказал Холмс. — По крайней мере одна предшественница у нее была.

— В самом деле? Кто такая?

— Некая Зинаида Вольская.

— Первый раз слышу!

— Это неудивительно, Уотсон. Дама, о которой я говорю, не принадлежит к числу знаменитых героинь шедевров мировой литературы. Это героиня маленького отрывка. Скорее, даже наброска… Впрочем, позвольте, я лучше прочту вам одно письмо.

— Из тех, что прислал нам кто-нибудь из наших юных друзей?

— О нет, — улыбнулся Холмс. — Совсем нет! Это письмо, которое написал и отправил 25 марта 1873 года одному из своих ближайших друзей Лев Николаевич Толстой.

Взяв с полки том писем Толстого, Холмс открыл его на заранее заложенной странице.

— Начало можно пропустить, оно к делу не идет… Начните вот отсюда!

Уотсон взял из рук Холмса книгу и стал читать:

— «Жена принесла снизу „Повести Белкина“, думая найти что-нибудь для Сережи… Я как-то после работы взял этот том Пушкина и, как всегда, кажется, в седьмой раз перечел всего, не в силах оторваться, и как будто вновь читал. Но мало того, он как будто разрешил все мои сомнения. Не только Пушкиным прежде, но ничем я, кажется, никогда так не восхищался. „Выстрел“, „Египетские ночи“, „Капитанская дочка“!!! И там есть отрывок „Гости съезжались на дачу“. Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события, стал продолжать, потом, разумеется изменил, и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман, который я нынче кончил начерно, роман очень живой, горячий и законченный, которым очень доволен и который будет готов, если бог даст здоровья, через две недели…»

— Ну? Что же вы замолчали, Уотсон?

— Поразительно! Две недели… Так быстро… И он в самом деле через две недели его закончил?

— О, нет! Тут Толстой ошибся. Роман был готов не через две недели, а ни больше ни меньше, как через пять лет. Но факт остается фактом. Началось все с того, что он читал Пушкина, наткнулся на отрывок «Гости съезжались на дачу», невольно, сам не зная зачем, стал этот отрывок продолжать, и в результате явилась на свет одна из величайших книг не только русской, но и мировой литературы.

— «Анна Каренина»?

— Ну да.

— «Анна Каренина», как я уже говорил вам, — одна из любимейших моих книг, — задумчиво сказал Уотсон. — Но я и понятия не имел, что Толстой начал ее писать, оттолкнувшись от этого пушкинского отрывка. Скажите, вы не могли бы рассказать мне об этом чуть подробнее? Или на худой конец порекомендовать какие-нибудь источники, из которых я мог бы узнать побольше о том, как создавалась эта великая книга?

— Я предвидел, что у вас возникнет такое желание, — сказал Холмс, — и заранее составил небольшой списочек книг, из которых вы сможете почерпнуть все интересующие вас сведения.

Путешествие пятое, В котором появляется предшественница Анны Карениной

Уотсон был в смятении. Несколько раз он пытался начать этот неприятный разговор, но, едва начав, тотчас спешил замять его. Немудрено: столько лет Холмс был для него непререкаемым авторитетом! Прямо вот так взять да и выложить: Холмс, старина, вы ошиблись! Нет, это было выше его сил. Все эти душевные терзания Уотсона, разумеется, не укрылись от проницательных глаз Шерлока Холмса. Сжалившись над беднягой, он решил помочь ему сделать первый шаг.

— Ну-ну, смелее, дружище! — подбодрил его. — Выкладывайте, что там у вас накипело.

— О чем вы? — фальшиво удивился Уотсон.

— Не надо со мной хитрить, мой милый, — поморщился Холмс. — Я ведь вижу: вас что-то мучает. Не иначе, это касается меня. Вы боитесь меня огорчить, не так ли?

— От вас ничего не скроешь! — шумно вздохнул Уотсон. — Пожалуй, вы правы, лучше сказать правду… Я изучил те книги, которые вы рекомендовали мне прочесть.

— Об истории создания романа Толстого «Анна Каренина»?

— Ну да. И с величайшим сожалением вынужден констатировать, что мы с вами ошиблись.

— Полноте, Уотсон! Не стоит подслащивать горькую пилюлю. Вы хотели сказать, что ошибся я… Ну-ну… В чем же заключается эта моя так называемая ошибка?

— В прошлый раз вы сказали мне, и, признаться, я вам поверил, что толчком к созданию «Анны Карениной» послужил неоконченный рассказ Пушкина «Гости съезжались на дачу». Однако, вдохновленный вашим примером, а также книгами, указанными в вашем списке, я стал читать другие отрывки и наброски Пушкина, напечатанные в шестом томе его собрания сочинений…

— Да?.. Что же вы замолчали?

— И наткнулся на небольшой фрагмент, который называется «На углу маленькой площади»…

— Ну и что же? — вновь вынужден был подстегнуть его Холмс.

— Вы знаете, Холмс, тут не может быть ни малейших сомнений. Я уверен, что именно этот отрывок, а вовсе не «Гости съезжались на дачу», послужил Толстому толчком для создания его романа. События, описанные в нем, гораздо больше похожи на события, описанные в книге Толстого. А героиня этого отрывка — ну просто точно Анна Каренина. И герой, в которого она влюблена, тоже больше похож на Вронского. Короче говоря, я убежден, что произошла ошибка… мы обязаны извиниться перед нашими читателями, которых мы с вами невольно ввели в заблуждение.

Уотсон с испугом ждал, какая последует реакция. Он знал, что Холмс при всей своей невозмутимости подвержен приступам внезапного гнева. Он приготовился к самому худшему. Но Холмс молчал.

— Что же вы молчите, друг мой? — участливо прикоснулся он к плечу великого сыщика. — Скажите хоть что-нибудь!

— Что тут говорить? — пожал плечами Холмс. — Задета моя профессиональная честь. Тут надо не говорить, а действовать.

— Вы, конечно, уверены, что на самом деле ошибся я, а не вы?

— Плох тот следователь, мой милый Уотсон, который приступает к делу с уверенностью в заведомой правильности своей гипотезы, — назидательно произнес Холмс. — Моя сила в том, что мною движет не уязвленное самолюбие, не стремление во что бы то ни стало доказать свою правоту, а исключительно лишь любовь к истине. Итак, мы отправляемся на территорию неоконченного отрывка Пушкина «На углу маленькой площади». Кстати, не забудьте на всякий случай захватить свой стетоскоп. Или по крайней мере хоть флакон с нюхательной солью. Такая предусмотрительность, я думаю, нам не помешает.

Комната, в которой очутились Холмс и Уотсон, была убрана со вкусом и роскошью. На диване, обложенная подушками, лежала бледная дама, одетая весьма изысканно. Перед камином сидел молодой человек лет двадцати шести и лениво перебирал страницы английского романа.

— Вам не кажется, Уотсон, — тихо спросил Холмс, — что эта прекрасная леди слегка похожа на Зинаиду Вольскую?

— По правде говоря, мне эта мысль тоже пришла в голову. Но я тотчас от нее отказался. Эта дама так бледна и грустна. И глаза ее не горят таким жарким пламенем, как темные очи красавицы Зинаиды. Впрочем, быть может, в этом повинно освещение… Ну а если даже она и похожа на мадам Вольскую, что из этого следует?

— Вы ведь читали этот отрывок и должны знать, что эту даму тоже зовут Зинаидой. Вот я и подумал…

— Пустяки, — возразил Уотсон. — Это просто случайное совпадение. Я полагаю…

— Тс! — прервал его Холмс. — Насколько я понимаю, сейчас между ними должно произойти какое-то важное объяснение, поэтому прошу вас, Уотсон, не давайте им повода предполагать, что их разговор могут услышать. Не вздумайте высунуть нос из-за этой ширмы. Не дай бог, если они догадаются о нашем присутствии.

Уотсон знаком дал понять, что принял к сведению указание Холмса, и притих.

— Что с тобою сделалось, Валериан? — с нежным упреком сказала дама, лежащая на диване. — Ты сегодня сердит?

— Сердит, — сухо отвечал тот.

— На кого?

— На князя Горецкого. У него сегодня бал, а я не зван.

— А тебе очень хотелось быть на его бале?

— Нимало. Черт его побери с его балом. Но если он зовет весь город, то должен звать и меня. Этот князь Григорий известная скотина…

— На ком он женат?

— На дочери того певчего… как бишь его?

— Я так давно не выезжала, что совсем раззнакомилась с вашим обществом. Так ты очень дорожишь вниманием князя Григория, известного мерзавца, и благосклонностью жены его, дочери певчего?

— Конечно! — раздраженно ответил молодой человек, бросая книгу на стол. — Я человек светский и не хочу быть в пренебрежении у светских аристократов. Мне дела нет ни до их родословной, ни до их нравственности.

— Кого ты называешь у нас аристократами?

— Тех, которые протягивают руку графине Фуфлыгиной.

— А кто такая графиня Фуфлыгина?

— Наглая дура.

— И пренебрежение людей, которыми ты не дорожишь, которых ты презираешь, может до такой степени тебя расстраивать? — сказала дама после некоторого молчания. — Признайся, тут есть и иная причина.

— Так! — с еще большим раздражением воскликнул Валериан. — Опять подозрения! Опять ревность! Это, ей-богу, несносно.

Он встал и взял шляпу.

— Ты уже едешь? — с беспокойством сказала Зинаида. — Не хочешь здесь отобедать?

— Нет, я дал слово.

— Обедай со мною, — продолжала она ласковым и робким голосом. — Я велела взять шампанского.

— Это зачем? Разве я московский банкомет? Разве я без шампанского обойтиться не могу?

— Но в последний раз ты нашел, что вино у меня дурно, ты сердился, что женщины не знают в этом толку. На тебя не угодишь.

— Не прошу и угождать, — резко ответил Валериан. Но в ту же минуту он устыдился своей грубости. Подойдя к ней, он взял ее за руку и сказал с нежностью: — Зинаида, прости меня. Я нынче сам не свой, сержусь на всех и на все. В такие минуты надобно мне сидеть дома. Прости меня, не сердись.

— Я не сержусь, Валериан, — отвечала она, сдерживая слезы. — Но мне больно видеть, что с некоторого времени ты совсем переменился. Ты приезжаешь ко мне как по обязанности, не по сердечному внушению. Тебе скучно со мною. Ты молчишь, не знаешь, чем заняться, перевертываешь книги, придираешься ко мне, чтобы со мною побраниться и уехать… Я не упрекаю тебя: сердце не в нашей воле, но я…

Голос ее задрожал.

— Полно, дорогая, все это выдумки, — возразил Валериан. Он натягивал давно надетую перчатку и нетерпеливо поглядывал на улицу. — А сейчас мне надобно срочно ехать… Я обещался… Еще раз прости. Завтра непременно буду.

Он пожал ее руку и выбежал из комнаты, как резвый школьник выбегает из класса.

Зинаида подошла к окошку; смотрела, как ему подали карету, как он сел и уехал. Долго стояла она, опершись горячим лбом об оледенелое стекло.

— Нет, — сквозь слезы проговорила она. — Он меня не любит!

В глазах у нее помутилось.

— Ну-с, Уотсон! — быстро сказал Холмс. — Теперь самое время пустить а ход вашу нюхательную соль. Она вот-вот потеряет сознание!

Подскочив к Зинаиде, Холмс осторожно подставил ей руку, на которую она оперлась, довел до дивана и поднес к ее лицу флакон с нюхательной солью.

— Сударыня!.. Сударыня, очнитесь!.. Вот так… так… Вам уже лучше, не правда ли?

— Кто вы? — с изумлением спросила Зинаида, открыв глаза. — Как вы здесь оказались? Без доклада…

— На этот последний вопрос позвольте вам не отвечать, — сказал Холмс. — Это, если угодно, наша профессиональная тайна. Спросите лучше, зачем мы здесь оказались?

— Будь по-вашему, — согласилась Зинаида. — В самом деле, зачем?

— Нам крайняя нужда выяснить некоторые обстоятельства вашей жизни, — объяснил Холмс. — Это неделикатно, я понимаю. Но поверьте, все останется между нами. Я обещаю вам полное сохранение тайны.

— Я не делаю тайн из своих обстоятельств, господа, — надменно возразила Зинаида. — В этом тем более нет нужды, что весь Петербург достаточно хорошо об них осведомлен.

— Стало быть, ни для кого уже не секрет, что вы ушли от мужа и живете у человека, который…

— Который, как вы, вероятно, могли заметить, уже успел разлюбить меня? Вы это хотели сказать?.. Что бы ни было, я все равно ни о чем не жалею.

— Сударыня, — мягко попросил Холмс. — Расскажите нам все. Облегчите душу свою признанием. Вероятно, муж стал подозревать вас, а потом, удостоверившись, что подозрения его не беспочвенны… Я угадал, не правда ли?

Зинаида покачала головой.

— Нет, сударь. Не угадали. Мой муж не успел и помыслить об этом деле, как я сама уже все решила. Полюбив Валериана, я почувствовала к бедному своему супругу такое непобедимое отвращение… Вам, мужчинам, этого не понять. Понять и разделить это чувство могла бы только женщина… Итак, в один прекрасный день я вошла к мужу в кабинет, заперла за собою дверь и объявила ему, что люблю Володского…

— Как вы сказали? — быстро переспросил Уотсон. — Володского?

— Да, таково его имя: Валериан Володский. А разве это имеет для вас какое-то значение?

— Огромное, сударыня! — горячо воскликнул Уотсон. — Огромное значение!.. Однако продолжайте ваш рассказ.

— Я объявила мужу, что не хочу бесчестить его втайне и что твердо решила развестись с ним.

— Поразительно! — не удержался от восклицания Холмс. — И что же ваш муж?

— Таким чистосердечием моим и стремительным решением он был встревожен до крайности. Но я, не дав ему опомниться, в тот же день переехала с Английской набережной в Коломну и в коротенькой записочке уведомила о случившемся Валериана, который, увы, как и муж, вовсе не ожидал от меня подобного поступка.

— Еще бы! — хмыкнул Холмс.

— Что к этому добавить? — продолжала Зинаида. — Разве только то, что с той поры я живу здесь, на его руках. До недавнего времени мне не в чем было его упрекнуть. Он старательно притворялся благодарным и безропотно нес все хлопоты нашей беззаконной связи. Но с недавнего времени, боюсь, стал смотреть на нее как на занятие должностное или как на скучную обязанность поверять ежемесячные счета своего дворецкого.

— Ах, сударыня, — сочувственно отозвался Холмс, — у вас еще хватает сил шутить!

— А что мне еще остается в моем положении?

— Вы удивительная женщина! Позвольте выразить вам мое восхищение… Однако мы, к сожалению, не можем более злоупотреблять ни вашим гостеприимством, ни вашей откровенностью. Честь имею кланяться, сударыня!

— Не рано ли, милый Холмс, мы прервали эту беседу? — сказал Уотсон, когда они с Холмсом вернулись к себе.

— Я охотно продлил бы наше пребывание в чарующем обществе этой удивительной женщины, — сказал Холмс. — Но у нас с вами была своя цель. Не забывайте об этом, Уотсон! Мы явились к ней не ради удовольствия, а по делу. А поскольку деловая часть нашего визита была закончена…

— Вы полагаете?

— Ну разумеется! Мы с вами уже выяснили все, что нам надо было узнать. Вы безусловно правы, Уотсон. Не может быть никаких сомнений в том, что Толстой знал этот отрывок Пушкина и что эта история оказала непосредственное воздействие на замысел «Анны Карениной».

Уотсон был поражен до глубины души.

— Вот уж не думал, Холмс, — сказал он, с трудом оправившись от изумления, — что вы с такой легкостью признаете свою ошибку.

— Ошибку? — удивился Холмс. — О какой ошибке вы говорите, Уотсон?

— Ну как же! — растерялся Уотсон. — Ведь если я оказался прав, значит, в прошлый раз вы… Вы же сами только что признали, что на замысел «Анны Карениной» Толстого натолкнул именно этот отрывок Пушкина, а не тот, о котором вы говорили раньше.

— Ах, Уотсон! — сокрушенно покачал головой Холмс. — Ну когда же вы наконец отучитесь рассуждать так плоско и примитивно. По-вашему, выходит, возможен только один ответ: либо бесспорное «да», либо такое же прямое и категорическое «нет». А третьего, стало быть, не дано?

— Понимаю! — радуясь своей догадливости, сказал Уотсон. — Вы хотите сказать, что Толстой использовал в своей работе оба пушкинских замысла?

— Нет, Уотсон, — улыбнулся Холмс. — Я хочу сказать совсем другое. Я полагаю, что в этих двух пушкинских отрывках мы имеем дело с двумя разными подступами к одному и тому же замыслу. Мы с вами уже отметили, что героиню этого отрывка тоже зовут Зинаидой. Так же, как Зинаиду Вольскую, героиню отрывка «Гости съезжались на дачу».

— Я вам уже говорил, что эта мысль мне тоже тотчас пришла в голову, — живо возразил Уотсон. — Однако я сразу вынужден был ее отбросить. Возлюбленного той Зинаиды звали Минский. А фамилия этого — Володский. Стало быть, предположение, что та Зинаида и эта — одно и то же лицо, сразу отпадает.

— Браво, Уотсон! Вы делаете успехи! — одобрительно сказал Холмс. — Я тоже обратил внимание на это обстоятельство. Но мне оно не представляется решающим. Дело в том, что Александр Сергеевич, как, впрочем, и другие писатели, очень часто менял в черновиках имена своих героев. Та Зинаида, если помните, сперва называлась у него Зелией и лишь потом стала Зинаидой.

— Тем более! — обрадовался Уотсон. — Стало быть, то, что он и эту свою героиню тоже назвал Зинаидой, вполне могло быть простой случайностью.

— Вы правы, — согласился Холмс. — Это могло быть и случайностью. Но в действительности это не случайность.

— Но что, собственно, дает вам основания предполагать, что эти два отрывка принадлежат к одному и тому же замыслу?

— Во-первых, разительное сходство ситуаций. А во-вторых…

Холмс откинув крышку бюро, выдвинул ящик и достал сложенный вдвое листок глянцевитой плотной бумаги.

— В рукописях Пушкина, — сказал он, — сохранился набросок плана дальнейшего развития этой повести. Позвольте я вам его прочту… «В Коломне… Вера…» — начал он. — Видите, Уотсон? Здесь он называет ее Верой. Но это решительно ничего не значит. Слушайте дальше!.. «Вера больная, нежная. Он лжет. Явление в свет молодой девушки. Он влюбляется. Утро молодого человека…». Ну, и так далее… План этот полностью совпадает с планом разработки отрывка «Гости съезжались на дачу». Сравните: «Появление в свете молодой провинциалки. Слухи о женитьбе героя. Отчаяние Зелии. Сцены ревности…» Так что, друг мой, сомнений нет. Перед нами два варианта одного и того же замысла.

Уотсон вскочил и, схватив руку Холмса, стал горячо пожимать ее.

— Поздравляю вас, Холмс! От души поздравляю! Вы блистательно доказали свою правоту.

— Равно как и вашу, — улыбнулся Холмс. — Поведение Валериана Володского и в самом деле чрезвычайно напоминает поведение Вронского в то время, когда он уже стал тяготиться своими отношениями с Анной. Да и поведение героини этого отрывка кое в чем ближе к поведению Анны Карениной. Вспомните, она ведь сама объявила все мужу. И смело потребовала у него развода. Какая женщина, Уотсон! Какая поразительная женщина!

— Она мне тоже очень понравилась, — сказал Уотсон. — Если помните, точно так же я восхищался Анной Карениной, ее поразительной смелостью, готовностью бороться за свое счастье вопреки всем условностям. Но вы сами убедили меня в том, что восторги мои были несколько преувеличены. Точно так же и здесь. Чем, собственно, вы восхищаетесь? Поведение этой милой дамы было вполне естественно. А как еще, по-вашему, она могла поступить? Она сама призналась нам, что муж ей стал отвратителен, жить с ним больше она не могла. Естественно было в ее положении потребовать немедленного развода. Что в этом необыкновенного?

— Ах, Уотсон! — поморщился Холмс. — Как же вас, однако, кидает из стороны в сторону. У вас совсем нет воображения. Вы исходите из представлений своего времени. А ведь эта несчастная женщина жила совсем в другую эпоху. Даже Анна Каренина, и та, как вы помните, была презрительно отвергнута так называемым светским обществом за то, что, пренебрегая условностями, ушла от мужа к любимому человеку. А ведь эта Зинаида совершила точь-в-точь такой же поступок по меньшей мере на сорок лет раньше!

— Да, конечно. И все же, по совести говоря, я не вижу в этом ее поступке ничего необыкновенного. Она поступила так, как только и могла поступить честная женщина.

— Вы неисправимы, Уотсон!.. Ну что ж, если мои слова вас не убеждают, я…

Холмс задумался. Затем пробормотал, словно бы про себя:

— Да, пожалуй… Так и сделаю…

— Что вы задумали, Холмс? — с любопытством спросил Уотсон.

— Я вспомнил одну историю, которая, я полагаю, вас кое-чему научит. Сейчас я вам ее расскажу… Впрочем, поступим проще: вызовем ее сюда, пусть она сама все расскажет. Так будет еще убедительнее.

— Кто это — она? Кого вы собираетесь сюда вызвать?

— Марью Васильевну Орлову. Это, впрочем, ее девичья фамилия. Впоследствии она стала женою великого русского критика Виссариона Белинского. Но история эта случилась в то время, когда она была еще только его невестой.

— Помилуйте, Холмс! — изумился Уотсон. — Каким образом вы можете устроить мне свидание с этой дамой? Ведь она, насколько я понимаю, не принадлежит к народонаселению Страны Литературных Героев?

— Образ человека, милый Уотсон, — назидательно произнес Холмс, — запечатлевается не только в художественных произведениях. Он часто с удивительной рельефностью и полнотой отражается в разного рода документах, письмах…

Холмс взял в руки тяжелый, объемистый том в коричневом переплете.

— Что это? — поинтересовался Уотсон.

— Это двенадцатый том полного собрания сочинений Белинского. Здесь помещена переписка великого критика с разными людьми, в том числе с его невестой, а впоследствии женой — Марией Васильевной. Информацию, содержащуюся в этих письмах, я заложу в запоминающее устройство нашей машины… Это отнимет у нас не так уж много времени.

Ничто в облике невесты Белинского не напоминало пушкинскую Зинаиду. И одета она была совсем иначе: глухое скромное платье, никаких украшений — ни ожерелий, ни сеper, лишь тоненькое обручальное колечко на безымянном пальце. Но в наклоне головы, в повороте девически нежной шеи, в широко открытых задумчивых глазах ее застыла печаль, невольно заставляющая вспомнить о горестях несчастной героини пушкинского отрывка.

— Добрый день, дорогая Мария Васильевна, — участливо обратился к ней Холмс. — Вы чем-то опечалены?

— Мало сказать опечалена, — отвечала она. — Я в отчаянии.

— Может быть, вы поделитесь с нами своими тревогами?

— Охотно. Мне так одиноко, что я, по правде говоря, сама испытываю потребность открыть душу хотя бы даже первому встречному.

— Вот и отлично, — подбодрил ее Холмс. — Откройте ее нам.

— Я крайне угнетена тем, что Виссарион… Это мой жених… Впрочем, он ненавидит это слово, а я, признаться, не знаю другого… Он настоятельно требует, чтобы я ехала венчаться к нему, в Петербург.

— Ну и поезжайте! — вмешался Уотсон. — За чем же дело стало?

— Вот, и вы тоже, — вздохнула она. — Но ведь это… Это совершенно не принято, чтобы девушка, одна, ехала к жениху. Напротив, это он должен приехать ко мне, в Москву, чтобы венчаться здесь. Но он и слышать об этом не хочет.

— Почему же? — спросил Холмс.

— Он крайне занят своей журнальной работой. Но дело, я думаю, не только в занятости. Впрочем, вот письмо от него, которое я получила давеча. Если угодно, прочтите.

Она протянула Холмсу несколько листков, исписанных твердым размашистым почерком. Холмс, поблагодарив ее за доверие почтительным наклоном головы, взял письмо и стал читать его вслух:

— «Поездка моя в Москву, — читал он, — жестоко расстроила бы дела „Отечественных записок“, ибо в случае ее одна книжка необходимо должна остаться без моей статьи. Венчанье в Петербурге взяло бы у меня дня два-три, не больше. Поездка в Москву отнимет восемь дней только на проезд взад и вперед, меньше недели нет никакой возможности остаться в Москве — итого 15 дней, да перед отъездом дня два или три какая уж работа, да по приезде дня два-три тоже — итого 21 день. Стало быть, о статье нечего и думать. А Краевский не хочет и думать, чтобы не было статьи…» Краевский это, очевидно, редактор?.. Гм… Ну что ж, все это весьма логично.

Марья Васильевна горестно покачала головой.

— Логично! Вам, мужчинам, была бы только логика. А до моих сердечных мучений ему нет никакого дела. Когда я робко написала ему, что невозможно вовсе пренебрегать условностями, он прислал мне новое письмо, еще ужаснее первого. Вот, извольте прочесть!

Холмс развернул второй листок.

— «Вас вынуждает так действовать ваше рабство! — прочел он. — Ваша московская боязнь того, что скажут о Вас люди, которых вы в душе презираете и не любите, но перед мнением которых Вы ползаете. Это стыдно!.. Скажу более: это низко и недостойно Вас!»

— Это еще не все! Читайте на обороте!

— «Пиша эти строки, — продолжал читать Холмс, перевернув страницу, — я глубоко скорблю и глубоко страдаю от мысли, что Вы не поймете моего отвращения к позорным приличиям и шутовским церемониям. Для меня противны слова: „невеста“, „жена“, „жених“, „муж“. Я хотел бы видеть в Вас мою возлюбленную, друга жизни моей, мою Евгению. В церемонии венчания я вижу необходимость чисто юридического смысла. По моему кровному убеждению, союз брачный должен быть чужд всякой публичности, это дело касается только двоих — больше никого. Вы боитесь скандала, анафемы и толков — этого я просто не понимаю, ибо я давно позволил безнаказанно проклинать меня и говорить обо мне все, что угодно, тем, с которыми я на всю жизнь расплевался. Таковые для меня не существуют… Вы пишете, что теперь поняли всю дикость нашего общества и пр. Знаете ли, что ведь Ваши слова — не более, как слова, слова и слова? Ибо они не оправдываются делом… Вы похожи на раба-отпущенника, который хотя и знает, что это бывший барин уже не имеет никакой над ним власти, но все по старой привычке снимает перед ним шапку и робко потупляет перед ним глаза…».

— Вы слышите?! — со слезами на глазах воскликнула Марья Васильевна. — Какие слова! «Рабство», «Ползаете», «Низко», «Вы похожи на раба-отпущенника»… Разве так говорят с женщиной, которую любят?

— Вы не должны обижаться на него, — мягко сказал Холмс. — Ведь все это он говорит только из любви к вам.

— Читайте дальше, сударь! Читайте дальше!

Холмс прочел:

— «Я глубоко чувствую позор подчинения законам подлой, бессмысленной и презираемой нами толпы. Вы тоже глубоко чувствуете это. Но я считаю за трусость, за подлость, за грех подчиняться им из боязни толков. А Вы считаете это за необходимость. Вы сотворили себе кумира, и из чего же? Из презираемых Вами мнений презираемой Вами толпы!.. О, я понимаю теперь, почему Вы так заступаетесь за Татьяну Пушкина и почему меня это всегда так бесило и опечаливало…»

— При чем тут Татьяна, я не понимаю? — удивился Уотсон.

— Ну как же! — живо обернулась к нему Марья Васильевна. — Разве вы не помните дивных слов ее, с которыми она отнеслась к Онегину: «Я вас люблю, к чему лукавить, но я другому отдана и буду век ему верна»? Меня этот ее ответ восхитил. А Виссариона он привел в бешенство. «Как же так? — говорила я ему. — Неужто ты считаешь, что верность святым обетам — лишь звук пустой?» А он в ответ так взвился: «Верность? Кому верность? Кому и в чем? Верность таким отношениям, которые составляют профанацию чувства и чистоты женственности, потому что некоторые отношения, не освещаемые любовью, в высшей степени безнравственны!»

— Вы слышите, Уотсон? — воскликнул Холмс. — Да ведь это же слово в слово то, что говорила нам пушкинская Зинаида! Теперь, я надеюсь, вы поняли, какая это удивительная женщина? Как далеко обогнала она свое время? Она думала и чувствовала совершенно так же, как неистовый Виссарион!.. А вы, сударыня, — обернулся он к Марье Васильевне, — не огорчайтесь. Ваша размолвка с женихом уладится. Если вам угодно выслушать мнение человека беспристрастного, послушайте моего совета: как ни трудно вам это сделать, уступите его просьбе!

Уотсон был растроган до глубины души. Марьи Васильевны давно уже пропал и след, а он все не мог успокоиться.

— Бедная девушка! — воскликнул он. — Ну и досталось же ей! Вы уверены, Холмс, что у них все уладится?

— Можете не сомневаться, — успокоил его Холмс. — Я надеюсь, теперь вы поняли, какой огромной внутренней силой должна была обладать пушкинская Зинаида, чтобы презреть все условности, все предрассудки своего времени. Ведь Марья Васильевна — невеста одного из самых замечательных людей своего времени. Она, конечно, тоже была человеком передовых убеждений. Однако, как видите, даже ей нелегко было пойти наперекор так называемому общественному мнению.

— Да, — согласился Уотсон. — Меня особенно огорчило то, что она в восторге от поступка Татьяны Лариной. Ведь Татьяна, между нами говоря, оказалась совсем не на высоте в той критической ситуации, в которую ее поставил Пушкин.

— Вот как? — невинно осведомился Холмс.

Но чуткий Уотсон легко расслышал в этом невинном вопросе оттенок иронии.

— Поймите меня правильно, — поспешил он поправиться. — Слов нет, Татьяна поступила благородно. Но жить с нелюбимым человеком из одного только сознания долга… К прелестной девушке, с которой мы только что беседовали, я готов отнестись снисходительно. Но Татьяна!.. Вспомните пословицу, Холмс: «Кому много дано, с того много и спросится».

— Честно говоря, я не совсем понял вашу мысль, Уотсон, — возразил Холмс. — Почему, собственно говоря, вы решили, что Татьяне было дано больше, чем нашей недавней собеседнице?

— Ну как же! — удивился Уотсон. — Разве их можно сравнивать? Ведь Татьяна, сколько я понимаю, дочь богатого лендлорда. Она выросла в поместье своего отца и, надо полагать, получила совсем иное воспитание. Великолепная библиотека… Гувернантки… Что ж, по-вашему, все это ничего не значит?

— Боюсь, Уотсон, вы не совсем правильно представляете себе детские и юные годы пушкинской Татьяны. Впрочем, не будем сейчас углубляться в эту проблему. Лучше мы посвятим ей специальное путешествие.

Путешествие шестое, В котором Татьяне Лариной снится сон Обломова

Общение с Холмсом давно уже приучило Уотсона к разного рода неожиданностям. И он почти никогда не удивлялся, если Холмс вдруг обращался к нему с каким-нибудь странным вопросом. Но на этот раз он был ошарашен.

— Скажите, Уотсон, — ни с того ни с сего спросил Холмс. — Вы умеете разгадывать сны?

— Помилуйте, друг мой! Разве я гадалка? Да и с каких пор вы, заядлый рационалист, убежденный последователь строгой логики, стали верить в сны, наговоры и прочую чепуху?

— Дело в том, мой милый Уотсон, — назидательно молвил Холмс, — что вопрос мой имеет самое прямое и непосредственное отношение к тем проблемам, которыми мы с вами в настоящий момент занимаемся. Я полагаю, вы и сами заметили, что писатели чрезвычайно любят описывать сны своих героев. Вспомните сон Гринева в пушкинской «Капитанской дочке». Сон Обломова у Гончарова. Целых четыре сна Веры Павловны в романе Чернышевского «Что делать?». Наконец, сон Татьяны в «Евгении Онегине»… Все это ведь не зря!

— Вы полагаете, что все эти сны имеют какой-то особый смысл? — удивился Уотсон.

— Само собой! И, разгадав этот смысл, мы с вами можем глубже проникнуть в замысел писателя, лучше понять его произведение.

— Да, пожалуй, — согласился Уотсон. — В жизни сон может ровным счетом ничего не значить. Он может быть результатом слишком обильного ужина или дурного пищеварения. Это я вам говорю авторитетно, как врач. Но в литературе… Да, тут вы правы. У настоящего писателя каждая деталь, каждая подробность имеет какой-то смысл. А тем более эпизод или даже целая глава, в которой описывается сон героя. Итак, разгадке какого сна хотели бы вы посвятить сегодняшнее наше путешествие?

— Начнем со сна Татьяны, — сказал Холмс. — Это будет тем более кстати, что в прошлый раз, если помните, я обещал вам, что мы непременно вернемся к обсуждению некоторых проблем, связанных с личностью этой пушкинской героини.

Подойдя к пульту, Холмс пощелкал кнопками и тумблерами и весело объявил:

— Ну-с, настройка закончена. «Евгений Онегин», глава пятая. Сон Татьяны. Поехали!

Оглядевшись, Уотсон обнаружил, что они с Холмсом находятся в довольно ветхой горнице старинной барской усадьбы. Хозяин дома в домашних туфлях и халате сидел у окна и внимательно наблюдал за всем, что творится на дворе. При этом он время от времени смачно, сладострастно зевал:

— А-а-а… О-о-о-у-у-у… О-хо-хо-о, грехи наши тяжкие!

— Простите великодушно, сударь, — обратился к нему Холмс. — Мы, кажется, потревожили ваш сладкий сон?

— Господь с вами, сударь мой! — оскорбился тот. — Какой сон! Нешто мне до сна? Весь день глаз не смыкаю… От зари до зари тружусь как проклятый, не покладая рук.

Произнеся эту реплику, Он вновь сладко зевнул.

— И в чем же, позвольте спросить, состоят ваши труды? — не без иронии осведомился Холмс.

Хозяин усадьбы отвечал, не замечая насмешки:

— Да ведь дворовые мужики мои, это такой народ… Тут нужен глаз да глаз. За каждым надобно присмотреть, каждого окликнуть. Ни минуты покоя…

И словно в подтверждение своих слов он высунулся из окна и закричал:

— Эй! Игнашка! Что несешь, дурак?

Со двора донесся голос Игнашки:

— Ножи несу точить в людскую.

— Ну, неси, неси. Да хорошенько, смотри, наточи! — откликнулся барин. И, оборотись к Холмсу, заметил: — Вот так целый день и сижу у окна, да приглядываю за ними, чтобы совсем от рук не отбились.

Вновь выглянув в окно, он увидал бабу, неторопливо бредущую по каким-то своим делам, и тотчас бдительно ее окликнул:

— Эй, баба! Баба! Стой! Стой, говорю!.. Куда ходила?

— В погреб, батюшка, — донесся со двора голос остановленной бабы. — Молока к столу достать.

— Ну, иди, иди! — великодушно разрешил барин. — Что стала?.. Ступай, говорю! Да смотри, не пролей молоко-то!.. А ты, Захарка, постреленок, куда опять бежишь? Вот я тебе дам бегать! Уж я вижу, что ты это в третий раз бежишь. Пошел назад, в прихожую!..

Утомившись от непосильных трудов, он вновь сладко зевнул:

— Уа-а-ха-ха-а!

И тут вдруг на лице его изобразился испуг.

— Господи, твоя воля! — растерянно молвил он. — К чему бы это?.. Не иначе, быть покойнику!

— Что с тобой, отец мой? — откликнулась со своего места матушка-барыня. — Аль привиделось что?

— Не иначе, говорю, быть покойнику. У меня кончик носа чешется, — испуганно отозвался барин.

— Ах ты, господи! Да какой же это покойник, коли кончик носа чешется? — успокоила его она. — Покойник, это когда переносье чешется. Ну и бестолков же ты! И беспамятен! И не стыдно тебе говорить такое, да еще при гостях! Ну что, право, об тебе подумают? Срам, да и только.

Выслушав эту отповедь, барин слегка сконфузился.

— А что ж это значит, ежели кончик-то чешется? — неуверенно спросил он.

— Это в рюмку смотреть, — веско разъяснила барыня. — А то, как это можно: покойник!

— Все путаю, — сокрушенно объяснил Холмсу барин. — И то сказать: где тут упомнить? То с боку чешется, то с конца, то брови…

Барыня обстоятельно разъяснила:

— С боку означает вести. Брови чешутся — слезы. Лоб — кланяться. С правой стороны чешется — мужчине кланяться, с левой — женщине. Уши зачешутся — значит, к дождю. Губы — целоваться, усы — гостинцы есть, локоть — на новом месте спать, подошвы — дорога.

— Типун тебе на язык! — испугался барин. — На что нам этакие страсти… Чтобы дорога, да на новом месте спать, — не приведи господь! Нам, слава тебе господи, и у себя хорошо. И никакого нового места нам не надобно.

Содержательный разговор этот вдруг был прерван каким-то странным сипением. Уотсону показалось, что раздалось как будто ворчание собаки или шипение кошки, когда они собираются броситься друг на друга. Это загудели и стали бить часы. Когда пробили они девятый раз, барин возгласил с радостным изумлением:

— Э!.. Да уж девять часов! Смотри-ка, пожалуй, и не видать как время прошло!

— Вот день-то и прошел, слава богу! — так же радостно откликнулась барыня.

— Прожили благополучно, дай бог и завтра так! — сладко зевая, молвил барин. — Слава тебе, господи!

— Послушайте, Холмс! — вполголоса обратился к другу Уотсон. — Куда это мы с вами попали? Ведь вы сказали, что мы отправимся в сон Татьяны! А это… Это что-то совсем другое…

— Почему вы так решили? — тоже вполголоса осведомился Холмс.

— То есть, как это так — почему? — возмутился Уотсон. — Да хотя бы потому, что у Пушкина ничего такого нету и в помине! Я уж не говорю о том, что у Пушкина — роман в стихах. У него все герои стихами разговаривают. Но это в конце концов не самое главное. Если это, как вы пытаетесь меня уверить, сон Татьяны, стало быть, где-то здесь и она сама должна быть? А где она? Где Татьяна, я вас спрашиваю?!

— Как это — где? — удивился Холмс. — Вон сидит, сказки нянины слушает. Смотрите, какие глаза у нее огромные, испуганные. Не иначе, какую-то уж очень страшную сказку ей нянька сейчас рассказывает.

— Позвольте! Вы хотите сказать, что вот эта кроха — Татьяна? Да ведь ей лет шесть, не больше!

— Ну да, — кивнул Холмс. — А что, собственно, вы удивляетесь? Это ведь не явь, а сон. Татьяне снится ее детство. А мы с вами, оказавшись в этом ее сне, получили завидную возможность, так сказать, воочию увидеть, как протекали детские годы Татьяны Лариной, каковы были самые ранние, самые первые ее жизненные впечатления.

Тут беседу двух друзей прервал голос маленькой Тани:

— Пойдем, няня, гулять!

— Что ты, дитя мое, бог с тобой! — испуганно откликнулась нянька. — В эту пору гулять! Сыро, ножки простудишь. И страшно. В лесу теперь леший ходит, он уносит маленьких детей…

Нянькины слова услыхала барыня. И тотчас отозвалась:

— Ты что плетешь, старая хрычовка? Глянь! Дитя совсем сомлело со страху. Нешто можно барское дитя лешим пугать?

— Полно тебе, матушка, — добродушно вмешался барин. — Сказка — она и есть сказка. И нам с тобой, когда мы малыми детьми были, небось такие же сказки сказывали: про Жар-птицу, да про Милитрису Кирбитьевну, да про злых разбойников…

— Истинно так, матушка-барыня, — робко вставила нянька. — Чем и потешить дитя, ежели не сказкою.

— Вот, сударь! — гневно обернулась барыня к мужу. — Вот до чего я дожила с твоим потворством. Моя холопка меня же и поучать изволит. Ты погляди на дитя! На дочь свою ненаглядную! Какова она, на твой взгляд?

— Бле… бледновата немного, — ответствовал супруг, запинаясь от робости.

— Сам ты бледноват, умная твоя голова!

— Да я думал, матушка, что тебе так кажется, — объяснил супруг.

— А сам-то ты разве ослеп? — негодовала супруга. — Не видишь разве, что дитя так и горит? Так и пылает?

— При твоих глазах мои ничего не видят, — вздохнул муж.

— Вот каким муженьком наградил меня господь! — сокрушенно воскликнула барыня. — Не смыслит сам разобрать, побледнела дочь или покраснела с испугу. Что с тобой, Танюшенька? — склонилась она над дочкой. — С чего это ты вдруг на коленки стала?

— Уронила, — ответила маленькая Таня.

— Куклу уронила? Так для чего же самой нагибаться-то? А нянька на что? А Машка? А Глашка? А Васька? А Захарка?.. Эй! Машка! Глашка! Васька! Захарка! Где вы там?

Вслед за матушкой-барыней в эту суматоху незамедлительно включился и сам барин.

— Машка! — что было сил заорал он. — Глашка! Васька! Захарка! Чего смотрите, разини?!.. Вот я вас!

— Здорово, однако, вы обмишурились, Холмс, — самодовольно усмехнулся Уотсон, когда друзья оказались у себя дома, на Бейкер-стрит. — Чтобы так опростоволоситься! Этого я, признаться, от вас, ну, никак не ожидал!

— Что вы имеете в виду, Уотсон? — любезно осведомился Холмс.

— Да ведь это же был вовсе не сон Татьяны, а сон Обломова! Я, конечно, человек невежественный. В особенности в сравнении с вами. Однако сразу смекнул, что тут что-то не то… А как только они завопили «Захарка!» — тут меня сразу и осенило. Ну конечно же! — подумал я. — Это сон Обломова!.. Как же это вас угораздило, мой милый Холмс, спутать сон Татьяны со сном Обломова?

Но Холмса этот насмешливый монолог Уотсона ничуть не смутил.

— Ошибаетесь, друг мой, — невозмутимо ответил он. — Ничего я не перепутал.

— То есть, как это так — не перепутали? — возмутился Уотсон. — Ведь мы с вами собирались в сон Татьяны отправиться. А попали в Обломовку… Хорошо, если в Обломовку, — добавил он подумав. — А может быть, еще куда и похуже.

— Куда уж хуже, — усмехнулся Холмс. — Хуже, по-моему, просто некуда.

— Ну почему же это некуда? — рассудительно заметил Уотсон. — А «Недоросль» Фонвизина? Обломовка — это просто сонное царство. Там спят, едят да зевают. Но по крайней мере никого не мордуют, ни над кем не издеваются… А здесь… Вы знаете, Холмс! Тут были моменты, когда я был почти уверен, что перед нами не мать Татьяны Лариной, а сама Простакова собственной персоной.

— A-а… Вы и это заметили? Браво, Уотсон! Это делает честь вашей наблюдательности.

— Почему?

— Потому что почтенная барыня, которую мы с вами только что наблюдали, временами и впрямь говорила точь-в-точь, как фонвизинская госпожа Простакова. Да и муж ее отвечал ей совсем как запуганный отец Митрофанушки.

— Вот видите, Холмс! Вы сами это признаете. Значит, я был прав, когда сказал, что вы все на свете перепутали. Мало того, что вместо сна Татьяны угодили в сон Обломова, так еще и родителей Илюши Обломова подменили родителями Митрофанушки.

— Это вы очень метко отметили, Уотсон, — улыбнулся Холмс. — Именно так: сон Татьяны я заменил сном Обломова, а родителей Обломова — родителями Митрофанушки. Но в одном вы ошиблись, друг мой. Ничегошеньки я не напутал. Совершил я эту подмену вполне сознательно. Можно даже сказать: нарочно.

— Ах, вот оно что! — обиделся Уотсон. — Стало быть, это была мистификация! Или лучше сказать — ловушка! В таком случае, я очень рад, Холмс, что затея ваша провалилась. Поймать меня в эту ловушку, как видите, вам не удалось!

— Бог с вами, Уотсон! Вовсе я не собирался устраивать вам ловушку. У меня совершенно иной замысел. Просто, памятуя о давешнем разговоре, когда вы сказали мне, что Татьяна выросла в семье почтенного лендлорда, что воспитывали ее гувернантки, и прочее, я захотел как можно нагляднее продемонстрировать вам эту реальную обстановку, в которой родилась и росла эта пушкинская героиня.

— Вы пытаетесь уверить меня, что родители Татьяны в чем-то были похожи на родителей Обломова?

— Не в чем-то, а во многом. Собственно говоря, почти во всем. Возьмите-ка у меня со стола томик «Онегина»… Так… А теперь раскройте вторую главу и найдите то место, где говорится об отце Татьяны.

Раскрыв книгу, Уотсон быстро нашел то место, о котором говорил Холмс, и прочел вслух:

«Он был простой и добрый барин, И там, где прах его лежит, Надгробный памятник гласит: „Смиренный грешник, Дмитрий Ларин, Господний раб и Бригадир Под камнем сим вкушает мир“».

Захлопнув книгу, он победно взглянул на Холмса:

— Ну?.. И, по-вашему; у него есть что-то общее с отцом Обломова? Да ведь тот — просто дурачок! И скупердяй к тому же. А этот…

— Вы правы, — согласился Холмс. — Здесь Пушкин про Таниного отца говорит с искренним сочувствием, даже с симпатией: «Он был простой и добрый барин». Однако, если мы с вами заглянем в пушкинские черновики, выяснится, что там портрет отца Татьяны был набросан несколько иначе.

— При чем тут черновики? — искренне возмутился Уотсон. — Ведь черновики — это то, от чего автор отказался, не так ли?

— Черновики, — назидательно заметил Холмс, — крайне важны для каждого, кто стремится глубже проникнуть в замысел автора. Позвольте, я вам прочту, как Пушкин сперва характеризовал отца своей любимой героини.

Достав с полки том полного собрания сочинений Пушкина, Холмс полистал его и, найдя нужное место, прочел:

«Супруг — он звался Дмитрий Ларин, — Невежда, толстый хлебосол, Был настоящий русский барин…»

— Разница не так уж велика, — пожал плечами Уотсон. — Разве что слово «невежда» тут есть, вот и все.

— А вы дальше, дальше прочтите! — сказал Холмс, протягивая книгу Уотсону. — Вот отсюда… Ну?.. Видите? Тут прямо сказано, что он был…

«…довольно скуп, Отменно добр и очень глуп», —

прочел Уотсон.

— А спустя несколько строк, — продолжал Холмс, — коротко охарактеризовав супругу этого простого и доброго русского барина, Пушкин так дорисовывает его портрет.

Взяв из рук Уотсона книгу, Холмс прочел:

«Но он любил ее сердечно, В ее затеи не входил, Во всем ей веровал беспечно, А сам в халате ел и пил. И тихо жизнь его катилась — Под вечер у него сходилась Соседей милая семья: Исправник, поп и попадья — И потужить, и позлословить, И посмеяться кой о чем. Проходит время между тем — Прикажут Ольге чай готовить. Потом — прощайте — спать пора. И гости едут со двора».

— Нда-а, — протянул Уотсон.

— Ну как? Убедились? — спросил Холмс. — Все точь-в-точь так же, как в Обломовке. День прошел — и слава богу. И завтра — то же, что вчера. Как видите, дорогой Уотсон, портрет Дмитрия Ларина, отца Татьяны, даже в деталях совпадает с портретом Ильи Ивановича Обломова, отца Илюши… Ну-с, а теперь перейдем к его супруге. Сперва прочтите, что про нее говорится в основном тексте романа.

Уотсон взял из рук Холмса книгу и прочел:

«Она меж делом и досугом Открыла тайну, как супругом Самодержавно управлять, И все тогда пошло на стать. Она езжала по работам, Солила на зиму грибы, Вела расходы, брила лбы, Ходила в баню по субботам, Служанок била осердясь — Все это мужа не спросясь».

— Ну? Что скажете? — осведомился Холмс.

— Скажу, что вы несколько сгустили краски, дружище. Криминал здесь содержится лишь в одной-единственной строчке: «Служанок била осердясь». Но нельзя же из-за одной строчки уподоблять мать бедной Тани такому монстру, как госпожа Простакова.

— Почему ж это нельзя? Даже сам Пушкин не удержался от такого уподобления. В первом издании «Онегина» было сказано:

«Она меж делом и досугом Узнала тайну, как супругом, Как Простакова, управлять…»

— Так ведь то супругом! — находчиво парировал Уотсон. — А сущность госпожи Простаковой, насколько я понимаю, состоит в том, что она не только супругом управляет, а всеми. И довольно круто. Чтобы не сказать, жестоко.

— Ну, знаете, — возразил Холмс. — Матушка Татьяны тоже особой мягкостью нрава не отличалась. Даже в основном тексте романа она ведет себя почти как Простакова. «Брила лбы…». Это ведь значит — сдавала в солдаты. А вы знаете, Уотсон, какой каторгой была в ту пору солдатчина?.. А уж в черновиках… Вот, извольте прочесть первоначальный набросок этих строк.

Уотсон послушно прочел:

«Она езжала по работам, Солила на зиму грибы, Секала…»

Тут он запнулся:

— Не разберу, какое слово тут дальше. Кого секала?

— Ах, да не все ли равно, кого она секала? — поморщился Холмс. — Важно, что секала! Но и это еще не все. В конце концов дело не столько даже в сходстве родителей Татьяны с родителями Обломова, сколько в поразительном сходстве их быта, всего уклада их повседневной жизни с тем стоячим болотом, которое мы с вами наблюдали только что в Обломовке. Сперва давайте опять прочтем основной текст.

Уотсон вновь обратился к томику «Евгения Онегина»:

«Они хранили в жизни мирной Привычки милой старины; У них на масленице жирной Водились русские блины; Два раза в год они говели; Любили круглые качели, Подблюдны песни, хоровод; В день троицын, когда народ Зевая слушает молебен, Умильно на пучок зари Они роняли слезки три; Им квас как воздух был потребен, И за столом у них гостям Носили блюда по чинам».

— Ну? Чем вам не Обломовка? — победно вопросил Холмс.

— Не спорю, — вынужден был согласиться Уотсон. — Некоторое сходство есть. Но разница все-таки огромная.

— В самом деле?

— Будто вы сами не видите! Если угодно, я могу объяснить вам, в чем она заключается. Пушкин, в отличие от Гончарова, все это без всякой злости описывает. Без тени раздражения. Даже, если хотите, с любовью.

— Пожалуй. У Пушкина в изображении этой картины гораздо больше добродушия, чем у Гончарова. Но это в основном тексте. А в черновике… Взгляните!

Он вновь протянул Уотсону раскрытый том полного собрания сочинений Пушкина. Уотсон послушно прочел отмеченные Холмсом строки:

«Они привыкли вместе кушать, Соседей вместе навещать, По праздникам обедню слушать, Всю ночь храпеть, а днем зевать…»

— Ну?.. Что вы теперь скажете? — осведомился Холмс.

— Нда, — вынужден был признать Уотсон. — Это уж настоящая Обломовка.

— Вот именно! В самом, что называется, чистом и неприкрашенном виде.

— И все-таки я не понимаю, Холмс, что вы хотели этим мне продемонстрировать?

— Тем, что нарочно перепутал сны?

— Ну да… Я, конечно, сообразил, что вы хотели показать, как похожа была жизнь родителей Татьяны на жизнь родителей Обломова. И это, не скрою, блистательно вам удалось. Но какой смысл в этом сходстве? И уж совсем непонятно, какой смысл в сходстве матери Тани с госпожой Простаковой? Зачем оно понадобилось Пушкину, это сходство?

— Пушкин был верен натуре. Он рисовал то, что видели его глаза.

— Это-то я понимаю. Но вы не вполне уразумели суть моего вопроса. Сон Обломова нужен Гончарову, чтобы показать нам детство Ильи Ильича. Чтобы нам ясно было, откуда он взялся, этот поразительный тип, почему вырос именно таким. То же и с Митрофанушкой… А Татьяна!.. Она же совсем другая! Тут только удивляться можно, что в такой вот Обломовке и вдруг этакое чудо выросло…

— Это вы очень тонко подметили, Уотсон, — кивнул Холмс. — Именно: только удивляться можно. И не исключено, что Пушкин как раз для того-то и описал так натурально всю обстановку Татьяниного детства, ее родителей, ее среду, чтобы как можно резче оттенить необыкновенность Татьяны. Всю ее, так сказать, уникальность. Вспомните:

«Дика, печальна, молчалива, Как лань лесная боязлива, Она в семье свой родной Казалась девочкой чужой».

Впрочем… — Холмс задумался.

— Ну-ну? Что же вы замолчали? — подстегнул его Уотсон.

— Вы, я полагаю, заметили, что в окончательном тексте романа Пушкин гораздо мягче изобразил быт и нравы ларинской «Обломовки», нежели в черновых набросках.

— Да, конечно. Я как раз собирался напомнить вам об этом.

— Так вот, можно предположить, что сделал он это как раз для того, чтобы появление такого удивительного существа, как Татьяна, в этом мрачном медвежьем углу, в этом стоячем болоте не казалось таким уж чудом.

— Иначе говоря, чтобы ее своеобразие, ее особенность не казалась такой уж неправдоподобной?

— Вот именно!

— Ну что ж, — согласился Уотсон. — Надо отдать Пушкину справедливость, этого он достиг. Тем более, если память мне не изменяет, он подчеркивает, что Татьяна с самого раннего детства резко отличалась и от сестры и от подруг…

— Верно, — подтвердил Холмс.

И в подтверждение этих слов Уотсона процитировал:

«Она ласкаться не умела К отцу и матерй своей; Дитя сама, в толпе детей Играть и прыгать не хотела, И часто целый день одна Сидела молча у окна…»

— И потом, Холмс, вы все-таки не станете отрицать, что я был не совсем далек от истины, когда заметил, что в имении родителей Татьяны была недурная библиотека.

— Дурная или недурная, не скажу, но какая-то библиотека безусловно была.

Он снова процитировал:

«Ей рано нравились романы. Они ей заменяли все. Она влюблялася в обманы И Ричардсона, и Руссо…»

— Вот видите? — обрадовался Уотсон. — Шутка сказать! Руссо!.. Нет, Холмс, то, что Татьяна выросла именно такой, какой описал ее Пушкин, меня ничуть не удивляет. В этом я не вижу и тени неправдоподобия. Поражает меня совсем другое.

— А именно? — насторожился Холмс.

— Совершенно неправдоподобно, на мой взгляд, что эта самая Татьяна, выросшая в глуши сельского уединения, эта, как говорит Пушкин, «лесная лань», вдруг, словно по мановению волшебного жезла, превратилась в великолепную светскую даму.

— Не скрою, Уотсон, — отвечал на это Холмс. — На сей раз вы затронули действительно интересный и, смею сказать, весьма щекотливый вопрос.

— В самом деле? — обрадовался Уотсон, не избалованный комплиментами своего друга. — И как же вы объясняете этот казус? Уж не считаете ли вы, что Пушкин тут чего-то недодумал?

— Посмотрим, — уклонился от прямого ответа Холмс. — Выяснению этого загадочного обстоятельства мы посвятим специальное путешествие. А пока, дорогой Уотсон, перечитайте внимательно соответствующие главы «Евгения Онегина». Чем лучше мы с вами подготовимся к предстоящему расследованию, тем вернее достигнем цели.

Путешествие седьмое, В котором Загорецкий и Молчалин судачат о Татьяне Лариной

— Нет-нет, Уотсон! Ни в коем случае! Это было бы непростительной ошибкой с вашей стороны, — сказал Холмс.

Уотсон вздрогнул.

— Что было бы ошибкой? — растерянно спросил он.

— Если бы вы сделали то, о чем сейчас подумали.

— А почем вы знаете, о чем я подумал?

— Ах, боже мой! Сколько раз я вам уже толковал, что у вас такое лицо, по которому можно читать, как по открытой книге. Сперва вы хотели поделиться со мною какой-то важной мыслью, пришедшей вам в голову. Потом вдруг заколебались. На вашем лице отразилось сомнение. «Скажу, а он опять начнет меня стыдить, упрекать в невежестве, — подумали вы. — Так не лучше ли мне даже и не начинать этого разговора?» Тут я и позволил себе вторгнуться в ход ваших размышлений, решительно заявив; «Нет, друг мой! Не лучше! Никак не лучше!» Итак, какую мысль вы собираетесь утаить от меня?

— Мысль, которая у меня возникла, когда я перечитывал, кстати, по вашему совету, седьмую и восьмую главы «Евгения Онегина», — неохотно признался Уотсон.

— Что же это за мысль?

— Поразмыслив над этими главами, я пришел к выводу, что Пушкин тут… как бы это выразиться поделикатнее…

— Ошибся? — подсказал Холмс.

— Во всяком случае, чего-то он тут недодумал. В самом деле, уж слишком быстро у него Татьяна из скромной провинциальной барышни превратилась в знатную даму, сразу затмившую всех своей красотой. Ну, красота — это еще туда-сюда. Красота, как говорится, от бога. Но то-то и дело, что Татьяна вовсе даже не красотой всех поражает. Погодите, я вам сейчас прочту…

Раскрыв томик «Евгения Онегина», Уотсон прочел с выражением:

«Никто б не мог ее прекрасной Назвать…»

Многозначительно подняв кверху указательный палец, он вопросил:

— Слышите?.. И несмотря на это… — Уткнувшись в книгу, он продолжал читать:

«К ней дамы подвигались ближе; Старушки улыбались ей; Мужчины кланялися ниже, Ловили взор ее очей; Девицы проходили тише Пред ней по зале…» —

Ну и так далее… Вы чувствуете? Как будто королева вошла!

— И вам это кажется неправдоподобным? — уточнил Холмс.

— По совести говоря, да, Холмс. Такое чудесное превращение Золушки в принцессу закономерно в сказке. Но «Евгений Онегин» ведь не сказка!

— Безусловно, — подтвердил Холмс.

— По обыкновению иронизируете?

— Ничуть. Вы совершенно правы: «Евгений Онегин» действительно не сказка, а роман. Хоть и в стихах. А в романе такое внезапное преображение героини должно быть как-то подготовлено. Во всяком случае, мотивировано, объяснено.

— Так вы, стало быть, согласны со мной, что Пушкин здесь… как бы это сказать… упустил из виду…

— Прежде, чем ответить на ваш вопрос, — прервал друга Холмс, — давайте-ка сперва припомним, какое впечатление произвела Татьяна в свете, когда матушка привезла ее из сельской глуши в столицу. У вас получается, дорогой Уотсон, что она чуть ли не сразу всех поразила своей внешностью. Что чуть ли не при первом же ее появлении на нее сразу же обратились все взоры…

— А разве это не так? — обиженно вскинулся Уотсон.

— По-моему, это было не совсем так. Впрочем, может быть, я ошибаюсь. Давайте проверим. Вы помните, каков был первый ее выход в свет? Куда они отправились?

— Если не ошибаюсь, в театр.

— Ну, положим, не сразу в театр. Сперва Татьяну возили по родственным обедам, чтобы, как говорит Пушкин, «представить бабушкам и дедам ее рассеянную лень». Но потом дело действительно дошло и до театра. Так что, если вы хотите, чтобы мы начали с театра, — извольте!

Холмс подошел к пульту. Миг — и друзья очутились в шумной театральной толпе, среди разодетых декольтированных дам и сверкающих белыми фрачными манишками мужчин.

— Какие люстры! — восторженно вымолвил Уотсон.

— Вы восторгаетесь так, словно никогда не бывали в опере.

— Просто я не подозревал, что при свечах, без электричества, можно добиться такого потрясающего освещения.

— Как видите… A-а, вот и они!

— Кто? — спросил Уотсон, ослепленный великолепными люстрами и успевший, как видно, уже забыть о цели их приезда в оперу.

— Татьяна со своей маменькой, с тетушкой, княжной Еленой, да с кузинами, — пояснил Холмс. — Вон, справа, в четвертой ложе.

— В самом деле! — радостно отозвался Уотсон. — Так мы, стало быть, сейчас к ним?

— Нет, — возразил Холмс. — Мы пройдем в четвертую ложу слева. Чтобы лучше видеть Татьяну, нам предпочтительнее занять место прямо напротив нее. А кроме того, там, в четвертой ложе слева, если не ошибаюсь, сидят люди хорошо нам знакомые.

— Кто такие?

— Я думал, вы их сразу узнаете. Это же Антон Антоныч Загорецкий! А с ним Молчалин! Я полагаю, Уотсон, вы читали знаменитую комедию Грибоедова «Горе от ума»?

— Да, конечно, — смутился Уотсон. — Смотрите-ка! В самом деле — Молчалин. Кто бы мог подумать! Не мудрено, что я сперва его не узнал. Ведь он такой скромник. Всегда — тише воды, ниже травы. А тут… Вы только поглядите на него!

— Ну, это как раз понятно, — улыбнулся Холмс. — Здесь ведь нет ни Фамусова, ни Софьи, ни Хлестовой… Он здесь в компании сверстников, таких же молодых людей, как он сам. Лебезить особенно не перед кем. Вот он и держится не так, как обычно. Не вполне по-молчалински. Улыбается, острит… Совсем как Онегин в свои былые годы, «двойной лорнет скосясь наводит на ложи незнакомых дам».

— В самом деле, — не переставая удивляться, отметил Уотсон. — Вот он как раз навел его на ту ложу, где сидит Татьяна.

— Прекрасно! — отозвался Холмс. — Это нам с вами очень кстати. Давайте-ка послушаем, как они с Загорецким будут судачить на ее счет.

Войдя в ложу, где сидели Молчалин и Загорецкий, Холмс с Уотсоном скромно пристроились на креслах, расположенных за их спинами. Молчалин же и Загорецкий, нимало не смущаясь присутствием посторонних людей, довольно громко перемывали косточки бедной Татьяне.

Первую скрипку в этом диалоге двух сплетников играл Загорецкий. Молчалин же сперва только подыгрывал:

— Кто это с правой стороны В четвертой ложе?      — Незнакомка. — Вы оценить ее должны. Обычно судите вы тонко И очень метко.      — Недурна. — По мне, так несколько бледна. Вы не находите?

Молчалин тотчас согласился:

     — Конечно.

Загорецкий продолжал:

— И сложена не безупречно. Но отчего умолкли вы? Зачем так скоро замолчали? Ужель боитесь суетной молвы? Молю вас, продолжайте дале. Я мненье ваше знать хочу. — Уж лучше я, пожалуй, промолчу… А впрочем, для чего таиться? Извольте, так и быть, я правду вам скажу: Унылые вот эдакие лица Отвратными я нахожу. По мне уж лучше уксус и горчица… Вы правы: словно смерть она бледна, Как ночь безлунная печальна, И, верно уж, как льдышка холодна…

Загорецкий вставил:

— К тому же так провинциальна.

Молчалин подхватил, все более входя в роль:

— Банальна и ненатуральна! Пряма как палка, словно жердь худа. В ней женственности нету и следа! Да и одета как-то странно, — Претенциозно и жеманно… К тому ж…

Загорецкий прервал его, насмешливо улыбаясь:

— Довольно, друг мой. Тсс! Молчок! Я и не знал, что вы так с Чацким стали схожи. Одно могу сказать: избави боже Попасться к вам на язычок!

Холмс незаметно нажал кнопку дистанционного управления, и в тот же миг они с Уотсоном очутились в своей квартире на Бейкер-стрит.

— Ну и подлец! — негодующе произнес Уотсон.

— Вы о ком? — невинно осведомился Холмс.

— Разумеется, о Загорецком!.. Нет, каков негодяй! Сам же спровоцировал Молчалина на этот разговор, а потом сам же и выговаривать ему начал!

— Как это — спровоцировал?

— Неужто вы ничего не поняли? — кипятился Уотсон. — Да ведь если бы Загорецкий не стал его подначивать, Молчалин, быть может, совсем по-иному бы о Татьяне отозвался!

— Вы, стало быть, полагаете, что он был не вполне искренен?

— Что с вами, Холмс! — возмутился Уотсон. — «Не вполне искренен». Такого простодушия от вас я, признаться, не ожидал. Да ведь это все было сплошное лицемерие! И разве можно верить Молчалину? Если вы хотели узнать, какое впечатление Татьяна на самом деле произвела на светское общество Москвы, вам надо было кого-нибудь другого послушать. Кого угодно, только не Молчалина!

— Ну нет! — возразил Холмс. — Как раз в данном случае у меня нет оснований сожалеть, что я остановил свой выбор именно на Молчалине. То, что он сейчас говорил о Татьяне, в общем-то, довольно точно совпадает с тем, что сказано по этому поводу у Пушкина.

— Не может быть! — возмутился Уотсон.

— Представьте себе… Позвольте, я напомню вам соответствующие пушкинские строки.

Взяв со стола томик «Евгения Онегина», Холмс быстро отыскал нужное место:

«Ее находят что-то странной, Провинциальной и жеманной, И что-то бледной и худой, А впрочем очень недурной».

— Это сказано о барышнях, московских сверстницах Татьяны. А вот что Пушкин говорит о том, как реагировали на ее появление в свете московские франты, представители так называемой золотой молодежи.

Перелистнув страницу, он прочел:

«Архивны юноши толпою На Таню чопорно глядят, И про нее между собою Неблагосклонно говорят».

— Стало быть, сперва Татьяна не произвела на них благоприятного впечатления? — сказал Уотсон.

— Во всяком случае, она не показалась им особенно привлекательной.

— Так, может быть, как раз в этом и состоит ошибка Пушкина? — обрадовался Уотсон. — Может быть, если бы она сразу поразила их своей красотой…

— Вы полагаете, что в этом случае ее последующее появление в облике знатной дамы выглядело бы более правдоподобно? — осведомился Холмс.

— Ну конечно! — с присущей ему пылкостью отозвался Уотсон.

— Что ж, это мы с вами легко можем проверить, — сказал Холмс.

— Заложив в машину другую программу?

— Зачем? — пожал плечами Холмс. — Просто вернемся снова туда же и сами расспросим Молчалина. Поскольку вы высказали предположение, что его суждения о Татьяне были спровоцированы Загорецким, на этот раз мы постараемся побеседовать с ним без лишних свидетелей. Так сказать, тет-а-тет.

И вот они снова в той же ложе. На сей раз здесь один Молчалин: Загорецкий куда-то пропал.

— Здравствуйте, любезнейший Алексей Степанович, — обратился к Молчалину Холмс. — Помнится, мы с вами как-то уже встречались. Быть может, эта мимолетная встреча и не отложилась в вашей памяти…

Молчалин возмутился:

— Как можно-с! Вас забыть? Готов я по пятам Из вас за каждым следовать — за тем иль этим. Ведь сплошь и рядом так случается, что там Мы покровительство находим, где не метим.

— Ну на наше-то покровительство вам рассчитывать не приходится, — пробурчал сквозь зубы Уотсон.

— Прошу вас, Уотсон, — шепнул другу Холмс, — не показывайте ему своей неприязни. Иначе из нашей затеи ничего не выйдет.

Сделав это предостережение, он любезно обратился к Молчали ну:

— Нам хотелось бы, дорогой Алексей Степанович, чтобы вы высказали свое откровенное и нелицеприятное мнение о юной девице, сидящей в четвертой ложе справа. Прямо напротив вас.

Молчалин отвечал на этот вопрос по-молчалински:

— Ах, что вы! Мне не должно сметь Свое суждение иметь.

— Полноте, Алексей Степанович, — усмехнулся Холмс. — Мы прекрасно знаем, что в иных случаях вы очень даже позволяете себе иметь свои собственные суждения. И разбитную горничную Лизу решительно предпочитаете чопорной и благовоспитанной Софье.

От этого разоблачения Молчалин пришел в ужас:

— Тсс! Умоляю, сударь, тише! Коль Загорецкий вас услышит, Вмиг по гостиным разнесет. Ничто меня тогда уж не спасет!

— Не бойтесь, он не услышит, — успокоил его Холмс. — Я принял на этот счет свои меры. А мы вас не выдадим. Разумеется, при условии, что вы будете с нами вполне откровенны. Итак? Как показалась вам эта милая барышня?

Успокоенный обещанием Холмса не выдавать его, Молчалин оставил свой подобострастный тон и заговорил более свободно:

— Откроюсь вам: едва ее заметил, Едва лишь взор ее невольно взглядом встретил, Как что-то дрогнуло тотчас в душе моей.

Уотсон не выдержал:

— Вы говорите правду?

— Ей-же-ей! А для чего, скажите мне таиться? Как на духу, всю правду вам скажу. Такие томные, задумчивые лица Прелестными я нахожу. Заметьте, как тонка она! Как упоительно печальна! — Быть может, чересчур бледна? — Ах, нет! Напротив: идеальна! И держится так натурально! А лик ее пленительный исторг Из сердца моего столь пламенный восторг, Что я элегией едва не разразился…

Холмс удивился:

— Вот как? Я и не знал, что вы поэт. — Свои законы нам диктует свет. Пришлось, и рифмовать я научился. — Таланты ваши делают вам честь. Но коль уж речь зашла о мненье света, Вас не страшит, что ваш восторг сочтут за лесть? — Ах, злые языки страшнее пистолета! Идти противу всех опасно и грешно. Нет, сударь, коль уж я ее восславил, Коль свой лорнет на ложу к ней направил, Так значит, я со светом заодно!

— Ну, Уотсон? Что вы скажете теперь? — спросил Холмс, как только они остались одни. — Такой вариант вам больше по душе?

— Бог с вами, Холмс, — пожал плечами Уотсон. — Этот вариант так же мало правдоподобен, как и предыдущий. Я и тогда-то не верил ни одному слову Молчалина, а теперь и подавно.

— Почему же теперь и подавно? — насмешливо вопросил Холмс. — Ведь Молчалин как был, так и остался Молчалиным. Стало быть, дело не в нем?

— Стало быть, не в нем, — согласился Уотсон.

— То-то и оно, друг мой. Вся штука в том, что привезенная «из глуши степей» в столицу, Татьяна едва ли могла сразу вызвать всеобщий восторг. Вот почему Пушкин отверг этот вариант, сразу от него отказался.

— Позвольте! — удивился Уотсон. — А разве у Пушкина такой вариант был? Я был уверен, что это вы сами только что его сочинили.

— Нет-нет, Уотсон! Задолго до меня его сочинил Пушкин.

Вот послушайте, как он сперва описал первое появление Татьяны в московском свете.

Взяв томик «Евгения Онегина», он прочел:

«Архивны юноши толпою На Таню издали глядят, О милой деве меж собою Они с восторгом говорят. Московских дам поэт печальный Ее находит идеальной И, прислонившись у дверей, Элегию готовит ей…»

— Вот оно что! — протянул Уотсон. — Теперь мне понятно, почему это вдруг Молчалина потянуло на сочинение элегий.

— Да, — подтвердил Холмс. — Как видите, Молчалин и на этот раз был верен себе. Как и во всех других случаях, в разговоре с нами он высказал не свое личное, а всеобщее мнение, мнение света.

— Браво, Холмс! — воскликнул Уотсон. — По правде говоря, сперва я был несколько удивлен, что вы именно Молчалина выбрали на роль арбитра. А теперь я понял всю тонкость вашего замысла: Молчалин понадобился вам именно потому, что он всегда повторяет то, что говорят все. Не так ли?

— Да, — согласился Холмс. — Отчасти я остановил свой выбор на нем именно поэтому. Но только отчасти.

— Вот как? Значит, была еще и другая причина?

— Была. Ведь Молчалин — как раз один из тех, кого Пушкин называет «архивными юношами». Не помните разве, как Молчалин говорит о себе Чацкому:

«По мере я трудов и сил, С тех пор, как числюсь по Архивам, Три награжденья получил».

— Припоминаю. Но, по правде говоря, я никогда не придавал этим строчкам значения. Не все ли равно, где он там числился?

— Отнюдь не все равно. Строки эти несут весьма существенную информацию. Видите ли, какая штука, Уотсон: лет за двадцать до описываемых Пушкиным и Грибоедовым времен русский император Павел I отменил все привилегии, связанные с несением военной службы. И тогда дворяне, в том числе и самые родовитые, стали гораздо охотнее поступать на штатские должности. Желающих служить по штатским ведомствам оказалось так много, что Павел запретил принимать туда дворян, сделав исключение лишь для ведомства Иностранных Дел и Московских Архивов. Поэтому служба в Архивах стала считаться весьма почетной. Состоять в «архивных юношах» для молодого человека того времени значило принадлежать к «золотой молодежи», быть принятым в лучших домах. Сообщая Чацкому, что он «числится по архивам», Молчалин дает ему понять, что он сильно преуспел, сделал поистине блестящую карьеру.

Уотсон не мог прийти в себя от удивления.

— Подумать только! — воскликнул он. — Я и представить себе не мог, что этот Молчалин такая важная птица!

— О, Молчалин вообще не так прост, как кажется. Когда-нибудь мы с вами еще вернемся к его особе. Но сперва все-таки завершим наше расследование о пушкинской Татьяне. Как видите, сначала Пушкин изобразил появление Татьяны в светских гостиных Москвы как полный ее триумф.

— А в театре? — поинтересовался педантичный Уотсон.

— Ив театре тоже. Вот, послушайте!

Перелистав томик «Онегина», Холмс прочел:

«И обратились на нее И дам ревнивые лорнеты, И трубки модных знатоков Из лож и кресельных рядов».

— Поразительно! — не удержался от восклицания Уотсон.

— Однако потом, — невозмутимо продолжал Холмс, — Пушкин решил отказаться от этого варианта и заменил его другим, противоположным.

Заглянув в книгу, он прочел:

«Не обратились на нее Ни дам ревнивые лорнеты, Ни трубки модных знатоков Из лож и кресельных рядов».

— Вот так штука! — изумился Уотсон. — Поворот на сто восемьдесят градусов!

— Вот именно. Пушкин почувствовал, что тут — фальшь. Только что приехавшая из глуши в столицу, Татьяна едва ли могла сразу вызвать такое всеобщее внимание, такой всеобщий восторг. Это было бы неправдоподобно.

— Но ведь все равно вышло неправдоподобно! — возразил Уотсон. — Все равно она — как гадкий утенок в сказке Андерсена, который вдруг превратился в прекрасного белого лебедя. Разве не так?

— Пожалуй, — вынужден был согласиться Холмс.

— Так неужели же Пушкин не понимал того, что так отчетливо видим мы с вами?

— Прекрасно понимал.

— Почему же он не исправил эту свою досадную ошибку?

— О, тут целая история, — вздохнул Холмс. — Первоначально Пушкин предполагал, что у него в «Евгении Онегине» будет не восемь, а девять глав. Между седьмой главой, где Татьяна появляется в Москве в облике провинциальной барышни, и нынешней восьмой, где она является перед читателем уже знатной дамой, по его замыслу, должна была быть еще одна целая глава.

— Почему же в таком случае он ее не написал?

— То-то и дело, что написал! Но в последний момент, перед тем, как отдать свой роман в печать, он решил эту главу из него исключить.

— Так потом и не включил?

— Включил в виде приложения к роману. И не полностью, а в отрывках. С тех пор она так и печатается во всех изданиях пушкинского романа под названием «Отрывки из путешествия Онегина».

— A-а, помню, помню… Когда я читал «Евгения Онегина», то очень жалел, что из этой главы напечатаны только отрывки. Но я думал, что Пушкин ее просто недописал.

— Да нет, дописал. Но целиком печатать не стал. Однако вернемся к нашей теме. В маленьком предисловии, предпосланном этим «Отрывкам из путешествия Онегина», Пушкин привез отзыв своего друга поэта Катенина. Тот считал, что Пушкин напрасно исключил эту главу из своего романа. Вот, прочтите-ка!

Холмс протянул Уотсону томик «Онегина», придерживая пальцем отмеченное место.

— «Катенин, коему прекрасный поэтический талант не мешает быть и тонким критиком, — медленно начал читать Уотсон, — заметил нам, что сие исключение, может быть, и выгодное для читателей, вредит, однако ж, плану целого сочинения; ибо чрез то переход Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъясненным. Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного…».

Дочитав до этих слов, Уотсон изумленно воззрился на Холмса.

— Постойте, — сказал он. — Стало быть, Пушкин был согласен с Катениным?

— Как видите.

— Выходит, я был прав?!

— А почему это вас так поразило? — насмешливо спросил Холмс. — Разве вы не были с самого начала уверены в своей правоте?

— Конечно, не уверен. Ведь вы всегда умудрялись доказать мне, что я не прав. И вдруг…

— И вдруг оказалось, что вы обратили внимание на то, что Пушкин и сам считал некоторой слабостью своего романа.

— Как же так? — не мог прийти в себя Уотсон. — Сам понимал, что это слабость, и даже не попытался исправить?

— А почитайте дальше, как он это объясняет. Вы прервали чтение пушкинского предисловия к «Отрывкам из путешествия Онегина» на самом интересном месте. Согласившись с Катениным, что пропущенная глава здесь была очень нужна что без нее в романе обнаружился весьма серьезный пробел. Пушкин далее пишет… Читайте, читайте! Вот отсюда…

— «Автор сам чувствовал справедливость оного замечания, но решился выпустить эту главу по причинам, важным для него, а не для публики», — медленно прочел Уотсон. — Что же это за причины, Холмс?

Холмс молчал.

— Ваше молчание красноречивее любых слов, друг мой, — сказал Уотсон. — Тут какая-то тайна, не правда ли?

Холмс молча кивнул.

— Что же вы молчите, черт возьми!

— В двух словах тут не скажешь. Я думаю, этой теме нам придется посвятить специальное путешествие. А пока подумайте на досуге над этой загадкой. Перечитайте «Отрывки из путешествия Онегина». Может быть, вам и самому придут в голову какие-нибудь догадки и соображения на этот счет.

— Легко сказать — подумайте!

— Не скромничайте, Уотсон! Пораскиньте мозгами хорошенько и к следующей нашей встрече предложите мне по крайней мере две-три версии, объясняющие, почему Пушкин не включил эту главу в основной текст «Евгения Онегина», а ограничился тем, что опубликовал отрывки из нее.

Путешествие восьмое, В котором Пьер Безухов обличает графа Аракчеева

— Ну-с, Уотсон? Что же вы надумали? — спросил Холмс.

— Вы о пропущенной главе «Евгения Онегина»?

— Именно о ней.

— Не скрою от вас, Холмс, что над вашим вопросом я ломал голову весь вчерашний день и все сегодняшнее утро.

— И к какому же выводу вы в конце концов пришли? Нашли решение задачи?

— Не одно решение, а целых два! — самодовольно объявил Уотсон.

— О, это плохо. Два в данном случае хуже, чем одно.

— Но вы же сами просили меня предложить по крайней мере две версии!

— Ладно, не будем препираться. Итак, ваш ответ: почему Пушкин исключил из текста «Евгения Онегина» уже написанную им главу?

— Как я уже имел честь вам доложить, тут возможны два предположения, — отвечал Уотсон. — Первое: Пушкин выкинул эту главу, потому что и без нее все понятно. Следовательно, она просто-напросто была ему не нужна.

— Так. А второе?

— Можно также предположить, что он решил отказаться от этой главы, потому что она тормозила действие, уводила читателя в сторону.

— Резонно, — кивнул Холмс. — Все это было бы весьма правдоподобно, если бы не одно обстоятельство, о котором вы, мой бедный друг, начисто забыли.

— Какое еще обстоятельство? — вскинулся Уотсон.

— Вы совершенно упустили из виду предисловие, которым Пушкин снабдил свои «Отрывки из путешествия Онегина».

— Ах, вот вы о чем, — махнул рукой Уотсон. — Нет, Холмс! Об этом предисловии я не забыл. Я прочел его по меньшей мере четыре раза!

— И что же?

— То-то и дело, что ничего. Читаю и ничегошеньки не понимаю. Хоть убейте! Можно подумать, что Пушкин написал это предисловие не для этого, чтобы объяснить свои намерения читателю, а напротив, чтобы как можно надежнее скрыть их от него.

— Не горячитесь, друг мой. Лучше прочтите это предисловие еще раз. Медленно, не торопясь. Впрочем, давайте-ка прочтем его вместе.

— Охотно! — Уотсон протянул Холмсу уже порядком пострадавший от многократного чтения томик «Евгения Онегина».

— Итак, я начинаю. Слушайте внимательно! — объявил Холмс и медленно, точно взвешивая каждое слово, приступил к чтению пушкинского предисловия. — «Автор чистосердечно признается, что он выпустил из своего романа целую главу, в коей описано было путешествие Онегина по России. От него зависело означить сию выпущенную главу точками или цифром; но во избежание соблазна решился он лучше выставить вместо девятого нумера осьмой над последнею главою «Евгения Онегина» и пожертвовать одною из окончательных строф:

Пора: перо покоя просит; Я девять песен написал; На берег радостный выносит Мою ладью девятый вал — Хвала вам, девяти Каменам…»

Холмс прервал чтение и вопросительно глянул на Уотсона.

— Ну? Что же здесь непонятного? Может быть, вы не знаете, кто такие Камены?

— Не считайте меня совсем уж невеждой! — раздраженно откликнулся Уотсон. — Я прекрасно знаю, что Камены — это музы. И я, конечно, понял, что Пушкин тут говорит о том, как велик был для него соблазн сочинить именно девять, а не восемь глав. Тут и девятый вал и девять муз… Я уж не говорю о том, что пропущенная глава была нужна ему не только для ровного счета. Нет, друг мой, тут как раз все более чем понятно. Непонятное начинается дальше.

— А дальше идет уже знакомая нам с вами ссылка на поэта Катенина, который вполне резонно, как мы уже выяснили, полагал, что пропуск целой главы вредит цельности романа и делает не совсем правдоподобным столь быстрое превращение Татьяны из уездной барышни в знатную даму.

— Нет, я не про это. Непонятное начинается еще дальше. Читайте с того места, где Пушкин говорит, что замечание Катенина кажется ему справедливым.

— Извольте, — согласился Холмс и стал читать дальше. — «Замечание, обличающее опытного художника. Автор сам чувствовал справедливость оного, но решился выпустить эту главу по причинам, важным для него, а не для публики».

— Вот! — торжествующе воскликнул Уотсон. — «По причинам, важным для него, а не для публики». Пятый раз уже я вдумываюсь в эту загадочную фразу и ровным счетом ничего не понимаю. Что это за таинственные причины? И почему Пушкин, всегда такой прямой, так ясно и открыто высказывающий свои мысли, на этот раз вдруг решил напустить туману? В прошлом нашем путешествии, Холмс, вы дали мне понять, что у вас в руках уже имеется ключ к этой тайне.

— Ключ не ключ, но кое-какая догадка у меня действительно возникла.

— Какая догадка?! Ну?.. Что же вы молчите! Вы же видите, что я сгораю от любопытства!

— Повторяю, пока это только догадка. Необходимо ее проверить. Вот этим, друг мой, мы с вами сейчас и займемся.

— Хоть убейте, не понимаю: что мы будем проверять? А главное, как? Каким образом? У нас ведь нет ни одного даже самого пустякового факта. Не за что ухватиться!

— Сперва всегда кажется, что не за что ухватиться, — сказал Холмс.

Подойдя к ящику письменного стола, он достал из него сложенный вчетверо лист плотной глянцевой бумаги.

— Взгляните сюда, Уотсон!

— Что это?

— Географическая карта европейской части России.

Развернув карту и разложив ее на столе, Холмс сказал:

— Попробуйте проследить маршрут путешествия Онегина. Вы смотрите в пушкинский текст, а я буду следить по карте.

Уотсон оживился.

— Я готов! — отозвался он и лихорадочно стал листать страницы «Путешествия Онегина». Найдя наконец нужное место, он деловито сказал: — В начале у Пушкина говорится, что Онегин из Москвы отправился в Нижний Новгород…

— Великолепно!.. Дальше, — отозвался Холмс, делая пометку на карте.

— Оттуда в Астрахань… А из Астрахани на Кавказ.

— Понимаю… Дальше?

— Дальше тут что-то непонятное… «Прекрасные брега Тавриды…». Таврида — это где?

— Таврида — это Крым. А отсюда уже рукой подать до Одессы. Благодарю вас, Уотсон. Этого вполне достаточно. Моя догадка подтвердилась.

— В таком случае, может быть, вы наконец поделитесь со мной, в чем она состоит, эта ваша догадка? — не без язвительности заметил Уотсон.

— Охотно! — улыбнулся Холмс. — Я подумал, что Онегин, путешествуя по России, наверняка должен был увидеть военные поселения графа Аракчеева. И маршрут онегинского путешествия полностью это подтвердил.

— А что это за военные поселения? — недоумевающе вопросил Уотсон. — И кто он такой, этот граф Аракчеев? Я, признаться, ничего об этом не слышал.

— Стыдитесь, Уотсон! — начал Холмс.

Но Уотсон раздраженно прервал его:

— Полно вам, Холмс, попрекать меня моим злосчастным невежеством! Лучше бы взяли да объяснили, в чем тут дело.

— Извольте, — согласился Холмс. — Впрочем, я думаю, гораздо лучше будет, если о военных поселениях вы услышите не от меня, а от современников Аракчеева.

— Разумеется, это было бы лучше. Но где, черт возьми, мы с вами их найдем, этих современников?

— Ничего не может быть легче, — пожал плечами Холмс. — Включим нашу машину и перенесемся, ну, скажем, в салон Анны Павловны Шерер…

— Вы имеете в виду героиню романа Льва Толстого «Война и мир»? — сказал Уотсон не столько для того, чтобы уяснить получше замысел Холмса, сколько желая продемонстрировать перед другом свою начитанность.

— Именно ее, — улыбнулся Холмс.

— Я прекрасно помню эту даму. Но, если память мне не изменяет, в тех главах «Войны и мира», где она появляется, и речи нет ни об Аракчееве, ни о военных поселениях.

— Это не важно, Уотсон, — отмахнулся от этого возражения Холмс. — Мы с вами сами заведем разговор на эту тему. А поскольку тема эта была в те времена весьма животрепещущая… Впрочем, довольно болтовни. К делу!

Подойдя к пульту, Холмс быстро набрал код соответствующих страниц «Войны и мира», включил пусковое устройство, и в тот же миг друзья очутились в салоне Анны Павловны Шерер.

Вечер был в самом разгаре. Как выразился по этому поводу сам автор романа, «вечер был пущен, веретена с разных сторон равномерно и не умолкая шумели». Сперва Холмс и Уотсон слышали лишь неразборчивый гул разных голосов, но вскоре из этого гула выделился хорошо им знакомый голос Пьера Безухова.

— Но Австрия… — громко сказал Пьер.

— Ах, не говорите мне про Австрию! — живо откликнулась хозяйка салона. — Она предает нас. Россия одна должна быть спасительницей Европы…

— Да, а ргоро, — сказал Пьер. — Вы слыхали о беспорядках в военных поселениях?

— Я знаю одно, — холодно возразила Анна Павловна. — Наш благодетель будет верен своему высокому призванию. Нашему доброму и чудному государю предстоит величайшая роль в мире, и он…

— Сам по себе проект, возможно, был не плох, — заметил Пьер. — Но…

— Простите, — прервал его Холмс. — Вы не могли бы объяснить нам, бедным чужестранцам, в чем состоит суть этого проекта?

Пьер искренно обрадовался, найдя в этой светской компании человека, искренне заинтересовавшегося его словами.

— Увлекшись системой комплектования армии, введенной Шарнгорстом в Пруссии, — начал он, — наш император выразил надежду, что военные поселения заменят в нашем отечестве ландвер и ландштурм и дадут возможность, в случае надобности, увеличить действующую армию в несколько раз…

— Ах, нет! — прервала его Анна Павловна. — Тут не только это. Государь так добродетелен… Поистине эту идею ему внушил сам бог…

— Да в чем она состоит, эта идея? — не выдержал Уотсон.

— Государь пожелал, — изобразив на своем лице крайнюю степень почтительности, отвечала Анна Павловна, — улучшить положение нижних чинов, дать им возможность во время службы оставаться среди своих семейств и продолжать свои земледельческие занятия, а на старость обеспечить им пристанище и кусок хлеба. С этой целью он и вознамерился учредить специальные поселения, в коих солдаты были бы одновременно крестьянами, а крестьяне оставались солдатами.

— Неужели вы всерьез считаете, что эту идею вашему императору внушил сам господь бог? — невинно вопросил Холмс.

— А вы полагаете иначе? — надменно вскинула брови Анна Павловна Шерер.

— Я слыхал, что ему внушил ее граф Аракчеев.

— Ах, совсем напротив! Граф Алексей Андреевич сперва противился этой затее…

— И не он один, — подтвердил Пьер. — Многие приближенные государя указывали на дороговизну поселений для казны и на ненадежное обеспечение ими комплектования армии…

— Но государь был тверд, — сказала Анна Павловна, изобразив на лице предельное восхищение непреклонностью императора.

— Да, — не без иронии согласился Пьер. — Он был тверд. Он сказал, что военные поселения будут устроены, хотя бы пришлось уложить трупами дорогу от Петербурга до Чудова.

На лице Уотсона отразился ужас.

— И что же отвечал на это граф Аракчеев? — спросил он.

— Как верный слуга государя… — начала Анна Павловна.

— К тому же не желающий потерять свое влияние на императора… — насмешливо продолжил Пьер.

На лице Анны Павловны вновь отразилось выражение самой восторженной почтительности.

— Граф лично разработал все сметы, — сказала она, — все планы и чертежи по образцу принадлежащей ему вотчины.

— Все же я хотел бы знать, — вмешался Холмс, — из-за чего возникли беспорядки.

— Народ наш так дик и необразован, — лицемерно вздохнула Анна Павловна.

Но тут Пьеру окончательно изменила вся его выдержка.

— Ах, полно вам во всех грехах винить наш несчастный народ! — горячо заговорил он. — Будто вы не знаете, какова жизнь у этих злосчастных военных поселян. За малейшие проступки несчастные подвергаются телесным наказаниям. Система фрунтового обучения основана на побоях! В военных поселениях потребляются целые возы розог и шпицрутенов! Поселяне трудятся без устали, целые дни оставаясь под надзором начальства. Дети их более зависят от начальства, нежели от родителей, большую часть жизни своей проводя на плацу. Дочери выдаются замуж по назначению начальства!

Анна Павловна несколько раз пыталась вмешаться в этот пылкий монолог, но не так-то просто было остановить разбушевавшегося Пьера. Ей только удалось выговорить:

— Mon Deux! Что вы говорите, сударь… Впрочем, не хотите ли перейти к столу?

Но Пьер продолжал, все более и более разгорячаясь:

— Все земледельческие работы производятся по приказам начальства, а так как многие начальники несведущи в хозяйстве и обращают внимание преимущественно на фрунтовое обучение, нередко земледельческие работы начинаются несвоевременно, хлеб осыпается на корню, сено гниет от дождей. А ежели к этому добавить еще всеобщее взяточничество начальствующих лиц, начиная от офицеров… Немудрено, что возникли беспорядки!

— В чем они выразились? — полюбопытствовал Холмс.

— Поселяне Таганрогского и Чугуевского полков в Слободско-Украинском поселении отказались косить сено для казенных лошадей и долго сопротивлялись вызванным для их усмирения войскам. Беспорядки были подавлены вооруженной силою. Из трехсот тринадцати поселян, преданных суду, семьдесят были подвергнуты наказанию шпицрутенами, причем несколько человек умерло на месте. А граф Аракчеев…

На лице Анны Павловны появилось выражение самого непритворного ужаса. Однако она в совершенстве умела владеть собой.

— Умоляю вас, мсье Пьер, — нежно проворковала она, — не говорить дурно про графа… Да и весь этот разговор, я думаю, давно уже наскучил нашим милым гостям. Господа! Не хотите ли пройти к столу!

— Да, да, благодарю вас, — откликнулся не разгадавший ее истинных намерений Уотсон. — Только, с вашего позволения, еще один вопрос. Я бы хотел все-таки, чтобы вы несколько подробнее охарактеризовали нам автора этого ужасного…

— Уотсон! Выбирайте выражения! — предостерегающе заметил Холмс.

— Pardon, я хотел сказать, этого оригинального проекта, — быстро поправился Уотсон.

— Вы имеете в виду графа Аракчеева? — натянуто улыбнулась Анна Павловна. — О, это великий человек!

— Разумеется! — саркастически откликнулся Пьер. — Каким еще эпитетом можно наградить могущественного временщика, влиятельного вельможу, приближенного самого государя!

— Стыдитесь, сударь! — надменно вскинула голову Анна Павловна. — Мы любим графа Алексея Андреевича не только за то, что государь осыпал его своими милостями.

— А за что же еще? — поинтересовался Холмс.

— За его высокие душевные качества! За то, что он поистине без лести предан государю. Судите сами! Будучи влиятельнейшим вельможей, как справедливо выразился сейчас мсье Пьер, граф Аракчеев, имея орден Александра Невского, отказался от пожалованных ему орденов. От ордена святого Владимира и от ордена святого апостола Андрея Первозванного. Он изволил только оставить себе на память, — вы слышите, сударь, на память! — рескрипт на орден Андрея Первозванного. Удостоившись пожалования портрета государя, украшенного бриллиантами, граф Алексей Андреевич самый портрет оставил, а бриллианты возвратил…

— Однако ж, я надеюсь, вы не станете отрицать, — холодно заметил Пьер, — что граф Аракчеев на весь свет прославился своей жестокостью.

— Граф суров, но справедлив. Перед ним трепещут, но его любят. Впрочем, не довольно ли уже об этом? Неужто вы не видите, мсье Пьер, как утомил этот разговор наших любезных гостей?

И тоном, уже не терпящим никаких возражений, Анна Павловна решительно пресекла спор:

— Господа! Не угодно ли к столу!

— Ну как, Уотсон? — весело спросил Холмс, как только они остались одни. — Я надеюсь, теперь вы поняли, что такое военные поселения и что за человек был граф Аракчеев?

— Кое-что понял, — ответил Уотсон. — Но, признаться, не все. Суждения, высказывавшиеся на этот счет в салоне Анны Павловны Шерер, были так разноречивы…

— Ну да. Пьер Безухов утверждал одно, а хозяйка салона — прямо противоположное. Однако, я надеюсь, вы сумели сообразить, кто из них ближе к истине?

— Разумеется, я больше верю Пьеру, нежели этой даме, всякий раз лицемерно закатывающей глаза, как только речь заходит об императоре или его верном сатрапе. И все же…

— Если вам еще не все ясно, — прервал его Холмс, — давайте заглянем в современный энциклопедический словарь. Посмотрим, как трактуют этот вопрос нынешние историки.

Взяв с полки увесистый том энциклопедии, Холмс быстро отыскал нужную страницу и прочел:

— «Аракчеев Алексей Андреевич, родился а 1769-м, умер в 1834 году. Русский государственный деятель, генерал, всесильный временщик при Александре I. С 1808 года военный министр, с 1810-го председатель военного департамента Государственного совета. В 1815—1825-м фактический глава государства, организатор и главный начальник военных поселений».

— Выходит, версия Анны Павловны Шерер, будто Аракчеев сперва был против идеи военных поселений, неверна? — спросил Уотсон.

— Как бы то ни было, история прочно связала эту печальную страницу российской действительности с именем Аракчеева, — сказал Холмс. — Однако погодите, историческая справка об Аракчееве, которую я начал вам читать, еще не закончена.

— Вот как? И много там еще?

— Всего два слова: «Смотри — Аракчеевщина».

— Что ж, давайте выполним это указание.

Перелистнув страницу, Холмс прочел:

— «Аракчеевщина — политика крайней реакции, полицейского деспотизма, проводившаяся А. А. Аракчеевым. Палочная дисциплина и муштра в армии, жестокое подавление общественного недовольства».

— Да-а, — протянул Уотсон. — Видно, не зря имя человека стало нарицательным. Так вы, стало быть, предполагаете, что Пушкин уже тогда понимал, какая это была зловещая фигура?

— Предполагаю? — удивился Холмс. — Нет, Уотсон. Это слово тут неуместно. Я не предполагаю. Я это знаю точно.

— Откуда?!

— Ну, во-первых, из довольно знаменитой пушкинской эпиграммы, которую вам, Уотсон, тоже не мешало бы знать.

И прочел на память:

«Всей России притеснитель, Губернаторов мучитель И Совета он учитель, А царю он — друг и брат. Полон злобы, полон мести, Без ума, без чувств, без чести, Кто ж он, преданный без лести? Просто фрунтовой солдат!»

— Крепко сказано, — покачал головой Уотсон.

— В особенности, если представить себе, как это звучало на фоне официального, восторженного верноподданного сюсюканья, которое только что продемонстрировала нам Анна Павловна Шерер. А ведь эта эпиграмма не единственная.

— Ну да?

— Была еще одна. Более краткая, но не менее выразительная.

Холмс продекламировал — медленно, со вкусом:

«В столице он капрал, в Чугуеве — Нерон: Кинжала Зандова везде достоин он».

— Что это значит — «кинжала Зандова»? — не понял Уотсон.

— Занд — это немецкий студент, убивший в 1819 году реакционного писателя Коцебу, — объяснил Холмс. — Это убийство в пушкинские времена было символом революционного патриотизма. Сказав об Аракчееве, что он достоин «Зандова кинжала», Пушкин, как вы сами понимаете, весьма сурово оценил деятельность этого царского сатрапа.

— Да, — согласился Уотсон. — Пожалуй, одной этой строки довольно, чтобы понять, как Пушкин относился к Аракчееву.

— Так что, как видите, мой милый Уотсон, в нашем распоряжении вполне достаточно материала, чтобы представить себе, какими красками мог быть написан портрет Аракчеева в пропущенной главе «Евгения Онегина».

— Вот именно, Холмс! Мог быть написан, — саркастически заметил Уотсон, сделав особое ударение на словах «мог быть». — Не забывайте, друг мой, что все это не более, чем гипотеза. Весьма интересная, не спорю, в какой-то мере даже убедительная. Но всего лишь гипотеза!

Холмс был сильно задет этой репликой друга.

— По-моему, мы с вами достаточно давно знакомы, Уотсон, — оскорбленно заметил он. — Кому как не вам знать, что гипотезы Шерлока Холмса всегда подтверждаются неопровержимыми уликами.

— У вас есть доказательства?

— Только одно. Но зато не вызывающее ни малейших сомнений. Спустя век после смерти Пушкина в одном из архивов было найдено письмо Катенина. Да, да, того самого Павла Алексеевича Катенина, который, как вы уже знаете, считал, что главу о путешествии Онегина ни в коем случае исключать нельзя. Так вот, в письме к Павлу Васильевичу Анненкову, первому биографу Пушкина, Катенин…

— Простите, — не выдержал Уотсон. — Это письмо доступно? С ним можно ознакомиться?

— Вполне, — сказал Холмс.

Щелкнув замком, он откинул крышку бюро и, достав оттуда весьма ветхую, стершуюся на сгибах, пожелтевшую бумагу, протянул ее Уотсону.

— Вот. Можете убедиться, что Шерлок Холмс слов на ветер не бросает.

Осторожно развернув драгоценный манускрипт, Уотсон прочел:

— «Об этой главе „Онегина“ слышал я от покойного Александра Сергеевича в 1832 году, что сверх Нижегородской ярмарки и Одесской пристани Евгений видел военные поселения, заведенные графом Аракчеевым, и тут были замечания, суждения, выражения слишком резкие для обнародования, и поэтому он рассудил за благо предать их вечному забвению и вместе выкинуть из повести всю главу, без них слишком короткую и как бы оскудневшую».

— Понимаете, Уотсон, — подвел итог Холмс, — глава как некое художественное целое уже не существовала. А те отрывки из нее, которые можно было сохранить, Пушкин решил напечатать в виде приложения к роману.

— А что стало с другими отрывками? — поинтересовался Уотсон. — Теми, которые он изъял? Неужели они пропали?

— Трудно сказать, — покачал головой Холмс. — Может быть, Пушкин их уничтожил. А может быть, зашифровал, как известные строки десятой главы «Онегина», которые были расшифрованы в 1910 году, то есть семьдесят три года спустя после гибели поэта.

— О чем это вы, Холмс? Какие зашифрованные строки? Какая десятая глава? Значит, первоначально у Пушкина было задумано даже не девять глав, а целых десять?

— Известно, что у Пушкина было намерение продолжать роман. И это свое намерение он осуществил, начав работать над десятой главой. Однако эта десятая глава касалась таких событий, что о публикации ее не могло быть и речи. Даже просто хранить ее — и то было небезопасно. В бумагах Пушкина сохранилась запись, относящаяся к 1830 году: «19 сентября сожжена десятая песнь».

— Какой ужас!

— Но, как выяснилось впоследствии, Пушкин сжег только часть главы, написанную к тому времени. И прежде, чем сжечь, он ее зашифровал.

— Об остальном я догадываюсь, Холмс! Вы разгадали этот шифр, так же как некогда разгадали таинственный шифр пляшущих человечков…

— Полно, Уотсон! Вы мне льстите. Зашифрованные пушкинские строки расшифровал человек, обладавший специальными познаниями, которыми я, увы, не обладаю. Это был известный историк русской литературы Петр Осипович Морозов. Ему действительно удалось найти ключ к прочтению зашифрованной Пушкиным десятой главы.

— И эта утраченная глава теперь доступна каждому?

— Ну, если не вся глава, так, во всяком случае, отрывки из нее.

— Умоляю вас, Холмс! Прочтите мне хоть один из этих отрывков! Я просто умираю от любопытства, так мне интересно узнать, что это за строки, которые даже хранить было опасно!

— Извольте, — пожал плечами Холмс и прочел, не заглядывая в книгу:

«Властитель слабый и лукавый, Плешивый щеголь, враг труда, Нечаянно пригретый славой, Над нами царствовал тогда…»

— Неужели это о самом…

— Вы угадали. Это об императоре Александре I. Но эти строки даже еще не самые взрывоопасные. Вот послушайте дальше:

«Витийством резким знамениты, Сбирались члены сей семьи У беспокойного Никиты, У осторожного Ильи… Друг Марса, Вакха и Венеры, Тут Лунин дерзко предлагал Свои решительные меры И вдохновенно бормотал, Читал свои ноэли Пушкин, Меланхолический Якушкин, Казалось, молча обнажал Цареубийственный кинжал…»

— Опять кинжал! — воскликнул Уотсон. — Как видно, это у него была навязчивая идея!

— Не у него одного. В той компании, о которой рассказывается в этих стихах, разговоры о цареубийстве, тираноубийстве, как они это называли, велись постоянно.

— А что это была за компания? Кто они, все эти люди, о которых упоминает здесь Пушкин?

— Будущие декабристы. Прямые участники восстания 14 декабря 1825 года.

— Позвольте! — изумился Уотсон. — И в эту компанию Пушкин собирался ввести своего Онегина?

— А что вас тут удивляет?

— Этого пустельгу он собирался свести с самыми замечательными людьми своего времени?

— Напрасно, Уотсон, вы так пренебрежительно отзываетесь об Онегине. Он человек в своем роде замечательный. Во всяком случае, он далеко не так пуст и не так прост, как это может показаться с первого взгляда.

— Вас послушать, Холмс, так даже Молчалин, и тот не так прост. Помнится, недавно вы утверждали нечто подобное.

— Да, утверждал. И продолжаю утверждать. Молчалин тоже далеко не так прост и не так однозначен, как это вам кажется. И, я надеюсь, вам скоро представится случай в этом убедиться.

Путешествие девятое, В котором Жюльен Сорель защищает Молчалина

— Вы слышите, Холмс? — встревоженно спросил Уотсон. — Стучит!

— Ну да, — невозмутимо отозвался Холмс. — Разве вы забыли, что наша машина теперь снабжена телетайпом. Кто-то нас вызывает.

— Интересно, кому это мы вдруг так срочно понадобились?

— Сейчас узнаем.

Подойдя к телетайпу, Холмс взял выходящую из него ленту и поднес к глазам.

— «Повестка», — медленно прочел он. — «По получении сего вам предлагается незамедлительно явиться на чрезвычайное заседание Суда Чести Страны Литературных Героев. Слушается дело о клевете. Алексей Молчалин против Александра Чацкого».

— Какая наглость! — не удержался Уотсон.

— Почему? — пожал плечами Холмс. — Если помните, предупреждал вас, что нам наверняка представится случай более основательно заняться личностью господина Молчалина. Вот такой случай как раз и представился.

— Ради бога! Я готов заняться личностью этого субъекта, если вам так угодно, хотя по правде говоря, не вижу в этом особого смысла. Однако вы не можете запретить мне называть его наглецом. Подать в суд на Чацкого! Да ведь это все равно что потребовать судебной расправы над самим Грибоедовым!

— Ну, это все-таки не одно и то же. Кроме того, тут не совсем обычный суд, а суд чести, — уточнил педантичный Холмс. — Насколько я понимаю, Молчалин и не мечтает о том, чтобы, как вы изволили выразиться, требовать расправы над Чацким. А уж тем более над Грибоедовым. Он не столько нападает, сколько обороняется. Хочет, если можно так выразиться, защитить свое доброе имя.

— Вот именно, «если можно так выразиться», — саркастически подхватил Уотсон. — Доброе имя! Какое может быть доброе имя у Молчалина!

— Не торопитесь, друг мой. Давайте все-таки дочитаем повестку до конца. «Алексей Молчалин против Александра Чацкого, — снова прочел, заглянув в телетайпную ленту Холмс. — Свидетелем, представляющим сторону истца, согласился выступить герой романа французского писателя Стендаля „Красное и черное“ Жюльен Сорель. Председатель Суда Чести — комиссар Чубарьков».

— По-моему, какой-то шутник решил нас с вами разыграть, Холмс, — пожал плечами Уотсон.

— Почему вы так думаете?

— Чтобы Жюльен Сорель согласился выступать на стороне Молчалина?! Вы верите, что это возможно? А комиссар Чубарьков? Кто это? Напомните мне.

— Герой повести Льва Кассиля «Кондуит и Швамбрания». Человек он не слишком грамотный, но очень славный. А главное, справедливый. На роль председателя суда чести лучшей кандидатуры не найти.

— И такой человек, по-вашему, согласится рассматривать гнусную кляузу Молчалина? Нет, Холмс, поверьте моей интуиции: над нами кто-то подшутил! Я вспомнил милейшего комиссара Чубарькова, и смею вас заверить, что, попадись ему такой Молчалин, он без всякого суда сразу отправил бы его, как выражались в его времена, в расход.

— Я думаю, друг мой, что вы несправедливы не только к комиссару Чубарькову, но и к Молчалину, — возразил Холмс.

— Полноте, Холмс! — искренне огорчился Уотсон. — Неужели вы тоже собираетесь защищать Молчалина? Этого я от вас, признаться, никак не ожидал.

— Как вы знаете, Уотсон, — холодно отвечал Холмс, — я в таких делах всегда стараюсь придерживаться старинного юридического правила: «Да будет выслушана и другая сторона». Только так можно выяснить истину.

— Право, не знаю, что тут выяснять, — упрямился Уотсон, — все и так более чем ясно. Каждый, кто читал Грибоедова, прекрасно знает, что за гусь этот Молчалин. Какой тут еще может быть суд? Тем более суд чести… Это, знаете ли, много чести чтобы судить такого подлеца судом чести.

— Каламбур ваш недурен, — улыбнулся Холмс. — И все-таки сделайте мне одолжение. Давайте уж примем участие в этом суде, коль скоро нас туда так настойчиво приглашают. Чем черт не шутит, может быть, мы все-таки узнаем о Молчалине что-нибудь новое.

— Я в это не верю. Но если вам так хочется… Извольте, я готов!

Холмс нажал кнопку, и друзья очутились в зале судебного заседания. Публика тут была самая пестрая. Судя по отдельным выкрикам с мест, были здесь не только враги Молчалина, но и горячие его защитники.

— Нет, он не подлец! — яростно возражал кому-то визгливый женский голос.

— Не смейте его оскорблять! Он не виноват! — вторил ему чей-то жиденький тенор.

На фоне этого разноголосого гула выделялся спокойный, рассудительный голос бравого солдата Швейка:

— Точь-в-точь такой же случай был однажды в трактире «У чаши». Трактирщик Паливец…

Но тут резко прозвенел председательский колокольчик, и зычный бас комиссара Чубарькова положил конец всем этим препирательствам

— Тихо, граждане! — громко возгласил комиссар. — Тихо! Призываю к порядку! Вопрос сурьезный. Гражданин Молчалин, конечно, несет на себе разные родимые пятна. И мы это, безусловно, отметим в своем решении. Но не след забывать, что он в доме этого паразита Фамусова находится в услужении, как пролетарий умственного труда. Поэтому нам с вами не грех его поддержать. И точка. И ша!

— Как видите, Уотсон, — иронически заметил Холмс, — комиссар Чубарьков не спешит отправлять Молчалина в расход. Он даже склонен его поддержать.

— Вы же сами сказали, Холмс, что комиссар человек славный, но не очень образованный. Вероятно, он просто не знает, кто такой Молчалин. Сейчас я ему открою глаза… Господин комиссар! — обратился он к Чубарькову. — Простите за нескромный вопрос, Вы читали «Горе от ума»?

— Читать не читал, а в театре эту пьесу видел, — отрубил Чубарьков. — И давай, браток, не будем устраивать тут базар. Все должно быть чинно, благородно, согласно регламенту. Так что садись рядом со мною. И ты, братишка Холмс, тоже. Будете заседателями. Кстати, как шибко грамотные, зачитаете заявление гражданина Молчалина.

— Извольте, — согласился Холмс. — Я с радостью ознакомлю всех присутствующих с этим любопытным документом.

Развернув довольно внушительную по размеру кляузу Молчалина, он откашлялся и начал читать:

— «Господа судьи! Я прошу у вас только одного: справедливости! С тех самых пор как я явился на свет, меня по пятам преследует дурная слава. С легкой руки моего соперника господина Чацкого миллионы людей считают меня подлецом, подхалимом, гнусным лицемером…»

— Считают! — иронически хмыкнул Уотсон. — А кто же ты такой, если не лицемер, смею спросить?

— Погодите, Уотсон, — остановил его Холмс. — Когда вам предоставят слово, вы скажете все, что думаете о Молчалине. А пока дайте мне дочитать его заявление до конца.

И он продолжил чтение этого замечательного документа:

— «Я уже изволил упомянуть, что волею обстоятельств я оказался соперником господина Чацкого в любви. Дочь моего покровителя мадмуазель Софья предпочла ему меня. Для человека столь самолюбивого, каков господин Чацкий, удар сей оказался непереносим. И он дал волю своей желчи и своему злоречию. Позволю себе напомнить, господа судьи, лишь некоторые из тех характеристик и аттестаций, коими он изволил меня наградить:

„Я странен, а не странен кто ж? Тот, кто на всех глупцов похож. Молчалин, например…“

Не мне судить, господа судьи, заслужил ли я прозвание глупца. Однако же смею заметить, что никто, кроме господина Чацкого, меня отродясь глупцом не называл. Между тем аттестация сия была дана мне господином Чацким хотя и в запальчивости, но не единожды. Так, в конце комедии, уже под занавес, он вновь позволил себе повторить ее с тою же страстью и с тем же разлитием желчи:

„Теперь не худо было б сряду На дочь и на отца, И на любовника-глупца, И на весь мир излить всю желчь и всю досаду…“

Как вы имели случай убедиться, господин Чацкий изволит серчать на весь мир, но больше всех достается почему-то мне. Почему же?..»

— В самом деле? Почему бы это? — снова не удержался от саркастической реплики Уотсон.

— «Ответ напрашивается сам собой, — продолжал читать Холмс, на сей раз ограничившись только осуждающим покачиванием головы по адресу невыдержанного Уотсона. — Потому что он ослеплен ревностью! Самолюбие его не может примириться с тем, что ему предпочли другого, как ему представляется, менее достойного. Да он и сам не скрывает, что всеми его чувствами движет одна только ревность. Позволю себе, господа судьи, напомнить вам еще одну оскорбительную для моей чести реплику господина Чацкого:

„А Софья! Неужели Молчалин избран ей! А чем не муж! Ума в нем только мало, Но чтоб иметь детей, Кому ума недоставало? Услужлив, скромненький, в лице румянец есть. Вот он на цыпочках, и не богат словами: Какою ворожбой умел к ней в сердце влезть?“

В ослеплении ревностью господин Чацкий не видит, не может увидеть моих скромных достоинств. И вот, утешая себя, потакая своему уязвленному самолюбию, он рисует фантастический мой портрет. Вернее, не портрет, а злобную, уродливую карикатуру:

„Молчалин! Кто другой так мирно все уладит! Там моську вовремя погладит. Тут в пору карточку вотрет!..“

И далее:

„А милый, для кого забыт И прежний друг, и женский страх и стыд — За двери прячется, боится быть в ответе. Ах, как игру судьбы постичь? Людей с душой гонительница, бич! — Молчалины блаженствуют на свете!..“»

— А разве это не так? — вновь не удержался Уотсон.

— Уотсон! — возмутился Холмс. — Это просто неприлично! Дайте уж мне дочитать жалобу Молчалина до конца. Тем более что осталось совсем немного.

Перелистнув страницу, он продолжал чтение молчалинского письма:

— «Люди с душой, изволите ли видеть, всюду гонимы, а блаженствуют на свете Молчалины. Мне, следственно, господин Чацкий отказывает даже в наличии у меня души… Да, я не похож на господина Чацкого, у которого что на уме, то и на языке. Я не привык выворачиваться наизнанку перед каждым встречным и поперечным. Но так ли уж велик этот грех? Для господина Чацкого непереносима мысль, что не подобные ему болтуны, а мы, Молчалины, люди скромные, немногословные, блаженствуем на свете. Будучи не в силах сокрушить счастливого соперника в благородной и честной борьбе, он прибегает к гнусной и злобной клевете. Господа судьи! Припадаю к вашим стопам и покорнейше прошу снять наконец с меня преследующее меня всю жизнь клеймо труса, глупца, лицемера и подхалима. Имею честь пребывать вашим преданным и покорнейшим слугой, — Алексей Молчалин».

— Ну вот, господа, — резюмировал неугомонный Уотсон. — Теперь вы видите, что это за тип. Надеюсь, никто из вас не поверил этой лисе?

— Не бойсь, браток! — успокоил его Чубарьков. — Разберемся! И не в таких делах разбирались. Ежели у тебя есть сомнения, давай высказывай. А еще лучше — задавай вопросы. А он, заявитель то есть, пущай на них отвечает согласно регламенту. Так оно будет культурнее и политичнее. Сам Молчалин-то где? Явился, аль нет?

Молчалин, сидевший до этого вопроса скромно среди публики, поднялся на возвышение, подошел к судейскому столу, учтиво поклонился и, прижав руку к сердцу, почтительно обратился к судьям:

— Я здесь, почтеннейшие господа! Не прихоть, а великое несчастье Заставило меня прийти сюда И целиком отдаться вашей власти. Пред вами жертва подлой клеветы. Тому уж лет, наверно, полтораста… Поверьте, помыслы мои чисты, Душа безгрешна…

— Хватит, парень! Баста! — прервал его Чубарьков. — Нечего разводить турусы на колесах. Какая там у тебя душа, грешная или безгрешная, это мы сейчас увидим. Наше дело спрашивать, а твое отвечать. Без всяких фокусов… Со всей, понимаешь, откровенностью. И точка. И ша… Давай, брат Уотсон, задавай ему свой вопрос!

— Вы изволите утверждать, — изо всех сил стараясь держаться в рамках вежливости, начал Уотсон, — что Чацкий вас оклеветал. В доказательство вы приводите его слова: «Молчалин! Кто другой так мирно все уладит! Там моську вовремя погладит, тут в пору карточку вотрет». Но разве эта характеристика неверна? Разве вы не угодничаете перед богатыми и знатными? Не юлите перед ними? Не угождаете им?

Молчалина ничуть не смутила эта маленькая обвинительная речь Уотсона. Вежливо выслушав его, он спокойно изложил свои жизненные принципы:

— Мсье Чацкий говорит, что я подлец. Меж тем мне просто завещал отец: Во-первых, угождать всем людям без изъятья — Хозяину, где доведется жить, Начальнику, с кем буду я служить, Слуге его, который чистит платья, Швейцару, дворнику для избежанья зла, Собаке дворника, чтоб ласкова была.

Этот монолог вызвал целую бурю в зале суда. Раздались возмущенные голоса:

— Боже, какой цинизм!

— Позор!

Но были и другие возгласы, противоположные по смыслу:

— Как остроумно!

— Он просто душка!

Все эти голоса и на сей раз заглушил флегматичный голос бравого солдата Швейка.

— Во всяком случае, сразу видно, что этот малый далеко не глуп, — рассудительно заметил он. — А то, что его считают глупцом, ровным счетом ничего не значит. Вот я, например, официальный идиот. Специальная медицинская комиссия признала меня идиотом и даже освободила от военной службы. А между тем, я никак не глупее полковника Шредера или подпоручика Дуба.

— При чем тут вы, Швейк? — раздраженно перебил его Уотсон. — Все мы прекрасно знаем, что никакой вы не идиот! Вы просто притворяетесь!

Молчалин усмехнулся:

— А я, по-вашему? Ах, сударь, по одежке Приходится протягивать нам ножки. Не так уж это сладко — без конца С утра до вечера изображать глупца.

— Может быть, вы скажете, — язвительно возразил ему Уотсон, — что угодничать перед всеми вам тоже не нравится? Но кто же в таком случае заставляет вас пресмыкаться перед сильными мира?

— Осмелюсь доложить, — снова вмешался Швейк, — заставляют обстоятельства. Возьмите хоть меня. Поминутно приходится угождать каждому, кто выше чином. То пьяному фельдкуратору свою шинель под голову положишь. То с боем добудешь обед из офицерской кухни для пана поручика. Однажды мне даже случилось украсть курицу: уж больно хотелось порадовать господина обер-лейтенанта свежим куриным бульоном. А в другой раз я украл для него собаку. Дело чуть было не кончилось военно-полевым судом…

— Не понимаю, что вы хотите сказать, Швейк! — возмутился Уотсон. — Неужели вы тоже защищаете Молчалина?

Швейк вытянулся и взял под козырек.

— Никак нет! — отрапортовал он. — Я только хочу сказать, что обстоятельства выше нас. Если бы мне, скажем, посчастливилось родиться членом императорской фамилии, все угождали бы мне, даже если бы я совсем выжил из ума, как наш обожаемый монарх Франц-Иосиф. Но богу было угодно сделать меня простым солдатом. А солдат — человек подневольный.

Молчалин тут же воспользовался этим аргументом:

— Родившись князем или хоть бароном, Я б тоже выступал Наполеоном, И гордо голову свою носил, И милостей у сильных не просил. А так — перед любым, кто выше чином, Приходится сгибаться мне кольцом. Однако это вовсе не причина, Чтобы честить меня повсюду подлецом!

— И все-таки, что ни говорите, а угодничать подло! — не сдавался Уотсон. — Впрочем, Чацкий назвал вас подлецом не только потому, что вы лицемер и подхалим. Вспомните Софью, сударь! Вот она, главная ваша подлость!.. Господин комиссар, — обратился он к Чубарькову. — Вы думаете, он на самом деле был в нее влюблен? Как бы не так! Да не будь эта несчастная девушка дочерью начальника, он бы даже и не поглядел в ее сторону!

— Гражданин Молчалин! — строго обратился к Молчалину Чубарьков. — Это верно? Отвечай суду чисто и, как говорится, сердечно.

Молчалин и тут не стал отпираться:

— Не стану врать: таким, как я от века Была нужна высокая опека. И вот любовника я принимаю вид В угодность дочери такого человека, Который кормит и поит, А иногда и чином наградит.

— Ну что? — торжествовал Уотсон. — Убедились?.. Вот-с!

Но Молчалина ничуть не смутил этот новый выпад. Уверенно и спокойно продолжал он развивать свою жизненную программу:

— А что худого в том, чтобы, к примеру, Чрез сердце женщины добыть себе карьеру, Когда судьбой посажен ты на мель? Не так ли поступал Жюльен Сорель?

— Не смейте приплетать сюда Жюльена Сореля! — возмутился Уотсон. — Жюльен Сорель — человек гордый, самолюбивый, даже безрассудный. Он не мелкий подхалим и, уж во всяком случае, не трус!

— А это мы сейчас увидим, — сказал комиссар. Звякнув председательским колокольчиком, он громогласно объявил: — По просьбе истца вызывается свидетель… Как, говоришь, его звать, этого твоего дружка? — обернулся он к Молчалину.

— Жюльен Сорель, — пояснил Холмс, — главный герой романа французского писателя Стендаля «Красное и черное». Вы, впрочем, ошибаетесь, комиссар, называя его другом господина Молчалина.

Молчалин благодарно поклонился Холмсу:

— Вы правы. Мы с ним вовсе не друзья. Но защитит меня он от навета. Месье Сорель! От вашего ответа Зависит репутация моя. Любили вы мадмуазель Ла Моль? Или, как я, свою играли роль?

— Да, я играл роль и не скрываю этого, — громко объявил Жюльен Сорель, подымаясь из публики на просцениум и смело обратившись к судьям. — Играл, и при этом весьма искусно. Я действовал расчетливо и точно. Не давал воли своим чувствам. Когда сердце мое начинало биться чуть сильнее, я чудовищным напряжением воли заставлял себя быть холодным как лед.

— Это зачем же? — удивился простодушный комиссар.

— Чтобы пробудить и удержать ее любовь, — отвечал Жюльен. — Ведь только холодностью можно было сохранить любовь такого гордого и капризного создания, как Матильда.

— A-а, значит, вы ее все-таки любили? — не удержался от реплики Уотсон. — Только притворялись холодным, а на самом деле любили?

— Мысль, что я могу стать зятем маркиза де Ла Моль, — печально усмехнулся Жюльен, — заставляла мое сердце трепетать гораздо сильнее, чем это могла сделать самая глубокая и самая искренняя любовь к его дочери.

— Но неужели вы при этом совсем не думали о ней? — не успокаивался Уотсон. — О ее чувствах?

— Я играл на ее чувствах, как виртуоз пианист играет на фортепьяно.

— Но ведь вы разбили ей сердце! — горестно воскликнул Уотсон.

— Всяк за себя в этой пустыне эгоизма, называемой жизнью, — холодно пожал плечами Жюльен.

— И вам не совестно? — не унимался Уотсон. — Ума и таланта вам не занимать. Энергии тоже. Неужели у вас не было другого способа удовлетворить свое честолюбие?

— Укажите мне, где он, этот другой способ? — вспыхнул Жюльен. — Вы правы: я не глуп и довольно энергичен. Скажу больше: я сделан из того же материала, что и титаны великой революции. Родись я тремя десятилетиями раньше, я стал бы генералом Конвента, маршалом Наполеона… Но в наш подлый век для таких, как я…

— Что вы имеете в виду, говоря о таких, как вы? — вмешался Холмс.

— Вы ведь знаете, — отвечал Жюльен, — я плебей, сын плотника. Так вот, в наши гнусные времена, когда на троне опять Бурбоны, для таких, как я, остались только два пути: угодничество, расчетливое благочестие или…

— Или? — повторил Холмс.

— Любовь. Пусть даже притворная.

Молчалин, почувствовав, что его дела пошли на лад, решил еще более упрочить свои позиции:

— Он ранее родиться был бы рад. Он стал бы маршалом иль генералом. А я, родись хоть тридцать лет назад, Остался бы таким же бедным малым, Хоть мне иная ноша по плечу. А я ведь тоже многого хочу! В моей душе кипят такие ж страсти И гордые мечты и жажда счастья… Избравши для себя благую цель, Как мой собрат французский мсье Сорель, Я, чтоб достичь вернее этой цели, Избрал себе и путь мсье Сореля. Зачем же удостоен он венца, А я — позорной клички подлеца?

Монолог этот произвел сильное впечатление на комиссара Чубарькова.

— А что, братцы? — растерянно сказал он. — Молчалин-то ведь, пожалуй, прав? Живи он в другую эпоху, может, и впрямь развернулся бы, показал себя. А тут, вишь, среда заела…

— А почему ж, позвольте вас спросить, Чацкого не заела среда? — язвительно спросил Уотсон. — Он ведь, слава богу, жил в ту же эпоху!

И тут Молчалин обратился к суду:

— Коль речь зашла о Чацком, господа, Я вас прошу позвать его сюда.

Не успел он договорить, как Чацкий уже стоял перед судейским столом. Презрительно смерив взглядом Молчалина, он обратился к Холмсу, которого, как видно, счел более чем кого-либо другого способным разобраться в ситуации:

— Я ждать себя, ей-богу, не заставлю. Чуть свет уж на ногах, и я у ваших ног. Задайте лишь вопрос и, видит бог, Все объясненья тотчас вам представлю.

— Нам хотелось бы знать, что вы думаете о Молчалине? — спросил Холмс.

— Ничтожный господин. Из самых пустяковых, — отвечал Чацкий.

— А нам его тут ставят в образец, — ядовито вставил Уотсон — читали жалобу его?

      — Я глупостей не чтец, А пуще образцовых, —

парировал Чацкий.

Молчалин только руками развел:

— Ну и гордыня! Слышали ответ? Отнесся как-то я к нему с советом. Что ж он? Отмел с порога мой совет, Да посмеялся надо мной при этом.

— Меня советом вы хотели подарить? — презрительно обернулся к нему Чацкий.

— Да-с! И могу совет свой повторить. Я говорю о той почтенной даме… Нет нужды называть, вы знаете и сами… Татьяна Юрьевна!!! Известная, — притом Чиновные и должностные — Все ей друзья и все родные. К ней непременно надо б съездить вам… — На что же?             — Ведь частенько там Мы покровительство находим, где не метим! — Я езжу к женщинам, да только не за этим! Мне покровительства не надобно.             — К тому ж Вам папенька оставил триста душ? — Четыреста.             — С такими-то отцами И мы б могли сводить концы с концами. А без имения, скажите, как прожить? Один лишь выход есть: приходится служить. — Служить бы рад, прислуживаться тошно! — Имея триста душ, разборчивым быть можно.

— Я думаю, господа, пора уже прекратить эту перепалку, — вмешался Холмс.

— Верно! — поддержал его комиссар. — Кончайте, братцы, этот базар! Суду все ясно. Точка и ша!

— Наконец-то! — обрадовался Уотсон.

Но следующая реплика комиссара повергла его в изумление.

— Как я говорил, так и вышло, — подвел итог Чубарьков. — Чацкий-то кто? Помещик! Четыреста душ крестьян имеет. Сам признался. А Молчалин — пролетарий. Хоть и умственного труда, а все ж таки пролетарий. Подневольная жизнь — не сахар. То и дело приходится кланяться. И тут мы, как защитники всех униженных и оскорбленных, должны взять его сторону.

— Вы слышите, Холмс? — в ужасе воскликнул Уотсон.

— Разумеется, — кивнул Холмс.

— В таком случае, что же вы молчите? Почему не возражаете? Не может быть, чтобы вы были с ним согласны!

— Видите ли, друг мой, — задумчиво начал Холмс. — Комиссар, конечно, высказался слишком прямолинейно. Но какая-то доля истины в том, что он сказал, все-таки есть. Он тут упомянул об униженных и оскорбленных. Минуту внимания, господа! — обратился он к собравшимся. — Позвольте, я прочту вам, что писал о Молчалине автор романа «Униженные и оскорбленные» Федор Михайлович Достоевский…

Раскрыв книгу, он прочел:

— «Молчалин — это не подлец. Молчалин — это ведь святой. Тип трогательный».

— Хорош святой! — раздалось из зала.

— Да, да! Он святой! Святой! — истерически взвизгнул чей-то женский голос.

— Святой?! — повторил потрясенный Уотсон. — Ну и ну! И вы, Холмс, с этой мыслью Достоевского согласны?

— Решительно не согласен! — отвечал Холмс. — Но, разбираясь в таком сложном социальном явлении, желая понять его до конца, мы не в праве обойти и это парадоксальнейшее суждение Достоевского. Молчалин, конечно, далеко не святой…

Молчалин при этих словах съежился и словно бы стал меньше ростом.

— Но до некоторой степени он все-таки жертва обстоятельств.

Молчалин снова приосанился.

— Та историческая реальность, в которой он вынужден жить и действовать, — продолжал Холмс, — не оставила ему никаких иных путей, никаких других возможностей для реализации его, так сказать, общественной активности. Этим он и в самом деле напоминает Жюльена Сореля…

— По-вашему, между ними нет никакой разницы?

— Разница огромная! — живо отреагировал на эту реплику Уотсона Холмс. — Жюльен Сорель — характер героический, который не состоялся, не мог состояться в пору безвременья. Это фигура трагическая!.. Хотя… — Холмс задумался, — хотя в известном смысле ведь и Молчалин тоже фигура трагическая…

— Молчалин?! — поразился Уотсон.

— А вот послушайте, я прочту вам еще одно в высшей степени примечательное высказывание Достоевского.

Полистав книгу и найдя нужное место, он прочел:

— «Недавно как-то мне случилось говорить с одним из наших писателей (большим художником) о комизме жизни, о трудности определить явление, назвать его настоящим словом. Я заметил ему перед этим, что я, чуть не сорок лет знающий „Горе от ума“, только в этом году понял как следует один из самых ярких типов этой комедии, Молчалина, и понял именно, когда он же, то есть этот самый писатель, с которым я говорил, разъяснил мне Молчалина, вдруг выведя его в одном из своих сатирических очерков».

— А с кем это он говорил? С каким писателем?

— С Михаилом Евграфовичем Салтыковым-Щедриным. У Щедрина есть такая книга: «В среде умеренности и аккуратности». Первая часть этой книги называется: «Господа Молчалины».

— И там тоже фигурирует Молчалин?

— Не только фигурирует. Щедрин в этом своем сочинении продолжил судьбу Молчалина, доведя его жизнь до старости. И вот, извольте выслушать, в каких выражениях он размышляет о судьбе Молчалина, о трагическом финале его судьбы.

Раскрыв книгу, Холмс прочел:

— «Я не раз задумывался над финалом, которым должно разрешиться молчалинское существование, и, признаюсь, невольно бледнел при мысли об ожидающих его жгучих болях… Больно везде: мозг горит, сердце колотится в груди… Надо куда-то бежать, о чем-то взывать, надо шаг за шагом перебрать всю прежнюю жизнь, надо каяться, отрицать самого себя, просить, умолять… Вот „больное место“ беззащитного, беспомощного молчалинства».

— Молчалин беззащитный?! Молчалин беспомощный?! — возмутился Уотсон. — Ну, знаете, Холмс, уж от кого другого, но от Щедрина я этого никак не ожидал!

— Вы отнеслись бы к этой мысли Щедрина иначе, если бы читали его книгу. Вы знаете, друг мой, самое поразительное в ней, что Щедрин не только не смягчил, но даже усилил всю остроту сатирического разоблачения Молчалина и «молчалинства». И в то же время он сумел увидеть в этом явлении и его трагическую сторону.

— Помилуйте, Холмс! Да разве так может быть, чтобы сатирический образ был трагическим?

— Конечно! Вспомните хотя бы Беликова! Разве это не сатира? Да еще какая злая сатира… И в то же время он фигура безусловно трагическая. Вы только представьте себе, Уотсон, весь ужас этого существования в тесном футляре готовых формул и циркуляров…

— О ком вы говорите, Холмс?.. Беликов? Кто такой этот Беликов?!.. Клянусь, я в жизни своей не слыхал ни про какого Беликова!

— Это не делает вам чести, Уотсон, — покачал головой Холмс. — Господин Беликов — человек весьма знаменитый и в своем роде замечательный. Впрочем, не расстраивайтесь! Бог даст, вы с ним еще познакомитесь!

Путешествие десятое, В котором Онегин хочет уклониться от дуэли

— Любопытный субъект, не правда ли? — сказал Холмс.

Уотсон вздрогнул и оторвал глаза от окна.

— Любопытный? — переспросил он. — Я бы выразился иначе. Странный… Я наблюдаю за ним вот уже минут двадцать…

— Двадцать две минуты пятьдесят восемь секунд, — уточнил Холмс. — Срок достаточный, чтобы выяснить всю его подноготную.

— Такому проницательному человеку, как вы, Холмс, быть может, хватило бы и трех минут на то, для чего мне понадобилось около получаса.

Холмс усмехнулся.

— Дело не в сроках, друг мой, — добродушно сказал он. — Смею вас уверить, что если вы хотя бы даже и за полчаса увидите то, что я разгляжу за три минуты, это будет еще не так худо.

— Вам угодно считать меня слепцом, — обиделся Уотсон. — Однако кое-что я все-таки вижу.

— Ну-ну, не сердитесь, — миролюбиво сказал Холмс. — Лучше поделитесь со мною тем, что вы увидели. Итак, что вы можете сказать про этого странного человека, Который вот уже битый час стоит у нас под окнами, не решаясь сдвинуться с места, подняться по лестнице и постучать в дверь.

— По-моему, дорогой Холмс, это случай настолько ясный, что даже вы ничего не сможете добавить к тому, что заметил я. Это человек прежде всего весьма предусмотрительный…

— В самом деле?

— Ну конечно! Вы только поглядите на него: в ясный, теплый, солнечный день он в теплом пальто на вате, в калошах, с зонтиком. Это уж даже не предусмотрительность, а какая-то патологическая боязливость. Как бы то ни было, он — чудовищный педант. Я думаю, что, скорее всего, он старый холостяк. Я сам долгое время жил один и отлично знаю, что у нашего брата холостяка со временем вырабатывается куча всяких нелепых и даже смехотворных привычек.

— Браво, Уотсон! — одобрительно воскликнул Холмс. — Ну-с? Дальше?

— Вам мало?! — удивился Уотсон. — Мне кажется, дорогой Холмс, что я извлек из своих наблюдений все, что можно было из них извлечь. Боюсь, что даже вы не сможете тут ничего добавить.

— Пожалуй, — согласился Холмс. — Разве только самую малость.

Уотсон просиял. Однако торжество его длилось недолго.

— Вы отметили только калоши, зонтик да теплое пальто на вате, — начал Холмс. — А вы заметили, что зонтик у этого господина в чехле?

— Ну да, заметил. И что отсюда следует?

— Думаю, что не ошибусь, — невозмутимо продолжал Холмс, — если выскажу предположение, что часы, хранящиеся в его жилетном кармане, тоже в чехле из серой замши. А если вы попросите у него перочинный ножик, чтобы очинить карандаш, окажется, что и нож тоже в специальном чехольчике.

— Все это чистейшие домыслы, дорогой Холмс! Но даже если это действительно так, о чем все это говорит? Только лишь о том, что человек этот — довольно препротивный педант, о чем я уже имел честь вам докладывать.

— Не только об этом, милый Уотсон! Поверьте мне, не только об этом. У этого человека наблюдается постоянное и непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе, так сказать, футляр, который бы его защитил от внешних влияний. Действительность раздражает его, пугает, держит в постоянной тревоге, и он старается спрятаться от нее. Не случайно и профессию он себе выбрал такую…

— А откуда вы знаете, какая у него профессия? — изумился Уотсон.

— Да уж знаю. Можете мне поверить, я не ошибаюсь. Он преподает в гимназии древние языки: латынь, греческий. И эта его профессия, как я уже пытался сказать вам за секунду до того, как вы меня прервали, эти самые древние языки для него, в сущности, — те же калоши и зонтик, куда он прячется от действительной жизни.

— Ну, знаете, Холмс, — не выдержал Уотсон, — если хотя бы половина того, что вы тут наговорили, окажется правдой…

— А вы сейчас легко сможете это проверить, — пожал плечами Холмс. — Насколько я понимаю, наш странный гость вот-вот постучится к нам в дверь. Я уже слышу на лестнице его шаги.

И в самом деле за дверью послышались сперва робкие шаги, затем осторожное покашливанье и, наконец, негромкий стук.

Спустя минуту необычайный гость уже сидел в кресле напротив Холмса и Уотсона и застенчиво протирал платком свои темные очки.

— Прежде чем вы приступите к изложению тех обстоятельств, которые привели вас к нам, — обратился к нему Уотсон, — быть может, вы не откажете в любезности сказать мне, который час? Мои часы, к сожалению, стоят…

Гость неторопливо достал из жилетного кармана часы. Они, как и предсказывал Холмс, оказались в сером замшевом футляре.

— Два часа пополудни, четырнадцать минут, тридцать одна секунда, — сообщил он.

— Еще одна маленькая просьба, — сказал Уотсон. — У меня, к несчастью, сломался карандаш. Не найдется ли у вас с собою перочинного ножичка?

— Извольте, — гость достал из кармана перочинный нож. Предсказание Холмса и на этот раз осуществилось с поразительной точностью: нож был в аккуратном маленьком чехольчике.

— Последний вопрос, — уже слегка нервничая, спросил Уотсон. — Чем вы изволите заниматься? Вы юрист? Или химик? Или, быть может, мой коллега — врач?

— Врач? — с ужасом переспросил гость. — О нет! Что вы! Я педагог. Имею честь преподавать в гимназии древние языки. Латынь, греческий… О, ежели бы вы знали, — сладко пропел он, — как звучен, как прекрасен греческий язык!

— Довольно! — вскрикнул Уотсон.

Гость испуганно вздрогнул и закрыл глаза.

Обернувшись к Холмсу, Уотсон торжественно произнес:

— Дорогой Холмс! Клянусь вам, что никогда больше не стану сомневаться в ваших словах, какие бы нелепые предсказания вы ни делали. Вы волшебник, колдун, чародей…

— Перестаньте, Уотсон, — резко оборвал его Холмс. — Вы отлично знаете, что мое единственное оружие — дедуктивный метод. А в данном случае дело обстоит еще проще. Если бы вы не были таким чудовищным невеждой и читали знаменитый рассказ русского писателя Антона Чехова «Человек в футляре», вы бы тотчас узнали в нашем госте героя этого рассказа, господина Беликова.

— Совершенно верно, — привстав с кресла, гость чопорно поклонился. — Надворный советник Беликов. К вашим услугам.

— А в чем, собственно, должны состоять мои услуги? — любезно осведомился Холмс. — Иными словами, господин Беликов, благоволите объяснить, что вынудило вас обратиться к Шерлоку Холмсу?

— Я решил обратиться к вам как к лицу влиятельному, — сказал Беликов, — хотя, быть может, правильнее было бы обратиться по инстанциям: сперва к директору, потом к попечителю и так далее. Однако это заняло бы много времени, а дело не терпит отлагательств.

— Да в чем, собственно, дело? — не выдержал Уотсон. — Нельзя, ей-богу, так долго бродить вокруг да около!

Беликов явно вызывал у верного соратника Шерлока Холмса острое чувство антипатии. Иначе вряд ли корректный Уотсон позволил бы себе такую бестактность.

— Доводилось ли вам, милостивый государь, — холодно спросил Беликов, — читать сочинение Александра Пушкина «Евгений Онегин»?

— Еще бы! — воскликнул Уотсон. — С тех пор как под руководством моего друга Холмса я стал заниматься русской литературой, эта книга стала моим постоянным спутником.

— Весьма сожалею, — Беликов горестно покачал головой. — Весьма… Не скрою, я явился к вам с тем, чтобы вы и ваш знаменитый друг исполнили свой нравственный долг и по мере сил способствовали запрещению этой книги.

Уотсон был ошеломлен.

— Запретить?! — еле выговорил он. — Вы хотите запретить «Евгения Онегина»?

— Да-с. Именно так-с, — невозмутимо подтвердил Беликов. — Запретить это разнузданное сочинение как вредоносное и сугубо безнравственное.

— Ну, знаете! — только и мог произнести Уотсон.

Но Холмс жестом остановил его и любезно обратился к Беликову:

— Продолжайте, сударь! Я надеюсь, вы соблаговолите более подробно объяснить, что побудило вас обратиться к нам с таким… гм… необычным предложением.

— Охотно, — наклонил голову Беликов. — Вы ведь боретесь с преступностью, следовательно, так же как и я, стоите на страже нравственности. Посему я не сомневаюсь, что мы с вами легко найдем общий язык. Дело в том, что в последнее время на моих уроках участились факты… как бы это выразиться поделикатнее… факты безобразного, грубого нарушения… Короче говоря, вот-с! Извольте полюбоваться!

Он вынул из портфеля томик Пушкина.

— Эту книгу я не далее как вчера извлек из парты одного своего ученика. Он читал ее в то время, как я объяснял классу формы спряжения греческих глаголов.

— Вероятно, после вашего урока следовал урок российской словесности, — догадался Холмс, — и мальчик решил заранее…

— Вероятно, — прервал его Беликов. — Однако я напоминаю вам, что это происходило как раз в тот ответственный момент, когда я…

— Да-да, когда вы объясняли своим ученикам формы спряжения греческих глаголов, — улыбнулся Холмс.

— Не нахожу, сударь, в этом ничего смешного, — сказал Беликов. — Быть может, в ваших английских колледжах и принято, чтобы на уроках математики ставили химические опыты, а на уроках закона божьего учились танцевать, но в гимназии, где я имею честь преподавать, до этих новшеств, к счастью, пока еще не дошли.

— Могу вас успокоить, — стараясь сохранять полную серьезность, ответил Холмс. — В наших английских школах это тоже пока еще не принято. Я с вами совершенно согласен: на уроках греческого языка следует заниматься греческим языком, а русской литературой надлежит заниматься на уроках русской литературы.

— Ах, сударь! — воскликнул Беликов. — Я не деспот! Не тиран! И даже не такой уж сухарь и ученый педант, каким постарался меня изобразить господин Чехов. Поверьте мне, ежели бы я извлек из парты нерадивого ученика что-нибудь путное, хотя и не имеющее отношение к греческим глаголам, я был бы снисходителен…

— В самом деле?

— Можете не сомневаться, коллега! Ежели бы он читал на моем уроке сочинения Геродота… Фукидида… Ксенофонта… На худой конец Плутарха!.. Я был бы возмущен, конечно! Нарушение дисциплины, грубейшее… Что и говорить. Может дойти до директора, а там и до попечителя… И все-таки я бы простил. Ей-богу! Разве только записал бы в кондуит, оставил без обеда. Ну, может быть, вызвал бы родителей, поставил вопрос на педагогическом совете… Потребовал бы исключить из гимназии… гм… с волчьим билетом. Но в конце концов все-таки простил бы. Я ведь в душе либерал… Но тут! Ведь для юных, незрелых душ этот самый «Евгений Онегин» — просто яд!

— Как вам не стыдно! — опять не выдержал Уотсон. — Как вы смеете говорить такое о книге, которая…

— Спокойно, Уотсон, — остановил его Холмс. — Попытаемся обойтись без лишних эмоций… Однако в самом деле, — обернулся он к Беликову. — Может быть, вы соизволите объяснить нам, что именно в романе Пушкина вызвало у вас такой гнев?

— Извольте. Я объясню, — согласился Беликов. — Отобрав, как я уже имел честь вам доложить, у своего нерадивого ученика сие сочинение, я подумал: а не полистать ли мне его на сон грядущий?

— Позвольте, — прервал его Уотсон. — Уж не хотите ли вы сказать, что раньше его не читали?

— Я всегда строго следовал циркулярам, — церемонно ответил Беликов. — И ежели эта книга в пору моего ученичества входила в программу обучения, я ее наверняка читал. Однако никаких воспоминаний об этом у меня, к счастью, не сохранилось.

— Понимаю, — сказал Уотсон. — И вот сейчас вы впервые решили прочесть эту книгу просто так, для удовольствия.

— О нет, — скорбно покачал головой Беликов. — Отнюдь не удовольствия ради решился я на это, но токмо во исполнение своего педагогического долга. Наставник юношества, подумал я, обязан на себе самом испытывать те яды, коими отравляют свои неокрепшие души его ученики.

— Простите, вам сколько лет? — деловито спросил Холмс.

— Тридцать девять.

— Итак, на сороковом году жизни вы, в сущности, впервые прочли роман Пушкина «Евгений Онегин». И что же?

— Я пришел в ужас.

— Отчего?

— Ну, во-первых, эти неприличные отступления о том о сем. О сравнительном вкусе различных алкогольных напитков. О женских ножках… Впрочем, все это меня не удивило. Чего можно ждать от человека, который сам признался, что в школьные свои годы он «читал охотно Апулея, а Цицерона не читал». Не читать божественного Цицерона! — Он зажмурил глаза и с упоением процитировал: — «Доколе, дерзкий Катилина, ты будешь испытывать наше терпение!..»

— Я надеюсь, это вы не про Пушкина? — насмешливо осведомился Холмс.

— Именно! Именно про него… Я уж не говорю, что этот Онегин совершенно пустой малый, фат, бездельник, ничтожество. Нечего сказать, хороший пример для юношества… Но в заключение выясняется, что он, ко всему прочему, еще и убийца! Ни с того ни с сего взял да и продырявил пулей ни в чем не повинного юношу, которого он к тому же числил своим близким другом!.. Нет, господа! Эту книгу надобно немедленно запретить. Ежели у вас осталась хоть капля здравого смысла, вы меня в этом поддержите…

— Я отказываюсь вас понимать, Холмс! — взорвался Уотсон. — Как вы можете спокойно слушать весь этот бред!

— Уотсон, держите себя в руках, — поморщился Холмс. — Я же просил вас: поменьше эмоций… Скажите, — обернулся он к Беликову, — вы твердо убеждены, что этот роман следует запретить? Не лучше ли попытаться его исправить?

— Исправить? — удивился Беликов. — Каким образом?

— К вашим услугам моя машина. Управлять ею очень легко.

Он подвел Беликова к пульту и стал объяснять:

— Это рычаг произвольного изменения сюжета. А вот эти кнопки дают возможность выправить любые искривления характеров. Садитесь сюда, вот в это кресло и — действуйте! С помощью моей машины для вас не составит труда сделать Онегина таким, каким вы только пожелаете.

— В самом деле попробовать? — неуверенно сказал Беликов, робко дотрагиваясь до рычагов и кнопок. — Гм… С чего же мне начать?.. Нда… Задали вы мне задачу… Ну, ладно! Так и быть, попробую…

Онегин вышел на крыльцо, поглядел на небо и плотнее закутался в шарф. День был ясный, солнечный. Однако Онегин поежился и поднял воротник.

— Мсье Онегин! — окликнул его Холмс. — Солнце уже высоко в небе. Ваш противник давно ждет вас. Я думаю, вам следует поторопиться, а то еще, чего доброго, он подумает, что вы струсили.

Онегин подозрительно оглядел Холмса и процедил сквозь зубы:

— Ишь, как вы ловко повернули… Ну, нет! Ищите простаков! Я, слава богу, не таков. Чтоб грудь свою подставить пуле.

— А как же дуэль? — растерянно спросил Уотсон.

— В самом деле, — поддержал его Холмс. — Дуэль — старинный обычай, освященный вековой традицией. Вы дворянин, а согласно дворянскому кодексу чести…

На это Онегин отвечал уж вовсе не по-онегински:

— И впрямь такой обычай есть. Но он и глуп, скажу по чести. Скажите, ну при чем тут честь? Одна лишь злая жажда мести. Какой-нибудь бретер и хват Легко обидчика раздавит. А ну, как вас же оскорбят, Да вас же на тот свет отправят?

— Вы рассуждаете весьма здраво, — вынужден был признать Холмс. — Однако ведь вызов принят. Теперь отказаться уже невозможно. Представьте, какие пойдут разговоры…

Лицо Онегина болезненно сморщилось, отчего он вдруг стал удивительно похож на Беликова.

— Да, это скверный оборот… Боюсь — не стану притворяться, — До губернатора дойдет. До предводителя дворянства… Все станут осуждать, болтать, А я ведь человек здесь пришлый… Ох, как бы мне не прогадать! Ох, как бы тут чего не вышло!

На лице его отразилось мучительное колебание. Видно было, что страх быть убитым борется в нем с другим, не менее сильным страхом — трепетом перед так называемым общественным мнением. Но страх физический, видно, оказался сильнее. Махнув рукой, он решительно пошел назад, к дому, бормоча себе под нос:

— Бог с ним! Все это чепуха. Уж лучше трусом пусть ославят, Чем пулей брюхо продырявят. Нет-нет! Подальше от греха!

Однако, не пройдя и трех шагов, он снова заколебался. Остановился, пошел к санкам.

— Что? Все-таки решили драться? — спросил Уотсон.

— Да нет, поеду извиняться! — мрачно объяснил Онегин. Однако в санки все-таки не сел, а опять пошел к дому.

— Куда же вы? — окликнул его Холмс.

Придирчиво поглядев на синее, без единого облачка, мартовское небо, Онегин объяснил:

— Хоть чист и ясен горизонт, Я должен взять с собою зонт.

Беликов с увлечением поворачивал рычаги, нажимал на кнопки. Судя по всему, он был очень доволен результатами своего труда.

— Довольно! — побагровев от ярости, крикнул Уотсон. — Немедленно отойдите от пульта! Достаточно вы уже набезобразничили!

— В чем дело, господа? — возмутился Беликов. — Почему вы прервали мою работу? Я ведь только-только приступил к делу.

— Да вы понимаете, во что вы его превратили? — не унимался Уотсон. — Это ведь уже не Онегин, а еще один человек в футляре! Беликов номер два! Разве такой Онегин сможет влюбиться в Татьяну? А если и влюбится, разве он посмеет объясниться в любви замужней женщине?

— Боже упаси! — в ужасе воскликнул Беликов. — Женитьба — шаг серьезный… Да и зачем ему влюбляться? Как будто нет на свете других занятий для порядочного человека, как только кружить головы женщинам. Ежели хотите знать, я припас для Онегина куда более завидную участь. Он у меня станет учителем. Будет преподавать древние языки. Латынь, греческий…

— А Ленский?

— И Ленский тоже. Станет, скажем, преподавателем тригонометрии в той же гимназии. Синус… Косинус… Тангенс… Это ведь все тоже божественная латынь… Будут ходить друг к другу в гости, пить чай с вареньем из крыжовника, мирно беседовать… Разве это не лучше, чем палить друг в друга из пистолетов?

— Вы знаете, господин Беликов, — задумчиво сказал Холмс. — Пожалуй, ваша первоначальная идея была более гуманной. Уж лучше и впрямь взять да и совсем уничтожить несчастный роман Пушкина, нежели вот этак перекроить его героев по своему образу и подобию.

— Ох сударь! — сказал Беликов, и в голосе его зазвучала угроза. — Глядите! Вы манкируете. Вы страшно манкируете. Ежели почтенный человек, страж закона ведет себя таким образом, так что же тогда остается делать нашим несовершеннолетним читателям? Им остается только ходить на головах! Ну нет, я этого так не оставлю!

Демонстративно заткнув уши ватой, он влез в калоши, натянул пальто, аккуратно поднял воротник и, схватив свой зонтик, поспешно направился к выходу, бормоча себе под нос:

— Я этого так не оставлю… Если понадобится, я и до самого министра дойду!..

— Ну вот, Холмс, — сказал Уотсон, когда за Беликовым наконец захлопнулась дверь. — Теперь, я надеюсь, вы убедились, какой нелепой была вся эта ваша затея. И зачем только вы так долго терпели эту унылую фигуру? Даже еще поддакивали ему, намекая, что он прав.

— Потому что кое в чем, мой непримиримый друг, он действительно был прав. Пытаясь пересоздать Онегина по образу и подобию своему, он, конечно, чудовищно исказил облик пушкинского героя. Но…

— Что «но»? — возмутился Уотсон. — Уж не хотите ли вы сказать, что пушкинский Онегин и впрямь в чем-то сродни Беликову?

— Ни в коем случае! — решительно возразил Холмс. — Чеховский Беликов — человек совсем иной эпохи, другого сословия. Что общего может быть у него с Онегиным? Но в одном пункте они как будто бы и в самом деле сошлись. Вы помните, как этот беликовский Онегин испугался при мысли о том, что произойдет, если его отказ от дуэли дойдет до губернатора, до предводителя дворянства?

— Ну да! Именно это меня и возмутило. Разве Онегин, настоящий Онегин, стал бы рассуждать таким образом?

— Но ведь у Пушкина он рассуждает примерно так же. Позвольте, я вам напомню.

Взяв в руки забытый Беликовым пушкинский том, Холмс раскрыл «Евгения Онегина» на шестой главе и быстро отыскал нужную строфу.

— Обратите внимание, Уотсон. Получив вызов Ленского и ответив согласием, Онегин клянет себя за малодушие:

«Он мог бы чувства обнаружить, А не щетиниться, как зверь; Он должен был обезоружить Младое сердце…»

— Так ведь это как раз хорошо его характеризует, — сказал Уотсон.

— Да, но вы, вероятно, забыли, что там дальше. Сознавая, что он должен был «показать себя не мячиком предрассуждений, не пылким мальчиком, бойцом, но мужем с честью и умом», Онегин тем не менее остается в плену вот этих самых «предрассуждений». А почему?

Вновь раскрыв томик Пушкина, Холмс прочел:

«К тому ж, — он мыслит, — в это дело Вмешался старый дуэлист. Он зол, он сплетник, он речист… Конечно, быть должно презренье Ценой его забавных слов, Но шепот, хохотня глупцов… И вот общественное мненье! Пружина чести, наш кумир. И вот на чем вертится мир!»

Ну? Что скажете, Уотсон? — заключил Холмс.

— Не кажется ли вам, что этот ужас перед так называемым общественным мнением все-таки немного сродни беликовскому: «Как бы чего не вышло»?

— Пожалуй, — замялся Уотсон. — Впрочем… В самом деле… Хотя… Нет, мне не так просто привыкнуть к этой мысли. Я должен подумать хорошенько.

— Что ж, я не против, — пожал плечами Холмс. — Подумайте… Перечитайте еще разок всю эту главу. И если у вас еще останутся какие-то сомнения, мы снова вернемся к обсуждению этого вопроса.

Путешествие одиннадцатое, В котором Онегин соглашается выстрелить в воздух

— Ну что, Уотсон? Осуществили вы свое намерение? Перечитали заново шестую главу «Евгения Онегина»? — спросил Холмс.

— Я пошел гораздо дальше, друг мой, — самодовольно усмехнулся Уотсон. — Перечитал заново весь роман.

— И к какому же выводу вы пришли?

— Вы знаете, Холмс, чем больше я об этом думаю, — признался Уотсон, — тем для меня все очевиднее, что Онегин и в самом деле не такая симпатичная личность, как это мне сперва показалось. Этот унылый тип, наш давешний гость, — я имею в виду Беликова, — в сущности, прав. А ваш Онегин просто подлец!

— Вот те на! Здорово же, однако, вас кидает из одной крайности в другую.

— Да, да, подлец! И не защищайте его! — горячился Уотсон. Потому что, будь он человеком порядочным, он ни за что не стал бы стрелять в Ленского. Если уж не нашел в себе силы отказаться от дуэли, мог бы в конце концов мимо выстрелить… — И тут Уотсона вдруг осенило: — Послушайте, Холмс! — воскликнул он. — А что, если нам…

— Последовать примеру Беликова, и попробовать слегка подправить Пушкина? — насмешливо спросил Холмс.

— Да нет, — махнул рукой Уотсон. — Я ведь не Беликов. Я предлагаю поступить иначе. Что, если нам встретиться с Онегиным и попробовать поговорить с ним?

— Уговорить его извиниться перед Ленским?

— Нет, Холмс, нет! Я не так наивен. Извиняться он не станет, это я понимаю не хуже, чем вы. А вот подсказать ему, чтобы он мимо выстрелил… А? Если в нем осталась хоть капля порядочности, он не посмеет отказаться.

— Ну что ж, попробуйте, — пожал плечами Холмс. — Я не против. Только я бы на вашем месте не особенно полагался на силу своего красноречия. Послушайтесь моего совета, не пренебрегайте услугами нашей машины…

Будь Уотсон чуть внимательнее, он бы наверняка заметил насмешку, блеснувшую в глазах его друга. Но он был так увлечен своей идеей, что ему было не до выражения лица Холмса. Он сел за пульт и, быстро произведя настройку, решительно повернул рычаг произвольного изменения сюжета.

На этот раз Онегин не кутался в шарф, и зонтика при нем тоже не было. Быстрым, уверенным шагом он вышел на крыльцо и направился к саням, где уже сидел француз Гильо, держа на коленях длинный полированный ящик с пистолетами Лепажа.

— Мсье Онегин! — окликнул его Уотсон. — Извольте обождать самую малость. У нас к вам разговор чрезвычайной важности.

Онегин, пожав плечами, холодно ответил:

— Простите, сударь, мне пора Давно уж ехать со двора.

— Да, я знаю, — сказал Уотсон. — У вас дуэль. Именно об этом я и хочу с вами поговорить. Неужели у вас рука не дрогнет выстрелить в Ленского?

Онегин усмехнулся:

— Ну что ж, обсудим хладнокровно. Уж не хотите ль предложить Вы нам оружие сложить И разойтиться полюбовно?

— Ах, это было бы так прекрасно! — воскликнул Уотсон.

Ироническая усмешка на лице Онегина погасла. Он грустно покачал головой.

— Уж поздно. Время улетело… Теперь, к тому же, в это дело Вмешался старый дуэлист. Он зол, он сплетник, он речист…

Он, видимо, хотел сказать что-то еще, но Уотсон прервал его.

— Да, да, я знаю, — быстро заговорил он. — Общественное мненье… Дойдет до губернатора, до предводителя дворянства… Как бы чего не вышло… Я не сомневался, что вы так ответите. Но есть другой, гораздо более простой способ выйти с честью из этой скверной истории. Если у вас осталась хоть капля совести, вы не должны стрелять в своего друга. Выстрелите нарочно мимо!

Холмс и виду не подал, что не верит в затею Уотсона. Он даже слегка кивнул Онегину, давая понять, что предложение выстрелить в воздух исходит и от него тоже.

Уотсон, затаив дыхание, ждал с таким выражением лица, словно от ответа Онегина зависела вся его жизнь. «Неужели откажется?» — с отчаянием подумал он.

Но Онегину это неожиданное предложение как будто пришлось по душе. Мало того, оно привело его в восторг. Лицо его просветлело. Он заговорил так горячо, так страстно, словно это был не холодный, во всем разочаровавшийся «москвич в Гарольдовом плаще», а пылкий, восторженный Владимир Ленский:

— Спасибо, милые друзья! С моей души вы сняли камень. Пойду теперь спокойно я К барьеру твердыми шагами. Пусть Ленский, дружбою храним, Из боя выйдет невредимо. Его прощаю я. Бог с ним! Все решено: стреляю мимо!

Холмс коснулся кнопки дистанционного управления, и в тот же миг все исчезло. Исчез Онегин, исчезли легкие санки, в которых, закутавшись медвежьей шкурой, сидел молчаливый Гильо. И только яркий — с мороза — румянец на щеках Уотсона да не успевшая растаять снежинка на его рукаве свидетельствовали, что вышеописанная сцена имела место в действительности, а не приснилась ему, пока он мирно дремал у пылающего камина.

— Ну? Что скажете, Холмс? — победно воскликнул он. — А вы сомневались!.. Признайтесь, ведь вы не верили, что это получится? А получилось! Еще как получилось! Честно говоря, я и сам-то не рассчитывал, что Онегин так быстро согласится.

— Погодите радоваться, Уотсон, — охладил его Холмс. — Дело, насколько я понимаю, еще не кончено.

— Вы что же, думаете, Онегин обманет? Не станет стрелять мимо? — спросил Уотсон.

— Да нет, — пожал плечами Холмс. — Просто я всегда стараюсь придерживаться старой доброй истины: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Поехали!

— Куда? — изумился Уотсон.

— В шестую главу «Евгения Онегина». К месту дуэли Онегина с Ленским.

И вот перед их глазами снова ослепительно сверкающий на солнце снег, морозная русская зима.

Поляна, два дубка, мельничная плотина, а чуть подальше и сама мельница.

— Эта мельница, — деловито сказал Холмс, — для нас с вами, Уотсон, тут как нельзя более кстати. Ну-ка, быстро! Забирайтесь на самый верх!

— На чердак, что ли?

— Разумеется! Тут нам будет очень удобно. Все видно как на ладони. А они нас не увидят и не услышат. Так что мне даже не придется все время вас осаживать, чтобы вы говорили потише. Кричите себе хоть во весь голос.

— Не забывайте, Холмс, что я врач, — оскорбленно сказал Уотсон. — Мне не раз случалось видеть и кровь и смерть. И должен вам сказать, что даже в самых драматических ситуациях я никогда не позволял себе повысить голос до крика.

К поляне между тем подъехали беговые санки, в которых сидели Онегин и Гильо. Ленский уже ждал их, прислонившись спиной к плотине. Зарецкий стал размеренно вышагивать по поляне, отмеряя «с точностью отменной» условленные тридцать два шага.

Противники стали друг против друга и медленно начали сходиться.

— Ну что, Уотсон? Вы, кажется, волнуетесь? — спросил Холмс.

— А почему мне, собственно, волноваться? Онегин человек слова. Он поклялся, что будет стрелять мимо, и я уверен, что он меня не обманет… Так и есть! Видите? Он нарочно отставил свой пистолет в сторону. Чтобы и Ленский и секунданты видели, что он не в противника целится, а мимо…

Белый дымок над пистолетом Онегина и негромкий хлопок возвестили, что первый выстрел сделан.

— Ну что, Холмс? — радостно закричал Уотсон, позабыв о своем обещании не повышать голоса. — Что я вам говорил? Теперь вы наконец убедились?

— Погодите радоваться, друг мой, — охладил его Холмс. — Дуэль ведь еще не кончена.

— Вы что же, думаете, у Ленского не достанет благородства, чтобы тоже выстрелить мимо? Если я правильно понимаю этот характер, он сейчас должен кинуться Онегину на шею, и…

Но Ленский вовсе не собирался кидаться Онегину на шею. Судя по всему, он был вовсе не в восторге от благородного поступка своего противника. Уотсон с изумлением увидел, что он, покраснев от гнева, швырнул свой пистолет прямо в снег и стал громко что-то говорить, обращаясь, впрочем, не к Онегину, а к Зарецкому.

— Ах ты, черт! — сказал Уотсон. — Зря мы с вами так высоко забрались. Надо было нам спрятаться где-нибудь поближе.

— А чем вам тут плохо?

— Да ведь ничего не слышно! Ни единого словечка нельзя разобрать. Ужасно хочется знать, что там Зарецкий говорит Онегину.

— Подумаешь, загадочная картинка! — презрительно пожал плечами Холмс. — Неужто так уж трудно сообразить, что он ему говорит? «Что же вы, говорит, молодой человек? Струсили, что ли?»

— Вот подлец! — возмутился Уотсон. — Он, что же, нарочно его провоцирует?.. Ох, что это? Смотрите, Холмс!.. Зарецкий опять вышагивает по поляне… Новые пистолеты достают… Неужели они хотят начать все сначала?

— Именно так, Уотсон, — утвердительно кивнул Холмс. — Вы угадали. Они действительно собираются начать дуэль сначала.

— Но почему, черт возьми? Ведь Онегин уже выстрелил. Стало быть, теперь очередь Ленского.

— Потом объясню. Сейчас не до этого!.. Смотрите, Уотсон! Смотрите внимательно! Они опять сходятся…

Снова выстрел из ствола онегинского пистолета. Ленский уронил пистолет и упал.

— В сердце! Наповал! — горестно воскликнул Уотсон. — Я всегда говорил, что дуэль — это варварский обычай. Какое счастье, Холмс, что в наше время, слава богу, с этим уже покончено… Но каков Онегин!.. Вот лицемер! Он же обещал… Ну, погодите, дайте мне только еще разок с ним встретиться, я ему все выскажу… Да помогите же мне, Холмс, найти эту проклятую кнопку! Разве вы не видите, что я сам не свой от волнения…

Холмс взял Уотсона за плечи и почти насильно усадил его в кресло. (Они уже снова были в своей квартире на Бейкер-стрит.)

— Не надо, Уотсон. Не стоит, друг мой! Право, не стоит. Никуда больше мы с вами сегодня не поедем. Для одного дня довольно сильных впечатлений. И напрасно вы так клянете Онегина. Поверьте мне, он не так уж виноват во всей этой истории.

— То есть, как это не виноват? Он же обещал выстрелить в воздух!

— Поймите, он не мог поступить иначе. Вы ведь сами своими собственными глазами сейчас видели, что Ленский не принял его великодушия. Больше того! Демонстративно выстрелив в сторону, Онегин только сильнее раззадорил своего противника, еще больше его озлобил… Я не стал говорить вам об этом заранее: хотел, чтобы вы сами убедились. Но я с самого начала; знал, мой добрый Уотсон, что из вашей прекрасной затеи ничего не выйдет.

— Почему?

— Вы думали, что Онегин просто не догадался выстрелить мимо? Что ему этот простейший выход просто-напросто не пришел в голову?

— Ну разумеется!

— А на самом деле, дорогой мой Уотсон, Онегин с самого начала знал, — не мог не знать! — что такая попытка ни к чему хорошему не приведет.

— Да почему же?

— Дело в том, что согласно правилам дуэльного кодекса демонстративный выстрел в сторону являлся новым оскорблением. Поэтому он не только не мог способствовать примирению противников, но даже обострял и без того драматическую ситуацию.

— Вон оно что! — растерянно сказал Уотсон. — Теперь я понимаю, почему Ленский так рассвирепел, когда Онегин мимо выстрелил.

— Ну естественно, — пожал плечами Холмс. — Ведь со стороны Онегина это было проявлением глубочайшего неуважения к противнику. Грубейшим нарушением дуэльных правил…

— Позвольте, позвольте! Я хоть и плохо разбираюсь во всех этих делах, однако все же не такой уж невежда, как вы думаете. Помнится, я как-то читал… если не ошибаюсь, у того же Пушкина…. да… Читал одну новеллу… Дай бог памяти, как же она называется?

— Вы, очевидно, имеете в виду повесть Пушкина «Выстрел»? — подсказал Холмс.

— Совершенно верно. «Выстрел». Так вот, герой этой новеллы, сколько мне помнится, его звали Сильвио, тоже нарочно выстрелил мимо. И противник его не только не оскорбился, но даже счел этот его поступок высшим проявлением благородства.

— Это совсем другое дело, — улыбнулся Холмс. — Сильвио должен был стрелять вторым. Дуэлянт, стрелявший вторым, имел право выстрелить в воздух.

— Ничего не понимаю! — возмутился Уотсон. — Какая разница? Второй, первый… Не все ли равно?

— Не горячитесь, Уотсон. Потерпите минуточку… Где-то тут у меня, помнится, был старый дуэльный кодекс…

Подойдя к книжному шкафу, Холмс отпер дверцу и бережно достал с полки старинный фолиант. На потемневшей коже переплета тускло светились буквы золотого тиснения: «Дурасов. Дуэльный кодекс. Град святого Петра, год одна тысяча девятьсот восьмой».

— Я и не подозревал, что в вашей библиотеке имеются такие редкие книги, — удивился Уотсон.

— В моей библиотеке много чего имеется, — самолюбиво пробурчал Холмс. — Однако погодите, я ведь хотел вам показать… A-а, вот оно, это место!

Уотсон взял из рук Холмса книгу и медленно прочел:

— «Стрелять в воздух имеет только право противник, стреляющий вторым. Противник, выстреливший первым в воздух, если его противник не ответил на выстрел или также выстрелил в воздух, считается уклонившимся от дуэли…»

— Ну что? Теперь поняли? — спросил Холмс.

— Ничего я не понял! — раздраженно ответил Уотсон. — Какой смысл в этом дурацком правиле? Не все ли равно, кто выстрелил в воздух: первый или второй?

— То-то и дело, что совсем не все равно. Если стрелявший первым выстрелил в воздух, он тем самым как бы морально обязывал своего противника к такому же великодушию. Поэтому дуэль в таком случае начиналась сначала.

— Вот оно что! — наконец-то понял Уотсон. — Значит, Онегин просто не имел права стрелять в воздух?

— Именно об этом я вам и толкую.

— Но почему в таком случае он согласился на мое предложение?

— Вы забываете, Уотсон, — мягко напомнил Холмс, — что согласился выстрелить в воздух не настоящий, не пушкинский, а ваш Онегин. Тот Онегин, каким его представляли себе вы. Пушкинскому Онегину эта мысль даже не пришла в голову. Не пришла именно потому, что, в отличие от вас, мой бедный друг, он знал дуэльный Кодекс.

— Позвольте, — удивился Уотсон, — я был уверен, что это настоящий Онегин.

— А почему, интересно знать, вы так решили, дорогой Уотсон?

— Да хотя бы потому, что отвечал он нам стихами. И стихи эти, как мне показалось, ничуть не отличались от пушкинских.

— Стыдитесь, Уотсон, — поморщился Холмс. — Неужто вы не можете отличить стихи, рожденные в душе гения, от строк, ловко подобранных нашей машиной!

— В самом деле? — сконфузился Уотсон. — А мне показалось, что они так похожи на пушкинские.

— Естественно! У нашей машины хватило нехитрого уменья довольно грамотно стилизовать свои стихи под Пушкина. А чтобы это выглядело как можно убедительнее, она то и дело вставляет в свой текст характерные пушкинские словечки, обороты, а иногда и целые пушкинские строки. И тем не менее, если бы вы развили свой поэтический слух, для вас не составило бы труда сразу угадать подделку.

— Ну что ж, я буду стараться, — сказал Уотсон. — Однако вернемся к Онегину. Если я вас правильно понял, вы утверждаете, что для того, чтобы по-настоящему понять этого пушкинского героя, надо чуть ли не назубок выучить дуэльный кодекс, не так ли?

Холмс улыбнулся.

— Вам охота выставить меня унылым педантом. Что ж, я не против. Уверяю вас: знание дуэльного кодекса тоже не помешает. Само собой, учить его назубок необязательно. А вот ясно представлять себе нравы, обычаи, правила поведения, даже предрассудки, которыми жили люди той, нынче уже довольно далекой от нас эпохи… Без этого и в самом деле понять пушкинского Онегина невозможно. Человеку сегодняшнего дня поведение Онегина легко может показаться безнравственным, даже подлым. Вот даже вы, Уотсон, только что в запальчивости назвали его подлецом. А послушайте-ка, что говорил про Онегина Александр Иванович Герцен.

Холмс встал, подошел к книжному шкафу и достал с полки увесистый том. Ему не пришлось искать нужную цитату.

— «Онегин, — начал он читать, назидательно подняв кверху указательный палец, — любил Ленского и, целясь в него, вовсе не хотел его ранить».

— Вы, верно, задались целью доказать мне, что Герцен был не в пример умнее меня? — обидчиво отозвался Уотсон. — Что ж, я это и сам знаю.

— Бог с вами, Уотсон! — удивился Холмс. — Я совсем другое хотел вам доказать. Герцен и в самом деле был очень умен. Он был одним из умнейших людей своего времени. Но лучше понять Онегина ему в данном случае помог вовсе не его выдающийся ум.

— А что же?

— То, что он жил в эпоху, когда еще жива была дуэльная традиция. Для него дуэль была не каким-то там нелепым и отчасти даже дикарским обычаем, как для нас с вами, а наиреальнейшим фактом обыденной, повседневной жизни. В этом все дело.

— Полноте, Холмс! — раздраженно воскликнул Уотсон. — Так ли уж важно для понимания романа, имел право Онегин выстрелить в воздух или не имел. В конце концов это ведь пустяк, мелочь…

— Как сказать, не такой уж пустяк. Тут ведь что особенно интересно: на протяжении всего романа Онегин демонстративно противопоставляет свое поведение всем привычным правилам, всем общепринятым нормам, за что и удостаивается репутации чудака, человека странного. А тут, в этой дуэльной истории, он впервые изменяет себе. Против собственного желания он признает диктат норм поведения, навязанных ему тем самым «общественным мнением», которое он якобы так презирает. И превращается чуть ли не в автомат, действующий строго по ритуалу, предписанному дуэльным кодексом. Теряя собственную волю, становится куклой в руках такого ничтожества, как Зарецкий.

— Ага! — снова обрадовался Уотсон. — А я что вам говорил?

— Вы говорили, что Онегин подлец.

— Ну, это я, пожалуй, слегка того… перегнул палку, — признался Уотсон. — Однако, если спорить не о словах, а о сути…

Он вдруг замолчал.

— Впрочем, — задумчиво сказал он, — не будем пререкаться. В споре я всегда увлекаюсь и говорю лишнее. Давайте сделаем так: я попытаюсь сам разобраться в своих чувствах. А уж потом…

— Прекрасная мысль! — обрадовался Холмс. — А в следующем нашем путешествии мы вновь вернемся к этому вопросу.

Путешествие двенадцатое, В котором выясняется, почему Онегин поссорился с Ленским

Уотсон сидел в своем любимом кресле и, водрузив на нос очки, уже в который раз читал «Евгения Онегина». При этом он то и дело морщился, осуждающе качал головой и недовольно хмыкал. Холмс исподтишка внимательно за ним наблюдал.

— Ну что, Уотсон? Я вижу, вы все еще злитесь на Онегина? — наконец не выдержал он.

— Я не злюсь! — не скрывая раздражения, ответил Уотсон. — Я не злюсь, а возмущаюсь! Тут есть разница, и немалая. В прошлый раз вы довольно ловко доказали мне, что Онегин не мог отказаться от дуэли с Ленским. И не мог позволить себе роскошь выстрелить мимо. У вас вышло, что он был чуть ли не обязан пристрелить своего ближайшего друга, потому что у него, дескать, не было другого выхода. Так вот, изучив досконально этот вопрос, я вам скажу: будь этот ваш Онегин порядочным человеком, он вообще не поссорился бы с Ленским!

— Так ведь не он затеял ссору, а Ленский.

— А зачем он довел бедного малого до того, что тот совсем потерял рассудок? Зачем танцевал весь вечер с Ольгой? Зачем нарочно решил его взбесить? Смотрите! Тут так прямо и написано: «Поклялся Ленского взбесить и уж порядком отомстить». Так вот: зачем он поклялся его взбесить, скажите на милость? За что он хотел ему отомстить, я вас спрашиваю?!

— Это и в самом деле интересный вопрос — попыхивая трубкой, заметил Холмс. — Но мне кажется, не так уж трудно понять, что творилось тогда у Онегина на душе, какие терзали его мысли.

— Мысли! — в сильнейшем раздражении воскликнул Уотсон. — Откуда мне знать, какие у него были мысли? Там про это ничего не сказано. А читать мысли я не умею. Я, с вашего позволения, не телепат!

— Бог с вами, Уотсон, — добродушно возразил Холмс. — Я вовсе не предлагаю вам заняться чтением мыслей. Дело нехитрое: возьмите и спросите у Онегина, что побудило его поступить таким образом. Я думаю, он тайны из этого делать не станет. Скрывать ему тут особенно нечего, охотно сам все вам расскажет.

— Что ж, — согласился Уотсон. — Это, пожалуй, идея. Давайте так и сделаем.

Онегина они застали в той самой маленькой гостиной, где перед пылающим камином он, бывало, ждал Ленского, где они провели вместе столько зимних вечеров.

— Господин Онегин, — начал Уотсон. — Простите нас великодушно, что мы невольно бередим вашу душевную рану. Однако вопрос, который мы хотим вам задать, имеет большое значение. Не соблаговолите ли вы рассказать нам, почему на именинах у Татьяны вы вели себя так, что невольно вызвали Ленского на ссору. Я понимаю, вы разозлились, что он против вашей воли уговаривал вас поехать к Лариным. Но если вам не хотелось, вы ведь могли отказаться! А если у вас не хватило твердости настоять на своем, так чем он виноват?

Онегин нахмурился:

— Меня он нагло обманул! Заметить я не преминул, Что куча будет там народу И всякого такого сброду. А он в ответ: «Уверен я, Там будет лишь своя семья!»

— А когда вы приехали, — подхватил Уотсон, — оказалось, что там полон дом гостей. Петушковы, Пустяковы, Скотинины, Буяновы, Фляновы — все эти невежи и уездные франты до крайности раздражили вас…

Онегин помрачнел еще больше:

— А как не злится, между нами, Узнав, что целыми семьями Соседи съехались в возках, В кибитках, бричках и санях…

Чем дальше погружался он в воспоминания о печальном дне именин Татьяны, тем отчетливее звучало в его голосе раздражение и даже брезгливость:

— В передней толкотня, тревога; В гостиной встреча новых лиц, Лай мосек, чмоканье девиц, Шум, хохот, давка у порога, Поклоны, шарканье гостей, Кормилиц крик и плач детей…

— И тем не менее, — постарался сбить его с этого тона Холмс, — вы все-таки утверждаете, что обилие гостей не было главной причиной вашей злости. Что же в таком случае окончательно вывело вас из себя?

Онегин помрачнел еще больше:

— Попав на этот пир огромный, Я был заранее сердит. А в довершенье — девы томной Несчастный и унылый вид. Едва мы сели против Тани, Та сделалась еще грустней, Полуночной луны бледней И трепетней гонимой лани… Заметя трепетный порыв, С досады взоры опустив, Надулся я и, негодуя, Поклялся Ленского взбесить И уж порядком отомстить…

— Ага! Что я вам говорил, Холмс? — не выдержал Уотсон. И, обернувшись к Онегину, запальчиво выкрикнул. — За что? Отвечайте! За что вы хотели ему отомстить?

Онегин объяснил:

— Траги-нервических явлений, Девичьих обмороков, слез Я не терплю…

Он, по-видимому, собирался развить эту мысль, но Уотсон не дал ему продолжать.

— Каких обмороков? — вспылил он. — Каких слез? О чем он говорит? Вы что-нибудь поняли, Холмс?

Но Холмс вместо того, чтобы ответить своему верному другу и помощнику на этот вполне естественный вопрос, неожиданно встал и учтиво поклонился Онегину.

— Сударь, — сказал он, — примите мою искреннюю благодарность. Я полностью удовлетворен вашими разъяснениями.

— Вы удовлетворены, а я нет! — крикнул Уотсон и обернулся к Онегину, чтобы продолжать допрос.

Но Онегин уже исчез. Исчезла гостиная деревенского барского дома, исчез ярко пылающий камин.

Холмс и Уотсон вновь были в своей квартире на Бейкер-стрит.

— Можете назвать меня трижды тупицей, — сказал Уотсон, — но я так-таки ничегошеньки и не понял.

— Да, — спокойно согласился Холмс, — тут действительно еще очень много неясного.

— Зачем же в таком случае вы сказали ему, что полностью удовлетворены его объяснением?

— Я сказал это по той простой причине, что больше нам от него все равно узнать не удалось бы.

— Что я слышу, Холмс? — удивленно воскликнул Уотсон. — Вы пасуете?

— Ничуть не бывало, — пожал плечами Холмс. — Не сошелся же на Онегине свет клином. Допросим кого-нибудь из свидетелей разыгравшейся драмы.

— Может быть, Татьяну? — предложил Уотсон. — Или кого-нибудь из гостей?

Холмс задумался.

— Нет, Уотсон… нет… По некоторым соображениям, о которых я сообщу вам позже, я, пожалуй, предпочел бы побеседовать с человеком, который не был в тот день на именинах у Татьяны, а слышал об этом происшествии со стороны… Что, если нам порасспросить Зарецкого?

— Зарецкий… Зарецкий… A-а, это тот неприятный господин, который был секундантом Ленского?

— Вот именно! Как секундант человека, пославшего вызов Онегину, он лучше, чем кто-либо, должен знать обо всех обстоятельствах, послуживших причиной их ссоры.

— Ну что ж, — согласился Уотсон. — Мне все равно. Зарецкий так Зарецкий!

Зарецкого они нашли в огороде. Он сидел на корточках перед капустными грядками и любовно трогал пальцами плотные зеленые кочаны.

— Смотрите-ка, — удивился Уотсон, — совсем другой человек! Этакий добрый дедушка… Даже и не скажешь, что он был когда-то бретером, картежником, дуэлянтом…

Зарецкий привстал и, поклонившись нежданным гостям, развел руками:

— Да, был я некогда буян, Картежной шайки атаман, Глава повес, трибун трактирный. Теперь же добрый и простой Отец семейства холостой, Надежный друг, помещик мирный… Под сень черемух и акаций От бурь укрывшись наконец, Живу, как истинный мудрец. Ращу капусту, как Гораций, Хохлаток развожу, гусей Да азбуке учу детей.

— Занятия весьма почтенные, — улыбнулся Холмс. — От души могу сказать, господин Зарецкий, что у вас тут истинный рай. Однако мы явились к вам не для того, чтобы наслаждаться этой мирной сельской идиллией. Нам крайне важно узнать от вас все обстоятельства, повлекшие за собою дуэль…

— Онегина с Ленским! — не утерпел и докончил за него Уотсон.

— При этом, — невозмутимо продолжал Холмс, — не скрою от вас, что более всего нас интересует самое начало ссоры двух друзей.

— Вот именно! — опять не выдержал Уотсон. — Нас интересует, что, собственно, послужило причиною…

Зарецкий не дал ему договорить:

— Мой юный друг, поэт и рыцарь, Не в силах оскорбленья снесть, Решил отважно заступиться За гордую девичью честь.

— Позвольте! — возмутился Уотсон. — Но разве честь мадмуазель Ольги была задета? Неужели такой пустяк, как лишний тур вальса с милым молодым человеком, который держался с нею, кстати сказать, весьма почтительно, таил в себе хоть малейшую угрозу для ее репутации?

Услышав имя Ольги, Зарецкий не смог скрыть удивления.

— При чем тут вальс? Какая Ольга? Ну, так и быть, из чувства долга Вас откровеньем подарю: Я об Татьяне говорю!

Тут настал черед удивляться Уотсону.

— О Татьяне? — вытаращил он глаза. — А при чем тут, собственно, Татьяна?

Почувствовав, что гости уже созрели для того, чтобы проглотить любую сплетню, Зарецкий сладострастно потер руки.

— Вам не известна подоплека? Что ж, так и быть, я вам скажу. Начать придется издалека. Все по порядку изложу: Онегин с ней крутил амуры. Да-с, фигли-мигли, шуры-муры И поцелуи при луне… — Да не рассказывайте мне! Я слушать этот вздор не стану! Я точно знаю: он в Татьяну Влюбился много лет спустя! —

Уотсон от возмущения и сам не заметил, как заговорил стихами, довольно удачно попав не только в размер, но и в рифму. Но не так-то просто было сбить старого сплетника. Он небрежно и даже слегка высокомерно отмахнулся от запальчивой реплики Уотсона:

— Ах, милый друг! Я не дитя. Поверьте мне, я знаю лучше. Сперва Татьяну он любил. Потом как водится, остыл. А тут как раз вот этот случай…

Видя, что Уотсон готов опять удариться в полемику, Холмс тихо шепнул ему:

— Потерпите, дружище! Дайте ему выболтать все сплетни, какие только ему известны. А там мы уж с вами разберемся, что тут правда, что ложь. — И, обернувшись к Зарецкому, сказал: — Все, что вы рассказали нам, господин Зарецкий, чрезвычайно интересно. Это проливает совершенно новый свет на известные нам обстоятельства. Итак, вы остановились на том, что Онегин…

Зарецкий не заставил себя долго упрашивать. Вдохновившись одобрением Холмса, он продолжал свой рассказ:

— Хоть шутки были их невинны, Он зря, к Татьяне охладев, Явился к ней на именины. Не знал он норов юных дев. Его увидевши, Татьяна Вдруг повела себя престранно: Тайком перекрестила лоб, Как маков цвет вся запылала, Окаменела, задрожала, И — как подкошенная — хлоп!

Насладясь произведенным эффектом, он пояснил:

— Представьте, в обморок упала Бедняжка, до смерти смутясь. Ее выносят, суетясь. Толпа гостей залепетала, Все на Онегина глядят, И громко все его винят. Мужчины, дамы и девицы, — Все тычут пальцами в него, Не пряча гнева своего… Ну, как тут было не взъяриться? И он, от гнева опьянев, На Ленском выместил свой гнев. В нем самолюбие больное Наружу выплеснулось вдруг…

Холмс оборвал его:

— Благодарю вас. Остальное Уже известно нам, мой друг.

Как только они с Холмсом остались одни, Уотсон дал волю своему возмущению.

— Неужто вы и впрямь поверили этому старому сплетнику? — кипятился он. — Да ведь он же все это выдумал! От начала и до конца! Вам, видно, опять пришла охота поиздеваться надо мною… Онегин вовсе не был тогда влюблен в Татьяну, это она в него влюбилась. И она даже не думала падать в обморок. Ваш Зарецкий все это выдумал!

— Кое-что безусловно выдумал, — спокойно подтвердил Холмс. — Кое-что слышал от других…

— Таких же сплетников, как он сам, — вставил Уотсон.

— Конечно, — согласился Холмс. — Я ведь, собственно, для того и захотел встретиться именно с ним, чтобы вы, мой милый Уотсон, собственными ушами услышали, что говорили об этой истории вокруг, как трактовало, как комментировало ее так называемое общественное мнение, то самое общественное мнение, о котором Онегин отзывался столь иронически, но от которого, как мы с вами уже знаем, он тоже далеко не был свободен… Ну а, кроме того…

— Что — кроме того?

— Кроме того, — улыбнулся Холмс, — все тут не так просто. Вот вы сейчас сказали, что Онегин тогда еще вовсе не был влюблен в Татьяну.

— Конечно, не был!

— Вы в этом вполне уверены?

— Еще бы!

— В таком случае, позвольте, я вам прочту небольшой отрывок из третьей главы «Евгения Онегина».

Взяв в руки томик Пушкина, Холмс раскрыл его и прочел:

«В постеле лежа, наш Евгений Глазами Байрона читал, Но дань невольных размышлений Татьяне милой посвящал. Проснулся он сегодня ране — И мысль была все о Татьяне. „Вот новое! — подумал он — Неужто я в нее влюблен? Ей-богу, это было б славно! Я рад… Уж то-то б одолжил! Посмотрим“. — И тотчас решил Соседок навещать исправно, Как можно чаще, всякий день: „Ведь им досуг, а мне не лень!“ Решил — и скоро стал Евгений, Как Ленский…»

— Что это вы мне читаете, Холмс? — удивленно воскликнул Уотсон.

— Погодите, тут всего еще одна строка, Вернее, полторы:

«Ужель Онегин в самом деле Влюблен?..»

— Да нету в «Онегине» такого отрывка! Я точно знаю. Это вы сами сейчас выдумали.

— Вы переоцениваете мои способности, друг мой. Однако вы не так уж не правы. В каноническом тексте «Евгения Онегина» этого отрывка действительно нет. Он есть в вариантах. В так называемых пропущенных строфах. Тех, которые Пушкин либо вымарал, либо просто отбросил, решив не включать их в основной текст. Эта строфа, по первоначальному замыслу Пушкина, должна была идти под номером шесть. То есть непосредственно после пятой.

— А что там в пятой? Я не помню.

— В пятой диалог Онегина с Ленским, где Онегин высказывает свое мнение о сестрах Лариных в первый день знакомства с ними:

«Скажи, которая Татьяна?» — Да та, которая грустна И молчалива, как Светлана, Вошла и села у окна. «Неужто ты влюблен в меньшую?» — А что? — «Я выбрал бы другую, Когда б я был как ты поэт…»

Уже из этого коротенького диалога видно, что Онегин сразу отдал предпочтение Татьяне перед Ольгой. А дальше, по первоначальному пушкинскому замыслу, должна была идти вот эта вычеркнутая строфа, в которой он развивал тему, намеченную в строке: «Я выбрал бы другую». Так что, как видите, версия Зарецкого, будто Онегин уже тогда был влюблен в Татьяну, возникла не на пустом месте.

— Допустим, — неохотно согласился Уотсон. — Но надеюсь, вы не станете отрицать, что про обморок он все выдумал? От начала и до конца!

— Сколько раз я вам твердил, Уотсон: не горячитесь, не спешите с выводами. Сейчас я вам прочту еще один небольшой отрывок, а там судите сами.

Взяв в руки увесистый том полного, двадцатитомного собрания сочинений Пушкина, Холмс неторопливо полистал его и, найдя нужное место, прочел:

«Вдруг двери настежь. Ленский входит, И с ним Онегин. „Ах, творец! — Кричит хозяйка: — Наконец!“ Теснятся гости, всяк отводит Приборы, стулья поскорей; Зовут, сажают двух друзей. Сажают прямо против Тани, И, утренней луны бледней И трепетней гонимой лани, Она темнеющих очей Не подымает: пышет бурно В ней страстный жар; ей душно, дурно; Она приветствий двух друзей Не слышит, слезы из очей Хотят уж хлынуть; вдруг упала Бедняжка в оборок, смутясь, Ее выносят, суетясь, Толпа гостей залепетала, Все на Евгения глядят, И все в душе его винят…»

— Бьюсь об заклад, что у Пушкина этого нету! — воскликнул Уотсон. — Это все ваши хитрости, Холмс! Сперва вы прочли все точь-в-точь как у Пушкина, а потом вставили эту отсебятину про обморок.

— То-то и оно, друг мой, что никакая это не отсебятина. Первоначально у Пушкина этот отрывок заканчивался именно так, как я вам его сейчас прочел. Но потом он последние шесть строк вычеркнул, а вместо них написал другие, вот эти:

«Она приветствий двух друзей Не слышит, слезы из очей Хотят уж капать; уж готова Бедняжка в обморок упасть; Но воля и рассудка власть Превозмогли. Она два слова Сквозь зубы молвила тишком И усидела за столом…»

— Так бы сразу и сказали, — пробурчал Уотсон. — Впрочем, я давно заметил, что вы обожаете дешевые эффекты… Однако интересно, почему Пушкин решил вычеркнуть эти строки про обморок?

— А что? Вам кажется, что это он сделал зря?

— Да как сказать, — задумался Уотсон. — Пожалуй, зря. Если бы она и впрямь упала в обморок, и все гости стали тыкать в него пальцами, считая виновником этого печального происшествия, тогда было бы куда понятнее, почему он так разозлился на Ленского, почему вдруг поклялся отомстить ему.

— Верно, — кивнул Холмс. — Если бы сцена обморока осталась, все дальнейшее поведение Онегина было бы более мотивированным. А ведь ссора с Ленским необыкновенно важна для всех дальнейших событий романа. Не будь этой ссоры, не было бы ни дуэли, ни смерти Ленского, ни отъезда Онегина, ни замужества Ольги, ни переселения Тани с матерью в Москву…

— Почему же Пушкин вычеркнул эту сцену, если она так важна?

— Во-первых, потому, что ему гораздо важнее было здесь подчеркнуть душевную силу Татьяны, ее сдержанность, ее умение властвовать собой. Вот он и сделал так, что она уже готова была упасть в обморок. «Но воля и рассудка власть превозмогли».

— Понимаю, — сказал Уотсон. — Выходит, Пушкин как бы пожертвовал Онегиным ради Татьяны. Онегин-то ведь без этой сцены и впрямь чуть ли не подлецом выглядит: ни с того, ни с сего, без всякого повода спровоцировал ссору…

— Да нет, я думаю, что не только образ Татьяны, но и образ Онегина от этого в конечном счете только выиграл. Он стал реальнее, достовернее, жизненнее. Умный читатель ведь и так поймет, что замешательство Татьяны было наверняка замечено. Никто из гостей, конечно, не тыкал в Онегина пальцами, не хихикал за его спиной. Но Онегин, увидав замешательство Татьяны, живо представил себе, как они сплетничают, шепчутся, тычут в него пальцами. Ему этого было вполне достаточно, чтобы разозлиться, вспылить, захотеть отомстить Ленскому, выместить на нем свое раздражение. Ему казалось, что теперь то, о чем знали только он да Татьяна, увидели, узнали все, вся эта компания уездных франтов, болтунов, сплетников. Если уж они и раньше сплетничали, когда для этого не было совсем никакого повода…

— А разве они сплетничали?

— Ну как же! Вспомните-ка самый первый визит Онегина к Лариным.

«Меж тем Онегина явленье У Лариных произвело На всех большое впечатленье И всех соседей, развлекло. Пошла догадка за догадкой. Все стали толковать украдкой, Шутить, судить не без греха, Татьяне прочить жениха; Иные даже утверждали, Что свадьба слажена совсем. Но остановлена затем, Что модных колец не достали».

А теперь вообразите, как они сплетничали после того, как для этого и в самом деле возник пусть крохотный, ничтожный, но все-таки реальный повод… Вам никогда не приходилось слышать такое выражение: «Вычеркнутое остается»?

— По правде говоря, не приходилось, — пожал плечами Уотсон. — А что это, собственно, значит?

— А вот то и значит, что вычеркнутое из текста остается в подтексте. А иногда и не только в подтексте. Вот, например, эта вычеркнутая Пушкиным строфа о влюбленности Онегина в Татьяну. Пушкин убрал этот поворот сюжета как слишком грубый, прямолинейный. Он избрал более тонкий и вместе с тем более выразительный сюжетный поворот: Евгений отвергает любовь Татьяны, а потом роли меняются. Но в каком-то смысле этот первоначальный вариант остался и в окончательном тексте романа, оставил в нем свой ощутимый след.

— Каким образом? — удивился Уотсон.

— А вспомните-ка вот эти строки:

«Но, получив посланье Тани, Онегин живо тронут был: Язык девических мечтаний В нем думы роем возмутил; И вспомнил он Татьяны милой И бледный цвет, и вид унылый И в сладостный, безгрешный сон Душою погрузился он. Быть может, чувствий пыл старинный Им на минуту овладел…»

Как видите, он не вполне к ней равнодушен. И он не лгал, не лукавил потом, говоря: «Я, верно б, вас одну избрал в подруги дней моих печальных…», «Я вас люблю любовью брата и, может быть, еще нежней». Должен вам сказать, что Онегин фигура довольно-таки сложная. Чтобы разобраться в этом, надо прежде всего понять, как сам автор, сам Александр Сергеевич Пушкин, относился к этому своему герою.

— По-моему, он относился к нему весьма иронически, — заметил Уотсон.

— Как сказать! — не согласился Холмс. — Я думаю, это ваше впечатление слегка поверхностно. Если бы вы чуть внимательнее, чуть пристальнее вгляделись в эту проблему, вы очень легко убедились бы, что в разное время он относился к нему по-разному.

— То есть?

— Первая глава «Онегина» была напечатана в 1825 году. Сохранился черновой набросок пушкинского предисловия к этой главе. Вот он, можете взглянуть.

Холмс достал из бюро листок бумаги.

— «Первая песнь „Евгения Онегина“, — прочел он, — представляет нечто целое. Она в себе заключает сатирическое описание петербургской жизни молодого русского в конце 1819 года… Очень справедливо будет осуждать характер главного лица, напоминающего Чильд Гарольда…»

— А! Что я говорил?! — обрадовался Уотсон. — Выходит, я был прав!

— Выходит, что так… Дальше в этом же предисловии Пушкин упоминает сатиру нравов Ювенала, Петрония, Вольтера, Байрона и снова называет свой роман сатирическим.

— Все это лишь подтверждает мою правоту! — не преминул еще раз подчеркнуть Уотсон.

— Не торопитесь, друг мой, — прервал его Холмс. — В том же 1825 году, 9 марта, друг Пушкина Бестужев написал Александру Сергеевичу довольно обстоятельное письмо, в котором откровенно высказал свое мнение о первой главе «Онегина», которую он только что прочитал.

— Интересно!

Холмс взял с полки том переписки Пушкина с русскими писателями.

— «Чтобы убить в высоте орла, — прочел он, — надобно и много искусства и хорошее ружье. Ружье — талант, птица — предмет. Для чего же тебе из пушки стрелять в бабочку?..»

— Позвольте! — озадаченно спросил Уотсон. — Это кого же он подразумевает под бабочкой?

— Онегина. Он считает, что личность Онегина — слишком ничтожный предмет для пушкинского гения. Послушайте, что он пишет дальше! — Холмс снова приблизил книгу к глазам и прочел: — «Я вижу франта, который душой и телом предан моде, — вижу человека, каких тысячи встречаю наяву, ибо самая холодность и мизантропия и странность теперь в числе туалетных приборов… Прочти Бейрона…»

— Бейрона?.. A-а, это он Байрона так называет? — догадался Уотсон.

— «Прочти Бейрона, — продолжал Холмс. — Он, не знавши нашего Петербурга, описал его схоже… И как зла, как свежа его сатира!.. Мое мнение не аксиома, но я невольно отдаю преимущество тому, что колеблет душу, что ее возвышает, что трогает русское сердце. А мало ли таких предметов — и они ждут тебя! Стоит ли вырезывать изображения из яблочного семячка, когда у тебя в руке резец Праксителя?»

— Как интересно! — сказал Уотсон. — И что же Пушкин ему ответил?

— Сейчас прочту вам его ответ.

Перелистнув несколько страниц, Холмс быстро нашел то, что ему было нужно, и прочел:

— «Твое письмо очень умное, но все-таки ты не прав, все-таки ты смотришь на „Онегина“ не с той точки, все-таки он лучшее произведение мое… Ты говоришь о сатире Байрона и сравниваешь ее с моею, и требуешь от меня таковой же. Нет, моя душа, многого хочешь. Где у меня сатира? О ней и помину нет в „Евгении Онегине“… Само слово сатирический не должно бы находиться в предисловии. Дождись других песен…»

— Позвольте! — возмутился Уотсон. — Да ведь он сам только что в предисловии называл свой роман сатирическим! И сам сравнивал «Онегина» с байроновским «Чайльд-Гарольдом».

— Вот то-то и оно, — загадочно улыбнулся Холмс.

— Что же это значит?

— Это значит, дорогой мой Уотсон, что по мере того как Пушкин продолжал свою работу над «Евгением Онегиным», замысел его все больше и больше менялся. Начат был роман как сатирический, а продолжался он уже в совсем ином, вовсе не сатирическом роде. Не зря ведь в письме к Бестужеву, которое я вам только что прочел, Пушкин пишет: «Дождись других песен». Иначе говоря: погоди судить, пока не прочтешь следующие главы.

— Что же в них изменилось, в этих следующих главах?

— Очень многое. Во-первых, как я уже имел честь вам доложить, изменился жанр. Роман перестал быть сатирическим. А произошло это потому, что существенно переменилось отношение Пушкина к своему герою.

— Вы хотите сказать, что со временем он стал лучше к нему относиться?

— Мало сказать! Онегин постепенно стал у него совсем другим человеком. Он вырос, стал значительнее, крупнее. В 1829 году на Кавказе Пушкин рассказывал друзьям план будущих, ненаписанных глав своего романа. Из этого рассказа мы знаем, что, согласно этому пушкинскому плану, Онегин должен был или погибнуть на Кавказе, или попасть в число декабристов. От легкомысленного и изнеженного петербургского щеголя до декабриста, как говорится, дистанция огромного размера.

— Позвольте! — возмутился Уотсон. — Да мало ли какие у автора были планы? Важен результат! Я охотно верю, что Пушкин собирался сделать своего Онегина декабристом. Однако почему-то ведь все-таки не сделал! Я вообще не понимаю, зачем обсуждать то, от чего Пушкин сам отказался. Вот хотя бы эти вычеркнутые строфы! Если Пушкин их вычеркнул, значит, он не хотел, чтобы их читали. Ведь так? А их тем не менее для чего-то печатают, читают, даже изучают…

— Изучая вычеркнутые строфы, вникая в отброшенные автором варианты, — объяснил Холмс, — мы восстанавливаем, реконструируем самый процесс творчества. И таким образом глубже проникаем в художественный замысел автора, глубже постигаем самую суть его творения. К вашему сведению, Уотсон, у литературоведов есть даже такой специальный термин: творческая история.

— А что это значит? — заинтересовался Уотсон.

— Это история создания произведения, изучение того пути, которым шел художник, создавая свой шедевр.

— Выходит, это что-то вроде расследования? Наподобие тех, которыми занимаемся мы с вами?

— Вот именно. С той разницей, что такое расследование нередко требует куда больше затрат и времени и труда. Я бы советовал вам, милый Уотсон, ознакомиться хотя бы с несколькими литературоведческими работами такого рода.

— Непременно этим займусь! — с энтузиазмом воскликнул Уотсон. — Надеюсь, для вас не составит труда порекомендовать мне наиболее известные исследования в этой области?

— Для начала прочтите вот это, — сказал Холмс, доставая из шкафа и протягивая Уотсону толстую книгу в пожелтевшей от времени бумажной обложке. — Это фундаментальное исследование известного литературоведа, Николая Кирьяковича Пиксанова: «Творческая история „Горя от ума“». Но сперва, конечно, перечитайте комедию Грибоедова. Не пожалеете.

Путешествие тринадцатое, В котором выясняется, как Чацкий стал Чацким

Уотсон отложил книгу и радостно потер руки. На лице его сияла ликующая улыбка.

— Что с вами? — поинтересовался Холмс. — Вы выиграли крупное пари? Или, может быть, получили богатое наследство?

— Как низко, однако, вы меня цените, — усмехнулся Уотсон. — Нет, друг мой! Радость моя несравнима с любым денежным выигрышем, ибо она бескорыстна… Надеюсь, вы не усомнитесь в том, что я додумался до этого сам. Я боялся заговорить с вами об этом, но теперь, когда моя догадка получила столь авторитетное подтверждение…

— Какая догадка? О чем вы, Уотсон?

— Представьте, читая, кстати, по вашему совету, «Горе от ума», я обнаружил у автора одну весьма досадную ошибку. Я не посмел сказать вам об этом, опасаясь, что вы, как обычно, поднимете меня на смех. И вот, вообразите мою радость, когда сегодня, читая книгу Пиксанова «Творческая история „Горя от ума“», — ну да, ту самую, что вы мне дали, — так вот, читая это солидное исследование почтенного ученого, я обнаружил, что был прав.

— Да ну?

— Представьте себе! Надеюсь, вы помните, как Чацкий в самом начале пьесы говорит: «Ах, тот скажи любви конец, кто на три года вдаль уедет»?

— Конечно, помню.

— Выходит, Чацкий три года не был в Москве? Так?

— Само собой. Он был за границей.

— А приятелю своему, Платону Михайловичу Горичу, он совсем другое говорит. Помните? «Не в прошлом ли году, в конце в полку тебя я знал?».

— Ну да. И что же?

— Я просто поражен, Холмс! — возмутился Уотсон. — Неужели вы при вашей редкостной сообразительности не видите, что тут у Грибоедова вопиющая несообразительность! Как это Чацкий мог знать Платона Михайловича в прошлом году в полку, если он целых три года не был на родине?

— Вы, значит, сами, без чьей-либо подсказки заметили эту ошибку Грибоедова?

— Клянусь вам, сам! А теперь получил полное подтверждение своей правоты, прочитав у Пиксанова… Одну минуточку, сейчас я вам покажу…

Взяв в руки книгу, он быстро нашел нужное место.

— Вот, видите? Тут целая глава, которая так прямо и называется: «Мелкие недостатки сценария». И среди этих мелких недостатков чуть ли не на первом месте — указание на ту несообразность, которую заметил я. Вот, взгляните!

Холмс взял из рук Уотсона книгу и прочел:

— «Не в прошлом ли году, в конце, в полку тебя я знал?» Эта фраза неожиданна после заявления об «отъезде вдаль», в «чужие края», «на кислые воды». Изучение же рукописей устанавливает и еще один любопытный факт. В фразе «Кто на три года вдаль уедет» слово «три» написано по выскобленному, и по нижней петле, оставшейся от выскабливания, можно догадаться, что было написано «два». Таким образом, Грибоедов хотел сначала ускорить отсутствие Чацкого хотя бы на один год. Это было бы правдоподобнее, а еще лучше было бы согласовать все вышеуказанные реплики со словами, обращенными к Горичу: «…в прошлом году»…

— Ну, что? — торжествовал Уотсон. — Убедились?

Но Холмсу, судя по всему, это рассуждение маститого литературоведа показалось не вполне убедительным.

— Вы, стало быть, уверены, что Грибоедов действительно ошибся? — с сомнением переспросил он.

— Да что с вами, Холмс! — возмутился Уотсон. — Добро бы, это утверждал такой невежда, как я. Но Пиксанов… Вы ведь сами рекомендовали мне прочесть его книгу, говорили, что он в высшей степени серьезный ученый…

— Грибоедов был тоже весьма ученый человек, — возразил Холмс. — Однако вы с легкостью готовы допустить, что он ошибся. Почему же в таком случае вы не можете допустить, что ошибся исследователь?

— Свою ошибку Грибоедов мог и не заметить. А со стороны виднее, — нашелся Уотсон.

— Да? — усмехнулся Холмс. — Однако Пиксанов говорит, что Грибоедов как раз заметил, что у него выходит некоторая несообразность. Обратите внимание: сперва он хотел написать, что Чацкий отсутствовал только два года. Но потом почему-то зачеркнул слово «два» и написал «три». То есть вместо того, чтобы уменьшить срок отсутствия Чацкого, взял да, наоборот, увеличил его на год. Стало быть, он над этим думал? А? И, вероятно, у него были на этот счет какие-то свои соображения?

— Вы просто придираетесь! — обиделся Уотсон.

— Да нет, я просто стараюсь исходить из фактов, — пожал плечами Холмс.

Обнаружив ошибку у самого Грибоедова, Уотсон сильно поднялся в собственных глазах. Немудрено, что он продолжал настаивать на своей правоте.

— Вы исходите не из фактов, — раздраженно заметил он, — а из того, что у Грибоедова, как вам кажется, каждое слово продумано, взвешено, рассчитано. По-вашему, если он великий писатель, так он и ошибиться не может?

— Да нет, почему же, — сказал Холмс. — Вот, например, Лермонтов. Он бесспорно великий поэт. Однако у него сказано: «Терек прыгает, как львица, с косматой гривой на хребте». А у львицы, как известно, гривы быть не может. Грива только у льва. А у Гоголя Чичиков летом разъезжает в шубе. Как видите, и великие писатели могут ошибаться.

— Почему же тогда вы не верите в ошибку Грибоедова?

— Не то чтобы не верю, а предлагаю проверить.

— А как мы можем это проверить? — растерялся Уотсон.

— Старым, испытанным способом. Допросим свидетелей… Хочу только предупредить вас, Уотсон. Беседуя с героями Грибоедова, старайтесь, пожалуйста, не разрушать стихотворную речь. Говорите стихами. Я заметил, что это у вас иногда совсем недурно получается. Ну а если вам трудно будет точно попасть в размер или подыскать подходящую рифму, лучше промолчите. Договорились?

— Постараюсь, — пробурчал Уотсон.

Часы в большой гостиной фамусовского дома пробили восемь раз, и Лиза открыла глаза.

— Светает!.. Ах! как скоро ночь минула! Вчера просилась спать — отказ. «Ждем друга». — Нужен глаз да глаз, Не спи, покудова не скатишься со стула. Теперь вот только что вздремнула, Уж день!.. Ой! Кто это такой?!

Прямо перед ней, откуда ни возьмись, возникли два незнакомых господина.

— Какой-то барин. Гость. А с ним еще другой… Ужель я сплю и это все мне снится?

Холмс прервал ее:

— Я вижу, вы неглупая девица: Коли угодно вам считать, что это сон, Пусть будет так. Не повредит вам он. Извольте только ясно и правдиво На все мои вопросы отвечать. Я вижу, вы согласны?

— Ну и диво! — только и могла выговорить Лиза.

— Без лишних слов. Позвольте мне начать…

И Холмс продолжал без запинки, словно всю жизнь только и делал, что изъяснялся стихами:

— Вам ведом Александр Андреич Чацкий? Скажите, как давно покинул он Москву? — Ох, батюшки! Ну что за сон дурацкий! — Вы не во сне. Мы с вами наяву. Итак, я жду. Вы помните, быть может, Его отъезд в далекие края? — Мне мысль о том поныне сердце гложет, Стоял он там, где вы. А так — стояла я. Он с барышней тогда надолго расставался. И так грустил! Слезами обливался. «Что, сударь, плачете? Живите-ка смеясь», А он в ответ: «Недаром, Лиза, плачу, — Кому известно, что найду я, воротясь? И сколько, может быть, утрачу!» Бедняжка будто знал, что года через три…

— Как вы сказали? Три? А может, меньше? — прервал ее Холмс.

Уотсону тоже очень хотелось внести свою лепту в этот допрос. Но, не сумев быстро подыскать подходящую рифму, он от неожиданности перешел с Лизой «на ты»:

— Нам надо точно знать! Не ошибись смотри! — Ах, сударь, плохо знаете вы женщин. Мы все забудем, но разлуки час Навеки в памяти останется у нас.

Уотсон был очень доволен результатами эксперимента.

— Ну? Что скажете, Холмс? — торжествовал он.

Но вдруг радость его угасла. На лице отразилось сомнение.

— Что это вы вдруг приуныли, дружище? — спросил Холмс.

— Я подумал: может быть, эта Лиза тоже не настоящая? Кто вас знает? Может быть, все, что она тут говорила, сочинил не Грибоедов, а наша машина.

— Ах, Уотсон, Уотсон, — укоризненно покачал головой Холмс. — Я вижу, вы все еще не научились отличать настоящие, живые стихи от кибернетических. Могу вас успокоить: та фраза, ради которой мы, собственно, и затеяли встречу с Лизой, — самая что ни на есть настоящая, грибоедовская!

Достав «Горе от ума», Холмс быстро нашел нужную страницу и прочел:

— «Бедняжка будто знал, что года через три…». Как видите, это не сконструированная нашей машиной, а настоящая Лиза утверждает, что именно три года прошло с тех пор, как Чацкий покинул Москву. И тем не менее воздержимся пока от окончательного вывода. Допросим еще одного свидетеля.

— А кого?

— Лучше всего, я думаю, Фамусова. У него должна быть хорошая память на такие вещи.

Фамусов был под впечатлением внезапного приезда Чацкого. Вспоминая свой разговор с ним, он ходил взад и вперед по комнате и раздраженно бормотал себе под нос:

— Что за комиссия, создатель, Быть взрослой дочери отцом! Не друг, и не родня, и даже не приятель, А этаким явился наглецом…

— Кто наглецом? Уж вы не обо мне ли? — спросил, появляясь на пороге, Шерлок Холмс.

Фамусов был искренне удивлен:

— Об вас? Нет, я об Чацком.            — В самом деле? А чем пред вами Чацкий виноват? — Я ж говорю: он мне не сват, не брат, Явился утром. Прямо без доклада. А эта вертихвостка так и рада. «Ах, батюшка! Сон в руку!» — говорит. Глаза блестят, лицо так и горит… Какой тут сон? И почему он в руку? Ну, Чацкий! Ну и выкинул он штуку! Три года не писал двух слов, И грянул вдруг как с облаков… — Три года не писал, вы говорите? Подумайте… Проверьте… Не спешите. И двух-то лет, пожалуй, не прошло… — Зря, сударь, мне перечите назло. Четвертый год пошел. Я помню точно!

Но Холмс продолжал настаивать:

— Порою память наша так непрочна. Быть может, все же два?            — Нет, три! Прошу понять! Не меньше трех! Уж мне ль того не знать!

— Ну вот, дело проясняется, — удовлетворенно сказал Холмс, когда они с Уотсоном опять остались одни. — Как видите, Фамусов тоже настаивает на том, что с отъезда Чацкого прошло никак не меньше, чем три года.

— А это был настоящий Фамусов? — подозрительно спросил Уотсон.

— Я вижу, вы делаете успехи, — усмехнулся Холмс. — Не скрою, кое-какие реплики Фамусова и в самом деле были смонтированы нашей машиной. Но главная, та, ради которой мы к нему отправились, принадлежит Грибоедову.

Холмс снова открыл «Горе от ума» и, для убедительности водя пальцем по странице, процитировал:

— «Ну выкинул ты штуку! Три года не писал двух слов и грянул вдруг как с облаков…»

— Ну, хорошо. Пусть так, — согласился Уотсон. — Но я все-таки не понимаю, зачем нам понадобилось еще и с Фамусовым встречаться? Разве свидетельства одной Лизы было недостаточно?

— Если бы только один из персонажей комедии как-нибудь вскользь помянул, что Чацкий уехал из России три года назад, это еще могло быть случайной обмолвкой. Но вот мы убедились, что не только Лиза, а Фамусов тоже точно называет этот срок. Все это говорит о том, что Грибоедову почему-то очень важно было подчеркнуть, что Чацкий вернулся в Москву именно после трехлетнего отсутствия. Теперь мне совершенно ясно, что этот трехлетний срок тут не случаен.

— Что-то я не пойму, Холмс, куда вы клоните.

— Сейчас поймете.

— Еще одного свидетеля — допросить хотите?

— На этот раз самого Чацкого. Вы не возражаете?

— О, нет! Что вы… Только у меня к вам просьба… Стоять и молчать этаким болваном мне как-то неловко, даже унизительно. А Чацкий такой нервный…

— Перестаньте говорить обиняками, Уотсон! Скажите прямо, что вы хотите?

— Вы же знаете, я не привык говорить стихами. Мне трудно. Вы, наверно, заметили, что из-за этой проклятой необходимости все время говорить в рифму я был вынужден даже обратиться к Лизе «на ты»…

— Еще бы мне этого не заметить! В устах такого церемонного и благовоспитанного джентльмена, как вы, это прозвучало особенно комично.

— А главное, невежливо. Уверяю вас, это первый случай в моей жизни, когда я был так фамильярен с женщиной. И надеюсь, последний. Короче говоря, я надеюсь, вы позволите мне на этот раз поговорить прозой.

— Ладно, будь по-вашему. А чтобы вам не было обидно, я тоже перейду на прозу, — великодушно решил Холмс.

Чацкий стоял посреди залы, опустив голову, погруженный в свои, судя по его виду, не слишком веселые думы.

Холмс осторожно тронул его за плечо.

— Простите великодушно, что мы нарушили ваше уединение, Александр Андреевич. Вы задумались? О чем, если не секрет?

Чацкий, как видно, не прочь был излить душу первому встречному. Во всяком случае, он сразу откликнулся на сочувственный вопрос Холмса:

— Не жалует меня ее отец. Да и сама она, увы, не мною бредит. Ах! Тот скажи любви конец, Кто на три года вдаль уедет!

— Вот и вы тоже! — воскликнул Уотсон. — Все в один голос: три года, три года… А как же тогда вы сказали Платону Михайловичу, что встречались с ним в прошлом году?

Чацкий, прикинув что-то в уме, ответил:

— Вы не ошиблись. Именно в то время… В году минувшем… Да, в конце… Бывало, он лишь утро — ногу в стремя, И носится на борзом жеребце…

— Вы что-то путаете, — пытался втолковать ему Уотсон. — Так ведь не может быть. Если вы уехали за границу три года назад, как же вы могли с ним видеться в конце прошлого года?

На сей раз в ответе Чацкого уже звучало легкое раздражение:

— Да я как раз про это вам толкую. В ту пору с ним служил в одном полку я.

— Как же так? — не унимался Уотсон. — Как вы могли в прошлом году служить с ним в одном полку, если вас целых три года в России не было?.. Это прямо безумие какое-то!

Слово «безумие» окончательно вывело Чацкого из себя. Приложив руку ко лбу, он заговорил нервно, отрывисто, сбивчиво:

— Не образумлюсь… виноват, И слушаю, не понимаю, Как будто все еще мне объяснить хотят, Растерян мыслями… чего-то ожидаю… Видать, судьба судила так сама: Нелепость обо мне все в голос повторяют… Иные будто сострадают… Неужто я и впрямь сошел с ума?

Тут до Уотсона дошло, что он нечаянно допустил ужасную бестактность. Смутившись, он изо всех сил пытался исправить свою оплошность.

— О, нет, — прижав руку к сердцу, заговорил он. — Вы меня не так поняли, право. Я вовсе не хотел вас обидеть. Поверьте, я меньше, чем кто другой, верю в эти глупые слухи о вашем так называемом безумии. Я просто хотел сказать, что вы тут явно что-то напутали…

Но Чацкий, что называется, уже вошел в штопор. Не слушая сбивчивых объяснений Уотсона, он мерил шагами гостиную, выкрикивая невпопад:

— С кем был! Куда меня закинула судьба! Все гонят! Все клянут! Мучителей толпа, Дряхлеющих над выдумками, вздором. Безумным вы меня прославили всем хором…

— Александр Андреич, дорогой! — попытался исправить положение Холмс. — Поверьте, ни я, ни Уотсон… мы не имеем ничего общего с теми, кто объявил вас безумцем! Мы просто хотели…

Но Чацкий уже ничего не слушал. В страшной ажитации он устремился прочь из этого ненавистного ему дома, восклицая на ходу:

— Вон из Москвы! Сюда я больше не ездок! Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету, Где оскорбленному есть чувству уголок! Карету мне, карету!

Уотсон был ужасно сконфужен.

— Как нехорошо вышло! — сокрушенно воскликнул он. — Но я клянусь вам, Холмс… У меня даже в мыслях не было… Ей-богу, я не виноват…

— Как сказать, — не согласился Холмс. — Немного все-таки виноваты. Я вижу, вы так и не поняли, почему Чацкий столь бурно реагировал на ваше предположение, будто он что-то напутал.

— Да как же не понял? — оскорбился Уотсон. — Тут и понимать нечего. Его и так все за сумасшедшего принимают, а тут еще я, не подумав, произнес это злосчастное словечко…

— Это верно. Но ваши вопросы взбесили его еще и потому, что он отвечал вам так ясно, так разумно, так логично…

— Логично?! — изумился Уотсон. — Где же тут логика, если все ну никак не сходится?

— Ну да, так я и думал… Значит, вы все еще не поняли, где тут собака зарыта… Ну, ничего… Ничего, Уотсон, не расстраивайтесь. Сейчас допросим последнего свидетеля, и вам все наконец станет ясно.

— Мало вам было свидетелей? Кого еще вы хотите допросить?

— Платона Михайловича Горича, — сказал Холмс.

И в тот же миг Платон Михайлович собственной персоной предстал перед двумя друзьями.

— Платон Михайлович, дорогой, — сразу приступил к делу Холмс. — Скажите, это правда, что вы сравнительно недавно, в конце прошлого года, служили в одном полку с Александром Андреевичем Чацким?

На добродушной физиономии Платона Михайловича заиграла блаженная улыбка.

— Так точно… Зорю протрубит трубач, Как мы уж с ним, бывало, мчимся вскачь.

Забыв обо всем на свете, он погрузился в сладостные воспоминания:

— Осенний ветер дуй хоть спереди, хоть с тыла… Вот славное житье тогда-то было!

— Однако все кругом твердят, — перебил его Холмс, — что Чацкий по меньшей мере три года провел в чужих краях. Да и сам он тоже не отрицает, что долго жил вдали от Москвы.

Платон Михайлович не без удивления ответил:

— Да, верно. Но и я ведь был не ближе, Хотя сражений шум давно умолк.

И тут Уотсона осенило. В приступе внезапного вдохновения он даже опять заговорил стихами:

— Вот оно что! А где стоял ваш полк?

Ответ прозвучал незамедлительно:

— Как все гвардейские полки: в Париже!

— Ну вот, Уотсон, — сказал Холмс, когда они остались одни. — Вот все наконец и разъяснилось. Теперь, я надеюсь, вам ясно, почему Чацкий пришел в такое неистовство, когда вы упрекнули его в том, что он будто бы что-то напутал.

— Да, у меня словно вдруг пелена с глаз упала. Какой же я был остолоп, что не догадался раньше! Одно только мне все-таки непонятно: почему это вдруг русский гвардейский полк оказался в Париже?

— То есть, как это — непонятно? — удивился Холмс. — Очень даже понятно! Ведь шла война с Наполеоном, 1 января 1813 года русская армия перешла границу. В 1814 году она была в Париже. В 1815 опять двинулась за границу, и многие полки пробыли там еще порядочное время. Теперь, я полагаю, вы поняли, почему Грибоедов зачеркнул слово «два» и написал вместо него «три»? Поняли, почему ему так важно было, чтобы Чацкий отсутствовал именно три года? Почему он так настойчиво вкладывает эту цифру и в уста самого Чацкого, и в уста Лизы, и в уста Фамусова?

— В самом деле — почему? Честно говоря, как раз вот этого я так и не понял.

— Да потому, что именно таков был срок реального пребывания русской армии за границей после войны 1812 года. Грибоедову чрезвычайно важно было подчеркнуть, что Чацкий оказался в чужих краях не как пресыщенный путешественник, которым почему-то вдруг овладела «охота к перемене мест». Он хотел, чтобы читатель и будущий зритель его комедии понял, что Чацкий попал за границу не случайно, что он был там вместе со всей русской армией.

— А почему это было ему так важно?

— Потому что именно там, — объяснил Холмс, — в среде передового русского офицерства, оказавшегося в Париже, вспыхнули первые искры тех политических идей, благодаря которым Чацкий стал Чацким. Именно там, только там он и мог стать тем человеком, которого узнали и полюбили многие поколения русских читателей и зрителей.

— Почему только там?

— Ну, может быть, не только там, — улыбнулся Холмс. — Это я, положим, увлекся. Но именно так это было в жизни. Именно там, в Париже, в умах передовых русских людей, будущих декабристов, произошел тот перелом, тот переворот, который впоследствии привел их на Сенатскую площадь. Об этом свидетельствуют все исторические документы той эпохи, об этом говорят все мемуаристы.

Холмс взял со стола книгу.

— Что это? — спросил Уотсон.

— Это «Записки» декабриста Якушкина. Вот, взгляните… Он вспоминает, что в 1811 году русское офицерство было еще более или менее однородной дворянской средой. Офицеры пили, курили, играли в карты. Но после 1812 года в этой же самой среде стали появляться целые группы молодых офицеров, занявшихся более серьезным времяпрепровождением: чтением газет, обсуждением политических новостей…

— Только и всего?

— Это было только начало. Но через каких-нибудь два-три года эту офицерскую среду уже нельзя было узнать.

Он взял со стола другую книгу.

— Это воспоминания некоего Вигеля.

— А кто он такой?

— Филип Филиппович Вигель был довольно крупным правительственным чиновником николаевской России. Одно время он был даже бессарабским генерал-губернатором, а потом стал тайным советником и директором департамента иностранных вероисповеданий. Но нас с вами интересует не последний период его карьеры, а самый начальный. В своих записках Вигель рассказывает о том, как в 1816 году он вновь попал в офицерскую среду, которая была хорошо ему знакома тремя годами раньше. Так вот, он был прямо-таки потрясен происшедшей переменой. Надо сказать, что этот Вигель был человеком весьма умеренных, даже реакционных взглядов. Поэтому замеченные им перемены показались ему крайне неприятными.

— Вот как?

— Да… Но тем убедительнее, тем интереснее для нас с вами его свидетельство. Послушайте!

Полистав книгу и найдя нужное место, Холмс прочел:

— «Трудно мне изобразить, каким неприятным образом был я изумлен, оглушен новым, непонятным сперва для меня языком, которым все вокруг заговорило. Молодость всегда легковерна и великодушна и первая вспыхнула от прикосновения электрического слова. Довольно скромно позволял я себе входить в суждения с молодыми воинами: куда там! Названия запоздалого, старовера, гасильника так и посыпались на меня, и, никем не поддержанный, я умолк».

— Что это за странное слово: гасильник? — удивился Уотсон. — Что оно значит?

— Гасильник, — объяснил Холмс, — это такой колпачок, который надевался на свечу, чтобы, когда нужно, погасить ее. Но в те времена словечко это приобрело другой, переносный смысл: гасильник — это значило враг света, враг просвещения, враг свободы.

— Интересно, — сказал Уотсон. — Очень интересно!.. Однако вернемся к этому вашему Вигелю. Заметьте, он ведь ни слова не говорит о том, что отмеченная им перемена произошла именно там, в Париже.

— Он говорит о том, что перемена произошла за те самые три года, которые Чацкий провел за границей. Впрочем, если вас не убедили записки Вигеля, я сейчас вам прочту отрывок из другого, еще более любопытного документа. Это донос, написанный человеком, состоявшим на секретной службе в полиции. Подлинный архивный документ.

— Донос? — удивился Уотсон. — А на кого донос?

— А вот на тех самых русских офицеров, которые, как выражается автор доноса, заразились либеральными, революционными идеями.

Щелкнув крышкой бюро, Холмс достал ветхий старинный манускрипт, осторожно развернул его и прочел:

— «В Петербурге сейчас все занимаются политикою, говорят чрезвычайно смело, рассуждают о Конституции, о образе правления, свойственном для России, о особах царской фамилии и тому подобное. Этого прежде вовсе не бывало. Откуда взялось это, что молодые люди, которые прежде не помышляли о политике, вдруг сделались демагогами? Я видел ясно, что посещение Франции Русскою Армиею и прокламации союзных противу Франции держав, исполненные обещаниями возвратить народам свободу, дать Конституцию, произвели сей переворот в умах».

— Я вас понял, — сказал Уотсон. — Вы хотите сказать, что такой переворот произошел тогда и в уме Чацкого?

— Совершенно верно. Именно вследствие этого нравственного, душевного и идейного переворота Чацкий, как я уже говорил, собственно, и стал тем Чацким, каким мы его знаем: одним из самых блестящих людей своего времени.

— А он действительно был одним из самых блестящих людей своего времени?

— Еще бы! Недаром ведь сам Герцен сказал про него: «Чацкий — это будущий декабрист»… По вашему лицу, Уотсон, я вижу, что вы понятия не имели об этих словах Герцена?

— Видите ли, я…

— Может быть, вы даже не читали знаменитую статью Гончарова «Мильон терзаний»?

— Я… — растерянно пытался оправдаться Уотсон.

— Ни слова более, Уотсон! — оборвал его Холмс. — Это не столько ваше, сколько мое упущение. Сегодня же я составлю для вас список самых знаменитых критических отзывов о комедии Грибоедова «Горе от ума». А вы, пожалуйста, ознакомьтесь с ними. И не как-нибудь там по верхам, а вдумчиво, внимательно, серьезно.

— А зачем это мне? — испуганно спросил Уотсон.

— Затем, — безапелляционно объявил Холмс, — что интеллигентный человек должен сперва добросовестно изучить самые разные точки зрения об интересующем его предмете и лишь потом составить свое собственное суждение о нем.

Путешествие четырнадцатое, В котором Чацкий находит единомышленников

— И зачем только я вас послушался! — в отчаянии воскликнул Уотсон, снимая очки и устало потирая покрасневшие, воспаленные глаза.

— Что, трудно дается литературная наука? — усмехнулся Холмс.

— Да нет, не в этом дело. Труда я не боюсь. Был бы толк… Впрочем, какой-то смысл в этих занятиях, на которые вы меня подбили, безусловно, есть. Теперь я окончательно убедился: чем меньше знаешь, тем лучше.

— Вот те на! — развел руками Холмс. — Чего-чего, но такого странного вывода я, признаться, не ожидал.

— А ведь это сущая правда. До того как вы посоветовали мне читать критиков и дали этот вот список, будь он неладен, я еще с грехом пополам понимал смысл грибоедовской комедии. А теперь… — Уотсон безнадежно махнул рукой.

— Ах, так это, значит, мой список сбил вас с толку? — саркастически произнес Холмс.

— Пушкин… Гоголь… Белинский… Добролюбов, — продолжал Уотсон. — Какие имена! Какие мощные авторитеты! Нет, Холмс, уж лучше бы я обходился своим собственным скудным умишком. Но вы внушили мне, что сперва надо во что бы то ни стало прочесть всю критическую литературу, узнать все существующие точки зрения, а уж только потом свое собственное мнение составить. И вот вам результат…

— Да чем он плох, этот результат?!

— Тем, что раньше у меня хоть какое-то мнение было. А теперь… — Уотсон снова махнул рукой.

— Я думал, да и вы тоже мне это твердили, — продолжал он, — что Чацкий — один из самых блестящих людей своего времени. Светлый ум… Человек редкого душевного благородства… Да что долго говорить: будущий декабрист, этим все сказано.

— Ну-ну? И что же? — подбодрил его Холмс.

— А вот послушайте, что они все про него пишут! Я нарочно все их высказывания про Чацкого на отдельный листок выписал!

Уотсон развернул сложенный вчетверо блокнотный листок, водрузил на нос очки и прочел:

— «Чацкий совсем не умный человек…» Знаете, кто это сказал?

— Знаю, — кивнул Холмс. — Пушкин. Однако запомните, Уотсон, никогда не следует обрывать цитату на середине.

— Пожалуйста, — обиделся Уотсон. — Могу и целиком процитировать. «В комедии „Горе от ума“ кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли ты…». — Уотсон пояснил: — Это он Бестужеву пишет. — И продолжал читать. — «А знаешь ли ты, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком — именно с Грибоедовым — и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что он говорит, очень удачно. Но кому он говорит все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед репетиловыми».

Дочитав цитату до конца, Уотсон торжествующе поглядел на Холмса.

— И эта мысль Пушкина поставила вас в тупик? — спросил Холмс.

— Ах, дорогой мой Холмс! — горестно воскликнул Уотсон. — Если бы только один Пушкин так думал!.. Сейчас я вам еще почитаю, послушайте!

И, снова водрузив на нос очки, он прочел:

— «Такое скопище уродов общества должно было вызвать отпор ему в другую крайность, которая обнаружилась в Чацком. В досаде и в справедливом негодовании противу их всех Чацкий переходит также в излишество, не замечая, что через этот невоздержанный язык свой он делается сам нестерпим и даже смешон». Каково? — негодующе воззрился он на Холмса. — Смешон! Это про Чацкого! И знаете, кто это написал?

— Знаю, — кивнул Холмс. — Гоголь. Надеюсь, вы не станете отрицать, что этот писатель понимал толк в смешном. И уж если он…

— Вот именно! — в крайнем возбуждении прервал его Уотсон. — А сейчас я позволю себе прочесть вам небольшую выдержку из Белинского.

Уткнувшись снова в свой листок, он прочел:

— «Кто, кроме помешанного, предается такому откровенному и задушевному излиянию своих чувств на бале, среди людей, чуждых ему?» Вы слышите, Холмс? Великий критик называет Чацкого помешанным! То есть он говорит о нем точь-в-точь то же самое, что Фамусов, Софья, Загорецкий и все эти мерзавцы, распустившие про несчастного Чацкого слух, будто бы он… того… спятил…

— Сделайте милость, Уотсон — прервал его Холмс, — дочитайте все-таки цитату до конца.

— Пожалуйста!

Уотсон стал читать дальше, всем своим видом, а также интонацией подчеркивая, что лично он никакой ответственности за прочитанное не несет.

— «Самое смешное лицо в комедии — господин Чацкий. Это просто крикун, фразер, идеальный шут, на каждом шагу профанирующий все святое, о котором он говорит. Неужели войти в общество и начать всех ругать в глаза дураками и скотами — значит быть глубоким человеком? Что бы вы сказали о человеке, который, войдя в кабак, стал бы с воодушевлением и жаром доказывать пьяным мужикам, что есть наслаждение выше вина — есть слава, любовь, наука, поэзия, Шиллер… Это новый Дон Кихот, мальчик на палочке верхом, который воображает, что сидит на лошади».

Дочитав, он посмотрел на Холмса с таким видом, словно хотел сказать: «Вот так. Хотите верьте, хотите нет…» Но на Холмса и цитата из Белинского как будто особого впечатления не произвела.

— Что ж, — невозмутимо заметил он. — Это примерно то же, что говорил Пушкин. Разве только выражено чуть больше запальчиво! Так ведь недаром Белинского называли неистовым Виссарионом. Он все свои мысли выражал с несколько преувеличенной страстностью.

— Ну да, — согласился Уотсон. — Я же вам говорю: они все словно сговорились! Один только Добролюбов о Чацком чуть-чуть иначе отозвался. Если б не он, я бы окончательно запутался.

— А-а, — оживился Холмс. — Добролюбов вам, стало быть, все-таки помог понять, в чем тут дело?

— Во всяком случае, он натолкнул меня на одну мысль. Но прежде, чем поделиться ею, я, если позволите, прочту вам, что он пишет.

Уотсон снова раскрыл свой блокнот и прочел:

— «Вспомните, как тупы и нелепы все комические лица у Грибоедова и даже Фонвизина. Правда, им в придачу выводились иногда в комедиях и идеальные лица; но выводились именно в придачу. Они играли роль греческого хора и обязаны были пояснять недогадливым зрителям, что представленные им глупые лица — действительно глупы. Для этой цели, между прочим, у Грибоедова выведен Чацкий…»

Уотсон многозначительно поглядел на Холмса. Но тот то ли не понял, куда клонит его друг, то ли сделал вид, что не понимает.

— Ну, ну? — подбодрил он Уотсона. — На какую же мысль натолкнуло вас это замечание Добролюбова?

— Я понял, что Чацкий — это отчасти творческая неудача Грибоедова, — выпалил Уотсон. — Тут Грибоедов допустил огромную ошибку…

— Я вижу, вам во что бы то ни стало хочется доказать, что Грибоедов в чем-то ошибся. Не в том, так в этом. В прошлый раз все ваши построения рухнули, и теперь вы решили взять реванш? — усмехнулся Холмс.

— Ах, нет, что вы! Та ошибка, о которой я говорил в прошлый раз, — пустяк по сравнению с этой. Тут не какая-нибудь мелкая фактическая оплошность, а серьезный художественный просчет.

— В чем же он состоит?

— А в том, что все они правы. И Пушкин, и Гоголь, и Белинский. Это ведь и в самом деле нехорошо, что Чацкий все время перед какими-то дурачками и тупицами ораторствует. Грибоедову надо было еще хотя бы двух-трех умных людей вывести.

— Вы думаете, его комедия от этого выиграла бы?

— Еще бы! — увлеченно воскликнул Уотсон. — Я полагаю, в тогдашней русской действительности попадались не одни только Скалозубы да тюфяки, вроде этого Платона Михайловича. Особенно среди военных. Если не ошибаюсь, среди декабристов были и полковники. Кажется, даже и генералы. А у Грибоедова, если полковник — так обязательно дубина. Даже фамилия как ярлык наклеенный: Скалозуб… Представьте, был бы там у него вместо Скалозуба какой-нибудь другой полковник… Вроде Пестеля…

— Вы полагаете, это было бы лучше?

— Ну сами подумайте! — все больше увлекался Уотсон. — Если бы Чацкий не перед Скалозубом, не перед Репетиловым, а перед настоящими людьми свои задушевные мысли высказывал, Белинский разве сказал бы про него, что он крикун, фразер, мальчик верхом на палочке?

— Да, пожалуй, не сказал бы, — вынужден был согласиться Холмс.

— Вот видите! — торжествовал Уотсон. — Право, жаль, что Грибоедов до этого недодумался.

Холмс хотел было что-то возразить, но, очевидно, раздумал. Какая-то новая, неожиданная мысль его захватила.

— А не хотите ли, — вкрадчиво предложил он, — попытаться исправить эту ошибку Грибоедова?

— Я?! — изумился Уотсон. — Каким образом, дорогой Холмс?

— С помощью нашей машины, разумеется, — улыбнулся Холмс. — Это не так уж трудно. Вам потребуется только заложить в нее соответствующую программу. А уж все остальное она сделает сама.

— Идет! — решил Уотсон. — Только, чур, одно условие. Чтобы мне не пришлось опять говорить стихами.

— Пожалуйста, — пожал плечами Холмс. — Если угодно, мы с вами вообще можем молчать. Будем только смотреть, да слушать, да мотать на ус.

Гостей на балу у Фамусова было так много, что для Холмса и Уотсона не составило труда затеряться в их веселой шумной толпе.

Спрятавшись за колонну, Холмс показал Уотсону глазами на Хлестову, которая как раз в этот момент обратилась с вопросом к Скалозубу:

— С ума сошел. Прошу покорно. Да невзначай! Да как проворно! Вы слышали небось?

Скалозуб ответил на этот вопрос вопросом:

— Кто разгласил?

— Ах, сударь, все! — отвечала Хлестова.

Скалозуб величественно продолжал:

— Я вас к тому спросил, Что слух сомнителен. Сомнителен тем боле, Что все об нем твердят.

Тут вмешался подошедший Фамусов:

— О чем? О Чацком, что ли? Чего сомнительно? Я первый, я открыл. Давно дивлюсь я, как никто его не свяжет! Попробуй о властях, и нивесть что наскажет! Чуть поклонись, согнись-ка кто кольцом, Хоть пред монаршиим лицом, Так назовет он подлецом…

Фамусов выпалил все это одним духом, обращаясь преимущественно к Скалозубу и явно ожидая от него поддержки. Но поддержки не последовало. Выслушав Фамусова. Скалозуб презрительно сказал:

— И только-то? Ну, эта пуля — мимо. Связать его хотели вы? За что? За острый ум? Иль только лишь за то, Что подлецом честил он подхалима?

Фамусов слушал эту неожиданную в устах Скалозуба гневную тираду разинув рот. А Скалозуб распалялся все больше и больше:

А впрочем, тут и впрямь сойдешь с ума! Давно уж я жестокой ждал расплаты… Нет, сударь, вы ни в чем не виноваты, Распорядилась тут судьба сама. Вы правы: из огня тот выйдет невредим, Кто с вами день побыть успеет, Подышит воздухом одним И в ком рассудок уцелеет. Будь я умен, как Чацкий, в тот же миг Бежал бы прочь от вас, не оглянулся…

Хлестова испуганно воскликнула:

— Ах, батюшки! Никак и он рехнулся!

Фамусов в ужасе схватился за голову:

— И этот тоже начитался книг. Бумажной наглотался пыли… Сергей Сергеич! Это вы ли?

А Скалозуб продолжал ораторствовать не хуже Чацкого:

— Вы скажете, зачем я скрыл от вас Свой образ мыслей? Блеск своих талантов? Все это заслонил от ваших глаз Блеск эполет, сиянье аксельбантов. Мундир, один мундир! У вас в быту Он заслонял, расшитый и красивый, Высокую, иную красоту! За ним меня увидеть не могли вы… Спасибо, Чацкий мне открыл глаза Презрением своим на вашу ласку. Пусть блещут молнии! Пускай гремит гроза! Я рад, что наконец-то сбросил маску!

В этот страстный монолог Скалозуба уже давно с интересом вслушивался подошедший Платон Михайлович Горич. Необыкновенное душевное волнение отражалось на его лице. А когда дело дошло до сброшенной маски, он не выдержал. Заключив Скалозуба в объятия, он троекратно его облобызал и заговорил:

— Сергей Сергеич! Дай тебя обнять!.. Тут Чацкий стал мне давеча пенять, Что я в отставку вышел и женился, Душою измельчал и обленился… Я втайне думал: «Старый друг, ты прав, Но ты ведь знаешь мой покойный нрав. Мне нынче за тобой уж не угнаться, Оставь меня, не стоит и стараться!» А как тебя послушал, — веришь, друг? Опять заговорило ретивое! Ну, думаю, уж пусть нас будет трое. Возьмите и меня в свой тесный круг. Коль Скалозуб решился, так и я Всей этой нечисти теперь не дам потачки. Спасибо вам, любезные друзья, Что пробудили вы меня от спячки!

Хлестова испуганно перекрестилась, словно перед нею вдруг явился сам сатана:

— Еще один! И он с ума спрыгнул! Ну как не вспомнить тут о карантине? Ох, этот Чацкий! Всех с пути свернул! — А вот и сам он. Легок на помине…

Последняя реплика принадлежала Фамусову. Обернувшись к подошедшему Чацкому, он сказал:

— Что, сударь? Рад, что всполошил весь дом? По всем углам разнес свою заразу.

Чацкий ответил:

— Свежо предание, а верится с трудом… Что тут стряслось? Уж говорите сразу.

Скалозуб решительно вышел вперед:

— Нет никаких резонов нам молчать. Скажу, как подобает офицеру: Вы нас в свою перекрестили веру. Вот вам моя рука!

Платон Михайлович кинулся к Чацкому:

— Друг, дай тебя обнять!

Чацкий растроганно отвечал:

— Друзья мои! Прекрасен наш союз! Но вправе ли вы жертвовать собою? Я одинок. Я смерти не боюсь. Но вы… Ведь это вам грозит петлею!

Платон Михайлович, не выпуская его из объятий, заговорил с уже вовсе не свойственным ему пафосом:

— Я тебе отвечу, друг дорогой! Гибель не страшная в петле тугой. Позорней и гибельней в рабстве таком, Голову выбелив, стать стариком. Пора нам состукнуть клинок о клинок! В свободу сердце мое влюблено!

Хлестова, окончательно уверившись, что все происходящее — не иначе как дьявольское наваждение, шарахнулась в сторону, в ужасе бормоча:

— Ох, стала я, видать, совсем плоха! Бежать! Бежать! Подальше от греха!

Холмс хохотал так, что у него даже слезы выступили.

— Вы смеетесь над Хлестовой? — спросил догадливый Уотсон.

— Да, конечно, — ответил Холмс, с трудом обретая свое обычное спокойствие. — И над нею тоже. Старуха была особенно уморительна.

— Что значит «особенно»! — уставился на него Уотсон. — Неужели вы хотите сказать, что остальные участники этой замечательной сцены тоже смешны?

— А разве нет? — сказал Холмс. — Разве Платон Михайлович, этот тюфяк, этот байбак, этот прямой предшественник Ильи Ильича Обломова, с пафосом декламирующий романтические стихи Николая Асеева… Разве он не был уморителен до крайности?

Взглянув на изумленное лицо Уотсона, Холмс понял, что его друг просто не понимает, о чем речь.

— Ах, да… Простите, дружище, — опомнился он. — Я совсем забыл, что вы… как бы это выразиться помягче… не бог весть какой знаток поэзии, а тем более русской… Об Асееве вы, поди, даже и не слыхали?

— Я действительно никогда не слышал этого имени, — с достоинством заметил Уотсон. — Однако мне кажется, что мое невежество в этой области вовсе не дает вам оснований…

— Не дает, друг мой, ни в коем случае не дает. Вы абсолютно правы. Тем более что вам принадлежит лишь общая идея этой восхитительной сцены. А конкретное ее исполнение — дело рук… вернее, не рук, а блоков памяти нашей чудесной машины. Это она вложила в уста Платона Михайловича стихи Асеева, она, а не вы… И если хотите знать, это у нее не так уж плохо вышло. Машина, разумеется, не может обладать чувством юмора, это ведь чисто человеческое свойство. Однако невольно возникший комизм этой ситуации лишь резче подчеркнул, что героическая, романтическая роль, которую вы, мой друг, решили навязать бедняге Платону Михайловичу, вовсе ему не свойственна.

— Да, пожалуй, вы правы, — вынужден был согласиться Уотсон.

— Но дело, разумеется, не только в этой маленькой накладке, — продолжал Холмс. — Надеюсь, вы уже сами поняли, что, превратив Скалозуба и Платона Михайловича в друзей и единомышленников Чацкого, вы, так сказать, одним ударом сразу разрушили весь грибоедовский замысел.

— Это почему же? — обиженно спросил Уотсон. — Я не понимаю.

— Да потому, что вся соль гениальной комедии Грибоедова как раз в том и состоит, что Чацкий у него безмерно, безраздельно, трагически одинок. Перед ним — стена. Не человеческие лица, а маски: злобные, хохочущие, издевающиеся. Вспомните: «Все гонят, все клянут! Мучителей толпа…» Ни души кругом, ни единого человека, который способен не то что понять его, а хотя бы просто услышать… Вы поверили Добролюбову, решили, что Чацкий — резонер. Захотели исправить «ошибку» Грибоедова. И в результате вместо одного резонера у вас стало три…

— Ага! — радостно воскликнул Уотсон. — Вы, стало быть, признаете, что Чацкий — неудача Грибоедова?

— Ни в коем случае, — живо возразил Холмс. — Не ловите меня на слове.

— Значит, и Пушкин, и Гоголь, и Белинский, и Добролюбов — все они ошибались?

— Не совсем так. Чацкий ведь и в самом деле выглядит смешным, когда мечет бисер перед Скалозубами, Репетиловыми, Загорецкими и всей этой шушерой. Но смешон он вовсе не помимо воли автора. Грибоедов не без умысла то и дело ставит своего любимого героя в смешное положение. Особенно ясно это видно в момент, когда Чацкий произносит свой знаменитый монолог о французике из Бордо. Помните? Монолог заканчивается тем, что Чацкий оглядывается и видит: «Все в вальсе кружатся с величайшим усердием. Старики разбрелись к карточным столам». Выходит, он ораторствовал перед пустотой. Его никто не слушал. Как вы считаете, это тоже вышло у Грибоедова случайно?

— Нет, конечно, — вынужден был согласиться Уотсон. — Но я не понимаю, зачем ему понадобилось своего, как вы говорите, любимого героя выставлять дурачком?

— А он его не дурачком выставил, — улыбнулся Холмс, — но человеком горячим, пылким, уязвленным, не умеющим совладать с собой, со своими чувствами. Готовым излить все, что его переполняет, где ни попадя и на кого ни попадя. Эта запальчивость, эта страстность как раз и делают Чацкого живым, а характер его достоверным. Грибоедов ясно видел в своем герое черты донкихотства. И вполне сознательно шел на то, что поведение Чацкого подчас будет выглядеть наивным и даже смешным. Но это как раз и доказывает, что Чацкий был задуман не как резонер, послушно повторяющий мысли своего создателя, а как живой человек — вспыльчивый, страстный, ошибающийся, порою даже попадающий впросак. Но при всем при том — это человек сильного и глубокого ума, высокой, благородной души. С этим, я надеюсь, вы не станете спорить?

— Да, Чацкий — это человек, — задумчиво сказал Уотсон. — Человек с большой буквы. Особенно, если сравнить его с вашим любимцем Онегиным.

— Опять вы за свое, Уотсон! — укоризненно покачал головой Холмс.

— Я признаю, что погорячился, называя Онегина, подлецом. Признаю даже, что был не прав, называя его человеком непорядочным. Однако я решительно настаиваю на том, что он — человек мелкий, занятый только собою. Особенно ясно я это увидел, когда невольно сравнил его с Чацким. Вот вы говорили, что Пушкин хотел сделать его декабристом. Но вы только подумайте, Холмс! Ведь во всем романе нету даже и намека на то, что Онегин хоть в малой степени озабочен теми проблемами, которые волнуют Чацкого!

— Так-таки уж ни намека?

— Ах, оставьте этот ваш постоянный иронический тон! — взорвался Уотсон. — Может быть, я опять не совсем ловко выразился. Может быть, какие-то намеки на это у Пушкина и есть. Но если бы Пушкин действительно хотел показать, что Онегин — умный, серьезный, ищущий человек, он бы не ограничился намеками. Не обязательно, конечно, было вкладывать в его уста такие длинные монологи, какие произносит Чацкий. Но можно было привести хоть какие-нибудь его рассуждения, которые дали бы нам понятие о его уме, о его образе мыслей…

— Смотрите-ка, Уотсон, вы рассуждаете совсем как Писарев, — насмешливо заметил Холмс.

— Писарев? — удивился Уотсон. — Знать не знаю никакого Писарева. Это кто такой?

— Стыдитесь, друг мой! Писарев — это замечательный русский критик, автор двух весьма солидных статей о Пушкине. Статьи эти далеко не бесспорные, однако я настоятельно советую вам их прочесть.

— Спасибо, я непременно воспользуюсь вашим советом.

Путешествие пятнадцатое, В котором выясняется, почему Онегин носил боливар, а также какие анекдоты он хранил в памяти

Холмс сидел в своем любимом кресле и внимательно разглядывал в лупу видавший виды шелковый цилиндр с широкими полями. Оторвавшись наконец от этого занятия, он обратился к Уотсону:

— Ну-с, друг мой? Что вы можете сказать о владельце этого головного убора?

— Я прекрасно помню, дорогой Холмс, как вы вот точно так же изучали головной убор того почтенного джентльмена, который в уличной потасовке потерял свой котелок, да еще великолепного рождественского гуся в придачу. В желудке гуся оказалась прелюбопытнейшая находка. Да что говорить! Я ведь сам описал этот случай в рассказе «Голубой карбункул». Короче говоря, я прекрасно помню, как, разглядывая в лупу подкладку котелка, вы довольно точно нарисовали мне портрет его хозяина. Надеюсь, вы не собираетесь преподать мне этот урок вторично?

— Нет, — сказал Холмс, — не собираюсь. На сей раз речь идет о другом. Я хотел вас спросить: как вы думаете, можно ли по этой шляпе определить, каковы были политические взгляды ее владельца?

— Вам угодно смеяться надо мною. Что ж, я, как вы знаете, человек довольно добродушный и готов стерпеть любую насмешку. Тем более от вас.

— Ладно, оставим это, — улыбнулся Холмс, — вернемся к нашему любимому «Евгению Онегину». Помните, в первой главе пушкинского романа есть такие строчки: «Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар». Вы никогда не задумывались над тем, что за штука такая боливар и почему Пушкин так подчеркивает, что именно надел на себя Онегин?

— Вы уж совсем погрязли в мелочах, Холмс, — пожал плечами Уотсон. — Боливар — это, судя по всему, какая-то модная одежда того времени. Скорее всего, боливар — это плащ.

— Плащ? — искренне удивился Холмс. — Почему именно плащ?

— Ну, хотя бы потому, — рассудительно ответил Уотсон, — что там прямо сказано, что этот самый «боливар» был широкий. А что еще, по-вашему, может быть широким, кроме плаща?

— А вы загляните в примечания к «Евгению Онегину», — посоветовал Холмс. — Не исключено, что Пушкин сам счел нужным объяснить это слово.

— Прекрасная мысль! — одобрил Уотсон и послушно стал листать томик Пушкина, протянутый ему Холмсом. — Ага! Вот! Так и есть… «Боливар, — прочел он, — шляпа á la Боливар».

— Видите, Уотсон? — торжествующе сказал Холмс. — Шляпа… Шляпа, а вовсе не плащ.

— Бог ты мой, — поморщился Уотсон. — Какая разница? Плащ… Шляпа… Не все ли равно? Важно то, что, как я и предполагал, это мелочь, не стоящая внимания. Право, не надо быть Шерлоком Холмсом, чтобы догадаться заглянуть в примечания.

— Я просил вас заглянуть в примечания совсем с другой целью. Надеюсь, вы заметили, что примечание это принадлежит не редакции, а самому Пушкину. Следовательно, у Пушкина были какие-то серьезные причины, побудившие особо подчеркнуть, что его герой щеголял в шляпе á la Боливар. Как вы думаете, с какой целью Пушкин так настойчиво подчеркивает название шляпы, которую надел на себя Онегин, отправляясь на бульвар? Или вы считаете, что название это он выбрал случайно?

— Разумеется, не случайно, — сказал Уотсон. — Какой поэт отказался бы от такой блестящей, изысканной рифмы: «Бульвар» — «Боливар».

— Ах, Уотсон, Уотсон! — покачал головой Холмс. — Плохо вы знаете поэтов! Ни один уважающий себя стихотворец не унизится до того, чтобы употребить то или иное слово исключительно ради рифмы. А уж тем более не стал бы этого делать такой поэт, как Пушкин.

— Зачем же тогда, по-вашему, он это сделал?

— А вот это нам с вами, дорогой Уотсон, как раз и предстоит узнать. Именно с этой целью я и раздобыл шляпу такого фасона…

— Значит, этот цилиндр, который вы сейчас с таким вниманием разглядывали, и есть тот самый боливар, о котором писал Пушкин?

— Ну да! Именно поэтому я и спросил вас, можно ли по шляпе определить политические воззрения ее владельца. А вы почему-то обиделись.

— Понимаю… Вы, значит, уже раскрыли эту тайну? Не так ли?

— Не скрою, кое-какие догадки у меня имеются. Однако они еще нуждаются в самой серьезной проверке. Садитесь к пульту, Уотсон!.. Впрочем, на этот раз, пожалуй, настройку сделаю я сам.

— Куда вы собираетесь отправиться? — полюбопытствовал Уотсон. — Опять в «Евгения Онегина»?

— Не обязательно, — сказал Холмс. — Лишь бы только нам встретить кого-нибудь из современников пушкинского Онегина.

Они оказались во дворике старинного барского особняка с каменными львами на воротах. Прямо навстречу им в сдвинутом набекрень широкополом цилиндре — точь-в-точь таком же, какой только что разглядывал в свою лупу Шерлок Холмс, — ив небрежно накинутой на плечи пелерине шел человек, румяное лицо которого свидетельствовало о том, что он только что весьма плотно пообедал.

Завидев Холмса, человек раскрыл ему навстречу объятия и заговорил:

— Кого я вижу?! Ба! Ах, мой создатель! Дай протереть глаза! Откудова, приятель? Сердечный друг! Любезный друг! Mon cher! Мне фарсы так уж часто были петы, Что пустомеля я, что глуп, что суевер, Что у меня на все предчувствия, приметы, А вот, хоть верьте, хоть не верьте, а сейчас, Ну, сей же миг подумал я о вас!

— И я тоже, признаться, — сказал Холмс, — только что подумал, что встреча с вами сейчас нам была бы очень кстати.

— Полноте, Холмс, — понизив голос, сказал Уотсон. — На что нам этот пустомеля?

Но пустомеля, как видно, обладал весьма тонким слухом. Как ни тихо произнес Уотсон эту свою реплику, он ее, видимо, все-таки расслышал. Тем не менее он ничуть не обиделся, а как ни в чем не бывало продолжал свое объяснение в любви, обращаясь теперь уже не к Холмсу, а прямо к Уотсону:

— Мне от другого б выслушать не жаль, Что Репетилов пуст, что Репетилов враль… А вот к тебе, mon cher, влеченье, род недуга, Любовь какая-то и страсть. Готов я душу прозакласть, Что в мирю не найдешь себе такого друга, Такого верного, ей-ей. Пускай лишусь жены, детей, Оставлен буду целым светом, Пускай умру на месте этом!..

— О, нет, господин Репетилов, — прервал его излияния Холмс, — таких жертв мы от вас не потребуем. Но если вы действительно хотите доказать нам свое расположение, соблаговолите ответить нам на один пустяковый вопрос. Что такое шляпа á la Боливар?

На Репетилова, однако, этот пустяковый вопрос произвел почему-то сильнейшее впечатление. Сняв с головы упомянутый головной убор, он быстро спрятал его под пелерину и таинственно приложил палец к губам:

— Тсс!.. Этак вдруг… Ведь это, братец, тайна! Хоть режь, ни слова не скажу! Я клятву дал молчать. А впрочем, для тебя готов я исповедь начать. Ты слышал что-нибудь? Иль угадал случайно?

— Кое-что мне известно, — уклончиво ответил Холмс. — Но, разумеется, не все. Впрочем, мне вы вполне можете довериться.

Наклонившись к самому уху Холмса и таинственно понизив голос, Репетилов проговорил:

— Ах, братец, не по мне секретов этих груз. Уж так и быть, скажу: я прямо с заседанья. У нас есть общество, и тайные собранья До четвергам. Секретнейший союз!

— Ни слова более! — оборвал его Холмс. — Тайна эта принадлежит не вам, и мне ее знать ни к чему. Меня интересует только одно: шляпа… Шляпа á la Боливар… Какое она имеет ко всему этому отношение?

— Да самое прямое. Шляпа — знак! Вот — я! Я жалок, я смешон, я неуч, я дурак! А в боливарах этих все мы схожи… — Кто все?        — Цвет нации! Сок умной молодежи!

— Вот уж никогда не поверю, — вмешался Уотсон, — чтобы такой пустяковый предмет, как шляпа, мог иметь такое значение.

Репетилов мгновенно обернулся к новому собеседнику и, положив руку ему на плечо, заговорил с еще большей страстью и даже с пафосом:

— Поверь, mon cher, сей боливар есть знак! Он знак того, что все мы сердцем чисты. Мы — санкюлоты! Мы — либералисты! Атласный сей цилиндр — фригийский наш колпак!

— Благодарю вас, мсье Репетилов, — церемонно поклонился Холмс. — Своими разъяснениями вы оказали нам огромную услугу.

— Холмс, я вас просто не узнаю! — воскликнул Уотсон, едва только они очутились на Бейкер-стрит. — Неужели вы придаете хоть какое-нибудь значение болтовне этого ничтожного, пустого малого? Неужели вы не знаете, кто такой Репетилов?

— Я прекрасно знаю, кто такой Репетилов, — усмехнулся Холмс. — Он действительно пустой малый и болтун, каких свет не видел. Но именно вследствие этих самых своих качеств он сообщил нам сейчас множество ценнейших сведений.

— Да разве можно верить хоть одному слову этого человека.

— К информации, полученной от Репетилова, разумеется, следует отнестись с осторожностью. Но многое из того, что он сказал, подтверждается сведениями, почерпнутыми мною из других, более солидных источников. Симон Боливар — это имя видного деятеля национально-освободительного движения в Южной Америке. Шляпа á la Боливар в 20-х годах прошлого века в России была модной в той среде, которая следила за политическими событиями, сочувствовала борьбе за независимость маленького народа…

— Значит, Репетилов не соврал? — с изумлением воскликнул Уотсон. — Значит, это правда, что такие шляпы носил, как он выразился, «сок умной молодежи»?

— Ничуть не соврал. Сейчас я вам покажу, что пишет по этому поводу один из дотошнейших комментаторов пушкинского «Евгения Онегина».

Холмс достал из шкафа книгу, раскрыл ее на нужном месте и прочел:

— «Когда молодые либералы 20-х годов в интимных записочках клялись „во имя Боливара, и Вашингтона, и Лафайета“, когда Полевой и его приятель Полторацкий в издававшейся ими рукописной газете помещали эпиграф: „Боливар — великий человек“, то на этом фоне, а также на фоне газетных и журнальных заметок, восхвалявших Боливара и „старания его правительства о благоденствии жителей“, шляпа á la Боливар означала не просто головной убор, — она указывала на определенные общественные настроения ее владельца, получала в известном смысле тот же характер, какой придавали тогдашние либералисты фригийскому колпаку патриотов французской революции».

— A-а, так вот откуда взялся этот фригийский колпак в устах Репетилова. И это словечно — «либералисты»! — усмехнулся Уотсон. — Я сразу почувствовал, что это не из Грибоедова. Стало быть, это был не грибоедовский Репетилов, а ваше изделие?

— Как сказать, — возразил Холмс. — Про секретнейший союз и тайные собранья по четвергам — это как раз из Грибоедова. И так поразившее вас выражение «сок умной молодежи» тоже не мое, а грибоедовское.

— И все-таки я не пойму, зачем понадобилось вам столь важные сведения вкладывать в уста такого бездельника, как Репетилов. Неужели нельзя было выбрать кого-нибудь посолиднее?

— Мне надо было как можно нагляднее продемонстрировать вам, до какой степени распространена была эта идея. Если уж о значении шляпы á la Боливар знал даже Репетилов, стало быть, сокровенный смысл этой моды уже ни для кого не был тайной, — объяснил Холмс.

— Ах, у вас на все найдется ответ! Однако в справедливости вашей, так сказать, центральной идеи вы все-таки меня не убедили.

— Что вы имеете в виду?

— Вы все время стараетесь уверить меня, что Пушкин относился к своему Онегину как к серьезному человеку. Он прямо чуть ли не декабристом у вас выходит.

— По-моему, я не ограничивался одними только уверениями, — сухо возразил Холмс. — Это, как вы знаете, не мой стиль. Я сторонник строгих доказательств. Точных, неопровержимых улик.

— Ну да, — сказал Уотсон. — И вот теперь эта шляпа, этот самый Боливар. Еще одна улика…

— Помимо улик есть еще и логика, — еще более сухо напомнил Холмс.

— Ах, друг мой! — вздохнул Уотсон. — Поверьте мне, что и логика, даже ваша железная логика, — это тоже еще далеко не все!

— Вы считаете, что на свете есть сила более мощная, чем логика?

— Да! — пылко воскликнул Уотсон. — Это сила непосредственного впечатления! Вот после всех наших разговоров я взял в руки пушкинского «Онегина», перечитал заново первые строфы…

— И что же? — ледяным тоном спросил Холмс.

— И все ваши высокоумные аргументы развеялись, как дым.

— Ого!

— Да, да, представьте себе! Я читаю и вижу: не принимает Пушкин своего Онегина всерьез. Вот что хотите со мною делайте! Пушкин над ним постоянно иронизирует, посмеивается…

— Где же это, интересно знать, он над Онегиным посмеивается?

— Да везде!

Уотсон взял в руки изрядно уже зачитанный томик Пушкина и быстро стал его листать.

— Вот! — радостно воскликнул он. — Возьмите хотя бы вот это место, где Пушкин рисует образование, которое получил его герой.

Водрузив на нос очки, Уотсон, торжествуя, прочел:

«Он рыться не имел охоты В хронологической пыли Бытописания земли: Но дней минувших анекдоты От Ромула до наших дней Хранил он в памяти своей!»

Захлопнув книгу, он презрительно фыркнул:

— И это серьезный человек? А?.. Историю изучать у него, видите ли, нет охоты. А всякие затасканные анекдоты рассказывать, так на это и время находится и желание.

— Я не исключаю, конечно, — задумчиво сказал Холмс, — что среди тех анекдотов, которые хранил в своей памяти Онегин, были разные пустяковые истории. Что ни говори, а речь идет о том периоде этого пушкинского героя, когда он был всего-навсего «молодой повеса», как называет его сам Пушкин. И все-таки…

— Что — все-таки? — раздраженно прервал друга Уотсон.

— И все-таки, — невозмутимо продолжал Холмс, — прежде чем сделать такой ответственный вывод, какой решились сделать вы, не мешало бы встретиться с самим Онегиным да попросить его рассказать нам хоть несколько из его любимых анекдотов.

— А что? Это, пожалуй, идея! — сразу же оживился Уотсон.

Предложение Холмса явно пришлось ему по душе.

— Господин Онегин! — решительно начал Холмс, едва только они с Уотсоном переступили порог кабинета «философа в осьмнадцать лет». — У меня к вам огромная просьба. Сделайте милость, расскажите мне и моему другу два-три анекдота из тех, что в таком избытке хранятся в вашей памяти.

Онегин не стал ломаться. Благодушно пожав плечами, он сказал:

— Что ж, я привык на просьбы эти Всегда согласьем отвечать. Не зря меня так любят в свете… С чего ж, однако, нам начать? Я нынче, кажется, в ударе. Начну рассказ о государе, О юноше несчастном том…

Холмс сразу догадался:

— Об Иоанне?           — Да, Шестом. Том, что давно почиет в бозе. Предмет сей, вижу, вам знаком. Но о событии таком Рассказывать уместней в прозе.

— Вы правы, — согласился Холмс. — Да и жанр, в котором я прошу вас проявить ваше искусство рассказчика, тоже требует не стихотворной, а прозаической формы.

— Я рад, что вы это понимаете, — сказал Онегин, легко и свободно переходя со стихов на прозу. — Итак, начну… Когда Иван Антонович, будущий государь, которому так и не суждено было царствовать, родился на свет, императрица Анна Иоанновна послала к Эйлеру приказание составить гороскоп новорожденному. Эйлер сначала отказывался, но принужден был повиноваться. Он занялся гороскопом вместе с другим академиком, и, как добросовестные немцы, они составили его по всем правилам астрологии, хоть и не верили ей. Заключение, выведенное ими, ужаснуло обоих математиков — и они послали императрице гороскоп, в котором предсказывали новорожденному всякие благополучия. Эйлер, однако ж, сохранил первый и показывал его графу Разумовскому, когда судьба несчастного Иоанна VI свершилась.

— Простите, Холмс, — понизив голос, Уотсон обратился к своему всезнающему другу. — Кто этот Иоанн VI? Я про него никогда не слыхал!

— Вот видите, — также вполголоса отвечал ему Холмс. — Только что вы смеялись над Онегиным, что он, мол, не имеет охоты заниматься историей. А сами, оказывается, некоторые весьма примечательные исторические факты знаете гораздо хуже, чем он… Иоанн VI был сыном родной племянницы русской императрицы Анны Иоанновны. У императрицы детей не было, поэтому, когда этот несчастный младенец родился на свет, она специальным манифестом объявила его наследником престола. Спустя несколько дней Анна Иоанновна умерла, и крохотный Иван Антонович был провозглашен императором. Но вскоре произошел государственный переворот, императрицей стала дочь Петра I — Елизавета Петровна. Низложенного императора она сперва хотела выслать за границу, но потом отказалась от этого намерения. Малолетний император и его родители были арестованы. Их сослали в Соловецкий монастырь. Около двенадцати лет несчастный ребенок провел в одиночном заключении, отрезанный от всякого общения с людьми.

— Какой ужас! — воскликнул Уотсон. — Теперь я понимаю, почему они утаили от императрицы его гороскоп. Какая кошмарная судьба! Провести двенадцать лет в одиночном заключении!

— Двенадцать? — переспросил Холмс. — Да нет, в общей сложности больше. Гораздо больше. Двенадцать лет это он только на Соловках провел. А после его перевели в Шлиссельбург, где он еще восемь лет мучился в заточении. Обращались там с ним крайне жестоко. В специальном указе на этот счет говорилось. — Холмс не упустил случая лишний раз продемонстрировать свою исключительную память и прочел наизусть текст указа. — «Если арестант станет чинить всякие непорядки или вам противности или же что станет говорить непристойное, то сажать тогда на цепь, доколе он не усмирится, а буде и того не послушает, то бить по вашему рассмотрению палкою и плетью».

— Чудовищно! — не выдержал Уотсон.

— «Буде сверх нашего чаяния, — продолжал Холмс цитировать указ, словно он был у него перед глазами, — кто б отважился арестанта у вас отнять, в таком случае противиться сколь можно и арестанта живого в руки не давать».

— Какая жестокость!

— И в точном соответствии с этим указом несчастный, уже. полубезумный юноша и был убит, — закончил Холмс.

— Значит, все-таки была попытка освободить его? — оживился Уотсон.

— Да. Подпоручик Смоленского пехотного полка, стоявшего в гарнизоне крепости, Василий Яковлевич Мирович вздумал освободить несчастного Ивана Антоновича и провозгласить его императором.

— Умоляю вас, Холмс, расскажите об этом подробнее! — взмолился заинтересованный Уотсон.

— История эта описана в довольно известном историческом романе, который так и называется — «Мирович». Автор романа — популярный русский беллетрист прошлого века Григорий Петрович Данилевский. Если вас так заинтересовал этот сюжет, я непременно дам вам прочесть эту книгу. Но не сейчас. Не забывайте, пожалуйста, о деле, ради которого мы сюда прибыли.

Обернувшись к Онегину, Холмс сказал:

— Извините, что мы отвлеклись. Мы крайне признательны вам за ваш рассказ, мсье Онегин! История о гороскопе несчастного Ивана Антоновича чрезвычайно интересна. Однако в памяти вашей, я думаю, хранятся и другие анекдоты, не уступающие этому?

Онегин и на этот раз не стал жеманиться:

— О, да! Один другого лучше! Моя шкатулка велика. Вот вам другой такой же случай. Он про царева денщика…

Как и в прошлый раз, легко и свободно перейдя со стихов на прозу, он начал:

— Царевича Алексея Петровича положено было отравить ядом. Денщик Петра I Ведель заказал оный аптекарю Беру. В назначенный день он прибежал за ним, но аптекарь, узнав, для чего требуется яд, разбил склянку об пол. Денщик взял на себя убиение царевича и вонзил ему тесак в сердце… Все это, впрочем, мало правдоподобно… Как бы то ни было, употребленный в сем деле денщик был отправлен в дальнюю деревню, в Смоленскую губернию. Там женился он на бедной дворянке из роду, кажется, Энгельгардтов. Семейство сие долго томилось в бедности и неизвестности. В последствии времени Ведель умер, оставя вдову и трех дочерей…

По мере того как Онегин рассказывал эту историю, на лице Уотсона отражалась все большее недоумение. В конце, концов он не выдержал:

— Да где же тут анекдот?

— Не слушайте его, господин Онегин, — вмешался Холмс; — Рассказывайте дальше.

Онегин тотчас отозвался:

— Весьма охотно, сударь. Вот Совсем прелестный анекдот…

И снова перейдя на прозу, он сообщил:

— Государыня Екатерина II говаривала: «Когда хочу заняться каким-нибудь новым установлением, я приказываю порыться в архивах и отыскать, не говорено ли уже было о том при Петре Великом, — и почти всегда открывается, что предлагаемое дело уже было им задумано».

— И это весь анекдот?! — не скрывая своего возмущения, воскликнул Уотсон. — Помилуйте! Да ведь во всех этих ваших историях нет ничего смешного!

Это замечание не на шутку задело Онегина. Он явно был уязвлен такой реакцией и даже не счел нужным это скрывать.

Обернувшись к Уотсону, Онегин весьма презрительно заметил:

— Для Клио — сей премудрой музы — Смех только лишняя обуза. Коль вам угодно поклоняться Аристофановым богам, Вам надлежало отправляться Прямой дорогой в балаган!

Уотсон собрался было что-то возразить, но Холмс решил прервать назревавшую ссору и быстро нажал кнопку дистанционного управления.

— Что это, Холмс? Он как будто на меня обиделся? — спросил Уотсон, едва они вернулись снова к себе на Бейкер-стрит.

— Боюсь, что да, — вздохнул Холмс.

— Помилуйте, за что?

— Странный вопрос! Он рассказывал нам интереснейшие истории, а вы в ответ выражаете недовольство, что в них, дескать, нет ничего смешного! Он сообщает, вам никому не ведомые исторические факты, от которых кровь стынет в жилах, а вы жалуетесь, что вам недостает в них комизма. Ну сами подумайте, как ему не обижаться?

— Так ведь это не анекдоты!!! — окончательно потеряв самообладание, закричал Уотсон. — Анекдот, каким бы глупым он ни был, непременно должен быть смешон! На то он и анекдот! А это… Слушая каждый из этих так называемых анекдотов, я просто терялся в догадках: да где же тут, собственно, соль?

Холмс невозмутимо кивнул, словно бы говоря: «Ну да, конечно, я так и думал. А чего еще можно было от вас ожидать?»

— Я вижу, Уотсон, — сказал он, что вы так и не поняли, в чем ваша ошибка. А все объясняется до чрезвычайности просто. Дело в том, что в пушкинские времена слово «анекдот» значило совсем не то, что оно означает в наше время. Давайте-ка заглянем в словарь!

Сняв с полки том словаря Ушакова, он полистал его и прочел:

— «Анекдот. Вымышленный, короткий рассказ о смешном, забавном происшествии».

— Ага! Что я говорил? О смешном! — торжествующе воскликнул Уотсон.

— Ну да, — невозмутимо кивнул Холмс. — Так объясняет это слово словарь современного русского языка. А теперь заглянем в Даля.

Раскрыв первый том «Толкового словаря» Даля, Холмс, прочел:

— «Анекдот. Короткий по содержанию и сжатый в изложении рассказ о замечательном или забавном случае». Уловили разницу?

— «Или забавном», — задумчиво повторил Уотсон, сделав ударение на слове «или». — Понимаю… Во времена Пушкина анекдот не обязательно должен был про что-то забавное рассказывать.

— Да нет, — не в этом дело, — поморщился Холмс. — У нас слово «анекдот» означает прежде всего вымышленную историю. А в пушкинские времена это слово значило, что речь идет о каком-нибудь подлинном, фактическом происшествии, о реальном историческом событии или факте. Недаром Онегин в своей отповеди, обращенной к вам, упомянул Клио, музу истории. Вот, взгляните!

Он достал из шкафа старинную книгу в потертом кожаном переплете.

— Это весьма редкое издание. Вышло оно в свет, как вы можете убедиться по дате на титульном листе, в 1790 году.

Уотсон бережно взял в руки драгоценный фолиант и прочел:

— «Анекдоты любопытные…»

— Смелее, Уотсон! Читайте дальше!

Уотсон послушно выполнил это указание.

— «Сии две повести, — прочел он вслух, — были в начале сего века. Чтение их может быть любопытно и полезно: любопытно — по особенности случаев, полезно — в рассуждении примеров, которые здесь приводятся и которые пронзают душу. Впрочем, истина действий дает им право преимущества пред романами».

— Теперь вы поняли? — спросил Холмс. — Как явствует из этого предисловия, главное отличие анекдота от романа автор видит в том, что анекдот рассказывает о событии подлинном, действительно происшедшем.

— Но ведь эта книга вышла в 1790 году! — не желал сдаваться Уотсон. — То есть в XVIII веке!

— В пушкинские времена слово «анекдот» сохраняло то же значение. Загляните хотя бы вот в эту книгу. Она увидела свет сорока годами позже: в 1830 году.

Уотсон взял в руки книгу, которую протягивал ему Холмс, и прочел:

— «Яков Штелин. Подлинные анекдоты о Петре Великом».

— Ну как? Убедились?

— Пожалуй. Хотя, согласитесь, Холмс, это еще не может служить доказательством, что Пушкин тоже так понимал это слово.

Холмс удовлетворенно кивнул:

— Браво, Уотсон! Я вижу, мои уроки не прошли для вас даром. Вы правы, это еще не прямое, а всего только косвенное доказательство. Но вот вам и прямое!

Холмс достал с полки еще одну книгу и подал ее Уотсону.

— Вы хотели получить подтверждение из уст самого Пушкина? Вот оно!

— Что это?

— «История села Горюхина». Позвольте, дорогой Уотсон, я прочту вам небольшую выдержку из этого пушкинского сочинения.

Взяв из рук растерянного Уотсона книгу, Холмс полистал ее и прочел:

— «Принялся я за повести, но, не умея с непривычки расположить вымышленное происшествие, я избрал замечательные анекдоты, некогда мною слышанные от разных особ, и старался украсить истину живостию рассказа…» Видите? Анекдот противопоставляется вымышленному происшествию как истина, как нечто действительно бывшее.

Уотсон, как утопающий за соломинку, ухватился за последний аргумент, пришедший ему в голову:

— Но ведь это не сам Пушкин говорит. Это его герой. А герой этот, сколько мне помнится, человек старый. Он — человек иной, минувшей эпохи.

— Вы просто молодчина, Уотсон! — улыбнулся Холмс. — Честно вам скажу, я не ожидал, что вам придет в голову такое серьезное возражение. Ну что ж… В таком случае — делать нечего! Выкладываю свой последний козырь! Как вы думаете, откуда я взял те три анекдота, которые только что нам рассказал Онегин? Как по-вашему, кто их автор?

— Понятия не имею! — пожал плечами Уотсон.

— Так и быть, не стану вас интриговать. Их автор — Пушкин.

— Да ну?

— Загляните в седьмой том собрания его сочинений. Там есть специальный раздел.

— В самом деле, — пробормотал Уотсон, листая том Пушкина, врученный ему Холмсом. — «Исторические анекдоты». Позвольте, Холмс! Но ведь это не просто анекдоты, а исторические!

— А Онегин какие, по-вашему, хранил в памяти? — парировал Холмс. — У Пушкина прямо сказано: «Дней минувших анекдоты». Дней минувших — это ведь и значит исторические.

— Что с вами сделаешь, Холмс, — вздохнул Уотсон. — Опять вы положили меня на обе лопатки.

— Погодите, это еще не все. Я хочу добавить еще несколько слов об Онегине: о том, был ли он серьезный человек или, как вы только что изволили выразиться, пустой малый. Взгляните-ка!

— Что это?

— Черновые варианты, наброски к первой главе «Евгения Онегина». Взгляните, как выглядел самый первый черновой набросок к шестой строфе. Той самой, в которой говорится про «дней минувших анекдоты».

— Да тут всего несколько слов, — сказал Уотсон.

— Прочтите их, пожалуйста, Уотсон. Вы разбираете почерк?

— О да, вполне. Первое слово — «времен»… Затем — «анекдоты»… Потом еще два слова: «помнил он». А затем пропуск и делая строчка: «Он знал, что значит Рубикон».

— Надеюсь, дорогой друг, вы тоже знаете, что значит Рубикон?

— Что-то такое помню из древней истории, Река, если не ошибаюсь. Ну да, конечно! Цезарь перешел Рубикон!

— Совершенно верно, — кивнул Холмс. — Рубикон — это пограничная река между цизальпинской Галлией и собственно Италией. И знаменита она переходом Цезаря в 49 году до нашей эры. Но говоря, что Онегин «знал, что значит Рубикон», Пушкин хотел сказать не это.

— А что же?

— Вы, конечно, знаете, что название этой пограничной реки давно уже стало нарицательным. Перейти Рубикон — это значит сделать решительный шаг, совершить необратимый поступок. Как говориться, сжечь за собой корабли. Но в те времена, о которых рассказывает Пушкин, оно означало нечто еще более конкретное.

— Вы перестанете, наконец, говорить загадками? — возмутился Уотсон.

— Взгляните! — сказал Холмс, протягивая ему довольно увесистый том. — Это следственное дело декабристов. Том второй. Откройте его, пожалуйста, на странице 451-й. Открыли? Так… Что там?

— Показания Бестужева.

— Прекрасно. Читайте!.. Нет-нет, вот отсюда.

Уотсон послушно прочел:

— «Я сам при многих, перешагнув порог Рылеева кабинета, сказал, смеясь: „Переступаю через Рубикон, а Рубикон значит руби кон, то есть все, что попадется, но я никак не разумел под сим царствующей фамилии“».

— Надеюсь, вы поняли, что это значит? — спросил Холмс. — Бестужева обвиняли в том, что выражение «руби кон» означало намек на истребление царствующей фамилии. Понимаете теперь, на какие серьезные обстоятельства могли намекать слова, сказанные Пушкиным об Онегине: «Он знал, что значит Рубикон»?

— Но если эта строчка так многозначительна, почему же Пушкин ее вычеркнул? — спросил Уотсон.

— Трудно сказать. Возможно, из цензурных соображений. Но строка об анекдотах, которые Онегин хранил в своей памяти, тоже весьма многозначительна. Найдите, пожалуйста, в этой же книге допрос лейтенанта Арбузова.

— Вот он!

— Великолепно. А теперь прочтите то место из его показаний, где говорится о декабристе Завалишине.

Уотсон прочел:

— «При каждом свидании рассказывал новости: то новая республика в Америке образовалась или какой-нибудь анекдот из Испании или Греции».

— Как видите, рассказывание анекдотов было не таким уж пустым занятием, если следственная комиссия, занимавшаяся делом декабристов, с таким пристрастием о нем расспрашивала… Ну как, Уотсон, убедились?

— Я давно уже убедился, что спорить с вами бесполезно, — хмуро ответил Уотсон.

— А вот это вы зря, — улыбнулся Холмс. — Спорьте со мной, мой милый! Непременно спорьте! Не зря ведь говорят, что в спорах рождается истина.

Путешествие шестнадцатое, В котором появляется двойник капитана Копейкина, после чего Шерлок Холмс окончательно решает стать литературоведом

— Почему это вдруг, мой милый Уотсон, вас заинтересовал капитан Копейкин? — спросил Холмс.

— Понимаете, какая штука, — начал Уотсон. Но тут же изумленно прервал себя. — Позвольте, Холмс!.. Я ведь не успел еще с вами и словом перемолвиться! Каким образом вам стало известно, что меня заинтересовал капитан Копейкин?

— Как всегда, все объясняется чрезвычайно просто, — благодушно рассмеялся Холмс. — Сегодня утром на вашем ночном столике я обнаружил «Мертвые души» Гоголя. Когда я взял в руки книгу, из нее выпали ваши очки. Приглядевшись, я увидал, что очками были заложены как раз те страницы, на которых напечатана «Повесть о капитане Копейкине». Видите? Здесь даже осталась небольшая вмятина…

— Поразительно! — только и мог вымолвить Уотсон.

— Приглядевшись еще внимательнее, — продолжал Холмс, — я увидел, что некоторые строки этой «Повести» отчеркнуты ногтем. Я не поленился, взял в руки лупу и убедился, что это след именно вашего ногтя. Помните, вы третьего дня чистили трубку и сломали ноготь? Должен вам сказать, Уотсон, что сломанный ноготь оставляет особенно отчетливый след. Он острее царапает и даже слегка рвет бумагу. Разумеется, увидеть это может только глаз опытного криминалиста.

— Не скромничайте, Холмс! — пылко воскликнул Уотсон. — Заметить такое мог только единственный в своем роде глаз Шерлока Холмса!

— Полноте, Уотсон… Не забывайте к тому же, что здесь, на Бейкер-стрит, живем лишь мы с вами. И если я в последние дни не читал «Повесть о капитане Копейкине», стало быть, читали ее вы. Больше ведь некому! Простая логика, Уотсон, простая логика… Ну а следующий шаг было сделать уж совсем не трудно. Если Уотсон, подумал я, всю ночь напролет читал «Повесть о капитане Копейкине», стало быть, ему пришла в голову по поводу этой повести какая-то любопытная мысль. Итак? Не угодно ли вам поделиться со мной вашей очередной нахальной идеей?

— Вы, как всегда, угадали, — вздохнул Уотсон. — Идея и впрямь нахальная. Но поскольку вы не раз поощряли мое нахальство…

— Не тяните, Уотсон. Переходите прямо к делу.

— Извольте. Надеюсь, вы не забыли наше путешествие, в котором вы дали мне понять, что Чичиков, герой «Мертвых душ» Гоголя, не случайно напоминает своим внешним обликом императора Наполеона?

— Разумеется, не забыл.

— В тот раз вы крепко втемяшили мне в голову убеждение, что в художественном произведении каждая подробность имеет какой-то особый смысл. Верно?

— Само собой.

— Вот я и подумал: а зачем Гоголю понадобилось вставлять в «Мертвые души» историю про капитана Копейкина? На Наполеона Чичиков хоть немного, но все-таки похож. А на капитана Копейкина он ведь не похож ни капельки. Даже почтмейстер, рассказавший эту историю, когда ему указали, что капитан Копейкин без руки и ноги, а у Чичикова обе руки и обе ноги целы, даже он, как пишет Гоголь, «вскрикнул и хлопнул со всего размаха рукой по своему лбу, назвавши себя публично при всех телятиной».

— Да, я обратил внимание: именно эта гоголевская фраза была подчеркнута в книге вашим сломанным ногтем, — вставил Холмс.

— Вот я вас и спрашиваю, — голос Уотсона обретал все большую уверенность, — зачем Гоголь вставил эту совершенно ненужную историю в свою поэму? Я предположил, что дело было так: Гоголь написал эту «Повесть о капитане Копейкине», думая как-то связать ее с историей Чичикова. Но не связал. А выбрасывать ее ему было жалко. Что и говорить, история очень занятная. И написана она прелестно. Но в «Мертвых душах» она совершенно не нужна.

— Смелое заявление, — заметил Холмс.

— Не только смелое, но даже нахальное, — согласился Уотсон. — Однако вы ведь сами меня к этому призывали. Короче говоря, Холмс, я пришел к выводу, что Гоголь поступил бы разумнее, изъяв эту историю из «Мертвых душ». А если она была ему так дорога, взял бы да напечатал ее как отдельный рассказ. Вы, кажется, все-таки шокированы моей смелостью?

— Ничуть. Я ведь вам уже говорил: лучше ошибиться, но самостоятельно, нежели высказать мысль верную, но чужую.

— Ага! Стало быть, вы уже заранее уверены, что высказанная мною мысль ошибочна?

— Я никогда ни в чем не бываю уверен заранее. Ошибочна ваша мысль или нет, это нам с вами как раз и предстоит выяснить.

— И как же мы будем это выяснять?

— Для начала спросим кого-нибудь из персонажей гоголевской поэмы: а что они думают про капитана Копейкина… Поехали!

Уотсон приготовился к встрече с Ноздревым, на худой конец с Маниловым или Собакевичем. Каково же было его удивление, когда вместо этих, хотя и нельзя сказать, чтобы очень приятных, но хорошо ему известных лиц, он увидал двух совершенно незнакомых дам в платьях такого причудливого фасона, какого он даже и вообразить не мог.

Дамы были заняты беседой на необыкновенно волнующую их обеих тему.

— Поздравляю вас, Анна Григорьевна! — возбужденно объявила одна. — Оборок более не носят.

— Как не носят? — взволновалась другая.

— На место их фестончики. Фестончики, все фестончики: перелинка из фестончиков, на рукавах фестончики, эполетцы из фестончиков, внизу фестончики, везде фестончики, — с упоением щебетала первая.

— Мне очень стыдно, Холмс, — понизив голос, спросил Уотсон, — но я хоть и читал в свое время «Мертвые души», совершенно не помню этих двух дам. Кто они?

— Не смущайтесь, друг мой, — ответил Холмс. — Дамы эти не принадлежат к числу главных героев поэмы Гоголя. Автор даже не сообщил нам их фамилий, одну назвав «дамой приятной во всех отношениях», а другую — «просто приятной дамой».

Удовлетворив таким образом любопытство Уотсона, он учтиво обратился к даме приятной во всех отношениях:

— Простите, сударыня, что прерываю вашу интереснейшую беседу. У меня и моего друга к вам дело чрезвычайной важности. По городу, как известно, распространился слух, что будто бы под именем Павла Ивановича Чичикова скрывается некий капитан Копейкин.

— Ах да! Я слышала! — воскликнула просто приятная дама. — Капитан Копейкин — это тот раненый воин, оставшийся без руки и ноги, который был дерзок с вельможей и за то выслан с фельдъегерем из Петербурга по месту жительства…

— Полноте, Софья Ивановна! — тотчас возразила ей дама приятная во всех отношениях. — О каком вельможе вы изволите говорить? Никакой это не вельможа, а всего-навсего чиновник временной комиссии.

— Ах, нет, Анна Григорьевна! — вспыхнула просто приятная дама. — Я точно знаю, это был вельможа. Да еще какой вельможа! У него в передней этих полковников, генералов было — что бобов в тарелке!

— А я вам говорю, — тоном, не терпящим никаких возражений, отвечала дама приятная во всех отношениях, — что никаких генералов там и в помине не было. Капитан Копейкин, правда, вел себя пребезобразно. Форменный бунт учинил.

— Вовсе нет, Анна Григорьевна! — и тут не согласилась с приятельницей просто приятная дама. — Поверьте, я лучше знаю. Он хотя и настаивал на своем, однако же весьма скромно, с полным сознанием своего чина и звания. Но вельможа погорячился и…

Этого дама приятная во всех отношениях уж никак не могла стерпеть. В раздражении она даже слегка повысила голос:

— Да полноте вам сочинять, Софья Ивановна! Говорю вам, никакого вельможи там не было!

— Нет, был! — повысила голос и просто приятная дама.

— Мне кажется, Холмс, — шепнул своему другу Уотсон, — что ничего путного мы от них не добьемся.

— Пожалуй, что так, — кивнул Холмс.

— Простите меня, Холмс. Это я виноват. Увидав этих двух дам, я мог бы сразу сообразить, что от встречи с ними никакого толку не будет.

— Вы уверены?

— Да разве вы сами не видите? Истина их не интересует. Им важно только одно: во что бы то ни стало настоять на своем.

Словно в подтверждение этих слов Уотсона, дамы продолжали свою дискуссию, с каждой новой репликой распаляясь все больше и больше.

— А я вам говорю, что вельможа был!

— А я вас заверяю, что никакого вельможи не было!

— Вы тут не совсем правы, Уотсон, — покачал головой Холмс. — Дамы эти, конечно, великие спорщицы и обожают пикироваться друг с другом. Однако на этот раз, мне кажется, у них есть кое-какие основания для спора.

— В самом деле? — удивился Уотсон.

— Так мне показалось. Впрочем, это легко проверить.

— Вы хотите допросить еще кого-нибудь из персонажей «Мертвых душ»? — догадался Уотсон.

— Вот именно! Что, если нам порасспросить самого капитана Копейкина?

— О, боже! — Уотсон хлопнул себя по лбу. — Ну конечно!.. Как это сразу не пришло мне в голову!

— Итак, я вызываю его сюда, — сказал Холмс.

Через секунду капитан Копейкин собственной персоной предстал перед Холмсом и Уотсоном. (Дамы были так увлечены спором, что сразу даже и не заметили его появления.)

— Капитан Копейкин? — строго, по-военному, спросил Холмс.

— Так точно, сударь! — отвечал тот, приосанившись. — Капитан Копейкин, раненный на поле брани за веру, царя и отечество, по вашему приказанию явился!

Холмс не успел и слова молвить, как перед ним возник второй капитан Копейкин — по внешности точная копия первого. Разве только глаза у него блестели чуть ярче. И держался он чуть более развязно. И тон у него был слегка другой: первый отвечал твердо, с достоинством, но скромно; в ответах второго сквозило легкое раздражение, временами переходящее даже в некоторую сварливость.

— Смотрите, Холмс, еще один! — воскликнул потрясенный Уотсон. — И тоже без руки и ноги.

— Так точно, сударь, — отвечал двойник капитана Копейкина. — В некотором роде, так сказать, жертвовал жизнию, проливал кровь!

— Фамилия? Воинское звание? — спросил Холмс.

— Капитан Копейкин! — нахально отвечал двойник.

— Как? И вы тоже капитан Копейкин? — недоверчиво спросил Уотсон.

— Как это, то есть, тоже? — сварливо возразил двойник. — Я именно как раз и есть настоящий капитан Копейкин.

— Да, да, это и есть настоящий! Я сразу его узнала! — подтвердила дама приятная во всех отношениях.

— Нет, тот настоящий! Тот, а не этот! — поспешила ей возразить просто приятная дама.

— Что за чертовщина, Холмс? — возмутился Уотсон. — Вместо одного капитана Копейкина явились двое. И похожи друг на друга, как… как две медные копейки. Как же нам различить, кто из них настоящий?

— Не волнуйтесь, Уотсон, это мы выясним, — успокоил его Холмс. — Как вы знаете, у нас случались задачи и посложнее. К тому же может оказаться, что оба они настоящие.

— Час от часу не легче! — в сердцах воскликнул Уотсон.

— А вот что касается вашего утверждения, будто они похожи друг на друга, как две медные копейки, — невозмутимо продолжал Холмс, — то оно, как, впрочем, и многие ваши суждения, нуждается в тщательной проверке. Этим мы сейчас и займемся. Сперва допросим первого капитана, а потом уж примемся за его двойника. Итак, сударь, — обратился он к первому Копейкину, — расскажите нам, что с вами стряслось в Петербурге?

— Осмелюсь доложить, ваше превосходительство… — начал тот.

— Никаких превосходительств, — прервал его Холмс. — Без чинов, пожалуйста. Давайте попросту. Чем откровеннее вы расскажете нам о себе, тем будет лучше.

— Извольте, сударь, — согласился первый Копейкин и начал свой рассказ. — Прибыл я, стало быть, в Петербург, дабы просить государя, не будет ли какой монаршей милости, поскольку на поле брани отечества потерял руку, ногу, снискать себе пропитание трудом по этой причине не могу… Ну, прибыл, стало быть… Как-то там приютился в Ревельском трактире… Расспросил, куда обратиться. Говорят, есть в некотором роде высшая комиссия, правленье, понимаете, этакое, и начальник генерал-аншеф такой-то. И вот, вставши поранее, поскреб я себе левой рукой бороду, потому что платить цирюльнику — это составит в некотором роде счет, натащил на себя мундиришку и на деревяшке своей, можете вообразить, отправился к самому начальнику. К вельможе…

— Ага! К вельможе! Теперь вы видите, что я правду говорила? — обрадовалась просто приятная дама.

— Да как вы можете верить самозванцу? — возмутилась дама приятная во всех отношениях. — Я же вам говорю: настоящий капитан Копейкин — не этот, а тот, другой!

— Потерпите, сударыни, сейчас все выяснится, — успокоил их Холмс. — Продолжайте, капитан! И не взыщите, пожалуйста, что эти милые дамы так бесцеремонно прервали ваш рассказ.

— Расспросил, стало быть, квартиру, — продолжал первый Копейкин. — «Вон!» — говорят, указывая дом на Дворцовой набережной. Гляжу: стеклушки в окнах, можете себе представить, полуторасаженные зеркала, так что вазы и все, что там есть в комнатах, кажутся как бы внаруже. Мог бы, в некотором роде, достать рукой. Драгоценные мраморы на стенах, металлические галантереи, какая-нибудь ручка у дверей, так что нужно, знаете, забежать вперед в мелочную лавочку, да купить на грош мыла, да прежде часа два тереть им руки, да потом уж решиться ухватиться за нее. Словом, лаки на всем такие — в некотором роде ума помрачение. Один швейцар уже смотрит генералиссимусом: вызолоченная булава, графская физиогномия, как откормленный жирный мопс какой-нибудь. Батистовые воротнички, канальство…

Он так увлекся, расписывая немыслимые красоты генеральского дома, что, кажется, совсем позабыл о главной цели своего рассказа.

— Погодите, капитан, — прервал его Холмс. — Этак мы с вами и до утра не кончим. Давайте-ка все-таки ближе к сути. Говорят, вы там, в приемной у этого генерала, учинили форменный бунт?

— Помилуйте, сударь! Какой бунт? — возмутился капитан Копейкин. — Это уж потом, когда я в который-то раз пришел, а денег на пропитание у меня уже всего ничего оставалось, я осмелился возразить. «Ваше высокопревосходительство, говорю, сами можете, в некотором роде, судить, какие средства я могу сыскать, не имея ни руки, ни ноги». А вельможа в ответ: «Вооружитесь терпением». «Но, говорю я, ваше высокопревосходительство, я не могу ждать!» Вельможе, конечно, сделалось досадно. В самом деле: тут со всех сторон генералы ожидают решений, дела, так сказать, важные, государственные, а тут привязался этакий неотвязный черт. «Извините, — говорит генерал, — меня ждут дела важнее ваших». Напоминает способом, в некотором роде, тонким, что пора наконец и выйти. Но… голод, знаете, меня как бы пришпорил. «Как хотите, — говорю, — ваше высокопревосходительство, не сойду с места до тех пор, пока не дадите резолюцию».

Капитан Копейкин сокрушенно развел руками, словно сам сожалел о своем бестактном поведении.

— Как? — удивился Холмс. — И это все?

— Все-с, — ответил Копейкин.

— Это и был весь ваш так называемый бунт?

— Так точно-с. Тут генерал и изволил позвать фельдъегеря, дабы препроводить меня на казенный счет по месту жительства.

— Неправда, сударь! — не выдержал тут второй Копейкин. — Не так все было. Начать с того, что никакой это не вельможа, не генерал, а всего-навсего чиновник временной комиссии.

— Ага! Я говорила, что не вельможа! Я говорила! — снова обрадовалась дама приятная во всех отношениях.

Двойник капитана Копейкина меж тем продолжал:

— И говорил я с ним не так подобострастно, как этот господин, не имею чести знать его имени и звания.

— Капитан Копейкин, к вашим услугам, — с достоинством представился тот.

— Полно врать, сударь, — сварливо отвечал ему двойник. — Это я капитан Копейкин. А вы — наглый самозванец!

— Вот именно, самозванец! Я сразу увидала, что самозванец, — вновь вмешалась дама приятная во всех отношениях.

— Не волнуйтесь, сударыня, — успокоил ее Холмс. — Истина все равно выйдет наружу. А вы, сударь, — обратился он ко второму Копейкину, — благоволите связно изложить свою версию.

— Дело было так, — стал рассказывать второй Копейкин. — Когда чиновник уже в который раз поднес мне сие горькое блюдо: «Приходите, мол, завтра», я не удержался. «Да что, говорю, я не могу перебиваться кое-как. Мне нужно, говорю, съесть и котлетку, бутылку французского вина, поразвлечь себя, в театр, понимаете».

— Вот это уж и в самом деле похоже на бунт, — заметил Холмс. — Ну, бунт не бунт, но дерзость изрядная.

— Кабы только эта дерзость, — ухмыльнулся второй Копейкин, — так, может, все бы еще и обошлось. Но я, коли меня зацепить, совсем не знаю удержу. Такой поднял шум — всех распушил. Всех там этих, секретарей, всех как начал откалывать и гвоздить. Да вы, говорю, то, говорю! Да вы, говорю, это, говорю! Да вы, говорю, обязанностей своих не знаете! Да вы, говорю, законопродавцы, говорю! Всех отшлепал. Там какой-то чиновник, понимаете, подвернулся из какого-то даже вовсе постороннего ведомства. Так я и его… Такой бунт поднял, что только держись!

— И тут, стало быть, вельможа… виноват, я хотел сказать, чиновник этой самой временной комиссии… тут, значит, он и приказал позвать фельдъегеря? — спросил Холмс.

— Именно!.. Ах, говорит, ежели вы, говорит, хотите теперь же лакомить себя котлетками и в театре, понимаете, так уж тут извините. В таком случае ищите сами себе средств. А фельдъегерь уже за дверью стоит: трехаршинный мужчина, и ручища у него, можете вообразить, самой натурой устроена для ямщиков — словом, дантист эдакой…

— Дантист? — удивился Уотсон. — При чем тут дантист?

— Ах, боже мой, ну до чего вы непонятливы, друг мой, — обернулся к нему Холмс. — Это иносказание. Господин Копейкин хочет сказать, что ручища у фельдъегеря самой природой приспособлена для того, чтобы выбивать зубы у ямщиков.

— Какой ужас! — воскликнул Уотсон, до которого наконец дошел смысл иносказания.

— Ну, тут меня, раба божьего, в тележку, — продолжал свой рассказ второй Копейкин. — Еду я, стало быть, на фельдъегере, да, едучи на фельдъегере, в некотором роде, так сказать, рассуждаю: «Хорошо, думаю, вот ты мол, говоришь, чтобы я сам поискал средств… Хорошо, думаю. Я, думаю, найду средства».

Первый Копейкин при этих словах оживился.

— Мои мысли, сударь! — воскликнул он. — Слово в слово.

— Позвольте, — обернулся к нему Холмс. — Значит, и вы тоже решили изыскать средства? И, как можно судить, средства противозаконные?

— Так точно-с! — отвечал первый Копейкин.

— Но ведь вы, сколько я могу судить, в отличие от этого господина, человек законопослушный?

— Так точно-с. Законопослушный. Однако, будучи доведен до отчаяния, не в силах снискать себе пропитание честным трудом, вынужден был по необходимости…

— А я что, не по необходимости? — прервал его второй Копейкин. — Бутылка французского вина да какая-нибудь этакая котлетка деваляй — это разве не предмет первейшей необходимости для человека, который, не щадя живота своего…

— Я вам говорила, сударь, что вот этот и есть настоящий капитан Копейкин! — вновь вмешалась дама приятная во всех отношениях.

— Нет, тот настоящий! — немедленно возразила ей просто приятная дама.

— Нет, этот!!!

Холмс и Уотсон давно уже сидели в уютных креслах в своей старой холостяцкой квартире на Бейкер-стрит, а в ушах у них все еще раздавалось: «А я вам говорю, тот!» — «А я говорю — этот!»

Убедившись, что Уотсон наконец пришел в себя, Холмс обратился к нему с обычным своим вопросом:

— Ну-с? Что скажете, друг мой? Есть у вас какая-нибудь рабочая гипотеза, которая могла бы объяснить всю эту неразбериху?

— Да… Я, кажется, понял, в чем тут дело, — глубокомысленно заметил тот. — Вы ведь знаете, Холмс, что каждый свидетель обычно излагает свою версию события. Не то что чей-нибудь рассказ, но даже то, что он видел собственными глазами, каждый склонен понимать и истолковывать по-своему. Вот я и подумал…

— Ну, ну? Смелее, Уотсон! Что же вы подумали? — подбодрил его Холмс.

— Я подумал, что первый капитан — это, так сказать, дитя воображения первой дамы. А второй — плод фантазии ее подруги.

— В остроумии вам не откажешь, — улыбнулся Холмс. — Что я могу вам сказать? Гипотеза ваша весьма правдоподобна. Но, к сожалению, совершенно неверна. Дело в том, друг мой, что оба этих капитана, как я уже намекал вам, настоящие. То есть, строго говоря, настоящий — один. Но оба безусловно подлинные.

— Ничего не понимаю! — возмутился Уотсон. — Настоящий один, а подлинные оба! Как это может быть?

— Сейчас объясню, — успокоил его Холмс. — Закончив первый том «Мертвых душ», Гоголь, перед тем как отправить рукопись в печать, послал ее, как это полагалось, в цензуру. После долгих мытарств разрешение печатать книгу было наконец получено. Однако «Повесть о капитане Копейкине» цензура не пропустила. Сохранилось письмо цензора Никитенко к Гоголю. Оно у меня есть. Если хотите, можете с ним ознакомиться.

— Конечно, хочу! — воскликнул Уотсон.

Достав из бюро письмо, Холмс передал его Уотсону, отчеркнув ногтем несколько строк.

— Все письмо читать не обязательно, — сказал он. — Прочтите только вот это место, относящееся к капитану Копейкину.

— «Совершенно невозможным к пропуску оказался эпизод Копейкина, — медленно прочел Уотсон. — Ничья власть не могла защитить его от гибели».

— А теперь прочтите вот это, — сказал Холмс, протягивая Уотсону еще одно письмо.

— А это что?

— Ответ Гоголя на письмо Никитенко.

Уотсон бережно развернул гоголевское послание и прочел:

— «Признаюсь, уничтожение Копейкина меня много смутило, это одно из лучших мест. И я не в силах ничем теперь залатать ту прореху, которая видна в моей поэме… Вы сами можете видеть, что этот кусок необходим…»

— Как видите, Уотсон, — прервал его Холмс, — сам Гоголь, в отличие от вас, считал этот эпизод не только нужным, но совершенно необходимым. Он полагал, что исключение «Повести о капитане Копейкине» из текста «Мертвых душ» нанесет его поэме непоправимый урон. «Без Копейкина, — писал он в эти дни, — я не могу и подумать выпустить рукописи». В другом письме он говорит: «Я решился не отдавать его никак!» Короче говоря, Гоголь решил любой ценой спасти своего «Копейкина» от красного цензорского карандаша.

— Но каким образом?

— Читайте дальше письмо Гоголя к Никитенко. Там все сказано.

Уотсон вновь приблизил к глазам текст гоголевского письма и прочел:

— «Мне пришло на мысль: может быть, цензура устрашилась генералитета. Я переделал Копейкина; я выбросил все, даже министра, даже слово „превосходительство“. В Петербурге, за отсутствием всех, остается только одна временная комиссия. Характер Копейкина я вызначил сильнее, так что теперь ясно, что он сам причиною своих поступков, а не недостаток сострадания в других. Начальник комиссии даже поступает с ним очень хорошо. Словом, все теперь в таком виде, что никакая строгая цензура, по моему мнению, не может найти предосудительного в каком бы то ни было отношении. Молю вас возвратить мне это место и скорее сколько возможно, чтобы не задержать печатанья».

— Ну вот, — удовлетворенно кивнул Холмс. — Теперь, я надеюсь, вам ясно, откуда взялись два капитана Копейкина. И почему я сказал, что оба они подлинные, хотя настоящим по справедливости может называться только один из них.

— Да, теперь загадка разъяснилась, — согласился Уотсон. — Оба подлинные, потому что оба созданы Гоголем. Но настоящим надлежит считать первого. Того, которого Гоголь создал по велению души, а не применяясь к требованиям цензуры… Я надеюсь, Холмс, что во всех изданиях «Мертвых душ» печатается настоящий, то есть первый вариант?

— Теперь, — сказал Холмс, делая особое ударение на этом слове, — всюду печатается настоящий вариант. Но в былые времена во всех изданиях поэмы Гоголя «Повесть о капитане Копейкине» печаталась в той искаженной редакции, которую Гоголь создал поневоле, понужденный к тому цензурой.

— Какое счастье, что первоначальный вариант сохранился! — воскликнул Уотсон.

— О, это целая история, — улыбнулся Холмс. — Кстати, вполне детективная. Остротой интриги она может соперничать с самыми захватывающими рассказами о наших с вами приключениях, милый Уотсон.

— Вы шутите?

— Ничуть. Когда Гоголь создал новый, смягченный, вариант этой повести, он переписал его набело на листках почтовой бумаги. Листки эти были вклеены в рукопись «Мертвых душ», и они вместе со всей рукописью, завизированные цензором, пошли в печать. А прежний вариант был из рукописи вырезан. И куда он девался, не было известно чуть ли не целых сто лет.

— О боже!

— К счастью, эти вырезанные страницы Погодин, друг Гоголя, позволил скопировать некоему Николаю Тихонравову, который впоследствии стал известным исследователем литературного наследия Гоголя.

— И Тихонравов их напечатал?

— Да. Но не сразу. Он сумел опубликовать их лишь полвека спустя после того, как они были запрещены цензурой. И то не в тексте «Мертвых душ», а лишь в приложении к поэме. Так они и печатались до недавнего времени. Особых сомнений в том, что это текст подлинный, то есть гоголевский, ни у кого не было. Но все-таки это ведь была копия. А оригинал исчез.

— И неужели он так и не отыскался?

— Отыскался. Но это уже произошло сравнительно недавно. Какими-то неисповедимыми путями эти вырезанные страницы оказались в Красноярске, откуда потом попали в Москву, в Центральный государственный архив древних актов. Там их обнаружил литературовед Илья Фейнберг. Он догадался, что представляют собой эти страницы и блестяще доказал их подлинность. Мало того, он проследил весь сложный, запутанный путь этих затерянных страниц, всю их судьбу чуть ли не за целое столетие. Обо всем этом он рассказал в своем сочинении, озаглавленном «История одной рукописи». Именно про это сочинение я и сказал вам, что остротой интриги оно может соперничать с лучшими из «Рассказов о Шерлоке Холмсе».

— Вы хотите сказать, что профессия литературоведа таит в себе такие же неожиданности, как и профессия криминалиста? — спросил Уотсон.

— О, я хочу сказать не только это, — покачал головой Холмс. — Впрочем, об этом позже. Пока что я хочу, чтобы вы ясно поняли, как важен результат этой находки. Как, по-вашему, велика разница между этими двумя вариантами «Повести о капитане Копейкине»?

— Велика ли? — задумался Уотсон. — Как вам сказать…

— Вы просто удивляете меня, Уотсон! — воскликнул Холмс. — Да ведь эта разница просто поразительна! Вы только подумайте. Одно дело — человек становится предводителем разбойничьей шайки, потому что он доведен до отчаяния, умирает с голоду. И совсем другое, если он хочет ходить в театры да лакомиться французским вином.

— Однако вы так и не ответили мне на главный мой вопрос, — воскликнул вдруг Уотсон. — Почему все-таки Гоголь считал, что капитан Копейкин так необходим в поэме? Ведь он и в самом деле ничем не похож на Чичикова.

— А вот как раз тем и необходим, что не похож, — ответил Холмс. — Не только на Чичикова, но и на всех остальных персонажей поэмы. Как вы думаете, Уотсон, почему эта книга Гоголя называется «Мертвые души»?

— Смешной вопрос! — пожал плечами Уотсон. — Потому что Чичиков скупает мертвые души, которые по документам числятся живыми.

— Нет, друг мой, — покачал головой Холмс. — Не только поэтому. Вы только окиньте взглядом всех персонажей этой гоголевской поэмы. Да ведь они сами — мертвые души. А капитан Копейкин среди них — чуть ли не единственная живая душа. Если помните, по словам просто приятной дамы, Чичиков ворвался к Коробочке, как «Ринальд Ринальдин». То есть, как разбойник. Это, конечно, игра воображения милой дамы. Но вся штука в том, что Чичиков ведь и в самом деле — разбойник.

— Как капитан Копейкин?

— То-то и дело, что нет. И не только потому, что разбой его совсем особого рода. Чичиков разбойничает ради наживы, ради вкусной и сладкой жизни. А капитан Копейкин вынужден стать разбойником, потому что с ним поступили несправедливо. Не только обрекли на бесправие и нищету, но еще и обидели, оскорбили, унизили. А теперь подумайте, какой страшный урон нанес Гоголь своей поэме, изменив образ Копейкина. Ведь Копейкин-сластолюбец, Копейкин, мечтающий о всяких разносолах и французских винах, уже не так далек от Чичикова, как Копейкин, отстаивающий свое естественное право на жизнь. Внеся эти исправления, Гоголь невольно приблизил Копейкина к Чичикову, во всяком случае, сильно уменьшил пропасть, их разделяющую.

— Смотрите-ка! А мне это даже в голову не пришло! — признался Уотсон.

— Теперь, я надеюсь, вы понимаете всю сложность, всю значительность этой находки, — увлеченно продолжал Холмс. — Вы только подумайте! Вот литературовед отыскал подлинный текст «Повести о капитане Копейкине». И отныне во всех изданиях «Мертвых душ» две редакции этой повести поменялись местами: запрещенный царской цензурой «Копейкин» занял наконец по праву принадлежащее ему место в основном тексте поэмы, а поневоле искаженная Гоголем редакция той же повести перешла туда, где ей и надлежало быть: в приложения к «Мертвым душам». По совести говоря, Уотсон, мы с вами должны признать труд литературоведа, пожалуй, даже важнее, чем труд нашего брата сыщика.

— Не думал я, Холмс, что вы способны на такое нелепое умаление своих заслуг, — нахмурился Уотсон. — Впрочем, я забыл пословицу, гласящую, что самоуничижение паче гордости.

— О нет! — усмехнулся Холмс. — В данном случае мною движет не гордыня, а простое чувство справедливости. Я ведь еще не все сказал, что думаю по этому поводу.

— Вот как?

— Ну да. Я отметил лишь, что отчеты литературоведов о своих исследованиях остротой интриги не уступают порой рассказам о подвигах наших с вами коллег. Но я пока еще ни словом не обмолвился о тех преимуществах, которыми литературоведы обладают по сравнению с нашим братом криминалистом. Вспомните, например, о строфах из десятой главы «Евгения Онегина», которые Пушкин так тщательно и остроумно зашифровал, что их чуть ли не сто лет не могли расшифровать. Только в 1910 году литературовед Морозов…

— Мне кажется, Холмс, у вас тоже есть кое-какие заслуги в этой области, — запальчиво прервал его Уотсон. — Не вы ли блистательно разгадали шифр пляшущих человечков? Я готов допустить, что этот ваш Морозов совершил нечто похожее. Иначе говоря, я готов допустить, что какой-нибудь выдающийся литературовед иной раз может оказаться равен Шерлоку Холмсу. Но ведь вы, кажется, говорили о преимуществах, которыми литературоведы якобы обладают перед вами? Так вот, извольте прямо сказать: каковы эти преимущества?

— Позвольте я отвечу на ваш вопрос словами одного из родоначальников жанра литературоведческого детектива. Словами Ираклия Андроникова.

Сняв с полки книгу Андроникова, Холмс полистал ее, нашел нужное место, прочел:

— «Несколько слов о Холмсе…»

— О! Речь идет о вас? Интересно! — вскрикнул Уотсон.

— «Несколько слов о Холмсе, — невозмутимо продолжал великий сыщик. — Рассказы о нем в высшей степени отвечали своему времени… В то же время в них заключалось то ценное, что позволяет наряду с рассказами Эдгара По лучшие рассказы о приключениях этого сыщика относить к настоящей литературе. Я имею в виду умение героя связывать отдельные тончайшие наблюдения цепью неопровержимых логических умозаключений, имею в виду „торжество логики“, аналитический подход к явлениям жизни, увлекательные поиски доказательств, умение строить гипотезы…». Как видите, Уотсон, он отдает мне должное. Вы должны быть довольны.

— Ах, милый Холмс! — вздохнул Уотсон. — Вы забыли мудрую поговорку древних: «Бойтесь данайцев, дары приносящих…» Чует мое сердце, за всеми этими комплиментами последует какое-то «но».

— На этот раз ваша интуиция вас не обманула, — улыбнулся Холмс. — Правда, тут следует не «но», а «однако». Но это, разумеется, дела не меняет. Надеюсь, вы позволите мне дочитать это рассуждение до конца?

Уотсон пожал плечами, словно говоря: «А что еще мне остается делать? Ведь вы же все равно сумеете настоять на своем».

— «Однако, — продолжал читать Холмс, — чего бы ни касался западный детектив, в основе даже и лучших его рассказов лежит принцип прямо противоположный тому, который развивает литература „научного поиска“. Принцесса потеряла кольцо. Украли шкатулку, в которой лежало завещание банкира. Вследствие происков акционер теряет свое состояние. Детектив находит кольцо, обнаруживает похитителей, пресекает шантаж. Но кольцо, шкатулка, миллионное состояние принадлежат не читателю, а принцессе, банкиру, миллионеру. А рукопись Пушкина или Байрона, полотна Рафаэля и Ренуара, расшифрованный алфавит — это общая собственность. Она принадлежит всем читателям, потому что раздвигает границы наших познаний».

— Ловко он это повернул, ничего не скажешь, — вынужден был согласиться Уотсон. — Однако я не понимаю, Холмс, почему вы с таким довольным видом приводите аргументы, дискредитирующие профессию, которой вы отдали столько сил, ума, наконец, таланта.

— Потому что я всю жизнь служу истине, Уотсон. Истина для меня превыше всего. Во всяком случае, выше мелкого самолюбия. Я склоняю свою голову перед истиной, друг мой. Торжественно признаю, что профессия литературоведа куда почтеннее профессии сыщика и объявляю о своем твердом и непреклонном решении окончательно переквалифицироваться в литературоведы.

— Боже, что я слышу?! — всплеснул руками Уотсон.

— Не стоит так отчаиваться, друг мой, — успокоил его Холмс. — Ведь все лучшее из того, что присуще ремеслу детектива, останется при нас. И умение связывать отдельные тончайшие наблюдения цепью неопровержимых логических умозаключений, и аналитический подход к явлениям жизни, и умение строить гипотезы… Впрочем, если вы не согласны, если вы предпочитаете сохранить приверженность нашим прежним занятиям…

— Ну что вы, Холмс! — прервал друга верный Уотсон. — Вы же знаете, куда бы вы ни направили свои стопы, я всюду последую за вами.

— Другого ответа я от вас не ожидал, — промолвил растроганный Холмс. — Вашу руку, дружище!

Примечания

1

Разрядка заменена болдом (прим. верстальщика).

(обратно)

Оглавление

  • От авторов
  • Путешествие первое, В котором Хлестакова принимают за Байрона
  • Путешествие второе, В котором Хлестакова разоблачают как самозванца
  • Путешествие третье, В котором к великому изумлению Уотсона выясняется, что Ноздрев за один вечер дважды сказал правду
  • Путешествие четвертое, В котором Германн дает показания
  • Путешествие пятое, В котором появляется предшественница Анны Карениной
  • Путешествие шестое, В котором Татьяне Лариной снится сон Обломова
  • Путешествие седьмое, В котором Загорецкий и Молчалин судачат о Татьяне Лариной
  • Путешествие восьмое, В котором Пьер Безухов обличает графа Аракчеева
  • Путешествие девятое, В котором Жюльен Сорель защищает Молчалина
  • Путешествие десятое, В котором Онегин хочет уклониться от дуэли
  • Путешествие одиннадцатое, В котором Онегин соглашается выстрелить в воздух
  • Путешествие двенадцатое, В котором выясняется, почему Онегин поссорился с Ленским
  • Путешествие тринадцатое, В котором выясняется, как Чацкий стал Чацким
  • Путешествие четырнадцатое, В котором Чацкий находит единомышленников
  • Путешествие пятнадцатое, В котором выясняется, почему Онегин носил боливар, а также какие анекдоты он хранил в памяти
  • Путешествие шестнадцатое, В котором появляется двойник капитана Копейкина, после чего Шерлок Холмс окончательно решает стать литературоведом Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «По следам знакомых героев», Бенедикт Михайлович Сарнов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства