ВЯЧЕСЛАВ ГРЕЧНЕВ О ПРОЗЕ И ПОЭЗИИ XIX-XX вв.
ГЛАВА ПЕРВАЯ РАССКАЗ В СИСТЕМЕ ЖАНРОВ НА РУБЕЖЕ XIX-XX ВЕКОВ
В истории не только русской, но и мировой литературы постоянно происходившая смена жанров завершалась установлением на какое-то время «деспотического» господства одного из них (будь то лирика, драма, роман, повесть или публицистика).
В конце XIX — начале XX века ведущее положение в русской литературе занял малый жанр: очерк, рассказ и повесть.
Современники, критики и писатели, одни раньше, другие позже, соглашаясь и протестуя, были вынуждены признать этот факт. Многие из них усматривали здесь влияние моды, пришедшей к нам с Запада. Утвердилась и точка зрения, согласно которой «засилье» малого жанра, вытеснившего большие эпические формы, — явление нежелательное, своего рода показатель неблагополучия в жизни и литературе, симптом общего кризиса. Пройдет, однако, немного времени, и Н. К. Михайловский (это он одним из первых заговорил о «нежелательности» и «неблагополучии») вынужден будет признать не только ведущее положение малого жанра, но и «законность» происшедшей замены романа рассказом. «Форма небольших рассказов ныне в большой моде, — писал критик. — Не проходит месяца, чтобы на книжном рынке не появилось несколько томиков «Рассказов», «Очерков и рассказов», «Маленьких рассказов»… В огромном большинстве случаев все это не возвышается над уровнем посредственности. Но самая форма, призванная, по-видимому, заменить собою старый роман, конечно, вполне законна»[1].
«Законность» происшедшей смены жанров отныне, как правило, не станет подвергаться сомнению, ее признают и критики, и писатели последующих десятилетий. Спорным останется (и по сей день остается) вопрос о роли, которую сыграл жанр рассказа в конце XIX — начале XX века, о месте и значении его в историко-литературном процессе. Вновь и вновь одни критики станут связывать «возвышение» малых форм с «раздробленностью» материала «переходного времени», а развитие этого жанра рассматривать как подготовку к будущим успехам романистов, другие же, напротив, будут придерживаться мнения, что достижения его обусловлены тем, что он подвел итоги романического исследования жизни.
Давно замечено, что все существенные изменения в развитии литературы (идет ли речь о смене направлений, художественного метода или смене жанров) бывают вызваны и продиктованы изменениями в самых основах жизни, тем духом, «давлением времени», в каждом конкретном случае неповторимо своеобразном, который характерен для того или другого исторического периода.
«Направлением в литературе, — писал К. Полевой, — называем мы то, часто невидимое для современников, внутреннее стремление литературы, которое дает характер всем, или, по крайней мере, весьма многим произведениям ее в известное, данное время. Оно всегда есть и бывает почти всегда независимо от усилий частных. Основанием его, в обширном смысле, бывает идея современной эпохи или направление целого народа. Будучи выражением общества, литература и независима как общество… Покуда литература какая-либо должна выражать предназначенную ей идею, до тех пор тщетны усилия совратить ее с пути. Напротив, после, когда кончился период одного направления, когда выражена предназначенная идея, тогда, часто случается, что первый могучий смельчак указывает литературе направление новое»[2].
Критик, как видим, устанавливает прямую связь развития литературы, направления и даже отдельных произведений с господствующей идеей современной эпохи (или, скажем, с философской концепцией времени). И вместе с тем К. Полевой говорит об известной автономности литературного процесса, о том, собственно, что он совершается в соответствии со своими особыми, внутрилитературными законами и закономерностями.
Эпоха 80-х годов, с которой долгое время обычно связывали начало кризиса реализма и как следствие — «упразднение» больших эпических форм и возвышение малых, эта эпоха безвременья не могла, конечно, не сказаться на развитии всех сфер общественной жизни, в том числе и на литературе. Однако, характеризуя данную эпоху, нельзя забывать о том, что она стала «временем растущей критической мысли»[3].
«…Ходячий взгляд на эпоху 80-х годов, исключительно как на время беспросветного застоя и реакции, — писал Д. Н. Овсянико-Куликовский, — не выдерживает критики. Реакция, конечно, была и свое пагубное дело делала, но вместе с тем в настроении, в воззрениях и в психике мыслящей части общества происходило брожение и назревали значительные перемены. Смысл этих перемен был неясен, он стал уясняться в 90-х годах». [4]
Не раз отмечалось, что для 80 — 90-х годов в высшей степени показателен интерес к гносеологической проблематике, когда творческое внимание сосредоточено не на итогах умственной деятельности, а на процессе познания, ведущем к получению выводов. Именно эта эпоха создавала наилучшие условия для переоценок устаревших взглядов и теорий, для возникновения новых концепций.
В годы, последовавшие за крестьянской реформой, в литературе, социологии и философии заметно обостряется интерес к личности человека, к проблемам нравственности, этики, права и морали.
Многие критики и писатели тех лет, и в частности один из наиболее чутких к злобе дня — Ф. М. Достоевский, отмечали усилившееся в обществе стремление к «обособлению», индивидуализму, к пересмотру и переоценке ценностей и поискам как новой «общей идеи», так и «своей» веры, истины и идеала. Эти напряженнейшие поиски нередко так и оставались только поисками, «дорогой никуда», что порождало особую атмосферу трагической безысходности и пессимизма. Размышляя над тем, чем была вызвана (особенно среди молодежи) эпидемия самоубийств, Достоевский приходит к выводу, что «в большинстве, в целом, прямо или косвенно, эти самоубийцы покончили с собой из-за одной и той же духовной болезни — от отсутствия высшей идеи существования в душе их»[5].
Сходные мысли высказывают публицисты, философы, ученые-естественники. Почти все они так или иначе говорят в этой связи о последствиях крестьянской реформы, о становлении и прогрессе буржуазных отношений, а также об успехах и достижениях науки и техники, которыми ознаменовался уходящий век и которые несомненно сказались во всех сферах общественной жизни, будь то политика, литература, проблемы нравственности, культура в целом, и не могли не привести к весьма ощутимым переменам в уровне понимания жизни и ее стиля.
Воздействие этих открытий не было однозначным. В одних случаях оно приводило к позитивизму, а в других — к оживлению интереса к идеалистической философии (что было своего рода реакцией на прямолинейность и крайности воззрений позитивистов).
Эта «крутая ломка» будет способствовать преодолению «старых» понятий и положений «классической» философии, и прежде всего — односторонне рационалистической гносеологии. В связи с этим начинает складываться антиреалистическое восприятие мира и человека. «Основание всей человеческой жизнедеятельности ищется теперь отнюдь не в разуме, а в неких безличных силах человеческой природы — воле, стремлении, жизненном порыве» [6].
Все эти процессы отразились в современной литературе, с ними было связано (но отнюдь не прямо и непосредственно) и видоизменение жанров, вытеснение больших форм повествования малыми. Некоторые критики тех лет отмечали эти тенденции. «Центр тяжести в психике человеческой для людей 60-х годов, — писал Д. Овсянико-Куликовский, — помешался в области мысли, понятий, идей, миросозерцания. Для людей 70 — 80-х годов он передвинулся в другую область — наследственности, исторически сложившихся навыков, чувств и настроений, вообще — той сферы духа, которую можно назвать иррациональною» [7].
Одна из причин того, что современники рубежа веков не сразу признали ведущее положение малых жанров, была в том, что в эти годы, как и прежде, роман продолжал находиться в сфере читателе с кого внимания (один за другим выходили романы Боборыкин, Мамина-Сибиряка, Вас. Немировича-Данченко, Шеллера-Михайлова и др.). Устойчивым было и мнение читателей, которые именно с этим и только с этим жанром связывали будущие достижения русской литературы.
И при всем том, чем дальше, тем с большей силой и остротой внимание читающей аудитории (и в России и за границей) станут привлекать проблемы, которые поставят в своих произведениях не романисты, а очеркисты, авторы рассказов и повестей.
Одни из критиков полагали, что подобная ситуация возникла потому, что писатели порвали с лучшими традициями предшествующих романистов. Другие, напротив, считали, что следовало говорить не об отрицании традиций, а о нетворческом использовании их И действительно, значительно чаще в этот период приходилось встречаться с романистами, которые, при всей их чуткости к злободневности, были в основном лишь добросовестными учениками предшественников. Это касалось и романной техники, и, главное, воззрений на мир и человека, уровня понимания его характера и системы взаимосвязи его с действительностью. В большинстве своем эти беллетристы, условно говоря, равнялись на тип романа, который принято называть «тургеневским» (примечательно, что новаторские поиски и открытия таких романистов, как Достоевский и Толстой, остались вне их внимания).
Характеризуя типологические черты такого романа, указывает обычно на то, что он был возможен и обязателен при вполне определенной концепции личности, которая восходила к гегелевскому пониманию человека (человек – «верховный носитель общественных условий»).
Разделяя эту, уже пережившую себя концепцию, романисты, естественно, не смогли проложить новых путей в познании действительности, как не смогли они существенным образом обогатить и жанр романа. Ибо справедливо полагают, что жанр и его судьбы находятся в зависимости от новых открытий в самом понимании человека и его отношений с миром, от того, насколько своевременно и глубоко тот или иной жанр способен откликнуться на те плодотворные тенденции, которые связаны с кардинальными изменениями в жизни и концепции личности. Если же продолжает господствовать ставшая привычной для читателя и писателя концепция личности, хотя современная жизнь ставит вопросы о принципиально ином ее понимании, тогда наступает кризис жанра при парадоксальном количественном его превосходстве и кажущемся процветании, что и наблюдалось в истории русского романа в конце XIX века [8].
Новый ключ к истинному постижению жизни в создавшейся исторической обстановке смогли найти авторы малых эпических жанров. И прежде всего потому, что общая направленность их художественного поиска как нельзя лучше соответствовала основным тенденциям культурного и общественного развития, актуальным задачам социологии и философии, развитию наук специальных.
В конце XIX — начале XX века был совершен целый ряд открытий в области физиологии, психологии, физики, астронавтики, в связи с которыми стали говорить о подлинном перевороте, и не только в научных знаниях. Существенно иным предстал мир в целом, «человеческое сознание вступило в новую фазу своего развития… Человек почувствовал себя во власти сил и природных, и исторических одновременно» [9].
Все эти веяния, достижения и открытия в той или иной степени оказали свое воздействие на современную литературу. Качественно изменилась эстетика реализма, «само художественное мышление»[10]. Весьма чуткими ко всему новому оказались создатели малых форм.
Речь идет о новых путях, которые открывают писатели-новеллисты в исследовании действительности. В первую очередь это углубление психологизма, дальнейшее усовершенствование приемов и принципов анализа заповедных, еще не познанных тайн человеческой души, повышенный интерес к подчеркнуто «биологическим» (на грани биологии и психологии), частным и — одновременно — коренным ситуациям человеческого бытия, к тому, что Гете называл «обобщающей неповторимостью случая».
И неудивительно, конечно, что на грани веков одной из центральных фигур становится «реформатор русской прозы» Чехов. Известно, что он высоко ценил труд ученых (он не раз подчеркивал: «… занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность»). Чехов с неизменной иронией критиковал все шаблонное и рутинное: и неуважительное отношение ряда писателей к науке, и нетворческое отношение их к традициям, воззрения на человека, восходившие и к позитивистско-рационалистической и к идеалистической философии. Именно научная точка зрения стала в творческом методе Чехова одной из главных формообразующих идей.
Как уже отмечалось, динамика литературного процесса, постоянно происходящая смена направлений и отдельных жанров бывают обусловлены не только ведущими идеями и концепциями времени, но и логикой развития тех «автономных», глубоко внутренних закономерностей, которые следует искать в недрах самой литературы.
Своеобразным переходным периодом от «старых» форм к «новым» были 1860 — 1870-е годы, когда в литературу пришли такие писатели, как Г. Успенский и Н. Успенский, В. Слепцов, А. Левитов, Ф. Решетников. Они, по словам Н. К. Михайловского, «нанесли оскорбление действием всем традиционным, привычным формам беллетристики)», поскольку не только обратились к новым проблемам, героям и конфликтам, но еще и ввели в литературный обиход «недосказанные рассказы, незавершенные сценки, начала без конца и концы без начала, беглые отметки, еле очерченные лица»[11].
Успехи, которых добиваются в эти годы писатели-очеркисты, связаны с тем, что они новаторски сумели освоить богатый опыт предшествующей художественной литературы. В свою очередь и очерк 70 — 80-х годов отдает свои достижения другим жанрам, и в частности рассказу и повести — жанрам, в которых новое понимание личности проявилось с наибольшей полнотой. Об этом свидетельствует не только тот факт, что многие писатели рубежа веков постоянно обращаются к очерку (и нередко — дебютируют произведениями этого жанра), но и то, что в их творчестве мы находим весьма своеобразное в каждом данном случае сочетание этих двух, как, впрочем, и некоторых других жанров.
Несомненна плодотворность такого внутрижанрового «скрещения»: жанр рассказа усваивает документальную точность (или предрасположенность к ней), присущую очерку, свойственный ему исследовательский подход к материалу, а также стремление вынести общественно актуальные вопросы на суд читателей. Отныне писатель – рассказчик (будь то Гаршин, Короленко, М. Горький или Л. Андреев) не станет ограничиваться изображением сцен, характеров, переживаний, а выступит в роли философа-социолога, нередко прямо высказывающего свои мысли и соображения. Иначе говоря, поэтика очерка, активно вторгнувшаяся в структуру рассказа, разнообразила формы малого прозаического жанра. Это было еще одним шагом к утверждению в русской новеллистике «свободного повествования», которое ориентировалось на большее сближение сюжета рассказа с действительным движением жизни [12].
В соответствии с требованиями времени (и в полемике со «старым» романом) авторы малых жанров станут избегать излишне развернутой и жесткой детерминированности в изображении характера героев, той детерминированности, которая восходила к устаревшему взгляду на личность. Речь идет о таком понимании личности, когда она рассматривается лишь как итог, как некий общий результат социальных влияний, когда не принимают во внимание тот существенный факт, что личность не есть нечто неизменное, что она «формируется в процессах, перестраивающих и личность, и социальные обстоятельства»[13].
В атмосфере заметно обострившихся и усложнившихся духовных исканий создаются благоприятные условия для дальнейшего развития и совершенствования приемов и принципов психологического анализа. И приоритет здесь также был на стороне авторов малых форм. К этому располагала специфика структуры этого жанра, его возможности, особая его избирательность. Все компоненты его, весь его, так сказать, «инструментарий» был нацелен на изображение процессов внутренней жизни человека, быта его души. Художественные открытия, которыми обогатят литературу авторы малых жанров, будут, кроме того, свидетельствовать о подлинно творческом отношении их к традициям, и прежде всего таких писателей, как Пушкин, Достоевский и Толстой.
В рассматриваемый период довольно интенсивно заявила о себе тенденция к «новому открытию старого», к новым оценкам и переоценкам как творческих биографий, так и отдельных произведений предшественников. В начале XX века на свою интерпретацию их традиций претендовали как реалисты, так и символисты [14].
Особо следует сказать о Пушкине. О настоятельной необходимости «возвращения» к Пушкину, к новому прочтению его произведений, к более глубокому постижению непреходящей ценности его художественных открытий писали Ап. Григорьев и Н. Страхов, Тургенев и Достоевский, Л. Толстой и Гончаров. У каждого из них был «свой» Пушкин, свой подход к нему и свое понимание, но в главном они были единодушны, а именно в том, что «в Пушкине кроются все семена и зачатки, из которых развились потом все роды и виды искусства во всех наших художниках» [15].
Это «возвращение» к Пушкину не было, конечно, случайным. Известно, что современная ему критика, как и критика нескольких последующих поколений, не смогла по достоинству оценить масштабность его открытий в прозе, оригинальность, своеобразие его повестей. Заметно повышенное внимание к Пушкину было обусловлено и тем, что его творчество оказалось на редкость созвучно тем философским в художественным тенденциям, которые были связаны с утверждение), новой концепции личности пореформенного времени, с напряженными поисками более совершенных приемов и принципов в изображении мира и человека. Речь идет о поистине гениальном совершенстве композиции пушкинских произведений, о его довольно простых, на первый взгляд, а по сути необыкновенно сложных приемах изображения психологии, характера героя и авторской позиции.
Пристальный интерес у писателей нового исторического периода вызывают такие достоинства прозы Пушкина, как краткость и точность, которые были связаны с отсутствием в описаниях детальных подробностей и обширных авторских рассуждений. Это стремление к лаконизму было своего рода протестом против широко распространившихся в конце XIX века чрезмерно объемных, эпигонских романов. Именно в этом плане следует рассматривать и смену форм повествования, которая наметилась в последней четверти века: эпически широкие и пластические формы стали уступать место более экспрессивным и динамичным. Эта тенденция затронула довольно многих писателей, и не только романистов, но и авторов рассказов и повестей. «Странное дело, — писал Чехов, — у меня теперь мания на все короткое. Что я ни читаю — свое и чужое, все представляется мне недостаточно коротким»[16]. Известно, что обратиться к созданию «Анны Карениной» Толстого побудил Пушкин, его «Повести Белкина». Известно также, что именно привлекло его в Пушкине: прочит» однажды первую строчку из знаменитого отрывка «Гости съезжались на дачу», Толстой заметил: «Вот прелесть-то!.. вот как надо писать. Пушкин приступает прямо к делу. Другой бы начал описывать гостей, комнаты, а он вводит в действие сразу»[17].
Характеризуя развитие принципов психологического анализа в русской литературе XIX века, А. Лежнев писал: «„Пиковую даму” можно назвать психологической повестью без психологии. Между тем, последующая русская литература строится именно на разработке психологической мотивировки, все более и более сложной и тонкой. Это есть уже у Лермонтова. Это возрастает в степени у Тургенева и достигает своего высшего развития у Достоевского и Толстого. Мотивировка делается определительнее и богаче, психологический анализ приобретает самостоятельное значение, переставая быть простой ремаркой. У Пушкина мотивировка раскрывается в действии, у Толстого или Достоевского само действие раскрывается в мотивировке, получает в ней смысл не только житейский, но и художественный»[18]
В целом это суждение не вызывает возражений. Но, как уже отмечалось, на грани XIX — XX веков заявляет о себе тенденция иного свойства: возврат к пушкинским принципам психологического анализа, к тому, что здесь именуется «психологической повестью без психологии». Понятно, что речь идет не о простом возвращении к Пушкину, а о новаторском развитии его традиций. Очевидно и то, что этот опыт воспринимался и осваивался с учетом достижений писателей послепушкинского периода. Многим в этом смысле русская литература была обязана Достоевскому, В произведениях которого «психологический анализ приобретает самостоятельное значение». И вот Достоевский будет не раз ставить перед собой задачу вернуться к пушкинскому лаконизму и «простодушию» в изображении психологии. Так, в 1869 году он намечает себе программу (раздумывая над неосуществленным замыслом рассказа о «воспитаннице»): «Рассказ вроде пушкинского. (Краткий, без объяснений, психологически-откровенный и простодушный)»[19]. А в начале 70-х годов, во время работы над «Подростком», он записывает: «Исповедь необычайно сжата (учиться у Пушкина). Множество недосказанностей… Сжатее, как можно сжатее… Форма, форма! (простой рассказ а lа Пушкин)»[20].
Известно, что творчество Чехова, одного из самых проницательных писателей-психологов, — новый этап в развитии реализма,что он в высшей степени самобытно продолжил традиции Лермонтова и Тургенева, Достоевского и Толстого. Но несомненно и то, что первостепенное значение для Чехова всегда имел Пушкин. Именно о пушкинских приемах психологического анализа вспоминаешь, когда встречаешься с таким, например, высказыванием Чехова: «Лучше всего избегать описывать душевное состояние героев; нужно стараться, чтобы оно было понятно из действий героев»[21].
Эта особенность психологизма хотя и существенная, но далеко не единственная в художественном арсенале Пушкина (как, впрочем, и Чехова). Пушкин открыл всесторонний, «стереоскопический», поистине универсальный принцип изображения действительности, характера и судьбы человека. И это определило и стимулировало дальнейшие успехи русской литературы и главным образом — писателей-романистов (если говорить о первой половине XIX века). В изменившихся исторических условиях на грани веков, когда начинают превалировать малые эпические формы, намечается новый «виток» в освоении наследия Пушкина и плодотворнее всего — в творчестве авторов повестей и рассказов. Об этом свидетельствует тот факт, что именно Чехов подвел итоги развитию русского реализма XIX века и приблизился к небывалой после Пушкина всесторонности и полноте изображения жизни...
Многое в этом смысле сближает с Чеховым таких в целом разных писателей, как М. Горький, Бунин, Л. Андреев, Куприн. И прежде всего то, что каждый из них в значительной степени повысил информационность традиционной структуры повествования, существенно увеличил смысловую нагрузку, емкость и обобщающую силу почти всех компонентов жанра рассказа. Заслуживает внимания новый характер использования художественных средств в изображении позиции автора, его отношений с персонажами и с героем-рассказчиком, соотношение их точек зрения на мир и то, как и в какой мере они продвигают нас в его познании.
Эта проблема, а именно — «построение сложного реалистического образа художественного «я», образа автора — и поиски новых соотношений этого образа с образами героев» [22], — была в свое время одной из центральных у Пушкина-прозаика. Принцип повествования, в котором незаметно совмещаются, как бы сливаются точки зрения, видение, голос автора и персонажей и происходит преломление действительности в разных сознаниях, находит свое дальнейшее развитие и в творчестве писателей-романистов (Лермонтов, Достоевский, Толстой), и особенно — авторов повестей и рассказов. В связи с художественной практикой Чехова, И. Бунина, Л. Андреева приходится уже говорить о «совмещении» не только точек зрения. Повествование нередко строится таким образом, что «одна зарисовка может выполнять одновременно функции бытового фона (течение внешней жизни), размышления героя и портретную характеристику другого лица» [23].
Как уже отмечалось, у писателей рубежа XIX — XX веков намечается ослабление внимания к предметно-описательной стороне повествования. «Компенсируется» же это повышением интереса к субъективно-выразительным средствам изображения. Именно с этим связано существенное изменение роли и смысловой нагрузки художественной детали. В прозе этих лет она, как правило, получает ассоциативное звучание.
В центре внимания многих литераторов этих лет – процессы душевной жизни человека, неуловимые подчас сдвиги и переходы в психологических состояниях и настроениях персонажей, а также то, как эти подсознательные настроения, в свою очередь, выстраивают и поступки, и «линию» поведения, и судьбу человека в целом.
Прямое творческое воздействие Достоевского и Толстого здесь очевидно. Это они, продолжая пушкинские традиции, сосредоточили свои усилия на том, чтобы проникнуть в «тайное тайных» человеческой души, в устойчивое ядро характера. Они показали, каким сложным и противоречивым бывает процесс, связанный с теми существенными сдвигами и переменами в характере, которые ведут к кардинальной перестройке человека. Они художественно доказали, что такого рода перестройка может стать подлинной лишь в том случае, если затронет не только сознательную, но также и бессознательную сферу человеческой жизни [24].
И Достоевский и Толстой, продолжая традиции предшественников, довольно широко и обстоятельно показали процесс и результаты пагубного воздействия на человека социальных условий «неправого и некрасивого» строя жизни. И они же с небывалой до них остротой (что опять-таки было в согласии с требованиями времени) поставили вопрос об ответственности человека за прожитую жизнь. Такой подход позволил сосредоточить внимание на решении конфликтов, связанных с нравственным потенциалом личности, на борьбе человека не столько с внешними враждебными силами, сколько с самим собой, с тем нелучшим, что было в нем, — и от природы, и от тлетворных воздействий среды. Отсюда интерес к истории «возрождения» героя отнюдь не «погибшего» (т. е. такого, которого «среда заела»), а, казалось бы, во всех отношениях благополучного, но который, тем не менее однажды приходит к выводу, что дальше «так» жить нельзя, невозможно»[25]. По этому пути вслед за Гаршиным, Чеховым, Короленко пойдут М. Горький, Бунин, Л. Андреев, Куприн. Все они в той или иной степени наряду с социальными факторами подвергнут художественному осмыслению природно-биологические, национально-исторические, нравственно-философские основы человеческого поведения. И это несомненно существенно расширит и обогатит уже известное представление о внутреннем облике человека, будет способствовать выработке новых способов психологического анализа?[26]
Это новое обнаружит себя в решении центрального конфликта, в изображении тех результатов, итогов, к которым в финале приходят персонажи произведений. «Толстой в повестях и романах о «прозрении» и Тургенев в произведениях о «нравственном озарении» приводят своих героев к некоторым мировоззренческим или нравственным
открытиям конечного, безусловного и всеобщего характера (к «свету», к «вечным истинам»). Открытия в произведениях Чехова не завершают и не подытоживают исканий героев. Они не знаменуют собой прихода к новому философскому мировоззрению, религии, обретения новой системы нравственных критериев и т. п. Новое видение может прийти и уйти…, чаще же всего оно несет с собой не успокоение, а новое беспокойство» [27]. Сказанное имеет отношение к очеркам и рассказам раннего М. Горького. Его герои (из тех, что с «беспокойством в сердце»), обретая «новое видение», отнюдь не приходят к какому бы то ни было «успокоению». На трагическом распутье чаще всего остаются и персонажи И. Бунина.
Весьма показательно с этой точки зрения творчество Л. Андреева: почти всюду проводится у него мысль, что «новое видение» (более трезвый и глубокий взгляд на мир и человека) таит в себе разрушительную силу, усугубляет трагедию человеческого бытия. Таковы были некоторые тенденции развития русской литературы, у истоков которой стоял Пушкин, такова была логика внутрилитературного развития. И эта логика (что хотелось бы еще раз подчеркнуть) соответствовала духу и требованиям времени с его повышенным интересом к личности. Находит объяснение в этой связи и то, что Чехов, а вслед за ним и многие другие писатели конца века вернулись к изображению «заурядных людей в заурядных обстоятельствах» (что было особенно показательно для литературы периода натуральной школы).
Этот вновь возникший, но уже на новом уровне пристальный интерес к судьбе «заурядного» человека как раз и побуждает писателей рубежа веков (к ним примкнет и Л. Толстой) отказаться от традиционной для «старого» реализма генерализации характеров, их укрупнения, и обратиться к качественно новым принципам изображения внутреннего мира героя, позволившим авторам распределить психологическую нагрузку между компонентами жанра и тем самым избавившим их от необходимости особого «выделения личности из среды, в которую она погружена» [28].
Из сказанного выше напрашивается вывод, что постоянно происходящий в литературе процесс видоизменения, обновления и смены жанров с установлением время от времени ведущего положения одного из них бывает обусловлен совокупностью как объективных, так и субъективных причин и обстоятельств. В интенсивном развитии малых форм на грани веков свою роль сыграла политическая обстановка эпохи «безвременья», побуждавшая многих литераторов обращаться к аллегорическим и лирико-философским произведениям. Кроме того, широкий успех, которым пользовались в то время очерки, рассказы и повести, был подготовлен поисками и открытиями писателей-романистов. Учитывая опыт предшественников, создатели малых форм сосредоточили свои усилия на проблемах, связанных с личностью человека, с его индивидуальным и общественным бытием, с сокровенными движениями души и глубинными основами характера.
Отчетливо повышенный интерес к личности, к непознанным загадкам и тайнам души человека, к вопросам биологии и психологии, к тому, что сегодня именуют социальной психологией, был характерен для многих отраслей знаний тех лет. Его мы находим в публицистике и критике (споры марксистов и народников о роли личности в истории), в науке (широкое обсуждение открытий И. М. Сеченова. К. А. Тимирязева, И. И. Мечникова), в философии («модные» увлечения сочинениями Платона, Канта, Шопенгауэра и Ницше). В беллетристике этот интерес проявился особенно наглядно, и, конечно, не только у авторов повестей и рассказов. И тем не менее малый жанр с его лаконичной и емкой структурой как нельзя лучше отвечал в этом смысле задачам времени. Этот жанр позволил исследовать нравственные проблемы философски углубленно и в то же время на уровне почти молекулярном. Разумеется, в творчестве таких писателей, как Л. Толстой, Гаршин, Чехов, Короленко, а затем — М. Горький, Бунин, Куприн, Вересаев, эти проблемы никогда не решались в их, так сказать, чистом виде, без органической связи с ведущими тенденциями общественной жизни. И то, что отдельные повести, рассказы и очерки, как еще недавно романы, стали привлекать к себе внимание всей читающей России, вызывать горячие споры, убедительно свидетельствовало о том, что авторам их удалось поставить вопросы социально значительные и актуальные. Малые эпические формы, кроме того, отвечали стремлению многих писателей на грани веков подвести итоги и соотнести опыт прошлого с новыми задачами, которые предстояло решить в будущем и которые в это «переходное время» нередко едва угадывались.
Малый жанр, таким образом, нес большую идейно-эстетическую нагрузку, созвучную передовым исканиям и запросам времени. Именно с этим жанром связаны в данный период напряженные поиски новых художественных приемов и принципов в познании действительности. С этой точки зрения трудно переоценить подлинно новаторские открытия Гаршина, который в своих маленьких рассказах сумел поставить вопросы самые злободневные и кардинальные. Во всех отношениях этапным было творчество позднего Толстого, как, несомненно, выдающейся была роль Чехова-новеллиста. Произведения этих писателей полны удивительных, поистине пророческих предсказаний. Их творчество, в частности, подготовило плодотворную почву для серьезного и заинтересованного восприятия разного «фантазий», «эскизов», «легенд», «зарисовок с натуры», «очерков и рассказов» М. Горького, Куприна, стихотворений в прозе и лирико-философских этюдов Бунина.
С развитием малого жанра в эти годы будет связано углубление исследовательского элемента как в постижении способности человеческого характера сопротивляться влияниям «среды», так и в изображении сложнейшего «механизма» общественного воздействия на человека. Писатели сумеют показать, что в изменившихся исторически условиях «характер все меньше зависит от среды в узком смысле, связи с ней делаются все более зыбкими, непрочными, подвижными гибкими. Выбиваясь из прежних устойчивых связей, человек становится точкой приложения жизненных влияний, скрещивающихся с влиянием «среды», а то и противостоящих ему» [29]. В одних случаях это найдет свое отражение в эпически масштабных повестях и рассказах (Толстой, Чехов), в других, как, например, у Горького, — в произведениях, сочетавших в себе легендарно-фантастический и реально-исторический материал, жанровые особенности физиологии ее коте очерка с приемами новеллистического искусства. Заметный вклад в этом отношении внесет и Бунин. В его рассказах акцент будет сделан на лирическом самопознании героя-рассказчика. Особенно пристальным будет внимание писателя к самым сокровенным, «рудиментарным» настроениям и ощущениям человека, к деталям и мельчайшим подробностям быта, интерьера, пейзажа.
Если в творчестве Горького и Бунина дальнейшее развитие получи традиционные для русской литературы конкретно-изобразительные формы повествования, то в рассказах Л. Андреева наметится движение к логически-образным построениям, к философско-обобщенным принципам изображения. Он станет отдавать предпочтение не бытовой детализации, а детали-символу, не фактам и реалиям действительности, а субъективному их восприятию, процессам мышления, подчеркнуто обособленным от конкретных социально-биографических и индивидуальных примет человека.
«Категория литературного жанра — категория историческая, — пишет Д. С. Лихачев. — Дело не только в том, что одни жанры приходят на смену другим и ни один жанр не является для литературы «вечным», — дело еще и в том, что меняются самые принципы отдельных жанров, меняются типы и характер жанров, их функции в ту или иную эпоху» [30].
Наиболее заметные изменения в «типах и характерах» малых жанров на рубеже веков обусловлены отчетливо обострившимся интересом писателей к свободной композиции рассказов и повестей, к открытым формам. Характерной тенденцией времени становится и взаимопроникновение жанров.
С повестью и рассказом этих лет связано и дальнейшее видоизменение и усложнение средств и приемов изображения авторской позиции. В одних случаях наблюдается тяготение писателей (вслед за Флобером, Мопассаном и Чеховым) к подчеркнуто сдержанному, объективно нейтральному типу повествования, в других, напротив, — к лирико-публицистическому, открытому выражению авторского взгляда. Широкое бытование получит и тип повествования, своеобразно сочетавший обе названные повествовательные манеры. Современные критики назовут эту форму объективно-субъективной.
С развитием малых эпических форм происходит углубление и усовершенствование принципов психологического анализа. Разумеется, с этой же особенностью мы встречаемся и в других жанрах, в том же романе (с этой точки зрения трудно переоценить, скажем, «Анну Каренину»). И все же более чем значительные достижения в этом плане находим в повестях и рассказах крупнейших писателей нового времени. Расцвет малых форм был связан с напряженными поисками новых возможностей реализма, с новыми художественными открытиями, которые позволяют говорить о 1890-х годах как о переломных, как о качественно новом периоде в истории русской литературы.
Глава Вторая Л. ТОЛСТОЙ
На рубеже веков критики и писатели самых разных направлений, одни с сожалением, другие не без радостного возбуждения и пафоса, будут отмечать утрату традиционного для русской литературы интереса к постановке широких общественных проблем, а также к описанию быта, обстоятельств жизни. «В центре рассказов, — заметит В. Аничков, — стоит именно личность человека, а не целая группа людей». И авторы их стремятся показать, «что дело вовсе не в тех обстоятельствах, которые привели к той или иной развязке, а <…> в душевных движениях, ощущениях и чувствах героя» [31]. О всепоглощающем интересе писателей к индивидуальной психологии личности особенно пространно и настойчиво станут говорить символисты. «Подобно реалистам, мы признаем единственно подлежащим воплощению в искусстве: жизнь, — писал В. Я. Брюсов. — Но тогда как они искали ее вне себя, мы обращаем взор внутрь <…> выразить свои переживания, которые и суть единственная реальность, доступная нашему сознанию. — вот что стало задачей художника» [32]. Значительно более категоричен в своих суждениях был Ф. Сологуб: «Никакого нет быта, и никаких нет нравов, — только вечная разыгрывается мистерия. Никаких нет фабул и интриг, и все завязки давно завязаны, и все развязки давно предсказаны <…> Что же все слова и диалоги? — один вечный ведется диалог, и вопрошающий отвечает сам и жаждет ответа. И какие же темы? — только Любовь, только Смерть. Нет разных людей, есть только один человек, один только Я во вселенной…» [33].
Нет сомнений (и в этом вполне отдавали себе отчет все современники), что в распространении антиобщественных идей и настроений, в создании культа индивидуализма, в переоценке ценностей ведущую роль сыграли входившие в моду в 1890 — начале 1900-х годов писатели-символисты «Внеобщественная личность, — писал современный критик, – вот базис, на котором <…> модернизм воздвигает и свое отрицательное отношение к разуму, и свой культ иррационального в человеке, и свою навязчивую мысль о смерти, и свои религиозные, рецепты <…> К быту лицом обращена была классическая литература; спиной повернута к нему литература современная, от быта окончательно не могущая уйти, но делающая <…> все зависящее, чтобы установить свою независимость от быта»[34].
Классическая литература действительно была обращена к быту; справедливо и то, что многие писатели, о которых идет речь, делали немало, чтобы «установить свою независимость от быта». Однако говоря о современной литературе, нельзя было не учитывать творческую деятельность как самих классиков (тех из них, которые продолжали жить и работать в эти годы), так и литераторов, продолжавших их традиции, в частности писателей-«знаньевцев», составивших «особое течение внутри критического реализма» [35].
Нет нужды, конечно, отрицать заметно усилившийся в литературе конца века интерес к глубоким внутренним процессам душевной жизни человека, к подспудным и неуловимым подчас сдвигам и переходам в психологических состояниях и настроениях персонажей, к тому, как они, эти подсознательные настроения, в свою очередь диктовали весьма неожиданные для всех — и для самого героя и для окружающих его — поступки и «линию» поведения и чрезвычайно прихотливым зачастую образом выстраивали его судьбу в целом. Но несомненно также и то, что этот интерес был подготовлен не только и не столько символистами, сколько писателями-реалистами, у которых пристальное внимание к загадкам души органически сочеталось с аналитическим, подлинно исследовательским отношением к быту, к социальным проблемам. В этом ряду, разумеется, должны быть названы прежде всего Пушкин, Гоголь и Тургенев. Но особенно близок литераторам рубежа веков был опыт и художественные открытия Достоевского и позднего Толстого.
Известно, что для Толстого период этот (1870—1880-х годов) был до чрезвычайности трудным и во многих отношениях кризисным. В эти годы, пишет Б. Эйхенбаум, — «отошла не только работа над романом («Война и мир». — В. Г.), длившаяся пять лет, — отошла целая эпоха, отошли все люди, с которыми Толстой вступил в литературу (Тургенев, Анненков, Дружинин, Боткин, Чичерин), отошла, наконец, и та литература, в которой он чувствовал себя своим… Семидесятые годы были катастрофическими для многих писателей старшего поколения: и для Тургенева, и для Гончарова, и для Писемского, и для Лескова. То же случилось и с Толстым: он оказался, в сущности, без дела, без пути, без влияния» [36].
Для Толстого это было время беспощадно критического пересмотра своего отношения почти ко всем отраслям и видам человеческой деятельности и знаний, переоценки тех результатов и достижений, которыми располагали современные ученые, философы и деятели искусства. Более чем сурово относится Толстой и к созданному им самим. Достаточно сказать, что «Войну и мир» в одном из писем своих он называет «дребеденью многословной» и подчеркивает при этом, что ничего подобного он «больше никогда не станет» [37] писать. В центре его напряженного внимания теперь проблемы и возможности малого жанра. С этой целью он обращается к изучению древнего эпоса, греческих классиков, русского фольклора. Эту же задачу ставит он перед собой, приступая к созданию рассказов для детей и «Азбуки». «Совершенно ясно, — замечает в этой связи исследователь, — что работа над «Азбукой» вышла в конце концов далеко за пределы педагогики. «Азбучные» рассказы оказываются литературными этюдами и упражнениями: Толстой пробует освободиться от психологического анализа, и от «генерализации», и от «подробностей», и от длинных фраз» [38].
В этом стремлении к предельно лаконичным формам и весьма незамысловатому, на первый взгляд, содержанию очень естественно было усмотреть движение Толстого не вперед, а вспять: ведь он пробует «освободиться» от многого из того, что было его новаторским вкладом в литературу («психологический анализ», «подробности» чувств и т. д.). Очень соблазнительно было бы также поставить все это в прямую связь (и тем самым дать объяснение этому «спаду») с духовным кризисом, который переживал писатель. Такая связь несомненно была, но только последовательность и взаимозависимость здесь были существенно иные: сам по себе этот кризис в значительной степени был обусловлен поисками новых путей, того «идеального образца повествовательной чистоты», который отличался бы от всего, что было сделано и самим Толстым, и в современной ему литературе. Толстой «хочет строить литературу на принципах мирового народного эпоса» [39].
Рассматривая рассказ Толстого «Кавказский пленник» как «первый опыт», в котором нашли осуществление эти принципы «мирового народного эпоса», исследователь устанавливает то новое, к чему приходит в эти годы Толстой и что имело первостепенное значение в дальнейшем совершенствовании возможностей реализма. Справедливо подчеркнуто в этой связи и то, как усилиями Толстого жанр повести и рассказа начинает утверждаться в ряду ведущих жанров современной литературы, начинает претендовать на постановку тех больших общечеловеческих, философских проблем, решением которых в недавнем прошлом занимались писатели-романисты, и в первую очередь сам автор «Войны и мира».
Говоря о том новом, что содержал в себе рассказ «Кавказский пленник», критик пишет: в нем «нет никакой психологической раскраски, никаких отступлений в сторону, никаких описательных подробностей. В основу положены простые, первобытные, „натуральные”
отношения и чувства, лишенные всякой болезненности или утонченности, все действие построено на элементарной борьбе за жизнь <…> В первые у Толстого рассказ построен на самых событиях, на сюжете — на самом простом интересе к тому, чем дело кончит ся. От читателя не требуется ничего иного, кроме сочувствия герою, которому грозит гибель. Недаром Толстой так увлекался Гомером: получилось нечто вроде миниатюрной „Одиссеи", противостоящей не только всей современной литературе, но и собственной грандиозной „Илиаде" — „Войне и мире"» [40].
Обращение Толстого к малому жанру происходит, конечно, неслучайно, отнюдь не только в связи с его индивидуальными писательскими склонностями и субъективными настроениями. В период сменивший великую эпоху 1860-х годов, эпоху борьбы, надежд и упований, до предела обостряются социальные противоречия. Весьма актуальными соответственно становятся и проблемы нравственные философские, этические.
В своей «Исповеди» Толстой расскажет, как «блуждал» он в «лесу знаний человеческих между просветами знаний математических и опытных», «умозрительных», философских и исторических, как последовательно разочаровывался в них и как в конце концов убедился, что «выхода нет и не может быть» (Т. 23, 21), ибо увидел, что ни одно из этих знаний, ни одна из этих наук и «полунаук» не способны ответить на вопросы, по его мнению, единственно важные и нужные человеку: в чем смысл жизни, каким должно быть истинно человеческое поведение и т. д. На этом же основании он довольно пренебрежительно, как уже отмечалось, станет отзываться теперь о своем романе «Война и мир», в котором так много исторических и философских отступлений и размышлений: роман-эпопея представится ему излишне «многословным», т. е. отвлекающим и уводящим от прямой и обобщенной постановки проблем морально-этических. Вполне понятно в этом плане обращение Толстого к малому жанру, который, как никакой другой из жанров эпических, позволял весьма целеустремленно, без всяких околичностей, сосредоточиться на изображении вечных начал нравственности.
В начале 1870-х годов происходит новый поворот в настроениях и общем направлении творческой работы Толстого. Неожиданно для многих, в том числе и близко стоявших к нему людей, он отходит от прежних замыслов и уже начатых произведений и приступает к созданию своего предпоследнею романа «Анна Каренина». «„Анна Каренина", — пишет исследователь, — была <…> полемическим произведением, направленным против духа современной словесности и публицистики: и против понимания задач искусства, и против господствовавших форм реализма, и против женского вопроса, и против рабочего вопроса, и против земства, и против системы народного образования, и против материалистической философии» [41].
Эта полемичность «Анны Карениной» особенно очевидна была современникам. Отмечали они и новаторские особенности художественной системы романа. К. Н. Леонтьев, например, говорил: «…в „Карениной" личной фантазии автора меньше, наблюдение сдержаннее, зато психологический разбор точнее, вернее, реальнее, почти научнее; разлив поэзии сдержаннее, но зато и всякого рода несносных претыканий и шероховатостей гораздо меньше <…> А главное, при этом сравнении мы убедимся в том, что все эти места в „Карениной” более органически связаны с ходом дела, чем подобные же места в „Войне и мире"» [42].
Творческая практика Толстого и, разумеется, Достоевского, приоткрывала новые беспредельные горизонты в исследовании характера человека, проблем бытийных. Не без связи с этими открытиями (как и в связи с достижениями философии, психологии и биологии) особенно очевидным становится то, как много непонятного и необъяснимого таят в себе недра внутренней жизни человека, сколь «консервативны» основы души человеческой, сколь мало подвластны они прямым воздействиям внешней среды и как непросто поэтому складываются взаимоотношения личности с окружающим миром. Именно это имел в виду Достоевский, когда писал в статье об «Анне Карениной», что мысль Толстого выражена «в огромной психологической разработке души человеческой с страшной глубиною и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художественного изображения». «Ясно и понятно до очевидности, — продолжал он, — что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекари-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из неё самой и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей окончательных, а есть Тот, который говорит: «Мне отмщение, и Аз воздам». Ему одному лишь известна вся тайна мира сего и окончательная человека Человек же пока не может браться решать ничего с гордостью своей непогрешимости, не пришли еще времена и сроки» [43].
Роман Толстого, как уже отмечалось, затронул если не все, то во всяком случае очень многие актуальные проблемы своего времени. И все же центральным в нем было (ведь он получил название по имени главной героини) художественное исследование «внутренней истории страсти». Проблема личности в таком подчеркнуто сфокусированном» освещении как раз и обусловила существенное перевооружение» Толстого-художника, обновление приемов и принципов изображения мира и человека. И не случайно, конечно, в создания этого романа Толстой более чем внимательно и сочувственно следит за творческой практикой современных поэтов, и в частности таких, как Тютчев и Фет, находит себе опору в их лирике результатом своеобразного усвоения тем и методов этих поэтов были, по мнению Б. Эйхенбаума, «глубокий лиризм в обрисовке Анны и Левина, символика деталей, отсутствие повествовательного тона». Поясняя свою мысль, критик пишет далее: «Дело здесь не просто во «влиянии»… на Толстого, а в том, что Толстой, ища выхода из своего прежнего метода… ориентируется в „Анне Карениной" на метод философской лирики, усваивая её импрессионизм и символику» [44].
По этому пути пойдет не только Толстой, он станет характерным и для других писателей: «Интересно, что в это же время Тургенев пишет свои «Senilia». Это воздействие поэзии на прозу приготовляет будущий ход от реализма к символизму» [45].
«Воздействие поэзии на прозу», заметное усиление лирико-философского начала в жанрах эпических в литературе 1880-1900-х годов можно обнаружить отнюдь не только в творчестве символистов. Этот в каждом данном случае весьма своеобразный сплав лирики с прозой — лирические описания и размышления, философско-публицистические отступления и пояснения — мы находим в творчестве почти всех писателей конца века. Говоря об этой характерной закономерности, исследователь пишет: «На смену изобразительным задачам приходят задачи «выразительные», экспрессивные. Многостороннее живописное воспроизведение мира начинает казаться слишком пассивным, созерцательным. Возникает потребность в освоении действительности в формах ёмких, экономных, подчеркивающих авторское осмысление глубинной сути явления, насыщенных действенной авторской оценкой» [46].
Показателен в этом отношении и заметно возросший интерес современных беллетристов к фольклору, легендам, сказкам, библейским сюжетам, притчам, аллегории, то есть к формам прежде всего емким и доступным. К жанрам, в которых, кроме того, стихия лирических чувств самым удивительным образом сочеталась с эпической широтой и философской углубленностью. Достаточно назвать такие, например, произведения, как «Скоморох Памфалон» Лескова, «Христова ночь» Салтыкова-Щедрина, «Сказание о гордом Аггее» Гаршина, «Сон Макара» Короленко, «Студент» Чехова, «Старуха Изергиль» М. Горького, «Суламифь» Куприна, «Смерть пророка» Бунина, «Иуда Искариот» Андреева и многие другие. Остается заметить, что развитию этой тенденции также в значительной степени способствовал Толстой, в частности его так называемые рассказы для народа, над которыми он напряженно работал в 1880-е годы. «Об этих произведениях писателя можно сказать то же, — пишет критик, — что сам он говорил о „Повестях Белкина": в них „гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства"». По многим внешним признакам народные рассказы Толстого приближаются к жанру новеллы. Однако по сути своей, по духу своему они чрезвычайно далеки и более того — диаметрально противоположны тому ренессансному мироотношению, с которым у жанра новеллы существует постоянная и прочная генетическая связь. Истоки толстовских рассказов лежат в другой сфере: в них отчетливо ощутима связь с жанрами средневековой литературы — притчей, легендой, апокрифическим преданием, житием. Эта связь с жанрами древнерусской учительной прозы опосредованно отражала мировоззрение писателя, ставшего на позиции «патриархального» крестьянства.
Отчетливо ощутим в этих произведениях и другой источник — устное народное повествование <…>
Народные рассказы вновь открыли для новеллистической практики богатые возможности, таящиеся в жанрах древней литературы и прозаического фольклора. Краткость, доходчивость, концентрированность содержания, смысловая целеустремленность — вот качества, которые прежде всего привлекали к ним русских писателей».[47].
Новые приемы и принципы изображения, новая система художественных доказательств, которые мы находим в «Анне Карениной», были использованы Толстым (опять-таки в новаторском переосмыслении) в его рассказах и повестях 1880-1900-х годов. Такие произведения Толстого, как «Смерть Ивана Ильича», «Записки сумасшедшего», «Крейцерова соната», «После бала», «Отец Сергий», «Дьявол», «Хаджи-Мурат» были поистине этапными в развитии всей русской литературы, в них он поднимает актуальнейшие проблемы своего времени, мучительно размышляет над так называемыми «вечными» вопросами – философскими и морально-этическими. Выводы, к которым приходит он более чем неутешительные: человек принужден жить в условиях, которые никак нельзя назвать нормальными, ибо остаются без ответа и вопросы социальные и те, что относят к кардинальным – смысла жизни, смерти, любви и веры в Бога.
В названных произведениях Толстой, так или иначе, размышляет о том, что делает человека духовно несвободным, что мешает проявиться его жизненному призванию; всесторонне исследует природу и причины отчуждения, непонимания, существующего между человеком и ближними его, одиночества, всего того, что лишает жизнь человека большого смысла, радости и счастья.
Одна из таких причин, по мнению Толстого, состоит в том, что человек зачастую бывает слишком занят самим собой, интересами и желаниями своей личности, а точнее — той полной драматизма борьбой, которая происходит в нем непрестанно. «Всякий человек, — писал Толстой в дневнике, — живет тремя мотивами: или отдается чувству, или подчиняется внушению, или — высшая доступная человеку жизнь — подчиняется только разуму. В борьбе между этими тремя проходит вся жизнь человека» (Т, 54, 203).
Говоря в самом общем плане, изображению борьбы этих «мотивов» как раз и посвящает свои повести Толстой. В одном случае более пристально исследуются «подчинение внушению» общественного мнения («Смерть Ивана Ильича»), в другом — «чувство» («Крейцерова соната»), в третьем — подчинение «только разуму» («Отец Сергий»).
Мы видим, что Иван Ильич и на службе, и в семейном кругу живет в большой зависимости от мнения людского и в особенности — «вышепоставленных» людей, которых он, нисколько не роняя своего достоинства, почитает и уважает и которым, иногда и не сознавая того, почти во всем подражает. В центре внимания писателя здесь процесс своеобразного «самозакабаления», то, как мало-помалу, и незаметно для себя, Иван Ильич становится всецело несвободным (при всей видимости свободы поступков и осуществления своих желаний и стремлений).
«В Правоведении уже он был тем, чем он был впоследствии всю свою жизнь: человеком способным, весело-добродушным и общительным, но строго исполняющим то, что он считал своим долгом; долгом же он своим считал все то, что считалось таковым наивысше поставленными людьми. Он не был заискивающим ни мальчиком, ни потом взрослым человеком, но у него с самых молодых лет было то, что он, как муха к свету, тянулся к наивысше поставленным в свете людям, усваивал себе их приемы, их взгляды на жизнь <…>
Были в Правоведении совершены им поступки, которые прежде представлялись ему большими гадостями и внушали ему отвращение к самому себе в то время, как он совершал их; но впоследствии, увидав, что поступки эти были совершаемы и высоко стоящими людьми и не считались ими дурными, он не то что признал их хорошими, но совершенно забыл их и нисколько не огорчался воспоминаниями о них <…>
Сказать, что Иван Ильич женился потому, что он полюбил свою невесту и нашел в ней сочувствие своим взглядам на жизнь, было бы так же несправедливо, как и сказать то, что он женился потому, что люди его общества одобряли эту партию. Иван Ильич женился по обоим соображениям: он делал приятное для себя, приобретая такую жену, и вместе с тем делал то, что наивысше поставленные люди считали правильным <…>
Очень скоро <…> Иван Ильич понял, что супружеская жизнь, представляя некоторые удобства в жизни, в сущности есть очень сложное и тяжелое дело, по отношению которого, для того, чтобы исполнять свой долг, то есть вести приличную, одобряемую обществом жизнь, нужно выработать определенное отношение, как и к службе.
И такое отношение к супружеской жизни выработал себе Иван Ильич» (Т, 26,69, 70, 73, 74).
Только незадолго перед смертью Иван Ильич начинает осознавать что вся жизнь его была «не то». Отдавшись воспоминаниям он сумел обнаружить в своем прошлом всего лишь одну светлую точку, детство, т. е. ту пору, когда и он сам и его любили искренне, глубоко и совершенно бескорыстно. Вспомнились в этой связи ему и те редкие мгновения, когда он пытался, пусть и очень робко, освободиться от бездумного подчинения чужим мнениям и авторитетам или, во всяком случае, с чем-то и как-то не согласиться.
В эти трагические для него дни, когда вся жизнь его свелась к ожиданию смерти, он обрел особую проницательность и обостренность чувств. Особенно невыносимо мучительны для него раздумья, связанные с безысходным одиночеством. Истоки и природа этого одиночества ему не до конца ясны, и в частности то, что и в прежней своей жизни он тоже был одинок, что с каждым годом все более формальными и менее прочными становились его связи с людьми, даже самыми близкими. Повсюду он разглядел теперь равнодушие, притворство и ложь, но не может не думать, что все это имело место и прежде, однако тщательно скрывалось (ведь для одних людей он был начальником, для других — коллегой, на место которого можно было претендовать, для третьих — человеком, приносившим в дом деньги).
Никак не может он смириться с тем, что в самую трудную пору для него интерес к нему сохранился лишь особого рода. «Шаг за шагом, незаметно, но сделалось то, что и жена, и дочь, и сын его, и прислуга, и знакомые, и доктора, и, главное, он сам — знали, что весь интерес в нем для других состоит только в том, скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием, и сам освободится от своих страданий» (Т. 26, 95).
Невольно спрашиваешь, как и почему возникло такое отношение к Ивану Ильичу, человеку в общем порядочному, доброму, общительному, умевшему жить, работать и веселиться «приятно и прилично»? Нельзя не увидеть в этой связи, что он очень рано «усвоил прием отстранения», который успешно применялся им и на службе и в семейной жизни. В первом случае он умел «отделять служебные обязанности от частной жизни», в другом стремился «выгородить себе мир вне семьи», в который он тотчас же уходил, когда требовалось прямое его участие в жизни домочадцев, супружеская или отцовская забота о них.
Иными словами, для того, чтобы жить «приятно и прилично» необходимо было до предела формализовать свои не только служебные, но и семейные связи, лишить их человеческого участия, все подчинить практической пользе, личной выгоде и расчету. Весьма наглядно проявилось это в отношении его к супружеской жизни: «Он требовал от семейной жизни только тех удобств домашнего обеда, хозяйки, постели, которые она могла дать ему, и, главное, того приличия внешних форм, которые определялись общественным мнением. В остальном же он искал веселой приятности и, если находил их, был очень благодарен; если же встречал отпор и ворчливость, то тотчас же уходил в свой отдельный выгороженный им мир службы и в нем находил приятность» (Т, 26, 74-75).
Таково было содержание и общий настрой их брака, в котором с годами все больше разливалось «море затаенной вражды, выражавшееся в отчуждении друг от друга» (Т. 26. 75) Истоки же этого коренного неблагополучия восходят ко времени, когда Иваном Ильичом было принято решение о женитьбе на Прасковье Федоровне, искать их следует в тех мотивах, которыми он руководствовался при этом. Мы видим, что исходил он в основном, скажем так, из практических соображений: он принял к сведению, что она «была хорошего дворянского рода, недурна»; что хотя у нее «было маленькое состояньице, в целом эта партия считалась вполне подходящей, да и к тому же вообще она была «милая, хорошенькая и порядочная женщина». Отметив все это и еще то, что она, как решил про себя Иван Ильич, «влюбилась в него», он задал вопрос: «В самом деле, отчего же и не жениться» (Т,26,73).
Достаточны ли были основания для женитьбы — этот вопрос остается открытым, но вполне определенно можно сказать, что Иван Ильич не был влюблен в свою невесту и вообще довольно приблизительно представлял ее как человека и уже в самом начале их семейной жизни почти не скрывал своего равнодушия к миру ее мыслей и чувств и с вызывающей откровенностью давал понять, что ему интересна только его собственная жизнь, в которую она, по его мнению, весьма бесцеремонно подчас вмешивалась или позволяла себе «грубыми словами ругать его» (Т, 25, 74).
Болезнь и связанные с ней страдания, физические и нравственные, сделали то, что еще недавно считавшееся вполне нормальным стало восприниматься и оцениваться как ненормальное. Лишенным большого человеческого смысла видится теперь Ивану Ильичу все связанное с карьерой, обустройством дома, игрой в карты и т. д. С принципиально иной точки зрения взглянул он теперь на отчуждение, царившее в его семье и тоже считавшееся чем-то почти нормальным. Всюду и во всем разглядел он не только притворство и равнодушие, но и — ненависть, как никогда глубоко осознал он, что они абсолютно чужие друг другу люди, случайно встретившиеся на земном пути и совсем напрасно соединившие свои судьбы. Да, это она, казалось бы, близкий ему человек, жена и мать его детей, в тайне от всех «стала желать, чтоб он умер, но не могла этого желать, потому что тогда не было бы жалованья. И это еще более раздражало ее против него» (Т, 26, 83). Со своей стороны и он, когда она приходила навестить его, «ненавидел ее всеми силами души… и делал усилия, чтобы не оттолкнуть ее» (Т, 26, 92).
Из сказанного очевидно, что в той прежней жизни, которую Иван Ильич вел до болезни, у него было множество своего рода «ширм», так или иначе заслонявших от него мысли о смерти. С разным успехом в этой роли выступали и служба, и клуб, и семейная жизнь и многое другое, что так или иначе отвлекало и увлекало Ивана Ильича, занимало и поглощало часы и дни его жизни. И получилось так, что и по достижении весьма солидного возраста он так и не сумел и не смог приобщиться к пониманию жизни как трагедии, сосредоточиться уже не на бытовых, а на коренных, бытийных вопросах. И только теперь, когда ему пришлось пройти через невыносимо тяжкие страдания и уже не только мыслью, но и душой прикоснуться к такой простой и страшной правде, что в самом ближайшем времени предстояло умереть не кому-нибудь другому, а именно ему, Ивану Ильичу Головину, произошло нечто чрезвычайное: родилась, состоялась личность человека.
Именно поэтому теперь он во власти вопросов, никогда прежде не посещавших его: за что ему вынесен смертный приговор, ведь он не совершил никакого преступления и даже в мелочах строил свою жизнь, как все те другие люди, которым он подражал, и вот они-то продолжали жить, а он принужден умереть?
Невольно напрашивалась парадоксальная, чтобы не сказать – чудовищная мысль, что наказан он был как раз за то, что жил как все. Но эта мысль не укладывается в его голове, представляется ему нелогичной и несправедливой. Да, Ивану Ильичу известно, что смерть ждет каждого живущего на земле, но понимание этого не приносит ему облегчения.
«Суд идет?.. Иван Ильич всю жизнь свою сам судил — он знает, что задача правосудия состоит в том, чтобы отделить правых от виноватых… Но это новое фантастическое правосудие — ничего общего с земным судом не имеет. Для него нет норм и законов, для него нет правых — пред ним все виноваты, и особенно тяжко виноват тот, кто подчинялся законам и в добровольном подчинении законам видел свою добродетель…» Точнее говоря, «высокие жизненные достижения не смягчают невидимого судии… Не прошлые «заслуги», не собственная «воля», не проницательность «разума» вырвали Ивана Ильича из общего всем — сперва столь «приятного», потом в такой же мере ужасного мира. Как переход наш от небытия в бытие происходит без нашего участия…, так и переход от жизни к смерти не может произойти «естественно» и является непостижимым, а потому столь страшным, случайным нарушением обычного строя нашего существования. Одиночество, оставленность, непроглядная тьма, хаос, невозможность предвидений и полная неизвестность — может это принять человек?
Можно ли надеяться и идти вперед тому, кто видел своими глазами то, что пережил Иван Ильич? [48]
Быть личностью, жить с трагедией в душе, с никогда не заживающей раной в сердце, невыносимо трудно. И можно предположить, что большинству людей, так или иначе, удается укрыться от этих страшных мыслей за теми или другими «ширмами», но нельзя не увидеть, что только такая жизнь позволила Ивану Ильичу, если и не осознать всецело, то очень близко подойти к пониманию истинных жизненных ценностей. К ним, несомненно, следовало отнести веру и любовь, без которых почти все в прожитой жизни Ивана Ильича оказалось «не то», и больше того — сама жизнь без любви и веры обернулась непрестанным кошмаром. И только за мгновенье до смерти, когда он впервые в своей жизни пожалел своих близких, подумал прежде всего не о своих страданиях, а об их мучениях и о том, чтобы как-то скорее избавить их от них, полюбил их, он преодолел свой страх перед смертью, избавился от него.
«Как хорошо и как просто, — подумал он» — А боль? — спросил он себя. – Ее куда?..
Он стал прислушиваться…
«А смерть? Где она?»
Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она?
Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет» (Т, 26, 113).
К этапным произведениям позднего Толстого справедливо относят и «Крейцерову сонату», получившую более широкий и, несомненно, более шумный, нежели «Смерть Ивана Ильича», отклик читателей и критиков. Повесть, не разрешенная в начале к печати переписывалась и расходилась в сотнях и тысячах экземпляров, переводилась на иностранные языки и читалась в самых разных домах и гостиных. В одном из первых откликов говорилось: «По размерам своим и отчасти по характеру новое произведение ближе всего подходит к повести «Смерть Ивана Ильича», разница только в том, что последняя была посвящена анализу смерти, а новая дает анализ чувства любви (Т, 27,564).
Брак, супружеские отношения, как мы видели, рассматривались и в повести «Смерть Ивана Ильича» и прежде всего с точки зрения истоков, причин, определявших неблагополучие семейной жизни. В «Крейцеровой сонате» эта проблема заняла центральное место. И это понятно: Толстой прекрасно понимал, какое важное место в жизни человека занимает брак. Не случайно в одной из бесед с М. Горьким он однажды заметил, что истоки трагедий человека следует искать в спальне. Да, несостоявшаяся семейная жизнь нередко является той почвой, на которой возникают драмы и трагедии. Но неблагополучная семейная жизнь может обернуться и комедией и просто жалким и ничтожным прозябанием, нет дома-семьи, нет любви и понимания, нет благоприятной атмосферы для свободного развития личности, ее талантов, призвания. Такое сосуществование, в котором всегда кто-то выступает в роли деспота или мелкого и мстительного повелителя, не только подавляет живущего рядом человека, но и способствует проявлению в нем, да и в самом повелителе, всех нелучших сторон и качеств характера.
Думается, не случайно после повести о смерти, проблеме самой главной и страшной для человека, Толстой напишет о супружеской жизни, венчать которую тоже будет смерть. Уже после того как «Крейцерова соната» будет опубликована, он напишет в своем дневнике: «После смерти по важности и прежде смерти по времени нет ничего важнее, безвозвратнее брака.
И так же, как смерть только тогда хороша, когда она неизбежна, а всякая нарочная смерть — дурно, так же и брак. Только тогда брак не зло, когда он непреодолим (Т, 53, 126).
В браке, о котором Толстой поведает в «Крейцеровой сонате», «зло» восторжествовало, брак был «преодолен», он распался прежде чем было совершено убийство жены «кривым кинжалом». Автор самым, пристальным образом исследует природу и динамику развития брака. Причем начало конца (если можно так выразиться) относится здесь отнюдь не к моменту заключения брачного союза. Герой повести Позднышев, которому Толстой доверяет немало своих мыслей, убежден, что будущее неблагополучие семейной жизни коренится в разительно несходных подходах и правилах воспитания лиц женского и мужского пола. Имеется в виду, что в одних случаях создавались условия близкие к «монастырским» и все нацелено было на подготовку к замужеству, в других же позволялось и поощрялось весьма многое, в том числе и поведение более чем «легкомысленное». Понятно, что сплошь и рядом сходились люди, жизненный опыт которых уже с первых шагов совместной жизни не сближал их, а разъединял и противопоставлял. Мы видим, какая реакция была у невесты Позднышева, когда он познакомил ее с дневниковыми записями из прошлой холостой жизни: «Помню ее ужас, отчаяние и растерянность… Я видел, что она хотела бросить меня тогда» (Т, 27, 22)…
Понятно также, что каждый из них, с этим своим столь особенным жизненным опытом, физическим, духовным и нравственным (или – безнравственным) развитием, бывает, как правило, разочарован в своих ожиданиях, надеждах и мечтах, отсюда — чувство неудовлетворенности, огорчения и обиды, страдания. Как заметил по этому поводу Толстой: «главная причина этих страданий — та, что ожидается то, чего не бывает, а не ожидается того, что всегда бывает», неизбежность подобного рода разочарований вызвана, по мнению писателя, тем, выборе спутника жизни, супруга, почти всегда задает тон чувственное начало, «половое влечение, принимающее вид обещания, надежды на счастье, которое поддерживает общественное мнение и литература; брак есть не только не счастье, но всегда страдание, которым человек платится за удовлетворенное половое желание. Страдание в виде неволи, рабства, пресыщения, отвращения, всякого рода духовных и физических пороков супруга, которые надо нести: злоба, глупость, лживость, тщеславие, пьянство, лень, скупость, корыстолюбие и разврат, – все пороки, которые нести особенно трудно не в себе, а в другом, и страдать от них, как от своих… все это или хоть что-нибудь из этого всегда будет, и нести приходится всякому тяжелое (Т, 53, 33). Если Иван Ильич, как отмечалось, в выборе будущей жены исходил из соображений, по преимуществу, практического характера, а также учитывал по этому поводу мнение вышепоставленных людей и только затем — и свою симпатию к ней, то герой «Крейцеровой сонаты» Позднышев опирался прежде всего и главным образом на свое чувственное восприятие, чисто плотское вожделение. «В один вечер, после того как мы ездили в лодке и ночью, при лунном свете, ворочались домой, и я сидел рядом с ней и любовался ее стройной фигурой, обтянутой джерси, и ее локонами, я вдруг решил, что это она. Мне показалось в этот вечер, что она понимает все, все, что я чувствую и думаю, а что чувствую я и думаю самые возвышенные вещи. В сущности же было только то, что джерси было ей особенно к лицу, также и локоны, и что после проведенного в близости с нею дня захотелось еще большей близости. <…> Я вернулся в восторге домой и решил, что она верх нравственного совершенства, и что потому-то она достойна быть моей женой, и на другой день сделал предложение» (Т, 27, 21).
Известно, что на все происходящее в «Крейцеровой сонате» мы смотрим глазами Позднышева, человека, совершившего преступление, много перестрадавшего, пережившего и передумавшего, человека, кардинально переоценившего свою прежнюю жизнь и взгляды и глубоко раскаявшегося в содеянном. Все это отложило свой отпечаток на его внешнем облике: у него «порывистые движения», «преждевременно поседевшие» волосы, «необыкновенно блестящие глаза, быстро перебегавшие с предмета на предмет» (Т, 27, 7). Да, он явно, что называется, не в себе, и соглашаться с некоторыми его суждениями достаточно трудно, а то и вовсе невозможно, и сложность состоит в том, что, с одной стороны, он, сосредоточившись на определенном круге проблем, о многом сумел подумать, по-своему посмотреть на вещи, казавшиеся окончательно сложившимися и банальными. С другой — он производит впечатление человека, нашедшего истину (и в этом случае уместно заметить: бойтесь такого!). Об этом свидетельствует прежде всего безапелляционность его рассуждений и выводов он не признает столь уместный в беседе диалог, у него всегда монолог. Понятно, что он слышит реплики и возражения собеседника, но нисколько с ними не считается.
И еще: Позднышев не допускает сомнений типа: может быть а может быть и не так или совсем не так. Многое из того, что происходило в его жизни, особенно в том, что касалось обустройства семейной жизни, ее начала, развития и трагического финала, он рассматривает как нечто поучительное, имеющее общеобязательный смысл. Но здесь-то труднее всего согласиться с Позднышевым (и его собеседники понимают это): ведь факты интимной личной жизни меньше всего, пожалуй, поддаются обобщениям, каждый из них резко индивидуален и неповторим. Можно заметить (кстати, что именно тут пролегала и линия спора Чехова с Толстым, который, как уже отмечалось, во многом разделял позицию своего героя): эта полемика особенно очевидна в чеховской «Ариадне». Чехов был убежден, что изображать надо общеобязательные идеи на примере отдельного человека, а — самого человека, в жизни которого всегда есть что-то, не покрываемое этими идеями или теориями и делающее их совсем общеобязательными [49]. «Теория», из которой исходит Позднышев, объясняя непрочность своего брака и брака вообще, состоит в том, что мужчину и женщину соединяет только чувственная любовь. Обостряя в споре эту мысль, он замечает: «Всякий мужчина испытывает то, что вы называете любовью, к каждой красивой женщине». И в ответ собеседнице, спросившей его: «Разве вы не допускаете любви, основанной на единстве идеалов, на духовном сродстве?» — иронизирует: «Духовное сродство! Единство идеалов!.. — Но в таком случае незачем спать вместе (простите за грубость)» (Т, 27, 14).
И продолжая свой монолог, в тоне непререкаемом, на разные лады варьирует свою главную мысль: «Любовь зависит не от нравственных достоинств, а от физической близости»; женщина зная что «наш брат все врет о высоких чувствах — ему нужно только тело»; «женщины, особенно прошедшие мужскую школу, очень хорошо знают, что разговоры о высоких, предметах — разговорами, что нужно мужчине тело и все то, что выставляет его в самом заманчивом свете (Т, 27, 22).
Эти и подобные им утверждения Позднышева призваны отрицать саму возможность уникальности выбора единственного и неповторимого спутника жизни, отрицать любовь, в которой плоть духовна, а дух не бесплотен, любовь глубоко индивидуальную, возникающую, когда встреча не случайна, встреча суженого и суженой. И тогда сравнительно легко выстраивается определенная система доказательств, призванная убедить, что всякий брак обречен на неудачу.
У чувств, как известно, очень короткая память. Понимать и толковать это можно в самых разных аспектах, влюбленность такого рода («телу нужно тело») всегда непродолжительна: она исчезает вслед за удовлетворением чувственности, и тогда обнаруживается, что сближались «два совершенно чуждые друг другу эгоиста, желающие получить себе как можно больше удовольствия один через другого» (Т, 27, 32). Следует сказать также, что телу действительно нужно тело и совсем не нужна душа этого человека, не нужны и его индивидуальность, духовная зрелость и независимость. После многих лет совместной жизни Позднышев признается себе, что никогда не интересовался духовным миром жены и приходит к выводу, что совсем не знает что она за человек: «Она? Да кто она? Она тайна, как была, так и есть. Я не знаю её. Знаю ее только как животное» (Т, 27, 64).
Невольно соглашаешься с парадоксальной мыслью, кем-то высказанной, что духовное одиночество тем сильнее, чем теснее сближение телесное. И одиночество это вызывается тем, что тело, в своем неудержимом стремлении к безраздельному обладанию другим телом, выступает в роли большого и беспощадного деспота и повелителя, а поработитель всегда одинок и несвободен. Естественно, что его угнетает и то и другое, тем более, что ему непонятна природа их и происхождение, и в частности то, что чем больше порабощаешь другого, тем несвободнее становишься сам, и как раз этого не можешь простить ему, хотя вины его в том никакой нет.
Рассказывая, как ревность пробудилась и безраздельно завладела им и привела к преступлению, Позднышев, по сути дела, ведет речь не о мужчинах, возможных соперниках, хотя эта тема и звучит довольно отчетливо в связи с Трухачевским. В гораздо большей степени эта ревность была продиктована тревожным ожиданием того, что жена обретет духовную зрелость и независимость. Как уже отмечалось, он прекрасно понимал, что связывали их только телесные («животные») отношения. И как ни ужасна была атмосфера и содержание их семейной жизни («период любви — период злобы; энергический период любви — длинный период злобы» (эта жизнь могла бы продолжаться до старости, и я бы думал, замечает Позднышев, что «прожил хорошую жизнь, не особенно хорошую, но и не дурную, такую, как все» (Т, 27,45).
Подобные мысли и настроения, разумеется, были и у жены, о чем говорится Позднышевым: «…Мы были два ненавидящих друг друга колодника, связанных одной цепью, отравляющие жизнь друг другу и старающиеся не видать этого» (Т, 27, 45). Понятно однако, что роли у «колодников» весьма несходные: один из них настроен был властвовать и прежде всего в том, что касалось его телесных желаний и потребностей, другой далеко не всегда хотел идти навстречу им, и потому — его слабость оборачивалась силой, а зависимость – своевольным диктатом. Как раз это и побуждает Позднышева пристально и ревностно следить за тем, чтобы власть его не нарушалась и ничто не препятствовало бы исполнению его вожделений.
Помехами и угрозой, по мнению Позднышева, способно было выступать очень многое, все то, что так или иначе могло увлечь или отвлечь жену из спальни и дома. Понятно поэтому почему так взволновался он, когда в какой то момент жизни «она физически раздобрела и похорошела, как последняя красота лета», и что более важно – «она чувствовала это и занималась собой… она как будто очнулась…, опомнилась и увидала, что есть целый мир Божий с его радостями, который она забыла, но в котором она жить не умела, мир Божий, которого она совсем не понимала. «Как бы не пропустить! Уйдет время, не воротишь».
И вот она стала оглядываться, как будто ожидая чего-то, я видел это и не мог не тревожиться… Она занималась детьми меньше, не с таким отчаянием, как прежде, но больше и больше занималась собой, своей наружностью, хотя она и скрывала это, и своими удовольствиями и даже усовершенствованием себя. Она опять с увлечением взялась за фортепиано, которое прежде было совершенно брошено, с этого все и началось (Т, 27,47-48).
Итак, что «началось»? Жена возобновила занятия музыкой, к первых, и, во-вторых, в их доме, в связи с этим, появился «полупрофессиональный» музыкант, скрипач Трухачевский, с которым она однажды исполнят сонату Крейцера Бетховена, а затем произойдет трагедия.
Интересно, что Позднышев, нисколько не отрицая вспышку радости, толкнувшую его на убийство жены, все время повторяет, что дело было вовсе не в том, что он таким образом защищал «свою поруганную честь». «Все произошло оттого, что между нами была та страшная пучина…, то страшное напряжение взаимной ненависти друг к другу, при которой первого повода было достаточно для произведения кризиса. <…> Если бы явился не он, то другой бы явился, если бы не предлог ревности, то другой» (Т, 27, 49-50).
Можно ли согласиться с Позднышевым, что это был всего лишь «предлог ревности»? И что «повод» для «произведения кризиса» быть и какой-то иной? Однозначный ответ здесь вряд ли возможен. Он верит и не верит, что жену и Трухачевского соединяет и сближает только предстоящий концерт и репетиции к нему. Точнее говоря, он изо всех сил старается верить и очень хотел бы, чтобы в это поверили и окружающие. «Я очень любил музыку и сочувствовал их игре… он играл превосходно, и у него было в высшей степени то, что называется тоном. Кроме того, тонкий, благородный вкус, совсем не свойственный его характеру. <…> Он держал себя очень хорошо. Жена казалась заинтересованной только одной музыкой и была очень проста и естественна. Я же, хотя и притворялся заинтересованным музыкой, весь вечер не переставая мучался ревностью.
С первой минуты, как он встретился глазами с женой, я видел, что зверь сидящий в них обоих, помимо всех условий положения и света, спросил: «можно?» и ответил: «о, да, очень» (Т, 27, 54).
Итак, музыка, ее благотворное воздействие на посвященных, особая просветленность мыслей и чувств, вызванное ею, то, что называют духовностью, когда хотят провести черту между истинно человеческой сущностью и животным началом, и тут же, одновременно с этим, — «зверь, сидящий в них обоих, помимо всех условий положения и света». И больше того, Позднышев еще когда ничто, казалось, не угрожало его семейному благополучию, в своих ревнивых предчувствиях полагал, что именно музыкант-скрипач и музыка как таковая пробудят в его жене нелучшие чувства и толкнут ее на неверный путь. «…Этот человек, и по своей внешней элегантности и новизне и, главное, по несомненному большому таланту к музыке, по сближению, возникающему из совместной игры, по влиянию, производимому на впечатлительные натуры музыкой, особенно скрипкой… этот человек должен был не то что нравиться, а несомненно без малейшего колебания должен был победить, смять, перекрутить ее, свить из нее веревку, сделать из нее все, что захочет. Я этого не мог не видеть, и я страдал ужасно» (Т, 27, 55).
Как уже говорилось, Позднышев был абсолютно убежден, что между мужчиной и женщиной может быть только «плотская любовь», однако в повести есть сцена, в которой и он сам и его взгляд на жену, их совместную жизнь и на жизнь вообще приоткрываются с неожиданно новой стороны, и сцена эта, где речь идет об исполнении Крейцеровой сонаты и о том, как именно воздействовала она на героев.
И в содержательном и в композиционном отношениях сцена эта, несомненно, центральная, о чем свидетельствует прежде всего то, что именно она дает название произведению. Восприятие и интерпретация сонаты, как и музыки вообще, принадлежит Позднышеву, хотя за все этим, как и за многим другим, что уже не раз отмечалось, просматривается позиция Толстого.
«Музыка заставляет меня забывать себя, мое истинное положение, она переносит меня в какое-то другое, не свое положение: мне под влиянием музыки кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую, что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу. <…> На меня, по крайней мере, вещь эта подействовала ужасно; мне как будто открылись совсем новые, казалось мне, чувства, новые возможности, о которых я не знал до сих пор. Да вот как, совсем не так, как я прежде думал и жил, а вот как, как будто говорилось мне в душе. Что такое было то новое, что я узнал, я не мог себе дать отчета, но сознание этого нового состояния было очень радостно. Всё те же лица, и в том числе и жена, и он, представлялись совсем в другом свете. <…> Жену… я никогда не видал такою, какою она была в этот вечер. Эти блестящие глаза, эта строгость, значительность выражения, пока она играла, и эта совершенная растаянность какая-то, слабая, жалкая и блаженная улыбка после того, как они кончили. Я всё это видел, но не приписывал этому никакого другого значения, кроме того, что она испытывала то же, что и я, что и ей, как и мне, открылись, как будто вспомнились новые, неиспытанные чувства» (Т, 27,61,62).
Мы видим, что музыка привносит определенную масштабность в мир чувств и мыслей человека, заметно обостряет и углубляет и восприятие и осмысление проблем житейских, усиливает элемент критики и самокритики. Мы видим, что в душе Позднышева возникает ощущение каких-то невосполнимых утрат, какого-то явно запоздалого раскаяния или сожаления. Именно музыка помогает ему, да и жене его если не понять, то почувствовать довольно отчетливо, что совместная их жизнь и, следовательно, жизнь в целом, не задалась, не состоялась, постоянно пребывала в весьма большом отдалении от высокой нормы истинно человеческого существования, почти всегда желанного и — недостижимого. В какой-то мере это душевное состояние передает высказывание Ницше: «Всё, что отняла у нас жизнь, возвращает нам музыка». Близко этому и четверостишие Г. Иванова: «Это музыка миру прощает То, что жизнь никогда не простит. Это музыка путь освещает, Где погибшее счастье летит».
Без преувеличения можно сказать, что во время этого концерта Позднышев впервые увидел в своей жене не женщину только («животное») постоянно думающую как бы половчее отдаться молодому модному и талантливому Трухачевскому, а — человека, потрясенной музыкой, человека богатой духовной организации, глубокого, тонкого и в выражении чувств своих деликатного.
Музыка помогла разглядеть в ней и то, что больше всего опасался увидеть в ней Позднышев, все, что так или иначе могло свидетельствовать о росте души и становлении личности, о внутренней зрелости и независимости, («я никогда не видал такою… эта строгость, значительность»). Иными словами, все это были приметы того, что она близка была к тому, чтобы выйти из под его власти. В пользу этого говорили участившиеся в последние годы их ссоры, чаще всего связанные с ее нежеланием считаться с его желаниями. С появлением Трухачевского Позднышев все более настойчиво и раздраженно, а в ночь его неожиданного для жены возвращения домой — на грани нервного срыва, размышляет о том, что жена, не желая идти навстречу его желаниям, готова разделить любые посягательства скрипача. И надо сказать, что Позднышев прекрасно понимает, что в этом своем безграничном стремлении безраздельно властвовать над ней он выходит за пределы не только дозволенного, но и — разумного. «Ведь ужасно было то, — вспоминает он, — что я признавал за собой несомненное, полное право над ее телом, как будто это было мое тело, и вместе с тем чувствовал, что владеть я этим телом не мог, что оно не мое, и что она может распоряжаться им как хочет, а хочет распорядиться им не так, как я хочу. И я ничего не могу сделать, ни ему, ни ей. Если она не сделала, но хочет, а я знаю, что хочет, то еще хуже: уж лучше бы сделала, чтоб я знал, чтоб не было неизвестности. Я не мог бы сказать, чего я хотел. Я хотел, чтоб она не желала того, что она должна желать. Это было полное сумасшествие!» (Т , 27,68).
Под воздействием музыки зарождается в нем мысль (или только намек на мысль), что мужчину и женщину может сблизить и нечто другое, не одно лишь плотское желание. Правда, эта мысль совсем недолго живет в нем. Во время поездки, когда его буквально захлестнула и опрокинула ревность, и он не в силах был здраво и логично рассуждать и был, что называется, отброшен к своим прежним взглядам, он снова видит в жене лишь одно привлекательное начало, не сомневается, что оно привлекательно и желанно и для другого мужчины, в даном случае — Трухачевского. Кстати сказать, и музыка в этот момент рассматривается им в совсем другом контексте и качестве. «…Я проснулся… с мыслью о ней, о моей плотской любви к ней, и о Трухачевском… Ужас и злоба стиснули мне сердце… Как же могло не быть то самое простое и понятное, во имя чего я женился на ней, то самое, во имя чего я с нею жил, чего одного мне в ней нужно было и мне и чего поэтому нужно было и другим и этому музыканту. Он человек неженатый, здоровый… с правилами о том, чтобы пользоваться теми удовольствиями, которые представляются. И между ними связь музыки, самой утонченной похоти чувств. Что же может удержать его? Ничто… она?.. Знаю ее только как животное. А животное ничто не может, не должно удержать» (Т, 27, 63-64).
Все эти рассуждения, хотя и достаточно убедительные (с его, разумеется, точки зрения) нуждались, тем не менее, в доказательствах, основанных на фактах. И Позднышев, при всей категоричности его суждений, в отыскании этих фактов был очень заинтересован, как он говорит: «чтоб не было неизвестности». «Страдание главное было в неведении, в сомнениях, в раздвоении, в незнании того, что — любить или ненавидеть надо её» (Т, 27,67). Именно с этой целью — избавиться от «страдания» — решает он вернуться из поездки домой раньше срока. Мы видим, сколь велико у него было желание застигнуть любовников «на месте преступления», и он очень опасается, что по каким-то причинам это может не состояться и не в силах скрыть радости, когда узнает, что Трухачевский действительно в их доме и в такой поздний час. «…Вот оно всё то, что я представлял себе и думал, что только представлял, а вот оно всё в действительности. Вот оно всё… “ <…> …И явилось странное чувство — вы не поверите — чувство радости, что кончится теперь мое мученье, что теперь я могу наказать ее, избавиться от нее, что я могу дать волю моей злобе. И я дал волю моей злобе — я сделался зверем, злым и хитрым зверем» (Т, 27.69).
Следует заметить, что все эти мысли и чувства возникли у него в прихожей, где он увидел шинель Трухачевского. Иными словами, он понятия не имеет что происходит в гостиной, где, кстати сказать, ничего предосудительного и не происходило, — они ужинали и музицировали, в чем незамедлительно убедился и Позднышев. И все же, почему все-таки отсутствие факта прелюбодеяния его огорчило, а не обрадовало? Как уже отмечалось, довольно богатый жизненный опыт его неопровержимо, казалось ему, свидетельствовал, что высокой, одухотворенной и взаимной любви не существует, слишком поспешное, пошлое и низменное их прелюбодеяние («зверь, сидящий в них обоих») должно было окончательно убедить его в этом. И вот оказалось что «любовники» вели себя вполне пристойно, состав преступлен отсутствовал. И тем не менее, Позднышев «дал волю» своей «злобе», «сделался зверем» и убил свою жену. Возникает вопрос: почему? Что здесь было: «злоба», гнев и слепая ненависть или и какие-то доводы и мотивировка?
Первое, что он увидел, внезапно войдя в гостиную, «выражение отчаянного ужаса» на лицах жены и Трухачевского. Но затем он разглядел на её лице и нечто совсем другое: «огорчение, недовольство тем, что нарушили её увлечение любовью и её счастье с ним. Ей как будто ничего не нужно было кроме того, чтобы ей не мешали быть счастливой теперь». Нет, это мало было похоже на пошлый адюльтер, интрижку, в которой все определяла бы похоть. Нельзя забывать, что все происходит в минуту смертельной опасности: вид Позднышева страшен и намерения его более чем серьезны и целенаправлены. В руках у него «кривой дамасский кинжал», а в душе и во всем облике «потребность разрушения, насилия и восторга бешенства», и вот в эту страшную для неё минуту жена думает не о себе, Позднышев перехватил её взгляд, обращенный к Трухачевскому: «На её лице выражение досады и огорчения сменилось как мне показалось, когда она взглянула на него, заботою о нем». Она ведет себя, как человек, которому не нужно лгать и оправдываться, не нужно скрывать свои чувства, она вполне определенно встала на защиту любимого человека и не скрывает своего презрения и ненависти к тому кто посягает и на чувства их, и на жизнь. «В лице её были страх и ненависть ко мне, к врагу… Я по крайней мере ничего не видел в ней, кроме этого страха и ненависти ко мне. Это был тот страх и ненависть ко мне, которые должна была вызвать любовь к другому» (Т, 27, 72, 73).
Для Позднышева первостепенное значение имел отнюдь не вопрос: было ли прелюбодеяние или нет (в глубине души он знает или верит, что такового не было). Гораздо важнее и серьезнее было то, что он не мог примириться и согласиться с тем, что жена высвободилась из оков его власти, обрела духовную зрелость и человеческую независимость. Догадаться об этом помогла ему музыка, соната Крейцера, а воочию разглядеть — то глубокое и серьезное чувство её к Трухачевскому, чувство, в котором тон задавала духовность и в которое Позднышев никогда не верил, ставил под сомнение саму возможность его существования в отношениях мужчины и женщины. Теперь же, перед лицом смерти, все эти сомнения обнаружили свою полную несостоятельность: даже в предсмертном бреду она ненавидит его противостоит ему и до самого последнего проблеска сознания думает о Трухачевском. «Ай! Ах! — очевидно в бреду, пугаясь чего-то, закричала она. — Ну, убивай, убивай, я не боюсь… Только всех, всех, и его. Ушел, ушел!» (Т, 27, 77).
Можно сказать и так: то, что начала музыка — довершила смерть. Речь идет о становлении личности, человека, а точнее говоря — о признании человека человеком, человека в человеке. Без этого признания, такого очевидного и естественного, мы видим, не задалась не только семейная жизнь четы Позднышевых, но и жизнь как таковая не состоялась, ибо не была освещена истинной любовью, а без нее, как и без веры, по мысли Толстого, — мир предстает таким скучным и недобрым, не оставляем человеку никакой надежды, ни в этой ни в предстоящей будущей жизни. Это прозрение пришло к Позднышеву слишком поздно, в тот самый последний миг жизни жены, когда душа её была, что называется, на отлете: «Я взглянул на детей, на её с подтеками разбитое лицо и в первый раз забыл себя, свои права, свою гордость, в первый раз увидал в ней человека. И так ничтожно мне показалось всё то, что оскорбляло меня, – вся моя ревность, и так значительно то, что я сделал, что я хотел припасть лицом к её руке и сказать: «прости, но не смел» (Т, 27, 27).
К сказанному можно лишь добавить: убивая жену, Позднышев продолжает отстаивать свою идею, оказавшуюся несостоятельной, идею основополагающую для его жизни. Не отдавая себе отчета, инстинктивно, он пытается этой смертью остановить разрушение, крушение того мира, в котором он жил, но это ему, понятно, не удается.
Этот мир рухнул, а с ним, можно сказать, погиб заживо и он, ибо существование, которое он продолжает вести после всего случившегося, назвать жизнью невозможно.
Несомненна близость названных повестей 80-х годов с произведениями 90-х и, прежде всего, с рассказом «Хозяин и работник» (1895).
«Писания Толстого, — по словам Л. Шестова, — всегда являлись, результатом и выражением напряженнейшей, почти безумной борьбы с каким-то страшным и беспощадным врагом… Он мог бы о себе, как Лермонтов, во многом ему столь близкий и родственный, сказать: «Я знал одной лишь думы власть, Одну, но пламенную, страсть: Она, как червь, во мне жила, Изгрызла душу и сожгла».
Эта страсть, эта вечная, неизбывная тоска научила его ставить вопросы там… и тогда, когда все наше существо… убеждено, что никаких вопросов уже ставить нельзя, ибо никаких ответов нет и никогда не будет… Все его… произведения — и не только «Война и мир», но и … «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерова соната» и никем не превзойденный «Хозяин и работник»… родились из этой титанической и отчаянной борьбы с вездесущим противником, которого не только победить, но и увидеть нельзя» [50].
Понятно, что «противник» этот — смерть, о которой Толстой думал непрестанно, хотя и с разной интенсивностью. С этим связан у него постоянный интерес к слову «путешествие», в которое после рождения отправляется человек-странник, гость на этой земле, и которому, рано или поздно, предстоит возвращение к себе домой. «Отчего приятно ехать? — записывает он в дневнике. — Оттого, что это — самая эмблема жизни. Жизнь — едешь».
Сравнивая жизнь с путешествием, Толстой имеет в виду прежде всего то, что каждый новый день и час, каждый новый шаг в жизни человека таит в себе нечто новое, неизвестное, непредсказуемое с точки зрения того, как в дальнейшем станет складываться его судьба и когда время его жизни обернется вечностью. Не случайно возникает у него здесь и образ метели, в которой, как и в жизни, человеку приходится брести, что называется, вслепую, наобум, по наитию, постоянно сбиваясь с дороги, с бесконечными возвращениями на круги своя.
«Когда мы близоруко рассматриваем путь жизни, — писал Толстой, — нам представляются только уклонения от пути, точно так же, как когда мы рассматривали бы следы человека, шедшего в метель по дороге. Он постоянно сбивался, то направо, то налево, и всякий раз, сбившись, выхолил на дорогу. Таково движение вперед человека и человечества» (52, 83-84).
К изображению путешествия, поездки в пору метели Толстой обращался в своем рассказе «Метель» (1856), в «Анне Карениной» (1878), «Хозяине и работнике» (1895). Тема эта, как известно, не новая, и не только в русской литературе, но вспомнить в этой связи следует в первую очередь Пушкина, его «Повести Белкина» и «Капитанскую дочку», которые Толстой перечитывал, — по его словам, — множество раз, не будучи «в силах оторваться, и как будто вновь читал» (62,16).
Символика «метели» поистине неисчерпаема в своем содержании, гранях и оттенках самых разных смыслов. Понятно, что прежде всего она — природное явление, катаклизм, хаос, в котором самым причудливым образом переплетаются и сталкиваются самые разнородные стихии, краски и звуки, когда возникает ощущение, что небо сливается с землей, а хорошо знакомые места обретают вид совсем неизвестных. И первое, что приходит в голову — разгулялась силы злые и разрушительные: «Бесконечны безобразны В мутной месяца игре закружились бесы разны». Но несомненно и то, что есть здесь и силы совсем другой направленности, и хотя их присутствие не столь наглядно, как бесовское, за ними, как за промыслом Божьим, слово решающее в определении будущей жизни и судьбы человека, застигнутого метелью. В повести Пушкина метель сразу показалась Марье Гавриловне «угрозой и печальным предзнаменованием», «ветер дул навстречу, как будто силясь остановить» ее. Откуда ей было знать, что борьба эта велась не против, а за нее и за того суженного, которого конем не объедешь.
Трудно с исчерпывающей полнотой понять и оценить то место и значение, которое имеет метель в «Капитанской дочке» Пушкина, поистине неисчерпаема здесь символика, в которой действительно бездна смыслового пространства. «В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, — закричал Ямщик, — беда: буран!»…
Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностью, что казался одушевленным» [51].
Именно в эту пору метели, как известно, весьма многое приоткрылось и обозначилось в жизни и судьбе Гринева. Ведь как раз из этого «мрака и вихря» объявился тот человек, через окаянство которого Бог наказал Россию. Да, он дважды спасает Гринева, но и — обрекает на смерть близких ему людей, а знакомство с этим разбойником приводит его в тюрьму. И еще: метель приоткрыла в личности качества как Гринева, так и Пугачева немало самых разных граней характера, которые с большей определенностью проявились у них впоследствии.
И, конечно, особый смысл для человека имеет сон, который снится ему во время метели, тот пророческий подтекст, что просматривается в нем. Гриневу, как помним, привиделось, что на месте его умирающего отца оказался какой-то мужик с бородой, и он, отказавшись принять у него благословение, вздумал убежать и тогда «комната наполнилась мертвыми телами». По словам Пушкина, это был не совсем обычный сон, а, то «особое состояние чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония» [52].
Примерно в таком же состоянии пребывает и герой рассказа Толстого «Метель».
«Метель становилась сильнее и сильнее, и сверху снег шел сухой и мелкий <…> я невольно закрывал глаза и задремывал. <…> Воспоминания и представления с усиленной быстротой сменялись в воображении» (3, 125, 128).
Привиделась ему отнюдь не зимняя, а летняя пора, и он в своей усадьбе, совсем еще молод, вокруг все цветет и благоухает; а на душе у него грусть, «чего-то недостает и чего-то хочется». Чего именно? «Все вокруг меня было так прекрасно, и так сильно действовала на меня эта красота, что мне казалось, я сам хорош, и одно, что мне досадно было, это, что никто не удивлялся мне. <…> Я пытаюсь уснуть, чтоб утешиться» (3, 129)
Этот сон помогает проникнуть в глубины подсознательной жизни героя, понять то, в чем он никогда бы не признался не только человеку постороннему, но и самому себе. Для того, чтобы о нем заговорили и стали бы им восхищаться, он готов был (так ему казалось) совершить любой отважный поступок и даже пожертвовать своей жизнью. Но, когда появилась такая возможность, он элементарно струсил и весьма униженно стал просить о снисхождении («с невыразимым наслаждением» целовал руку «старичка», который требовал у него деньги и грозил смертью).
«Страшная метель», сопровождающая отъезд Анны Карениной из Москвы, на многое намекает и многое проясняет в более чем сложном духовном и душевном состоянии её, в той борьбе, которую она начинает вести с собой и со своим соблазнителем Вронским едва ли ни с первого мгновенья их знакомства. Именно метель позволяет нам вместе с героиней если не предвидеть, то — предчувствовать её судьбу, полную драматизма, и — трагический финал её жизни.
«Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются всё туже и туже… на нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее или чужая? …Я сама или другая? …потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной. Анна почувствовала, что она провалилась… Она поднялась и опомнилась; она поняла, что подъехали к станции. <…> И она отворила дверь. Метель и ветер рванулись ей навстречу и заспорили с ней о двери. И это ей показалось весело» (18,107, 108).
В названных произведениях метель, хотя и весьма важный, но сравнительно краткий эпизод в жизни героев. В метели, разыгравшейся в рассказе «Хозяин и работник», перед нами проходит, можно сказать, почти вся жизнь «хозяина» Василия Андреевича Брехунова и «работника» Никиты. Первая же встреча с ними происходит до начала метели, и оба они, хозяин и работник, предстают в своем обычном, повседневном виде. О Никите узнаем, что он «зарекся пить» после того, как «пропил с себя поддевку и кожанные сапоги», что ему пятьдесят лет, что он «нехозяин, как про него говорили, большую часть своей жизни проживший не дома, а в людях. Везде его ценили за его трудолюбие, ловкость и силу в работе, главное — за добрый, приятный характер; но нигде он не уживался, потому что раза два в год, а то и чаще, запивал, и тогда, кроме того, что пропивал все с себя, становился еще буен и придирчив. Василий Андреич тоже несколько раз прогонял его, но потом опять брал, дорожа его честностью, любовью к животным и, главное, дешевизной» (29,6).
Мы встречаемся с ними, когда Василий Андреич отправляется в поездку к соседнему помещику, чтобы, как он полагает, с большой выгодой для себя купить у него рощу. В помощь себе он берет Никиту, лучшее качество которого, как работника, состояло в том, что все распоряжения своего хозяина он исполнял «весело и охотно». Он знал, что хозяин не доплачивал ему, но, во-первых, он понимал, что податься ему больше некуда было, а, во-вторых, и это было важнее всего другого, таков он был по природе своей: всегда и со всеми приветлив, доброжелателен, неизменно исполнен любви ко всем и всему, что окружало. Даже к малознакомому человеку он обращается «душа милая», к чужому ребенку «голубок», к своему хозяину «отец родной».
Семейные отношения у него с женой Марфой давно разладились. Она «уже лет двадцать жила с бондарем, мужиком из чужой деревни, который стоял у них в доме». Не звала она Никиту жить домой еще и потому, что «хотя она и помыкала мужем как хотела, когда он был трезв, она боялась его, как огня, когда он напивался. Один раз, напившись пьян дома. Никита, вероятно чтобы выместить жене за свое трезвое смиренство, взломал ее сундук… и изрубил в мелкую окрошку все ее сарафаны и платья». И все же отнюдь не злые, а добрые чувства берут верх в его отношении к Марфе, его «смиренство», он помнит и о ней и о детях: «зажитое Никитой жалованье все отдавалось его жене, и Никита не противоречил этому» (29,6).
При знакомстве с Василием Андреичем бросается в глаза его самодовольство и равнодушие к ближним. Собираясь в дорогу он надел две шубы и валенки и с полным безразличием отнесся к тому, что его работник был одет в легкий кафтан и рваные сапоги. И беседует он с Никитой свысока, ему и в голову не приходит, что Никите неприятен разговор о сожителе его жены, бондаре. «Что ж, хозяйке-то… наказывал бондаря не поить? — заговорил… Василий Андреич… уверенный в том, что Никите должно быть лестно поговорить с таким значительным и умным человеком, как он» (29.9).
Так вот и жили они и, как это обычно бывает совсем не думали, что все может внезапно и кардинально измениться. А метель уже началась и ветер оказался «гораздо сильнее, чем они думали. Дороги уже почти не видно было. След полозьев тотчас же заметало, и дорогу можно было отличить только потому, что она была выше остального места. По всему полю кружило, и не видно было той черты, где сходится земля с небом» (29,9). С каждым часом метель усиливалась, с дороги сбились, стали кружить, дважды заехали в одну и ту же деревню, где их настойчиво уговаривали остаться переночевать, но Василий Андреич отказался, он боялся, что рощу могут купить раньше него.
И когда эти, поистине беспросветные и запредельно тягостные блуждания не оставляют никакой надежды. Никита предложил заночевать, здесь, в снегу на краю оврага. Причем, особую заботу в создавшихся обстоятельствах он проявляет не о себе и своем хозяине, а об их лошади.
«—А разве не выедем куда? — спросил Василий Андреич.
— Не выедем, только лошадь замучаем. Ведь он, сердечный, не в себе стал, — сказал Никита, указывая на покорно стоящую, на все готовую и тяжело носившую крутыми и мокрыми боками лошадь…
– А не замерзнем мы? — сказал Василий Андреич
– Что ж? И замерзнешь – не откажешься, – сказал Никита» (29, 19).
Тень тревоги уже поселилась в душе Василия Андреича, но гораздо сильнее волнует его совсем другое. «Он лежал и думал: думал все о том же одном, что составляло единственную цель, смысл, радость и гордость его жизни, — о том, сколько нажил и может еще нажить денег… <…> И мысль о том, что и он может быть таким же миллионщиком, как Миронов, который взялся с ничего, так взволновала Василия Андреича, что он почувствовал потребность поговорить с кем-нибудь. Но говорить не с кем было…» (29, 20-21).
Из всего, что мы узнаем о Василии Андреиче, напрашивается вывод, что он никогда всерьез не задумывался над тем, что рано или поздно прервется не только его успешная деятельность, но и жизнь. И вот здесь, в санях, занесенных снегом, когда он «совершенно неожиданно вдруг потерял сознание и задремал», «точно что-то толкнуло и разбудило его», и «сердце у него стало стучать так быстро и так сильно, что ему показалось, что сани трясутся под ним» (29, 21-22). Он не догадывается, что именно «толкнуло» его, но какой-то след в душе его наметился: впервые, и совсем неожиданно для себя, он не только вспомнил о Никите, засыпанном снегом, но и пожалел его. «Не замерз бы мужик; плоха одежонка на нем». Все сильнее и отчетливее начинает заявлять о себе и мешать его привычным размышлениям какой-то неведомый ему страх. И вдруг, где-то до ужаса близко, раздалось завывание волка, и тут он понял: смерть рядом, теперь уже он «никак не мог не только заснуть, но и успокоиться. Сколько он ни старался думать о своих делах… о своей славе и своем достоинстве и богатстве, страх все больше и больше завладевал им…. <…> „Что лежать-то, смерти дожидаться! Сесть верхом — да и марш, — вдруг пришло ему в голову. — Верхом лошадь не станет. Ему, — подумал он на Никиту, — все равно умирать. Какая его жизнь! Ему и жизни не жалко, а мне, слава Богу, есть чем пожить…"» (29, 23).
Известно, что первое движение души в этом случае: куда-то уйти, убежать, чтобы спрятаться от смерти. И он снова стал блуждать во тьме и все повторял: «не может быть!» «Не во сне ли все это? — и хотел проснуться, но просыпаться некуда было. Это был действительный снег, который хлестал ему в лицо… это была действительно пустыня, та, в которой он теперь оставался один… ожидал неминуемой, скорой и бессмысленной смерти» (29, 25).
И только теперь, в минуту смертельного испуга, Василий Андреич, церковный староста, человек верующий, впервые вспомнил о святых защитниках человека «И он стал просить… Николая-Чудотворца, чтобы он спас его, обещал ему молебен и свечи. Но тут же ясно, несомненно понял, что этот Лик, риза, свечи, священник, молебны – все это было очень важно и нужно там, в церкви, но что здесь они ничего не могли сделать ему, что между этими свечами и молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи» (29,25).
Но связь все-таки наметилась: ведь дорогу он сумел найти только к саням, в которых, «занесенный снегом», лежал Никита, но и — к своей душе, — ему, как никогда прежде, стало ясно, что все в жизни человека определяет любовь к ближнему, непрестанная забота о нем, что жизнь другого человека — твоя жизнь. С пониманием этого исчезло чувство одиночества и страха.
«…Замерзавший уже Никита приподнялся и сел… Он махал рукой и говорил что-то…
– Чего ты? — спросил Василий Андреич.
– Чую, смерть моя… прости; Христа ради…— сказал Никита плачущим голосом…
Василий Андреич с полминуты постоял молча и неподвижно, потом… принялся выгребать снег с Никиты и из саней. Выгребши снег, поспешно распоясался, расправил шубу и, толкнув Никиту, лег на него, покрывая его не только своей шубой, но и всем своим теплым, разгоряченным телом…
– Хорошо, тепло, — откликнулось ему снизу.
– Так-то, брат, пропал было я. И ты бы замерз, и я бы…
Так пролежал Василий Андреич час, и, другой, и третий, но он не видал, как проходило время. Сначала в воображении его носило впечатления метели… потом все это смешалось, одно вошло в другое… появились сновидения… Он лежит на постели… и все ждет, и ожидание это и жутко и радостно. И вдруг…приходит Тот, Кого он ждал… Тот самый, Который кликнул его и велел ему лечь на Никиту… «Иду!» — кричит он радостно… Он хочет встать и не может Он понимает, что это смерть, и нисколько не огорчается.. И он вспоминает, что Никита лежит под ним… и ему кажется, что он — Никита, а Никита — он… «Жив Никита, жив и я», — с торжеством говорит он себе…
И опять слышит он зов Того, Кто уже окликал его. «Иду, иду!» – радостно, умиленно говорит все существо его. И он чувствует, что свободен и ничто уже больше не держит его» (29, 26-27).
Ко времени написания рассказа «Хозяин и работник» и сам Толстой и его герои из других его произведений проделали весьма существенную эволюцию в своем отношении к смерти, как к завершению жизни, ее отрицанию, и как к загадке, являющейся загадкой самой жизни. Известно, что начинал он с ужаса перед смертью, ее тайной. Этот ужас как нельзя лучше передают слова героя «Записок сумасшедшего»: «Чего я тоскую. Чего боюсь? — Меня, неслышно отвечает голос смерти. Я тут. — Мороз подрал меня по коже». А, спустя десятилетие, он запишет в дневнике: «Смерть теперь прямо представляется сменой: отставлением от прежней должности и приставлением к новой. Для прежней должности, кажется, что я весь вышел и больше не гожусь» (53, 44 ).
В подобных размышлениях Толстой перекликается с Шопенгауэром, которым он одно время был так увлечен, что даже поместил в своем кабинете его портрет. «Для счастия человека, — по мнению Шопенгауэра, — вовсе недостаточно, чтобы его переселили в «лучший мир», нет, для этого необходимо еще, чтобы произошла коренная перемена в нем самом, чтобы он перестал быть тем, что он есть, и сделался тем, что он не есть… Этому требованию предварительно удовлетворяет смерть… Перейти в другой мир и переменить все свое существо — это, в действительности, одно и то же» [53].
Такая «коренная перемена» произошла в Василии Андреиче, он осознал, что, как и все другие люди, он только слуга, только исполнитель воли Хозяина. С этим связано отсутствие у него всякого страха перед смертью и какого-то сомнения по поводу предстоящей вечности, отсюда и чувство абсолютной свободы, о которой он и понятия не имел в своей земной жизни, отсюда и все то, что, в своей совокупности, как раз и породило его чувство «радостного умиления», которым отныне охвачено его существо, в корне обновившееся.
Как видим, Василий Андреич не на словах, а на деле, ценой своей жизни подтвердил свою любовь к ближнему. Что-то простилось ему, человеку еще недавно равнодушному, самовлюбленному, нисколько не обремененному ростом своей души, а в чем-то прощения он не нашел. Метель выявила в нем качества истинного христианина, бывшие у него подспудом, но она же и погубила его, быть может, за то, что проявились они у него слишком поздно, да и грехов у него накопилось более чем достаточно.
Метель же гораздо ближе познакомила нас и с Никитой. Он, оказывается, давно верил в то, что, кроме земных хозяев, которым он служил здесь, есть Главный Хозяин, Тот, что послал его в эту жизнь, и знал что, «умирая он останется во власти этого же Хозяина, а что Хозяин этот не обидит. «Жаль бросать обжитое, привычное? Ну, да что же делать, и к новому привыкать надо» (29, 23-24).
Конечно, и у него были грехи и он помнил о них, но было и другое, что не могло не расположить в его в его пользу: это и добрый нрав его, и бескорыстная любовь к старым и малым, ко всему живому на земле, и повседневный тяжелый труд, и разного рода несправедливости, с которыми так часто приходилось ему сталкиваться. Надо ли говорить, что за годы и десятилетия такой жизни очень сильно устал и, в отличие от Василия Андреича, давно уже в тайне душевной пребывал в ожидании жизни вечной, где и надеялся, наконец, обрести покой.
«Когда Никиту разбудили, он был уверен, что теперь он уже умер и что то, что с ним теперь делается, происходит уже… на том свете. Но когда он услыхал кричащих мужиков… он сначала удивился, что на том свете так же кричат мужики…, но когда понял, что он еще здесь… он скорее огорчился этим, чем обрадовался…
Пролежал Никита в больнице два месяца… И еще двадцать лет продолжал жить — сначала в работниках, а потом, под старость, в караульщиках… Перед смертью он просил прощенья у своей старухи и простил ее за бондаря; простился и с малым и с внучатами и умер, истинно радуясь тому, что избавляет своей смертью сына и сноху от обузы лишнего хлеба и сам уже по-настоящему переходит из этой наскучившей ему жизни в ту иную жизнь, которая с каждым годом и часом становилась ему все понятнее и заманчивее. Лучше или хуже ему там, где он, после этой настоящей смерти, проснулся? Разочаровался ли он или нашел там то самое, что ожидал? — мы все скоро узнаем.» (29, 28-29).
Произведения 90-х годов («Фальшивый купон», «Алеша горшок». «Корней Васильев», «После бала», «Хаджи Мурат», «Посмертные записки Федора Кузмича») писались или завершались Толстым…
Но несомненно и другое, последние произведения писались или завершались Толстым в исторический период совершенно особый, не имеющий аналогий в прошлом, в период русско-японской войны и первой русской революции, и Толстой предчувствовал и предвидел грядущие перемены и не сомневался, что новое время поставит новые вопросы и проблемы, решать и ставить которые придется по-новому. В статье «Конец века» (1905) он заявит о необходимости сообразоваться с происшедшими историческими событиями и необратимыми сдвигами в общественном сознании, «Век и конец века, — напиши он, — на евангельском языке не означает конца и начала столетий, но означает конец одного мировоззрения, одной веры, одного способа общения людей и начала другого мировоззрения, другой веры, другого способа общения… внешние признаки этого я вижу в напряженной борьбе сословий во всех народах…; в безумном, бессмысленном все растущем вооружении всех государств друг против друга; в распространении неосуществимого, ужасающего по своему деспотизму и удивительного по своему легкомыслию учению социализма…
Временные же исторические признаки или тот толчок, который должен начать переворот, — это только что окончившаяся русско-японская война и одновременно с нею вспыхнувшее и никогда прежде не проявлявшееся революционное движение народа» (Т, 36, 231, 232).
Изменения, которые наметились во взглядах Толстого в начале нового века, что уже отмечалось, в первую очередь были связаны с его оценкой и пониманием роли личности в обществе. Не отказываясь от своей идеи непротивления злу насилием, он в то же время вносит ряд уточнений в свою трактовку этой идеи. Теперь он значительно чаще, чем прежде, и более решительно ратует за то, чтобы человек, кто бы он ни был, противостоял современным политическим порядкам, не подчинялся им, но — без применения насилия. Речь идет, таким образом, о смещении акцентов. Если в прошлые годы Толстой отдавал предпочтение внутреннему совершенствованию, то теперь он более остро ставит вопрос о личной ответственности человека перед обществом, имея в виду поведение и поступки его в повседневной практике жизни.
При чтении рассказа «После бала» (1903) может сложиться впечатление, что Толстой в известной степени недооценивает формирующее воздействие и влияние на личность среды, социальных обстоятельств. Герой рассказа, Иван Васильевич, которому автор явно симпатизирует, вступает в спор с теми, кто полагает, что для «личного совершенствования необходимо прежде изменить условия, среди которых живут люди»: «Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно, что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело в случае». И далее писатель показывает, как герой этот, по рождению и общественному происхождению своему принадлежавший к тем социальным кругам, где узаконенным и нормальным считалось наказание шпицрутенами, отказался принять эту «норму» жизни. После этого «случая» вся жизнь его сложилась не так, как она могла и должна была сложиться: расстроилась не только его женитьба, но и военная карьера, о которой он перед тем мечтал.
Однако содержание рассказа отнюдь не сводится к иллюстрации полемических утверждений, открывающих его. Нельзя не увидеть, что «дело» было, конечно, не в «случае». Этот «случай» лишь помог проявиться тем задаткам и качествам характера, которыми уже обладал Иван Васильевич. Именно нравственные основы характера позволили ему осознать, «что хорошо» и «что дурно», и соответствующим образом выстроить свое жизненное поведение.
Рассказ «После бала», при всем том новом, что он содержал в себе, в значительной степени тяготел еще к произведениям Толстого, исполненным в «старой» манере. Это касалось и композиции, и способов характеристики героя, и психологического анализа.
Значительно труднее установить эту творческую преемственность с произведениями предшествующих десятилетий в повести «Фальшивый купон», хотя замысел её, предположительно, относился к концу 80-х годов. Особое место занимала она и в ряду созданного Толстым и в 900-е годы (работать над ней он прекратил в феврале 1904 года, повесть осталась незавершенной).
Эту повесть вполне можно назвать экспериментальной. Процесс работы над ней Толстого позволяет проследить как эволюцию его взглядов, его учения, так и то направление, в котором шли его поиски новых возможностей реализма, новой манеры повествования.
Повесть «Фальшивый купон» особенно близка была религиозной доктрине Толстого (хотя и не укладывалась в её рамки, как, впрочем, и многие другие его произведения). Об этом свидетельствовала запись в дневнике, которую Толстой сделал в связи с работой над «Фальшивым купоном»: «Непротивление злу не только потому важно, что человеку должно для себя, для достижения совершенства любви, поступать так, но еще и потому, что одно только непротивление прекращает зло, помещает его в себе, нейтрализует его, не позволяет ему идти дальше».
Тема повести — борьба злого и доброго в душах людей: сначала побеждает зло, оно, как по цепи, передается от одного человека к другому, а затем в такой же последовательности движутся добрые дела, которые стояли у начала этой цепи зла.
Композиция повести соответствует этому замыслу и, если можно так сказать, активно работает на него. В каждой из последующих глав, внешне вполне самостоятельных, читатель встречается с новым героем, судьба которого складывается в зависимости от того, какой толчок (зла или добра) передается ему по этой своеобразной эстафете. В первом случае герой или погибает сам или начинает губить других, во втором возрождается к новой жизни, в которой преобладают духовное начало и любовь к ближнему.
В дневнике Толстого (он делает эту запись в декабре 1903 в ходе работы над «Фальшивым купоном») читаем: «Пишу очень небрежно, но интересует меня тем, что выясняется новая форма, «Sobre», т. е. трезвая, умеренная» (Т, 54,202).
Что же представляла собой эта «новая форма»? По мнению исследователей, это и более простой, динамичный сюжет, и стремление к более четкой и резкой лепке характера, и заметно видоизмененный психологический анализ, который был сосредоточен теперь не на тончайших процессах внутренней жизни, а на внешних её проявлениях — в поступках, диалогах и поведении персонажей.
Заслуживают внимания, например, психологические мотивировки тех кардинальных изменений, которые претерпевают герои этой повести. Эти мотивировки, хотя и весьма лаконичные, присутствуют в сценах, изображающих движение человека по пути зла, процесс его нравственного падения. В этом случае, как правило, упоминается о тлетворном воздействии социальной среды, чаше всего городской, о развращающем влиянии сытой и праздной жизни богатых. Пагубное влияние такой жизни коснулось и дворника Василия, и крестьянина Ивана Миронова, и бывшего солдата Степана Пелагеюшкина. Что касается другой цепи превращений (от зла к добру), то здесь, за редким исключением, такие мотивировки отсутствуют (Махин, Митя Смоковников).
В «Фальшивом купоне», как и в рассказе «После бала», подчеркнута особая роль случая, который способен и погубить и возродить человека. Стремясь показать, в согласии со своим учением, что насилием и злом победить зло нельзя, что одолеть его могут только любовь и добро, Толстой очень последовательно проводил мысль о важности широкого распространения добрых дел и поступков. А ведь при этом, полагал он, увеличится количество добрых случайностей, а, следовательно, и возрастает вероятность встречи с ними человека, который, возможно, и сам, не зная того, нуждается в такой встрече.
У читателя произведений позднего Толстого не может не возникнуть вопрос: откуда же берутся эти изначально хорошие, добрые люди, живущие по законам Христовой правды, каковы индивидуальные особенности их личности и социальные условия их происхождения? В такой постановке вопрос этот остается открытым. Толстой убежден, что в каждом человеке, в заповедных глубинах его души, есть доброе начало, которое, рано или поздно, при стечении обстоятельств, непременно должно проявиться. Ему по-прежнему близка мысль, которую он высказал в 1887 году в своем трактате «О жизни»: «Истинная жизнь всегда хранится в человеке, как она хранится в зерне, и наступает время, когда жизнь эта обнаруживается» (Т, 26, 345-346).
Такой «истинной», праведной жизнью живет в «Фальшивом купоне» вдова Мария Семеновна, после встречи с которой в корне изменился убийца Степан Пелагеюшкин (ему навсегда запомнился ее кроткий взгляд). Такую же доброту, безотказность и желание быть полезным другим людям, и также без всяких объяснений происхождения этих качеств характера, встречаем и у героев в рассказах «Алеша Горшок» и «Корней Васильев» (1905).
Особенно примечательна в этом смысле судьба дочери Корнея Васильева: у нее-то и совсем никаких оснований не было быть доброй, и прежде всего к отцу, который искалечил ее в детстве. И тем не менее доброта ее поистине безмерна, и она-то помогает Корнею прозреть и раскаяться.
Как ни близки были Толстому по своим идеям упомянутые произведения, в целом он остался не удовлетворен работой над ними. Поиски «новой формы» в этих конкретных случаях не увенчались успехом. Ему не удалось найти желаемый синтез «старых» в «новых» форм, такое повествование, в котором органично соединились бы простота сюжета, важность и доступность содержания, отличавшие его «рассказы для народа», и глубина, всесторонность и неотразимая художественная убедительность психологического анализа, свойственные его повестям и романам прежних лет. Характеры названных героев, в изображении которых преобладала одна светлая краска в очень малой степени соответствовали тем задачам, которые Толстой постоянно ставил перед собой как художник.
Давно призвано, что «Хаджи-Мурат» — последний шедевр гения Толстого. Эта повесть была выполнена в лучших толстовских традициях, она подводила итоги его многолетней деятельности, одновременно являясь новаторской, в ней творчески учитывалось все то положительное, к чему привели его поиски «новых форм» и опыт работы на грани веков. В духе этих поисков — необыкновенный лаконизм повести: весьма скупы бытовые пейзажные и психологические описания и характеристики. Но краткость эта в высшей степени содержательна, многомерна и неисчерпаема по своей глубинной сути. В то же время «Хаджи-Мурат» заставляет вспомнить достижения Толстого-романиста. В своей последней повести он, как, скажем, и в «Анне Карениной», далек от того, чтобы ограничиться изображением судьбы центрального героя, имя которого вынесено в заглавие произведения. В повести, посвященной опальному наибу Шамиля, автор сумел дать эпически жанровое представление о наиболее характерных и значительных приметах и тенденциях жизни России 50-х годов XIX века. Действе повести переносит нас из чеченского аула в штаб-квартиру наместника Кавказа и в Зимний дворец, мы знакомимся с повседневной жизнью русских солдат и офицеров и с деятельностью тех, кто определяет внутреннюю и внешнюю политику Российской империи; автор вскрывает механизм власти двух тиранов — Николая I и Шамиля — и ведет в деревенскую избу, приобщает к трудам и заботам русского крестьянина.
Все эти, или многие из них, люди, события и факты общественной и политической жизни, на первый взгляд, не имеют прямого отношения к незаурядной личности и трагической судьбе Хаджи-Мурата, в действительности же все они, так или иначе, принимают участие в раскрытии его на редкость сложного и противоречивого характера. Этому «способствует поистине гениальное искусство композиции Толстого, его, не знающее себе равных, умение свести воедино все «своды», завязать и развязать все как главные, так и периферийные «узлы» повести. Во всем этом он, несомненно, опирался на свой большой опыт, как, разумеется, учел он этот опыт и в исследовании глубочайших тайн человеческой души. Далеко не последнюю роль сыграли в этом отношении его художественные открытия, которые он сделал в своих предшествующих романах, а также и в повестях 80-х годов, таких, как «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерова соната», «Отец Сергий».
Обычно повесть «Хаджи-Мурат» лишь с оговорками называют «психологической». Эти оговорки не ставят своей целью как-то умалить достижения Толстого-психолога, речь идет об отличии этой повести от упомянутых выше произведений 80-х годов, о новом качестве психологического анализа, о том, что в «Хаджи-Мурате» все персонажи, а главный герой прежде всего, изображаются по преимуществу «извне», в то время как в предыдущих своих вещах автор отдавал предпочтение раскрытию характера «изнутри». Иными словами, для Толстого теперь на втором плане — «диалектика души», «подробности чувств», а на первом — действия, поступки и поведение персонажей, драматизм сюжетной ситуации главного героя, сложный переплет социальных связей и отношений, определяющих судьбы действующих лиц.
Уясняя для себя замысел «Хаджи-Мурата» в целом и свой подход к изображению сложной личности героя (только десятая черновая редакция удовлетворила писателя). Толстой записал в дневнике: «Есть, такая игрушка — английская peepshow: под стеклышком, показывается то одно, то другое. Вот так-то надо показать человека Хаджи-Мурата: мужа, фанатика и т. п.» (Т, 53,188).
И действительно, писателю удалось показать самые разные стороны жизни и деятельности этого человека, очень многие грани его характера. Однако удивления достойно отнюдь не количество этих граней, а то, как они, нередко взаимоисключая и отрицая друг друга, тем не менее, сосуществуют и уживаются вместе. И самое, пожалуй, важное, что все это никак не делает характер Хаджи-Мурата хотя бы в малой степени «раздробленным», напротив, он привлекает своей цельностью и целеустремленностью.
Толстой не раз упоминает «детски добродушную улыбку» Хаджи-Мурата, показывает его щедрость, простоту, открытость, и в то же время мы видим, что он человек суровый, замкнутый и жестокий. Он прирожденный джигит, никогда не расстающийся с конем, кинжалом и винтовкой, и — тонкий, хитрый дипломат, трезво рассчитывающий каждый свой шаг и умеющий заставить всерьез считаться с собой и Шамиля и русское правительство. Вовсе не чужд Хаджи-Мурат гордости и тщеславия, они движут им в борьбе с «имамом», а та, в свою очередь, вынуждает на переход его к русским. И вместе с тем в нем зреет убеждение (поначалу это были лишь предчувствия), что дорога эта ведет в тупик.
Рельефно и многогранно изображены в повести могучая жизненная энергия, сила жизни и вкус к ней Хаджи-Мурата. Все это находит свое проявление и в его борьбе, в которой он отстаивает свою независимость и свое понимание жизни, и особенно — в момент его гибели, поистине героической. Толстой явно любуется этой энергией, не скрывает своей симпатии к человеку, который страстно любил жизнь и сумел постоять за нее до конца, «дорого продать» ее. Об этом свидетельствует знаменитое вступление к «Хаджи-Мурату», в котором говорится о репье — «татарине», как раз и вызвавшем у автора воспоминания о «давнишней кавказской истории».
Очевидно также, что восхищение человеком, который вел «святую» для него насильственную борьбу со своими недругами, явно противоречило философии непротивленчества Толстого, и, более того, в этой повести писатель недвусмысленно отвергал и отрицал многое из того, что утверждалось им не только в публицистике, но и в художественном творчестве как прежних лет, так и в пору создания «Хаджи-Мурата». Воинственная позиция этого персонажа никак не гармонировала с «идеалом» аскетической жизни, сочувственно изображенным Толстым в повестях «Отец Сергий» и «Посмертные писки старца Федора Кузмича». В корне противоположны в этом смысле были взгляды на жизнь его любимых героев из упоминавшихся рассказов «Алеша Горшок» и «Корней Васильев», то мироощущение, которое перед смертью было «в сердце» у Алеши: «как здесь хорошо, коли слушаешь» всех и «не обижаешь» никого, «так и там хорошо будет».
Толстой, разумеется, все это прекрасно видел и понимал. Известно, что он признавался близким ему людям, что он «тайком» от себя пишет повесть «Хаджи-Мурат», и «стыдился» ее. И, конечно, дело было не только в том, что в этом случае писатель отдавал своеобразную дань эмоциям, связанным с его юношескими воспоминаниями о Кавказе. Многое в личности Хаджи-Мурата было по-настоящему дорого и близко Толстому и по существу не расходилось с его концепцией «естественного» человека, с его более чем сочувственным отношением к укладу патриархальной жизни, которой еще не коснулось «развращающее» влияние цивилизации. Мы видим, что писатель не скрывает своей симпатии к народным песням, которые хорошо знал и любил слушать Хаджи-Мурат, не таит он своих чувств к герою и там, где тот вспоминает о своем детстве, о деде и матери, о народных обычаях. В повести не раз упоминаются «на высоком горизонте — вечно прелестные, вечно изменяющиеся, играющие светом, как алмазы, снеговые горы». На фоне этих сияющих вершин особенно суетной и ничтожной представляется та жизнь, которую добровольно или по принуждению ведут люди, подвластные как русскому царю, так и Шамилю, жизнь праздную, движимую лишь меркантильными интересами, мелкими самолюбиями и тщеславием, ту жизнь, которая так далека от «истинно» народной, близкой к природе, а потому и мудрой в своей естественности и простоте. В конце 80-х годов Толстой записал в дневнике: «Все сильнее и сильнее потребность обличения». Созданный на грани веков роман «Воскресение», а также последующие произведения Толстого, художественные и публицистические, написанные в 900-е годы, свидетельствовали не только об усилении обличительного, сатирического пафоса в его творчестве, но и о том, что от преимущественно социально-этической постановки проблем он перешел и к социально-политической. Заслуживает внимания в этом отношении рассказ «Ягоды» (1905), состоящий из двух резко контрастных частей. В одной из них изображается праздная и пустая жизнь господ, их мизерные проблемы, претенциозность, суесловие и ложь, а в другой — нравственно здоровая жизнь крестьян, их детей, которым хорошо был известен и труд и не по годам серьезные заботы. С сокрушительной критикой всех институтов государственной власти, политики, идеологии и морали правящих классов выступил Толстой в своих публицистических статьях. По масштабности и силе обличения не знала себе равных его статья «Не могу молчать» (1908), направленная против казней, ставших «бытовым явлением» в России во второй половине 900-х годов. Гнев и презрение к власть имущим и горячее сочувствие к угнетенным и обездоленным определили тональность его статей, основанных на фактах текущей действительности, «Одумайтесь!» (1904) и «О значении русской революции» (1906). Острота злободневности присуща и произведениям Толстого, построенным на материале недавнего или уже далекого исторического прошлого, будь то уже упоминавшиеся «После бала» и «Хаджи-Мурат», повести «За что?», «Божеское и человеческое» (1906) или статья «Единое на потребу» (1905), в которой он подверг уничтожающей критике власть русского самодержавия, от Ивана Грозного до Николая II.
Повесть «Хаджи-Мурат» занимает в этом ряду особое место. И потому, что в ней синтезируются чуть ли не все основные идеи и творческие искания писателя, и потому, что природа деспотической власти, её антигуманная сущность вскрывается здесь наиболее широко, многоаспектно и поистине неотразимо по своей художественной убедительности.
«Меня здесь занимает, — говорил Толстой, — не один Хаджи-Мурат с его трагической судьбой, но и крайне любопытный параллелизм двух главных противников этой эпохи — Шамиля и Николая I, представляющих вместе как бы два полюса властного абсолютизма — азиатского и европейского» [54]. Эта власть абсолютизма, будь то европейского «полюса» или азиатского, изображается Толстым, прежде всего, с точки зрения её пагубного, разлагающего воздействия на людские души. Следы этого воздействия видны повсюду, ими отмечен каждый подданный, в ком отсутствует элементарное чувство собственного достоинства, справедливости и уважения к другому человеку, в ком преобладают раболепие и жестокость, лицемерие, ханжество и угодничество. Это и фельдъегерь, везущий донесение во дворец и по пути избивающий в кровь десяток ямщиков; это и военный министр Чернышев, которого даже Николай I считает «большим подлецом»; это и флигель-адъютант, который зачесывает свои височки к глазам так же, «как их зачесывал Николай Павлович», флигель-адъютант, который к двери царского кабинета подходит, «всем существом своим выказывая почтение к тому месту, в которое он вступал».
Столь же выразителен с этой точки зрения и портрет Николая I, которому всегда были приятны и угодничество, и лесть подчиненных, и тот ужас, который он в них вызывал. У него «туго перетянутый» по отросшему животу стан», «безжизненный взгляд», «ожиревшие» щеки, постоянное «выражение недовольства и даже гнева» на лице. Ему свойственны претензия на величие и ограниченность, тупость и самодовольство, а также и прежде всего — жестокость, которая лежала в основе и внутренней и внешней его политики, та беспощадность, с которой он стремился всюду и везде подавить малейшее проявление самобытности и самостоятельности, – касалось ли это отдельного человека или целого народа.
Всегда желал производить впечатление величия и Шамиль, но за всем тем, как и у Николая I, угадывался человек вполне заурядный, недюжинный лишь в плетении интриг, хитрости и вероломстве. Вполне соответствовал этим качествам его внешний облик, опять же заставляющий вспомнить русского самодержца: «Лицо его с постоянно сощуренными маленькими глазами было как каменное, совершенно неподвижно» (Т, 35, 74, 86). Сближали их также бездушие и жестокость, разница была лишь в том, что один из них предпочитал убивать шпицрутенами, а другой приказывал выкалывать глаза или рубить голову.
Вполне естественно, что Хаджи-Мурат не нашел и не мог найти поддержки и понимания у этих двух деспотов. Ему по пути было с ними (то с одним из них, то с другим) только тогда, когда и сам он принимал участие в борьбе за власть. Но как натура цельная и сложная, как человек, самостоятельно чувствующий и мыслящий, Хаджи – Мурат глубоко враждебен им.
Толстой показывает, что чувство кровной связи с родной землей, домом и семьей коренилось в натуре Хаджи-Мурата сильнее и прочнее всего другого: и его честолюбивых помыслов, и его верности Корану. Герой понимает, что ему нет возврата к Шамилю, но не менее ясно становится ему и то, что переход к русским не приближал его к родному аулу, напротив, — чем дальше, тем больше усугублял его разрыв с соотечественниками. Именно в этой безысходности был смысл его трагедии.
Толстой не раз писал в дневнике о своем «разделении» на Льва Толстого и духовное Я, живущее Богом. Эти два начала, два голоса, проповедника и художника, то сливались, то заглушали или отрицали друг друга. В одних случаях, как уже отмечалось, верх брал проповедник («Фальшивый купон», «Алеша Горшок», «Корней Васильев»), в других — торжествовал художник («После бала», «Хаджи-Мурат»). События революции 1905 года обострили конфликт этих двух начал и обнаружили то новое, что проявилось в мироощущении Толстого в тот период, и в частности — в его отношении к революции и революционерам. Явно противореча тому, что утверждал он прежде, Толстой готов был признать теперь не только непреходящее значение революции (он сравнивал ее с Великой французской революцией), но и справедливость революционного насилия. Так, в беседе со своим родственником М. С. Сухотиным он сказал однажды: «Ах, как хорошо, как все хорошо, все это страдание, эта кровь, все это ведь роды, роды…» И далее Сухотин замечает: «…Л. Н. видит дальше меня, что после всех этих ужасов… наступит такое
хорошее, великое, сильное, которое заставит забыть эти мучительные роды… Я поймал где-то на ходу Л. Н. и высказал ему эту мысль, которая ему, кажется, очень понравилась». И в то же время Толстой продолжал считать, и это было глубоким его убеждением, что всякое насилие, кто бы ни осуществлял его, есть моральное зло, что всякая власть неизбежно перерождается и оборачивается деспотизмом. И на вопрос, что же делать, продолжал утверждать: «Одно и одно, самому каждому все силы положить на то, чтоб жить по-Божьи и умолять их, убийц, грабителей, жить по-Божьи». Для такого пассивного сопротивления, неподчинения абсолютно всем распоряжениям власти, полагал Толстой, необходимы были большие нравственные силы и мужество ничуть не меньшее, чем для участия в революционной деятельности.
Заслуживает внимания в этом плане рассказ Толстого «Божеское и человеческое» (1906). В нем автор открыто сочувствует «старик раскольнику», истинному мученику идеи непротивления, который хорошо знал, что «агнец добром и смирением побеждает всех», что «агнец утрет всякую слезу, и не будет ни плача, ни болезни, ни смерти». Но авторской симпатией овеяны в этом рассказе и революционеры-террористы, Светлогуб и Меженецкий. Толстой, разумеется, не одобрял их методов борьбы, но ему явно по душе были некоторые грани их нравственного облика. С большой долей сочувствия относится он к тому, что Светлогуб, человек честный и чистый по натуре, уже в детстве почувствовал неправду социального устройства общества и стыдился того, что он богатый человек. В Меженецком, как, впрочем, и в Светлогубе, привлекает Толстого стойкость духа, то мужество, с которым тот переносил выпавшие на его долю испытания. И вместе с тем многое в Меженецком вызывает осуждение писателем прежде всего то, что это именно он толкнул на путь борьбы и гибели Светлогуба, борьбы не только бесплодной, но и вредной, ибо она не уничтожила существующее зло и несправедливости, а, напротив, вызвала, спровоцировала новую цепь еще больших злодеяний. Замысел рассказа и авторскую позицию окончательно проясняют сцены, в которых описаны последние минуты жизни названных героев. Светлым ореолом мученичества окружены смерти «старика раскольника» и Светлогуба: первого потому, что он до конца остался верен идее непротивления злу насилием, а второго потому, что вся жизнь его и борьба направлялись искренней заботой о людях и любовью к ним. В то время как сцена самоубийства Меженецкого мрачна и непривлекательна, она призвана подчеркнуть бесперспективность его пути, ибо глубоко порочны те скрытые внутренние стимулы, которые в конечном счете определяли его революционную деятельность, — эгоизм и тщеславие.
Иными словами, Толстой разделял ненависть Меженецкого к самодержавию, к этой «шайке разбойников», но в то же время он считал, что человек с такими нравственными задатками (тот не сомневался в своей «гениальности»; временами ненавидел весь мир и презирал людей) не вправе был претендовать на роль преобразователя общества. Писатель исходил из того, что новая власть, если бы ее возглавили такие люди, как Меженецкий (тот мечтал быть «президентом» республики), была бы ничуть не лучше той, против которой они вели борьбу.
Толстой придерживался в этом случае взгляда, который он высказывал еще в конце 80-х годов: «Политического изменения социального строя не может быть. Изменение только одно нравственное». К этому времени относился его замысел повести «Отец Сергий», над завершением которой он продолжал размышлять и в начале нового века. Примерно в этот же период возникла у него мысль и о создании повести «Посмертные записки старца Федора Кузмича», непосредственная работа над которой началась в середине 1900-х годов.
Очевидно, сходство этих повестей, в целом существенно отличающихся друг от друга, в том, что герои их, резко порывая с прежней своей жизнью, в которой царили зло и насилие, грех и ложь, вступают на путь жизни уединенной, монастырской, отшельнической, на путь активных духовных поисков, нравственного самосовершенствования. В повестях проводится идея близкая Толстому: человек должен сосредоточить свои усилия прежде всего на борьбе с теми пороками и несовершенствами, которые есть в нем самом. К ним он относит эгоизм, тщеславие, жадность, гордыню и жестокосердие. По мнению писателя, после победы каждого над этим злом установятся качественно новые отношения между людьми, то есть сама собой отпадет необходимость применения насилия в преобразовании общества.
Такова была установка Толстого-проповедника. И как это не раз получалось у Толстого, объективный художественный смысл повести «Отец Сергий» был много глубже и шире (о «Посмертных записках старца Федора Кузмича» обстоятельный разговор затруднителен, ибо работа над этим произведением по существу была прекращена писателем в самом начале). Говоря более определенно, Толстой-художник как нельзя убедительнее показал, что воплощение в жизнь его любимой идеи, казалось бы такой простой и доступной, практически маловероятно, а то и вообще невозможно.
Мы видим, что монастырские стены — плохая преграда тем соблазнам и злу, от которых решил удалиться Степан Касатский (в монастыре он принял имя Сергия), порывая со своей мирской жизнью. Толстой показывает, что герой постепенно убеждается в том, что жизнь его изменилась чисто внешне. Так, он стремится избавиться тщеславия, но с горечью замечает, что, как и прежде, дорожит мнением людским. Пост и молитва только на время избавляют отца Сергия от «грешных» помыслов и желаний и совсем бессильны вытеснить его воспоминания о прежней жизни. Не удается ему вести и трудовую жизнь, к которой он стремился: монастырское начальство, по мере роста его известности, освобождает его от всяких повинностей и обязанностей. Совсем не просто оказалось для отца Сергия победить эгоизм и проникнуться любовью ко всем людям. По-прежнему живут в его душе симпатии и антипатии, и он приходит к печальному для себя выводу (после двадцатилетней отшельнической жизни), что «ему приятна, нужна любовь» от людей, но «к ним любви он не чувствовал. Не было у него теперь любви, не было и смирения, не было и чистоты».
В повести «Отец Сергий» Толстой показал всю тщетность и несостоятельность попыток человека найти такое уединенное место, где можно было бы без внешних «помех», тех или других влияний оставленного им «грешного» мира заниматься самосовершенствованием. Этот мир, постоянно напоминает о себе отцу Сергию, вмешивается в его жизнь, определенным образом выстраивает её. Всё это побуждает его оставить монастырь и поселиться в скиту, но и здесь «грешная» его природа и «дьявол» в образе Марьи настигают его. Он «хотел, как обыкновенно в минуты отчаяния, помолиться. Но молиться некому было. Бога не было» (Т, 31,37).
Поясняя идею своего произведения, а также причины и обстоятельства многократных «падений» своего героя, Толстой писал: «Идея «Отца Сергия» не борьба с похотью, но, главным образом, борьба с тщеславием, гордостью, — «славой людской». И далее: отец Сергий «думал, что живет для Бога, а под эту жизнь так подставилось тщеславие, что Божьего ничего не осталось, и он пал: и только в падении, осрамившись навеки перед людьми, он нашел настоящую опору в Боге…» И еще: «Два состояния: первое — славы людской – тревога, второе — преданность воле Божьей, полное спокойствие» (Т, 31, 262).
Раздумья, связанные с поисками единственно верного пути «истинной» жизни, к жизни свободной от бремени «дурных страстей и пороков, к жизни духовно просветленной, никогда не оставляли Толстого, об этом свидетельствует и незаконченная его повесть
«Посмертные записки старца Федора Кузмича». Толстой не верил в историческую достоверность слухов о мнимой смерти Александра I, о том, что тот будто бы не умер в 1825 году, а бежал в Сибирь, где жил в пухом месте под именем старца Федора Кузмича. Но эта легенда долгое время привлекала внимание писателя, он видел в ней благодатный материал для изображения «во всей красоте и истинности», того, что «могло бы быть», психологии человека, испытавшего «чудо» нравственного воскресения.
И на склоне лет Толстой не прекращает свои напряженные поиски новых форм, новых приемов и средств художественной выразительности, менее чем за два года до смерти он делает запись в дневнике, которая позволяет уяснить, в каком направлении велись эти поиски: «Напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статьи, рассуждения, не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь» (Т, 57, 9).
Именно в таком своеобразном, «вне всякой формы», жанре были написаны «Нет в мире виноватых» (1908 — 1910), «Три дня в деревне» (1910), «Песни на деревне» (1909), «Благодатная почва», «Ходынка» (1910).
Во всех этих произведениях проводится мысль о высоких нравственных качествах, присущих русскому народу, которые он сумел сохранить, несмотря на все превратности истории, крепостное право, всякого рода притеснения и угнетения. Особенно показательна в этом отношении дневниковая зарисовка «Благодатная почва», в которой воспроизводится бытовая сценка и диалог с молодым крестьянином, работавшим на пашне, и дается его портрет: «свежее, здоровое, умное лицо». В авторских рассуждениях, открывающих и заключающих эту встречу, звучит и восхищение трудолюбием, деликатностью и отзывчивостью этого от природы красивого и духовно богатого человека, и опасение за его будущее, беспокойство по поводу того, что в эту «чудную для посева землю» могут быть брошены «семена лжи, насилия, пьянства и разврата».
Подобное сочетание и чередование образных картин, бытовых, портретных и пейзажных зарисовок с прямыми авторскими рассуждениями и обобщениями характерно и для других названных его художественно-публицистических очерков. Такая «свободная» и гибкая форма повествования позволяла Толстому живо и остро откликаться на все новые и сколько-нибудь значительные факты и явления современной жизни.
В своих рассказах и повестях 1880-1900-х годов Толстой, таким образом, поставил проблемы, которые в начале XX века привлекли внимание многих художников слова, стали актуальными и, более того, модными, особенно, хотя и не только, в творчестве писателей-символистов, которые, не без оснований, предъявляли претензии на роль новаторов.
Толстой (не без творческого усвоения художественных достижений Достоевского и Чехова) опередил своих младших современников в исследовании глубочайших тайн человеческой души, «темных» инстинктов и подсознательных импульсов, в изучении их роли и аспектов их воздействия на сознательную жизнь человека. Он изобразил многослойность человеческого сознания, самый процесс протекания одновременно на разных уровнях сокровенных и неуловимых душевных движений, «механизм» возникновения ассоциаций. Он показал, в частности, как уживаются в человеке мысли и чувства прошлых дней и дней сегодняшних, как взаимодействуют они, и в особенности то, как влияют нравственный опыт минувших лет, воспоминания, содержащие память чувств, на поступки и поведение человека, живущего в настоящем. В этом же плане рассмотрения заповедных тайников человеческого сознания Толстого интересовали вопросы своеобразного социально-биологического отбора, совместимости и несовместимости особей мужского и женского пола.
Следует сказать, что в отличие от своих позднейших последователей и эпигонов он решал все эти проблемы более масштабно, в сравнительно широком социально-бытовом плане и отнюдь неоднозначно. Он воссоздал без всякого в целом сочувствия клинически верный и точный процесс распада человеческой личности, находившейся во власти стихийных и животных инстинктов, желаний и стремлений. Толстой явно осудил своих героев за слишком запоздалые раздумья о высоком смысле человеческого бытия, за каждый неверный взгляд и шаг который они сделали в своей предшествующей, такой «простой» и «обыкновенной» и такой «ужасной» жизни. Но в этом осуждении не было односторонности, ибо объективный художественный смысл толстовских рассказов и повестей (мы вновь повторяем это) ни в коей степени не сводился к защите и возвеличиванию только «сознательной» или только «духовной» стороны человеческого существования. Его авторская позиция всегда была шире и многограннее. Об этом свидетельствуют его дневниковые записи, в частности последнего года жизни (когда он, кстати, особенно много размышлял об этой самой «духовности»). В июне 1910 г. он запишет: «Да, благодарю Того, То, что дало, дает мне жизнь и все ее благо, — разумеется, духовное, которым я все еще не умею пользоваться, но даже и за телесное, за всю эту красоту, и за любовь, за ласку, за радость общения. Только вспомнишь, что тебе дано ничем не заслуженное благо быть человеком, и сейчас все хорошо и радостно» (Т. 58, 63) И он же, с такой убежденностью всегда ратовавший за то, чтобы человек жил прежде всего духовной жизнью, однажды заметил: «Кто живет вполне духовной жизнью, тому жизнь здесь становится так неинтересна и тяжела, что легко расставаться с нею» (Т, 53,95).
Нетрудно установить прямую связь раздумий Толстого о смысле и назначении человеческой жизни с проблемами, которые так же постоянно и не менее остро волновали его, — с проблемами смерти, людских взаимоотношений и одиночества. В упомянутых произведениях он наметил весьма плодотворные направления в художественном решении этих «вечных» тем. Но эти направления и открытия, к сожалению, далеко не всегда и не во всей их цельности и диалектической сложности были приняты во внимание и учтены его последователями. В повестях Толстого наметилась полемика с писателями, в творчестве которых обнаружились тенденции абсолютизации и эстетизации этих тем, с авторами, которые пытались перефразировать высказывание одного из героев Достоевского (если нет Бога, то все позволено) примерно следующим образом: все позволено, если есть смерть. Толстой в этом случае всегда делал прямо противоположный по смыслу вывод: думать о смерти — значит, прежде всего, думать о жизни, причем о жизни, лишенной мелких и суетных стремлений, осмысленной, духовной и полезной обществу. «Если думать о будущем, — писал он в феврале 1910 г., — то как же не думать о неизбежном будущем — смерти. А никто не думает. А надо и хорошо для души и даже утешительно думать о ней» (Т, 58,14).
Избег односторонности Толстой и в решении проблемы «человек и общество». И здесь он вступил в спор как с теми писателями, которые стремились доказать полную зависимость человека от житейских обстоятельств («среда заела»), так и с теми, кто пытался показать героя вне связи с бытом и полностью отрицал социальные влияния и воздействия на него. Для Толстого вопросы, какова среда и в зависимости от этого каково ее влияние, а также каков сам по себе человек, склад его характера, каковы его нравственные устои, всегда имели решающее значение. Как художника и философа его постоянно интересовала в одних случаях способность человека легко и бездумно усваивать чужие мнения и обычаи среды, в других — умение отстоять и сохранить свою самобытность, истоки индивидуальной предрасположенности к этому. Толстой прекрасно понимал, что нельзя жить в обществе и быть свободным от общества. Но в то же время он видел, какими тяжелыми последствиями чреват тип существования, избранный Иваном Ильичом. И, более того, он не сомневался в том, что угроза полного и безраздельного подчинения бытующим взглядам и мнениям существует не только в «простой» жизни «обыкновенного» человека. Эту угрозу реально ощущал и он сам, Лев Николаевич Толстой, образ жизни которого так разительно отличался от того, который вели изображенные им герои. И не случайно, конечно, он вновь и вновь возвращался к раздумьям на эту тему, о чем свидетельствуют три записи в его дневнике, сделанные в одном только мае месяце 1910 г. «Не скажу, что забочусь о суждении людей, не скажу, что люблю их, а несомненно и неудержимо произвольно чувствую их, так же как чувствую свое тело, хотя слабее и иначе» (Т, 58,51), — это в записи от 13 мая. А 18 мая он напишет: «Как трудно, а зато как хорошо и радостно жить совершенно независимо от суждений людей, а только перед судом своей совести, перед Богом, иногда испытываю это, и как хорошо!» (Т, 58,53). А спустя два дня выскажется еще более красноречиво: «Господи, помоги мне жить независимо от людского суждения, только перед Тобою, с Тобою и Тобою» (Т, 58,54). Развитие и уточнение этой же мысли находим и на последующих страницах дневника: «Какая слабость, тревога, неопределенность, когда думаешь о мнении людском, и какая свобода, спокойствие, всемогущество когда живешь только для себя перед Ним!» (Т, 58, 60).
Стремясь понять и объяснить природу отчуждения, одиночества человека, столь нередкое отсутствие взаимопонимания между людьми, Толстой размышляет в этой связи как о причинах субъективных, так и объективных. В одном случае он пристально вглядывается во внутренние стимулы и мотивы поведения, заложенные в человеческом характере едва ли не от рождения. В другом — выявляет причины объективного порядка, которые также препятствуют установлению контактов человека с миром и другими людьми. В декабре 1896 г. Толстой сделает следующую запись в своем дневнике: «Чертков говорил, что вокруг нас четыре стены неизвестности: впереди стена будущего, позади стена прошедшего, справа стена неизвестности о том, что совершается там, где меня нет, и 4-я, он говорит, стена неизвестности того, что делается в чужой душе. По-моему, это не так. Три первые стены так. Через них не надо заглядывать. Чем меньше мы будем заглядывать за них, тем лучше. Но 4-я стена неизвестности того, что делается в душах других людей, эту стену мы должны всеми силами разбивать – стремиться к слиянию с душами и других людей. И чем меньше мы будем заглядывать за те три стены, тем больше мы будем сближаться с другими в этом направлении» (Т, 53, 126).
Почти все герои упоминавшихся произведений Толстого так или иначе стремятся «заглянуть» за первые «три стены» «неизвестности». Все они во власти дум и настроении «будущего» (карьера, заботы об увеличении доходов и т. д.), много душевных сил отдается ими воспоминаниям о прошлом, анализу его (где, когда и почему жизнь дала трещину). Немало изобретательности проявляют они и в познании «третьей стены», интереса к тому, «что совершается там», где их нет (сюда можно отнести их повышенную чуткость к общественному мнению и господствующим «приличиям»). А вот «четвертая стена», стремление познать души других людей и сблизиться с ними, почти не интересует их или интересует в очень малой степени (точнее же потребность в этом они начинают ощущать слишком поздно). Отсюда и весьма запоздалое и непоправимое разочарование их в людях, даже самых близких, представление о которых, как выясняется, у них было самое превратное, отсюда и одиночество их — своего рода возмездие за то, что в свое время они то ли не пожелали, то ли не смогли найти единственно верный и столь необходимый путь к душам этих людей.
Толстой в своих повестях и рассказах, таким образом, был предельно внимателен к социально-нравственным запросам эпохи, к общественно-эстетическим исканиям современности. Его творческая практика 1880 — 1900-х годов способствовала выявлению больших возможностей малого жанра в постановке общечеловеческих проблем: о духовном и плотском в человеке, о его месте и назначении во вселенной, о пределах, его познания действительности и самого себя, о границах его свободы. Новые пути и пределы открыл он и в художественном исследовании той неуловимой, но несомненно существующей в жизни человека, связи всего частного и незначительного, случайного и преходящего с общим и важным, необходимо закономерным, непреходящим и часто весьма отдаленным. Все это приводило к заметному расширению временной, исторической и социально-пространственной емкости жанра повести и рассказа.
Подлинно новаторским был вклад Толстого в преобразование и дальнейшее усовершенствование структуры малого жанра. С гениальной чуткостью учел он новые веяния, связанные с реформой жанра рассказа, и не только в русской, но и в мировой литературе (он внимательно следил за творческой деятельностью Флобера и Мопассана). И, в частности, он свел к минимуму предыстории, прямые портретные характеристики персонажей, отказался от развернутых бытовых описаний. Принял во внимание Толстой поиски и достижения современных писателей в отношении обновления средств и
способов выражения авторской позиции (для исчерпывающей оценки которой необходимо исходить из совокупности всех художественных компонентов). В его произведениях мы находим сочетание философской лирики с трагической иронией (оно также утвердится в литературе начала века). Заметно повысилась у него (и тоже в духе времени) смысловая нагрузка художественной детали (он чаще, чем прежде прибегал к развернутой метафоре, к аллегории, к детали-символу). По справедливому замечанию исследователя, в произведениях позднего Толстого «исчезает» «внутренний монолог — это замечательное толстовское открытие, позволяющее наиболее полно и интимно показать движущийся и прихотливо сложный поток индивидуального сознания. Зато решающую и конструктивную роль приобретает авторский монолог, всеведущий голос автора». Этот монолог «как бы омывает все элементы изображения и вбирает их в себя; оценка не прилагается извне к воссозданной картине жизни, а возникает изнутри, голос повествователя словно растворен в самой системе рисовки действительности» [55]. Вместе с тем Толстой, как и Достоевский, придавал большое значение изображению в каждом данном случае особой, оригинальной точки зрения на мир как главных, так и второстепенных персонажей. Поэтому представление о том или другом герое толстовских произведений вырастает из перекрестного, коллективного взгляда на него окружающих людей. Достаточно напомнить в этой связи, например, сколь обширна система этих точек зрения в повести «Смерть Ивана Ильича». Здесь имеются в виду самые разнообразные персонажи: это и члены семьи героя — жена, дочь и сын, и сослуживцы его — коллеги и начальники, и доктора, и слуги, и сам Иван Ильич, пытающийся смотреть на себя со стороны.
Точки зрения самых разных персонажей не только помогают глубже и всесторонне узнать Ивана Ильича, его жизнь, проследить, как обыденный, средний человек дыханием смерти был приобщен к трагедии, но и способствуют пониманию общества, к которому он принадлежал, и, главное, уяснению того, как и чем было вызвано и обусловлено его одиночество, «полнее которого не было нигде: ни на дне моря, ни в земле». Как уже отмечалось, почти все, кто входил в это окружение, смотрели на Ивана Ильича с какой-то своей, специальной, чаще всего корыстной, точки зрения (за исключением сына и слуги, который отнесся к умирающему по-крестьянски просто, по-человечески, и которого так полюбил за это Иван Ильич). Вскоре после выхода в свет своей повести Толстой писал: «Ничто так не мешает людям понимать смысл жизни и жить, как то, что они придумывают себе специальные точки зрения. Так, положим, человека на ваших глазах убивают. Если у вас нет никакой специальной точки зрения, вы броситесь отнимать или, по крайней мере, будете негодовать, отговаривать, но если у вас точка зрения эстетическая, вы наблюдаете выражение чувств, позы <…> если у вас точка зрения служебная, вы одобряете правильность или не одобряете неправильность с служебной точки зрения; если у вас точка зрения религиозная, вы рассуждаете о грехе и т. п.» (Т. 52, 103 — 104).
Глава Третья А. П. ЧЕХОВ
Уже многие современники Чехова поднимали или догадывались, что писатель он выдающийся, что позиция его безусловно демократическая, что произведения его проникнуты гуманизмом, что он выступает против всех форм угнетения, что больше всего ненавистна ему «философия» обывателя, этого «шершавого животного», с его зоологическими интересами и воинствующим равнодушием. Известна была и общественная позиция Чехова, его подлинно гражданская отзывчивость и совестливость, необыкновенная широта его интересов, забот о ближнем, его не словесное только, а практическое сочувствие и помощь. И то, что он, сам нуждаясь, лечил бесплатно, строил школы, участвовал в переписи населения и борьбе с холерой, помогал пострадавшим от голода и больным, что Чехов, наконец, совершил нечто, не знающее аналогий, свою поездку на Сахалин, поездку, которая несомненно ускорила его смерть.
И вот, несмотря на все это, тогда же, возникает миф о том, что у Чехова нет «общей идеи», что ему все равно о ком и о чем писать, что творчество его порождено «безвременьем», и отсюда и чеховская «безыдейность», объективизм и равнодушие ко всему и всем. Так думали не только критики и писатели, по тем или другим причинам не понимавшие, не принимавшие и не любившие Чехова, но и, в частности, М. Горький, который один из первых сказал, что «у Чехова есть нечто большее, чем миросозерцание», однажды заметил в письме к нему: «Мне, знаете, кажется, что в этой пьесе («Дядя Ваня») Вы к людям — холоднее черта. Вы равнодушны к ним, как снег, как вьюга» [56]. Этот миф продолжал существовать и в последующие десятилетия нашего столетия. И, думается, не до конца развеян он и сегодня. Во всяком случае, нет еще должной полноты и всесторонности в исследовании этого удивительного непонимания и общественной, жизненной позиция писателя, и его концепции мира и человека, всей масштабности этого явления, имя которому — Чехов.
Заслуживает внимания прежде всего отношение Чехова биографии и к своему писательскому призванию. Он не только не любил рассказывать о себе и своем труде литератора, но и многое делал для того, чтобы предать забвению все то, что могло показаться исключением из правил в его жизни и творчестве и поставить его в какое-то особое положение по отношению к коллегам писателям. В этом смысле Чехов явно тяготел к древнерусским традициям искусства, в котором определяющим было стремление к анонимности. Создатели, его, как известно, были напрочь лишены авторского тщеславия. Они желали потрудиться на совесть, а затем — исчезнуть в безвестности «Мне не нравится, что я имею успех» [57], — говорит Чехов в одном из писем, а в другом, имея в виду «успех и овации», замечает: «Все это так шумно и так мало удовлетворяет» (П, 3,158). А еще раньше он писал: «Истинные таланты всегда сидят в потемках, в толпе, подальше от выставки» (П, 1, 224).
Разумеется, многое шло у него от природной человеческой скромности и совестливости, а также от мысли, что в качестве писателя он недостаточно активно вмешивается в жизнь общественную, не в полную силу воздействует на нее. «Никогда не рано спросить себя: делом я занимаюсь или пустяками, — сообщает он своему корреспонденту, — и добавляет: «чувство мое мне говорит, что я занимаюсь вздором» (П, 3,104). Отсюда такое внимание его к лечебной практике, готовность прийти на помощь каждому, кто только нуждался в этом. Ясно, что клятву Гиппократа, верность которой он сохранил на всю жизнь, он понимал весьма широко.
Известно высказывание Чехова: «Если я врач, то мне нужны больные и больница; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке с мангустом. Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, … а эта жизнь в четырех стенах, природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита — это не жизнь» (П. 4, 287).
Чехов был очень щедр на подобные сетования. Конечно, они были продиктованы его безграничной к себе требовательностью. Теперь это понятно, но и сегодня они поражают своей беспощадностью и несправедливостью, так и видишь, что зачастую он возводит на себя напраслину. Чего стоит, к примеру, его признание, что у поколения писателей, к которому он относил и себя, «нет ни ближайших, ни отдаленных целей», и что в душе у них «хоть шаром покати».
Надо ли говорить, что подобные суждения активнейшим образом участвовали в создании этого мифа о чеховском равнодушии, аполитизме и т. д.
Долг и роль писателя в обществе Чехов также понимал по-своему. Известно, что писатель на Руси всегда рассматривался как пророк, учитель, обличитель несправедливости, и русский читатель всегда искал такую книгу, в которой был бы дан ответ на все «проклятые» вопросы и запросы чести и совести, а русский писатель всегда мечтал написать такую книгу.
Чехов же непрестанно будет проводить мысль, что он не учитель и не судья и в качестве писателя призван не решать, а только правильно ставить вопросы, и что решать их, в каждом данном случае, должны специалисты, а также — читатель, на активность которого вправе рассчитывать автор. Однако понимания он не встречал даже среди наиболее чутких собеседников. Так, в письме к писателю И. Л. Леонтьеву-Щеглову Чехов с предельной ясностью скажет (в ответ на упрек того, что не следовало бы заканчивать повесть «Огни» фразой: «Ничего не разберешь на этом свете»). «Не дело психолога понимать то, чего не понимает никто». И дальше совсем уж определенно: «Всё знают и всё понимают только дураки и шарлатаны» (П, 2, 283). И что же Щеглов, как понял он Чехова? В дневнике он записал: «Чехов талант, но не учитель — для этого нужно желание + нравственность, одушевляющая общая идея». Вот так: талант, но безнравственный и безыдейный!
Надо ли говорить, что повесть «Огни» — не только очень живой отклик на злобу дня. Писатель затрагивает коренные проблемы бытия человеческого, ведет речь о принципах, которые должны быть положены в основу подлинно людских отношений. И суть вопроса здесь отнюдь не в «отношении пессимизма к нравственности», как писали тогда критики. Чехов отстаивал право человека на любое убеждение, но именно — убеждение, к которому можно прийти «только путем личного опыта и страданий». И еще: недопустимо (и об этом писатель говорит прямо) «узурпировать» какие бы то ни было идеи, иначе говоря, не исповедовать их, а пользоваться ими для достижения тех или других своих вполне бытовых житейских устремлений и вожделений.
Думается, что столь нередкое непонимание писателя коренилось в том, что Чехов предлагал поистине новаторские критерии в оценке человека, в котором, по его определению, все должно быть прекрасно. И чтобы быть таковым, совсем недостаточно было высказывать передовые взгляды или объявить себя сторонником какой-то прогрессивной программы. Можно вспомнить в этой связи, к примеру, рассказ «Хорошие люди». Мы видим, что герой его, Владимир Семенович Лядовский, на все в своей жизни смотрит и обо все судит, исходя из своей, по его мнению, передовой программы. И что же? Нас поражает узость, однобокость и заскорузлость его жизни, нет в ней слова, ни взгляда живого, нет даже самого простого сочувствия ближнему, будь то его родная сестра, если он, этот ближний, не желает воспринимать этот мир с позиции этой программы, т. е. пытается видеть и понимать этот мир по-своему. И когда в ответ на его фанатическое нежелание считаться с ей мнением, сестра заливается слезами, Владимир Семенович, глядя на ее вздрагивающие от плача плечи, думал «не муках одиночества, какое переживает всякий начинающий мыслить по-новому, по-своему, не о страданиях, какие неизбежны при серьезном душевном перевороте, а о своей оскорбленной программе, о своем уязвленном авторском чувстве» (5,421-422).
Может быть, все дело в догматизме этого героя, в приверженности его чему-то навсегда застывшему? Об этом размышляет Чехов в другом своем рассказе «На пути». Герой его Лихарев куда как живо откликался на все актуальные и модные идеи времени и увлечения: был он нигилистом и народником, славянофилом и археологом, увлекался «идеями, людьми, событиями, местами… увлекался без перерыва» мало думая о себе и не щадя своей жизни, и что же: хорошо это или плохо? Скорее — плохо. Получилось, что и сам он не жил и не давал жить другим. Вспоминая он говорит: «Я жил, но в чаду не чувствовал самого процесса жизни. Верите ли, я не помню ни одной весны, не замечал, как любила меня жена, как рождались мои дети… Для всех, кто любил меня, я был несчастьем». Почему? «В своих увлечениях я был нелеп, далек от правды, несправедлив, жесток, опасен! Как часто я всей душой ненавидел и презирал тех, кого следовало бы любить, и – наоборот, изменял я тысячу раз. Сегодня я верую, падаю ниц, завтра уж я трусом бегу от сегодняшних моих богов и друзей и молча глотаю подлеца, которого пускают мне вслед» (5,470-471).
Такая всеядность, как и претензия на всезнайство, сродни беспринципности и невежеству. Об этом Чехов размышлял уже в первом своем рассказе «Письмо ученому соседу», герой которого посягал на решение, можно сказать, всех вопросов не только социальной, но и космической жизни. Раздумья на близкую тему находим и в последнем рассказе «Невеста». Читатель теряет всякий интерес не только к пошлому и неумному жениху Нади, но и к его отцу после того, как он на вопрос Нины Ивановны, матери Нади, — правда ли, что «в жизни так много неразрешимых загадок», категорически утверждает: «Ни одной, смею вас уверить» (10,205).
Нелегко было и понять Чехова и согласиться с ним, что он подводил к выводу более чем печальному: что неблагополучно везде и повсюду в городе и деревне, в профессорском кругу и в купеческом лабазе, в студенческой среде и на фабрике, в гимназии и в мире искусств. Но главное заключалось в том, что Чехов, можно сказать до конца дискредитировал и скомпрометировал всё еще имевшую хождение формулу — «среда заела». Вслед за Достоевским и Толстым, и не менее остро, он поставит вопрос о личной ответственности человека, вновь и вновь проводил мысль, что содержание жизни в очень большой степени зависит от того, как выстроит и что внесет в неё сам человек.
Главный герой известной пьесы Чехова дядя Ваня много сетует, жалуется, а затем и негодует по поводу своей нескладно сложившейся жизни. И в самом деле, его нельзя не пожалеть, его, который так много лет своей жизни провел в услужении, как выяснилось, бездарному и никому не известному профессору Серебрякову. «Я обманут… глупо обманут», — повторяет дядя Ваня. И выходит, что далеко не последнюю роль в его печали играет тщеславие: сотворенный им кумир оказался не совсем тем, за кого его принимали. С пониманием этого наше сочувствие дяде Ване заметно убывает, возникает желание дать ему запоздалый совет: не сотвори себе кумира…
Во многих своих произведениях Чехов стремится показать, что неблагополучие в общественной жизни нередко находится в самой тесной связи с неумением или неспособностью наладить жизнь личную, отношения семейные.
Он снова и снова говорит о том, «какую страшную воспитательную роль играют в жизни человека обстановка и мелочи» (3, 121). Трудно предположить, к примеру, что в такой, только еще создающейся семье («Перед свадьбой»), когда-нибудь будет воспитан достойный человек. Здесь мамаша называет папашу «лысой образиной» и накануне свадьбы так наставляет дочь свою: «Что ты веселая?.. деньги нашла что ли? Что? Какая там любовь?.. За чином его погналась» (1,47). Малооправданы надежды на воспитание духовно содержательного человека и в семье учителя гимназии Кулыгина («Три сестры»): по наследству он способен передать разве что восторженные мысли и чувства, возникающие у него в минуты общения его с начальством. Не очень верится в бодрые призывы к новой жизни у таких персонажей, как Саша из «Невесты» и Трофимов из «Вишневого сада»: очень уж заметна не только какая-то бытовая, но и внутренняя их неопрятность, духовная ограниченность.
«В человеке должно быть все прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли», — скажет доктор Астров. Но задолго до этого, будучи еще гимназистом, Чехов составит своеобразный кодекс поведения интеллигентного и порядочного человека, в письме к брату он заметит: «Зачем ты величаешь особу свою «ничтожным и незаметным братишкой». Ничтожество свое сознаешь?.. Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Перед Богом, пожалуй, перед умом, красотой, природой, но не перед людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство.» (П, I ,29).
Далеко не простыми были отношения Чехова с эпохой и современниками. Безусловно, он сын своего времени, как несомненно и то, что он творчески учел достижения как русских писателей, так и зарубежных. Все это так. Но как-то уж очень быстро он всех и всё перерос. В 29 лет, т. е. совсем еще молодым человеком, он сделает странное, печальное признание: «Ни с того ни с сего, вот уже два года, я разлюбил видеть свои произведения в печати, оравнодушил к рецензиям, к разговорам о литературе… я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг всё как-то менее интересно» (П, 3,203,204).
Многие современники довольно высоко ценили чеховский талант, верили в него и любили. В свою очередь и он отвечал им взаимностью. И вместе с тем, трудно назвать писателя, журналиста, критика, общественного деятеля, режиссера, актера, с которым Чехов так или иначе не полемизировал бы. Спорил он, зачастую и по вопросам весьма существенным, с Гончаровым и Достоевским, с Короленко и Толстым, с Михайловским и Сувориным, с Мережковским и Дягилевым, с Вересаевым, Немировичем-Данченко и Станиславским, с Л. Андреевым, Буниным и М. Горьким.
Важное место в этом споре занимала проблема личности, обсуждение которой в 80-90-е годы отличалось особой остротой и весьма разнообразными подходами и решениями. Одни, в развитие идеи прошлого, продолжали говорить о самопожертвовании, о том, что личность должна быть поставлена на службу интересов народа, раствориться в обществе». Другие, напротив, стали утверждать самоценность личности, которая всегда — цель и никогда — средство, и в связи с этим подвергли сомнению известную формулу: «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», поставив вопрос: «разве в человеке прежде всего ценен гражданин, а не просто человек»?
Чехов не принял ни одну из господствовавших точек зрения. Он явно не разделяет содержание и пафос монологов Вершинина («Три сестры»): «И как бы мне хотелось доказать вам, что счастья нет, не должно быть и не будет для нас… Мы должны только работать и работать, а счастье это удел наших далеких потомков» (13, 170). Но Чехов не согласен был и с тем, чтобы за кем бы то ни было признак право на полное знание истины, претензию на особое место в жизни на какую-то исключительную роль в решении судеб как ближних своих, так и общечеловеческих. Писатель не скрывает своей неприязни к унтеру Пришибееву, но явно не симпатична ему и Лидия Волчанинова («Дом с мезонином»): их, таких непохожих, сближает безапелляционность и деспотизм. Эти качества не по душе автору и у фон Корена («Дуэль»), как не примет Чехов, кстати сказать, и деспотизм Толстого-моралиста.
У Чехова, как и во многом другом, нет однозначного ответа на вопрос о счастье, природе его и праве на него человека. В одних своих произведениях («Счастье») он утверждает, что «счастья много» и человек должен отыскать свое счастье, хотя это очень трудно, ибо «не видит его ни одна душа» (6, 214). В других же («Крыжовник»), бьет тревогу, что слишком много людей благополучно устроившихся и в этом видящих свое счастье, и предлагает «за дверью каждого довольного, счастливого человека» поставить кого-нибудь с молоточком, чтобы тот «постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти» (10, 62). Вот почему так часто интерес Чехова сосредоточен на истории «возрождения» героя отнюдь не «погибшего» (т. е. такого, которого «среда заела»), а, казалось бы, во всех отношениях благополучного, но который, тем не менее, однажды приходит к выводу, что дальше «так» жить невозможно.
Чехов являл собой тот редкий пример человека и писателя, у которого его личные представления о правде жизни ни в чем не расходились с той правдой, которую он утверждал в своем творчестве. В 1888 году в небольшой статье он откликнулся на смерть Н. М. Пржевальского, которого он, по его словам, «бесконечно» любил. В ней он, высказав открыто свои симпатии и антипатии, создал образ вполне положительного человека-подвижника. Подвиг жизни этого ученого путешественника побудил Чехова сделать вывод: «В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце… Если положительные типы, создаваемые литературою, составляют ценный воспитательный материал, то те же самые типы, даваемые самою жизнью, стоят вне всякой цены» (16, 236-237).
А через два года после этой статьи Чехов совершил и свой подвиг жизни – паломничество на Сахалин.
Разъясняя цель своей поездки А. С. Суворину, который, как и многие никак не мог понять, зачем ему, в расцвете славы и признания, понадобилось отправиться в это нечеловечески трудное путешествие. Чехов написал: «Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный. Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили варварски, и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы» (П 4,32).
Как и всегда, Чехов не снимает вины и ответственности со всех своих сограждан и, разумеется, с самого себя. Размышления над тем, как и при каких обстоятельствах такое могло получиться, он продолжает и по возвращении с этого острова страданий. Делясь впечатлениями от поездки, он напишет: «Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно понимаем мы патриотизм!.. Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше «чести мундира» (П, 4.140).
На материале, имеющем прямое отношение к путешествию, Чехов написал совсем немного, хотя трудно переоценить такие, скажем его рассказы, как «В ссылке», «Убийство», «Гусев», а также — книгу очерков «Остров Сахалин». Но все это немногое, по словам Чехова, было «просахалинино». Иначе говоря, претерпел кардинальное изменение взгляд писателя на мир, человека и литературу. «До поездки, — скажет он в одном из писем, — «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — черт меня знает (П. 4. 147). В какой-то мере понять это новое помогает рассказ «Гусев» и особенно его финал, в котором так очевидно проявилось это удивительное умение Чехова вполне житейские, бытовые подробности и детали человеческого существования переводить в степень более высокую, в разряд проблем бытийных.
Гусев, пятилетие отслуживший солдат; и некто Павел Иванович, духовного звания, в числе других служивых и смертельно заболевших плывут на пароходе в Россию с Дальнего Востока. Гусев вспоминает свою службу в денщиках, дело, по его мнению не трудное: «Встаешь утром, сапоги почистишь, самовар поставишь, комнаты уберешь, а потом и делать нечего» (7, 330). Помнится ему и случай, когда он ни с того ни с сего бока помял четырем китайцам, зашедшим к ним во двор, и как его офицер, увидев это, «дал ему по уху». В бреду болезни часто видится ему его родная деревня, близкие родственники и такая приятная ему зима, сугробы (плывут они в Индийском океане, жара стоит, нечем дышать). В рассуждениях же Павла Ивановича преобладает критика и недовольство всем и вся, видно, что роль обличителя ему очень нравится. «Я никого и ничего не боюсь, — повторяет он. — Я воплощенный протест… Горжусь такой репутацией. Прослужил на Дальнем Востоке три года, оставил после себя память на сто лет: со всеми разругался» (7, 333).
Разговоры, которые ведут Гусев с Павлом Ивановичем, никак нельзя назвать беседой: они не слушают и не слышат друг друга, каждый из них, мы видели, живет в своем мире воспоминаний и чувств, в мире, как правило, очень мелких забот и житейских дрязг. Это особенно очевидно перед стихией безбрежного океана, в котором движется их пароход, и перед лицом смерти, о которой они догадываются, но в которую не хотят верить, хотя уже сочтены не только все дни, но и часы их жизни.
Дела земные и суетные, в которые так часто бывает погружен человек, отнимают у него много времени и сил, мешают ему видеть этот мир в его непостижимой сложности и красоте. Именно в этом смысле сопрягаются и противопоставляются в финале рассказа небо и земля: «Наверху глубокое небо, ясные звезды, покой и тишина… внизу же — темнота и беспорядок. Неизвестно для чего, шумят высокие волны. На какую волну ни посмотришь, всякая старается подняться выше всех, и давит и гонит другую» (7, 337).
Сначала умирает Павел Иванович, не закончив своей очередной обличительной речи («Как сравнишь себя с вами, жалко мне вас… бедняг»), а затем приходит черед Гусева (он почти равнодушно встретил известие о смерти своего собеседника: «Ну, что ж, — бормочет Гусев, зевая. Царство небесное»). Вслед за Павлом Ивановичем по морскому обычаю хоронят и Гусева. Его труп зашивают в парусину и бросают за борт. Он быстро идет ко дну, к нему подплывает акула и «нехотя подставляет под него пасть…
А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скучиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы… Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой середины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с ним золотой, потом розовый… Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно» (7, 339).
Действительно. Чехов в пору зрелости своей стал смотреть на жизнь человеческую с очень высокой точки зрения. И она, эта почти космическая высота, как нельзя лучше, подчеркивает не только поистине жалкую мизерность столь многих устремлений человека, но и помогает осознать, как одинок и затерян он в этом безбрежном, прекрасном и страшном мире, в котором ему некуда деться от гибельных в своей разрушительности мыслей и чувств, связанных с предстоящей вечностью, к которой он, человек, не имеет никакого отношения.
Незадолго до смерти Чехов написал завещание, и в нем он, выражая свою последнюю волю, проявлял заботу не только о своих близких. Он просил передать деньги на строительство дороги мелиховским крестьянам, а также хотел, чтобы платили за обучение в гимназии дочери его старого таганрогского знакомого. И последнее, что Чехов написал здесь, было обращение к сестре Марии Павловне: «Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно».
О Чехове как писателе, стоявшем на грани «старой» и «новой» литератур, будут говорить многие современные ему критики и художники слова. Одни из них ограничатся лишь констатацией этого факта и обратят внимание на роль и значение открытий Чехова для судеб русской литературы: «Чехов — главная пограничная станция. От него идут все пути — к новой литературе, к новой жизни, которая рождается на смену прошлому» [58]. Другие, как Толстой например, выскажут мысль о мировом значении чеховских открытий: «Чехов создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы писания, подобных которым я не встречал нигде <…> И Чехова как художника нельзя уже сравнивать с прежними русскими писателями — с Тургеневым, с Достоевским или со мною. У Чехова своя особенная форма, как у импрессионистов» [59].
Развивая эту мысль Толстого, Б. М. Эйхенбаум приходит к выводу, который помогает понять и то, почему жанр рассказа оказался в состоянии стать достойным преемником больших эпических форм, и то, почему в связи с этим данный период литературы, когда почти одновременно заявил о себе большой отряд писателей-новеллистов, для которых так много значили опыт и открытия Чехова, никак не может быть назван периодом упадка и кризиса. «Дело не только в том, что Чехов ввел в русскую литературу короткий рассказ, — писал литературовед, — а в том, что эта краткость была принципиальной и противостояла традиционным жанрам романа и повести как новый и более совершенный метод изображения действительности. Именно поэтому все, написанное до Чехова, стало казаться несколько старомодным — не по темам или сюжетам, а по методу» [60]. Современники Чехова, за редким исключением, как уже отмечалось, оказались плохо подготовленными к восприятию открытого им нового и более совершенного метода изображения действительности. К числу немногих, составивших это исключение, относился Гаршин, который одним из первых высоко оценил новаторские искания Чехова
Отношение Гаршина к чеховским произведениям, а также представление о той атмосфере довольно распространенного непонимания Чехова, которая была характерна отнюдь не только для первых лет пребывания его в литературе, хорошо удалось передать И. Е. Репину в его воспоминаниях о Гаршине: «Мы частенько встречались с Всеволодом Михайловичем <…> Он читал нам вслух только что появившуюся тогда — я бы сказал — «сюиту» Чехова «Степь».
Чехов был еще совсем неизвестное, новое явление в литературе. Большинство слушателей — и я в том числе — нападали на Чехова и его новую тогда манеру писать бессюжетные и бессодержательные вещи. Тогда еще тургеневскими канонами жили наши литераторы. «Что это — ни цельности, ни идеи во всем этом», — говорили мы, критикуя Чехова. Гаршин со слезами в своем симпатичном голосе отстаивал красоты Чехова, говорил, что таких перлов языка, жизни, непосредственности еще не было в русской литературе. Надо было видеть, как он восхищался красотой и особенно поэзией этого восходящего тогда нового светила русской литературы. Как он смаковал и перечитывал все чеховские коротенькие рассказы!» [61].
Особенно много критических возражений вызывали такие подлинно новаторские, своеобразные формы выражения авторской позиции, как объективно-лирический и нейтральный, объективно-«холодный» тон повествования. Известно, что и Толстой, высоко ценивший творчество Чехова, неоднократно отмечал, что авторская позиция в его произведениях выражена недостаточно отчетливо. Но, конечно, в работах современных Чехову критиков немало было сделано и верных наблюдений. С этой точки зрения заслуживает внимания полемика, которую вел Д С. Мережковский с критиками, упрекавшими Чехова в недостаточно полном и художественно убедительном изображении предыстории героев, логики развития их характера, поступков и поведения. Несомненно полемичным было и размышление Мережковского по поводу чеховского объективного тона повествования, вызывавшего упреки в «равнодушии» и «аполитичности». «Эта художественная объективность, — подчеркивал Мережковский, — нисколько не исключает гуманного чувства, дышащего в каждой строке, того чувства, которое пробуждает мысль и волнует совесть читателя, быть может, не менее самой яркой, боевой, политической тенденции» [62]. Целый ряд верных замечаний был высказан Мережковским о своеобразия чеховского пейзажа, о композиции рассказов (Мережковский чередовал названия «рассказы» — «новеллы»), способах психологической характеристики героев и т. д.
Эта статья понравилась Чехову, хотя он и высказал ряд замечаний в письме к А. Н. Плещееву: «Статья Мережковского, если смотреть на нее как на желание заняться серьезной критикой, весьма симпатичное явление». К недостаткам статьи Чехов отнес «отсутствие простоты», «кричащие натяжки и туманности» [63]. Явно не по душе ему была в этой работе и некоторая претенциозность стиля. Главное же, с чем не согласился Чехов (как было и тогда, когда речь шла о статьях всех других критиков), это с традиционным подходом к оценке героев, с явно упрощенным разделением их на «положительных» и «отрицательных», «либералов» и «консерваторов», «удачников» и «неудачников». В письме к А. С. Суворину Чехов писал о статье Мережковского: «Меня он величает он поэтом, мои рассказы — новеллами, моих героев — неудачниками, значит, дует в рутину. Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое <…> Делить людей на удачников и на неудачников — значит смотреть на человеческую природу с узкой, предвзятой точки зрения… Удачник Вы или нет? А я? А Наполеон?.. Где тут критерий? Надо быть Богом, чтобы уметь отличать удачников от неудачников и не ошибаться» (Ч, 14, 217).
Речь в данном случае шла не только о критериях оценки героев, но и о принципах изображения характера, т. е. в определенной мере об авторской позиции и о способах ее выражения. В оценке героя, как правило, учитывались его общественно-профессиональная роль и положение, круг исповедуемых им идей и взглядов, а также (т. е. далеко не в первую очередь) его нравственные качества. Исходя из этого принципа, Мережковский и считал чеховских героев «неудачниками».
В связи с рассказом «Именины» Чехов писал А. Н. Плещеву (тот, в целом положительно оценивая это произведение, спрашивал у автора, не боится ли он прослыть либералом): «Мне кажется, меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чем угодно, но только не в желании казаться или не казаться… Я никогда не прятался <…> Если мне симпатична моя героиня Ольга Михайловна, либеральная и бывшая на курсах, то я этого в рассказе не скрываю, что, кажется, достаточно ясно. Не прячу я и своего уважения к земству, которое люблю, и к суду присяжных. Правда, подозрительно в моем рассказе стремление к уравновешиванию плюсов и минусов. Но ведь я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, которые не представляют для меня главной сути, а ложь героев с их правдой. Петр Дмитрич лжет и буффонит в суде, он тяжел и безнадежен, но я не могу скрыть, что по природе своей он милый и мягкий человек. Ольга Михайловна лжет на каждом шагу, но не нужно скрывать, что эта ложь причиняет ей боль» (Ч, 14, 184).
Вполне очевидно в этом высказывании стремление Чехова к всестороннему постижению характера героя, выявлению всех «плюсов» и «минусов» в сфере прежде всего нравственно-психологической. Введенные Чеховым критерии оценки персонажей были несомненно новаторскими. Новизна этих критериев нередко не учитывалась критиками, которые, как это делал Мережковский, продолжали «дуть в рутину».
Для Чехова важна была «в первую очередь личность, ее внутренняя субстанция <…> Зависимость же этой субстанции от высказываемых человеком мыслей, от доктрины к которой он примыкает, весьма относительна. И высказывания, и идеологическая платформа определяются бесчисленным множеством случайностей бытия (ситуацией, настроением, общим временным состоянием психики и т. п.). Все это может вообще не затрагивать ядра личности. Это ядро сущность личности выявляется трудно <…>. Она окружена, заслонена, затемнена внешними обстоятельствами и предметами бытия. Между тем только сущность личности — единственная мера всего.
В идейных столкновениях персонажей если не носителем истины (таких героев нет у Чехова), то более других приближающимся к ней всегда является не тот, чья логика строже и идея обоснована убедительней, а тот, чьи чисто человеческие качества вызывают большую симпатию автора» [64].
Что же касается жанра рассказа, то пути, проложенные Чеховым здесь, это прежде всего пути непрестанного творческого поиска, в процессе которого было создано поразительно богатое разнообразие типов рассказов, как нельзя лучше свидетельствовавших о масштабах оригинального писательского дарования и о поистине неисчерпаемых возможностях, заложенных в самой природе данного жанра. «Различия, непохожесть, даже контрасты здесь настолько разительны, что позволяют говорить о чеховской многоликости. Чехов выступает автором и остросюжетных произведений, и бытовых, подчеркнуто статичных сцен. Рядом оказываются рассказы, написанные в строго объективной манере, и откровенно субъективные, где в центре событий — автор-рассказчик, который свободно беседует с читателями, балагурит, открыто вмешивается в повествование, комментируя события, оценивая поступки героев и их характеры» [65].
Нисколько не преувеличивая, можно заметить, что новаторство Чехова, его художественные открытия, столь очевидные на взгляд даже весьма профессиональных современных ему литераторов и критиков, оставляют большое поле для размышлений, догадок и новых прочтений и сегодня. Речь идет и об отдельных произведениях и, что особенно представляется интересным, о сборниках, книгах его рассказов.
Известно, что Чехов очень тщательно продумывал и состав, содержание и композицию такого рода сборника. Большое значение придавал он названию его и отбору соответствующих рассказов, которые отвечали бы данному названию и в совокупности своей составляли нечто единое и цельное. В этом ряду находятся такие наиболее известные его сборники, как «В сумерках», «Детвора», «Палата № 6», «Повести и рассказы», а также — «Хмурые люди», на котором как и хотелось бы остановиться подробнее.
Этот сборник создавался в 1888-1889 гг. В него вошло десять рассказов. Открывал сборник рассказ «Почта» (1887), последним был рассказ «Шампанское» (1887). Остальные рассказы располагались в следующем порядке: «Неприятность» (1888), «Володя» (1887-1889), «Княгиня» (1889), «Беда» (1887), «Спать хочется» (1888), «Холодная кровь» (1887), «Скучная история» (1889), «Припадок» (1888).
Сборник рассказов или стихотворений, образующий единый цикл, циклизация как таковая получила сравнительно широкое распространение во второй половине XIX — начале XX вв. Понятно, что каждое из произведений сборника вполне самостоятельно, в каждом свои герои, свой круг проблем и сюжет. И вместе с тем существовала внутренняя связь между ними, которая как раз и позволяет говорить об органическом единстве цикла, и тематическом, и проблемном. Именно в сборнике советовал читать свои «Мелочи жизни» Щедрин: «…тот, кто не читал меня в книжке, очень мало меня знает» [66]. Поясняя замысел своего сборника «На каждый день», составленного из высказываний мудрых людей, Толстой писал, что эти мысли расположены в таком порядке не случайно, что «общий смысл каждого дня вытекает из содержания мыслей предыдущих дней» [67].
Далеко не формальным и не случайным был и принцип отбора и циклизации рассказов в сборнике «Хмурые люди», никак не назовешь простым и очевидным тот общий смысловой и даже стилистический настрой, который как-то объясняет и оправдывает название этой книги. Характеризуя ее, Чехов писал: «…она состоит из специально хмурых, психопатологических очерков и носит хмурое название» (4, 40). Непонимание, на которое нередко сетовал Чехов связано с тем, что критики не могли «расшифровать» название книги, соотнести его с содержанием произведений, составивших данный цикл. Весьма показательна в этом смысле статья Н. К. Михайловского «Об отцах и детях о г. Чехове», посвященная «Хмурым людям». «Заглавие это, — писал критик, – совсем не соответствует содержанию сборника и выбрано совершенно произвольно. Есть в сборнике и действительно хмурые люди, но есть такие, которых этот эпитет вовсе не характеризует. В каком смысле может быть назван хмурым человеком, например, купец Авдеев («Беда»), который выпивает, закусывает икрой и попадает в тюрьму, а потом в Сибирь за то, что подписывал, не читая, какие-то банковские отчеты? Нет, не в хмурых людях тут дело, а может быть именно в том, что г. Чехову все едино, — что человек, что его тень, что колокольчик, что самоубийца… Нет, не «хмурых людей» надо бы поставить в заглавие всего этого сборника, а вот разве «холодную кровь»: г. Чехов с холодною кровью пописывает, а читатель с холодною кровью почитывает» [68].
Очевидно, во-первых, что Михайловский слишком буквально понял название сборника: если «хмурые люди», то абсолютно все персонажи или во всяком случае — центральные непременно должны быть хмурыми. Во-вторых, Михайловский, как, впрочем, и многие другие критики, анализировал рассказы вне контекста сборника, не пытаясь выявить их внутреннюю взаимосвязь и перекличку, не касаясь того, что каждый из них вносит в понимание этой «хмурости».
В ином плане анализирует эти рассказы Д. Н. Овсянико-Куликовский. «Сборник, куда вошла «Скучная история», — отмечал критик, — озаглавлен, «Хмурые люди», — в нем Чехов изучает не типы, например, ученого («Скучная история»), или почтальона («Почта») и т. д., а тот душевный уклад, или тот род самочувствия, который можно назвать «хмуростью» и который в душе ученого проявляется известным образом, у почтальона — другим. Чехов исследует психологию этой «хмурости» в различной душевной среде, — он изучает в этих очерках не людей, а «хмурость» в людях» [69].
Чехову-художнику действительно был присущ, подлинно исследовательский подход к изображению мира и человека.
По его мнению, «художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует — уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не о чем догадываться и нечего выбирать» (П, 3,45).
Этот исследовательский, гносеологический угол зрения предполагает «такой подход к изображению жизни, при котором основной интерес автора сосредоточен не столько на явлениях самих по себе, сколько на представлениях о них, на возможности разных представлений об одних и тех же явлениях» [70]. Задавшись целью исследовать совокупность обстоятельств, порождающих «хмурых людей», их особый взгляд на жизнь, психологию, Чехов замечает множество значений и оттенков этой «хмурости». Мы видим, что «хмурый» человек – это прежде всего по тем или другим причинам недовольный или неудовлетворенный жизнью человек, нередко критически, а то и нигилистически к ней настроенный; среди таких людей немало ранимых, кем-то или чем-то обиженных, страдающих и за себя, и за других. Есть среди них и черствые, ко всему равнодушные люди, есть и глубоко разочарованные во всем и во всех, но тяжело переживающие по этому поводу. «Хмурый» человек по Чехову — это человек лишенный радости, действительность он воспринимает весьма сторонне, если не в черном, то в сером цвете, и задает тон его жизни нередко бытовое, бездуховное начало.
Насколько жизнь «хмурого» человека уклоняется от нормы – именно в этом видится идейно-тематическая общность и единств замысла сборника «Хмурые люди» [71]. Чехов писал: «Норма мне неизвестна, как неизвестна никому из нас… Буду держаться той рамки, которая ближе сердцу и уже испытана людьми посильнее и умнее меня. Рамка эта — абсолютная свобода человека, свобода от насилия, предрассудков, невежества, черта, свобода от страстей и проч.» (П, 3, 186). Норма, следовательно, — это такой близкий идеальному пример жизненного поведения и гражданской позиции, который человек инстинктивно или вполне сознательно должен считать для себя образцовым и к достижению которого непрестанно должен стремиться. Не нельзя забывать при этом, что широко бытуют и иные представления, скажем, обывателя и мещанина, и есть немало людей, которые самым тщательным и подчас далеко не миролюбивым образом следят за соблюдением своих, обывательских норм жизни. Людей, дерзнувших, разрушение таких норм, издавна именуют подвижниками, святыми, чудаками (а обыватели — сумасшедшими, юродивыми). Таких подвижников, конечно, никак не отнесешь к категории «хмурых», но они живут в окружении «хмурых», которые заражают их своей «хмуростью» или, во всяком случае, посягают на это.
Итак, один из главных вопросов, который Чехов ставит перед собой — это выяснение истоков возникновения «хмурости» в многообразных ее проявлениях. Интересует его и то, как утверждается она и начинает господствовать в жизни, как подчиняет себе человека, что делает с ним и как передается другому. Взгляд Чехова лишен бы то ни было односторонности: истоки «хмурости» он ищет обстоятельствах жизни, и в самом человеке, и в том, что получает по наследству из глубины веков. Об этом размышляет писатель в связи с причинами, побуждающими человека к самоубийству (рассказ «Володя»). В письме к Д. В. Григоровичу Чехов пишет: «Вся энергия художника должна быть обращена на две силы: человек и природа. С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности» с другой — необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество… Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается… В Западной Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же от того, что жить просторно… Простора так много, что маленькому человеку нет сил ориентироваться…» (П, 2, 190).
Рассказ «Почта», открывающий «Хмурых людей», как бы задает тон всему сборнику. В нем повествуется о почтальоне. Работа у него не столько трудная, сколько однообразная, монотонная: он возит почту и зимой и летом, в холод и жару, днем и ночью. Работа давно надоела ему, он выполняет ее по привычке и пребывает в состоянии хронического угрюмства и раздражительности. Он всецело во власти своей «хмурости» и потому не замечает, как живет и что происходит вокруг, идет ли речь о людях или явлениях природы. У него лицо человека, который не только ничем не интересуется, но и заранее абсолютно все осуждает, презирает и ненавидит: «…на нем застыло выражение тупой, угрюмой злобы» [72].
«Хмурость» почтальона очень скоро почувствовал его попутчик, студент, который поначалу радуется и восторгается всему, а затем, когда почтальон прерывает его восторженные вопросы к реплики, ко всему теряет интерес:
«Холод утра и угрюмость почтальона сообщились мало-помалу и озябшему студенту. Он апатично глядел на природу, ждал солнечного тепла и думал только о том, как, должно быть, жутко и противно бедным деревьям и траве переживать холодные ночи. Солнце взошло мутное, заспанное и холодное» (8 — 9).
«Почта» завершается вопросом, обращенным к почтальону: «На кого он сердился? На людей, на нужду, на осенние ночи?» Рассказ «Неприятность» посвящен душевным перипетиям докторе Овчинникова. В минуту сильного раздражения он ударил по лицу своего подчиненного, фельдшера Михаила Захарыча. Затем он горько раскаивается, казнит себя, пытается оправдаться перед собой и другими, находит смягчающие вину обстоятельства (перегруженность работой, усталость от грубости и неуважения начальства, необразованность и неряшливость фельдшера). Но тяжелый груз с души снимался. Под конец Овчинников «уже не обвинял фельдшера и не оправдывал себя, а только недоумевал: как это могло случиться, что он, порядочный человек, никогда не бивший даже собак, мог ударить?» (24).
В рассказе «Неприятность» более отчетливо, нежели в «Почте» проводится мысль (и в какой-то степени она становится сквозной во всем сборнике), как трудно быть человеком, как непросто в разного рода житейских испытаниях сохранить человеческое достоинство и самоуважение.
По теме и сюжету «Неприятность» ничем не напоминает рассказ «Почта», но внутренняя связь между ними тем не менее существует. Доктор, как и почтальон, натура, склонная к раздражительности и недоброжелательству. Оба они (и это отличает многих персонажей сборника) в очень большой степени погружены в бытовые жизни. Уже в первой характеристике Овчинникова говорится, что его особенностью была «горячая привязанность к так называемый «бытовым вопросам» (11).
Такая привязанность к бытовым мелочам и погруженность в них предполагает и особый взгляд на мир, и соответствующее к нему отношение. Ведь «не будь этих мелочей, вся человеческая жизнь всплошную состояла бы из радостей, а теперь она наполовину противна» (П, 3, 266). И далее разговор этот продолжен, но уже в связи с характером и позицией профессора Николая Степановича из повести «Скучная история». По словам Чехова, в повести он хотел «изобразить тот заколдованный круг, попав в который добрый и умный человек, при всем своем желании принимать от Бога жизнь такою, какая она есть, и мыслить о всех по-христиански, волей-неволей ропщет, брюзжит, как раб, и бранит людей даже в те минуты, когда принуждает себя отзываться них хорошо» (П, 3,266).
Попадая в такой «заколдованный круг», человек оказывается неспособным смотреть на жизнь и понимать ее масштабно и глубоко. Именно поэтому многое видится ему в непривлекательном, искаженном, нерадостном виде. Такие люди, как правило, не умеют ценить и уважать личность, ее особый взгляд на мир, они присваивают право вмешиваться в чужую жизнь, поучать ближнего, наставлять его на путь праведный.
Человеку, погруженному в мелочи быта, конечно же, не до раздумий о высших целях бытия. Большие и вечные вопросы проходят мимо его внимания, не замечает он и природу, ее красоту и бесконечность. Вполне равнодушен к этому почтальон, который в ответ на обращение попутчика-студента взглянуть на созвездие Ориона «не шевельнулся и не взглянул на небо. По-видимому, созвездие Ориона не интересовало его. Он привык видеть звезды, и, вероятно, они давно уже надоели ему» (3 — 4). Доктор Овчинников после такой неприятной и огорчительной для него ссоры с фельдшером смотрит в окно и видит там в основном не красоты и прелести летнего деревенского дня, а вещи малопривлекательные. Он замечает «уток с утятами, которые, покачиваясь и спотыкаясь, спешили по дороге… один утенок подобрал на дороге какую-то кишку, подавился и поднял тревожный писк… Далеко около забора… бродила кухарка Дарья… Кучер Зот с уздечкой в руке и больничный мужик Мануйло в грязном фартуке стояли около сарая, о чем-то разговаривали и смеялись» (18 — 19).
Природа же, полная красоты и благолепия, усиливает его страдания. Невольно вспоминаются в связи с этим раздумья о жизни Дмитрия Гурова, героя «Дамы с собачкой»: «…как, в сущности, если вдуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве» (X. 10,134).
Иная природа хмурости в рассказе «Володя». Гимназист Володя угнетен предстоящими экзаменами, а также тем, что им с матерью приходится терпеть унижения от богатых покровителей. Особенно мучительно и ненавистно ему чувство, которое возникло у него к «голосистой и смешливой барыньке» Нюте, у которой был «круглый жирный подбородок» (44). Его и влечет к ней, и она неприятна ему. Когда свершалось его «падение», он только на мгновение испытал блаженство, которое тут же сменилось чувством гадливости, тем более, что его соблазнительница не стала скрывать своего отвращения, с брезгливой миной заметила: «Вы мне ненавистны… гадкий утенок!» (56).
Все это, вместе взятое, создаст невыносимую душевную тяжесть, надлом и заканчивается самоубийством юноши. Володя никак не может смириться с тем, что плотские желания берут над ним власть, лишают внутренней свободы, пробуждают в нем животное начало У него есть понимание, а лучше сказать — предчувствие, что «у каких-то людей есть жизнь чистая, благородная… полная любви, ласк, веселья, раздолья. Он чувствовал это и тосковал» (59).
И в этом рассказе Чехов показывает жизнь человека, которая далеко отстоит от нормы Особым образом это подчеркнуто сопоставлением пошлой интрижки с красотой природы: «На дворе уже всходило солнце, громко пели птицы… А немного погодя послышалось мычанье коров и звуки пастушеской свирели. Солнечный свет и звуки говорили, что где-то на этом свете есть жизнь чистая, изящная, поэтическая. Но где она? О ней никогда не говорили Володе ни maman, ни все те люди, которые окружали его» (56-57)
Чехов не склонен преувеличивать пагубное воздействие среды на человека, чаще он говорит о том, в чем повинен сам человек, о том нелучшем, что есть в нем и что мешает торжеству подлинно человеческой жизни. Это — и равнодушие, и угрюмость, и усталость. Но, пожалуй, главное — это отсутствие сочувственного внимания к тому, что происходит в душе ближнего. Жизнь «хмурого» человека «протекает как бы в двойном процессе. Каждый, общаясь с другими, живет только в половину и в общей жизни участвует лишь частью, и притом наиболее верхней частью души, а то, что внутренне для каждого является наиболее дорогим и важным, оказывается лишним, не нужным и неосуществленным. Виноватых нет, а всем жить душно, скучно, всем хочется вырваться к какой-то другой жизни» [73].
Это высказывание можно было бы поставить эпиграфом ко всему сборнику «Хмурые люди». Равнодушие и невнимание к человеку, конфликты, связанные с этим, причины отчуждения и одиночества людского тщательно исследуются Чеховым. Равнодушны к окружающим и почтальон, и доктор Овчинников, и богатые благодетели Володи. Равнодушие, граничащее с жестокостью находим и в рассказе «Спать хочется». В нем маленькая девочка, принужденная нянчить ребенка, доведена этим равнодушием до полного отчаяния, и оно толкает ее на самоубийство.
Центральным для всего сборника рассказом, в котором особенно пристально исследуется проблема равнодушия как одного из истоков одиночества, неприкаянности, «хмурости», можно считать рассказ «Холодная кровь». В рассказе отец и сын из какого-то южного города в столицу везут по железной дороге быков на продажу. Абсолютно никому нет дела до этих двоих, везущих быков, как и всем другим друг до друга. Их вагон то и дело отцепляют или ставят в тупик, и они продолжают ехать только после того, как дают очередную взятку, а взятки берут тут очень просто, совсем буднично. И все это на фоне совершенно фантастической неразберихи и прямо оглушительного равнодушия. Но почему никто не возмущается, — спрашивает один из персонажей рассказа, — и отвечает:
«Очень просто! Мерзость возмущает и режет глаза только там, где она случайна, где ею нарушается порядок; здесь же, где она …составляет давно заведенную программу и входит в основу самого порядка… она слишком скоро входит в привычку!» (128).
Да, люди ко всему притерпелись и привыкли: к холоду, грязи и бесчеловечности. Понять и тем более принять все это, конечно же, никак нельзя, а объяснить, наверное, как-то можно. Но Чехов вводит в повествование нечто уж совсем необъяснимое: быки, оказывается, не смогли привыкнуть к такой жизни (их плохо кормят, почти не дают воды, бьют, к концу пути они еле стоят на ногах). Невольно задумываешься, какой же силы и степени нелепость, жестокость и замордованность такой жизни, если даже быки ее не в состоянии выдержать?! А человек в состоянии, он ко всему привыкает… Именно поэтому, и как-то незаметно для себя, быкам начинаешь сочувствовать значительно больше, нежели людям. Потому, что этим бессловесным тварям не дано понять, за что их так изощренно мучают, и потому, что стыдно веред быками за таких глупых, жадных и бессердечных человекообразных. «Бык споткнется от боли, пробежит шагов десять вперед и поглядит в стороны с таким выражением, как будто ему совестно, что его бьют при чужих людях» (6, 386).
Можно согласиться с Н. К. Михайловским, что Яша, «сын грузоотправителя», «вовсе не составляет центра рассказа» [74] с точки зрения сюжета, но в нем как бы сконцентрировалось нечто существенное — совершенно безграничное ко всему на свете равнодушие. Его лицо «бесстрастно и не выражает ни скуки, ни желаний. Он не радуется, что едет домой, и не жалеет, что не успел поглядеть на столицу» (134). Единственно чем он занимается, да и то без всякого интереса, это невозмутимо «пиликает на гармонике» (123). Он порождение этой фантастически бессмысленной жизни, он символ жизни, в которой самыми совестливыми существами являются… быки.
«Хмурость» — понятие, как уже говорилось, неоднозначное. Породить ее может и усталость от жизни, и разные формы зависимости, несвободы, и повсеместное равнодушие. В роли «хмурого» может выступать и человек, по виду и поведению своему таковым не являющийся. У княгини, героини одноименного рассказа, «приветливая, веселая улыбка, кроткий взгляд, голос, шутки, вообще вся она, маленькая, хорошо сложенная, одетая в простое черное платье, своим появлением должна была возбуждать… чувство умиления и радости» (46 — 67).
Такой она представляется самой себе и нисколько не сомневается, что и у всех других о ней такое же впечатление.
Она часто посещает монастырь. Это как бы свидетельствует о том, что она устала от суетной мирской жизни, разочаровалась в ней и созрела для жизни иной, в которой преобладает духовное начало. Вправе рассчитывать княгиня на доброе отношение к себе и потому, что занималась благотворительной деятельностью: при ее участии был построен приют для безродных старух, школа, проявляла она заботу о детях, чьи матери работали в поле. Нередко ее переполняют мысли о ближних самые что ни на есть светлые, сочувственные, сострадательные.
Но вот совсем неожиданно встречает княгиня Михаил Ивановича, доктора, который ранее служил у нее в имении и которого она без объяснения причин уволила. И оказывается, что образ обаятельной маленькой «птички», который, как ей думалось, был так неотразимо симпатичен и дорог всем другим людям, встречавшийся ей, имеет обратную сторону. Доктор обвиняет ее в отсутствии любви к людям, в неделикатности, в циничном равнодушии и эгоизме; он упрекает ее и в том, что неудачно сложилась его собственная судьба, как и жизнь других интеллигентных людей, служивших в имении княгини и превратившихся в «лицемеров, подлипал, ябедников» (72 — 73).
Вспоминая тот общий дух, который царил в имениях княгини и тлетворно воздействовал на всех, — и на слуг, и на служащих, и на гостей, – Михаил Иванович замечает: «главное — это нелюбовь, отвращение к людям, какое чувствовалось положительно во всем. На этом отвращении у вас была построена вся система жизни. Отвращение к человеческому голосу, к лицам, затылкам, шагам, одним словом, ко всему, что составляет человека» (71).
Обличения доктора жестоки и справедливы: княгиня «сидела удивленная, испуганная, обиженная» (73), а потом «закрыла лицо и заплакала тонким, детским голоском» (79). Но в конце концов ничего не переменилось. Вечером и ночью она немного погрустила, а на утро «на душе у нее было весело, ясно и тепло, и сама она чувствовала, что ее улыбка необыкновенно ласкова и мягка… Она думала о том, что нет выше наслаждения, как всюду вносить с собой теплоту, свет и радость, прощать обиды и приветливо улыбаться врагам» (83).
На чьей же стороне здесь правда — доктора или княгини? Размышляя о жалости, сострадании и эгоизме, В. Соловьев писал: «Прав Шопенгауэр, что нельзя сказать: «это несправедливый и злой человек, однако он очень сострадателен», — но странным образом этот писатель забыл, что можно сказать и часто приходится говорить: «это чувственный и беспутный человек — развратник, обжора, пьяница, – однако он очень сострадателен», а также всякий слыхал и такую речь: «..хотя этот человек ведет примерную подвижническую жизнь, но он безжалостен к своим ближним». Значит добродетель воздержания возможна и без жалости, а с другой стороны сильное развитие симпатичных чувств — жалости, милосердия… нисколько не мешает деяниям постыдным…» [75].
Княгиня очень органично живет в образе милой, обаятельной и добросердечной женщины, и желает, чтобы ее любили окружающие. Она с искренним простодушием верит, что все живые и вещи и существа придуманы господом Богом только для
того, чтобы ей жилось на этом свете весело, приятно и уютно. Впрочем, и сам Всевышний, по ее понятиям, печется об этом. Обиженная доктором, она думала о том, что «хорошо бы ей уйти в монастырь: в тихие летние вечера она гуляла бы одиноко по аллеям, обиженная, оскорбленная, непонятая людьми, и только бы один Бог да звездное небо видели слезы страдалицы» (79).
Почти все герои рассказов из сборника «Хмурые люди» находятся зависимости не только от бытовых неурядиц, обстоятельств жизни, судьбы случая, но и профессии. Один смотрит на мир с точки зрения почтальона, другой оценивает его с позиции врача, третий неурядицы в гимназии расценивает в ряду роковых. Иными словами, человек жизнь свою сводит к профессии, а профессию к жизни.
У такого человека отсутствует высокая точка зрения на мир, «общая идея, или Бог живого человека» (7, 307). Именно так определил это герой рассказа «Скучная история», профессор Николай Степанович. А современный Чехову критик в рецензии об этом произведении уточнял: «всякая специализация, в том числе и ученая, умаляет человека, порабощает его случайностями, лишает понимания запросов жизни и, наконец, приводит к грустному сознанию, что жизнь им прожита не так» [76].
С этой точки зрения «Скучная история» является смысловым и композиционным центром всего сборника. Здесь так или иначе затрагиваются многие из тем, которые ставятся или проходят как в предшествующих, так и в последующих произведениях этого цикла. Получает дальнейшее развитие и углубление, в частности, мысль, которую подчеркнет Чехов, характеризуя одну из главных черт Николая Степановича: «Мой герой, — заметит писатель, — слишком беспечно относится к внутренней жизни окружающих и в то время, когда около него плачут, ошибаются, лгут, он преспокойно трактует о театре, литературе» (3,255).
Действительно, на всех и на все он всегда смотрел с точки зрения своей профессии. И свою будущую жену он полюбил когда-то за сочувствие к наукам, которыми занимался. Он не помнит, как выросли его сын и дочь. Да и в своих коллегах он всегда видел только специалистов и не интересовался их человеческими заботами. Обделил он вниманием и свою приемную дочь Катю, которую он особо выделял, вероятно, еще и потому, что она всегда интересовалась его университетскими делами. Николай Степанович прошел мимо жизни, чего-то самого главного в ней не понял, не научился жить с людьми, понимать их радости и горести и чувствовать их человеческое участие.
Итог его размышлений печален. Он приходит к выводу, который перечеркивает его прошлое, его занятия наукой и все его принципиальные жизненные опоры и установки.
«…Для меня ясно, что в моих желаниях нет чего-то главного, чего-то очень важного.
В моем пристрастии к науке, в моем желании жить… нет чего-то общего, что связывало бы все это в одно целое. Каждое чувство и каждая мысль живут во мне особняком, и во всех моих суждениях о науке, театре, литературе, учениках и во всех картинках, которые рисует мое воображение, даже самый искусный аналитик не найдет того, что называется общей идеей, или Богом живого человека.
А коли нет этого, то, значит, нет и ничего» (228).
Эта более чем суровая переоценка всего, чему Николай Степанович ревностно служил и поклонялся, помогает ему осознать, как безмерно его одиночество, и что у него нет семьи и главное — «нет желания вернуть ее» (201). Потерял он интерес к науке и чтению лекций, оравнодушел и к своему знаменитому имени. «Допустим,— размышляет Николай Степанович, — что я знаменит тысячу раз, что я герой, которым гордится моя родина; во всех газетах пишут бюллетени о моей болезни, по почте идут уже ко мне сочувственные адреса от товарищей, учеников и публики, но все это не помешает мне умереть на чужой кровати, в тоске, в совершенном одиночестве… В этом, конечно, никто не виноват, но, грешный человек, не люблю я своего популярного имени. Мне кажется, как будто оно меня обмануло» (226)
Это значит, что занятия наукой отвлекли его интеллектуальные и душевные силы от поисков «общей идеи», столь важной и нужной человеку. Ему теперь ясно, что расположением и вниманием со стороны окружающих людей он зачастую пользовался как известный ученый, а не как человек, личность, индивидуальность. И он понимает, что привязанности подобного рода непрочны, недолговечны. Чехов написал однажды А. С. Суворину: «Вы и я любим обыкновенных людей; нас же любят за то, что видят в нас необыкновенных… Никто не хочет любить в нас обыкновенных людей. Отсюда следует, что если завтра мы в глазах добрых знакомых покажемся обыкновенными смертными, то нас перестанут любить, а будут только сожалеть» (3, 78).
«Общая идея» и все подчиняющий себе профессионализм в рассказе резко противопоставлены. Николай Степанович говорит о себе, как о человеке, «которого судьбы костного мозга интересуют больше, чем конечная цель мироздания» (263).
В «Скучной истории» Чехова интересует вполне определенный аспект: как узко профессиональный взгляд на действительность способен закрыть многие грани души, ума, человечности, лишить человека радости общения с культурой, природой, с другими людьми, как всепоглощающий профессионализм делает нашего героя большим ученым и маленьким человеком.
Особое место занимает в сборнике «Хмурые люди» рассказ «Припадок». Герой рассказа студент Васильев явно противостоит «хмурым», людям. Он человек редкой честности, глубины и чуткости, и никак не вписывается в тот порядок повседневности, который является обычным, нормальным для большинства его приятелей.
«…Они и поэтичны, и распутны, и нежны и дерзки; они умеют и работать, и возмущаться, и хохотать без причины, и говорить глупости: они горячи, честны, самоотверженны, и как люди ничем не хуже его, Васильева, который сторожит каждый свой шаг и каждое свое слово, мнителен, осторожен и малейший пустяк готов возводить на степень вопроса. И ему захотелось хоть один вечер пожить так, как живут приятели, развернуться, освободить себя от собственного контроля. Понадобится водку пить? Он будет пить… Его ведут к женщинам? Он идет. Он будет хохотать, дурачиться…» (237).
Очень скоро выяснилось, что «развернуться» и «освободиться от собственного контроля» он не смог, и стал не «дурачиться», а «стонать от боли» и рыдать. Все увиденное им в публичном доме привело его на грань нервного срыва. И больше всего, пожалуй, его потрясло, что все вокруг не хотели или не могли понять, «как это ужасно» (258): искренне не понимают его ни приятели, ни «погибшие создания», «глупые, голодные женщины» (259).
В рассказе «Припадок» продолжен разговор о том, что является для человека самым важным и главным, что делает человека вполне человеком, выводит его из ряда «хмурых людей». По словам Чехова, у Васильева «особый талант — человеческий. Он обладает тонким, великолепным чутьем к боли вообще. Как хороший актер отражает в себе чужие движения и голос, так Васильев умеет отражать в своей душе чужую боль. Увидев слезы, он плачет; около больного он сам становится больным и стонет; если видит насилие, то ему кажется, что насилие совершается над ним… Чужая боль раздражает его, возбуждает, приводит в состояние экстаза… (264).
Как уже отмечалось, рассказ «Почта», открывавший сборник «Хмурые люди», завершался вопросом: «На кого он сердился? На людей, на нужду, на осенние ночи?» В неустроенности человеческой жизни виноваты и сам человек, и другие люди, и нужда, и осенние ночи. Эта тема едва намечена в «Почте»: маленький человек, почтальон, действительно затерялся и потерялся на бесконечных дорогах среди полей и лесов под созвездием Ориона. В полную силу эта тема звучит в рассказе «Шампанское», завершавшем сборник «Хмурые люди». Мы видим, что окружающая природа является прямым «соучастником» в подготовке жизненной катастрофы «начальника полустанка», вокруг которого на 20 верст ни одного человеческого жилья.
«На меня, уроженца севера, степь действовала как вид заброшенного татарского кладбища. Летом она со своим торжественным покоем — этот монотонный треск кузнечиков, прозрачный лунный свет, от которого никуда не спрячешься — наводила на меня унылую грусть, а зимою безукоризненная белизна степи, ее холодная даль, длинные ночи и волчий вой давили меня тяжелым кошмаром» (275).
Да, простора здесь очень много и «маленькому человеку» не всегда под силу в нем ориентироваться. Этот простор подчеркивает и усугубляет одиночество, чувство затерянности, неприкаянности, ненужности. Человек в этих условиях как бы становится все меньше, а предметы, окружающие его, даже простое дерево, вырастают до исполинских размеров: «Тополь, высокий, покрытый инеем, показался в синеватой мгле, как великан, одетый в саван. Он поглядел на меня сурово и уныло, точно, подобно мне, понимал свое одиночество» (278).
Это чувство одиночества и неприкаянности хорошо знакомо многим героям сборника. У каждого из них были на то особые причины, но прежде всего это было связано с отсутствием «общей идеи», высокого призвания и мужества быть верным ему, призвания не только профессионального, но и человеческого, которое сродни таланту. «И коли нет этого, — резюмировал герой «Скучной истории», — то, значит, нет и ничего» (228). А чего именно? На этот вопрос прямо отвечает начальник «скучного полустанка» из рассказа «Шампанское».
«Нет у меня, — ни приюта, ни близких, ни друзей, ни любимого дела. Ни на что я не способен…
Молодость моя пропадает зря… Любви не было и нет. Гибнет мое мужество, моя смелость, сердечность… Все гибнет…» (278 — 219) .
Человек, у которого нет «приюта», то есть родного дома, близких, друзей и любимого дела, как раз и может быть отнесен к породе «хмурых». Он не принимает мир, в котором «все то, что называется человеческим достоинством, личностью, образом и подобием Божьим, осквернено… до основания» (255). Но он и ничего не делает для его улучшения, ибо чувствует себя на земле гостем незваным, прохожим. Отсюда его уязвимость, бесприютность и очень большая зависимость от игры случая и того, что именуют роковым стечением обстоятельств. С этой точки зрения символичен для всего сборника финал рассказа «Шампанское»: стоило появиться на полустанке молодой женщине, дальней родственнице, «тете» героя, как «все полетело к черту верхним концом вниз. Помнится мне страшный, бешеный вихрь, который закружил меня, как перышко. Кружил он долго и стер с лица земли и жену, и самою тетю, и мою силу…» (283).
Чехов, как видим, стремится самым доскональным образом исследовать проблемы «хмурой» жизни, порождающей «хмурых» людей. Писатель прекрасно понимал, что сделать это непременно нужно, ибо без этого, скорее всего, человеку невозможно надеяться на жизнь разумную и счастливую.
Глава Четвертая ИВАН БУНИН
Творческая практика Тургенева и Достоевского, Толстого и Чехова во многом способствовала тому, что издавна традиционный для русской литературы процесс жанровых взаимопроникновений принял в конце XIX — начале XX в. особенно острую форму. Этот процесс, по словам исследовательницы, «стал более интенсивным по характеру изменений в жанрах и более широким — по охвату литературных явлений. Типичным стало взаимное влияние между различными родами литературы в творчестве одного писателя» [77]. В большинстве своем подобные взаимопроникновения не только заметно видоизменяли структуру жанра, но и существенно обогащали, расширяли и усиливали его возможности.
В этот «водоворот жанровых контактов эпохи» [78] был вовлечен, в частности, И. А. Бунин. Уже в первых рецензиях и статьях о Бунине отмечалось жанрово-типологическое разнообразие его творчества. В этой связи говорилось о рассказах, написанных в традиционной, так сказать, «дочеховской» манере (с пространными биографиями героев, развернутыми портретными и психологическими характеристиками), и рассказах, сочетавших в себе как эти «старые», так и «новые» приемы изображения (с подчеркнуто повышенным вниманием к «смене настроений», к сфере «чистой» психологии). Но чаще всего, пожалуй, писалось о пристрастии Бунина к созданию лирико-философских этюдов — произведений, тяготевших к жанру стихотворений в прозе. Это воздействие Бунина-поэта на Бунина-новеллиста видели в музыкальности, ритмичности языка бунинских рассказов, в обильном и охотном использовании метафоры, поэтических сравнений. К стихотворной форме, по мнению как первых, так и многих последующих критиков, восходила также бесфабульность его рассказов. Одним из наиболее важных показателей «родства бунинской прозы с поэзией» представляется также то, что «повествователь Бунина, подобно лирическому герою в поэзии, — синтетическое лицо: это и рассказчик, и герой, и носитель авторского начала. Как действующее лицо он больше созерцает и наблюдает, чем участвует а событиях. Да и события в произведениях этой поры занимают мало места; размышления и описания природы зачастую составляют сюжетную основу многих рассказов <…> и подавляющего большинства стихотворений этих лет» [79]. Читателя заметок Бунина «Как я пишу» не оставляет ощущение, что речь в них идет лишь о произведениях стихотворной формы. Чаще всего именно поэтам свойственно говорить так, как это делает Бунин, о замысле, первоначальном импульсе этого замысла, идее стихотворения, его фабуле и возможных вариантах финала, зачастую еще не самому автору:
«Как возникает во мне решение писать?.. Чаще всего совершенно неожиданно. Эта тяга писать появляется у меня всегда из чувства какого-то волнения, грустного или радостного чувства, чаще всего оно связано с какой-нибудь развернувшейся передо мной картиной, с каким-то отдельным человеческим образом, с человеческим чувством… Это — самый начальный момент <…> Не готовая идея, а только самый общий смысл произведения владеет мною в этот начальный момент — лишь звук его <…> И я часто не знаю, как я кончу <…>
Да, первая фраза имеет решающее значение».
И как бы желая рассеять возможные сомнения относительно того, что имелось им в виду — поэзия или проза, Бунин подчеркивал: «Свои стихи, кстати сказать, я не отграничиваю от своей прозы. И здесь, и там одна и та же ритмика <…> дело только в той или иной силе напряжения ее» [80].
К размышлениям на эту тему Бунин возвращался неоднократно. Побуждало его к этому и стремление решить вопрос (хотя бы для себя), кто он прежде всего — поэт или прозаик, и желание оценить сделанное, определить свое место и значение в современном литературном процессе. Это было тем более важно для него, что критики (особенно в первый период его деятельности) довольно часто говорили о «подражаниях», находя у него то тургеневские, то чеховские «настроения», и о «традиционности» его писаний. Согласиться с этим Бунин, вполне естественно, не мог. Он высоко ценил художественные открытия и пути, проложенные названными писателями, но готов был признать лишь творческую перекличку с ними, да и то в самом общем плане.
Заслуживают внимания в этом отношении стихотворения в прозе, жанр лирико-философской миниатюры, первооткрывателем которого в русской литературе явился Тургенев, а ближайшими и на редкость самобытными продолжателями В. М. Гаршин и В. Г. Короленко. К этому жанру обращаются и многие другие писатели на грани веков. Анализируя причины заметно оживившегося внимания к названному жанру, исследовательница отмечает:
Литература конца XIX — начала XX вв. <…> характеризовалась повышенным интересом к внутреннему, духовному миру человека; стремлением большинства писателей к синтезу реализма и романтизма, причем заметную роль в поэтике их произведений играли иносказание, аллегория, романтическая образная система; усилением лирического субъективного начала, распространявшегося на все литературные роды и виды; преимущественным господством прозы, ее малых жанровых форм: повести, рассказа, очерка. Все это вполне объясняет тот факт, что стихотворения в прозе стали в России довольно популярным жанром» [81].
Опыт Тургенева, как и других авторов, обращавшихся к жанру стихотворений в прозе, был несомненно учтен Буниным. Об этом свидетельствуют создававшиеся им, и не только в первый период творчества, разного рода лирико-философские этюды, рассказы-легенды, лирические миниатюры, пейзажно-психологические эскизы («Перевал», «Сосны», «Эпитафия», «В августе» (1901), «Летний день» (1926), «Журавли» (1930). Для них, как и для произведений данного жанра Тургенева, Гаршина и Короленко, «характерно стремление к лирическому, объективному изображению действительности, к рефлексии и философским обобщениям, к сгущенности и лаконизму повествования <…> к метафоричности, к мелодическому звучанию речи» [82]. Нет оснований сомневаться, что не только поэзию Тургенева, но и его стихотворения в прозе имел в виду Бунин, когда пытался установить степень «родства» со своим выдающимся предшественником:
«Я, вероятно, все-таки рожден стихотворцем <…> Тургенев тоже был стихотворец прежде всего <…> Для него главное в рассказе был звук, а все остальное — это так. Для меня главное — это найти звук. Как только я его нашел — все остальное дается само собой» [83].
Среди исследователей творчества Бунина нет единого мнения о формах степени влияния на него Чехова. Одни из них это влияние недооценивают, а другие, напротив, стремятся установить самую что ни на есть прямую зависимость бунинской прозы от чеховской. «Наиболее плодотворным в этой связи представляется подход к творчеству Бунина как к двум объективным эстетическим ценностям, достойным сравнения — пишет в этой связи литературовед и добавляет: «…не будем относиться к Бунину как к талантливому перенимателю чеховских мотивов, но и не будем отрывать его творчество от творчества Чехова. Ведь Чехов был для него не просто старшим современником, но и художником, открывшим новые возможности русского реализма» [84].
Известно, что Чехов был одним из наиболее близких Бунину писателей, но вместе с тем Бунин неоднократно и категорически подчеркивал; «Решительно ничего чеховского у меня не было» (Б, 9,265). Вполне согласен был с этим и Чехов. Прочитав рецензию, в которой писалось о «чеховском настроении» у Бунина, Чехов ему: «Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали “тургеневскими нотами”. Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: „Море пахнет арбузом…” Это чудесно, но я бы так не сказал» (Б, 9, 195—196). Больше всего сближало их, по словам Бунина, «выдумывание художественных подробностей». Чехов «был жаден до них необыкновенно, он три дня подряд повторять с восхищением удачную художественную черту» (Б, 9, 235). Но, конечно, внимание к отбору художественной детали и умение найти ее, оригинальную, весомую и многогранную, еще недостаточно убедительное основание говорить о сходстве этих писателей. И прежде всего потому, что в их произведениях мы встречаемся с разной степенью концентрации, насыщенности художественными подробностями, да и смысловая окраска детали как таковой у каждого из них своя, весьма специфичная. Именно это, надо думать имел в виду Чехов, когда замечал.
«Вы <…> гораздо резче меня» — и когда отзывался о рассказе Бунина «Сосны»: «…очень ново, очень свежо и очень хорошо, только слишком компактно, вроде сгущенного бульона» (Ч, 19,222) [85]. Кстати сказать, эту перенасыщенность отмечали и другие литераторы. Можно упомянуть в этой связи М. Горького, а также А. И. Куприна, который не без раздражения выговаривал Бунину:
«У меня от твоей изобразительности в глазах рябит» (Б, 9, 396).
Внимание Бунина к мастерству Чехова-новеллиста было несомненно более пристальным, нежели к тургеневскому. Причин тому было несколько. Одна из них, безусловно, та, что Бунин, как и Л. Толстой относил Чехова к числу тех редких художников-новаторов, которые весьма успешно способствовали развитию и созданию совершенно новых форм писания. «В сущности говоря, — утверждал Бунин, – со времени Пушкина и Лермонтова литературное мастерство не пошло вперед. Были внесены новые темы, новые чувства и проч., но самое литературное искусство не двинулось. Чехов в своих лучших вещах стал менять форму, он страшно рос. Он был очень большой поэт. А разве кто-нибудь из критиков сказал хоть слово о форме его рассказов? Никто» [86]. Приведенное высказывание свидетельствует о том, что Бунин был довольно чуток к тому новому, что несло с собой творчество Чехова, и очень пристально, по всей видимости, всматривался в его художнические приемы. И в то же время он, случалось, утверждал: «…все литературные приемы надо послать к черту!» [87].
Противоречия здесь не было. Бунин хорошо понимал: знакомство с опытом даже гениальных предшественников может быть полезно лишь в том случае, если у входящего в литературу — своя концепция, свой взгляд на мир и человека. И только этот взгляд способен вызвать к жизни неповторимо своеобразную форму произведений художника [88]. Однако найти ее всегда мучительно трудно. «Всю жизнь я страдаю от того, что не могу выразить того, что хочется, — с горечью признавался Бунин. — В сущности говоря, я занимаюсь невозможным занятием. Я изнемогаю от того, что на мир я смотрю только своими глазами и никак не могу взглянуть на него как-нибудь иначе» [89]. Взглянуть «только своими глазами» означало для Бунина увидеть и затем воспроизвести мир во всех его связях и противоречиях, во всей его первозданности, почувствовать и разглядеть и запах, и цвет, и полутона, и едва уловимые переходы в оттенках. Однажды он говорил, гуляя по лесной просеке: «Вот, например, как сейчас, — как сказать обо всей этой красоте, как передать эти краски, за этим желтым лесом дубы, их цвет, от которого изменяется окраска неба. Это истинное мучение! Я прихожу в отчаяние, что не могу этого запомнить. Я испытываю мутность мысли, тяжесть и слабость в теле. Пишу, а от усталости текут слезы. Какая мука наше писательское ремесло». И далее вновь возвращается к мысли, которая его постоянно преследовала и которую он не раз высказывал своим собеседникам: «А какая мука найти звук, мелодию рассказа, — звук, который определяет все последующее! Пока я не найду этот звук, я не могу писать» [90]. Кстати сказать, именно эта, не знавшая пощады к себе требовательность привлекала Бунина во Флобере. В отзыве о нем Бунин подчеркнул: у Флобера «не только каждое отдельное слово, но и каждый звук, каждая буква имеют значение» [91].
И в рассказах самого Бунина «каждое отдельное слово» и «каждый звук», до предела содержательные, участвуют в создании определенной тональности, и особенно в произведениях, которые, как уже отмечалось, можно отнести к жанру стихотворений в прозе. Бунинский «Перевал» открывает фраза: «Ночь давно, а я все еще бреду по горам к перевалу, бреду под ветром, среди холодного тумана, и безнадежно, но покорно идет за мной в поводу мокрая, усталая лошадь, звякая пустыми стременами» (Б, 2, 7). Уже в первой этой фразе почти исчерпана тема рассказа, или, лучше сказать, этюда, — размышления о человеке и превратностях его судьбы, о его надеждах, разочарованиях и одиночестве, на которое он обречен от рождения и до смерти. В этой же первой фразе возникает и, говоря словами Бунина, «мелодия рассказа, — звук, который определяет все последующее». Мелодия эта поначалу едва слышна и звучит она печально: «ночь», «ветер», «холодный туман». Затем она набирает силу, краски постепенно сгущаются: «Темнело быстро, я шел, приближался к лесам — и горы вырастали все мрачней и величавее» (Б, 2, 7). И вот тоскливо грустный тон становится ведущим, он господствует в произведении, как нельзя лучше соответствуя чувству неизбывного одиночества лирического героя; ему начинает казаться, что «все вымерло на земле и уже никогда не настанет утро» (Б, 2, 8). Этот момент наиболее острых, на грани отчаяния, переживаний героя и составляет кульминацию рассказа. По мере приближения путника к перевалу обнажается вся сложность и противоречивость его мыслей и настроений. Когда силы и надежды на спасение совсем оставляют его, отчаяние помогает ему продолжать движение к Цели. Но по достижении этой долгожданной цели герой испытывает лишь разочарование, опустошенность и равнодушие. И уже не о ночной дороге в лесу и не о движении заблудившегося путника к горному перевалу пишет далее Бунин: «Сколько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! Как ночь, надвигались на меня горести, страдания, болезни, измены любимых и горькие обиды дружбы — и наступал час разлуки со всем, с чем сроднился. И, скрепивши сердце, опять брал я в руки свой страннический посох» (Б, 2, 9).
Нетрудно заметить, что почти все употребляемые Буниным в «Перевале» конкретные слова и понятия содержат аллегорический смысл, символический подтекст. Но, конечно, от поэзии здесь, как и в других его миниатюрах, не только этот расчет автора на повышенную активность ассоциативных возможностей читателя. От лирического стихотворения несомненно идут также приемы и принципы изображения героев — и центральных, и второстепенных. Как правило, мы ничего не знаем об их прошлом и профессии; не стремится Бунин дать представление и о внешнем их облике, выявить какие-либо, пусть и не самые существенные, приметы, индивидуальные особенности их характеров. В поле зрения писателя чаще всего то или другое психологическое состояние, настроение героя, размышления, связанные с этим настроением и порожденные им. В основе же настроения бунинских персонажей лежит чувственное восприятие окружающего мира, и прежде всего и главным образом природы. Поэзии Бунина, писал А. А. Блок, «… полюбилась прежде всего природа. Так знать и любить природу, как умеет Бунин, – мало кто умеет. Благодаря этой любви поэт смотрит зорко и далеко и красочные и слуховые его впечатления богаты. Мир его – по преимуществу – мир зрительных и слуховых впечатлений и связанных с ними переживаний» [92].
Как и в «Перевале», пейзаж безраздельно господствует» в таких этюдах Бунина, как к «Тишина», и «В Альпах», «Ночлег», «С высоты», при чтении их создается впечатление, что автор прямо-таки нагнетает пейзажные детали, краски, запахи и звуки. Это, собственно, и давало повод современным критикам говорить о том, что Бунина интересовало живописание как таковое, само по себе, и упрекать его в равнодушии к человеку и общественным проблемам. Бунин не раз возражал критикам, и не только в статьях и письмах, но и в стихах: «Нет, не пейзаж влечет меня, Не краски жадный взор подметит, А то, что в этих красках светит: Любовь и радость бытия» (Б, 1, 142). Он был убежден, что в произведениях вместе с природой он воссоздает и «часть своей души» [93]. Эти и некоторые другие высказывания писателя свидетельствовали не столько о том, какое большое значение придавал Бунин изображению природы, сколько о совершенно своеобразном умении его использовать пейзажные и бытовые детали в художественном постижении характера человека, коренных вопросов его бытия.
В каждой из бунинских миниатюр не только свой мир красочных слуховых впечатлений и связанных с ними переживаний, но и особая проблема, исследованием которой занимается автор. Следует подчеркнуть — исследованием проблемы, а не решением ее, ибо проблема эта, как правило, из числа тех, которые принято считать, если не навсегда, то во всяком случае на долгие времена, неразрешимыми. А. А Блок однажды заметил: «Всякое стихотворение — покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из-за них существует стихотворение» [94]. В бунинских стихотворениях в прозе есть нечто подобное таким словам-«звездам». Они тоже как бы «светятся» на «покрывале», сотканном из пейзажных деталей, и ведут читателя к тому, что составляет предмет мучительных раздумий автора. В «Тишине» это все, что связано с «упоительно» прекрасным и нестерпимо печальным в природе последних дней осени. Это и «кроваво-красные листья дикого винограда»; и «голубая прозрачная вода, в которой «видны <…> песчаное дно, сваи и кили лодок»; и «спокойствие», парившее в «прозрачном воздухе»; и «желтеющие леса, и «глубокая тишина», когда слышно было только «однообразное журчание воды, бегущей вдоль бортов лодки», да «издалека-издалека» «мерный и звонкий голос колокола, одиноко звонившего где-то в горах» (Б, 2, 236, 237, 231). И созвучно настроению, которое не могло не возникнуть у людей, оказавшихся наедине с величавой и вечной красотой природы, органично и естественно звучит размышление вслух, высказанное одним из героев рассказа: «До чего это понятно – обожествление природы! Какое великое счастье – жить, существовать в мире, дышать, видеть небо, воду, солнце! И все же мы несчастны! В чем дело? В кратковременности нашей, в одиночестве, в неправильности нашей жизни?» (Б, 2, 239).
Во многом сходный пейзаж встречаем в рассказе «В Альпах» – горные цепи, долины, озера, сосновые леса. Но краски здесь заметно другие. Автор повествует не о солнечном, а о пасмурном дне поздней осени, когда «свинцовое и равнодушное» небо «низко висит над озерами, и такие же свинцовые, только более темные и красивые, лежат под ним озера, налитые между гор, сизыми гранитами подымающихся из их лона» (Б, 2, 438). И в этом рассказе речь идет о безысходном одиночестве человека, особенно ощутимом в царстве грандиозных гор и бездонных ущелий. Несомненно также и то, что, как и в «Тишине», тишина в рассказе «В Альпах» призвана напомнить и о суете сует бытия человеческого, и о вечном покое, неотвратимо венчающем всякую жизнь. И однако следует сказать, пользуясь снова терминологией Блока, что слова-«звезды», на остриях которых растянуто «покрывало» этой лирико-философской миниатюры, совсем иные, нежели в «Тишине» и «Перевале». В центре раздумий Бунина в этом случае сложная диалектика связи человека с миром: человеку дано понять и то, что существует трагическая разъединенность его с миром, и то, что он, человек, неотъемлемая частица этого мира.
Пристальное внимание Бунина к каждому отдельному слову, смысловой нагрузке его, и даже, как говорил он к звуку, определявшему тон всей мелодии рассказа, можно обнаружить не только в его произведениях, близких к стихотворениям в прозе, но и в тех его вещах, которые тяготеют к типологически иной, более традиционной структуре рассказа («На хуторе», «Кастрюк» (1895), «Учитель», «В поле» (1896), «Без роду-племени» (1899) и др.). Следует подчеркнуть, однако, что и в этих рассказах, как и в произведениях, рассмотренных выше, мы встречаемся с подлинно новаторским отношением Бунина к традициям, к художественным открытиям как предшественников, так и современников. Это находит свое проявление и в особой краткости изображения предыстории действующих лиц, и в большом разнообразии приемов выражения авторской позиции и точек зрения персонажей, и в новых принципах воспроизведения психологии героев. Оригинальность Бунина-художника обнаруживается и в дальнейшем, по сравнению, скажем, с Тургеневым и Чеховым, в «сближении субъективного и объективного, эпического и лирического начал в повествовании. В структуре его ранних рассказов тесно сливаются две стилевые линии: «… с одной стороны, стремление к предметному, стереоскопически выпуклому изображению внешних реалий действительности, с другой – глубокая внутренняя эмоциональность изображения, которая реализуется в предельной активизации авторской личности. В соответствии с этим воздействие на читателя идет, так сказать, из двух источников: от нарисованной в рассказе картины и одновременно от эмоционально изображающего эту картину художника» [95]
Современные Бунину критики приходили к выводу, что писатели на грани веков стали воссоздавать мир чувств и настроений несколько одностороннее, не без ущерба для постижения многих других сторон и граней характера человека и действительности. Этот вывод напрашивается при сопоставлении «старой» и «новой» литератур:
«Экспансивность в проявлении настроений — характерная черта новой литературы. Новая литература будет так же красноречиво говорить для историка о пережитых настроениях, как старая — о господствовавших идеях и мировоззрениях» [96]. Как показывает анализ рассказов Бунина, в эти годы происходит не только усиление внимания к эмоциональной сфере человеческого бытия, но и существенное изменение принципов изображения этой сферы. Бунин вслед за Чеховым все дальше уходит от прямого изображения внутреннего мира. Резко возрастает у Бунина плотность, насыщенность произведении художественными подробностями, многие из которых представляются, на первый взгляд случайными, что называется, «нестреляющими» (если вспомнить о чеховском ружье, которое, будучи упомянуто, непременно должно выстрелить). Складывается впечатление, что Бунин просто называет и перечисляет все без исключения, все, что могло быть им или его героями увидено, услышано и осязаемо. В действительности же весь этот бунинский предметный мир с его красками, звуками и запахами весьма содержателен. В этом плане можно сослаться, например, на рассказ «В поле», где скрупулезно и с любовью выписанная обстановка кабинета Якова Петровича Баскакова так много говорит читателю о кровной связи этого разорившегося мелкопоместного дворянина с его предками, а главное, о настроении его, в котором преобладает тоскливое предчувствие, что дни его сочтены и что «скоро, скоро, должно быть, и следа не останется от Лучезаровки!» (Б, 2, 106). Всем существом своим этот человек, пытающийся воскресить мельчайшие бытовые подробности своей прежней жизни, обращен в прошлое. Эту перенасыщенность, явный переизбыток деталей, которые совсем не прямо и нередко именно своей совокупностью участвуют в раскрытии характера героя, можно встретить почти во всех произведениях Бунина и первого, и последующего этапов его творчества. Но, конечно, участие это в каждом случае особого рода. Довольно показательны в данном отношении такие его рассказы, как «В августе» и «Сосны».
Как и в «Перевале», уже первая фраза, открывающая «В августе», почти исчерпывающе воссоздает сюжетную ситуацию: «Уехала девушка, которую я любил, которой я ничего не сказал о своей любви, и так как мне шел тогда двадцать второй год, то казалось, что я остался один во всем свете. Был конец августа; в малорусском городе, где я жил, стояло знойное затишье. И когда однажды в субботу я вышел после работы от бондаря, на улицах было так пусто, что, не заходя домой, я побрел куда глаза глядят за город» (Б, 2, 244).
И далее, вплоть до заключительного абзаца, Бунин лишь в одном-двух местах в прямой форме говорит о душевном состоянии своего героя. Все остальное повествование посвящено изображению того, как этот молодой человек шел по улицам города, степью и как затем навестил маленький хуторок, поместье толстовцев. При этом автор стремится самым доскональным образом воспроизвести по возможности все, что во время прогулки героя могло «набежать» ему глаза. И более того, внимание читателя акцентируется на таких мельчайших художественных подробностях, которые (и это ощущение весьма устойчиво) интересны лишь сами по себе, без всякой видимой связи с мыслями и настроением персонажа. Так, «на пыльной площади, у водопровода» герой заметил «красивую большую хохлушку в расшитой белой сорочке и черной плахте, плотно обтягивавшей ей бедра», в башмаках с подковками на босую ногу». Затем, «спускаясь под гору на Подол», он «встретил много парных извозчиков, которые шибко везли пассажиров с пятичасового поезда из Крыма». Выйдя из города, взобравшись на гору, герой увидел такую картину: «Вся степь, насколько хватал глаз, была золотая от густого и высокого жнивья. На широком, бесконечном шляхе лежала глубокая пыль: казалось, что идешь в бархатных башмаках». Встретился ему и еще один человек, на этот раз «черный от загара, пожилой хохол в тяжелых сапогах, в бараньей шапке и толстой свитке цвета ржаного хлеба, и палка, которой он попирался, блестела на солнце, как стеклянная». Взгляд героя цепко и зорко и, кажется, почти бесстрастно фиксирует: «Крылья грачей, перелетавших над жнивьями, тоже блестели и лоснились, и нужно было закрываться полями жаркой шляпы от этого блеска и зноя. Далеко, почти на горизонте, можно было различить телегу и пару волов, которые медленно влекли ее, да шалаш сторожа на бахчах» (Б, 2, 244, 245—246).
Нет нужды, думается, стремиться объяснить особый смысл каждой из этих бесчисленных деталей (и то, что, к примеру, башмаки у хохлушки были с «подковками», и что палка блестела, как «стеклянная», и что крылья грачей «лоснились» и т. д., и т. п.). Как уже отмечалось, именно в совокупности своей они помогают выявить нравственно-психологическое состояние персонажа. Душная атмосфера августовского «знойного затишья», в создании которой эти художественные подробности участвуют, делает как нельзя более ощутимым «несказанно тоскливое» настроение героя. Иными словами, его несчастье день рельефно подчеркивается «полнотой счастья», отпечаток которого в этот жаркий, сонно-умиротворяющий день лежит, кажется, всюду и на всем: «…в садах, в степи, на баштанах и даже в самом воздухе и густом солнечном блеске» (Б, 2, 244). Все, что проходит перед глазами героя-повествователя и как бы машинально фиксируется им, призвано оттенить его полное одиночество. И «хохлушка» с «хохлом», и «извозчики», и «люди, которые ехали откуда-то, где должно быть хорошо», — весь этот мир живет своей особой, чуждой герою жизнью и вызывает в нем «мучительно-тоскливые и сладкие стремления» (Б, 2,245). Сладки эти стремления потому, что их питает надежда покинуть несомненно благодатный край, в котором тем не менее жить ему невыносимо:
«Ах, славно было среди этой тишины и простора! Но всю душу мою тянуло к югу, за долину, в ту сторону, куда уехала она» (Б, 2, 246).
Предельно проста сюжетно-событийная сторона и лирико-философского этюда «Сосны»:
«Вечер, тишина занесенного снегом дома, шумная лесная вьюга наружи…
Утром у нас в Платоновке умер сотский Митрофан» (Б, 2, 210).
О самом Митрофане и его жизни сказано в рассказе сравнительно мало: не крестьянин и его биография как таковые привлекают внимание Бунина в этом случае, а проблемы бытия человеческого, отношения к жизни и смерти. Бунину явно по душе жизнелюбие, отличавшее этого «крестьянина-охотника», которому было «не скушно, а хорошо жить» в лесной стороне. Но несомненно и другое: писатель не может положительно расценивать вовсе не огорчавший его героя вывод, к которому Митрофан пришел в конце жизни: «… я и не помню ничего, что это было», как и то, что у Митрофана все дни были «пойти друг на дружку». Мы видим, что герой-повествователь с предельно обостренной чуткостью (чему в немалой степени способствовала, конечно, смерть Митрофана) относится ко всем, даже к самым мельчайшим, проявлениям жизни и стремится не только осознать и осмыслить тот или иной поразивший его момент прожитого дня, но и навсегда запомнить чувственные ощущения, связанные с каждым из этих неповторимых мгновений бытия. Именно поэтому так не похожи «друг на дружку» дни и ночи в восприятии героя-рассказчика. Вот поздний вечер того дня, когда умер Митрофан: «Ураган гигантским призраком на снежных крыльях проносится над лесом, сосны, которые высоко царят над всем окружающим, отвечают урагану столь угрюмой и грозной октавой, что в просеке делается страшно» (Б, 2, 211). А вот утро после ночной вьюги: «Над глубокими, свежими снегами, завалившими чащи елей, — синее, огромное и удивительно нежное небо <…> Солнце еще за лесом, просека в голубой тени» (Б, 2, 215). И снова вечер, но он так разительно не похож на предыдущий: «Еще чище и нежней стали краски зеленоватого неба к северу <…> А с востока уже встала большая бледная луна <…> В деревушке — ни звука, робко краснеет огонек из тихой избы Митрофана» (Б, 2,218)
В рассказе сравнительно немного деталей, непосредственным образом связанных с центральным событием — смертью Митрофана. К их числу можно отнести, например, «жалобно-радостный визг» собаки Митрофана, которая бросается к избе, где лежит теперь ее хозяин, «точно хочет показать, что там делается» (Б, 2, 215). Необыкновенную тишину, наступившую со смертью крестьянина, подчеркивает крик «траурных сорок».
Весьма лаконично говорится об отношении Антона, брата Митрофана, к кончине последнего (сообщается лишь о том, что Антон зашел попросить досок на гроб, и попутно отмечается, что тот «спокойно рассказывает о смерти Митрофана»). В этой сцене, как и всюду в рассказе, преобладают художественные детали и подробности, соотнесенность которых с центральным событием произведения установить непросто. Мы узнаем, например, что «ворота насквозь промерзшего сарая» «скрипучие», что «Антон долго гремит досками и, наконец, взваливает на плечо длинную сосновую тесину», что «следы лаптей» Антона «похожи на медвежьи» и что он «идет приседая, приноравливаясь к колебаниям доски, и тяжелая зыбкая доска, перегнувшись через его плечо, мерно покачивается в лад с его движениями» (Б, 2, 216).
Все эти и подобные им буквально микроскопические и, на первый взгляд, нейтральные детали призваны, как представляется, подчеркнуть великий и поучительный смысл трагедии смерти: перед лицом ее особенно наглядна, пронзительно ясна бесценность каждой мельчайшей малости, каждого мгновения человеческой жизни.
Очевидно также, что Бунину в этом рассказе дорога и такая мысль: абсолютно все в природе и человеческой жизни взаимосвязано, ничего в мире случайного и не важного, такого, что не оставляло бы в душе человека своей «зарубки», следа, пусть и не всегда приметного и глубокого. Разумеется, проблема эта не была новой, к решению ее обращались многие предшествующие писатели и такие современники Бунина, как Л. Толстой и Чехов. Можно назвать в этой связи толстовский «Фальшивый купон» (над ним писатель работал, как отмечалось, в конце 1880 — начале 1900-х годов) и рассказ Чехова «По делам службы» (1899). В чеховском произведении следователь Лыжин ночует в избе, где лежит покончивший с собой «земский агент» Лесницкий. Факт этой нелепой, но отнюдь не случайной смерти вызывает у Лыжина следующие размышления: «Какая-то связь невидимая, но значительная и необходимая, существует <…> между всеми, всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно, все полно одной общей мысли, все имеет одну душу, одну цель, и, чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем. И несчастный, надорвавшийся, убивший себя «неврастеник», как называл его доктор, и старик мужик, который всю свою жизнь каждый день ходит от человека к человеку, — это случайности, отрывки жизни для того, кто и свое существование считает случайным, и это части одного организма, чудесного и разумного, для того, кто и свою жизнь считает частью этого общего и понимает это» (Ч, 9,354).
В рассказах Бунина нередко можно встретить обобщающее суждение. роль которого в прояснении художественного замысла произведения представляется исключительно важной. Есть такое, можно сказать, ключевое суждение и в рассказе «Сосны»: оно как раз и приближает нас к пониманию предельно пристального внимания автора ко всем оттенкам и краскам жизни. «Длинный земляной бугор могилы, пересыпанный снегом, лежал на скате у моих ног, — читаем в рассказе, — Он казался то совсем обыкновенной кучей земли, то значительным — думающим и чувствующим. И, глядя на него, я долго силился поймать то неуловимое, что знает только один Бог, — тайну ненужности и в то же время значительности всего земного» (Б, 2, 219).
К изображению этой «тайны ненужности» и «значительности всего земного» Бунин обращался неоднократно и в самых разных своих произведениях. Постоянно размышляет о ней молодой Арсеньев. Неотступно преследует его мысль: где и как проходит грань, отделяющая мертвое от живого, смерть от жизни. Вот он, герой «Жизни Арсеньева», выходит из дому, в котором лежит его умерший родственник: «Пели зяблики, желтела нежно и весело опушившаяся акация, сладко и больно умилял душу запах земли, молодой травы, однообразно, важно и торжествующе, не нарушая кроткой тишины сада, орали грачи <…> И во всем была смерть, смешанная с вечной, милой и бесцельной жизнью!» (Б, 6, 105). И Арсеньев, и герой-повествователь из «Сосен», как, впрочем, и многие другие бунинские персонажи, не могут не думать о смерти непрестанно потому прежде всего, что они очень остро любят жизнь и необычайно крепко к ней привязаны. Поэзия Бунина в этом отношении близка толстовской. Толстой записал однажды: «Удивительна непредвиденность людей, не думающих о смерти и потому не думающих о жизни» (Т. 54, 192). Именно это и побуждает героев Бунина, того же Алексея Арсеньева в частности, приходить к выводу: «… как ни больно, как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен и нам все-таки страстно хочется быть счастливыми (Б, 6, 90). Сходная мысль (а точнее сказать, мировоззренческое настроение) присутствует и в рассказе «Сосны». Но если говорить о главной теме этого произведения, то выразить ее, думается, лучше всего словами Толстого: «Дело жизни, назначение ее — радость. Радуйся на небо, на солнце, на звезды, на траву, на деревья, на животных, на людей. И блюди за тем, чтобы радость эта ничем не нарушалась» (Т, 50, 144).
* * *
В воспоминаниях о Чехове Бунин сочувственно цитирует высказывание критика: «…главное невидимо действующее лицо в чеховских пьесах, как и во многих других его произведениях, – беспощадно уходящее время» (Б. 9. 227). Это высказывание можно отнести к творчеству самого Бунина. Почти в каждом произведения на всех этапах его деятельности или присутствует это «невидимо действующее лицо», или присутствие его подразумевается. Герои самых разных социальных слоев пристально вглядываются в «беспощадно уходящее время», вглядываются с волнением, с горьким чувством безвозвратной, невосполнимой утраты. Все они во власти воспоминаний о прошлом. Флобер говорил: «Грусть не что иное, как безотчетное воспоминание» [97]. «Идея времени есть начало сожаления», – писал М. Гюйо, автор книги «Происхождение идеи времени». И пояснял: «Воспоминание есть всегда сознание чего-то, что не может быть отменено, но с чем, однако, мы связаны навсегда…» [98].
Об этом «невидимо действующем лице», как правило, забывают, анализируя многие бунинские вещи, в частности такие, как «Танька» (1893), «Кастрюк» (1895), «На хуторе» (1895), «В поле» (1896), «Туман» (1901), «Антоновские яблоки» (1900), «Худая трава» (1913). В первом из них видят лишь изображение доли крестьянской девочки и — шире — нищеты деревенской жизни. Но Бунина интересует здесь и судьба помещика Павла Антоновича. Писатель сочувственно и с пониманием относится к его одиночеству, к тому, что у него нет настоящего, так как все лучшее, что было в его жизни, осталось в прошлом. Сочувственно потому, что именно это одиночество толкнуло его на добрый поступок в отношении Таньки. Без учета «невидимо действующего лица» односторонне социологическими представляются попытки исследования и других бунинских рассказов: «Растерянность автора перед вечно существующим человеческим горем заставляла его искать в эти годы не разрешения социальных проблем, а утешения и смирения перед лицом природы. В результате в рассказах Бунина иногда стирались социальные грани в характеристике людей и человек обнаруживал себя лишь в нравственной сфере». Именно в этом видится исследовательнице причина, по которой герой рассказа «На хуторе», Капитон Иванович, «мелкопоместный» дворянин, «по своему нравственному облику мало чем отличается от крестьянина Кастрюка» [99]. Нет нужды, думается, спорить по поводу того, испытывал ли в те годы Бунин «растерянность» и искал ли он «утешения и смирения перед лицом природы», ибо легко доказать обратное или во всяком случае показать, что обе эти черты были свойственны ему и на последующих этапах творчества. Достаточно сказать, что он никогда не претендовал (как, впрочем, и Чехов) на решение проблем; он рассчитывал лишь на правильную постановку их (а это удавалось ему и в самом начале пути).
Попутно отметим также, что зажиточный крестьянин Кастрюк (если говорить о материальном положении) живет если и не лучше, то и не хуже полуразорившегося «мелкопоместного» Капитона Ивановича. Так что не совсем понятно, о «стирании» каких «социальных граней» в их характеристиках можно вести речь в этом случае. А вот что касается «нравственного облика», то здесь они, напротив, отличаются друг от друга. Чтобы увидеть это, стоит лишь обратиться к их воспоминаниям о прожитой жизни: Кастрюк вспоминает о тяжелых буднях и редких праздниках крестьянского быта, а Капитон Иванович — о первой любви, «Полонезе Огинского», о несостоявшейся службе в земстве. И все-таки что-то общее действительно сближает этих персонажей. Это горестные раздумья о том, что жизнь на исходе, и попытки, чаще всего беспомощные, восстановить в памяти прожитые дни или хотя бы особо чем-то запомнившиеся эпизоды из них или даже мгновения
«Как, в сущности, коротка и бедна человеческая жизнь! — приходит к выводу Капитон Иванович. — <…> Сколько лет представлялось, что вот там-то, впереди, будет что-то значительное, главное … Был когда-то мальчиком, был молод … Потом … в жаркий день на выборы на дрожках ехал по большой дороге! — И Капитон Иваныч усмехнулся на такой скачок своих мыслей…
Но и это уже давно было. И вот доходишь до такой поры, в которой, говорят, все кончается» (Б, 2, 32, 34).
Впервые за всю свою жизнь по старости и болезни не поле, остался дома крестьянин Кастрюк. Этот день тянется для него невыносимо долго. Впервые появляется у него и возможность и мыслить о прожитом:
«Ему вспоминалось прежнее, мысли тянулись к тому времени, когда он сам был хозяином, работником, молодым и выносливым… Гладя внучку по голове, он с любовью перебирал в памяти, что в такой-то год, в эту пору он сеял, и с кем выходили в поле <…>
Все говорило ему, что он теперь отживший человек. Так только для дому нужен, пока еще ноги ходят» (Б, 2, 22, 24).
Первую и последнюю возможность мысленно обозреть свое былое получил и смертельно заболевший Аверкий, герой рассказа Бунина «Худая трава». Но и он почти ничего не может вспомнить, и он близок к тому, чтобы усомниться: действительно ли он, крестьянский сын Аверкий, прошел такую долгую и трудную жизнь: «После больницы он часто делал попытки вспомнить всю свою жизнь. Казалось, что необходимо привести в порядок все, что видел и чувствовал он на своем веку. И он пытался сделать это, и каждый раз напрасно, воспоминания его были ничтожны, бедны, однообразны» (Б, 4, 145).
Как и чем объяснить столь пристальный интерес Бунина к прошлому, что имеет в виду он, поручая своему лирическому герою из рассказа «Святые горы» произнести следующую фразу: «Я <…> все думал о старине, о той чудной власти, которая дана прошлому… Откуда она и что она значит?» (Б, 2, 110).
Один из ответов на этот вопрос предлагал современный Бунину критик: «В оживлении прошлого и духовном воссоединении с ним Бунин видит как бы расширение, или, как он выразился, «умножение, нашей собственной жизни». И далее этот автор цитировал бунинское стихотворение «Могила в скале»:
«Тот миг воскрес. И на пять тысяч лет Умножил жизнь, мне данную судьбою» [100].
С размышлениями на эту тему мы встречаемся у Бунина в дни юности и накануне смерти, их можно найти в дневниковых записях и художественных произведениях самых разных этапов его творчества. «Печаль пространства, времени, формы преследует меня всю жизнь, – заметит он однажды. – И всю жизнь, сознательно и бессознательно, то и дело я преодолеваю их. Но на радость ли? И да – и нет.
Я жажду жить и живу не только своим настоящим, но и своей прошлой жизнью и тысячами чужих жизней, современным мне и прошлым, всей историей всего человечества со всеми странами его. Я непрестанно жажду приобретать чужое и претворять его в себе. Но зачем? Затем ли, чтобы на этом пути губить себя, свое я, свое время, свое пространство, – или затем, чтобы, напротив, утвердить себя, обогатившись и усилившись чужим?..» [101].
Сходные размышления и настроения пронизывают «Жизнь Арсеньева», занимают в ней едва ли не центральное место. Вспоминая, как отец рассказал ему, тогда еще гимназисту, о том, что ворон весьма долголетняя птица и что вполне возможно, что тот ворон, на которого смотрели они с отцом, «жил еще при татарах», Алеша Арсеньев приходит к мысли: «В чем заключалось очарованье того, что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущенье России и того, что она моя родина? В ощущенье связи с былым, далеким, общим, всегда расширяющим нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому общему?» (Б, 6, 56).
В этом случае, как видим, речь идет не только о «расширении» и «умножении» собственной жизни; Бунин говорит о необходимости установления связи с былым, а точнее о том, что жизнь человека и поколения, к которому тот принадлежит, должна быть естественным продолжением, новым звеном в бесконечной цепи человеческой истории. Об этой связи личного с общим, близкого с далеким, настоящего с прошлым непрестанно размышлял и Л. Толстой. «Истинная жизнь, — писал он, — начинается тогда, когда она становится связью между прошедшим и будущим: тогда только она получает настоящее и радостное значение» (Т, 51, 12). Этой же теме посвящает свой рассказ «Студент» (1894) Чехов (как вспоминал Бунин, Чехов считал это произведение «самым любимым»). Рассказ студента о том, как апостол Петр отрекся от Христа, а затем горчайше раскаялся, растрогал и взволновал его слушательниц, случайно встреченных им вдов-огородниц, и особенно одну из них, Василису. Чехов пишет:
«Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, значит, все происходившее в ту страшную ночь с Петром имеет к ней какое-то отношение <…>
И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой» (Ч, 8, 348).
По выходе «Антоновских яблок», да и позднее, Бунина упрекали в пристрастии к старопомещичьему быту. Он не раз и иногда довольно резко полемизировал с такими оценками, считая их односторонними. К тому же этот быт он считал тем миром, особым и неповторимым, в котором далеко не все было настолько плохо, чтобы, заклеймив его словом «помещичий», предать полному забвению. Его недра, как известно, породили достойную уважения культуру, целую плеяду поистине великих художников, музыкантов, поэтов и писателей. Но этот быт на глазах современников Бунина скудел, дробился, уходил в невозвратное прошлое. И в этой связи можно заметить, что пора детства, описанием которого начинается рассказ «Антоновские яблоки», избирается писателем не только потому, что все окружающее в детские годы воспринимается особенно остро и свежо, но и потому что тогда, в те времена, совсем, что называется, рукой подать было до предшествующих периодов и эпох, теперь уже весьма далеких. Кое-где доживали еще свой век дедушки и бабушки, хорошо помнившие самое начало века и в библиотеках своих хранившие журналы и книги, которые редактировали и писали такие их ровесники, как Жуковский и Пушкин, Лермонтов и Гоголь. Эту эпоху никак нельзя было считать ушедшей: она напоминала о себе звуками музыки, исполняемой в клавикордах, запахами, которые сохраняли страницы старинных книг, характерной манерой разговора и чтения вслух.
Лирический герой рассказа Бунина «Над городом» (1900) признается, что думы его часто посвящены тому, «как протекают тысячи тысяч наших жизней» (Б, 2, 203). Вопрос ставится здесь не только и даже не столько о том, куда уходят дни, но именно о том, как они уходят, «протекают». Процесс протекания времени и неотвратимость его на всех этапах жизненного и творческого пути будут не только привлекать внимание писателя, но и доводить его порою до состояния, близкого к отчаянию. «И идут дни за днями, — однажды запишет он, — сменяется день ночью, ночь днем — и не оставляет тайная боль неуклонной потери их — неуклонной и бесплодной, ибо идут в бездействии, все только в ожидании действия и — чего-то еще… И идут дни и ночи, и эта боль, и все неопределенные чувства и мысли, и неопределенное сознание себя и всего окружающего и есть моя жизнь, не понимаемая мной» (Б, 9, 364).
Именно этот процесс «неуклонной потери» дней, месяцев и годов предмет художественного исследования и философских раздумий Бунина в «Антоновских яблоках». В центре изображения не только последовательная смена осенних месяцев, но и специфический возрастной взгляд (соответственно – ребенка, подростка, юноши и человека, перешагнувшего зрелый возраст) на происходящие в природе и в жизни изменения. У каждого возраста свое видение и свой угол зрения, свои забавы и печали, свои заботы и проблемы. Бунин пишет не только о том, как приходят в запустение дворянские гнезда, но и о том, как человек движется к своей осенней и зимней поре. «Раннюю погожую осень», с описания которой начинается повествование в «Антоновских яблоках», видим мы глазами мальчика. Взгляд его чист, поэтичен и беззаботен. Он остро воспринимает события, предметы и детали, которые, как правило, остаются вне внимания людей более старшего возраста. Одинаково важно в данном случае и то, что он воспринимает, и то, как он воспринимает, т. е. характер восприятия вообще: «В темноте, в глубине сада — сказочная картина: точно в уголке ада, пылает около шалаша багровое пламя, окруженное мраком, и чьи-то черные, точно вырезанные из черного дерева силуэты двигаются вокруг костра, меж тем как гигантские тени от них ходят по яблоням <…> „Это вы, барчук?» — тихо окликает кто-то из темноты» (Б, 2,181).
Попутно следует заметить, однако, что в «Антоновских яблоках», как и в других, уже рассмотренных рассказах Бунина 1890—1900-х годов, изображение с точки зрения только того или иного героя в должной последовательности и чистоте не выдерживается. Наряду с поступками и видением, несомненно принадлежащими ребенку — «барчуку», мы встречаем в данном случае и детали, увиденные и отобранные глазом и рукой изощренно тонкого художника. К ним можно отнести хрестоматийно известное начало рассказа: «Помню большой, весь золотой, подсохший и поредевший сад, помню <…> тонкий аромат опавшей листвы и — запах антоновских яблок, запах меда и осенней свежести. Воздух так чист, точно его совсем нет…» (Б, 2, 179).
Во второй главке речь идет об осени явно другого года. «Вспомнился мне урожайный год», — таково ее начало. И осень здесь другой поры — более поздней, и возраст лирического героя иной — теперь это юноша со своим взглядом на вещи, своими интересами, своими вопросами к деревенским жителям. Мы видим, что не только заметно «продвинулась» во времени осень: ощутимо меньше стадо листвы и солнечного света, но и существенно изменился взгляд героя, утративший отчасти, что вполне естественно, радость и чистоту, свойственную детскому восприятию. Героя интересуют теперь вещи и проблемы явно более «прозаичные»:
«Мелкая листва почти вся облетела с прибрежных лозин, и сучья сквозят в бирюзовом небе. Вода под лозинами стала прозрачная, ледяная, будто тяжелая <…>
Когда, бывало, едешь солнечным утром по деревне, все думаешь о том, как хорошо косить, молотить, спать на гумне в ометах, а в праздник встать вместе с солнцем <…> Если же, думалось, к этому прибавить здоровую и красивую жену в праздничном уборе да поездку к обедне, а потом обед у бородатого тестя, обед с горячей бараниной на деревянных тарелках и с ситниками, с сотовым медом и брагой, — так больше и желать невозможно!» (Б, 2,182,183,184)
В третьей и четвертой главках шествие осени продолжается: все больше выпадает ненастных дней, все больше появляется примет приближающихся холодов. Но, конечно, не только с этим связана тема «беспощадно уходящего времени»: разрушаются поместья и дичают сады, их окружающие, исчезает запах антоновских яблок. Один за другим уходят из жизни обитатели этих поместий: «… наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства» (Б. 2, 191). В третьей и четвертой главках особенно явно убывают светлые тона и утверждаются темные, мрачные, безысходно тоскливые. И с точки зрения календаря, и с точки зрения житейской в этом нет ничего удивительного: сентябрь сменяется октябрем и ноябрем, а детство и юность — зрелостью и старостью:
«Вот я вижу себя снова в деревне, глубокой осенью. Дни стоят синеватые, пасмурные. Утром я сажусь в седло и с одной собакой, с ружьем и с рогом уезжаю в поле. Ветер звонит и гудит в дуло ружья, ветер крепко дует навстречу, иногда с сухим снегом. Целый день я скитаюсь по пустым равнинам… Голодный и прозябший, возвращаюсь я к сумеркам в усадьбу <…> В лакейской работник топит печку, и я, как в детстве, сажусь на корточки около вороха соломы, резко пахнущей уже зимней свежестью, и гляжу то в пылающую печку, то на окна, за которыми, синея, грустно умирают сумерки» (Б, 2, 191).
Итак, ушла прежняя жизнь, изменился и герой, совсем другим стало его мироощущение. Он снова на охоте в полях, хорошо знакомых ему с детства и юности, но теперь в настроении его превалирует чувство одиночества, которое так выразительно подчеркивают звон и гудение ветра в дуле ружья. Как бывало и в те уже далекие годы, сидит он в «лакейской» у печки «около вороха соломы», но отчетливее, чем прежде, замечает, что солома пахнет «зимней свежестью» и что за окном, «синея, грустно умирают сумерки»: погода поздней осени созвучна постучавшейся в душу старости.
В последней части четвертой главки – финала «Антоновских яблок» – форма изображения в аспекте лирического героя сменяется объективным повествованием о «мелкопоместном», представителе нового поколения, которое также успело состариться. Детали, отбираемые в этом случае, призваны показать еще один шаг, на этот раз последний, на пути к полной ветхости, обнищанию и гибели:
«Свернувшиеся и почерневшие от мороза листья шуршат под сапогами в березовой аллее, вырубленной уже наполовину. Вырисовываясь на низком сумрачном небе, спят нахохленные галки на гребне риги… И, остановившись среди аллеи, барин долго глядит в осеннее поле, на пустынные зеленые озими <…>
Скоро-скоро забелеют поля, скоро покроет их зазимок» (Б, 2, 192). В последних строчках рассказа речь идет о первом снеге, о снеге же говорится и в песне, которую поют доживающие свой век «мелкопоместные». Это начало зимы; кроме того, снег в этом контексте очень легко и естественно ассоциируется с белым саваном — неотъемлемой принадлежностью похорон:
«На сумерки буен ветер загулял, Широки мои ворота растворял, — начинает кто-нибудь грудным тенором. И прочие нескладно, прикидываясь, что они шутят, подхватывают с грустной, безнадежной удалью: Широки мои ворота растворял, Белым снегом путь-дорогу заметал» (Б, 2,193).
Итак, в изображении времени у Бунина можно отметить целый ряд аспектов. Мы видим, как с возрастом, о котором постоянно напоминает смена времен года, меняется взгляд героя на жизнь, происходят изменения в самом характере его видения — в восприятии не только деталей и предметов, но и освещения их: одни краски, ранее казавшиеся яркими, блекнут, другие исчезают совсем; радость сменяется печалью. Иными словами, нищают деревни, мужики и помещики, беднеет и восприятие жизни: оно становится менее свежим и острым и не таким чувственно богатым и многогранным, как прежде. Повторяем, главное для Бунина — процесс «беспощадно уходящего времени», который он прослеживает на примере ряда поколений и судьбы одного героя. Кроме изображения того, как приходят в ветхость поместья и ветер перемен разрушает старые обычаи и бытовой уклад, как изменяются взгляды на жизнь лирического героя, автор иногда совершает своеобразный экскурс в историю культуры, в частности литературы. Здесь он со свойственным ему лаконизмом передает течение времени, фиксируя смену литературных направлений, манер, стилей, типов героев и конфликтов; весьма кратко, но выразительно воссоздает он и облик читателя, который от эпохи к эпохе, как известно, также менялся.
Как своеобразное продолжение «Антоновских яблок» можно рассматривать рассказ «Эпитафия». Течение времени здесь помогает изобразить «плакучая береза»: мы видим ее то «шелковисто-зеленой», то в «золотом уборе», то всю «раздетую» на «золотистом ковре», то с «обнаженными ветвями», которые «беспощадно трепал ветер. (Б, 2, 194, 195). В «Эпитафии» говорится и о том, как нищают и пустеют деревни (за редкими годами благополучными и урожайными идут годы бедствий и голода), и о том, как разительно отличается от всех периодов человеческой жизни легендарно далекий и прекрасный мир детства с его совершенно особой областью настроений, чувств и восприятий. Но в этом произведении, которое точнее было бы назвать лирико-философским этюдом, есть к тому же мысль о преемственности — мудром законе природы, позволяющем говорить о вечном обновлении и бессмертии [102]. «Жизнь не стоит на месте, — пишет Бунин, — старое уходит, и мы провожаем его часто с великой грустью. Да, но не тем ли и хороша жизнь, что она пребывает в неустанном обновлении?». Автор не сомневается, что на месте бывших усадеб и деревень «скоро задымят <…> трубы заводов, лягут крепкие железные пути <…> и поднимется город». Беспокоит его другое: «Чем-то освятят новые люди свою новую жизнь? Чье благословение призовут они на свой бодрый и шумный труд?» (Б, 2, 196, 198).
В бунинском рассказе «Худая трава» также прослеживается целый ряд аспектов в постановке и художественном решении временной проблемы. С бесстрашием подлинного ученого писатель исследует не только сложную и печальную, но и трагически жестокую диалектику ухода старого и утверждения нового. Многое роднит это произведение с рассказом Л. Толстого «Смерть Ивана Ильича». Здесь та же исходная ситуация: приближающаяся смерть и те новые отношения, в которые неотвратимо вступает с окружающими людьми и миром обреченный человек, — и та же беспощадность реалистического письма. Эпиграфом к своему рассказу Бунин берет пословицу «Худая трава из поля вон!». Применительно к герою рассказа, Аверкию, в больших трудах и заботах прожившему жизнь и под старость смертельно заболевшему, эта пословица звучит жестоко. Но в ней отражен, что называется, естественный ход и финал вещей. Не каждому дано (и толстовский Иван Ильич тому пример) мудро принять этот финал. Аверкию это удается, он в этом отношении сродни другим героям Толстого – крестьянам.
Бунин показывает, что «беспощадно уходящее время» для человека в положении Аверкия — отнюдь не абстрактная категория: это последние считанные дни, часы и минуты его земного существования. Художественному анализу подвергаются все часто едва уловимые качественно новые и изменения и сдвиги, происходящие как в душе героя, так и в его отношении к миру. Мы видим, как гаснут его желания и стремления, как постепенно теряет он интерес к тому, что еще недавно волновало и заботило его. «Все, над чем смеялись за обедом, — говорится в рассказе, — казалось ему ненужным, несмешным. Но неприязни на его лице не было» (Б, 4, 132). Многое в теперешнем поведении Аверкия было вызвано, разумеется, его болезнью. Но Бунина, конечно же, интересует не болезненность состояния и не течение болезни как таковой. И более того, он стремится показать рост души героя, обретение им такого взгляда на мир, который, по убеждению писателя, возможно, и следовало бы назвать истинно человеческим. Характерна в этом плане концовка приведенной цитаты: то, что занимало окружающих его людей, казалось ему «ненужным», но он далек от презрения к ним, он способен понять «их» жизнь («…неприязни на его лице не было»). Никак не назовешь положительным прочно поселившееся в душе его равнодушие к людским делам и заботам, но как осудить его за это: ему хорошо известно, что «захворал» он «без отлеку, что он — „оброчный кочет"» (Б, 4, 133). С этим равнодушием пришла к Аверкию и проницательность, которой он был лишен прежде: он увидел, как много суетного, пустого и скучного в жизни людей, в жизни, в которой и сам он еще недавно участвовал, не чувствуя и не понимая всего этого.
К переменам, которые произошли в Аверкии, следует отнести и новое для него и не совсем понятное для окружающих отношение к добру и злу. Он заступается за лесника, укравшего телушку, которую с великими лишениями нажила его старуха. Он готов простить своего зятя, который, не стыдясь тестя, идет на свидание с «солдаткой»:
«Они звали друг друга взглядами, словами бесконечной „страдательной" <…> Потемнело в углах риги, темнело в воротах. Закрыв глаза, Аверкий слушал. Ему было хорошо <…>
Поздно ночью небо расчистило, две большие звезды глядели в ригу. „Значит, так надо, — думал Аверкий, — значит, ему дочь моя не хороша, иную надо"» (Б, 4, 141, 142).
Может, конечно, возникнуть и вопрос: а не от равнодушия ли, с недавних пор поселившегося в душе Аверкия, этот взгляд, все и всех предающий? Думается, что нет, не от равнодушия. Равнодушный человек вряд ли сумел бы разглядеть и оценить красоту и поэтичность этого свидания. Да и, кроме того, отношение его к свиданию для равнодушного слишком сложное, слишком противоречивое: он не только любуется им, но и понимает, что оно несет горе дочери, жалеет ее: «Ах, неладно, — подумал Аверкий.— А дочь небось любит его». Иными словами, восторженно относится он не к прелюбодеянию, в которое вступает зять, а к любви в самом высоком значении слова. Эту любовь, которой скорее всего и не достоин был его зять, малый грубый и туповатый, обещала солдатка, «бледная женщина» с «серебристыми глазами в черных ресницах» (Б, 4, 141). Именно в таком смысле и следует понимать финал размышлений Аверкия: «Ах, хороша любовь на свете живет!» (Б, 4, 142-143).
Коренные качества натуры Аверкия — скромность, гуманность и деликатность. Эти качества он сохраняет до последнего часа своей жизни. Он не только не пользуется правами своего более чем исключительного положения, но, напротив, делает все от него зависящее, чтобы никому из близких не быть в тягость. Все последние свои дни и ночи, вплоть до первого снега, он проводит не в избе, а в сарае, где лежит в телеге. Находит он в себе и душевные силы успокоить свою старуху:
«Худел и слабел он не по дням, а по часам. Но чувствуя, что смерть овладевает им без мук, без издевательства, часто говорил старухе:
Ничего, ты не бойся, я удобно помру.
А старуха втихомолку надеялась, не давала веры его словам» (Б, 4, 138).
Такое поведение героя Бунина разительно отличает его от толстовского Ивана Ильича, который своими капризами, подозрительностью, страхом перед смертью стал непереносимо тяжел для всех окружающих.
Не может не думать и действительно постоянно думает о смерти и герой бунинского рассказа. Но это не делает его черствее, не обрывает его связей с близкими людьми. Не раздражение и обиду, как это было с Иваном Ильичом, испытывает он, видя, как посетившие его дочь с внучкой и зятем хотят скрыть тяжелое впечатление, которое он производит на них, а чувство неловкости. Ему неудобно и стыдно, что он заставляет любящих его людей расстраиваться да еще и лгать.
Вся предыдущая, до болезни, жизнь Аверкия по времени была сравнительно долгая и трудная, и тем не менее, как отмечалось уже, он ничего не мог из нее вспомнить: не то что последовательную смену лет и событий, но даже и чем-то значительные, пусть разрозненные, факты своего житья-бытья. От жизни, как и от сна, который он увидел перед смертью, осталось лишь одно гнетуще тоскливое и тяжелое ощущение.
Болезнь нарушила и круто изменила весь сложившийся, привычный уклад жизни Аверкия: впервые он мог оставаться дома, лежать, вспоминать, размышлять о ближних своих и о себе, иными словами, впервые, да еще и в трагически критической для себя ситуации, он получил возможность побыть наедине с собой. Все это привело к тому, что для Аверкия время если и не остановило свой бег, то явно замедлило. Речь идет не только о том, что у героя появилось значительно больше свободного времени, но и о возросшей интенсивности его духовной жизни. Теперь дни и ночи тянутся для него много дольше: ни одно мгновение зарождающегося дня, наступающего вечера и приходящей ночи не минуют его наипристальнейшего внимания и оставляют глубокий след в его сердце. Он понимает, что каждый новый день может быть для него последним. Именно этим настроением окрашен взгляд Аверкия, и потому-то так пристально всматривается он во все мельчайшие детали, связанные со сменой дня и ночи, погоды, цвета и красок неба и поля; в этом проглядывает инстинктивное стремление его «умножить», удлинить оставшийся срок земного существования: «Слабое, мутное зарево долго было видно за воротами, за темными полями. Показался поздний полумесяц, — как отражение в затуманенном зеркале, — прошел низко и скрылся. Потемнело перед рассветом <…> Стало в раме ворот серебриться небо, стал заниматься для живых новый день» (Б, 4, 143).
Отношение крестьянина, человека из народа, к смерти — отношение простое и мудрое: пришло твое время, стал «худой травой» — изволь «из поля вон».
Процесс умирания человека, как мы видели, писатель показал с подлинно исследовательской аргументированностью и художественной обстоятельностью. Однако в данном случае это лишь один из аспектов изображения «беспощадно уходящего времени». Бунин показал также, что в эти последние, печальные, трагически тяжелые дни Аверкий жил на редкость напряженной духовной жизнью, пристально, как никогда прежде, вглядываясь в свое безвозвратно минувшее прошлое и в настоящее, у которого не было будущего. В рассказе изображена, таким образом, довольно сложная диалектика: герой его все больше приближается к истинно человеческому существованию по мере того, как прогрессирует его болезнь и все ближе, все реальнее становится для него смертный час. «Мы живем всем тем, чем живем, — писал Бунин, — лишь в той мере, в какой постигаем цену того, чем живем. Обычно эта цена очень мала: возвышается она лишь в минуты восторга — восторга счастия или несчастия, яркого сознания приобретения или потери; еще — в минуты поэтического преображения прошлого в памяти» (Б, 9, 366).
Воспоминания, которым предаются герои произведений Бунина и всех последующих периодов его деятельности, — один из приемов, можно сказать, излюбленный, к которому он прибегает, знакомя читателя с предысториями персонажей. Развернутые и обстоятельные предыстории, рассказанные от первого лица или данные в отступлениях, с портретной характеристикой и родословной героя, по типу тургеневских, встречаются лишь в нескольких самых ранних и мало самостоятельных рассказах Бунина («Мелкопоместные» (1891), «Учитель» (1896), «На даче» (1897)). Но уж и в эти годы, и особенно в дальнейшем, Бунин в этом плане неуклонно и последовательно будет стремиться к чеховскому лаконизму.
«Вам хорошо теперь писать рассказы, все к этому привыкли, – приводит Бунин слова Чехова, – а это я пробил дорогу к маленькому рассказу, меня еще как за это ругали… Требовали, чтобы я писал роман, иначе и писателем нельзя называться» (Б, 9, 208).
Новаторство Чехова едва ли ни в первую очередь коснулось «продлинновеных», по его словам, предысторий. Он приучил современников по одному-двум биографическим фактам составлять представление об истории жизни героя. Чехов, можно сказать, беспредельно увеличил емкость художественной детали как в части психологической характеристики, так и в части изображения примет, условий быта той или иной социальной категории своих персонажей, а также примет – всегда очень конкретных и типичных — исторического времени.
По пути Чехова в этом смысле Бунин идет уже в пору создания рассказа «Вести с родины» (1895), посвященного двум разительным несхожим историям жизни — интеллигента из дворян и крестьянина. И тот и другой типы всесторонне были изображены и предшествующими и современными литераторами. Бунину это, конечно, хорошо было известно. О жизненном пути каждого из героев он говорит очень кратко, явно рассчитывая на подготовленность читателя и на его опыт, для приобретения которого так много сделал Чехов.
Автор имеет в виду сравнительно долгий период времени: годы детства, юности и зрелости героев. По прочтении этого произведения создается ощущение, что познакомился по меньшей мере с повестью; в действительности же перед нами рассказ, причем очень небольшой по объему.
Как же достигается эта сгущенность повествования?
Из детских лет, как и из всех последующих этапов жизни своих героев, Бунин не столько показывает, сколько лишь называет, перечисляет события и факты самые что ни на есть показательные и характерные для человека данного возраста, и именно такие, которые легко дополняются и домысливаются в читательском воображении. Всего несколько строк сказано о самой ранней поре детства, когда Митя со своим крестьянским другом, Мишкой Шмыренком, «как с родным братом, спал на своей детской кроватке, звонко перекликался, купаясь в пруде, ловил головастиков» (Б, 2, 39). Но и в эту золотую пору детской дружбы и братства у каждого из маленьких героев шла своя особая жизнь.
Годы и события, целые десятилетия, составлявшие, можно сказать, эпохи в жизни каждого из героев, — со своим «микроклиматом», со своими заботами, радостями и печалями, – даются в более чем кратком изложении:
«В гимназии он стоял на актах и ждал книжки с золоченым переплетом, а Мишка в это время стоял с плетушкой колоса около риги <…>
Митя в бессознательном веселье наливался на первых студенческих вечеринках, а Мишка был в это время уже хозяин, мужик, обремененный горем и семьею. В те зимние ночи, когда Митя, среди говора, дыма и хлопанья пивных пробок, до хрипоты спорил или пел: «Из страны, страны далекой…», Мишка шел с обозом в город… В поле бушевала вьюга… В темноте брели по пояс в снегу мужики, не присаживаясь до самого рассвета» (Б, 2,41).
Отчасти сходное изложение предыстории можно найти и в некоторых других рассказах 1890-х годов. К ним можно отнести, к примеру, уже упоминавшиеся рассказы «На хуторе», «Кастрюк», «В поле». В последующей своей деятельности, и чем дальше — тем больше, Бунин будет чуждаться и такого типа «пересказов». В 1910-е годы писатель найдет свою, еще более лаконичную форму, и она на долгие годы утвердится в его творчестве. О минувших годах и десятилетиях в жизни своих героев он станет сообщать нередко в одной строчке: прошло столько-то, скажем, пять или тридцать лет и т. п. Примером наивысшей в этом смысле сгущенности повествования может служить рассказ «Господин из Сан-Франциско» (1915), в котором о прошлом центрального героя только и сказано: «До этой поры (до пятидесяти восьми лет, — В. Г.) он не жил, а лишь существовал, правда, очень недурно, но все же возлагая все надежды на будущее. Он работал не покладая рук, — китайцы, которых он выписывал к себе на работы целыми тысячами, хорошо знали, что это значит!» (Б, 4, 308). «Беспощадно» ушедшее время, прошлая жизнь героя все чаще будет изображаться Буниным в извлечениях, т. е. все меньше будет напоминать последовательно рассказанную биографию. Воспоминания, которые помогают восстановить это прошлое, будут включать в себя, как правило, разрозненные эпизоды, отобранные без соблюдения какой бы то ни было хронологии. В этих эпизодах, в сравнении с таковыми из произведений первого этапа творчества, будет значительно меньше элементов очерковости, меньше связи с конкретностью социально-исторической ситуации. Итак, с годами Бунин все реже обращается к изображению последовательного течения повседневной жизни. В первую очередь его интересуют теперь те изменения, которые происходят в физическом, внешнем, и в духовном облике героя, рост его души, тот «чекан», которым оставило на нем время.
В первой главке рассказа «При дороге» (1913) героине, Параше, четырнадцать лет. Вторую главку открывает фраза: «С тех пор прошло два года; пошел третий. Парашка изменилась. Мало-помалу она заняла свое место в хозяйстве, стала таскать, надрывая свой девичий живот, горшки и чугуны из печки, доить коров, обшивать отца… Но нрав ее менялся мало» (Б, 4, 180). Это и все, что мы узнаем о том, как складывалась для нее жизнь в бытовых ее проявлениях за минувшие годы. Все остальное повествование посвящено изменениям во внешнем облике: «Вырастая, Парашка худела. В лице ее появилось то неуловимое сходство с отцом, которое так нежно проявляется у дочерей, любимых отцами и на первый взгляд как будто и несхожих с ними» (Б, 4, 181). И особенно пристально исследуется Буниным, и в названной, и в последующих главках, становление мира чувств героини — ее не совсем дочерняя любовь к отцу и любовь-страсть к погубившему ее «мещанину»-конокраду (отметим, забегая вперед, что все это — при устойчивости ее характера (величины для Бунина почти постоянной), мало подверженного влияниям и воздействии социальной среды и обстоятельств, не меняющегося со временем, на что, кстати сказать, указывает и строчка в приведенной цитате: «Но нрав её менялся мало»).
В рассказе «Сны Чанга» (1919) речь идет о шести годах жизни героя, капитана. Об этом читатель узнает уже из первых строчек произведения, и здесь же, в самом начале его, проводится мысль об относительности и условности временной категории, о том, что по прошествии времени стираются четкие грани между действительностью и представлениями о ней, между реальностью и вымыслом:
«Некогда Чанг узнал мир и капитана, своего хозяина, с которым соединилось его земное существование. И прошло с тех пор целых шесть лет, протекло, как песок в корабельных песочных часах.
Вот опять была ночь — сон или действительность? — и опять наступает утро — действительность или сон? <…>
Шесть лет — много это или мало? За шесть лет Чанг с капитаном стали стариками, хотя капитану еще и сорока нет, и судьба их грубо переменилась» (Б, 4, 370—371).
О прошлом, в частности о домашней жизни капитана, о взаимоотношениях его с женой, мы узнаем очень немногое из весьма кратких и отрывочных воспоминаний героя, бесед его с собакой, Чангом, и снов-воспоминаний самого Чанга. А между тем эта личная жизнь, привязанность капитана к семейному очагу, его неистовая любовь к дочери и страстная (но неразделенная) любовь к жене имели для него особое, первостепенно важное значение: именно в этом (а не в корабельной службе, карьере или в каких-то других связях с людьми, обществом) был сосредоточен для него весь мир, весь смысл его земного существования. И потому-то все на свете утратило для него цену, значение и смысл, и он потерял работу, спился и погиб заживо, как только этот его мир пошатнулся и стал разрушаться (когда он узнал о неверности жены). В фокусе внимания писателя процесс мышления героя, процесс кристаллизации взгляда на мир и правду о человеке и жизни его, драматически напряженные поиски ответа на вопрос о природе любви и счастья и праве на них капитана и — шире — человека, о Хозяине всего живого и мертвого, которому подвластны судьбы людские, жизнь и смерть человека. Поначалу, когда капитан имел основание считать себя «ужасно счастливым человеком» (Б, 4, 376), хотя и не все ладилось в его семье, он допускал возможность существования двух правд: «…первая та, что жизнь несказанно прекрасна, а другая — что жизнь мыслима лишь для сумасшедших» (Б, 4, 371). Теперь, после катастрофы, он все больше и больше убеждается в том, и пытается убедить в этом слушающих его, «что есть только одна правда на свете, — злая и низкая». «Друг мой, — говорит он, — я видел весь земной шар — жизнь везде такова! Все это ложь и вздор, чем будто бы живут люди: нет у них ни Бога, ни совести, ни разумной цели существования, ни любви, ни дружбы, ни честности, — нет даже простой жалости. Жизнь — скучный, зимний день в грязном кабаке, не более» (Б, 4, 379).
Сходную эволюцию переживают и взгляды героя на природу счастья, любовь и женщин. Если прежде, как ни горько было ему при этом, он позволял себе «теоретизировать»: «…когда кого любишь, никакими силами никто не заставит тебя верить, что может не любить тебя тот, кого ты любишь» (Б, 4, 377), то после всего случившегося он убеждено повторяет слова мудрого Соломона: «Золотое кольцо в ноздре свиньи, вот кто твоя женщина! „Коврами я убрала постель мою, разноцветными тканями египетскими: зайдем, будем упиваться нежностью…». А-а, женщина! „Дом ее ведет к смерти и стези ее — к мертвецам”» (Б, 4, 383).
Очень немногое вспоминается капитану из прошлой жизни. Но эти редкие эпизоды, которые постоянно тревожат его память, следует отнести к центральным, ключевым. Герой вновь и вновь пытается найти и определить для себя первопричину своей трагедии, начало конца. Он приходит к выводу, что виной всему излишне сильная привязанность и любовь его к дому, дочке и жене. «А разве так полагается? Да и вообще, следует ли кого-нибудь любить так сильно? — спросил он <…> Жутко жить на свете, Чанг <…> очень хорошо, а жутко, и особенно таким, как я! Уж очень я жаден до счастья и уж очень часто сбиваюсь» (Б, 4, 377). В прямой связи с этим выводом находится эпизод, вспоминаемый капитаном; именно к нему восходит начало его крушения: „У-у! — сказал капитан <…> Что только было со мной, Чанг, когда я в первый раз почувствовал, что она уже не совсем моя, – в ту ночь, когда она в первый раз одна была на яхт-клубском балу и вернулась под утро, точно поблекшая роза, бледная от усталости и еще не улегшегося возбуждения, с глазами сплошь темными, расширенными и такими далекими от меня! Если бы ты знал, как неподражаемо хотела она одурачить меня, с каким простым удивлением спросила: «А ты еще не спишь, бедный?». Тут я даже слова не мог выговорить» (Б, 4, 382). Бунин немало размышлял о механизме человеческой памяти, о той роли, которую играют воспоминания в повседневной жизни и творчестве. Вспоминающие свою жизнь герои, о которых говорилось выше, приходившие при этом к неутешительному выводу, что минувшее в его последовательном течении неподвластно памяти, невосстановимо и утрачено безвозвратно, охотно, думается, согласились бы с писателем, однажды заметившим:
«Что вообще остается в человеке от целой прожитой жизни? Только мысль, только знание, что вот было тогда-то то-то и то-то, да некоторые разрозненные видения, некоторые чувства <…>
Принято приписывать слабости известного возраста то, что люди этого возраста помнят далекое и почти не помнят недавнего. Но это не слабость, это значит только то, что недавнее еще недостойно памяти — еще не преображено, не облечено в некую легендарную поэзию. Потому-то и для творчества потребно только отжившее, прошлое. Restitutio in integrum [103] — нечто ненужное (помимо того, что невозможное)» (Б, 9, 366).
Бунинское высказывание удивительно близко и созвучно размышлениям Толстого, который в решении этой проблемы стремился найти свою формулу, понять и определить, что же отличает события, происходящие в реальной действительности, от таковых же, преображенных в памяти вспоминающего человека. «Отчего одно и то же в действительности серо, не важно, не красиво — и радостно, ясно в воспоминании? — спрашивал Толстой. – Не от того ли это, что настоящее, истинное есть только духовное, действительность же, реальность, как говорят, это только леса, подставляемые для постройки настоящей духовной жизни» (Т. 51, 13).
«Главная цель искусства, если есть искусство и есть у него цель, — писал Л. Толстой, — та, чтобы проявить, высказать правду о душе человека, высказать такие тайны, которые нельзя высказать простым словом» (Т, 53, 94).
«Тайны», «загадки» души — и, прежде всего, славянской, русской души, — по признанию самого Бунина, стали волновать его еще в молодости. Рассказывая о пристальном интересе своем к личности писателя-народника А. И. Левитова, повседневное поведение которого изобиловало необъяснимыми неожиданными драматическими поворотами и «зигзагами», Бунин добавляет: «Увлекался я в молодости и Николаем Успенским, и опять не только в силу его дарования, но в силу и личной судьбы его, во многом схожей с судьбой Левитова: страшные загадки русской души уже волновали, возбуждали мое внимание» (Б, 9,274).
К изображению этих «тайн» и «загадок» души и характера Бунин обращается далеко не сразу. В первые полтора-два десятилетия он касается преимущественно настроений героев. Среди настроений этих, как правило, неоднозначных, по составу, сплаву своему довольно сложных, преобладают в основном лирические и лирико-философские. Привлекают внимание писателя едва уловимые оттенки и переходы в настроениях. Можно назвать в этой связи рассказы «На край света» и «На чужой стороне» (1895), где речь идет о крепнущем чувстве одиночества, неизбывном горе людей, переселенцев, навсегда покидающих родные места, землю отцов. В этот ряд можно поставить и этюд «Поздней ночью» (1901): в нем лунная ночь в Париже напоминает лирическому герою почти забытые осенние ночи, которые он видел «когда-то в детстве, среди холмистой и скудной степи средней России», и эти чувства побуждают его помириться с женой, сказать ей: «… мы оба виноваты, потому что оба нарушали заповедь радости, для которой мы должны жить на земле» (Б, 2, 177, 178). Во всех этих, как и в упоминавшихся уже этюдах и рассказах («Перевал», «На хуторе», «Кастрюк», «Над городом», «Сосны», «В августе», «Антоновские яблоки», «Эпитафия» и др.), нет никаких «тайн» души, нет ничего загадочного. В большинстве из них, как мы видели, воспроизводятся настроения, вызванные размышлениями о «беспощадно»» уходящем или уже ушедшем времени.
Одну из первых попыток изобразить труднообъяснимое поведение, житейски нелогичные и неожиданные поступки и решения персонажа находим в рассказе «Заря всю ночь» (1902). В данном случае действительно трудно «высказать простым словом», из каких соображений героиня этого произведения решает вдруг отказать своему жениху Сиверсу. Ведь перед тем читателю становится известно, что ее «еще в детстве называли его невестой», и хотя «он тогда очень не нравился» ей «за это», потом ей «уже нередко думалось о нем как о женихе», а незадолго до сватовства она «начала свыкаться с мыслью», что будет его женой. И вот приходит ночь, которую проводит без сна: «…что-то блаженное было в тишине ночи после дождя и старательном выщелкивании соловьев, что-то неуловимо прекрасное реяло в далеком полусвете зари». Мужчина, с которым она «мысленно проводила эту самую нежную ночь» своей «первой любви», был не похож на Сиверса, и все-таки ей казалось, что она думает о нем. Вспомнив «шутливое обещание Сиверса прийти как-нибудь ночью в их сад на свидание с ней, героиня стала пристально всматриваться «в зыбкий сумрак» и переживать в воображении все, что «сказала бы ему едва слышным шепотом». «Никого, однако, не было, и я стояла, дрожа от волнения и вслушиваясь в мелкий, сонный лепет осин. Потом села на сырую скамью. …Я еще чего-то ждала <…> И еще долго близкое и неуловимое веяние счастья чувствовалось вокруг меня, – то страшное и большое, что в тот или иной момент встречает всех нас на пороге жизни. Оно вдруг коснулось меня — и, может быть, сделало именно то, что нужно было сделать: коснуться и уйти» (Б, 2, 262, 264, 265, 266).
Сиверс пришел утром, когда она еще спала. Он стрелял в их саду галок, а ей сквозь сон «казалось, что в дом вошел пастух и хлопает большим кнутом». Он пришел, чтобы сделать ей предложение, и, подойдя к дверям ее спальни, крикнул: «Наталья Алексеевна! Стыдно! Заспались!». «А мне, — приводит Бунин размышления героини, – и правда было стыдно, стыдно выйти к нему, стыдно, что я откажу ему, — теперь я знала это уже твердо» (Б, 2, 266) [104].
Начало 1910-х годов принято считать поворотным этапом в творчестве Бунина. Это признавал и сам писатель. В это время выходят в свет его повести «Деревня» (1910) и «Суходол» (1911), принесшие автору широкую известность. В эти же годы заметно обостряется интерес Бунина к «тайнам» души и «загадкам» характера. Позднее Бунин подчеркнет, говоря об этом периоде:
«Это было начало целого ряда произведений, резко рисовавших русскую душу, ее своеобразные сплетения, ее светлые и темные, но почти всегда трагические основы… <…> В эти годы, я чувствовал, как с каждым днем всё более крепнет моя рука, как горячо и уверенно требуют исхода накопившиеся во мне силы» (Б, 9 268 – 269)
В изображении внутреннего мира человека Бунин был прямым продолжателем Чехова, который в свою очередь учел и продолжил достижения и традиции своих предшественников и современников, среди которых были такие, как Лермонтов, Толстой и Достоевский.
Эту связь с традициями и новаторство Чехова пытались наметить и определить неоднократно. По мнению исследователя, Чехов «не подготавливает будущие метаморфозы героя подробными психологическими обоснованиями, создает впечатление, что в душе изображаемого человека есть нечто скрытое, не названное (но от этого не менее реальное), и оно-то и играет решающую роль в психологических катаклизмах личности.
Достоевский, хотевший дотянуться, как сказал поэт, «до дна простуженной души», Толстой в своем исследовании закона человеческих чувствований стремились дойти до последнего предела. Чехов останавливается у некоей черты. За ней, быть может, и лежит то главное, которое объяснит все. Но туда он не считает возможным вступить. В чеховской художественной концепции человека этот последний, глубинный пласт сознания (или подсознания?) — «черный ящик». Доподлинно известны только импульсы входа и выхода. Суть процессов, происходящих внутри ящика, может быть раскрыта лишь при помощи анализа результатов выхода, и раскрыта приближенно, предположительно («очевидно», «возможно», «почему-то», «должно быть») <…> Они (эти многочисленные «возможно», «почему-то» в чеховских текстах, — В. Г.) сигнализируют именно о такой сложности душевных движений, которой автор не считает себя вправе касаться» [105].
Многое сближает в этом плане Чехова с Буниным. Как и Чехов, он «не подготавливает будущие метаморфозы героя подробными психологическими обоснованиями». Редкий бунинский рассказ (речь идет, напоминаем, о его творчестве 1910-х и последующих годов) не оставляет впечатления, что «в душе изображаемого человека есть нечто скрытое, не названное <…> и оно-то и играет решающую роль в психологических катаклизмах личности». Нередко встречаются у Бунина и произведения, в которых есть свой «черный ящик» — «этот последний, глубинный пласт сознания», а точнее сказать (и для Бунина это особенно характерно) — подсознания. И, думается, именно в этом последнем он идет дальше Чехова: более пристально, нежели его старший современник, вглядывается Бунин в биологическую подоснову характера человека, в полуосознанные и неосознанные импульсы и токи, в инстинктивные движения души.
В ряду таких произведений можно назвать рассказы «Веселый двор», «Игнат», «Захар Воробьев» (1912), «Ермил», «При дороге», «Чаша жизни», «Я все молчу» (1913), «Аглая» (1916) «Петлистые уши» (1917), «Митина любовь» (1925), «Дело корнета Елагина» (1926), «Чистый понедельник» (1945) и многие другие.
В высшей степени сложный, поистине «загадочный» характер создал Бунин в повести «Веселый двор». Характер Егора Минаева, героя этого произведения, крестьянина-печника из Пажени, что называется соткан из противоречий. Нам не дано узнать, что и как способствовало формированию их, автор лишь констатирует: «Егор в детстве, в отрочестве был то ленив, то жив, то смешлив, то скучен — всегда очень лжив, без всякой надобности» (Б, 3,292). Эти и некоторые другие свойства натуры Егора, как следует понимать Бунина, необходимо отнести к разряду тех, что принято называть врожденными. К их числу несомненно принадлежит и за редкими исключениями глубоко скрытое, но едва ли не главенствующее в его жизни стремление к самоистреблению. Еще в детстве Егор «…взял манеру болтать, что удавится. Старик печник Макар, злой, серьезный пьяница, при котором работал он, услыхав однажды эту брехню, дал ему жестокую затрещину, и он опять, как ни в чем не бывало, кинулся месить ногами глину. Но через некоторое время стал болтать о том, что удавится, еще хвастливее. Ничуть не веря тому, что он давится, он однажды таки выполнял свое намерение <…> Вынули его из петли без чувств, привели в себя и так отмотали голову, что он ревел, захлебывался, как двухлетний. И с тех пор надолго забыл и думать о петле» (Б, 3, 292). Но прошло время, и он, уже в тридцатилетнем возрасте, возвращаясь из Москвы, куда ездил наниматься в «золотари», пьяный, «стал опять болтать то, что болтал когда-то, стал доказывать соседям по лавке <…> что он должен удавиться. И опять никто не дал веры его словам, и опять, проспавшись, забыл он о своей болтовне» (Б, 3,293). Это странное и непонятное никому желание Егора покончить с собой прочно покоится в его душе. Но сам он о нем только догадывался, вернее, смутно чувствовал, что есть «что-то» для него очень важное, о чем ему непременно следует поразмышлять, и что «оно», это «что-то», настоятельно требует какого-то решения, ибо, не будучи обдумано и решено, отзывается невыносимой тоской и болью сердечной. «Он уже давно освоился с тем, — пишет Бунин, — что часто шли в нем сразу два ряда чувств и мыслей: один обыденный, простой, а другой — тревожный, болезненный. Спокойно, даже самодовольно думая о том, что попадется на глаза, что случайно взбредет на ум, часто томился он в это же самое время и тщетным желанием обдумать что-то другое. Он завидовал порой собакам, птицам, курам: они, небось, никогда ничего не думают!» (Б, 3, 300). То, что воспроизводит в данном случае писатель, было бы не совсем точно назвать «потоком сознания». По справедливому замечанию исследователя, это скорее «поток чувств», вернее, поток чувств, не отделенных от дум, — «дум-чувств» [106].
При всей взбалмошности, капризной изменчивости чувств и настроений Егор очень последователен в своем стремлении к самоуничтожению, — стремлении, которое, как мы видели, никак нельзя было назвать сознательным, но которое, тем не менее, вполне реально существовало. С какого-то момента ждать катастрофу начинает и читатель: в нем крепнет убеждение, что такой человек не может не погибнуть (хотя ничего вроде бы не подтверждает серьезность намерений Егора, и писатель неоднократно напоминает, что его герой — лгун, болтун, «пустоболт»). И вот однажды — совсем неожиданно для окружающих его в тот момент мальчишек и в известной мере для самого себя — он «…стал прислушиваться к приближающемуся шуму товарного поезда. Шум рос и близился все грознее и поспешней. Егор спокойно слушал. И вдруг сорвался с места, вскочил наверх, по откосу, вскинув рваный полушубок на голову, и плечом метнулся под громаду паровоза. Паровоз толкнул его легонько в щеку. И Егор волчком перевернулся, головой полетел на насыпь, а ногами на рельсы. И когда, потрясши землю, оглушая, пронесся поезд, увидали мальчишки, что барахтается, бьется рядом с рельсами что-то ужасающее. В песке билось то, что было за мгновенье перед тем Егором, билось, поливая песок кровью, вскидывая кверху два толстых обрубка — две ноги, ужасающих своей короткостью. Две других ноги, опутанных окровавленными онучами, в лаптях, лежали на шпалах» (Б, 3, 310).
Что это — роковая предопределенность судьбы, которую, к тому же, если и не предвидел, то, во всяком случае, предчувствовал герой? Ответить на этот вопрос не просто.
Многое в поведении Егора можно было бы без особого труда объяснить, если бы он был только «пустоболтом», ни к чему не способным и ни на что не годным работником. Но у него, по словам Анисьи, его матери, «золотые руки». Согласны с этим были и односельчане. Находя, что он был похож на отца своего, Мирона: «…такой же пустоболт, сквернослов и курильщик, только подобрей характером», они говорили: «Сосед он хоть куда <…> и печник хороший, а дурак: ничего нажить не может» (Б, 3, 278). Действительно, у Егора нет вкуса к наживе и, больше того, у него нет вкуса и к жизни в целом, к той жизни, смысл которой сводится к умению «нажить». Он, конечно, не поднимается до осмысления, а тем более критики такого рода положения, но его, пусть и неясные, «думы-чувства» подсказывают ему: как-то скучно и неинтересно живут его односельчане. Эта оценка содержится в его восприятии окружающей действительности, в его взгляде, вроде бы равнодушно фиксирующем все, что «набегает» на глаза: «Церковь в Гурьеве грубая, скучная, какая-то чуждая всему, училище имеет вид волостного правления, ветряк неуклюж, тяжел, работает редко» (Б, 3,297). Всегда голодному и давно больному Егору нельзя рассчитывать на сострадание этих скучно живущих людей, и бедных и богатых его односельчан, только и думающих о еде да наживе. Он и не ждет сострадания и не обижается на них, хотя не может подавить раздражения, как не может и уйти от навязчивого желания осмыслить то самое «что-то» (освободиться от него он сумеет только под колесами поезда).
Довольно сложное отношение Егора к матери. Он не заботится о ней (она умирает от голоду), почти не вспоминает ее, а если и упоминает в разговорах, в «болтовне», то лишь в том смысле, что ожидаемая смерть ее развяжет ему руки, сделает его свободным. На похоронах ее, говорится в рассказе, «…он играл ту роль, что полагалась ему у гроба матери. Он моргал, будто готовый заплакать, кланялся низко <…> Но далеко были его мысли и, как всегда, в два ряда шли они. Смутно думал он о том, что вот жизнь его переломилась — началась какая-то иная, теперь уже совсем свободная. Думал и о том, как будет он обедать на могиле — не спеша и с толком…
Так и сделал он, засыпав мать землею: ел и пил до отвалу. А под вечер, тут же, у могилы, плясал, всем на потеху, — нелепо вывертывал лапти, бросал картуз наземь и хихикал, ломал дурака; напился так жестоко, что чуть не скончался. Пил он и на другой день и на третий… Потом снова наступили в жизни его будни» (Б, 3, 309).
Трудно подыскать слова, которые с должной точностью квалифицировали бы поведение Егора: святотатство, кощунство, цинизм… Но и ими, пожалуй, во всей полноте нельзя объяснить случившееся. Все это так. Однако нельзя не учитывать, что сцены эти («он играл <…> роль») происходили на людях, что называется, на миру. Егор, как мы видели, уже с детских лет привык вести эту вторую и совсем не главную для него жизнь. Вел он ее без сознательной на то установки, но довольно последовательно и настойчиво (слова и поступки его, как правило, соответствовали тому, что ждали от него услышать и увидеть, — «плясал всем на потеху», «ломал дурака»).
Мать умерла — и все в нем «переломилось». Выяснилось, что прежде он и не подозревал даже, насколько крепкой была кровная связь его с матерью и что она значила для него, такого беспутного и несчастного, неизлечимо больного, вечно голодного и никому не нужного, «сквернослова» и «пустоболта»:
«Эти будни были уже не те, что прежде. Постарел он и поддался — в один месяц. И много помогло тому чувство какой-то странной свободы и одиночества, вошедшее в него после смерти матери. Пока жива была она, моложе казался он сам себе, чем-то еще связан был, кого-то имел за спиной. Умерла мать — он из сына Анисьи стал просто Егором. И земля — вся земля — как будто опустела. И без слов сказал ему кто-то: ну, так как же, а?
Он не думал об этом вопросе, — только чувствовал его».
И вот уже «в песке билось то, что было за мгновенье перед тем Егором» (Б, 3, 309, 310).
Роковая предопределенность судьбы и редкая, на грани «ясновидения», способность человека предчувствовать ее трагическую развязку привлекают внимание Бунина во многих его произведениях, в частности в упоминавшемся уже рассказе «При дороге». Здесь его также интересует стихия полуосознанных чувств и импульсов, соприкасающихся с биологией инстинктов и эмоциональных токов, властное вторжение их в сферу интеллектуальной жизни, неотвратимо ведущее и приводящее человека к катастрофе.
Судьба Парашки, четырнадцатилетней девчонки, была решена — предсказана уже в первую случайную встречу ее с Никанором, «вором-мещанином»: «Он взглянул на нее, уходя, и поразил ее силой своих твердых глаз. А старик, верно заметивший это, сказал ей на прощанье странные слова <…>: „Попомни, что сказал тебе страшный старый босяк: этот вор-мещанин может погубить тебя. Ты на таких-то не заглядывайся»» (Б, 4,178).
Иными словами, Парашка знает, с какой стороны может прийти беда, противится ей и в то же время делает все, чтобы она, эта беда, нагрянула. Трудно объяснить, как вообще-то могли пересечься их пути-дороги: ее, девчонки, охваченной чистой, романтически мечтательной любовью (но, как выяснилось позднее, «ни к кому»), и его, вора-мещанина, у которого и любви-то никакой не было, а был лишь расчет, мысль о наживе.
В слишком запоздалых раздумьях-раскаяниях она поняла: «Сделав свое страшное дело, Никанор убил и ее и себя. Он, этот коротконогий вор, вдруг стал живым, настоящим — и ненавистным ей. Не могла любить и никогда не любила она его. Теперь без стыда, отвращения и отчаяния нельзя было вспомнить об этом человеке. Сбылось предсказание страшного босяка!» (Б, 4, 194).
Предопределенность трагической судьбы героя, его неуклонное усиление к гибели занимают Бунина и в рассказе «Я все молчу». Вся молодость Александра Романова (на селе его звали Шаша) «прошла как бы в приуготовлении себя к той роли, в которой достиг он впоследствии такого совершенства» (Б, 4, 222). Эта роль особенно удается ему в ярмарочные дни: он с нетерпением ждет ежегодный праздник, хотя хорошо знает, что именно в этот день он будет «страшно, до беспамятства избит» (Б, 4.228) солдатом, жену которого он сделал своей любовницей. И вот наступает столь долгожданный для него момент: он «зверем кидается» на солдата «… и тотчас же замертво падает в грязь, под кованые каблуки, тяжко бьющие в грудь, в лохматую голову, в нос, в глаза, уже помутившиеся, как у зарезанного барана. А народ ахает и дивуется: вот настырный, непонятный человек! Ведь он же знал наперед, чем кончится дело! Зачем же он шел на него? И правда: зачем? И к чему вообще так настойчиво и неуклонно идет он, изо дня в день опустошая свое разоренное жилье, стремясь дотла искоренить даже следы того, что так случайно было создано диким гением Романа (отца Саши, — В. Г), и непрестанно алкая обиды, позора и побоев?» (Б, 4, 229).
Много загадочного с этой точки зрения и в характере артистки Сосновской, героини повести Бунина «Дело корнета Елагина» (1926). «Все было у нее: красота, молодость, слава, деньги, сотни поклонников, и всем этим она пользовалась со страстью и упоением. И однако жизнь ее была сплошным томлением, непрестанной жаждой уйти прочь от постылого земного мира, где все всегда не то и не то. В силу чего?» (Б, 5, 289). Вопрос этот и здесь остается без ответа. И в этом произведении (но более откровенно и прямо) говорится о роли наследственности, о том, что нельзя «с легкостью относиться ко всему тому страшно сложному и трагическому, чем часто отличаются люди с резко выраженной наследственностью» (Б, 5, 272).
Приведенные примеры легко увеличить. Однако уже и в произведениях, о которых говорилось выше, прослеживается подчеркнуто полемическая тенденция Бунина исследовать характеры, так сказать, неподвластные формирующему воздействию и влиянию социальной среды, тех или иных жизненных, бытовых обстоятельств. Всюду, как мы видели, избиралась писателем натура в своем роле исключительная, с задатками характера унаследованными, врожденными, в очень малой степени поддававшимися изменениям и, как правило, не подверженными эволюции. Очень рано возник у него спор с литераторами — как с предшественниками, так и с современниками. От полемизировал с теми из них, кто характер и судьбу героя стремился рассматривать в слишком прямой, как представлялось Бунину, зависимости от воздействий социальной среды. Он считал, что человек может быть хорошим или плохим независимо от среды, его породившей.
Так, в одном первых его рассказов «Федосевна» («Дементевна») (1891) изображается бесчеловечный поступок молодой крестьянки, выгнавшей из своего дома мать, которая затем умирает от голода и холода в степи. Это с одной стороны. А с другой — в эти же годы — он пишет о «добром» помещике, который пожалел и приютил у себя в усадьбе голодную и полузамерзшую крестьянскую девочку («Танька»). В 1910-е годы, после выхода «Деревни» и «Суходола», этот спор Бунина заметно обостряется.
«Мы знаем дворян Тургенева, Толстого, — говорил Бунин в одном из своих интервью в 1911 г. — По ним нельзя судить о русском дворянстве в массе, так как и Тургенев и Толстой изображают верхний слой, редкие оазисы культуры. Мне думается, что жизнь большинства дворян России была гораздо проще и душа их была более типична для русского, чем ее описывают Толстой и Тургенев…
Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия. Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, близко не связана, как у нас. Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская» (Б, 9, 536—537).
«Быт» и «душа», поставленные здесь в один ряд, свидетельствуют о том, что Бунин отнюдь не склонен был начисто отрицать их взаимосвязь и взаимозависимость. Но несомненны полемические крайности, в которые впадает он, силясь трактовать «душу» как нечто в высшей степени абстрактное. Не совсем прав Бунин и в случае, когда пытается делить дворян на «своих» и толстовско-тургеневских. И дело не только в том, что о мелкопоместных писали и до Бунина (тот же Тургенев в «Записках охотника» и в последних своих вещах). Важнее другое — пусть Тургенев и Толстой изображали «верхний слой», но ведь это вовсе не помешало им показать и «типично» русскую душу, и различие в этом плане между крестьянами и дворянами, обусловленное отнюдь не только, как утверждал Бунин, «материальным превосходством дворянского сословия» (достаточно вспомнить Пьера Безухова или Константина Левина).
Как бы то ни было, Бунин и в художественных произведениях, и в теоретических рассуждениях своих проводил мысль, что душа, характер человека — нечто врожденно-устойчивое, в определенном смысле обособленное, наделенное способностью сопротивляться воздействиям внешнего мира, сохранять свою заданную наследственностью целостность. Трудно сказать, знал ли Бунин высказывание Л. Толстого о характере как таковом, но с большой долей уверенности можно утверждать, что содержание этого высказывания было близко ему. В июле 1890 г. Толстой записал в дневнике: «Характер, да, это особенность, выросшая в прошедших веках, скрывающаяся в бесконечности, но оно (личное бессмертие, — В. Г.) умирает с плотью и возрождается в потомстве, но не связано с моим сознанием» (Т, 51, 66).
Рассматривая творчество писателя 1910-х годов, исследовательница приходит к выводу: «Бунина глубоко тревожила трагическая обусловленность человеческой жизни бытовым укладом» [107]. Думается, что сказанное, и то лишь отчасти, характерно для предшествующих этапов деятельности Бунина, но не для 1910-х годов, а тем более для последующих десятилетий его творчества. Конечно, будучи большим художником слова, он независимо от субъективных намерений воссоздал эту «трагическую обусловленность» даже и в тех своих произведениях, в которых, по более точному выражению той же исследовательницы, «основной источник всех бед» видел «в самом складе характеров» [108].
В этой связи нельзя не вспомнить рассказ Бунина «Захар Воробьев», в котором, как известно, речь идет о том, что незаурядным задаткам и способностям героя не дано было проявиться в условиях современной ему действительности, о том, что «бытовой уклад» погубил личность, созданную для героических подвигов. Однако и в этом случае акцентируется не столько «трагическая обусловленность» судьбы обстоятельствами, сколько характер героя, во всех отношениях исключительный, который был вызван к жизни и утверждался в ней вопреки всем этим гнетущим обстоятельствам, наперекор им. В первой же характеристике, которую дает писатель своему герою, он подчеркивает все то, что отличало его от всех других людей, делало не похожим на них и в силу этого обособляло его, обрекало на непонимание ближними его, на почти полное одиночество.
Во всех разделах настоящей главы, в той или иной степени ставился вопрос об эволюции Бунина как художника, о тех изменениях, которые происходили в жанровой структуре его рассказов. Эта эволюция рассматривается исследователями, как правило, в следующей последовательности: от лирических миниатюр, стихотворений в прозе, в которых ведущим было лирико-философское и публицистическое начало, к рассказам и повестям эпического плана, к объективно-нейтральной манере повествования с весьма разнообразными, сложными и не столь очевидными, как было поначалу, формами выражения авторской позиции. «Горячую лиричность своих рассказов 90-х – начала 900-х годов, постоянные авторские вмешательства в ход повествования писатель считал недостатком. В более позднем творчестве он старался завуалировать позицию автора. За внешней объективностью прозы Бунина 10-х годов XX века и эмигрантского периода иногда трудно уловить отношение писателя к своим героям, и все-таки оно чувствуется в том или ином оценочном эпитете или сравнении, в волнующих недомолвках и недосказанностях автора, в особой напряженной сдержанности повествования. Лиризм не виден на поверхности, чувство глубоко скрыто внутри образа» [109].
В творчестве Бунина несомненно происходила эволюция. Однако совершалась она отнюдь не столь прямолинейно. Дело в том, что уже в первые годы деятельности наряду с рассказами, отличающимися «горячей лиричностью», Буниным создаются и произведения, в которых «трудно уловить отношение писателя к своим героям» («На даче», например), и произведения, в которых совсем нелегко бывает установить переходы в типах повествования. В этой связи можно сослаться на один из первых бунинских рассказов «Танька», в котором порою весьма затруднительно определить, где кончается нейтральное повествование и начинается изображение в аспекте героя и где оно в свою очередь уступает место авторскому видению.
«С годами в творчестве Бунина, — пишет исследователь, — изменяется соотношение эпических и лирических начал, изменяется построение сюжета. В раннем творчестве Бунина сюжет движется преимущественно не событиями, а авторским восприятием событий, события подчинены лирическому субъекту-повествователю, хотя каждое из них может иметь и самостоятельное значение. Повествователь как бы заполняет собой весь сюжет. В зрелом творчестве Бунина на первый план выдвигается эпическое начало. Оно не вытесняет до конца начала лирического, но подчиняет его себе.
Это иное соотношение эпического и лирического начал влияет на произведение в целом, начиная с авторского подхода к предмету изображения и кончая образами действующих лиц» (Б, 3,454—455).
Действительно, изменения в структуре жанра бунинских рассказов, наметившиеся в его «зрелом творчестве», были связаны прежде всего с изменениями в соотношении эпических и лирических начал. Но нельзя не сказать, однако, что произведения, в которых «повествователь как бы заполняет собой весь сюжет», встречаются у Бунина не только в первый период его деятельности, но и в 1900-е, и в 1910-е годы, и в дальнейшем творчестве. К их числу можно отнести такие рассказы и повести, как «Антоновские яблоки» (1900), «Сосны» (1901), «Новая дорога» (1901), «Заря всю ночь» (1902), «Белая лошадь» (1908), «Хорошая жизнь» (1912), «Копье господне» (1913), «Лирник Родион» (1913), «Поздний час» (1938). Эти и некоторые другие не названные здесь рассказы свидетельствуют не только о том, что данный тип повествования (с господствующим положением героя-повествователя) отнюдь не исчезает по мере мужания таланта Бунина, но также и о том, что далеко не всегда и не всюду эпическое начало «подчиняет себе» лирическое. Думается, есть больше оснований говорить не столько о «дозах» (увеличении или уменьшении лирики и эпики, сколько о тенденции в творчестве писателя (она представляется отчетливо выраженной) сделать фигуру героя-повествователя в индивидуальном и социальном планах более многогранной и рельефной, конкретно осязаемой и весомой. Достаточно сравнить в этом отношении такие рассказы 1890—1900-х годов, как «Перевал», «Новая дорога», «Без роду-племени», «Сосны», «Антоновские яблоки», «Заря всю ночь», с произведениями, написанными в начале 1910-х годов, — «Сила», «Хорошая жизнь», «Сверчок», «Ночной разговор», «Веселый двор». В рассказах первого ряда мы знакомимся преимущественно с тем, что можно было бы назвать откликами души героя, ведущего повествование. В каждом из них – своя тема, свой круг мыслей, чувств и настроений. В одном — это осень, пора увядания, неумолимо приходящая в поля и дубравы и столь же неотвратимо наступающая для человека («Антоновские яблоки»); в другом — тревожные раздумья о будущем русской природы, отступающей и гибнущей под железным натиском цивилизации, о будущем России («Новая дорога»); в третьем — трепетная обнаженность сердца человека в звездный для него час зарождения любви («Заря всю ночь»). Конечно, о героине последнего рассказа, как и о центральных персонажах «Антоновских яблок», «Без роду-племени», читатель имеет возможность составить значительно более полное представление, нежели, скажем, о героях-повествователях «Перевала», «Новой дороги» или «Сосен». Но при всем том самостоятельность героя-повествователя и в этих рассказах довольно относительная: и речь его, и своеобразие его точки зрения на мир и человека не подчеркнуты, не выделены, не обособлены. Как и в названных выше рассказах («На даче», «Танька», а также «Кастрюк»), взгляд героя зачастую сливается с авторским или подменяется им.
Иное дело, к примеру, рассказ «Хорошая жизнь», в котором уже первая фраза дает представление и о характере героини, и о главных ее устремлениях и целях, и о позиции автора, не скрывающего своего иронического и даже саркастического отношения к ее жизни, которую сама она считает вполне удавшейся и «хорошей». По типу своему «Хорошая жизнь» как раз из тех бунинских рассказов, в которых «повествователь как бы заполняет собой весь сюжет». Но и в повести «Веселый двор», и в рассказах «Сверчок». «Сила», «Ночной разговор», в которых мы находим сочетание объективной манеры изображения с повествованием в аспекте одного или нескольких героев, автор постоянно стремится выявить и подчеркнуть индивидуальность характера и своеобразие точки зрения как центральных, так и второстепенных персонажей.
Из сказанного напрашивается вывод, что формы выражения авторской позиции в творчестве Бунина как первого, так и всех последующих его этапов довольно многообразны и сложны. Писатель несомненно учел в этом отношении опыт и открытия предшественников и современников. И с этой точки зрения у него, пожалуй, нет «ученических» произведений. Позиция художника поддается исчерпывающему истолкованию лишь в том случае, когда принимаются во внимание все типы повествований и все стилевые слои: чисто лирические и лирико-философские, объективно-иронические, открыто саркастические и подчеркнуто сочувствующие, вся гамма красок и оттенков живописаний.
Все эти и ряд других особенностей художественной системы Бунина, характерные для него принципы изображения души человека не раз привлекали внимание исследователей и нередко представлялись некоторым из них, и, конечно, не без основания, весьма выигрышными как для сближения Бунина с Чеховым, так и для противопоставления его Л. Толстому: «Толстой, с одной стороны, понимал, чувствовал то незначительное место, которое занимает человеческая личность в космосе, а с другой стороны, в своем творчестве незаслуженно много внимания уделял этой отдельной ничтожной личности. Бунин считает неразумным слишком тщательно, многосторонне рисовать в художественных произведениях человеческую личность в ущерб другим предметам и явлениям мира. Стремление выписывать различные мелочи, детали, любоваться ими наблюдается в ряде его рассказов эмигрантского периода» [110].
Многое в этом высказывании представляется по меньшей мере спорным или неточным. Прежде всего вряд ли нашлись бы у автора данной статьи сколько-нибудь убедительные аргументы для доказательства того, что Толстой «незаслуженно много внимания уделял» изображению личности. Не составляло бы труда оспорить и весьма субъективное мнение о Бунине (который будто бы считал «неразумным слишком тщательно, многосторонне рисовать <…> человеческую личность»), но исследовательница, очевидно и сама, чувствуя уязвимость своей позиции, поспешно уточняет: «Но все же это не значит, что Бунин в своих произведениях уделял мало внимания изображению человека» [111]. Остаются «другие предметы и явления», «различные мелочи, детали», которые Бунин в «эмигрантский период», надо понимать, без особой нужды «выписывал» (отсюда шло и его «стремление <…> любоваться» ими). В этом случае подмечена действительно характерная особенность Бунина-художника. Но, во-первых, использование этих «различных мелочей», «деталей» свойственно Бунину и в первые периоды его деятельности, а отнюдь не только в годы эмиграции (выше говорилось об этом). Во-вторых, и это, пожалуй, главное, все эти детали, бытовые и пейзажные, как мы видели, выступают в весьма активной роли. Как справедливо замечает литературовед, полемизируя с наивно-претенциозным высказыванием В. Шкловского (тот написал однажды: «…бунинские пейзажи беспредметно-бесцельны»), природа и быт у Бунина «…исполнены огромного смысла, они своеобразно включены в исследование русской жизни и русской души» [112].
Бунин, как и многие другие русские писатели, немало сделал для развенчания «неправого и некрасивого» строя государства российского. Известно, что критики самых разных направлений выговаривай ему за слишком мрачные тона изображения русской жизни. Особенно обострился его критический пафос в годы первой мировой войны, он близок к выводу, что национальная катастрофа неотвратима, достаточно вспомнить его небольшой рассказ «Старуха» (1916), в котором он с сарказмом прямо-таки испепеляющим касается самых разных сторон современной действительности и утверждает, что более чем неблагополучно повсюду: и в семье и в общественной жизни.
Да, ему ненавистно многое, и он безусловно хотел бы, чтобы жизнь изменилась к лучшему. Вполне очевидны и его симпатии, они на стороне простого человека, «глупой уездной старухи», которая «сидел» на лавке в кухне и рекой лилась, плакала» (Б, 4, 412).
При всем том, Бунин, в отличие от некоторых других русских писателей (того же М. Горького, Л. Андреева и даже А. Блока), не только не ждет революцию, призванную якобы разрешить противоречия жизни, но является всегдашним и убежденным её противником. В империалистической войне Бунин увидел кровавое предостережение, знак беды и своеобразное указание пути, по которому неминуемо пойдет человек, который станет применять насилие. Война с её разгулом темных инстинктов и жестоких сторон человеческой натуры «с небывалой ужасающей очевидностью» доказала, что люди еще «слишком звери» [113]. По словам Бунина, «война всё изменила. Во мне что-то треснуло, переломилось, наступила, как говорят, переоценка всех ценностей» [114]. Точнее сказать, война лишь добавила новые аргументы, — сформировались его убеждения гораздо раньше. Еще в юности стали интересовать Бунина «загадки» национального характера, а к началу 10-х годов относится целый ряд его произведений, в которых исследуются, как он говорил, светлые и темные, но одинаково трагические основы русского характера. Особое внимание уделяет он таким граням этого характера, как непредсказуемость, анархизм и неумение или нежелание на чем-либо, на достижении какой бы то ни было цели остановиться, успокоиться или удовлетвориться. Интересны в этом смысле судьбы братьев Красовых из повести «Деревня», старшего Тихона и младшего Кузьмы. Первый — превосходный работник и хозяин, второй — по природе своей бродяга, совсем не хозяин, человек, умеющий только проживать, а не наживать. Но есть и нечто сближающее их, таких разных, — жизнь свою они построили в соответствии с призванием и зовом души и, тем не менее, к концу жизни оба они приходят к выводу, что жизнь не состоялась.
Отмечает Бунин большую «шаткость» и «переменчивость» в русском характере, ничем не объяснимое подчас неудержимое стремление к «самоистреблению». Нередко живет русский человек по принципу: есть всё и — ничего не надо, зачастую не умеет, а то и не желает он сохранить, сберечь как нажитое богатство, так и тот или другой талант свой.
Летом и осенью 1917 года писатель живет в деревне и ежедневно убеждается в том, что прежние его наблюдения были верны, интеллигенция всегда плохо представляла себе, с кем имеет дело в лице мужика. Это мнение подтверждала и современная действительность. «Жить в деревне и теперь уже противно, — замечает он. — Мужики вполне дети, и премерзкие. «Анархия» у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что «лозунгов», но и простых человеческих слов — изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, — это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою «Деревню» и пр.!» [115].
Бунину несомненно близка была мысль С. Н. Булгакова, который «основным догматом» интеллигенции русской считал «механистическое» понимание «бесконечного прогресса, осуществляемого силами человека». Это когда «все зло объясняется внешним неустройством человеческого общежития, и потому нет ни личной вины, ни личной вечности», и когда «вся задача общественного устроения заключается в преодолении этих внешних неустройств, конечно, внешними же реформами» [116].
Нет, с таким пониманием характера человека, его природы, Бунин никак не мог верить в какие-то чисто социальные преобразования, которые кардинально изменили бы жизнь человека. Думается его, как и Толстого, могла только смешить или раздражать претензия каких-то одних людей перестроить и улучшить быт и судьбу других (тем более если они об этом никого не просили). «Только тот, – писал Толстой, — кто не верит в Бога, может верить в то, что такие же люди, как и он сам, могут устроить его жизнь так, чтобы она была лучше».
Как художник, Бунин, разумеется, не мог не думать о будущем, о том, каким надлежит быть человеку, о путях преодоления зла и разного рода несовершенств в человеке и обществе. Но с пророчествами в публицистически открытой форме он не спешит. В канун 1915 года он, отвечая на вопрос о своем отношении к войне и дальнейшем развитии событий, связанных с ней, заметил: «Не могу позволить себе с легким духом пророчествовать о судьбах мира, где за последнее столетие все же совершаются беспримерные в истории политические, социальные и научные катастрофы. Да и мыслимо ли, не будучи Исайей, пророчествовать в такие дни, когда во всяком мало-мальски человеческом сердце идут такие приливы и отливы, смены надежд и скорби» [117].
В 1916 году он напишет рассказ «Петлистые уши», которой и сам он будет оценивать, как один из самых мрачных. Факты истории и современной ему империалистической войны приведут писателя к выводу, что тяга к зверству и насилию отличает не только выродков, что в той или иной мере, она присуща и людям считающимся нормальными. Он пойдет и дальше: скажет о том, что садистские наклонности человека вообще являются пружиной всей мировой истории. И что примечательно: все насилия и злодеяния он заключит в один ряд, как бы подчеркивая тем самым, что все они заслуживают сожаления и порицания, будь то — родовая месть, дуэль, война, революция или казнь.
В словаре Даля о слове «прорекать» сказано: провидеть и разоблачать будущее. В этом смысле рассказ «Петлистые уши» «провидел», может быть, и не так много, но свое участие в «разоблачении будущего», несомненно, принял. В Гражданской и всех других последующих войнах не мало было, конечно, всевозможных выродков, которые вполне спокойно истязали и убивали себе подобных, но верно и то, что подавляющее большинство из них были вполне «нормальными» людьми. Зиму 1917-1918 годов Бунин живет в Москве, пытаясь включиться в общественную и литературную жизнь, а затем, в мае 1918 года уезжает сначала в Киев и потом в Одессу, которую покидает, и как оказалось, навсегда, в январе 1920 года.
Известно, что Бунин совсем не желал уезжать и затем очень тяжело переживал свой отъезд из России. В России оставалась вся прежняя его жизнь, родные могилы, и, наконец, ему просто некуда было ехать, – никто и нигде его не ждал. Понятно также, что вынудить его к отъезду могли только какие-то экстремальные события и обстоятельства, что-то такое, что угрожало его жизни, таланту, каким-то его святыням и ценностям, без которых существование человеческое теряет всякий смысл.
Как и многих других людей, и не только интеллигентов, Бунина потрясли и навсегда восстановили против новой власти факты невиданной грубости, беззакония и жестокости. В своем дневнике, названном позднее «Окаянные дни», он записывает самые различные случаи безрассудных и ничем не мотивированных насилий и убийств. «В сущности, – пишет Бунин, — всем нам давно пора повеситься, — так мы забиты, замордованы, лишены всех прав и законов, живем в таком рабстве, среди непрестанных заушений и издевательств!..
Народу, революции все прощается, — «все это только эксцессы».
А у белых, у которых все отнято, поругано, изнасиловано, убито, — родина, родные колыбели и могилы, матери, отцы, сестры, — «эксцессов», конечно, быть не должно» [118].
О представителях народной власти примерно в таком же духе писал и М. Горький в своих «Несвоевременных мыслях»: «Разная мелкая сошка, наслаждаясь властью, относится к гражданину как к побежденному, то есть так же, как относилась к нему полиция царя». И добавлял: «Но больше всего меня и поражает, и пугает то, что революция не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее… Человек оценивается так же дешево, как и прежде раньше» [119].
Размышляя над тем, почему русская революция (а она не была в этом отношении каким-то исключением) «совершила настоящий погром высокой русской культуры», Н. А. Бердяев не раз возвращался к предыстории вопроса. «Трагично для русской судьбы было то, что в революции, готовившейся в течение целого столетия, восторжествовали элементарные идеи русской интеллигенции. Русская революция идеологически стала под знак нигилистического просвещения, материализма, утилитаризма, атеизма… Русская революция, социально передовая, была культурно реакционной, ее идеология была умственно отсталой» [120].
Этот погром культуры был связан прежде всего с отношением революции к человеку, личности, индивидуальности: в стихии революции места ему не находится, в ней господствуют начала безличностные, а культура – благородного происхождения, она есть явление глубоко индивидуальное и неповторимое.
И еще: революция — это всегда разрыв с традициями отношение к прошлому, к предшествующей истории, более чем враждебное отношение к отцам и дедам, к их жизни, складу её и обычаям. В то время как «благородство всякой истинной культуры определяется тем, что культура есть культ предков, почитание могил и памятников, связь сынов с отцами… Культура всегда гордится древностью своего происхождения, неразрывной связью с великим прошлым… Культура подобно Церкви, более всего дорожит своей преемственностью» [121].
К руководству культурой приходят, за редчайшими исключениями, люди весьма далекие от нее, подобные, к примеру, О. Д. Каменевой, жены Л. Каменева и сестры Л. Троцкого, «существа, — по словам В. Ходасевича, — безличного, не то зубного врача, не то акушерки», которая заведовать театральным отделом «вздумала от нечего делать и ради престижа» [122]. Взгляды на литературу и искусство сих культработников были примитивно просты и имели широкое бытование: поэтами и художниками не родятся, а делаются, нужна только принадлежность к революционному классу, добрая воля и трудолюбие. Остальное, как говорится, приложится… Они знают, иронизировал по этому поводу Ф. Шаляпин, как горбатенького сапожника сразу превратить в Аполлона Бельведерского. Это бы ладно, печально и страшно было другое «самое малейшее несогласие с их формулой жизни признают зловредным и… жестоко карают». Все это весьма понижало и обесценивало не только эстетические, но и нравственные критерии и благоприятствовало широкому распространению мещанских вкусов и эталонов жизни.
Среди причин и условий, побудивших его не возвращаться большевистскую Россию, Шаляпин называл многие из тех, что имели решающее значение и для эмиграции Бунина, как, впрочем, и для подавляющего числа всех других покинувших свою родину. «Свобода» превратилась в тиранию, «братство» — в гражданскую войну, «равенство» привело к принижению всякого, кто смеет поднять голову выше уровня болота…[123]
Самая страшная, может быть, черта режима была та, что в большевизм влилось целиком все жуткое российское мещанство с его нестерпимой узостью и тупой самоуверенностью.
И действительно, с особой агрессивностью эта «узость» и «самоуверенность» проявлялись в отрицании прошлого — истории отечества, его культуры, обычаев, семейного уклада, всего того, чем дорожили предки, что бережно сохраняли и передавали из рода в род, то, что в своей совокупности делало их жизнь богатой и счастливой.
Этот нигилизм к прошлому, ставший государственной идеологией, и повседневной политикой, эти призывы разрушить старый мир до неандертальского нуля и весьма успешная практика этого разрушения, все это особенно остро воспринималось Буниным. Известно, что он обладал обостренным чувством времени, чувством истории. Уже в начале своей творческой деятельности он пристально и напряженно вглядывался в прошлое, постоянно размышлял о своей глубоко внутренней и неразрывной связи с былым, и отсутствие исторической памяти у человека склонен был склонен рассматривать как бездуховность, расценивать как неспособность к истинной жизни. Отсюда и непрестанная забота его о том, как сделать так, чтобы не дать даже мимолетному «впечатлению пропасть даром, исчезнуть бесследно» (Б, 6, 231). Бунин был убежден, что жизнь человека и поколения, к которому тот принадлежит, должна быть естественным продолжением, новым звеном в бесконечной цепи человеческой истории. И в этом случае он был близок Толстому, писавшему, что «истинная жизнь начинается тогда, когда она становится связью между прошедшим и будущим: тогда только она получает настоящее и радостное значение» (Т, 51, Д 2).
Незадолго до отъезда из Москвы, в феврале 1918 года, Бунин бродит по городу, пристально и печально всматривается в «сизые дали, груды домов, золотые маковки церквей». Записывает в дневнике: «Ах, Москва!.. Неужели всей этой силе, избытку конец?
Великие князья, терема, Спас-на-Бору, Архангельский собор — до чего все родное, кровное и только теперь как следует почувствованное, понятое! Взорвать? Всё может быть. Теперь все возможно» [124].
Сходные мысли не оставляют его и в Киеве и в Одессе. Записи в дневнике перемежаются выписками из местных газет. Так, из «Одесского коммуниста» он извлекает призыв-обещание: «Зарежем штыками мы алчную гидру, тогда заживем веселей!» И вслед за этим пишет: «Прочитал биографию поэта Полежаева и очень взволновался — и больно, и грустно, и сладко… Да, я последний чувствующий это прошлое, время наших отцов и дедов…
Обрывки мыслей, воспоминаний о том, что, верно, уже во веки веков не вернется… Вспомнил лесок… глушь, березняк, трава и цветы по пояс… и я дышал этой березовой и полевой, хлебной сладостью и всей, всей прелестью России».
И тут же совсем другая запись, и она снова доносит злобу дня; похороны с музыкой и со знаменами. «За смерть одного революционера тысяча смертей буржуев!» [125]
Понятно, что отъезд из России, жизнь на чужбине предельно обострили этот всегдашний интерес Бунина к прошлому. Теперь сравнительно недавнее прошлое вспоминается и воссоздается им как давно прошедшее. Но духовная связь его с Россией никогда прерывается. «Меня всегда поражала эта его способность, — писал А. Седых, — забыть обо всем окружающем, писать о далекой России, будто он видит её перед своими глазами… Он был связан с нею… почти физическими узами…
Как-то он мне сказал:
— Россию, наше русское естество, мы унесли с собой и, где бы ни были, мы не можем не чувствовать её» [126].
Да, абсолютно все в России для него отныне в прошлом, но несомненно и то, что на редкость актуально и её настоящее, не может не думать он и о её будущем. Сказать, что он полемизирует с новой властью — явно недостаточно. Многое Бунин начисто отрицает, считает гибельным для страны и народа. Главное что он подчеркивает: в России «оборвалась громадная, веками налаженная жизнь… В тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерь, и дом… теперь растворен, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного» [127]. В открыто публицистической форме он полемизирует сравнительно недолго. В основном же свои отрицания, как, впрочем, и утверждения Бунин заключает теперь в стихи и прозу. По природе своей они глубоко лиричны, полемичными их делает контекст той жизни и преобразований, которые совершаются в пореволюционной России. Он же, этот контекст, помогает почувствовать и понять философский подтекст и пророческий пафос этих произведений.
О чем чаще всего с непреходящей тревогой он размышляет? О том, что дом не стоит без хозяина, дичает, вырождается без него и природа. Именно такой дом становится легкой добычей самых разнообразных врагов, которых в этакую пору объявляется у него много.
В пору войны, в 1916 году, напишет о таком доме Бунин в стихотворении «Канун», опубликует же его в 1923. Актуальность его к этому времени заметно возрастет: ведь за прошедшие семь лет гораздо больше будет разрушено домов и убито хозяев. А впереди еще грядут коллективизация, репрессии и войны — японская, финская, Отечественная…
«Хозяин умер, дом забит… Жара, страда… Куца летит Через усадьбу шалый пес… Кровав и мутен ярый взор, Оскален клык, на шее цепь… Помилуй Бог, спаси Христос, Сорвался пес, взбесился пес! Вот рожь горит, зерно течет, Да кто же будет жать, вязать? Вот дым валит, набат гудет, Да кто ж решится заливать? Вот встанет бесноватых рать И, как Мамай, всю Русь пройдет… Но пусто в мире — кто спасет? Но Бога нет — кому карать?»(Б, 1,420-421)
Стихотворением в прозе можно назвать бунинский рассказ-миниатюру «Косцы» (1921). Сюжет его предельно прост: «Они косили и пели, и весь березовый лес, еще не утративший густоты и свежести, еще полный цветов и запахов, звучно откликался им» (Б, 5, 68). О чем он? Не только о том, как невыносимо тяжело сознавать, что жизнь, которой ты жил когда-то на своей земле и оставил её не по своей воле, «не вернется уже во веки». Не только о том, как необыкновенно красива своей неброской красотой серединная, исконная Россия, с ее глушью, дорогой, заросшей кудрявой муравой, легкими облаками, дальними извалами полей. Но это и раздумья о том, как жили в своей стране люди, которые чувствовали себя счастливыми, и что надо было нм беречь, чтобы не потерять и это счастье, и страну свою, и себя самих, и что сберечь они не сумели.
Размышляя над тем, в чем была «дивная прелесть их песни», Бунин пишет: «Прелесть была в …кровном родстве, которое было между ими и нами и между ими, нами и этим хлебородным полем, что окружало нас, этим полевым воздухом, которым дышали и они и мы с детства… Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины… что дала родина, этот наш общий дом была — Россия»…
Вывод, к которому приходит писатель, печальный, и тогда, в далеком 192) году, когда все только начиналось, вполне могло показаться, но Бунин, как всегда, сгущает краски. Но по прошествии многих лет, сегодня, когда со всей очевидностью обнаружилось, что дом и страна остались без хозяина, и «кровное родство» друг с другом и с природой в очень
большой степени утрачено, то невольно думаешь, что, скорее всего, прав был Бунин, заключая свой рассказ: «отказались от нас наши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись птицы, свернулись самобранные скатерти, поруганы молитвы и заклятия, иссохла Мать-Сыра-Земля, иссякли живот ключи — и настал конец, предел Божьему прощению» (Б, 5, 72).
Герой рассказа Бунина «Несрочная весна» (1923) прекрасно понимает, что «к прежнему, к прошлому возврата нет, и новое царит уже крепко, входит уже в колею, в будни» (Б, 5,126). Но понятно ему и то, что эту новую жизнь он никогда принять не сможет. Почему? Потому что во имя утверждаемого нового начисто отрицается старое, былое, в котором принуждают видеть только плохое, а потому достойное уничтожения и забвения. Для того же, к примеру, Д. Бедного, которого новая власть всячески поднимала и пропагандировала, прежняя Россия была страной «звериной темноты». Для Бунина же и его героев тот навеки ушедший мир продолжал оставаться живым и неисчерпаем по своим духовным культурным богатствам, которые он создал и завещал. Писатель полагал, что разрыв этой связи со стариной — равносилен смерти, ибо тем самым разрушалась цепь переброшенная из вечности минувшего в вечность грядущего.
Не оставляет Бунина и такая тревожная мысль, что несметные богатства культуры, подлинные сокровища духа достались людям, которые не в состоянии оценить их, сберечь и преумножить. И не случайно, разумеется, возникает в рассказе «Несрочная весна» образ-символ «однорукого, коротконогого болвана, с желто-деревянным ликом». Это ему, китайцу, человеку равнодушному и весьма далекому от всех исконно российских исторических и культурных проблем, поручено было быть главным хранителем чьей-то старинной усадьбы, в которой в полном запустении находились шедевры скульптуры и живописи. «И вот я входил в огромные каменные ворота, на которых лежат два презрительно-дремотных льва и уже густо растет что-то дикое, настоящая трава забвения» (Б, 5, 123).
Выше уже цитировалось письмо Бунина, которое он пишет в канун 1915 года и в котором отказывается «позволить себе с легким духом пророчествовать о судьбах мира». Но все-таки он «позволяет» себе заглянуть в будущее: «Твердо знаю нынешнее Рождество может быть не последним кровавым Рождеством» [128]. — Тогда у него были следующие мотивы: «человечество живет еще ветхим заветом», «люди еще слишком звери». Но пройдет еще несколько лет и у него появятся новые доводы в пользу этого пророчества.
В 1921 году Бунин напишет рассказ, первоначальное название которого будет «Рождение нового человека» (окончательное – «Безумный художник»). Действие в нем происходит тоже в канун Рождества, но только — 1916 года, то есть в преддверии 1917, революционного, что в рассказе особо подчеркнуто. Герой его – художник, «господин в пенсне, с изумленными глазами», с «белыми, точно алебастровыми руками», «бледным, измученным лицом». Он приезжает древний русский город для того, чтобы, как он говорит, завершить, дело всей его жизни: «Я должен написать вифлеемскую пещеру, написать Рождество и залить всю картину, — и эти ясли, и младенца, и мадонну, и льва, и ягненка, возлежащих рядом, — именно рядом! — таким ликованием ангелов, таким светом, чтобы это было воистину рождением нового человека… Вдали — синие горы, на холмах цветущие деревья» (Б, 5,44-45).
Многое в его поведении и высказываниях представляется странным, и прежде всего — та беспощадная искренность, с которой он готов поведать случайному встречному о своем горе, о своей жене, «убитой злой силой вместе с новой жизнью, выношенной ею под сердцем». Но понять это можно: ведь боль от потери невыносима, и он не может не говорить о ней. Эта боль помогает понять истоки одержимости его идеей написать картину «Рождение Нового Человека»: он хотел бы воплотить в искусстве то, что в жизни закончилось смертью. «Мадонну я напишу с той, чьё имя отныне священно, — думает он о своей жене, — я воскрешу её» (Б, 5, 45). Но он художник, а потому первостепенное значение для него имеют вопросы общественные, философские. Он хотел бы в своей картине запечатлеть «последний миг кровавого, старого мира», и он же, этот миг, должен символизировать начало нового мира и рождение нового человека.
Его одержимость, граничащая с безумием (в нем читатель окончательно убедится лишь в конце рассказа) проявляется в той энергии, с которой художник преодолевает трудности и преграды, встречаемые им на каждом шагу. В своей одержимости он просто не желает их знать, не замечает их, не считается с ними. Полностью игнорирует и то. что ему не удалось приобрести краски, холст и кисти, и тот факт, что творить ему приходится ночью при свечах (а ведь ему нужна «бездна света»), что «комната приняла странный, праздничный, но зловещий вид», а «за окнами чернела зимняя морозная ночь» (Б, 45,47). И больше того, желая возобновить в памяти её черты, той, которая в задуманной картине будет изображена Мадонной с младенцем, он всматривается в фотографию, запечатлевшую часовню и в ней большой и маленький гробы, его жены и ребенка. На все это он смотрит и как-то реагирует, но подлинно живет лишь тем, что открывается его внутреннему взору, тем поистине прекрасным замыслом, который должен воплотиться в картину. Что ему скучная и мрачная реальность, что ему убогий и мрачный совсем не на тему подручный материал, если нужно только взять карандаш и как можно быстрей запечатлеть то, что переполняет его душу: и «небеса, преисполненные вечного света», и «светозарные лики и крылья» серафимов, и деву «неизреченной прелести».
И художник кинулся к своей работе. «Он ломал и ной поспешностью, трясущимися руками вновь острил карандаши». Он работал всю ночь, наконец картина была завершена, его глаза «горели нечеловеческим страданием и вместе с тем каким-то свирепым восторгом». «На картоне же, сплошь расцвеченном, чудовищно громоздилось то, что покорило его воображение в полной противоположности его страстным мечтам. Дикое, черно-синее небо до зенита пылало пожарами, кровавым пламенем дымных, разрушающихся храмов, дворцов и жилищ. Дыбы, эшафоты и виселицы с удавленниками чернели на огненном фоне. Над всей картиной, над всем этим морем огня и дыма… демонически высился огромный крест с распятым на нем окровавленным страдальцем… Низ же картины являл беспорядочную груду мертвых — и свалку, грызню, драку живых, смешение нагих тел, рук и лиц. И лица эти, ощеренные, клыкастые, с глазами, выкатившимися из орбит, были столь мерзостны и грубы, столь искажены ненавистью, злобой, сладострастием братоубийства, что их можно было признать скорее за лица скотов, зверей, дьяволов, но никак не за человеческие» (Б, 5, 50).
Как отмечалось, этот рассказ писался в 1921 году, то есть по самым свежим впечатлениям от пережитого в Москве и Одессе. Бунинский дневник передает всю остроту и глубину этих переживаний. Дневниковые записи помогают понять, что в своем «Безумном художнике» писатель претендовал не только на злободневный отклик, но мог рассчитывать и на, так сказать, на долговременный прогноз. Мы видим, что он не верит в то, что лучшую жизнь можно построить на крови и насилии. «День и ночь живем в оргии смерти, — пишет он летом 1919 года, — и все во имя «светлого будущего», которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака… Вечная сказка про красного бычка» [129]. Это неверие было связано с глубоким разочарованием его в человеке как таковом. Речь идет не о той или другой степени критического отношения Бунина к человеку, ко всему низменному и непросветленному в человеческой природе. В этом смысле он, как уже отмечалось, и задолго до революции был настроен более чем критически, особенно если изображалась деревенская жизнь, русский мужик. Теперь, еще и не предполагая, что скоро станет эмигрантом, Бунин приходит к выводу, что ему «везде было бы противно, — опротивел человек! Жизнь заставила так остро и внимательно почувствовать, так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза, — как мало они видели, даже мои!» [130].
В рассказе «Безумный художник» он делает еще один шаг в этом направлении, как бы говорит: дело не в замыслах, идеях и планах по переустройству мира и человека на новых началах, — они, эти идеи и замыслы, могут быть и прекрасны и совершенны. Но кто поручится за человека, который волей случая или обстоятельств станет воплощать их в жизнь? Хорошо, если тот окажется просто человеком, существом, далеким от совершенства, ну а если каким-то безумцем (подобно художнику, герою рассказа), фанатиком, извергом?
Нельзя не признать, что если пророческие предчувствия и обманули Бунина, то только в том смысле, что действительность явно превзошла его мрачные ожидания… И его пророчества родились не из кошмарных снов. С рядовыми зодчими «светлого будущего» он встречался непосредственно. («Кстати, об одесской чрезвычайке, — записал он в дневнике, — Там теперь новая манера пристреливать — над клозетной чашкой») [131]. Дополнительные сведения о событиях в России Бунин мог получить и в Париже, где в 1922 году были опубликованы письма В. Короленко А. Луначарскому. В одном из писем Короленко писал: «Не желал бы быть пророком, но сердце у меня сжимается предчувствием, что мы только еще у порога таких бедствий, перед которыми померкнет все то, что мы испытываем теперь» [132].
Первый зарубежный сборник рассказов Бунина «Роза Иерихона» (1924) открывался рассказом такого же названия. Его можно рассматривать как своего рода эпиграф, определяющий основную тональность данного сборника и многих других бунинских произведений и предшествующих и последующих этапов его творчества. В центре внимания его всегда будут раздумья о неизбежности смерти и спасительной вере в жизнь вечную, непрестанные размышления о том, как «умножить», удлинить часы и дни жизни, которая дается человеку на таких насмешливых условиях и на такой краткий миг, как-то и что-то противопоставить смерти и забвению.
Один из путей видится ему в оживлении прошлого и духовном воссоединении с ним. Символом становится Роза Иерихона — клубок сухих, колючих стеблей, подобных кусту перекати-поле, он годы может лежать мертвым. «Но, будучи положен в воду, тотчас начинает распускаться, давать мелкие листочки и розовый цвет. И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то! Нет разлук и потерь, доколе жива моя Любовь, Память!..
Роза Иерихона. В живую воду сердца, в чистую влагу любви, печали и нежности погружаю я корни и стебли моего прошлого – и вот опять, опять дивно прозябает мой заветный злак. Отдались, неотвратимый час, когда иссякнет влага, оскудеет и иссякнет сердце – и уже навеки покроет прах Розу моего Иерихона» (Б, 7, 8).
Да, Бунин остается верен себе, своим темам, своим взглядам на мир и человека, хотя пребывание на чужбине всё до предела обостряет: вечная разлука с родным пепелищем началась ещё при жизни, а не после смерти, как это происходит обычно. Не мог не думать он как о своем прошлом, так и прошлом России, не мог перестать мучиться вечными, проклятыми вопросами бытия человеческого, которыми всегда жили большие художники. После отъезда в эмиграцию Бунин все чаще задумывается над тем, как жить и писать дальше. Как и прежде, но еще обостреннее волнует его «беспощадно уходящее время», непрестанная боль от неуклонной утраты его. Все мысли его об одном: «и идут дни и ночи», а затем… на памятнике напишут «две даты: год рождения, год смерти, с чертой между ними, и вот эта-то черта, ровно ничего не говорящая, и есть вся никому не ведомая жизнь „такого-то"…» (Б, 9, 365). Непрестанно размышляет он и над тем, что надо менять и жанры, и приемы письма, что необходимо «сделать что-то новое, давным-давно желанное… — начать книгу, о которой мечтал Флобер, „Книгу ни о чем", без всякой внешней связи где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть» [133].
Известно, что и в прежней своей жизни, до эмиграции, Бунин был довольно одинок, и как писатель и как человек. Глубоко чужды ему были и символисты и писатели-«знаньевцы», более чем равнодушен он был ко всякого рода общественно-политическим и революционным движениям, из близких друзей его можно было назвать разве что брата Юлия, всех остальных знакомых следовало бы отнести к разряду приятелей. К сказанному следует добавить, что жизнь дня текущего, вне художественного осмысления и обобщения, а для этого ему необходима была дистанция времени, не привлекала Бунина, по его словам, она «внешне выражалась чаще всего в ничтожном и случайном» и потому от всей прожитой жизни зачастую оставалась только «мысль, только знание, что вот было тогда-то то-то и то-то, да некоторые разрозненные видения, некоторые чувства» (9, 365, 366). Именно в связи с этим Бунин не раз повторял: «пока живешь — не чуешь жизни», а свои рассказы нередко строил на контрасте: живое прошлое — мертвое настоящее.
Надо ли говорить, что в эмиграции, в окружении чуждой странной среды, он уже всецело погружен в прошлое: и живет им и пишет о нем. На первый план выходит память или, по словам Бунина, «сон прошлого, которым до могилы будет жить моя душа» (5, 88). И повествующее «я» из той навеки канувшей жизни сливается с «я» ныне живущего. Он ни на минуту не забывает, что «блаженные часы проходят», а потому надо, необходимо хоть как-нибудь и хоть что-нибудь сохранить, т.е. противопоставить смерти, продолжить вечную, неустанную борьбу с «рекой забвения» (5, 175).
Как справедливо замечает исследователь, память — это такая область, «где жизнь и осознание жизни сливаются, где время и пространно преодолеваются, где далекое и близкое, давнее и недавнее соединяются… Лишь память (и творчество) придают жизни смысл, без памяти жизнь бесследно и бессмысленно рассеивается, как пыль…» [134].
В рассказе «Далекое» (1924) герой-рассказчик вспоминает дореволюционную Москву, гостиницу «Северный Полюс» на Арбате и жившего здесь же по соседству с ним некоего Ивана Иваныча. Можно предположить, что примерно так обстояло дело в действительной жизни, хотя уже в начальной строчке рассказа начинает звучать мотив поистине легендарный, если иметь в виду временную удаленность. «Давным-давно, тысячу лет тому назад, жил да был вместе со мною на Арбате, в гостинице „Северный Полюс", некий неслышный, незаметный, скромнейший в мире Иван Иваныч, человек уже старенький и довольно потрепанный.
Из году в год жила, делала свое огромное дело Москва. Что-то делал, зачем-то жил на свете и он. Часов в девять он уходил, в пятом возвращался. (…)
Чем он у себя занимался, как коротал свой досуг? А Бог его знает. Домашняя его жизнь, ничем внешним не проявляемая, никому не нужная, была тоже никому не ведома — даже горничной и коридорному… С редкой, повторяю, незаметностью, с редким однообразием существовал Иван Иваныч. Проходила зима, наступала весна. Неслись, грохотали, звенели конки по Арбату, непрерывно спешили куда-то, навстречу друг другу, люди… кричали разносчики с лотками на головах, к вечеру в далеком пролете улицы сияло золотисто-светлое небо заката, музыкально разливался над всеми шумами и звуками басистый звон с шатровой, древней колокольни: Иван Иваныч как будто даже и не видел, не слышал ничего этого» (5, 81, 82).
Внимание здесь, конечно же, останавливает этот зачин: «Давным-давно тысячу лет тому назад…» Нечто подобное встречается и в других вещах Бунина этого времени, например в рассказе «Подснежник», опубликованном в 1927 году («Была когда-то Россия, был снежный, уездный городишко, была масленица – и был гимназистик Саша…»).
Мысли и ассоциации, возникающие здесь, самые разные. Едва ли не главная из таких мыслей: прежняя Россия внезапно и навсегда исчезла, погибла, утрачена. На громадном ее пространстве вдруг оборвалась веками налаженная жизнь, была разрушена сама ткань, строй и уклад ее. И никак невозможно было поверить, что на такое разрушение понадобилось так мало времени, а не сотни и сотни лет, а то и вся тысяча…
Но просматривается за этим «Давным-давно» и другой смысл. Каждое промелькнувшее мгновение из жизни настоящей навсегда исчезает, уходит в прошлое. И оно, это мгновение, больше никому не подчиняется и не принадлежит, и не только данному человеку (недаром ведь говорится, что прошлое не могут изменить даже боги), и непроизвольно возникает ощущение, что эта прожитая тобой часть жизни теперь неизвестно где, в какой вековечной дали. «Природа, – писал Паскаль, — беспрестанно возобновляет одно и то же — годы, дни, часы; пространства, равно как и числа, непрерывно следуют одно за другим. И таким образом получается своего рода бесконечность и вечность. Не то чтобы все это в отдельности было бесконечно и вечно, но величины, сами по себе конечные, бесконечно умножаются» [135].
Мы почти ничего не знаем о прошлом и будущем Ивана Ивановича. Но вот жизнь свою в настоящем, как мы видели, проводил он довольно однообразно, скучно и с почти полным равнодушием ко всему, что происходило вокруг него. И это особенным образом подчеркнуто в рассказе, а именно: как приходил каждый новый день в жизни Ивана Иваныча и как исчезал он в ряду таких же других, не тронутых ни интересом, ни вниманием нашего героя.
Когда есть такое, пусть и предварительное, представление о нем, нельзя не задать вопрос, который явно напрашивается: почему Бунин не только сосредоточил свое внимание на нем, таком «незаметном» и «неслышном», но и сделал его как бы центральной фигурой в своем рассказе?
Здесь, думается, уместно будет вспомнить Пруста, с которым Бунина нередко сравнивали и сопоставляли в годы эмиграции и которого он прежде не читал. В 1936 году Бунин написал Бицилли: «Когда на что-нибудь мода, я „назло" отвертываюсь от модного. Так было и с Прустом. Только недавно прочел его — и даже испугало: да ведь в „Жизни Арсеньева" (и в «Истоках дней», и в том начале 2-го тома, что я написал три года тому назад…) немало мест совсем прустовских! Поди доказывай, что я и в глаза не видал Пруста, когда писал и то, и другое!» [136].
В данном случае нет необходимости проводить подробный сопоставительный анализ произведений этих писателей, тем более что отчасти это уже сделано [137]. Можно лишь заметить, что у того и другого находят, пусть и не полное, совпадение героя и автора в их произведениях; наличие потока воспоминаний, где трудно вычленить сюжет; темы старения, утрат, смерти; отсутствие ощущения текучести истории; ироничность авторской интонации.
Но вот что особо хотелось бы выделить и что имеет, как представляется, едва ли не самое прямое отношение к месту и роли Ивана Иваныча в художественном замысле рассматриваемого рассказа. Как верно отмечает критик, у Бунина, как и у Пруста, «отдельный момент существования „внутреннего я", связанный с определенным местом и временем… часто соотносится с неким внешним объектом, „закрепляется" за ним. В результате возникают по-настоящему прустовские структуры: внешнее событие — внутренняя реакция на него анализ душевных „движений"» [138].
Этот художественный прием довольно обстоятельно изучен, о нем не раз говорил и сам Марсель Пруст: «…каждый истекший час нашей жизни находит себе убежище в каком-нибудь материальном предмете и воплощается в нем… Он становится пленником предмета, его вечным пленником, если, конечно, мы не наткнемся на этот предмет. С его помощью мы опознаём этот минувший час, вызываем его, и он освобождается» [139].
В известном смысле роль подобного «предмета», хотя и живого, одушевленного, выполняет Иван Иваныч, в котором как раз и «находит себе убежище» «каждый истекший час» жизни нашего героя-рассказчика. Как уже отмечалось, сам по себе Иван Иваныч ничем особенным, о чем стоило бы поведать, что называется, отдельной строкой, не обладал и не привлекал. Но он помогает весьма многое «опознать» и воскресить в памяти: и житейские подробности, подчас очень конкретные, тех исторически близких, а в воспоминаниях таких далеких лет, и весьма выразительные приметы облика и повеления людей той эпохи, а также и качества, которые принято называть общечеловеческими, и в частности их отношение к жизни текущей и (будущему, с которым были связаны, как выясняется, все главные и наиболее желаемые их устремления.
Именно Иван Иваныч, утром уходящий на службу и вечером возвращающийся, помогает нам увидеть «темные» и даже «зловещие» коридоры гостиницы, в которой он обитает, а также некоторых его сожителей: и «бодро спешащего, с молодой бородой и ярким взглядом студента», и «независимого вида стенографистку, рослую, манящую, несмотря на свое сходство с белым негром», и «старую маленькую даму на высоких каблучках, всегда наряженную, нарумяненную, с коричневыми волосами» (5, 81, 82).
Как уже отмечалось, Иван Иваныч и к своей текущей жизни, и ко всему, что происходило вокруг него и встречалось ему, относился более чем индифферентно. Он «вежливо со всеми встречными раскланивался и ничуть не претендовал на то, что ему едва кивали в ответ». И еще: он вполне равнодушен был к смене времен года, которая обычно имеет то или иное воздействие на человека. «Ни зима, ни весна, ни лето, ни осень не оказывали ни малейшего видимого влияния ни на него, ни на образ его жизни» (5, 82).
В рассказе нигде не говорится впрямую, понимал ли Иван Иваныч, что такое более чем равнодушное отношение к своей жизни не может не обернуться в конце концов великой печалью: ведь его жизнь, единственная и неповторимая, уходила, как вода в песок. Мы можем только догадываться, вернее, начинаем догадываться, что он все-таки понимал это, когда происходит его встреча с поселившимся с ним по соседству «каким-то князем», очень «прожившимся человеком», «на вид очень запущенным, нескладно огромным, с мешками под глазами».
Чем поразил он Ивана Иваныча? Явно не богатством, которого у него не было, и не титулом, на который наш герой обычно никак не реагировал. «И все-таки был Иван Иваныч и поражен и пленен, а главное, совсем вон выбит из своей долголетней колеи. Он превратил свое существование в какое-то непрестанное волнение. Он поверг себя в тревожное, мелкое и постыдное обезьянство» (5, 83).
Надо понимать так, что эта встреча с князем, как ничто и никогда в прошлом, сумела убедить Ивана Иваныча, что совсем не так, как следовало бы, живет и проживает он свою жизнь, что жить можно и нужно более широко, интересно и разнообразно. Впервые в жизни он заметил, что наступила весна, и впервые он стал радоваться ее приходу и питать надежды на то, что отныне начнется какая-то совсем другая жизнь.
«Чем мог он очаровать, поразить Ивана Иваныча? Но ведь не важен предмет очарования, важна жажда быть очарованным. Был, кроме того, князь человеком с остатками широких замашек, человеком глубоко прожившимся, но, значит, и пожившим в свое время как следует. Ну вот и возмечтал бедный Иван Иваныч зажить и себе по-новому, по-весеннему, с некоторыми замашками и даже развлечениями. (…)
Сбылась ли эта мечта и чем вообще кончился порыв Ивана Иваныча к новой жизни, право, не знаю. Думаю, что кончился он, как и большинство наших порывов, неважно…» (5, 86, 87).
Такова роль Ивана Иваныча в раскрытии жизненной позиции и примет характера героя-рассказчика и отчасти автора (их близость несомненна, хотя во многом и не совпадает). В первую очередь следует сказать об отношении этого героя к жизни в ее повседневности, которая как раз и была для него, как и для Ивана Иваныча, той самой «быстробегущей» действительностью. И мы видим, что наш рассказчик не только, подобно Ивану Иванычу, равнодушен к ней, но и подчеркнуто ироничен, он не скрывает своего пренебрежения к этой жизни, как будто ему заранее известно, что в ней нет и быть не может ничего заслуживающего внимания.
Именно в таком духе отзывается он о житье-бытье Ивана Иваныча, который «что-то делал, зачем-то жил»; «домашняя жизнь его», «никому не нужная, была тоже никому не ведома»; а внезапно возникший у него «порыв к новой жизни» называет «вздором». Впрочем, не менее ироничен наш рассказчик и в отношении других своих современников, москвичей, жизнь которых, стремление их как-то обновить ее, действительно трудно было назвать духовно богатой.
Это они, готовясь «изменить свою жизнь, начать ее как бы сначала и уже по-иному… зажить разумнее, правильнее, моложе… спешили убирать квартиры, заказывать летние костюмы, делать покупки» — одним словом, собирались «к отъезду из Москвы, к отдыху на дачах, и Кавказе, в Крыму, за границей» (5, 85).
Справедливости ради надо сказать, что и себя самого наш герой – рассказчик не выделяет из толпы этих москвичей вместе с Иваном Иванычем. «…Канун жизни новой, непременно счастливой, — был он ну меня, у меня даже особенно, гораздо больше других, как казалось мне тогда. И все близился и близился срок моей разлуки с „Северным Полюсом", со всем тем, чем жил я в нем… А что же делал мой сосед по номерам, скромнейший современник наш? Да приблизительно то же, что и мы» (5,85).
Нельзя не увидеть, как до равнодушия спокойно относился наш герой к неумолимо убегавшим дням и месяцам своей и чужой жизни. Все мысли и чувства его — в будущем: тут и ожидание лета, и грядущие перемены в жизни, и такой, казалось ему, обычный отъезд из гостиницы «Северный Полюс», и давно ожидаемое окончание студенческой жизни, с которой унеслись лучшие годы молодости, и совсем уж ничтожный эпизод его душевной жизни — расставание с Иваном Иванычем и князем.
Вскоре мы все, то есть князь, Иван Иваныч и я, в один прекрасный день расстались, и расстались не на лето, не на год, не на два, а навеки (…) И остался Иван Иваныч в своем мрачном коридоре… и разъехались мы с князем в совершенно разные стороны…» И я «был бы, вероятно, очень удивлен, если бы мне сказали тогда, что навсегда сохранятся… они в том сладком и горьком сне прошлого, которым до могилы будет жить моя душа, и что будет некий день, когда буду я тщетно взывать… к ним:
– Милый князь, милый Иван Иваныч, где-то гниют ваши кости? И где наши глупые надежды и радости, наша далекая московская весна?» (5, 88).
Итак, время неумолимо двигалось и уходило. И пусть это только образное выражение — «тысяча лет», но оно, как нельзя лучше подчеркивает временную дистанцию и помогает объяснить, почему почти все подверглось кардинальному переосмыслению.
Да, время и память сделали свое дело, и коснулось это, как мы видим, не только ценностей, которым поклонялись современники, но и всего того, что входило и составляло человеческий и общественный обиход того времени, неповторимую ткань и атмосферу жизни тех лет. Все это передвинулось теперь в плоскость вневременных категорий, в том смысле, что все эти вещи и люди, и, конечно, князь и Иван Иваныч превратились отныне в своеобразных пассажиров одного корабля, который следовал к совершенно определенной гавани. И они же, жившие в известный срок на земле, получили роль уникальных свидетелей, видевших одно и то же небо и солнце, одних и тех же людей, дышавших воздухом своей эпохи.
«Родное, дорогое нам, ценное настоящее, — писал Н. Бердяев, – должно было бы быть вечным, для него не должно было бы наступать то будущее, которое делало его прошлым. Будущее и делает настоящее прошлым, в этом смертоносная связь прошлого и будущего…
В чем… печаль времени? В невозможности пережить полноту и радость настоящего как достижения вечности, в невозможности в этом моменте настоящего… освободиться… от печали о прошлом и от страха будущего» [140].
Итак, в центре внимания писателя полное трагического смысла для человека движение времени, неумолимое и неотвратимое, в связи с чем, записывал он в дневнике, «не оставляет тайная боль неуклонной потери» приходящих и тут же навсегда исчезающих дней. «И идут дни и ночи, и эта боль» (Б, 9, 364). Эта боль была связана с тем, что человек давно догадался, что мир создан в вечности, а он, человек, во времени и потому — к вечности не имеет никакого отношения, никак в неё, что называется, не вписывается. Отсюда – запредельное, поистине космическое одиночество, сиротство человека и непрестанные его поиски ответа на вопрос: что надо ценить и чему служить в этом мире, где всё проходит и исчезает в бесконечности. Очевидно, что высшие ценности это то, что не проходит.
Заслуживает внимания признание, которое Бунин делает в ответ на замечание собеседника: «Как странно, что, путешествуя, вы выбирали всё места дикие, окраины мира». — «Да, вот дикие! Заметь, что меня влекли все некрополи, кладбища мира! Это надо заметить и распутать!» [141].
Действительно, почему он так пристально всматривается в какое-нибудь древнее турецкое или арабское кладбище, в котором давно смешались кости с мусором тысячелетних останков? Пытаясь «распутать» это, Бунин писал: «Тот, кто умер за две, три тысячи лет до нас, и подобия не имеет того, кто умер и погребен полвека тому назад… Две, три тысячи лет — это уже простор, освобождение от времени, от земного тления, печальное и высокое сознание тщеты всяких слав и величий. Все мои самые заветные странствия — там, в этих погибших царствах Востока и Юга, в области мертвых, забытых стран, их руин и некрополей» (Б, 9, 365)…
Иными словами, дело не только и не столько в том, что кладбище — это то место, куда в будущем, сколь отдаленным оно ни было, судьба приведет каждого живущего на земле, и на могильном камне его, кто бы он ни был, вполне уместна будет надпись, которая однажды была уже сделана в глубокой древности: «Я не был, был, никогда не буду». Мы видим, что эти кладбища в странах древнейших цивилизаций позволяют если не понять, то почувствовать вот этот «простор», который дает «освобождение от времени, от земного тления». Именно с этим связан никогда не преходящий интерес человека заглянуть за грань временного, не раствориться и не исчезнуть в нем и каким-то, не иначе, чудесным образом оставить след свой «зарубку».
Одну из своих миниатюр Бунин посвящает исследованию подобных «зарубок» на память («Надписи», 1924). Издавна человек оставляет их повсюду, им нет числа: «они то пошлы, то изумительны по силе, глубине, поэзии». Тут главное в том, рассуждает герой-рассказчик, что человек во все времена ощущал настоятельную необходимость «хоть как-нибудь и хоть что-нибудь сохранить, то есть противопоставить смерти… Тут вечная, неустанная наша борьба с “рекой забвения”. И что же, разве эта борьба ничего не дает?.. Нет, тысячу раз нет! Ибо ведь в противном случае все пошло бы к черту — все искусства, вся поэзия, все летописи человечества. Зачем бы все это существовало, если бы мы не жили ими, то есть, говоря иначе, не продолжали бы, не поддерживали жизнь всего того, что называется прошлым, бывшим? А оно существует! У людей три тысячи лет навёрстываются слезы на глаза, когда они читают про слезы Андромахи, провожающей с ребенком на руках Гектора» (Б, 5, 175-176).
Итак, давным-давно бывшее продолжает жить и волновать сегодня. Но что именно и чем особенно дорожит писатель? Что же все-таки не подвержено тлению? «Что до сих пор кровно связывает мое сердце с сердцем, остывшим несколько тысячелетий тому назад»? Бунин убежден: то, что сердце человеческое и в те легендарные дни «так же твердо, как и в наши, отказывалось верить в смерть, а верило в жизнь. Всё пройдет — не пройдет только эта вера!» (Б, 5,144).
«Всё пройдет»… Но ведь остается опыт прошлого, опыт, призванный и наставлять человека и хотя бы отчасти и утешать его. Но этот опыт не утешает, напротив, он снова и снова учит, что абсолютно всё подвержено разрушению и забвению: и прекрасные дворцы, и грандиозные империи, и богатство, и всесветная слава. Но есть что-то в человеке, что понуждает его не мириться с фактами самыми очевидными, и он продолжает, без всякой надежды на успех, искать ответ – что же все-таки остается и если только эта «вера в жизнь», то что вмещает слово сие?
Из рассказа «Темир-Аксак-Хан» (1921) мы узнаем о Хане, славнее которого не было во вселенной: весь подлунный мир трепетал перед ним, и прекраснейшие в мире женщины и девушки готовы были умереть за счастье быть рабой его. «Но перед кончиною сидел Темир-Аксак-Хан в пыли на камнях базара и целовал лохмотья проходил калек и нищих, говоря им:
— Выньте мою душу, калеки и нищие, ибо нет в ней больше даже желания желать!
И, когда Господь сжалился наконец над ним и освободил его от суетной славы земной и суетных земных утех, скоро распались все царства его, в запустение пришли города и дворцы, и прах песков размел их развалины под вечно синим… небом и вечно пылающим солнцем… Темир-Аксак-Хан? Где дни и дела твои? Где битвы и победы? Где те, юные, нежные, ревнивые, что любили тебя?» (Б, 5,35)
Как видим, тщеславию и богатству, всей житейской сует способно противостоять только то, что поистине нетленно и бессмертно — «синее небо» и «вечно пылающее солнце». И еще: «дикий шиповник», который «пророс сквозь останки лазурных фаянсов… гробницы, чтобы с каждой новой весной, снова и снова томились на нем, разрывались от мучительно-сладостных песен, от тоски несказанного счастья сердца соловьев» (Б, 5, 36).
В таком понимании опыта прошлого несомненны и масштабность мышления и бескорыстие, и духовность. Человек с подобным душевным настроем способен приобщиться к такому пониманию истинных ценностей, в котором тон будет задавать мудрость: и то, что достоинства и недостатки всех вещей относительны, и то, что любить в себе нужно не себя, а, по выражению философов, дух беспредельный. Иными словами, как писал Толстой, «чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель её выходила за пределы этого мира, за пределы постижимого умом человеческим» (Т, 54, 112).
Но этот опыт также учит понимать и постигать красоту земли, дорожить жизнью и уметь ценить её во всех даже самых кратких мгновениях и проявлениях дня текущего, дня так быстро и неумолимо проходящего. Ибо: что есть жизнь? — спрашивал себя И. Тургенев. И в ряду многих других ответов на этот вопрос предлагал свой: «это красноватая искорка, мерцающая в мрачном и немом океане Вечности. Это единственное мгновение, которое нам принадлежит».
Песня о Темир-Аксак-Хане, жившем в легендарно далекие времена, не только произвела сильное впечатление на одну из слушательниц, но и побудила её, перед тем, казалось бы, вполне счастливую и благополучную, совсем иначе взглянуть на себя и окружающую природу (действие происходит в Крыму). Мысль и чувства её обострены, взгляд стал глубже и проницательнее, она теперь во власти переживаемого мгновения жизни и печального предчувствия, что его уже почти поглотило беспощадно уходящее время. «Глаза её ещё горят от слез, но у нее такое чувство, что никогда не была она счастливее, чем в эту минуту, после песни о том, что все суета и скорбь под солнцем, в эту темную и влажную ночь с отдаленным шумом невидимого моря, с запахом весеннего дождя, с беспокойным, до самой глубины души проникающим ветром» (Б, 5, 36).
В ряде своих произведений («Воды многие», «Ночь», 1925-1926) Бунин пишет о далеком и недавнем прошлом, имея в виду начало всех начал: и рода человеческого и биографии своего лирического героя. Он ведет речь о том, как много значит для человека, для всей его жизни место рождения, его малая родина со своим особым обликом, обычаями, духовным и душевным настроем, о том, что получает он по наследству: и язык, и характер, и заветы отцов, святыни.
«Суздальская древняя иконка в почерневшем серебряном окладе, с которой я нигде не расстаюсь, святыня, связующая меня нежной и благоговейной связью с моим родом, с миром, где моя колыбель, моё детство — иконка та… висит над моей корабельной койкой. «Путь твой в море и стезя твоя в водах великих и следы твои неведомы» (Б, 5, 314). Так начинается рассказ «Воды многие». Он написан в жанре очерка и содержит впечатления и мысли героя, плывущего из Египта на Цейлон. Но постепенно начинаешь осознавать, что «путешествие» здесь следует понимать и в смысле странствия, в которое человек отправляется с началом жизни. Идет по жизни и проходит он, человек-странник, которому все в этом мире дается на немного дней. Безмерно его одиночество в этом необозримом просторе, куда входят и земля, и океан, и такие далекие звезды. Непредсказуема и судьба его, — воистину каждая секунда может быть последней для него. И человек не может не думать о том, что противопоставить этому запредельному одиночеству, как избавиться от чувства непрочности во всем, к чему прикасаешься мыслью или делом. И, конечно, не случайно возникает в рассказе «суздальская древняя иконка», образ задушевной Связи с родительским домом. Именно она, эта связь, по мнению Достоевского, способна спасти от самого последнего, «окончательного» отчаяния. Эта «иконка» — символ веры в те великие заповеди, которые целые тысячелетия передаются из сердца в сердце. «Сколько раз человечество восставало на них, — говорится в рассказе «Воды многие», — дерзко требовало пересмотра, отмены их велений… И сколько раз, со стыдом и отчаянием, убеждалось в полном бессилии своих попыток заменить своей новой правдой ту старую, как мир, и до дикости простую правду… «Чти отца и матерь твою»… «Не пожелай дома ближнего твоего…»
Что особенно волнует его и что в первую очередь хотел бы он подчеркнуть в этой связи?
«…Трижды священна пальма, посаженная… отцом и потому никак не могущая быть общей; священ колодец, вырытый… дедом, то есть хранящий некую частицу деда, его труда, его мысли, его души; …священ старый дом, где мой ближний жил и хочет жить по-своему, во всей сокровенности своей личности, … и где он то и дело ощущает, вспоминает (то есть воскрешает) себя то ребенком, то отроком, то юношей, то мужем, со всеми своими былыми горестями и радостями, и, кроме того, чувствует себя наследником, продолжателем всех тех традиций, всей той культуры, которая уже создана на месте его дома» (Б, 5,316,318).
Бунин разделяет чувство одиночества и печаль, которые испытывают его герои и в утреннюю пору, и с восходом ночных светил. Перед лицом непостижимых умом космических сил он не может не думать о таком кратком миге человеческого бытия, который кто-то из мудрецов уподобил воспоминанию об одном мимолетном дне, проведенном в гостях. Но ближе ему, пожалуй, мысль Толстого: «Душа не живет в теле, как в доме, а как живет странник на пути в чужом пристанище» (Т, 44, 64).
В рассказе «Воды многие» читаем: «В шесть часов, тотчас же после заката, увидал над самой своей головой, над мачтами, в страшно большом и еще совсем светлом небе, серебристую россыпь Ориона…
Как благодарить Бога за все, что дает он мне, за всю эту радость, новизну! И неужели в некий день все это, мне уже столь близкое, привычное, дорогое, будет сразу у меня отнято, — сразу и уже навсегда, навеки, сколько бы тысячелетий ни было еще на земле? Как этому поверить, как с этим примириться? Как постигнуть всю потрясающую жестокость и нелепость этого» (Б, 5, 322-323).
Да, смерть всегда в центре повышенного внимания писателя. Мы видим, что он пристально всматривается и в умершего и в тех, чья жизнь продолжается. Его волнует вопрос, как именно смерть, это, потрясающее основы души, грозное событие воздействует на живущих. Не менее пытлив его интерес ко всему, что происходит в природе, как откликается она на это шествие смерти.
«Нерасторжимое единство ужасности и прекрасности мира, — писал Ф. Степун, — Бунин острее всего чувствует в смерти. Казалось бы, что после Толстого ничего нового о смерти сказать нельзя. Однако Бунин нашел слова и образы, не сказанные и не найденные и Толстым. С одной стороны, смерть ощущается и изображается Буниным еще физиологичнее, еще тлетворнее, чем Толстым, но с другой, — в его словах о ней… слышится такая таинственность, мистичность…, которых у Толстого нет. У Толстого смерть, несмотря на «Три смерти», прежде всего процесс, происходящий в душе человека; у Бунина она космическое событие, совершающееся в недрах Бытия» [142].
Только на взгляд невнимательного или равнодушного человека может показаться, что в жизни ничего не изменилось после смерти старого князя («Исход», 1918). Иное отношение ко всему происходящему у молодого Бестужева: он «жадно всматривается» не только «в то странное уже холодеющее, что тонуло в постели», от него не ускользнуло и то, какие изменения происходят в людях, окружавших князя и служивших ему, замечает он и те новые краски и необычное их сочетание, появившиеся в пору вечерней зари. Что-то зловещее видится ему в «далеком закате, оранжево догоравшем в тучках». В нем крепнет убеждение, что «таинственное дело» произошло сейчас не только здесь, в усадьбе, на земле, но и где-то там, на недосягаемой высоте, в бесконечном провале неба. И все это, дает почувствовать писатель, самым непостижимым образом взаимосвязано. «Князь был неподвижен, и неподвижны были его полуприкрытые, как бы слегка косившие глаза. Вечернее сухое тепло, смешанное с свежестью от реки, наполняло комнату. Солнце потухло, все поблекло. Хвоя палисадника сухо темнела на прозрачном, сверху зеленоватом, ниже шафрановом море далекого запада…»
А затем взошел месяц, «пали на двор легкие тени от шедших на месяц белых тучек, и месяц, сияя, катился на них в глубине чистого неба, над блестящей крышей темного старого дома, где светилось только одно крайнее окно — у изголовья почившего князя» (Б, 5, 13, 18).
Для Бунина, как и для Толстого, наибольший интерес представлял человек, всегда помнящий о смерти. Именно такой человек виделся ему более нравственным и более духовным. Разумеется, важно было и то, как думал он о смерти и что связывал с ней (можно ведь беспокоиться и о том кому и что оставить в наследство), какой поучительный смысл находил в непреложном факте её существования.
«Думать о смерти нечего, — писал Толстой, — но надо жить в виду её. Вся жизнь в виду смерти становится торжественна, значительна, истинно плодотворна и радостна. Она становится такою и потому, что всякую минуту может прекратиться, и потому, что в виду смерти нельзя не делать того одного, что нужно для неумирающей жизни, т. е. для Бога. А когда так живешь… нет того пугала – страха смерти, которое отравляет жизнь людей, живущих одной животной жизнью» [143].
Разумеется, не каждому дано построить свою жизнь «в виду смерти, перестать жить только для блага своего отдельного «я». Несомненно тут нужна и определенная предрасположенность к такой жизни, и особая склонность души. В рассказе Бунина «Преображение» (1921), в котором описана смерть матери, такой склонностью обладает Гаврила, младший сын покойной. «Он всегда выделялся в семье своей разумностью и опрятностью, ровным нравом, любовью к чтению, к церковным службам» (Б, 5, 78). И не случайно, конечно, именно ему дано возвыситься до понимания в случившемся величайшей трагедии человека. Гаврила видит, как его мать, «вчерашняя жалкая и забитая старушонка преобразилась в нечто грозное, таинственное, самое великое и значительное во всем мире, в какое-то непостижимое и страшное божество — в покойницу» (Б, 5, 78). Но он не только увидел и осознал это удивительное «преображение», но еще и, как говорится, ужаснулся душой, пережил подлинное потрясение, близкое отчаянию, которое, как известно, предшествует рождению личности. Душевное состояние его после всего пережитого чрезвычайно сложно по сплаву мыслей и чувств: тут и какое-то запредельное одиночество и осознанная теперь полная незащищенность перед лицом Небытия и ставшая такой очевидной тщета всякого делания и обустройства. Отныне это совсем другой человек; и по роду занятий и по взгляду на мир. Он отошел от деревенской жизни и забот, ездит ямщиком, хотя при его достатке это ему вовсе и не нужно, но уж очень по душе ему это дело.
«Он всегда в дороге, и дорога, даль, меняющиеся по времени года картины неба, полей, лесов, облучок тележки или саней…, звук колокольчика и долгий разговор с приятным седоком — счастье, никогда ему не изменяющее. <…> Он простой, ласковый. Лицо у него чистое, худощавое, серые глаза правдивы и ясны. Он не говорлив, но охотно рассказывает достойному человеку то трудно передаваемое.., что пережил он у гроба матери, в её последнюю ночь среди живых» (Б, 5, 80).
В творчестве и раннего и позднего Бунина любовь и смерть всегда радом и потому любовь, за редкими исключениями, трагична. В этом он видел одно из проявлений катастрофичности бытия, необычайной хрупкости, непрочности человеческого существования. Трагедия — это еще и указание на то, что любовь рассматривается писателем с позиции высокой категории, явно противостоящей любви «обычной», приземленной, не способной подвигнуть человека ни к глубоким мыслям, ни к высокой мечте.
«Любовь трагична в этом мире, — писал Н. А. Бердяев, — и не допускает благоустройства, не подчиняется никаким нормам. Любовь сулит любящим гибель в этом мире, а не устроение жизни…
Эта тема о связи любви и смерти всегда мучила тех, которые всматривались в глубину жизни. На вершинах экстаза любви есть соприкосновение с экстазом смерти… Любовь и смерть — самые значительные явления человеческой жизни… Любовь побеждает смерть, она сильнее смерти и, вместе с тем, она ведет к смерти, ставит человека на грань смерти» [144].
Как и дыхание смерти, любовь способна приобщить человека к пониманию жизни, как трагедии, сделать масштабнее его взгляд на мир, обострить и углубить его мысль и чувство. Он как бы заново открывает для себя всё в окружающей его действительности, которая теперь, как никогда прежде, поражает его и своей красотой и безобразием, и своей мудрой простотой и необыкновенной сложностью. Человек этот становится деликатнее, благороднее, духовно богаче, он становится личностью.
Но именно здесь истоки драм и трагедий. И прежде всего потому, он не может сколь-нибудь долгое время жить с таким обостренным зрением и восприятием, на пределе всех своих нравственных сил. Но не по силам ему и возвратиться к прежнему образу жизни, как он теперь понимает и чувствует — однообразному и убогому.
Только день и ночь были знакомы герои из рассказа «Солнечный удар» (1926). Они и предположить не могли, что случайное знакомство обернется «солнечным ударом», которому они уподобляют поразившее их чувство. Они вынуждены расстаться, хотя близки к пониманию, что их встреча — нечто уникальное: много лет потом вспоминали эту встречу и приходили к выводу, что «никогда ничего подобного испытал за всю жизнь ни тот, ни другой» (Б, 5,239). И теперь, расставшись с ней, как он понимает, на веки вечные, он с сердечной чувствует, что его жизнь потеряла смысл. «…Что же теперь делать ему, как избавиться от этой внезапной, неожиданной любви? Но избавиться — он это чувствовал слишком живо — было невозможно…
Как дико, страшно все будничное, обычное, когда сердце поражено, да, поражено, он теперь понимал это, — этим страшным «солнечным ударом», слишком большой любовью, слишком большим счастьем!» (Б, 5,243).
Буквально на глазах читателя совершается нечто удивительное: на месте ничем не примечательного, вполне заурядного армейского поручика появляется человек по-новому мыслящий, страдающий и чувствующий себя постаревшим на десять лет.
Как видим, более чем драму способна породить любовь разделенная. Что же говорить тогда о любви неразделенной, которая нередко (лучший пример тому повесть «Митина любовь» (1925), ведет к смерти. И в то же время один из бунинских героев спрашивал: «Разве бывает несчастная любовь?» И отвечал: «Всякая любовь — великое счастье, даже если она не разделена».
«Что это значит вообще — любить? — спрашивал Митя. Ответа на этот вопрос у него не было. «В книгах и в жизни все как будто раз и навсегда условились говорить или только о какой-то почти бесплотной любви, или только о том, что называется страстью, чувственностью… Что испытывал он к ней? То, что называется любовью, или то, что называется страстью? Душа Кати или тело доводило его почти до обморока, до какого-то предсмертного блаженства…» (Б, 5, 187-188).
Митина любовь существенно изменила его, заметно преобразила его жизнь, которая обрела новый смысл, содержательность и масштабность. И она же, эта любовь, свалилась на него как болезнь, как наваждение, она заполнила собой весь мир, в котором абсолютно все напоминает ему о Кате. Радостные и горестные раздумья о ней вызывают и полевые дороги, и луна, и подвенечная белизна цветущих яблонь, и крапива, и песни птиц.
С каждым днем Митя все отчетливее начинает осознавать, и это усиливает его страдание, что Катя, открывшая ему «такое несказанное счастье жить», «так бесстыдно и страшно» обманула его – разлюбила его, а возможно, он все больше склоняется к этому, никогда любила его, тем более, что он давно разглядел в ней «смесь ангельской чистоты и порочности.., чувствовал и обостренную близость… и злую враждебность» (Б, 5, 187). Но он продолжал верить и любить, хотя уже нельзя было не заметить, как вместе с тем таяла его надежда на Катину любовь, уходил и терялся интерес его абсолютно ко всему на свете. «…Все в мире стало казаться ненужным и мучительным и тем более ненужным и мучительным, чем более оно было прекрасно… И муки его стали достигать уже крайнего предела. Поля и леса, по которым ехал он, так подавляли его своей красотой, своим счастьем, что он стал чувствовать где-то в груди боль даже телесную» (Б. 5, 211. 213).
Митя пробует как-то справиться с этой болью, с этим наваждением, на пределе своих душевных сил пытается вытеснить Катю из своих мыслей и чувств, наконец — найти ей «замену». И скоро убеждается, что в такой, как у него, любви никакой замены быть не может, что «сверхчеловеческое счастье» могла дать ему только Катя, единственная во всей вселенной.
В бунинской концепции любви немало загадочного, необъяснимого, трагически непредсказуемого и зачастую, как и в смерти, нет видимой логики и вторжение её в жизнь человека, как правило, необъяснимо с позиции и своего, и чужого опыта прошлых лет, каждый данный случай поистине уникален.
В самом деле, как объяснить действительно легендарную любовь помещика Хвощинского к горничной Лушке («Грамматика любви», 1915), который после её смерти «затворился в доме, в той комнате, где жила и умерла Лушка, и больше двадцати лет просидел на её кровати… в Лушкиному влиянию приписывал буквально всё, что совершалось в мире» (Б, 4, 300).
Герой-рассказчик пытается проникнуть в тайну этой необыкновенной любви, стремится понять, что за человек был Хвощинский, чем особенно примечательна была Лушка, пристально всматривается в их сына, в интерьер усадьбы, в предметы обихода, наконец — просматривает так много значившую для Хвощинского книгу «Грамматику любви». Но ответа не находит: всё очень просто, обыденно и — непонятно. Ясно одно: всякая любовь всегда — исключение из правил.
Цикл рассказов «Темные аллеи» Бунин писал с 1937 по 1945 год. О времени, когда создавался этот цикл, он сказал достаточно выразительно: «”Декамерон” написан был во время чумы. „Темные аллеи” в годы Гитлера и Сталина — когда они старались пожрать го». Заслуживает внимания и другое его признание: «Думаю, что это самое лучшее и самое оригинальное из того, что я написал в жизни».
Каждое из произведений сборника вполне самостоятельно, со своими героями, сюжетами и кругом проблем. Но существует и внутренняя связь между ними, она-то и позволяет говорить об органическом единстве цикла, и тематическом, и проблемном.
В сборнике три раздела. Первый открывается рассказом «Темные аллеи» — он дает название всему циклу и является своего рода эпиграфом к нему. Что стоит за этим названием? Почему «темные» эти аллеи?
Поясняя свой замысел, Бунин писал: «Все рассказы этой книги только о любви, о ее „темных" и чаще всего очень мрачных и жестоких аллеях». Такова была бунинская концепция любви, ее природы, сущности и «грамматики». И в самом деле, никто ведь не знает, во власти каких «темных» закоулков подсознания находится любовь, — а то и космических сил, непостижимых человеческим разумом (к таковым Бунин относил также природу и смерть). Ясно одно — уж никак не во власти светлых и убедительных доводов рассудка; недаром прияло говорить: «Тайна сия велика есть».
Загадочны и непредсказуемы всегда начало и конец любви. Никому не дано знать, почему объектом любви избирается именно этом не какой-то другой человек. Никто не в силах предвидеть, что она для него будет значить, эта любовь, чем обернется: обычной интрижкой или непоправимой «бедой», событием чрезвычайным, в корне меняющим всю жизнь, видение и понимание ее, отношение ко всем и всему на свете.
Многие из этих тем и мотивов ставятся или намечаются в первом рассказе сборника. Из него мы узнаем о случайной встрече когда-то любивших друг друга Николая Алексеевича и Надежды — это ей он когда-то читал стихи «про всякие „темные аллеи"». Теперь, на склоне лет, он говорит ей (в ответ на ее признание, что она никогда не переставала любить его): «Думаю, что и я потерял в тебе самое дорогое, что имел в жизни».
И в самом деле, откуда было им знать тогда, что ничего лучше и значительней они в своей жизни не встретят: ведь всегда думается, что это лучшее впереди. Только в конце жизни уразумел он такую, казалось бы, простую истину: любовь не имеет ничего общего со всякого рода расчетами и логически убедительными соображениями (социальными, бытовыми, моральными, психологическими). Николай Алексеевич многое предусмотрел, выбирая себе жену в свой петербургский дом. Не смог предусмотреть он лишь такую «малость», как взаимная любовь. И наказан он был не только вероломством жены, но и сыном-«негодяем» (ведь родила его женщина, не любившая Николая Алексеевича).
Подобное раскаяние, связанное с тем, что человек не сумел распознать в ряду других встреч встречу уникальную, дарованную ему судьбой, находим и в таких рассказах цикла, как «Галя Ганская», «Генрих», «Натали», «Поздний час». Хотя следует отметить, что персонажи упомянутых произведений, в отличие от Николая Алексеевича, если и не понимают отчетливо, то очень верно чувствуют, догадываются о чрезвычайности случившегося, но продолжают вести себя неадекватно этому, довольно легкомысленно, а то и пошло. И здесь нередко начало трагедии.
Бунин показывает, что далеко не всякое чувство, даже очень сильное, можно назвать настоящей любовью, явлением масштабным и глубоким. Таковое встречается необычайно редко и поистине может считаться даром божьим, сродни таланту. В центре внимания писателя — любовь-страсть, в которой духовность преобладает. Но в сборнике и в тех рассказах, которые не вошли в него, Бунин показал самые разнообразные виды и типы любви, чувств, страстей, самые причудливые подчас их разновидности и вариации. Есть среди них и чисто животные вожделения, и возвышенное чувство обожания, и любовь — «поединок роковой», и продажная «любовь», и любовь-жалость и мн. др.
Но есть ли свои приметы у любви настоящей, высокой? Герой из рассказа «Темные аллеи» признается: «Это были лучшие минуты». И действительно, в ту пору они были открыты миру и друг другу со своей лучшей человеческой стороны — бескорыстия, чувства прекрасного и поэзии.
Эта тема звучит и в других произведениях цикла, в частности в рассказе «Кавказ». До встречи и начала любви жизнь у героев шла обычная, будничная, в которой ничего не было интересного или примечательного. На юге, куда они уехали, все было иначе, и не потому только, что там была и другая природа и погода. Нет, теперь они совсем по-другому начинают видеть и воспринимать мир, более чуткими они становятся к природе и ее красоте, и она как-то иначе начинает воздействовать на их души, высвобождает такие подлинно человеческие чувства, как отзывчивость, сострадание, обостренное чувство сопричастности не только с миром земным, но и с необъятным космосом.
«Мужчина не только не есть нормальный тип человека, — писал Н. А. Бердяев, — но и вообще не человек еще сам по себе, не личность, не индивидуальность без любви… И женщина — пол, половина, тоже осколок» [145].
Изображение любви как процесса, в котором происходит становление индивидуальности, личности человека, сравнительно часто в центре внимания Бунина. Обычно первое впечатление от встречи с героем бывает отнюдь не в его пользу. «Неприятное и скучное» существование ведет герой-художник в рассказе «Муза». «Пошлейшим щеголем» называет себя персонаж из новеллы «Галя Ганская». «Любви без романтики» стремится искать герой «Натали». Две женщины провожают за границу героя рассказа «Генрих», а в поезде его ждет третья.
Любовь, внезапно поражающая их, в корне меняет не только довольно однообразное течение их повседневного существования, но и делает их жизнь внутренне разнообразнее и богаче, глубже и серьезнее. Особенно наглядно это превращение в «Натали»: в человеке страдающем и почти привыкшем к «состоянию душевнобольного» трудно узнать прежнего юношу. Если совсем недавно совместная поездка с Еленой («Генрих») рассматривалась Глебовым как приятный эпизод (он даже сомневался — стоит ли уезжать из Москвы, где жизнь его изобиловала любовными встречами), то теперь в невыносимо долгом ожидании Елены (Глебов еще не знает, что она убита) он близок к выводу, что «бессмысленной, испорченной» оказалась не только их поездка, но и вся его жизнь. Почти неуловим этот переход от дружеских отношений к любви, которая так существенно изменила их. «Только с тобой одной, — признается он Елене, — мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем как с другом, но знаешь, какая беда? Я все больше влюбляюсь в тебя». И в самом деле, если беседы с другими женщинами характеризовали его лишь как удачливого любовника, то ей он говорит о вещах не только для себя важных, но и заветных, свидетельствующих о духовной близости, какой он никогда не знал прежде.
Иными словами, человеческое и духовное в названных рассказах имеет преимущество перед плотским, а точнее говоря – здесь плоть духовна. Как уже отмечалось, такая любовь способна обогатить, пробудить в человеке отзывчивость, уважение, радостное желание отдавать, а не брать. Следует сказать и о пробуждающейся этом случае жажде познания предмета любви (он теперь воспринимается как нечто уникальное), а также самого себя, для которого весь мир предстает в каком-то совсем особом свете. Перефразируя Канта, можно заметить, что такой человек устремлен не к любви и счастью, а к тому, чтобы быть достойным того и другого. Есть тут и чувство величайшей благодарности, возникающей в воспоминаниях героя из рассказа «Поздний час», благодарности, вызванной пришедшим пониманием, что любовь к ней была временем «ничем не омраченного счастья, близости, доверчивости, восторженной нежности, радости»…
Такая любовь, по Бунину, всегда трагична, никогда не длится во времени, не имеет счастливых продолжений и благополучных исходов. Причин тому много. «Любовное переживание связано с небывалым взлетом всего нашего существа, с выходом в иное (не будничное) измерение, где все необычно, где счастье переживается как необычная тяжесть, а само любовное горе вспоминается потом как счастье» [146].
Кроме того, состояние высшей гармонии, по словам Достоевского, может длиться лишь секунды, человек в земном виде не может его перенести, он должен перемениться физически или умереть.
Понятно в этой связи, почему такую важную, а то и роковую роль в рассказах Бунина играет случай: и когда случайно встречаются случайные люди, и когда — неслучайные. «Настоящая любовь, — писал Бердяев, — возникает, когда встреча не случайна и есть встреча суженого и суженой. Но в неисчислимом количестве случаев встреча бывает случайной, и человек мог бы встретить при других обстоятельствах более подходящего человека» [147].
Такой «случайной» была встреча героев в рассказе «Муза». И приходит к нему она, и покидает его совсем неожиданно. Первое еще можно как-то объяснить, но вот финал их отношений не поддается простому истолкованию: от молодого, богатого, талантливого и любящего ее человека (которого она, кстати, сама выбрала) она уходит к немолодому, невзрачному и недалекому. Ясно одно: для героя, от которого она уходит, эта встреча не была «случайной», разрыв с ней был для него «чудовищно жестоким». Она же, судя по всему, ошиблась в своих чувствах, он не стал для нее тем единственным, которого именуют «суженым».
Напротив, встреча героев в рассказах «Галя Ганская» и «Натали» из тех, когда действительно встретились «суженые», и роль случая здесь совсем иная, поистине роковая. Случайное стечение обстоятельств погубило все: и любовь, и жизнь.
Иногда такая уникальная по своей неповторимости встреча происходит слишком поздно, в ожидании ее у Николая Платоныча («В Париже») проходит вся жизнь. На счастье взаимной любви, которая наконец пришла к нему, у него не осталось времени, весна, наступившая в его жизни, обрывается.
Но случайности, способствующие гибели не только любви, но и человека, бывают не только бытовые, но и социально-исторические. Весьма показательно в этом смысле начало рассказа «Холодная осень»: «На Петров день к нам съехалось много народу, – были именины отца, — и за обедом он был объявлен моим женихом. Но девятнадцатого июля Германия объявила войну России».
Его убили через месяц после начала войны. На ее долю выпали немыслимые страдания, связанные с революцией, гражданской войной, эмиграцией. И теперь, в конце жизни, вспоминая все то, что она пережила, и тот последний вечер, когда они навсегда расстались, она спрашивает себя: «Да, а что же все-таки было в моей жизни? И отвечает себе: только тот холодный осенний вечер… И это все… И я верю, горячо верю: где-то там он ждет меня — с той же любовью и молодостью, как в тот вечер».
Невольно думаешь, что понадобилась целая жизнь, такая долгая и страшная, чтобы как нельзя убедительнее подтвердить, что встреча этих людей не была случайной, что действительно это была та редчайшая возможность, когда в беспредельном людском океане каждый из них нашел свою половину, единственную и неповторимую.
Дорога Бунину и та мысль, что даже самые грандиозные события и беспощадно уходящее время не властны над такой любовью, она продолжает жить, пока жив кто-нибудь один из них, ее не способна уничтожить и смерть.
В упомянутых произведениях, как уже отмечалось, речь шла о любви-страсти одухотворенной. Смысл и достоинство такой любви, по словам В. Соловьева, «состоит в том, что она заставляет нас действительно всем нашим существом признать за другим то безусловное центральное значение, которое, в силу эгоизма, мы ощущаем в самих себе. Любовь важна не как одно из наших чувств, а как перенесение всего нашего жизненного интереса из себя в другое, как перестановка самого центра нашей личной жизни» [148].
Такая любовь не сводится к удовлетворению чувственности, а потому не вызывает чувство утомления и пресыщения, напротив, в ней много радости, связанной с открытием все новых и новых сторон и глубин в любимом человеке, в его характере, образе мыслей, видении мира. И это понятно: человек любящий — это прежде всего человек увлеченный, который, вполне возможно, ничего, кроме предмета своей любви, не видит и знать не хочет, но от этого он способен увидеть в этом предмете то, чего никто предположить и рассмотреть не может. Но в такой любви немало и печали. Не случайно так часто плачут героини Бунина, одни предчувствуют скоротечность любви и неизбежность разлуки, другие — оттого, что предстоит возвращение в мир однообразных и скучных будней, в общество людей в лучшем случае равнодушных. Печаль связана и с вечной недостижимостью идеала, с трагической несовместимостью в объекте любви небесного и земного, духовного и природного, животного.
По утверждению В. Соловьева, «предмет истинной любви не прост, а двойствен: мы любим, во-первых, то идеальное (…) существо, которое мы должны ввести в наш реальный мир, и, во-вторых, мы любим то природное человеческое существо, которое дает живой личный материал для этой реализации (…) Отсюда те проблески неземного блаженства, то веяние нездешней радости, которыми сопровождается любовь, даже несовершенная, и которые делают ее, даже несовершенную, величайшим наслаждением людей и богов (…) Отсюда же и глубочайшее страдание любви, бессильной удержать свой истинный предмет и все более и более от него удаляющейся» [149].
Подобное страдание находим в рассказе «Муза», героиня которого поначалу очаровывает своей искренностью и непринужденностью, а затем поражает бесцеремонностью и жестокостью. Особенно очевидно это сочетание и противоборство «идеального» и «природного» в рассказе «Зойка и Валерия».
Валерия, в которую с первого же мгновения влюбился Левицкий, была действительно неотразимо хороша, хотя в ее красоте проглядывало нечто зловещее. У него «отнимались руки и ноги» от «разрывающей душу муки любви к ней», а ей нравилось мучить его резкой сменой своих настроений и своего отношения к нему — то интимно-бесстыдного, то презрительно-равнодушного. Близость, на которую она пошла, только подчеркнула и усилила их противостояние и его одиночество. И это не случайно, ибо пребывают они отнюдь не в равном положении: ею движет только плотское влечение, а в его безответной любви наличествует и духовность. Многое проясняет в этом смысле то, как смотрят они на мир и природу (это один из важнейших критериев в познании и оценке человека у Бунина). И если у нее, живущей сугубо земными потребностями (есть в ней что-то от красивого животного), свой особый взгляд попросту отсутствует, то у влюбленного Левицкого он несомненно есть. Довольно сложный сплав мыслей и чувств содержится в его созерцании ночного неба: тут и ощущение своей причастности, слитности с земной пылинкой и светом звезд, и сиротская неприкаянность, ненужность, которая и бросит его вскоре под колеса поезда.
Кто-то очень верно заметил, что любовь видит человека таким, каким при создании «предполагал» его Бог. И в то же время есть точка зрения (ее разделяет и В. Соловьев), что «особенно сильная любовь большей частью ведет к самоубийству в той или другой форме». Более или менее определенное и ясное суждение в этом плане вынести бывает весьма трудно: уж очень сложен рисунок любви, сплошь и рядом не поддаются истолкованию ее замысловатая вязь и сплетения, в которых соседствуют и противоборствуют божественное и дьявольское физиология и психология, индивидуальное и общечеловеческое.
В своих рассказах Бунин пристально всматривается в природу страсти, в глубинные, темные основы ее стихии, в которой «хаос шевелится», задают тон силы агрессивные, разрушительные. Он пишет о страсти, которая нередко оказывается сильнее человека, ломает карьеру и судьбу, калечит душу, ставит его на грань преступления.
Такая страсть навалилась на князя из рассказа «Баллада», лют сделался, «пуще всего» на «любовный блуд», и «впал он в сам страшный грех: польстился даже на новобрачную сына своего». Однако этот «грех» был пресечен, зверь, возобладавший в князе, зверем же, «небывалым волком», и был побежден, но зверем, правда, странным, «с сияньем округ головы», указывающим на то, что спасению князю пришло от Бога.
Рассказ «Баллада» находится среди произведений, открывающих первый раздел сборника «Темные аллеи», а последним в третьем раз деле цикла поставлен «Ночлег». Герой здесь марокканец, заночевавший на постоялом дворе, где прислуживает ему пятнадцатилетняя девочка, сразу почувствовавшая страх к нему. Что и немудрено: буквально во всем — в его облике, манере есть, разговаривать просматривается существо с весьма примитивным набором желаний, агрессивных и низменных. Готовность его к насилию и злу предчувствует и собака, которая и спасает девочку в тот последний миг, когда, казалось, уж неоткуда было ждать спасения. И тут спаситель от зверя выступает в образе зверя.
Для человека, движимого подобной низменной страстью, другой человек существует лишь в качестве объекта для удовольствий. Он, как правило, бывает замкнут на себе и своих ощущениях, мир внешний привлекает его столь же мало, как и мир внутренний. Таков, к примеру, Красильщиков из рассказа «Степа», который, скуки ради воспользовался доверчивостью «милой и жалкой девчонки». После всего случившегося он «самодовольно усмехается» и думает лишь о том, как спрятать концы в воду. Нет в его душе и намека на намека на какое-то участие и жалость, ему невдомек, что он предает ее, губит все лучшее, чистое, искреннее, морально убивает ее.
Но смерть и в прямом смысле нередкий гость в рассказах цикла. Предвидеть или предсказать ее бывает очень сложно – ведь происходит она по вине любящего или любимого человека. Смертью платят иногда третьи лица (убийство счастливого соперника). Но гораздо чаще, пожалуй, смерть приходит как возмездие за неверное или, может быть, недостаточно серьезное поведение, за какую-то невольную ошибку мысли или чувств, за слишком страстное увлечение, когда даже небольшое охлаждение со стороны любимого расценивается как мировая катастрофа.
Коренная, изначальная причина такого взаимного непонимания, о словам Н. Бердяева, в «жуткой чуждости» женщины «природе мужской». «Женщина часто бывает гениальна в любви (…) она вкладывает в любовь вся полноту своей природы (…) Мужчина бывает скорее талантлив, чем гениален в любви (…) он не всего себя вкладывает в любовь и не целиком от нее зависит. И в стихии женской любви есть что-то жутко страшное для мужчины, что-то грозное и поглощающее, как океан. Притязания женской любви так безмерны, что никогда не могут быть выполнены мужчиной. На этой почве вырастает безысходная трагедия любви» [150].
Любовь и смерть — самые значительные явления человеческой жизни. И прежде всего потому, что все люди имеют опыт любви и будут иметь опыт смерти, а главное потому, что «с любовью и смертью связана самая большая напряженность человеческой жизни, выход из принуждающей власти обыденности» [151]. Смерть, как и любовь, своего рода момент истины, для художника очень важный, ибо весьма многое способен приоткрыть в человеке, в познании сущности его характера, той правды, которая глубоко скрыта не только от постороннего взгляда, но и от самого человека.
В рассказе «Кавказ» самоубийством кончает обманутый муж. Известно о нем очень немного, со слов жены. «Я думаю, — говорит она, — что он на все способен при его жестком, самолюбивом характере. Раз он прямо сказал: „Я ни перед чем не остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера"». Очевидно, что на первом плане у него он сам, и ему невдомек, что у другого человека, его жены, могут быть какие-то свои мысли и чувства, что они могут меняться, что она могла разлюбить его. Об этом же свидетельствуют и самые последние и страшные минуты его жизни, когда он вовсе не думает ни о их, кого оставляет, ни о душе своей, а самым дотошным образом ублажает свое тело (надел «белоснежный китель, позавтракал (…) выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару»… и затем «выстрелил себе в виски из двух револьверов»).
Толстой однажды записал в дневнике. «Интересное существо она, когда любишь ее; когда не любишь, то слишком просто» (Т, 57, 75).
Трудно допустить, что убивающий своего ближнего, да еще любимого, задумывается над тем, сколь многогранна, уникальна и непостижима личность того. Явно не подозревал об этом писатель Артур Шпиглер, убивающий Елену, которая состояла при нем не только в качестве переводчицы, но и любовницы (рассказ «Генрих»). Она явно недооценила в нем чувство собственника, который в разрыве увидел угрозу своему благополучию, налаженным и более чем приятным чувственным отношениям.
Такая же слепящая, неистовая страсть толкает на убийство героя в рассказе «Пароход „Саратов"». Но он более откровенно, с армейской грубоватостью, объявляет ей, что на разрыв он не пойдет. И для него ничего не значит ее признание, что она «никогда не переставала любить» того, к кому решила вернуться. Ему нет никакого дела до мира ее чувств и настроений, есть только один ракурс, в котором он воспринимает ее, — это ее физический облик, женские прелести, которые он не желает отдавать сопернику. В чувстве, которое владело героем этого рассказа, преобладало сладострастие, а оно, по словам Достоевского, переходит в разврат. Настоящая любовь есть всегда любовь к другому, утверждал Достоевский, разврат же есть самоутверждение. И самоутверждение это ведет к самоистреблению, к «смертельному холоду одиночества». Таким одиночеством веет от заключительной сцены рассказа, в которой герой в числе других каторжников плывет на пароходе по Индийскому океану во Владивосток.
И в этом случае Бунин стремится обнаружить связь, существующую между любовью и смертью, исследует природу ее. И конечно, чувство, которое испытывает герой, определенно низменное, принцип его: все брать и ничего не давать, любой ценой добиваться любви и преклонения, вместо того чтобы самому жить любовью и преклонением. Но нельзя не задуматься, что эта разрушительная страсть, толкнувшая на преступление вполне ординарного офицера и благонамеренного человека, приоткрыла в нем, в его характере, неожиданно новый срез, подтверждающий ту мысль, что человек много и сложнее того, что он являет собой в обыденной жизни, что он поистине «бесконечная возможность» и навсегда загадка.
Справедливо полагают, что самая большая тайна любви с ответом на вопрос, почему она так сильно, так глубоко изменить человека. Не менее таинственна и загадочна ее участие в становлении личности человека, в обретении им на жизнь как на трагедию. Давно и верно замечено, что человеком стал, когда узнал, что смертен.
Любовь, как и смерть, всегда ближе к пониманию жизни, к постижению ее, потому что самый трезвый, изощренный ум, расчленяя жизнь, улавливает лишь что-то, а любовь, как и человек, заглянувший в глаза смерти, постигает все. И в том и в другом есть необычайной силы сосредоточенность, помогающая постигать и смысл жизни, и предмет любви во всей их глубине и непостижимой сложности. Речь идет, разумеется, не об открытии истины, а лишь о вечном к ней приближении. Как это бывает, по выражению Хайдеггера, с художественным образом: он не открывает, а скрывает, он есть обнаружение тайны, он неисчерпаем и необъясним рационально, но постижим в своей целостности переживанием таинственного. Можно сослаться здесь и на Л. Выготского: «Невыразимое, иррациональное воспринимается не разгаданными доселе чувствилищами души. Таинственное постигается не отгадыванием, а ощущением, переживанием таинственного» [152].
Уже в самом начале рассказа «Чистый понедельник» мы находим признание героя: «(…) она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения (…) и все это (…) держало меня в неразрешающемся напряжении (…) и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее».
Много неясного было в отношении ее ко всему, что предлагала современная жизнь: она и принимала ее, и отвергала, проявляла равнодушие. Непонятно было, чем вызван был поистине вдохновенный интерес ее к древней Руси, к ее жизни, истории, литературе. Герой вскоре заметил, что она не только все это превосходно знала, но и постоянно стремилась, в той или иной степени или форме, учитывать в обиходе своей жизни, делать многое так, чтобы дыхание древности ощущалось в повседневности. Было видно, что настоящая жизнь, которую отличает большой смысл, трагически глубокие раздумья и поэзия, начиналась и заканчивалась для нее в те часы и дни, когда она посещала кремлевские соборы, монастыри и кладбища. Иными словами, те места, где особенно ощутима связь с временем давно и навсегда ушедшим. Нельзя было понять, как относилась она к герою, страстно любившему ее. Довольно странно отвечает она на его утверждение «Не любите вы меня!»: «А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом».
Известно, что после происшедшей близости, такой долгожданной действительно первой и последней, она уходит в монастырь. Для героя это оказалось более чем неожиданно, ему уже вполне могло показаться, что любовь его взаимна и что все складывается наилучшим образом.
Размышляя над причинами, побудившими ее принять такое кардинальное решение, невольно приходишь к выводу, что связь со стариной была у героини не чисто умозрительная, но глубоко внутренняя, природно-естественная, на грани биологической. На это указывают черты ее облика и поведения, идущие от древнего Востока: «красота была какая-то индийская, персидская»; по-восточному неподвижна и сосредоточенна бывала она в домашней обстановке: «Насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала».
В этом рассказе, как и в других своих произведениях, Бунин стремился показать, что характер человека — нечто врожденно-устойчивое в определенном смысле обособленное, наделенное способностью сопротивляться воздействиям внешнего мира, сохранять свою заданную наследственностью целостность. Несомненно Бунину было близко мнение по этому поводу Толстого: «Характер, да, это особенность выросшая в прошедших веках, скрывающаяся в бесконечности, но оно (личное бессмертие, — В. Г.) умирает с плотью и возрождается в потомстве, но не связано с моим сознанием» (Т, 51,66).
Конечно, всем существом своим она принадлежала векам прошлого, и так как дорогая ее сердцу старина, как она полагала, сохранилась только в монастырях, она туда и уходит, т. е. наконец-то выстрадав свою жизнь в соответствии с переданными по наследству из глубины веков привязанностями, зовом души и логикой характера.
Она из тех бунинских героинь, у которых духовность преобладает. Мир ее души богат и многообразен, и она, как правило, бывает погружена в него, живет им, и не очень нуждается в том, чем может привлечь и прельстить ее повседневность. И это при том, что многое в этом суетном мире ей пронзительно дорого и мило, и она по-своему довольно сильно привязана к герою, любит его. Но два этих, таких разительно несхожих, а то и враждебных друг другу мире не могут жить в согласии — если утверждается один, то невольно отрицается другой. Его жизнелюбие и надежды на счастье постоянно упираются, как в глухую стену, в ее молчаливую сосредоточенность, вызванную глубокими раздумьями, как можно предположить, о смысле жизни и смерти, о спасении души. Не случайно так часто посещает она кладбища, а в своих рассказах подробно останавливается на том, кого и как хоронили, какой именно был гроб и «воздух», коим был закрыт лик усопшего. Эти раздумья во многом определяют и окрашивают ее чувства и видение действительности (даже полный месяц, ныряющий в облаках в последнюю их встречу, представляется ей каким-то «светящимся черепом»).
Нет, с такими мыслями и настроем чувств она просто не смогла бы быть ни любовницей, ни женой («Нет, — заметила она ему, – в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь…»). Как не вспомнить в этой связи Лизу Калитину Тургенева, с которой так много общего у бунинской героини, которая тоже как бы не была создана для обычной жизни и любви в этом грешном мире. Примечательно в этом смысле ее признание, которое она сделала однажды Лаврецкому: «Христианином нужно быть (…) не для того, чтобы познавать небесное …там (…) земное, а для того, что каждый человек должен умереть». И в ответ на вопрос удивленного Лаврецкого, почему она заговорила о смерти, заметила: «Не знаю. Я часто о ней думаю» [153].
Известно, что рассказ «Чистый понедельник» Бунин считал лучшим из всего написанного и благодарил Бога за то, что Он дал возможность написать его. Действительно, этот рассказ вобрал в себя многое из того, над чем раздумывал писатель в течение всей своей творческой жизни, и в особенности в пору работы его над циклом «Темные аллеи». В этом рассказе, как, может быть, ни в каком другом из этого цикла, много неясного, темного и трагического, что отличает, по Бунину, настоящую любовь и что делает ее таким значительным событием, такой важной вехой в жизни и судьбе человека. Да, герой, отличавшийся веселым нравом и жизнелюбием, чуть не погиб, опустился на самое дно жизни после ухода ее в монастырь. Но любовь к ней подарила ему мгновения ликующей радости и дала понять, что значит быть счастливым человеком. Он навсегда запомнил, как, «закрывая глаза от счастья, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет (…) все та же мука и все то же счастье (…) Ну что ж — все-таки счастье, великое счастье!»
И снова хочется вернуться к высказыванию Бунина, которое он сделал, посылая цикл «Темные аллеи» для публикации: «Эта книга о любви (…) говорит о трагичном и о многом нежном и прекрасном. Думаю, что это самое лучшее и самое оригинальное из того, что я написал в жизни».
Глава Пятая ЛЕОНИД АНДРЕЕВ
Писатели и критики 1890—1900-х годов не только констатировали происходившую замену больших жанров малыми, но и стремились (одни — в связи с этой «пересменой» жанров, другие — без связи с нею) определить особенности «новейшего реализма». Многие из них, как уже указывалось, писали о равнодушном и негативном отношении писателей, с одной стороны, к общественно значимым вопросам, а с другой — к изображению бытовых обстоятельств, деталей быта. На смену писателю-«бытовику», по их мнению, пришел новый тип художника, для которого главным в произведении стало настроение. Именно с учетом подобного рода изменений в изображении действительности было высказано немало суждений о наступлении «последней фазы чистого реализма»; о «психологическом реализме»; о «психологически-символической школе» и «тенденции к символическому трактованию жизни»; о господстве лирики, в том числе «прозаической», которой принадлежит будущее; о «пейзаже с настроением»; о всепоглощающем и ставшим модным внимании писателей к «индивидуальной психологии»; о появлении большого числа произведений, в которых организующим началом выступила мысль, лирико-философское раздумье.
Истоки «новейшего реализма» одни критики обнаруживали в традициях писателей-реалистов 1880 — начала 1890-х годов (называли лирические миниатюры Тургенева, произведения Гаршина, Короленко, Чехова, М. Горького, Бунина), другие — ссылались на художественные открытия символистов. Нередко упоминались в этой связи имена Достоевского и Л.Толстого.
Характеризуя общественно-литературную обстановку, сложившуюся на грани веков, современный нам исследователь пишет:
«В творчестве реалистов конца 90-х — начала 900-х годов нарастает драматическое начало. Их произведениям присуще обостренное чувство кризисности бытия, предвещающей изменения во всем укладе жизни. Отрицание настоящей действительности вместе с весьма смутным представлением о каком-либо „выходе", невозможность примириться с властью обстоятельств вместе с ощущением тягостной зависимости от них – все питает этот драматизм <…>
В реалистической литературе тех лет подчас своеобразно переплетаются конкретно-историческое и „сущностное", дух общественного протеста — и апелляция к всеобщим „формулам" жизни, к самой природе человеческой. Отчуждение от буржуазно-либерального “направленства" порой переходит в недоверие ко всяким идеологическим определенностям. Интерес к „сущностному” имеет различный – и даже противоположный — характер и разную цену у разных художников <…> Весь этот круг вопросов с особой выразительностью предстает в раннем творчестве Леонида Андреева» [154].
Широкую известность литературная деятельность, Андреев-новеллиста получает в начале 1900-х годов. Писатели и критики самых разных течений и направлений с редким единодушием признают его талант оригинальным. В этом таланте, по мнению авторов первых рецензий и статей, весьма своеобразно сочетались верность реалистическим традициям и повышенная чуткость к новейшим исканиям современных художников слова.
О пристальнейшем внимании Андреева к житейским коллизии и конфликтам и безусловно самобытном умении начинающего литератора воспроизводить их, о творческой перекличке его с большим писателями-реалистами, которые всегда тяготели к постановке кардинальных проблем бытия, писал Н. К. Михайловский. Этот критик в то же время возбудил разговор и «о маленьком темном облаке на светлом будущем Андреева как художника», о существовании в его творчестве антиреалистической, декадентской, тенденции, о воздействии на Андреева писателей, в творчестве которых господствовало «настроение, отрешенное от определенных форм действительности, его вызвавшей» [155]. Позднее, в конце 1900-х годов, когда ведущие тенденции развития Андреева-художника обозначатся с большей определенностью, критики станут писать:
«Л. Андреев пришел в то время, когда быт начал уже разлагаться <…>
Он возвысил настроение над бытом, но не оторвал его от земли <…>
Символизм и импрессионизм в творчестве Л. Андреева тесно сплетаются с реализмом <…> Никто из писателей до Л. Андреева не утончал так своих линий и красок, ни у кого из них образы не принимали такую тонкую оболочку, не сливались так в общем до потери разграничения между внутренним миром своим и внешним выражением его, как в творчестве Л. Андреева» [156].
В цитируемой книге можно обнаружить полемику с теми критиками, которые склонны были преувеличивать силу влияния «новейшей» поэзии на Андреева. Автор стремится показать, что Андрееву, как и некоторым другим писателям-реалистам, которые повышенное внимание уделяли человеческим чувствам и настроениям, значительно
ближе были традиции таких предшественников и современников, как Достоевский и Чехов. «Внутренняя сторона быта преобладает в произведениях Достоевского над внешней, и это первый шаг к литературе настроений <…>Это более прямой путь к литературе настроения, чем тот, которым подошел к ней Чехов, переходя к настроению из внешнего быта, где оно отпечатлелось. Первые рассказы Л. Андреева скорее напоминают Чехова, чем Достоевского, хотя в последующем развитии своем талант Л. Андреева все ближе подходит к Достоевскому, и не только к приемам, но и к духу его творчества, беспощадно аналитическому» [157].
Такая оценка, за небольшими исключениями и уточнениями, в целом была близка Андрееву, который писал в этой связи: «Как на художника оказывали и оказывают влияние: Библия, Гаршин, Чехов, Толстой, Э. По и очень мало Достоевский. Еще, пожалуй, К. Гамсун. Метерлинка не люблю и русских декадентов совсем не люблю» [158].
В авторских самооценках всегда есть доля субъективизма. Известно, что писатель может и не иметь расположения к тому или другому собрату по перу, более того, постоянно полемизировать с ним, но, тем не менее, испытывать его влияние. Нечто подобное, как представляется, было и у Андреева с Достоевским [159]. Что касается переклички Андреева с Чеховым, то о ней он говорил неоднократно. С оценкой, которую он давал Чехову, согласиться было трудно, но она, как это нередко случается, многое проясняла в том, как сам Андреев понимал задачи художника, каковы были особенности его видения жизни, какими представлялись ему приметы его собственного дарования. В письме к Вл. Немировичу-Данченко Андреев писал: «И как в беллетристике моей, я останусь в них (пьесах, — В. Г.) все тем же ирреалистом, врагом быта — факта — текущего. Проблема бытия — вот чему безвозвратно отдана мысль моя, и ничто не заставит ее свернуть в сторону <…>
Ибо вы — безнадежно и навсегда — театр Чехова, а я — безнадежно и навсегда — продолжатель чеховской формы. Чехов не любил рассказов и, наверно, ненавидел бы мои драмы — и все-таки продолжатель. Причина, по которой, между прочим, я не могу составить эпохи. Пусть он написал о помещичьем вишневом саде, а я буду писать о египетском фараоне Хеопсе — я все же его продолжатель. Вы допускаете? И именно тем, что ни по содержанию, ни по форме совершенно не буду похож на него – именно этим самым я продолжу его. Ведь те многочисленные, кто сейчас пишет под Чехова и по Чехову, ничего общего не имеют с ним <…>
Правда, я груб, резок, иногда просто криклив, как озябшая ворона; и у меня нет джентльменства языка и скорбной нежности чувства – и часто я сажаю читателя на кол, вместо того чтобы тонким шприцом незаметно вспрыснуть ему яду, — и, одним словом, это крупные недостатки, от которых никогда, должно быть, мне не отделаться. Но поскольку в реальном я ищу ирреального, поскольку я ненавистник голого символа и голой, бесстыжей действительности — я продолжатель Чехова» [160].
Считая себя продолжателем Чехова, Андреев, как видим, стремится к дальнейшему расширению и углублению границ и возможностей реализма, к «неореализму» (по его определению), который мыслился ему как искусство синтетическое, способное изобразить «ирреальное в реальном, символ в конкретном» [161]. Что касается Чехова, то ему действительно (при всем том, что он высоко ценил самобытный талант Андреева и внимательно следил за его развитием) многое было чуждо в произведениях этого новеллиста, он находил в них искусственность, отсутствие простоты и претенциозность.
Столь же непростыми и в основе своей полемичными были и творческие взаимоотношения Андреева с Л. Толстым, которого он считал своим учителем и которому посвящал свои рассказы, нередко обращаясь к тем же проблемам, что волновали и Л. Толстого, особенно в 1880 — 1890-е годы. Л. Толстой с пониманием относился к выбору тем и конфликтов молодым писателем, но художественное решение их не вызывало у него сочувствия. В беседе с А. Б. Гольденвейзером он говорил однажды: Андреев «думает все о серьезных, важных вещах; но как-то не с того конца подходит, — нет настоящего религиозного чувства» [162]. Нельзя не согласиться с исследователем, который замечает в этой связи:
«Анализируя толстовские высказывания и его пометы на полях произведений Андреева, можно прийти к выводу, что Толстой не принимал не то, что писал Андреев, а как он писал <…>
Толстой отмечал в произведениях зрелого Андреева фальшь в раскрытии психологии героев, оригинальничанье, «декадентство», что с его точки зрения, вело к искажению реальной действительности <…> Андреев же считал, что писатель не должен описывать действительность во всех ее конкретных жизненных проявлениях, что он вправе изображать лишь сгустки, „выжимки из жизни", творчески преобразуя ее» [163].
При всей разноголосице мнений и многочисленности определить размеры и сущность оригинального таланта Андреева в оценке его первого сборника «Рассказов» (1901) большинство критиков сошлось на том, что начинающий беллетрист идет по пути писателей-реалистов.
Действительно, знакомясь с рассказами Андреева «Петька на даче», «Ангелочек» (1899) и «Гостинец» нельзя не вспомнить рассказы «Ванька», «Спать хочется» Чехова. Было очевидно также, что в рассказах «Жили-были» (1901), «Бездна» и «В тумане» (1902) Андреев поднимает проблемы, которые волновали Толстого в таких его вещах, как «Крейцерова соната», «Смерть Ивана Ильича» и «Отец Сергий». Беспощадно аналитический монолог Керженцева, героя андреевской «Мысли» (1902), вызывал ассоциации, связанные с напряженными раздумьями как персонажей Толстого из упомянутых повестей, так и Достоевского, и, прежде всего Родиона Раскольникова. Рассказ «В подвале» (1901) очень естественно было сопоставить с горьковскими очерками и рассказами, в которых изображались «дно жизни», ночлежки и «бывшие люди». Немало предшественников было у Андреева (в их числе нельзя было бы не упомянуть Гаршина) в постановке и ряда других тем и проблем — темы одиночества и смерти («Большой шлем» (1899), «Молчание» (1900), темы «сумасшедших» («Призраки» (1904), темы войны («Красный смех» (1905) и тем, связанных с так называемой «рождественской», «пасхальной» литературой («Баргамот и Гараська») (1898)) и т. д.
В мемуарном очерке об Андрееве М. Горький вспоминал о своем впечатлении от чтения рассказа «Баргамот и Гараська»: «На меня повеяло крепким дуновением таланта, который чем-то напомнил мне Помяловского». Стремясь пояснить, в чем именно увиделась ему оригинальность этого дарования, М. Горький замечает далее: «…в тоне рассказа чувствовалась скрытая автором умненькая улыбочка недоверия к факту» [164]. Речь в данном случае, думается, шла не только о совершенно своеобразном лирико-ироническом и даже саркастическом тоне повествования (в этом тоне характеризовался и благополучно-туповатый полицейский Баргамот, и несчастный бедняк пьяница Гараська). Имелась в виду также и вообще заметно усиленная активность авторского отношения к действительности, подчеркнутая субъективность в восприятии ее, объяснявшиеся, если воспользоваться словами цитированного выше критика, тем, что Андреев «возвысил настроение над бытом». Во всех рассказах Андреева, даже в самых первых и самых традиционно-бытовых, нельзя было по заметить сугубую лаконичность в воспроизведении предыстории персонажей (он идет в этом значительно дальше Чехова), а также отсутствие развернутых, детализированных объективно-нейтральных изображений социальной действительности. В начале произведения писатель, как правило, предпочитает знакомить читателя с чувствами, настроениями и переживаниями своего героя, а также с тем, как относятся к нему окружающие, и лишь потом сообщает приметы его внешнего облика и какие-то штрихи его биографии. Именно так происходит наше знакомство с Петькой («Петька на даче») и Сашкой («Ангелочек»), с героями-подростками, у которых «в детстве не было детства». В последнем произведении, в частности, читаем:
«Временами Сашке хотелось перестать делать то, что называется жизнью: не умываться по утрам холодной водой, в которой плавали тоненькие пластинки льда, не ходить в гимназию, не слушать там, как все его ругают, и не испытывать боли в пояснице и во всем теле, когда мать ставит его на целый вечер на колени. Но так как ему было тринадцать лет и он не знал всех способов, какими люди перестают жить, когда захотят этого, то он продолжал ходить в гимназию и стоять на коленях, и ему казалось, что жизнь никогда не кончится. Пройдет год и еще год, и еще год, а он будет ходить в гимназию и стоять дома и коленях» [165].
В этом потоке не столько мыслей, сколько ощущений маленького героя нетрудно обнаружить присутствие «взрослой», авторской интонации. Андреев обычно не заботится об индивидуализации внутренних монологов персонажей, о передаче в каждом случае конкретно-неповторимой точки зрения на мир. Для него характерна иная тенденция: он стремится подчеркнуть прежде всего и сильнее всего прочего сходство в настроениях, ощущениях людей, оказавшихся в одинаковой нравственно-психологической ситуации, т. е. то, что в этом положении роднит человека с человеком независимо от социального происхождения, возраста и жизненного опыта, иными словами, стремится выявить общечеловеческое [166].
Андреев хорошо понимает, что восковой ангелочек, которого Сашка принес домой с рождественской елки и который так сильно взволновал Сашку и его отца, должен был вызвать у них весьма различные мысли и ассоциации. И Андреев пытается проследить связанные с этим эпизодом ход раздумий одного и «бесформенные», «туманные» мечты другого. Но при этом самым важным для него оказывается все-таки то общее, что породило их мысли и мечты о недостижимо прекрасной жизни и что лежало в основе их взволнованности. Любуясь ангелочком, «отец и сын не видели друг друга; по-разному тосковали, плакали и радовались их больные сердца, но было что-то в их чувстве, что сливало воедино сердца и уничтожало бездонную пропасть, которая отделяет человека от человека и делает его таким одиноким, несчастным и слабым. Отец неосознаваемым движением положил руку на шею сына, и голова последнего так же невольно прижалась к чахоточной груди» (А, 1, 89).
Во многих ранних рассказах Андреева мы встречаемся с героем, находящимся в состоянии кризисном, в состоянии своеобразного ошеломления души. И более того, писатель стремится всеми доступными ему средствами подчеркнуть противопоставление человека, живущего «как все», прозябающего в однообразной повседневности, с его сознанием, чувствами и видением жизни, человеку, который под давлением чрезвычайных для него обстоятельств или случая, в состоянии особого психологического настроя вынужден выйти за пределы этого «нормального» существования.
На очень короткое время выходит из «упряжки» скучных будней, из давно взятой на себя роли гимназического учителя математики, «домашнего» человека — мужа и отца герой рассказа «Нет прощения» (1904) Митрофан Васильевич Крылов. Решив «попугать» ехавшую вместе с ним на конке незнакомую курсистку, он выдает себя за шпиона. И, к большому удивлению своему, устанавливает, что он очень быстро, легко и органично вживается в эту неожиданно новую для него роль. Главное же — он получает возможность как бы со стороны, «чужими» глазами взглянуть на себя — «прежнего», на всю свою прошлую жизнь, карьеру, убеждения и чувства, на свои семейные отношения. Все, к чему прикасается этот «чужой» взгляд, предстает в совершенно ином свете, подвергается переоценке и осуждению. Открытие героя печально: оказывается, давно уже не существует тот напряженно искавший и размышлявший о жизни человек, каким когда-то в юности был он, Митрофан Васильевич. Теперь у него нет своих убеждений и взглядов, своего лица (потому-то и легко дается ему роль шпиона), он навсегда утратил контакты с людьми, даже самыми близкими.
Особенно интересны с указанных точек зрения те произведения Андреева, в которых, по выражению Н. К. Михайловского, господствует «настроение, отрешенное от определенных форм действительности», чистое и беспримесное. К их числу можно отнести такие рассказы и философско-публицистические этюды, как «Мельком» (1899), «В поезде», «Молчание», «Ложь» (1900), «Стена» (1901).
Особое место в ряду названных рассказов занимает «Молчание». Известно, что прославлять «безмолвие», «молчание» было принято времена и во всех обществах. Об этом свидетельствуют бесчисленные на эту тему пословицы и поговорки. «Сказано – серебро, не сказано — золото», «Умей вовремя сказать, во время смолчать», «Говорит хорошо, а замолчит — еще лучше», «Кто молчит, тот двух научит», «Доброе молчание чем не ответ?», «Сошлись кой о чем помолчать», «Кстати промолчать, что большое слово сказать».
И вместе с тем, нельзя не признать, что «мода» на «молчание», как более чем своеобразный язык общения, вполне определенно тронула к концу XIX века литераторов, философов и критиков многих стран. Именно в это время заново и под особым углом перечитывают не только одно из наиболее известных стихотворений Тютчева «Silentium!», но и Т. Карлейля, и в частности — его «Этику жизни», эпиграфом к которой можно было бы поставить его афоризм: «Разговор принадлежит времени, молчание — вечности».
Особое место занимало «молчание» в теории и творческой практике М. Метерлинка, который, как и Г. Ибсен, оказал заметное влияние не только на русских символистов, но и реалистов, и, в частности, таких, как А. Чехов и Л. Андреев. Большой популярностью пользовался в эти годы критико-философский трактат Метерлинка «Сокровище смиренных». В нем он приходил к выводу, что современная жизнь научила человека не придавать значения словам, она развила в нем тонкое чутье, искусство отгадки без слов. Она научила его по оттенку голоса, по случайно брошенному взгляду узнавать больше, чем из целого потока речей.
Вполне можно сказать, что рассказ Л. Андреева «Молчание» был написан в духе времени. Не случайно он весьма хорошо был встречен такими разными писателями, как М. Горький и Л. Толстой, первый прослезился при чтении его, а второй, обычно не очень щедрый в своих оценках даже классиков, поставил ему «5».
После неожиданной поездки в Петербург, с какой-то своей тайной, погруженной в молчание, появляется в рассказе Вера, дочь священника о. Игнатия и Ольги Степановны, и затем навсегда уносит эту тайну с собой, бросившись под поезд.
О том, что произошло в Петербурге, нам, как и родителям Веры узнать ничего не дано, ибо из этой поездки она даже вскользь не вспомнила и не упомянула абсолютно ни одного имени, факта или события. Правда, по возвращении домой Вера однажды все-таки нарушила свое молчание, но лишь для того, чтобы возразить отцу, который во всем случившемся склонен был винить Петербург: «Петербург здесь ни при чем, — угрюмо сказала Вера и закрыла глаза. — А со мной ничего…
— Ну-с, так, значит, ничего? — иронически спросил он.
– Отец, – резко сказала Вера… — ты знаешь, что я люблю тебя и мамочку. Но… Ну, так, скучно мне немножко, Пройдет все это. Право, идите лучше спать. И я спать хочу. А завтра или когда там – поговорим» (1, 196-197).
Да, мы не знаем, зачем, с какой целью она поехала в Петербург, что влекло ее туда, какие мысли и чувства. Но определенно можно сказать, что уехать из дому ей очень хотелось, хотя она и понимала, что нарушает волю родителей, очень огорчает их. А вот возвращение домой было для неё настолько невыносимо, что очень скоро по приезде она покончила с собой. Вполне логично поэтому искать причину происшедшего именно здесь (на что, кстати, наталкивает и реплика Веры: «Петербург здесь ни при чем…»).
Именно молчание Веры (ведь её рассказов и ответов на вопросы родителей не было) помогает прояснить атмосферу, господствующую в их семье, — отсутствие родственной близости, искренности и доверительности. Первое, что бросается в глаза — властный характер отца, не привыкшего интересоваться мнениями других людей, даже самых близких. Он из тех людей, которых называют монологистами, для которых весь интерес беседы в том, чтобы говорить самому и слушать себя. В разговоре с «провинившейся» дочерью у него «сухой и твердый голос», он не беседует с ней, а читает нотацию, обличает и выговаривает: «Против моего желания поехала ты в Петербург, — разве я проклял тебя, ослушницу? Или денег тебе не давал? Или, скажешь, не ласков был я? Ну, что же молчишь?» (1, 196). И когда она сделала попытку что-то прояснить («скучно мне немножко»), отец гневно прервал едва наметившийся диалог.
«О. Игнатий порывисто встал, так что стул ударился о стену, и взял жену за руку…
— Пойдем, говорю тебе! — крикнул о. Игнатий…
С этого дня о. Игнатий перестал говорить с дочерью, но она словно не замечала этого. По-прежнему она то лежала у себя в комнате, то ходила и часто-часто вытирала ладонями рук глаза, как будто они были у неё засорены» (1,197).
Молчание Веры не могло не раздражать отца. Но можно было понять и её обиду: ведь так очевидно было его нежелание понять какие-то ее душевные терзания.
И вот она умирает, и с её смертью устанавливается уже совсем иное молчание, и по масштабам, природе, и по силе своего воздействия на всех знавших её, и самых близких и — дальних. Если при жизни Веры какая-то надежда всё-таки оставалась, даже для властного и упрямого отца, что наступившее молчание рано или поздно уступит место их общению, теперь же надеяться было не на что. Но произошло нечто неожиданное: отец начинает беседовать с дочерью. И только теперь мы начинаем понимать, как сильно любил он её и как много значила она для него. Отсюда нестерпимо страстное желание его не столько оправдаться, сколько покаяться перед ней, и если не понять, то хотя бы догадаться, какую же тайну она унесла с собой.
«Со дня похорон в маленьком домике наступило молчание. Это не была тишина, потому что тишина — лишь отсутствие звуков, а это было молчание, когда те, кто молчит, казалось, могли говорить, но не хотят. Так думал о. Игнатий…»
Он снова и снова рассматривал портрет дочери. И, как ни ставил он портрет, глаза Веры «неотступно следили за ним, но не говорили, а молчали; и молчание это было так ясно, что его, казалось, можно было услышать. И постепенно о. Игнатий стал думать, что он слышит молчание…»
«.. .О чем он размышлял каждую ночь: отчего умерла Вера?.. Каждую ночь.. .представлял он себе ту минуту, когда он и попадья вглухую полночь стояли у кровати Веры и он просил её: «Скажи!» И когда в воспоминаньях он доходил до этого слова, дальнейшее представлялось ему не так, как оно было… Как Вера поднимается на своей постели, улыбается и говорит… Но что она говорит? И это невысказанное слово Веры, которое должно разрешить всё, казалось так близко, что… вот-вот услышишь его, и в то же время так безнадежно далеко» (1, 201).
Молчание могилы Веры, где так ощутима невидимая грань между временным и вечным, позволяет во многом по-новому увидеть неведомые прежде и самому о. Игнатию некоторые грани и свойства его характера. Не случайно именно здесь, на кладбище, мы вдруг замечаем, как он сильно изменился, и внешне и внутренне, что ослаб он физически и окреп духовно, что «длинная борода его стала совсем белой, словно жестокий мороз ударил на неё» (1, 203). Гораздо очевиднее здесь обнаружилась и безмерность его страданий, ужас перед вопросами, не имеющими ответов. Он никак «не мог представить, что там, под этой травой, в двух аршинах от него, лежит Вера… Та, о которой о. Игнатий привык думать, как о навеки исчезнувшей в темных глубинах бесконечного, была здесь, возле… и трудно было понять, что её все-таки нет и никогда не будет…
И с ужасом почувствовал о. Игнатий, что в ухо его вливается что-то могильно-холодное и студит мозг и что Вера говорит, – но говорит все тем же долгим молчанием. Все тревожнее и страшнее становится оно… ему кажется, что весь воздух дрожит и трепещет от гулкого молчания. Молчание душит его; оно ледяными волнами перекатывается через его голову и шевелит волосы; оно разбивается о его грудь, стонущую под ударами…»
Вернувшись домой, «не раздеваясь и не снимая шляпы, пыльный и оборванный, о. Игнатий быстро прошел к жене и упал на колени.
– Мать… Оля… пожалей же меня! — рыдал он. – Я с ума схожу.
И он бился головой о край стола и рыдал бурно, мучительно, как человек, который никогда не плачет…
Всем большим телом потянулся он к жене — и встретил взгляд серых глаз. В них не было ни сожаления, ни гнева. Быть может жена прощала и жалела его, но в глазах не было ни жалости, ни прощения. Они были немы и молчали.
И молчал весь темный опустевший дом» (1, 204, 205,206).
Заметно иная роль героя-молчальника в рассказе Л. Андреева «Елеазар» (1906). Как известно, в евангельском сюжете о воскрешении Лазаря Л. Андреев, как и, позднее, в «Иуде Искариоте», по-своему расставит логические акценты. В традиционном прочтении в центре внимания была обычно радость людей по поводу воскресшего из мертвых. Что и понятно: верующий укреплялся в своей надежде, что смерти нет, что её можно преодолеть. Вне внимания оставался другой вопрос: а каково было Елеазару, посмотревшему в лицо смерти, продолжать жить: ведь он теперь, скажем так, в леденящих душу подробностях представлял себе перспективу предстоящей ему Вечности. С этого, можно сказать, и начинается рассказ: «До смерти своей Елеазар был постоянно весел и беззаботен, любил смех и безобидную шутку. За эту приятную и ровную веселость, лишенную злобы и мрака, так возлюбил его Учитель. Теперь же он был серьезен и молчалив; сам не шутил и на чужую шутку не отвечал смехом; и те слова, которые он изредка произносил, были самые простые, обыкновенные… как те звуки, которыми животное выражает боль и удовольствие, жажду и голод. Такие слова всю жизнь может говорить человек, и никто никогда не узнает, чем болела и радовалась его глубокая душа» (2,193).
Рассказ получил довольно широкий отклик, но критики самых разных направлений (тут были А. Луначарский и З. Гиппиус, В. Львов-Рогачевский, М. Волошин и Р. Иванов-Разумник) сошлись, пожалуй, в одном главном упреке, что автор в центр своего внимания поставил страх смерти, а не радость жизни. В целом положительно оценил «Елеазара» М. Горький, хотя и он подчеркнул, что философия смерти, которую, как ему представлялось, исповедует здесь писатель, ему чужда. «Это, на мой взгляд, — писал М. Горький Л. Андрееву, — лучшее из всего, что было написано о смерти во всемирной литературе. Мне кажется даже, что ты как бы приблизился и приближаешь людей к неразрешимой загадке, не разрешая её, но страшно, близко знакомя с ней. Её чувствуешь — спокойную, темную, великую своим спокойствием – это удивительно и хорошо… Вообще — как литература, как произведение искусства — эта вещь дает мне огромное наслаждение. Как философия — это для меня неприемлемо. Я заряжен жизнью и силами её лет на шестьсот и — чем дольше – тем более оптимистично смотрю на жизнь…
Я ничего не имею против смерти — но питаю отвращение к трупам, особенно к тем из них, которых не похоронили почему-то, и они ходят по улицам…» [167]
Отзыв М Горького мог понравиться автору рассказа, разве что, в одном плане известно, что прежде он вообще не советовал ему писать о смерти (по ту сторону, мол, заглянуть невозможно), а теперь за это же похвалил. Но удивительно, что М. Горький не увидел, что Л Андреев рассказ написал во имя и ради необыкновенно сильной своей привязанности и любви к жизни, и что ему, как и М. Горькому было свойственно «отвращение к трупам», которые «ходят по улицам», о чем свидетельствуют многие детали в рассказе: тут и «лицо трупа», и «синяя, тяжелая рука», и «отвратительная тучность» и т. д. Да, тайна, «загадка» смерти несомненно интересует автора «Елеазара», и не только в этом произведении, но, опять же, в принципиально ином аспекте. Для Л. Андреева смерть действительно «темная» загадка, но «великая» она для него отнюдь не «своим спокойствием», а, напротив, никогда не преходящим беспокойством, отчаянием, ужасом.
Всем известно, что никого не минует смертный час, но до какого-то времени эта истина — чистая абстракция, у человека, естественно нет своего опыта умирания, ведь до поры до времени обычно уходит кто-то другой, и тайну смерти, то, что скрывается и открывается за ней, уносит с собой. В большинстве своем люди живут по принципу: сегодня или завтра умирать более чем нежелательно, страшно, а когда-нибудь в будущем, потом — ничего… Иными словами, человек, зная о своем финале жизни, делает все, чтобы помнить и вспоминать о смерти как можно реже, не заглядывать, как говорится, в ее лицо. В этом смысле, думается, надо понимать известное высказывание: «Ни на солнце, ни на смерть нельзя смотреть в упор».
Именно поэтому окружающие долго не решались спросить воскресшего Елеазара, что он увидел и узнал, будучи «там», «по ту сторону». И, наконец, нашелся пожелавший задать этот вопрос, человек, про которого говорится, что «мысль его шла позади слова; если бы она шла впереди, не предложил бы он вопроса, от которого в то же мгновенье нестерпимым страхом сжалось его собственное сердце». Но Елеазар «молчал холодно и строго, и глаза его были опущены долу».
«-Ты не хочешь? — повторил вопрошавший, бессильный удержать свой болтливый язык. Было тихо, и неподвижно лежала сине-багровая рука. Вот она слегка шевельнулась, и все вздохнули облегченно и подняли глаза: прямо на них, все охватывая одним взором, тяжело и страшно смотрел воскресший Елеазар»… Смотрел он «спокойно и просто. Без желания что-либо скрыть, но и без намерения что-либо сказать — даже холодно смотрел он, как тот, кто бесконечно равнодушен к живому»… И «человек, подпавший под его загадочный взор, уже не чувствовал солнца, уже не слышал фонтана и не узнавал родного неба. Иногда человек плакал горько; иногда в отчаянии рвал волосы на голове и безумно звал других людей на помощь, но чаще случалось так, что равнодушно и спокойно он начинал умирать, умирал долгими годами, умирал на глазах у всех, умирал… как дерево, молчаливо засыхающее на каменистой почве» (2, 194, 195).
Как человек, который сподобился в упор видеть смерть, Елеазар также в упор мог смотреть и на солнце. Один из ответов, почему ему не только по силам, но и отрадно было смотреть на солнце, вполне убедителен. «Так, вероятно, силен был холод трехдневной могилы, так глубока тьма ее, что не было на земле ни такого жара, ни такого света, который мог бы согреть Елеазара и осветить мрак его очей, — подумали вопрошавшие и со вздохом отошли» (2, 197). Впрочем, напрашивается здесь и другой вывод. Как говорилось выше, взгляд его был «бесконечно равнодушен». Страшная разрушительная сила этого равнодушия была обусловлена тем, что он, куда бы и на что ни был обращен его взгляд, будь то человек или солнце, Елеазар все это, как и все на свете, просто не видел, ибо всегда был погружен только в свои мысли и впечатления, связанные с непреходящим для него ужасом от пребывания по ту сторону жизни. Да, именно в глазах Елеазара можно было увидеть нечто из того, о чем он намертво молчал, ту страшную категорию времени, имя которой Вечность, с которой никому и никогда не удавалось разминуться: «сквозь черные кружки его зрачков, как сквозь темные стекла» смотрело «на людей само непостижимое Там» (2, 196).
Об этом ужасе перед Вечностью хорошо сказал Паскаль и попутно заметил, что слова здесь бессильны, а, может быть, и неуместны, что предпочтительнее в этом случае молчание, или, как скажет он, «молчаливое созерцание». «…Пусть человек… почувствует, как он затерян этом глухом углу Вселенной…
Кто вдумается в это, тот содрогнется; представив себе, что материальная оболочка, в которую его заключила природа, удерживается на грани двух бездн – бездны бесконечности и бездны небытия, он преисполнится трепета… любознательность его сменится изумлением, и самонадеянному исследованию он предпочтет безмолвное созерцание» [168].
Никто из посетивших Елеазара и встретивших его молчаливый взгляд не возвращался, каким приходил. «Одна и та же страшная тень опускалась на души и новый вид давала старому знакомому миру…
Все предметы, видимые глазом и осязаемые руками, становились пусты, легки и прозрачны — подобны светлым теням во мраке ночи становились они… Великая тьма, что объемлет все мироздание, не рассеивалась ни солнцем, ни луною, ни звездами… В пустоте двигался беспокойно человек, и сам был пуст и легок, как тень… Не стало времени, и сблизилось начало каждой вещи с концом ее: еще только строилось здание… а уж виделись развалины его… еще только рождался человек, а над головою его зажигались погребальные свечи… И, объятый пустотою и мраком, безнадежно трепетал человек перед ужасом бесконечного.
Так говорили те, кто еще имел охоту говорить. Но, вероятно, еще больше могли бы сказать те, которые не хотели говорить и молча умирали» (2, 197, 198).
Еще более необычное и загадочное молчание находим в рассказе Л. Андреева «Ипатов» (1911). Богатый московский купец Николая Павлович Ипатов, «человек самый обыкновенный, ни грехами какими-нибудь особенными, ни добродетелью не отличался», разорился и «впал в мрачное равнодушие» и, чтобы никого не видеть на несколько дней уехал из дому: «не то отмолиться, не то просто отсидеться» [169].
Но затем по прошествии времени он вышел «из своего мрачного равнодушия» и снова включился в работу: «по окончании всех дел остался у него двухэтажный дом… и тысяч пятнадцать чистого капитала, — при бодром расположении хоть снова дело начинай. Он и начал бы, так как при своих годах и седине телом был крепче сыновей и племянников, — не порази его душевная болезнь» (12, 259).
Нам не дано узнать, что это за «болезнь», чем вызвана, кем и за что была послана Ипатову. Был он отменным мужем и отцом, хорошим хозяином и в общем добрым человеком. Но почему-то, как говорится в рассказе, от его жизни «отошел дух справедливости». Именно так подумали окружающие его люди, когда он внезапно и неожиданно замолчал и стал непрестанно, и день и ночь, плакать, горестно вздыхать и бессловесно стенать. Логика подобного размышления понятна: Бог наказывает за грехи и разные провинности, а если таковых нет, то и наказывать не за что. Следовательно, сделал вывод приходской батюшка, в чем-то Ипатов несомненно грешен. Вывод этот он сделал несмотря на все уверения самых близких Ипатову людей, что ни в чем предосудительном он никогда не был замечен. И более того, запретил батюшка Ипатову и в церковь ходить: зачем, мол, на людей своим плачем тоску наводить, ведь церковь, «Дом Божий, — дом радости, а не стенаний, каким место только в аду» (12, 261).
Разумеется, не прав был батюшка, известно, что Дом Божий открыт для всех людей, и радостных и печальных, а для печальных, пожалуй, и в первую очередь. И, конечно, батюшка не мог об этом не знать, но почему-то не хотел с этим согласиться. Почему же? Приближают нас к пониманию этого странного несогласия горе горькое молчащего Ипатова. Именно оно, это молчаливое горе, побуждает батюшку, серьезнее чем прежде, задуматься над тем, что он, несмотря на свой почтенный возраст, «все еще не окреп в вере, страдал сомнениями, терзался тайно… И признай он, что Ипатов страдает безвинно, лишился бы он последней веры, благостного сомнения в неверии своем» (12, 261).
Понятно, что смущало батюшку: если Бог наказывает ни в чем неповинного, безгрешного человека, тогда нельзя утверждать, что Бог есть любовь, добро и наивысшая справедливость, а то и вообще усомниться в том, что Он существует (посещала батюшку и такая страшная мысль, и нигде-нибудь, а в самом алтаре).
Многие пытались понять, догадаться какова была тайна этого «страдающего сердца». «Допытывалась жена узнать, о чем его слезы и стенания, но не могла; допрашивали о том же и знакомые троицкие монахи, и приглашенные врачи, но не было им ответа» (12, 262). Особого внимания заслуживает стремление Ипатова, к уединению. Он «стеснялся не только плакать, но и молчать на людях…
…А по прошествии года прибавилась некоторая новая черта…
Существовал в доме под лестницей темный чуланчик… в этот без света чуланчик… и залег однажды Ипатов, чтобы не выходить уж больше и не видеть света… Там он и жил… еще целых двенадцать лет.
И двенадцать лет, не смолкая, неслись из чуланчика стенания, и двенадцать лет, не осушая глаз, плакал от неведомого, ужасного горя несчастный купец. Вечный сумрак крыл его черты, и это было благом для людей, так как не мог бы человеческий взор вынести душевнопротивного зрелища столь ужасных страданий, не имеющих корня ни в божеской, ни в человеческой справедливости» (12, 260, 263).
Из сказанного очевидно, что Ипатов постоянно стремился спрятать от людских глаз свое горе, и он, как мы видим, никогда не ждал и не принимал даже от самых близких ему людей какого-то участия и сочувствия. Иными словами, он никого не хотел разжалобить своими слезами и стенаниями и, судя по всему, был убежден, что его самого утешить невозможно. Невольно напрашивается вывод, что отнюдь не в делах его, достижениях и утратах, не в его сугубо личной жизни, не в тех или иных его отношениях с людьми, и дальними и ближними, следует искать истоки его «ужасного горя». И прежде всего потому, что масштаб этого горя несоизмерим с той сравнительно небольшой «площадкой», на которой разместилась и проходила, в целом вполне благополучная, хотя и с отдельными отступлениями и неудачами, его жизнь. Его поистине гробовое молчание, непрестанные слезы и стенания наводят на мысль, что он осознал не только неудачи и несчастья своей жизни, но и трагедию человеческой жизни как таковой, а потому возникает ощущение, что его плач и рыдания — о всех людях, безотносительно к тому, повезло им с жребием судьбы или нет, нашли они свое счастье или оно ускользнуло от них.
Хорошо сказал об этом любимый Л. Андреевым А. Шопенгауэр: «Все в жизни говорит нам, что человеку суждено познать в земном счастьи нечто обманчивое, простую иллюзию… Жизнь рисуется на как беспрерывный обман… Если она дает обещания, она их не сдерживает или сдерживает только для того, чтобы показать, как мало желательно было желаемое… Жизнь с ее… маленькими, большими невзгодами, с ее обманутыми надеждами, с ее неудачами и разочарованиями — эта жизнь носит на себе такой явный отпечаток неминуемого страдания, что трудно понять, как можно этого не видеть, как можно поверить, будто жизнь существует для того, чтобы с благодарностью наслаждаться ею, как можно поверить, будто человек существует для того, чтобы быть счастливым» [170].
Можно предположить, что подобное, или близкое этому, понимание жизни вполне могло повергнуть Ипатова, человека с необыкновенно чувствительной душой, в печаль, никогда его не покидающую, и хотя бы отчасти прояснить вопрос, поставленный в рассказе: «Но что же это за горе такое, которому нет конца и предела, которое не насыщается ни временем, ни слезами, которое не спит и не дремлет, а бодрствует в ночи, которое не приходит и не отходит, а стоит вечно, не имеет над собою закона, — что же это за страдание такое?» (12, 264).
Думается, что некоторые из окружающих Ипатова людей если и не понимали отчетливо, то несомненно чувствовали, что горюет и печалится он не только о себе, что его слезы и стенания имеют касательство и к их жизни, ко всему, что во все времена огорчало и разочаровало всех людей, и к тому, наконец, что тот бесценный подарок, который каждый человек получает в виде дарованной ему жизни, у него непременно отнимется. (Как не вспомнить здесь А. Блока: «Так за что ж подарила мне ты Луг с цветами и твердь со звездами – Всё проклятье своей красоты?»).
В частности, не прошли бесследно слезные стенания Ипатова для приходского батюшки: к концу своих дней он обрел веру и успокоился (а ведь сомнения терзали его всю жизнь). К нему, как служителю церкви и просто человеку, много пожившему, не могло не прийти понимание, которого он прежде был лишен, что только слезам открыт Христос. «Кто никогда не плачет — никогда не увидит Христа. А кто плачет – увидит Его непременно. Христос — это слезы человечества, развернувшиеся в поразительный рассказ, поразительное событие.
А кто разгадал тайну слез? Одни при всяческих несчастиях не плачут. Другие плачут и при не очень больших… Что же это такое, мир слез? Да, это категория вечная. И христианство — вечно» [171].
С самой лучшей человеческой стороны проявила себя и жена Ипатова, Настасья Григорьевна, которая больше чем кто-либо другой слушала его, растянувшиеся на долгие годы, рыдания. «Другая бы как поступила? Отдала бы старика в богадельню или в сумасшедший дом, а сама к женатому сыну пошла бы, внуков нянчила, пользовалась бы разными старушичьими радостями, — никто и не осудил бы ее… Но… она …добровольно разделила его горькую и необыкновенную судьбу» (12, 265).
Особого внимания заслуживает финал рассказа. Однажды, уже незадолго до смерти Ипатова, зашли как-то случайно покупатели дома (сын Ипатова просил мать продать дом отца). Реакция этих людей, комиссионера и переводчика Никитина и иностранца Гартмута, их отношение ко всему, что они увидели и услышали в ипатовском доме, а они до этого времени ничего не знали о хозяине этого дома и о его более чем трагическом существовании, несомненно помогает прояснить подчеркнуто загадочный замысел рассказа.
Немало печального видел по своей профессии Никитин, но и он расстроился, как увидел пустые комнаты, «страхами зимы, бесприюта и одиночества повеяло на него от блестящих крашеных полов… Иностранец же, который не ожидал ничего такого, совсем потерялся; а когда… донесся тихий, но явственный стон, — схватил Никитина за руку и почти что закричал на своем языке:
– Что здесь такое?»
Иностранец «никак не мог примириться с тем, что далекие стоны не прекращаются, и сперва хотел заглушить их разговором о других продажных домах, а потом и Никитину велел замолчать и только слушал.
– Нет, это невозможно! – говорил немец и чуть не плакал…
– Ужасно! – отвечал уже успокоившийся комиссионер, обдумывая новые планы.
Немец с ненавистью посмотрел на его равнодушное лицо и вдруг сердито сказал:
– И с вами то же будет.
– За что? — удивился и даже усмехнулся Никитин, — Я ничего такого не сделал.
– А он сделал?
Тут оба они, при этих простых словах, вдруг поняли и почувствовали, что не нужно человеку вины, чтобы на всю жизнь стать несчастным и без меры наказанным. И, поняв это, ощутили столь сильный страх за себя и своих близких, что не могли ни одной минуты долее оставаться в этом доме…
С улицы они еще раз взглянули на дом Ипатова и поспешно разъехались по домам, так как каждому казалось, что дома без него произошло несчастье» (12, 266, 267, 268).
Анализируя «Ложь», И. К. Михайловский писал: «Это что-то вроде монолога душевнобольного, в котором беспорядочным вихрем носятся фантастические образы, переплетаясь с реальною действительностью» [172].
И в самом деле, это рассказ-монолог, яростно непримиримый диспут героя с самим собой и со всей несправедливостью, со всем несовершенством бытия. В этом споре до предела обнажено отчаяние человека, взыскующего правды и более чем отчетливо понимающего, что у него нет ни малейшей надежды отыскать ее. «Я не знаю, что может значить эта „Ложь», — замечает далее Н. К. Михайловский, — кроме настроения отчаяния, вызванного невозможностью добиться правды. Может быть, лгущая женщина даже ни при чем в самом центре драмы (она и сама не знает правды о себе, и ей это страшно). Может быть, это настроение художника, тщетно старающегося уловить и выразить словом истинный смысл жизни в бесконечной пестроте ее явлений. Недаром Андреев говорит в одном месте о «непередаваемых красках жизни и смерти». Да, слово оказывается часто слишком бедным для выражения мыслей и чувств, в которых и в самих так много противоречий, что и сам мыслящий и чувствующий не всегда может различить свою правду» [173].
Критик очень верно подметил, что Андрееву важны не герои (в этом произведении, как и в ряде других у Андреева, это неизвестные нам «он» и «она»), а философско-психологическая ситуация как таковая: «он», охваченный страстью любви, усомнился в верности и любви к нему «ее». Для сомнений же (и «он» это прекрасно понимает) нет веских причин и оснований: «она» любит его и принадлежит ему. Но в этом, по мнению героя, не вся правда. И дело вовсе не в том, «она» сознательно лжет, вполне возможно, что «она» говорит искренне. Большая, непреодолимая ложь заключена в другом: в самом устройстве бытия и в самой природе человека. Никто не может безраздельно принадлежать кому-то. И прежде всего потому, что для этого потребовалось бы полностью отречься от своей индивидуальности, от своих мыслей, чувств, от своего угла зрения. Это прекрасно если не понимает, то ощущает герой рассказа: «Со страхом и болью я чувствовал, что вся моя жизнь тоненьким лучом переходила в ее глаза, пока я становился чужим для самого себя, опустевшим и безгласным — почти мертвым. Тогда она уходила от меня, унося с собой мою жизнь, и опять танцевала с кем-то высоким, надменным и красивым» [174]. Нельзя рассчитывать на абсолютное понимание со стороны ближнего и потому (такова художественная логика рассказа), что не существует раз и навсегда данной правды о душевном состоянии другого: то, что в текущий момент считается правдой, в любую следующую минуту может обернуться ложью или полуправдой.
Препятствуют человеческому взаимопониманию несомненно и особенности возрастного восприятия действительности, и узость взглядов, диктуемая профессией, социальной ролью, которую избирает для себя человек или которую он принужден исполнять в тот или другой период своей жизни.
Для Сергея Андреевича Рыбакова из рассказа «В тумане» таким препятствием становится то распространенное заблуждение, что о внутреннем облике человека можно составить представление, основываясь лишь на высказываемых им идеях и убеждениях, без учета (который, очевидно, и невозможен) тех подспудных и ни на минуту непрекращающихся процессов, которые совершаются где-то у порога его сознания. Поясняя тщетность попыток Сергея Андреевича достучаться в душу сына-подростка, Андреев пишет: «Он знал все мысли Павла, его взгляды, его слагающиеся убеждения и думал, что знает всего Павла. И он был очень удивлен и огорчен, когда вдруг оказалось, что Павел — не в этих убеждениях и взглядах, а где-то вне их, в каких-то загадочных настроениях» (А, 1, 335).
Почти в каждом из названных рассказов Л. Андреев воспроизводит особую стилевую атмосферу. В создании се используются повторяющиеся бытовые, портретные и пейзажные подробности и детали, помогающие прояснить интеллектуально-психологическое состояние персонажей. Причем если в произведениях, написанных в традициях реалистической литературы («Петька на даче», «Ангелочек» «Жили-были»), эти повторы употребляются Л. Андреевым сравнительно скупо, то в таких рассказах, как «Ложь», «Молчание», «Стена», «Большой шлем», «В тумане», они встречаются довольно часто. Мы видим, что герою рассказа «Ложь» абсолютно все кажется лживым: не только слова, мысли, чувства, голос и уста женщины, в верности и любви которой он сомневается, но также и «освещенные окна большого дома», «стеклянная дверь» и «звук часов». А в конце рассказа ему представляется:
«Опять оно (слово «ложь», — В. Г.), шипя, выползало из всех углов и обвивалось вокруг моей души, но оно перестало быть маленькой змейкой, а развернулось большой, блестящей и свирепой змеей. И жалила, и душила она меня своими железными кольцами, и когда я начинал кричать от боли, из моего открытого рта выходил тот же отвратительный, свистящий змеиный звук, точно вся грудь моя кишела гадами:
— Ложь!» [175].
Сходную роль выполняет и слово «молчание» в одноименном рассказе. В это «молчание» погружен весь мир, в котором живет о. Игнатий, мир малый, домашний, и мир большой, тот, что находится, за пределами его дома.
Такое варьирование, нагнетание одних и тех же или в чем-то сходных деталей позволяет Андрееву укрупнить масштабы исследуемой проблемы, вывести ее за пределы индивидуальной судьбы данного героя.
Господствующую тональность андреевского произведения, стилевую и смысловую окраску его определяет, как правило, уже первая фраза:
«В тот день, — читаем в рассказе «В тумане», — с самого рассвета на улицах стоял странный, неподвижный туман. Он был легок и прозрачен, он не закрывал предметов, но все, что проходило сквозь него, окрашивалось в тревожный темно-желтый цвет <…> На тяжелом фоне его темные здания казались светло-серыми, а две белые колонны у входа в какой-то сад, опустошенный осенью, были как две желтые свечи над покойником <…>
Печален и страшно тревожен был этот призрачный день, задыхавшийся в желтом тумане» (Д, 1, 313).
Очевидно, что «туман» в данном случае — отнюдь не только деталь пейзажа. Этот образ, взятый в контексте, участвует в воссоздании символического плана рассказа, помогает приобщиться к тревожно-драматическим раздумьям и ощущениям центрального героя, Павла Рыбакова, который, заболев «постыдной» болезнью, чувствует себя отверженным, «прокаженным». Мы видим, что «туманом» покрыты не только улицы, дома и фигуры прохожих, но и, так сказать, душа Павла. Под влиянием всего случившегося с ним он действительно живет как в тумане. Понятно также, что все окружающее видится «в тревожном темно-желтом цвете» не только из-за тумана; дело еще и в специфическом угле зрения, в особенностях восприятия человека, решившегося на самоубийство. И Андреев уже в первом абзаце рассказа стремится соответствующим образом настроить читателя, упоминая «две белые колонны», которые (то ли из-за тумана, то ли потому, что так казалось обреченному на смерть) были похожи «на две желтые свечи над покойником».
Во всех упомянутых произведениях Андреева можно выделить две взаимосвязанные «преграды», стоящие на пути сближения человека с человеком, на пути взаимопонимания их. Первая, как уже отмечалось, обусловлена тем, что каждый живет в своем особом мире мыслей, чувств и подсознательных настроений. Об этом публицистически определенно сказано в рассказе Андреева «Город» (1902): «Каждый <…> человек был отдельный мир, со своими законами и целями, со своей особенной радостью и горем, — и каждый был как призрак, который являлся на миг и, неразгаданный, неузнанный, исчезал. И чем больше было людей, которые не знали друг друга, тем ужаснее становилось одиночество каждого» (А, 1,258).
Исследуя этот «отдельный мир», писатель обнаруживает еще одну «преграду». Он приходит к выводу, что каждый из отдельных миров» диктует свои в высшей степени субъективные законы и принципы познания: представления человека о ближних, о скрытых мотивах их поведения, о том, что можно было бы назвать бытом души, по меньшей мере приблизительны, ибо нередко покоятся на домыслах и произвольных фантазиях.
Показателен с этой точки зрения рассказ «Призраки» (1904). Действие в нем происходит в психиатрической лечебнице. Герои рассказа пациенты этой больницы. Известно, что люди с больной психикой нередко привлекали внимание писателей. И если Гоголь как бы открывает этой темой XIX век, то венчают его Гаршин («Красный цветок»), Чехов («Палата № 6», «Черный монах»), М. Горький («Ошибка»), Ф. Сологуб («Мелкий бес»). Всякий раз при чтении такого рода произведений невольно возникает вопрос: почему сумасшедшие, для чего избирается эта скорбная тема? Сразу можно ответить: не ради болезни как таковой, ее истории и эволюции. Это не дело художника. Писателей интересуют другие аспекты. И прежде всего они размышляют о том, какая тончайшая грань отделяет человека нормального от «с ума сошедшего», как и о том, что определить это и не ошибиться бывает порой не только трудно, но и просто невозможно (всегда возникает вопрос, кто определяет и чем при этом руководствуется). Далее. У страдающих таким недугом есть нечто такое, что порой не мешало бы иметь, как это ни парадоксально, и вполне нормальным людям. Это и особая чувствительность, обостренность чувств, хорошо развитая интуиция и проницательность. И еще — и это, пожалуй, одно из важнейших свойств: необычайной силы сосредоточенность на решении какой-то своей проблемы или необыкновенная преданность идее, в которой соединяются и цель жизни, и высокий смысл ее.
Сумасшедший, человек ненормальный, — это тот, кто способен нарушить и нередко нарушает нормы, обычаи и условности, принятые в обществе, — этические, юридические, эстетические, иными словами, бросает вызов общепринятому порядку, строю жизни, общественному мнению. Проявляется это, как известно, в поведении, поступках, суждениях, в открытом высказывании «крамольных» идей и взглядов.
Понятно, что писателю не может не быть интересен такой человеческий материал, характер, что называется, на изломе, человек, изобличающий других и саморазоблачающийся, человек, позволяющий себе говорить правду, которую не принято или не нужно сообщать вслух, прилюдно, или высказывать какие-то глубоко затаенные, задушевные мысли, чувства, мечты.
Надо ли объяснять, что у нормального, обычного человека все это находится под спудом, за семью печатями; здесь же стихия болезни сметает все препоны, высвобождает энергию, бесстрашие — и тайное делает явным.
Да, писателю интересно это совершенно особое состояние, в котором острота мысли сочетается с разгулом фантазии, а накал страстей граничит с вдохновением, когда человеку так явственно представляется, что ему вполне по силам решать какие-то сверхмасштабные глобальные проблемы, быть изощренно тонким и всепонимающим. И еще: мир и люди в эти мгновения жизни видятся подчас в каком-то совсем особом свете — лучше, красивее, интереснее, а потому возникает обостренное желание жить, любить, творить, находить прелесть и очарование в самом процессе жизни, а не только в свершениях и достигнутых результатах.
Само собой разумеется, что все сказанное имеет отношение к героям литературы, к персонажам, порожденным творческой фантазией художника, для которого они и их болезнь — всего лишь особый художественный прием, принцип изображения, позволяющий вести речь о возможностях и пределах человека, о глубинах и тайнах его психологии, его жизни, в которой удивительным образом перемежаются комедия и трагедия, веселое и печальное, претенциозное и жалкое.
В рассказе «Призраки» два персонажа заметно больше других выдвинуты вперед и резко противопоставлены по типу своего отношения к действительности. Один из них Егор Тимофеевич Померанцев, столоначальник губернского присутствия. Он человек активный, деятельный, умеющий приспособиться к любым обстоятельствам, по натуре доброжелательный, всё и вся приемлющий и во всем умеющий найти нечто положительное, даже в сумасшедшем доме, где он устроился так, что его комната «приняла совсем уютный, даже праздничный вид» [176]. Другой персонаж, он без имени, являет собой человека нервно возбужденного и постоянно желающего передать свое беспокойство всем и каждому: где бы он ни находился, он отыскивал упертую или только притворенную дверь и начинал стучать в нее; если дверь открывали, он находил другую запертую дверь и начинал стучать снова. «И стучал дни и ночи, коченея от усталости. Вероятно, силою своей безумной мечты он научился стучать и в то время, когда спал — иначе он умер бы от бессонницы; но спящим его не видели, и стук никогда не прерывался» (С. 75).
Интересно толкование этих персонажей, данное Л. Андреевым в беседе с М. Горьким: «Безумный, который стучит, это — я, а деятельный Егор — ты. Тебе действительно присуще чувство уверенности в силе твоей, это и есть главный пункт твоего безумия и безумия всех подобных тебе романтиков, идеализаторов разума, оторванных мечтой своей от жизни» [177].
Известно, что этих писателей связывала «дружба—вражда», что не было, по словам Горького, ни одного вопроса, на который они смотрели бы одинаково, что полемика, которую они постоянно вели, касалась подчас вещей принципиально важных для определения позиции и своеобразия художника.
Нередко центральным в этом споре был вопрос о человеке, возможностях и границах познания его, все, связанное с отношением человека к миру, другим людям и самому себе. И с этой точки зрения Егор Тимофеевич, за которым просматривалась фигура хорошо знакомого Андрееву Горького, как художественный образ содержал материал для обобщений и размышлений.
Егор Тимофеевич вполне благожелательно относится к людям, он готов прийти на помощь или просто дать добрый совет. Однако в глубине души у него коренится убеждение, что он не чета им всем, и не случайно довольно скоро среди больных он занял «вполне определенное положение покровителя. Ему грезилось, что он представляет собою что-то высокое, но вполне точного представления не было, потому он постоянно менялся: то чувствовал себя графом Альмавива, то советником губернского правления, то святым, чудотворцем и благодетелем людей. Но чувство страшной силы, безграничного могущества и благородства никогда не покидало его и делало его в отношениях к людям очень сострадательным и лишь в редких случае заносчивым и суровым» (С. 77).
Итак, сострадательность Егора Тимофеевича — от сознания его «безграничного могущества», он готов любить всех людей и никого в отдельности, он слишком сосредоточен на своем «могуществе», чтобы полюбить кого-то из ближних своих. Он так сосредоточен на своем величии, что абсолютно все представляется ему жалким и маленьким как, например, тыква, которая напоминала ему земной шар. И главное — всюду и во всем, о ком бы он ни думал и чем бы ни занимался, он помнит и видит только самого себя. Так, на обложке к каталогу своей картинной галереи Егор Тимофеевич «прежде всего нарисовал себя в могущественном виде, как собственника галереи, и так увлекся этим, что на всех страницах тетради повторил тот же рисунок. Потом попросил у доктора самый большой лист бумаги и во всю его величину нарисовал себя, сверху вдохновенно, без размышлений, сделал надпись: „Многоуважаемый Георгий-победоносец"» (С. 90).
С годами Л. Андреева все больше стал раздражать в М. Горьком его «указующий перст: держи к бодрости», его так называемый «оптимизм», в котором Андрееву виделась не столько уверенность в своих силах, сколько самоуверенность человека, нашедшего истину, который все менее стал считаться с мнениями и точками зрения других людей, все больше отдаляется от них. Горький, писал он, «как хорошая книга с заранее определенным содержанием или картинная галерея. За сверх-или поверх-человеческим просто человеческое от него ускользает, он его не видит, не чувствует, не знает. От этого при всем своем уме, благородстве, чистоте душевной он иногда бывает ниже человека — и как раз в те минуты, когда думает, что выше» [178].
Это из письма В. Вересаеву. Нечто близкое находим и в письме к другим корреспондентам: «Скапрился Горький окончательно (…) учительствует сухо и беспрерывно и, учительствуя, имеет вид даже страшный: человека как бы спящего или погруженного в транс… Строго осуждает любовь, ревность, Россию, пессимизм») [179].
Суть дела здесь отнюдь не в полемике с М. Горьким как таковым. Следует говорить об особой позиции каждого из них: человеческой, писательской, философской. Весьма наглядно проявилось это в отношении к Шопенгауэру, к которому Горький в целом остался равнодушным и к которому Андреев с юности питал глубокие чувства, а в пору написания рассказа «Призраки» перечитывал. Как раз в это время, он писал Горькому: «Читал ты „Мир как воля и представление?” Весь я сейчас под властью этой великолепнейшей книги — такой умной, такой красивой и стройной. В ней нет ничего мистического, неясного, подмаргивающего, крепкая, сильная, смелая, человеческая мысль работает открыто и честно, как в лаборатории. И вовсе не пессимист Шопенгауэр: только трусливое мещанство, желающее быть обманутым могло признать его таковым. Он отрицает возможность счастья, удовлетворения, покоя <…>» [180].
Это, пожалуй, главное, что существенным образом отличало их позиции: одному, М. Горькому, было «присуще чувство уверенности», он верил, что «на Земле мы могли бы устроиться очень удобно, весело и празднично, если б научились более внимательно относиться друг к другу и поняли, что самое удивительное, самое величественное в мире — Человек» [181]. А другой, Л. Андреев, понимал, что все человечестве надежды на счастье призрачны и несостоятельны: ведь Земля — часть вселенной, а в ней всегда неблагополучно. По словам астронома Герновского из пьесы «К звездам», «в мире каждую секунду умирает по человеку, а во всей вселенной, вероятно, каждую секунду рушится целый мир» [182].
По природе своей и характеру Андреев и мечтать не мог о том, чтобы устроиться «удобно, весело и празднично», ибо, как он говорил о себе, «нет предела моим желаниям, и быть Толстым для меня мало, и даже Богом для меня быть мало — потому что, ставши Богом, я начну завидовать черту». И далее, явно имея в виду оптимизм жизнеустройства по Горькому, продолжал: «Живу я сейчас мило, благородно, трезвенно, сыто, почетно… и мысли у меня благородные — все о свободе и любви, и желания у меня чистые… — а минутами до остервенения жаль бывает того времени, когда и одиночество, и голод и вражда, и пустыня, и черные провалы пьянства, и сатанинская гордость под плевками, и гордые великолепные надежды на престоле отчаяния» [183].
Да, Андреев был один из самых душевно неустроенных, неблагополучных писателей, из тех, кто предпочтение отдавал постановке вопросов, а не решению их, отрицанию и разрушению, а не созиданию. В письме к В. Вересаеву он спрашивал: «До каких неведомых и страшных границ дойдет мое отрицание? Вечное “нет" — сменится
ли оно хоть каким-нибудь „да”! И правда ли, что „бунтом жить нельзя"?.. Смысл, смысл жизни — где он? Бога я не прийму… Человек? Конечно, и красиво, и гордо, и внушительно, — но конец где? Стремление ради стремления — так ведь это верхом можно поездить для верховой езды, а искать, страдать для искания и страдания, без надежды на ответ, на завершение, нелепо. А ответа нет, всякий ответ ложь. Остается бунтовать — пока бунтуется…» [184].
Из сказанного очевидно, что имел в виду Андреев, когда говорил Горькому: «Безумный, который стучит, это — я, а деятельный Егор — ты». Особенно напрасной и бесцельной тратой писательских и человеческих сил представлялось Горькому напряженное внимание Андреева к проблеме смерти. Андреев соглашался с тем, что заглянуть по ту сторону он, конечно, не сможет, а, следовательно, и сказать нечто поразительно новое не сумеет, но и делать вид, что этой проблемы не существует, он тоже не мог. В одну из встреч, когда они спорили и Горький вновь и вновь пытался убедить своего собеседника не ходить «по той тропинке, которая повисла (…) над пропастью, куда, заглядывая, зрение разума угасает», Андреев «торопливо, возмущенно, задыхаясь, говорил: „Это, брат, трусость — закрыть книгу, не дочитав ее до конца!"» [185].
По словам Шопенгауэра, влияние которого весьма заметно в творчестве Андреева вообще и в рассказе «Призраки» в особенности, «от ночи бессознательности пробудившись к жизни, воля видит себя индивидуумом в каком-то бесконечном мире, среди бесчисленных индивидуумов, которые все к чему-то стремятся, страдают, блуждают (…) Нет в мире такого удовлетворения, которое могло бы утишить ее порывы (…) заполнить бездонную пропасть ее сердца (…) Все в жизни говорит нам, что человеку суждено познать в земном счастии нечто обманчивое, простую иллюзию» [186].
«Безумный, который стучит» и «деятельный Егор», как и, пожалуй, Горький с Андреевым, слушали друг друга и явно не слышали. У каждого из них было свое представление о себе и мире, свой угол зрения и соответствующие оценка и отношение ко всему, с кем и с чем приходится иметь дело. Безумная идея, овладевшая «стучащим», сделала его абсолютно равнодушным ко всему на свете: он забыл, что есть небо, не видит сад, больницу и больных. А вот Егор Тимофеевич вполне включен в окружающую жизнь, более чем активно участвует в ней, но видит и воспринимает ее с позиции своих представлений человека «могущественного», Благодетеля и святого, он убежден, что все должны уважать его и любить; в частности, Егор Тимофеевич не сомневается, что в него влюблена фельдшерица Мария Астафьевна и он, «хотя сам не мог отвечать на любовь, высоко ценил ее расположение и усиленно старался не скомпрометировать ее какой-нибудь неосторожностью. В его представлении она была героиней долга, бросившей аристократическую семью, чтобы ухаживать за больными, – у фельдшерицы семьи не было, она была из покидышей, светлой личностью и красавицей… И держался он с нею особенно, кланялся очень низко, водил ее под руку к столу и посылал летом цветы, но наедине оставаться с нею избегал, из опасения поставить ее в неловкое положение» (С. 81 —82).
Глубоко заблуждался Егор Тимофеевич не только в части семейного положения Марии Астафьевны, но и в том, что она любила его: он для нее обычный пациент, а влюблена она была, сильно и безответно, в доктора больницы Шевырева. Однако переубедить Егора Тимофеевича не смогли бы никакие факты и доводы, он не только верит в свою «правду», но и соответствующим образом выстраивает свое поведение и поступки.
К центральным персонажам рассказа «Призраки» следует отнести и Петрова, у которого также свои представления о мире и суждения о нем, своя навязчивая идея, своего рода призма, дающая окраску всем его мыслям, чувствам и восприятиям. Петров, как и тот больной, что стучит, всегда держался в стороне от других, «так как боялся внезапного нападения, и летом держал в кармане камень, а зимою – кусок льда (…) У него были враги, которые поклялись погубить его. Они печатали о нем в газетах (…) гонялись за ним по всему городу на пыхтящих автомобилях и по ночам подстерегали его за всеми дверьми (…) Они подкупили братьев Петрова и мать его, старушку, и та ежедневно отравляла его пищу, так что он чуть не умер с голоду» (С. 78, 83).
Вполне понятно, что Петров никому не верит, ко всем и всему относится с подозрением и отзывы о людях всегда у него негативны, а то и враждебны. Доктора Шевырева, человека доброго, благородного и своего рода подвижника, если иметь в виду его отношение к больным и больнице, Петров называет эгоистом, пьяницей и развратником и убежден, что лечебницу тот устроил «только для того, чтобы обирать дураков» (С. 83). Весьма невысокого мнения он и о фельдшерице. Если Егор Тимофеевич считал ее «героиней долга», «светлой личностью и красавицей», то Петров уверял, что, «как все женщины, она развратна, лжива, не способна к истинной любви». По его словам, у нее «был от сторожа ребенок, и она убила его, удушила подушкою и ночью закопала в лесу». Разумеется, ничего подобного Мария Астафьевна не совершала, но Петров, как и Егор Тимофеевич, крепко держится за свою «правду» и стремится отстаивать ее, в частности, он готов показать то место, где зарыт этот «задушенный» ребенок…
У Анфисы Андреевны, «пожилой сорокалетней девушки» своя идея, которая подчинила ее и стала для нее единственной реальностью. В пору ее нормальной жизни, когда она служила экономкой у своей дальней родственницы, ей пришлось спать на детской кровати, на которой она не могла вытянуть ноги. «И когда она сошла с ума, ей стало казаться, что ноги согнулись у нее навсегда и она не может на них ходить. И постоянно ее мучила мысль, что после смерти ей купят очень короткий гроб, в котором нельзя будет протянуть ног» (С. 77—78).
Понятно, что у нее лишь одна тема для общения, и собеседником ее может быть только доктор Шевырев, которому она, впрочем, как и Петров, не доверяет, да еще — Егор Тимофеевич. Ему она сообщает, имея в виду доктора: «Они на то и поставлены, чтобы говорить нам неправду. А вы — дело другое, вы свой человек. Да и дело-то в пустяках: длинный гроб будет стоить на три рубля дороже короткого… Главное, чтобы кто-нибудь позаботился. Вы обещаете?» (С. 78).
Итак, каждый из названных трех персонажей слишком сильно увлечен своей идеей, чтобы слушать и слышать кого бы то ни было чтобы принимать деятельное участие в жизни лечебницы. А жизнь здесь идет, на взгляд не очень внимательный, весьма близкая к нормальной: «Зимою больные сами устраивали каток, катались на коньках и на лыжах, а весною и летом занимались огородом и цветами и были похожи на самых обыкновенных здоровых людей» (С. 77) В отличие от этих троих они много и охотно говорят и общаются друг с другом, но это общение также не способно сблизить их, установить взаимопонимание. И причина здесь та же: «Больные охотно и много разговаривали, но после первых же слов переставали слушать друг друга и говорили только свое. И от этого беседа их никогда не утрачивала жгучего интереса. И каждый день то возле одного, то возле другого сидел доктор Шевырев и внимательно слушал, и казалось, что сам он много говорит, но на самом деле он постоянно молчал» (С. 79).
Доктор Шевырев во многом фигура интересная, сложная и загадочная. В нем каким-то удивительным образом сочетаются внимание к людям и равнодушие к ним. Да, он очень внимательно выслушивает каждого, кто обращается к нему, больной или здоровый, но выслушивает как человек, которому все заранее известно и который не сомневается, что ничем новым он не обогатится в данной беседе. Он хорошо усвоил одну человеческую особенность: каждый желает быть выслушан, но гораздо меньше хотел бы слушать другого. Не случайно и в больнице, и в загородном ресторане, где Шевырев проводит все ночи его собеседникам постоянно кажется, что он много говорит, хотя «на самом деле он постоянно молчал».
Все, даже такие, как Петров, относятся к нему с уважением, многие не скрывают своей симпатии к нему — он желанный собеседник за каждым столом в ресторане, где его нередко просят быть организатором и распорядителем веселья. И в то же время доктор очень одинокий человек и это хорошо чувствует безответно любящая его фельдшерица Мария Астафьевна.
Его одиночество, как представляется, связано с его жизненной позицией, обусловлено ею. Мы видим, что все персонажи, каждый из которых имеет свои взгляд на вещи, свою идею, находятся в состоянии непрестанного спора со всеми окружающими. В этом бесконечном выяснении отношений каждый из них стремится доказать, что только его правда истинная, что только она имеет право на жизнь, что только она согласуется с подлинной реальностью. Шевырев же никому своей правды не навязывает, он только выслушивает и своим молчанием как бы говорит, что нет и быть не может одинаковой для всех реальности, что каждый как бы сам создает свою версию реальности, и именно тем, как он видит, понимает и воспринимает действительность. Так, Шевырев не пытался разубедить Егора Тимофеевича, когда тот довольно подробно рассказывал ему о своих встречах со святыми и о том, какие у них «прекрасные и благородные лица», или когда «болтал что-то об осени в Крыму, где он никогда не был, об охоте с гончими собаками, которых он никогда не видел» (С. 81, 93). Не пытается развеять он и тревожные сомнения Петрова, связанные с подозрениями, что все, даже мать, желают его смерти. Напротив, доктор соглашается с ними: благодушно, по-детски настроенному Егору Тимофеевичу он говорит, что тот «счастливейший человек», а Петрову — что он «несчастнейший». И, кстати, оба они были рады, что нашелся человек, который признал их правду, во всяком случае, Петров отметил про себя: «Очень приятно хоть раз услышать слово правды и сочувствия» (С. 83).
Нетрудно, конечно, возразить, заметив, что доктор и не должен, и не только в силу своей профессии, вступать в спор со своими пациентами. Но точно так же ведет себя он и за стенами лечебницы, в ресторане, где перебывал весь город. Он никогда «не старался запомнить ни лиц, ни фамилий своих друзей и не замечал, когда одни исчезали и являлись другие. Он молчал, улыбался, когда к нему обращались, пил свое шампанское, а они кричали, плясали вместе с цыганами, хвастались и жаловались, плакали и смеялись» (С. 88).
Это сопоставление жизни лечебницы с ресторанной невольно наводит на мысль, к которой не мог не прийти доктор Шевырев, что совсем непросто провести четкую грань между людьми нормальными и теми, кто находится близко к этой грани, а то и перешагнул ее. Во всяком случае, Шевырев, которому писатель многое передоверил из своей позиции, никак не склонен считать вполне нормальными тех людей, которые полагают, что реальность как таковая — одна для всех, а также тех, кто, подобно Егору Тимофеевичу Померанцеву, убежден, что благополучие и счастье вполне реальны и достижимы, если даже ты живешь в сумасшедшем доме, жизнь в котором так живо напоминает жизнь нормальную в нормальном обществе, так рельефно и причудливо с нею перекликается.
Живущие рядом, в одном реальном пространстве, Померанцев и Петров никогда не смогут понять друг друга, ибо очень уж рознятся их представления о действительности. По словам же Шопенгауэра «мир, в котором живет каждый из нас, прежде всего зависит от того как мы его представляем, — он принимает различный вид, смотря по индивидуальным особенностям психики» [187]. С этим же связано, по мысли философа, и человеческое счастье: «Счастливыми или несчастными делает нас не то, каковы вещи в объективной действительности, а то, какими они являются нам в нашем представлении» [188].
Абсолютно все, что окружает Петрова, — от самых близких людей, в которых он подозревает врагов, до осеннего «холодного неба с бледно-серыми облаками» — вызывает в душе его острые приступы тоски. И своеобразным контрастом этим чувствам и настроениям выступают поведение и поступки Егора Тимофеевича. «Петров лег на постель, и тоска, как живая, легла ему на грудь, впилась в сердце и замерла (…) Со стороны катка приносился сквозь двойные рамы беспечный хохот. Это Егор Тимофеевич пускал в луже кораблики на парусах и гоготал от удовольствия» (С. 84).
Однако есть что-то, связанное с общим неблагополучием в жизни человека, что способно заронить грусть в сердце даже такого неисправимого оптимиста, как Егор Тимофеевич. Так, сначала он забегал в комнату, где лежал умерший Петров, чтобы «полюбоваться на него» и «чувствовал себя таким же важным и интересным, как сам покойник» (С. 95), а спустя некоторое время спрашивал у Николая Чудотворца, посетившего его, «отчего вот тут, в груди, под сердцем, иногда так тяжело, так тяжело», на что тот ответил: «Нельзя же в сумасшедшем доме и не поскучать порою» (С. 98).
В своем рассказе, получившем название «Призраки», Андреев стремился показать, как много в жизни человека неясного, непонятного, призрачного, иллюзорного. Все это порождает неразбериху в отношениях, непонимание, отчужденность и одиночество. Мы видим, что не слышат и не понимают друг друга не только пациенты лечебницы, совсем не чувствует к себе особого отношения Марии Астафьевны доктор Шевырев, хотя она почти открыто заявляет о своей большом любви к нему. А эта любовь, чувство само по себе прекрасное, пробуждает в ее душе несвойственный ей эгоизм, нечуткость. Она совсем не думает и не помнит об умершем Петрове, гроб с телом которого стоит в комнате, хотя не только человеческий, но и профессиональный долг требовали того. Она вся власти счастливого настроения, вызванного тем, что доктор Шевырев, в связи со смертью Петрова, не поехал, как обычно, в ресторан «Вавилон».
Нет простого человеческого понимания даже у близких родственников Петрова. Понятно, когда душевнобольному Петрову грезилось, его мать в стане врагов, но она не встречает сострадания и у старшего сына, известного писателя: он с раздражением слушает ее горестные излияния по поводу болезни и смерти младшенького. Нет в его душе столь естественного горя по поводу смерти брата, он все продолжает спорить с ним и далек от понимания, что же так сильно беспокоило и мучило того и довело до смертельной болезни.
Иными словами, все живут как-то вразброд, каждый со своей проблемой, идеей или страстью, со своей фантазией или иллюзией. За всем этим просматривается стремление человека преодолеть тяготы и неприятности жизни, обрести покой и счастье, но в результате — разбитые мечты, разочарования и трагедии. Как писал С. Л. Франк: «Все наши страсти и сильнейшие влечения обманчиво выдают себя я что-то абсолютно важное и драгоценное для нас, сулят нам радость и успокоение, если мы добьемся их удовлетворения, и все потом (…) обнаруживают свою иллюзорность, ложность своего притязания исчерпать собою (…) через свое удовлетворение полноту и прочность нашего бытия. Отсюда неизбежное для всех людей меланхолическое, втайне глубоко и безысходно трагическое сознание… сознание обманутых надежд»[189].
Мы видим, что пациентами лечебницы нередко становятся люди, которые слишком увлеклись поисками счастья, борьбой со злом или стремлением воплотить в жизнь какую-нибудь свою идею или мечту и незаметно для себя перешли допустимую грань. И доктор Шевырев, посещающий ночами ресторан «Вавилон», нередко провидит здесь своих возможных пациентов. Грань эта почти невидимая и неуловимая, как и все в этой жизни: время проходит, и уже никто не докажет, да и сам ты не в силах с определенностью сказать было ли это в действительности или только пригрезилось. Так было с Петровым, которого доктор встречал когда-то в ресторане. «Тогда у него была красивая подстриженная бородка; он смеялся, лил зачем-то вино в цветы и ухаживал за красивой цыганкой. И цыганки той нет. Она заболела… и куда-то исчезла. А впрочем, быть может, никогда такой цыганки и не было, и доктор смешал с нею других — кто знает» (С. 89).
Эти вопросы «кто знает», «было или не было», а лучше сказать, настроение неопределенности, в котором всегда присутствуют элементы грусти, заложены в содержании рассказа и определяют его тональность. Человек озабочен этой неопределенностью, она его непрестанно мучает, он хочет знать границы подлинной реальности, он желает знать наверняка, что его правда, в том числе мыслей и чувств, — правда истинная, настоящая, что в жизни и других людях он не обманулся и что есть надежда, что проживет он свою жизнь не напрасно. Однако жизнь в будничных ее проявлениях вновь и вновь разочаровывает человека, он начинает понимать, что горести и огорчения ему даны навсегда, ибо сопутствуют они ему в обоих случаях — и когда мечта оказывается недостижимой, и когда ее удается воплотить.
В этом смысле ключевой для всего рассказа следует признать сцену в ресторане, где доктор Шевырев вместе с другими посетителями слушает, как «смуглая красивая девушка поет: «Я не вправе любить и забыть не могу, И терзаюсь душой я на каждом шагу. Быть с тобою нельзя, а расстаться нет сил, — Без тебя же весь мир безнадежно уныл»… И так просто пела она… как будто рассказывала одну только правду, и все верили, что это правда. И грустно становилось, просыпалась грустная любовь к кому-то призрачному и прекрасному, и вспоминался кто-то, кого не было никогда. И все, любившие и не любившие, вздыхали и жадно глотали вино. И, глотая, чувствовали внезапно, что та прежняя трезвая жизнь была обманом и ложью, а настоящее здесь, в этих опущенных милых ресницах, в этом пожаре мыслей и чувств, в этом бокале, который хрустнул в чьих-то руках, и полилось на скатерть, как кровь, красное вино» (С. 88).
Да, все в жизни призрачно и неопределенно, реально и — нереально, неясно и приблизительно. К примеру, та же лечебница. Она стоит на опушке леса и снаружи похожа на обычную дачу, и многие люди, проходившие и проезжавшие мимо, давно привыкли к глухому забору и забыли про этот дом. И получается, что его как будто бы и нет. Легко доказать, что Егор Тимофеевич не встречался с Николаем Угодником и никуда с ним не летал. Но это вполне реальный для него мир, он в нем и для него живет, и все его мысли и чувства связаны с этим миром прежде всего. Вынести верное суждение в подобных случаях весьма сложно, ибо невольно возникает вопрос, кто и в каком душевном состоянии смотрит и что видит. Так, из трех смотревших на вечерний закат (доктор, Егор Тимофеевич и Петров) только Петров почувствовал печаль и одиночество и заметил нечто недоброе в том, в летевшей стае галок четыре галки стали преследовать одну… Своеобразным эпиграфом к рассказу можно было бы поставить описание огромного итальянского окна в квартире доктора Шевырева, окна, составленного из разноцветных стекол. Художественный подтекст очевиден и снова как бы отсылает нас к столь любимому Андреевым Шопенгауэру, к его мыслям о том, что «всякий замкнут в своем сознании, как в своей коже», что «все, что для человека существует и случается, непосредственно существует все-таки лишь в его сознании», и природа этого сознания «играет большую роль, чем те образы, которые в нем возникают» [190].
В отсутствие доктора Мария Астафьевна «подолгу просиживала в этой комнате, рассматривая сквозь стекла знакомый и странно необыкновенный вид. Видны были небо, забор, шоссе, большая луговина и лес — и только. Но от стекол, то красных, то желтых, то синих, голубых и зеленых, все это странно менялось и, если смотреть так: быстро переходя через все стекла, — походило на очень странную музыку. А если долго смотреть через одно какое-нибудь стекло, то менялось настроение. Особенно противно было желтое: как бы хорош и ярок ни был день, оно делало его мрачным, призрачным, зловещим, угрожающим какою-то бедою, намекающим на какое-то страшное преступление. И становилось тоскливо, и не верилось, что доктор Шевырев сделает ее своею женою. Если бы не это стекло, она давно объяснилась бы с ним; и каждый раз Мария Астафьевна давала клятву не смотреть в окно, и каждый раз смотрела, пугаясь, тоскуя, не узнавая привычного, странно изменившегося вида» (С. 85). К подобному выводу, скорее всего, и подводит рассказ «Призраки»: у каждого какое-то свое цветное стеклышко, через которое он и смотрит на все окружающее. У одного оно светло-голубого оттенка, и он, вроде Егора Тимофеевича или М. Горького, вполне благополучно и даже уютно может устроиться и в сумасшедшем доме, другой, как это было с «вечно стучащим», Петровым или Леонидом Андреевым, всегда и ни при каких обстоятельствах не сможет уйти от тревоги, беспокойства и тоски. Поэтому все так неуловимо, призрачно и странно в этом мире, где каждый так одинок с только ему известной правдой и очень надеется быть выслушан до того, как призовет его Всевышний.
С исключительной сосредоточенностью и последовательное Андреев от рассказа к рассказу анализирует все новые и новые аспекты проблемы человеческого отчуждения. В одних рассказах в центре его раздумий мироощущение человека «нормально» равнодушного: душа его наглухо закрыта, как в свою очередь и для нее закрыты все впечатления бытия. В других — он размышляет о своеобразном «обмане зрения», о той вечной иллюзии «всезнайства», с которой живет и умирает человек, не догадываясь о своем во всех отношениях чудовищном невежестве. В третьих — исследует весьма обычное психологическое состояние человека, не имеющего того единственного и столь необходимого ему собеседника, которому он мог и захотел бы рассказать о самом главном в своей жизни.
В рассказе «Большой шлем» всех героев (их четверо — трое мужчин и одна женщина) связывает одно общее «дело», которое они считают и для себя и вообще в мире самым важным, — игра в карты «Они играли в винт три раза в неделю: по вторникам, четвергам и субботам; воскресенье было очень удобно для игры, но его пришлось оставить на долю всяким случайностям: приходу посторонних, театру, и поэтому оно считалось самым скучным днем в неделе. Впрочем, летом, на даче, они играли и в воскресенье» (А, 1, 91). Но все эти частые встречи и общее «дело», которому они отдают все свои помыслы и чувства, никак не сближают героев. После смерти одного из партнеров, Масленникова, выясняется, что никто из игравших с ним и малейшего понятия не имел ни о нем самом, ни о семье его, ни об адресе.
Уже современные критики и писатели приходили к выводу, что Андреев в этом рассказе ведет речь не только о пошлой жизни пошлых людей, но и о тех роковых силах, которые жестоко и насмешливо распоряжаются человеческой судьбой: «Бесплодно и напрасно жил человек, всю жизнь лелеявший мечту о том, чтобы сыграть большой шлем. Бесплодно умер он как раз в тот момент, когда его мечта должна была осуществиться и на руках у него оказался большой шлем. И его партнер плакал от жалости к тому, кто никогда уже не мог узнать об осуществлении своей мечты, и от жалости к себе, ко всем, так как то же «страшно и бессмысленно жестокое» будет и с ним, и со всеми» [191].
Об этом же, но более лаконично сказал и М. Горький, который, прочитав «Большой шлем», заметил, что Андреев в своем рассказе стремился «сопоставить жизнь и смерть» [192]. В этом «сопоставлении» нельзя не увидеть перекличку с повестью Толстого «Смерть Ивана Ильича» (герой которой, кстати сказать, весь свой досуг отдавал игре в карты и относился к этому более чем серьезно). Жизнь героев Андреева такая же «обыкновенная» и «ужасная», как и жизнь толстовского персонажа, а смерть для них (во всяком случае для одного из оставшихся в живых) — такое событие, которое заставляет по-новому, более широко и осмысленно взглянуть и на себя, и на все окружающее. Но Андреев и в этом своем рассказе не считает нужным входить в подробности описания личной и деловой биографии своих персонажей. Течение жизни героев и более чем равнодушное отношение их ко всему, что не имело касательства к игре, он стремится передать в одной фразе. Она неоднократно повторяется в произведении и, несомненно, является своеобразным ключом к пониманию общего замысла художника: «Так играли они лето и зиму, весну и осень, целый мир покорно нес тяжелое ярмо бесконечного существования и то краснел от крови, то обливался слезами, оглашая свой путь в пространстве стонами больных, голодных и обиженных» (А, 1, 93).
Тему рока и роковых обстоятельств в судьбе человека Андреев же в первых своих рассказах начал разрабатывать более детально и углубленно, чем его предшественники. В анализируемом «Большом шлеме» — это все то, что связано с «видимыми» проявлениями загадочно-мистической фатальности в жизни-игре героев. Чуткий к новым веяниям в литературе, В. Г. Короленко писал в 1904 г.:
«Уже в некоторых из предыдущих рассказов молодого автора чувствуется легкое веяние мистики: припомните хотя бы превосходный и проникнутый глубоким юмором рассказ „Большой шлем», в котором, однако, в случайной игре карточных комбинаций как бы чувствуется чья-то таинственная сознательность, насмешливая и злая» [193].
Эта «таинственная сознательность», которая управляет «случайной игрой карточных комбинаций», действительно особо подчеркнута в рассказе. Андреев тем самым хочет сказать, что и в жизни человека господствует слепой случай, что его судьба управляется «чьей-то таинственной» волей, с которой нельзя не считаться и логику и нелогичность проявления которой невозможно предвидеть, понять и объяснить.
Несмотря на зловещие знаки «чьей-то таинственной» воли, Масленников упорно стремится к осуществлению своей мечты. И в этом стремлении он бросает, пусть и очень робкий, вызов судьбе, тому роковому сцеплению обстоятельств, которые приведут его к гибели за несколько мгновений до того, как эта мечта стала реальностью. В отличие от толстовского Ивана Ильича Масленников даже не догадывается о своей близкой кончине. В противном случае и он, подобно Ивану Ильичу, возможно, обратился бы к высшей силе, к Нему, с протестующим вопросом: «Зачем Ты все это сделал?».
Именно этот вопрос задает одинокий и гордый Василий Фивейский, герой одноименного рассказа Андреева. Василий Фивейский, «точно проклятый неведомым проклятием», «с юности нес тяжелое бремя печали, болезней и горя» (А, 1, 354) и всю жизнь свою ждал чуда, верил в справедливость и высший разум. Но чуда не произошло, и тогда он восстал против «сурового и загадочного рока», который всю жизнь «тяготел» над ним, восстал против Бога: «Так зачем же я верил? Так зачем же Ты дал мне любовь к людям и жалость, – чтобы посмеяться надо мною? Так зачем же всю жизнь мою Ты держал меня в плену, в рабстве, в оковах? Ни мысли свободной! Ни чувства! Ни вздоха!» (А, 1,422).
От рассказа «Жизнь Василия Фивейского» (1903) ведет начало богоборческая тема, трагически напряженные и бескомпромиссные размышления Андреева о смысле и назначении человеческой жизни.
По справедливому замечанию В. Л. Келдыша, «…от Толстого к Андрееву ведет не только тема бездны ужаса и отчаяния у одинокого в многолюдном мире человека, но и рождаемые этим ужасом „богоборческие» настроения. Мысль о „жестокости Бога" переплета у Ивана Ильича с мыслью об „отсутствии Бога". Герой „Записок сумасшедшего" требует ответа у верховного властителя. „Но ответа не было, как будто и не было никого, кто бы мог отвечать". Вот именно такой ужас молчащего Ничто, подчинявшего себе человека, и страшил героев Андреева.
Но у толстовских героев „богоборчество" — это преходящий, сравнительно кратковременный момент душевной эволюции <…> Суть же раннего творчества Андреева заключается именно в том, чтобы, так или иначе, «посчитаться», хотя бы и путем только внутреннего противостояния, с порабощающими человека началами. Поэтому тема, которую Толстой лишь наметил, чтобы затем ее опровергнуть, у Андреева широко развертывается, становится порой центральной» [194]. «Есть люди, которые волнуют и тревожат. К таким людям принадлежал Леонид Андреев, — замечает один из мемуаристов. — Его можно было „не любить" или „любить", но равнодушным к нему остатка было нельзя. Беспокойный, мятущийся, он и окружающих заражал нервной тревогой» [195]. Близок к этому мнению и другой автор воспоминаний об Андрееве, Г. Чулков: «С внешней стороны как будто жизнь его сложилась благополучно: много друзей, любящая семья, литературный успех. Но в Андрееве, в самом Андрееве, в его душе не было благополучия. И эта странная тревога, мучительное беспокойство, какой-то бунт, „несогласие со всем" — вот что было в Андреевым и необычным» [196].
Разумеется, и самому Андрееву было хорошо известно это свойство его человеческой и писательской натуры. В одном из писем он подчеркнул: «Моя вся суть в том, что я не принимаю мира, каким мне дали его наставники и учители, а беспокойнейшим образом ставлю ему вопросы, расковыриваю, раскапываю, перевертываю, перелицовываю…» [197].
Это «мучительное беспокойство», «несогласие со всем» отчасти удалось показать М. Горькому в мемуарном очерке «Леонид Андреев». Вспоминая историю их «дружбы-вражды», М. Горький писал: «Леонид Николаевич странно и мучительно резко для себя раскалывался надвое: на одной и той же неделе он мог петь миру — «Осанна!» и провозглашать ему — “Анафема!" <…>
На “Собрании сочинений”, которое Леонид подарил мне в 1915 г., он написал:
“Начиная с курьерского «Бергамота», здесь все писалось и прошло на твоих глазах, Алексей: во многом это — история наших отношений"
Это, к сожалению, верно; к сожалению — потому, что я думаю: для Л. Андреева было бы лучше, если бы он не вводил в свои рассказы историю наших отношений". А он делал это слишком охотно и, торопясь „опровергнуть" мои мнения, портил этим свою обедню. И как будто именно в мою личность он воплотил своего невидимого врага.
После одного из <…> споров он прислал мне корректуру рассказа “Стена”»[198].
Рассказ «Стена» был одним из первых в ряду тех произведений, вторые положили начало непримиримо острой полемике «за» и «против» Андреева. Этот рассказ сконцентрировал в себе многие из тех проблем и тем, которые в той или иной степени привлекали его внимание в предшествующие годы и которые будут его волновать в дальнейшем.
В рассказе действуют безымянные герои, «прокаженные», а также «стена» и «ночь» — вечные враги людей. Люди устали и отчаялись в непрестанной борьбе с этими врагами, которые, как им представляется преграждают путь к новой и лучшей жизни.
«Как к другу, прижимались они к стене и просили у нее защиты, а она всегда была наш враг, всегда. И ночь возмущалась нашим малодушием и трусостью, и начинала грозно хохотать <…> Гулко вторила мрачно развеселившаяся стена, шаловливо роняла на нас камни, а они дробили наши головы и расплющивали тела. Так веселились они, эти великаны <…> а мы лежали ниц <…> Тогда все мы молили:
— Убей нас!
Но, умирая каждую секунду, мы были бессмертны, как боги» [199].
Напоминая, как шло критическое осмысление наиболее спорных произведений Андреева 1901 —1902 гг. («Мысль», «Бездна», «В тумане»), современный нам исследователь подчеркивает: «Наиболее “загадочным" оказался рассказ „Стена". Словесные бои вокруг него сводились прежде всего к попыткам определить реальный жизненный смысл, вложенный в зловещие символические образы этого странного произведения. Для радикальной интеллигенции не было сомнения в том, что рассказ направлен против существующего строя, „стеной” стоящего на пути человечества к свободному развитию.
К сожалению, в рассказе „Стена" конкретно-исторические обстоятельства получают слишком отвлеченное и даже мистическое истолкование, предстают в виде непознаваемой и неодолимой роковой силы, властвующей над людьми. Писатель, по-видимому, хочет сказать, что сегодня «стена» существует, но есть уже люди, не желающие мириться с ней, пытающиеся преодолеть ее. Однако беспомощные в своем одиночестве, они терпят поражение. Их мечта — „может быть, хоть один увидит ту новую прекрасную жизнь, которая за стеной", — оставляет равнодушной уродливую массу прокаженных, бездумно веселящихся у подножия зловещей стены. Поэтому при всей субъективно гуманистической направленности и эмоциональной напряженности рассказа выводы были фаталистически безнадежными. К тому же и человеческая личность в этом рассказе выглядит уж слишком бессильной, жалкой, по-декадентски деформированной» [200].
Автор цитируемого высказывания допускает весьма распространенную, и не только в литературе об Андрееве, ошибку. Он не учитывает жанровую природу рассказа, специфику и возможности данного жанра. Очевидно, что «Стена» — рассказ-аллегория, в котором особая роль отводится образам-маскам и деталям сказочно-фантастического пейзажа. Иными словами, произведение такого типа и не могло претендовать на изображение «конкретно-исторических обстоятельств».
С другой стороны, естественно и то, что эти обстоятельства в рассказе «получают слишком отвлеченное и даже мистическое истолкование». Если согласиться с исследователем, подобный упрек можно было бы отнести и к творческой практике многих других писателей, в частности М. Горького: в его легендарно-фантастических вещах действуют неизвестно где и когда обитавшие люди, среди которых есть и вполне «мистические» фигуры, например Ларра – сын женщины и орла и т. д.
Думается, что изображенная автором «стена» — образ собирательный, понятие многомерное: «расшифровка» его никак не может быть сведена к одному-двум и даже трем и более значениям. Есть в этом произведении, несомненно, и «реальный жизненный смысл», а точнее сказать политический, — полемическая направленность рассказа «против существующего строя, „стеной" стоящего на пути человечества к свободному развитию». Это довольно отчетливо почувствовали некоторые современные критики.
Но по-своему правы были и те из них, которые не считали возможным видеть в андреевском произведении только этот смысл. «Некоторые объясняли этот рассказ с чисто „политической" точки зрения, — писал Р. В. Иванов-Разумник, — считая эту „стену" олицетворением русского политического строя и чуть ли не режима Плеве <…> Нечего и говорить, насколько неудачно подобное „объяснение" <…> Для каждого должно быть ясно, что „стена" — это судьба, рок <…> И право же, слишком много чести не только режиму Плеве, но и всему русскому абсолютизму XIX века сравнивать его с вечной, неизменной, фатальной силой, какою представляется Л. Андрееву „стена"» [201].
«Рок», «судьба», «фатальные силы» — все это действительно выходит на первый план в творчестве Андреева. С такой точки зрения необходимо рассматривать и рассказ «Стена». Обращение к указанным проблемам происходило не только в связи с его, Андреева, человеческими и писательскими настроениями и пристрастиями. Таково было веяние времени. Интерес к этим темам если и не впервые возникает, то заметно обостряется с появлением последних произведений Тургенева, повестей и рассказов Толстого 1880—1900-х годов. А на грани веков они становятся актуальными для многих поэтов и прозаиков — как реалистов, так и символистов. Достаточно сказать, что к решению их обращаются М. Горький и Бунин, Вересаев и Куприн, Бальмонт и Сологуб, Брюсов и Блок.
Каковы же конкретно те «фатальные силы», которые, по мнению Андреева, образуют непроходимую «стену» на пути человечества к лучшей жизни?
Весьма характерно в этом отношении признание В. В. Вересаева. Вспоминая о времени довольно близкого своего знакомства с Андреевым (1900-е годы). Вересаев задумывается над тем, что было «общего» у них, во всем таких «чудовищно разных» людей (и можно добавить – писателей). И приходит к выводу: «Общее было в то время обоих сильно и глубоко мучившее „чувство зависимости”, – зависимости “души" человека от сил, стоящих выше его, — среды, наследственности, физиологии, возраста; ощущение непрочности всего, к чему приходишь „разумом", „мыслью"» [202]. Многие из этих сил, от которых зависит и душа человеческая, и вся жизнь и судьба — как раз и попытался изобразить в своей «Стене» Андрее».
Поясняя замысел рассказа, он писал одному из своих корреспондентов «Стена — это все то, что стоит на пути к новой, совершу и счастливой жизни. Это, как у нас в России и почти везде на Западе политический и социальный гнет; это несовершенство человеческой природы с ее болезнями, животными инстинктами, злобою, жадностью и пр.; это вопросы о цели и смысле бытия, о Боге, о жизни и смерти — „проклятые вопросы"» [203]. Зависимость от среды рассматривается писателем прежде всего под углом зрения неравноправного положения людей в обществе. Причем его интересуют в этом случае не социальные причины неравноправия, а та нравственно-психологическая атмосфера, в которой оно существует. Автор намеренно подчеркивает: все собравшиеся у подножия стены находятся в одинаково тяжелых условиях, у всех у них нет никакой надежды преодолеть ее, все они обречены, все они «прокаженные». Но, несмотря на все это, у них не возникает потребности объединить свои усилия, потребности в человеческой солидарности, столь понятной и необходимой в их положении, перед лицом общей беды и несправедливость. У них нет сочувствия к «голодному», хотя, возможно, очень скоро каждый из них может умереть с голоду. Они цинично равнодушны к индивидуальным усилиям людей, одни из которых, отчаявшись, пытаются пробить стену «лбом», а другие — «проковырять» в ней хотя бы маленькую дырочку.
Мотив отчуждения, глубочайшего равнодушия к общему делу, величайшей разъединенности людей неоднократно возникает в рассказе и, можно сказать, усиленно нагнетается автором. В результате возникает впечатление своеобразного «пира во время чумы». В то время как одни «прокаженные» стремятся как-то преодолеть стену, другие «бледные и измученные», сходятся и расходятся в «бесконечном танце», третьи с «веселой завистью» смотрят на танцующих, четвертые находят себе «временную подругу», пятые — «некрасивые» и «больные» — женятся, шестые набрасываются на «труп повешенного».
Но не только разъединенность людей, их взаимное равнодушие зависть, корысть, право сильного, озлобление делают «стену» навсегда неприступной и непреодолимой. На пути к лучшей человеческой доле непоколебимо стоят и другие препятствия, устранить которые не властен человек, ибо они из ряда тех, которые Вересаев назвал «физиологическими». К ним относится, в частности, биологическая несовместимость, вражда полов. Именно ее имеет в виду Андреев, когда очень кратко, но выразительно намечает эволюцию в отношениях «его» и «ее»:
«Я обнимал ее, а она смеялась, и зубки у нее были беленькие, беленькие, щечки розовенькие, розовенькие. Это было так приятно!
И нельзя понять, как это случилось, но радостно оскаленные каленные зубы начинали щелкать, поцелуи становились уксусом, и с визгом, в кото ром еще не исчезла радость, мы начинали грызть друг друга и убивать. И она, беленькие зубки, тоже била меня по моей больной слабой голове <…> И это было страшнее, чем гнев самой ночи и бездушный хохот стены. И я, прокаженный, плакал и дрожал от страха, и потихоньку, тайно от всех целовал гнусные ноги стены, и просил ее меня, только меня одного, пропустить в тот мир, где нет безумных, убиваю щих друг друга» [204] .
Преодолеть «стену», по Андрееву, значит также победить таких вечных врагов человека, как болезни, старость и смерть. Ибо пока они существуют, жизнь людей была и всегда будет отравлена ожиданием «визита» этих врагов.
И понятно, почему безмолвствует и, очевидно, долго, если не вечно, будет безмолвствовать «стена» в ответ на «суровые и горькие требования» смертных:
«— Отдай мне мое дитя! — сказала женщина <…> Кроваво-серым пятном выступали на стене мозги того, кого эта женщина называла „мое дитя" <…>
Из безмолвной толпы вышел красивый и суровый старик и стал рядом с женщиной.
—Отдай мне моего сына! — сказал он <…> И вот вышел из толпы еще человек и сказал:
—Отдай мне моего брата! <…> Тогда и я, прокаженный, ощутил в себе силу и смелость, и вышел вперед, и крикнул громко и грозно.
– Убийца! Отдай мне самого меня! А она, — она молчала. Такая живая и подлая <…>
— Так будь же проклята! <…>
— Будь проклята!
И звенящим тысячеголосым стоном повторила вся земля:
– Будь проклята! Проклята! Проклята!» [205] .
Ненависть и «безумная ярость», наполнившие «изболевшиеся сердца», способствовали наконец сплочению:
И <…> мощный поток человеческих тел <…> всей своей силой ударил о стену. И снова отхлынул, и так много, много раз, пока не наступила усталость, и мертвый сон, и тишина» [206] . Но «стена» продолжала стоять несокрушимо.
Рассказ «Стена», написанный в самом начале 1900-х годов в преддверии революции, с одной стороны, очень своевременно указывал на разобщенность людей как на большое зло, способное причинить непоправимый ущерб общему делу, и тем самым, следовательно призызывал к солидарности, а с другой — содержал значительную долю сомнения в успехе борьбы с многоликой «стеной».
Нетрудно увидеть в андреевском рассказе полемику с легендарно-романтическими произведениями М. Горького: и с подвигом во имя людей Данко, и с героической смертью Сокола, и с призывом Буревестника. Вспоминая о «непримиримых» расхождениях с Андреевым во взглядах на человека и перспективы его борьбы за улучшение жизни и обновление мира, М. Горький писал: «Для меня человек всегда победитель, даже и смертельно раненный, умирающий. Прекрасно его стремление к самопознанию и познанию природы, и хотя жизнь его мучительна, — он все более расширяет пределы ее, создавая мыслью своей мудрую науку, чудесное искусство <…> Андрееву человек представлялся духовно нищим; сплетенный из непримиримых противоречий инстинкта и интеллекта, он навсегда лишен возможности достичь какой-либо внутренней гармонии. Все дела его — „суета сует”, тлен и самообман. А главное, он — раб смерти и всю жизнь ходит на цепи её» [207]. М. Горький, конечно, видел и отчетливо понимал, что рассказ «Стена», как и многие другие произведения Андреева, полемически направлен против него, автора «Старухи Изергиль», «Песни о Соколе» и «Песни о Буревестнике». И, тем не менее, «Стена» понравилась ему. И, разумеется, ничего странного и удивительного в этом не было: М. Горький умел уважать и ценить чужой и нередко чуждый ему талант; он никогда не считал, что все писатели должны видеть и изображать мир «по-горьковски». Так, в ответ на недоумение Андреева: «Вот — я знаю, чувствую, ты искренне хвалишь рассказ. Но — я не понимаю, как может он нравиться тебе?» — М. Горький ответил: «Мало ли на свете вещей, которые не нравятся мне, однако это не портит их, как я вижу» [208]. Эта позиция в то же время не мешала М. Горькому, как уже отмечалось, открыто и непримиримо спорить с Андреевым. В декабре 1901 г. он писал Андрееву: «По нынешним дням <…> потребно жизнерадостное, героическое, с романтизмом (в меру) [209]. И в этом же месяце в письме к Е. Чирикову М. Горький сетовал на то, что большой талант Андреева — пока еще «одно голое настроение, которое нужно «прихватить огоньком общественности» [210]. При всем том М. Горький с пониманием относился к своеобразию андреевского дарования. Явно имея в виду некоторые из таких рассказов, как «Стена», «Ложь», «Молчание», «Мысль» (в которых, кстати сказать, господствует «одно голое настроение»), он советует Андрееву продолжить творческие поиски именно в этом направлении: «Пощипли Мысль мещанскую, пощипли их Веру, Надежду, Любовь, Чудо, Правду, Ложь – ты все потрогай! И когда ты увидишь, что все сии устои и быки, на коих строится жизнь теплая, жизнь сытая, жизнь уютная, мещанская, зашатаются, как зубы в челюсти старика, — благо ти будет и — долголетен будеши на земли» [211].
В этом высказывании особенно очевидно то общее, что сближало писателей, в целом таких «чудовищно разных». Тут были, разумеется не только терпимость и уважение к таланту. В той же «Стене» не могли не вызвать сочувствия М. Горького гневные обличения мещанских, инертных и косных, «устоев» и настроений толпы. Уже в первых своих рассказах-легендах М. Горький будет писать не только о героях и подвигах, но и о тех «серых», благополучных и «осторожных» «людишках», которые, будучи не в состоянии оценить эти подвиги, как нельзя лучше умели извлечь из них для себя практическую пользу. Герой «Стены», призывающий к жертвам во имя лучшей жизни, увидел только «спины» — «равнодушные, жирные, усталые» [212]. Такие же «спины» мог бы увидеть и Данко: он «смотрел на тех, ради которых он понес труд, и видел, что они — как звери <…> не было на лицах их благородства, и нельзя было ему ждать пощады от них». И не случайно, конечно, такие люди, после того как Данко привел их в «свободную землю», «не заметили смерти его и не видали, что еще пылает рядом с трупом Данко его смелое сердце» [213]. Однако при всей несомненности переклички финалов этих произведений улавливается различие основной тональности их звучания. Андреев, можно сказать, не оставляет никакой надежды на возможность, даже весьма отдаленную, изменения жизни человека к лучшему: «Черная ночь выплевывала мокрый песок, как больная, и несокрушимой громадой стояла стена», — таковы заключительные слова рассказа [214]. Горький «убежден, что жертвы, на которые идут герои, оправданны и не бесплодны. Да, люди, которых Данко вывел из леса, скорее всего недостойны смерти героя, они еще не доросли до понимания высокого смысла человеческого подвига. Но со временем придут другие люди. О них-то (а не только о своих соплеменниках) и думает умирающий герой, им-то и оставляет надежду автор «Старухи Изергиль»: «Кинул взор вперед себя на ширь степи гордый смельчак Данко, — кинул он радостный взор на свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и – умер» [215].
И в первый, и в последующие периоды своей деятельности М. Горький написал немало произведений, в которых с гневом и сарказмом изобразил «идеалы» и устремления, настроения и психологию мещанина. С этой точки зрения и М. Горький, подобно Андрееву, вполне мог бы назвать многих своих героев «прокаженными», не имеющими ничего общего с образом и подобием человеческим. И – для М. Горького масса людей нередко была только «толпой», сборищем случайных и разных людей, объединенных каким-то одним, как правило, низменным настроением. Как раз к такому изображению, и не только в «Стене», явно тяготел Андреев. Но М. Горький, случалось, пытался предостеречь Андреева, давал понять, что подход в этом случае должен быть дифференцированным: «Дело жизни по нынешним дням все в том, чтоб, с одной стороны, организовать здоровый трудящийся народ — демократию; с другой — чтоб дезорганизовать усталых, сытых, хмурых буржуев. Бодрому человеку только намекни он поймет и улыбнется, и увеличит бодрость свою, больного скукой мещанина — ткни пальцем — и он начнет медленно разрушаться» [216]. Но и это и многие другие предостережения М. Горького не возымели действия на Андреева. У него был совсем иной угол зрения, качественно иное восприятие мира и человека. Не оказали влияния на него в этом смысле и события революции 1905 г. «В общем, все, что я видел, — заметит он в письме к В. В. Вересаеву, — не поколебало устоев моей души, моей мысли; быть может, еще не знаю, сдвинуло их слегка в сторону пессимистическую. Вернее так: человека, отдельного человека, я стал и больше ценить и больше любить (не личность, а именно отдельного человека: Ивана, Петра), — но зато к остальным, к большинству, к громаде испытываю чувство величайшей ненависти, иногда отвращения, от которого жить трудно. Революция тем хороша, что она срывает маски, — и те рожи, что выступили теперь на свет, внушают омерзение. И если много героев, то какое огромное количество холодных и тупых скотов, сколько равнодушного предательства, сколько низости и идиотства <…> Можно подумать, что не от Адама, а от Иуды произошли люди, — с таким изяществом и такою грацией совершают они дело массового, оптового христопродавчества» [217].
Рассказ «Стена», как уже отмечалось, сконцентрировал в себе большинство тех проблем и тем, над которыми постоянно и мучительно размышлял Андреев и которые привлекали внимание многих художников слова на грани веков. Рассказ этот, а точнее сказать философа публицистический этюд, построен по типу полифонического произведения.
Есть в нем главная тема, ее развитие, свой лейтмотив, воссоздать который помогают вновь и вновь повторяющиеся детали пейзажа, детали-символы и образы-маски. К ним относятся «стена» и «ночь», образы «голодного», «танцующего», «повешенного», «дураков» и т. д., а также непрестанно варьируемое восклицание, содержащее просьбу-мольбу уставших от жизни людей: «Убейте нас!», и следующее за ним утверждение «Но, умирая каждую секунду, мы были бессмертны, как боги». За всем этим просматривается центральная для Андреева, и не только в этом рассказе, мысль о смерти человека и бессмертии человечества, — мысль, как он стремится показать, утешительная для личности лишь отчасти и одновременно леденящая душу трагической обреченностью и безысходностью.
Но кроме этой главной темы выдвигается в «Стене» целый ряд опросов, проблем и мотивов, которые не получают в произведении сколь-нибудь последовательного развития и законченного изображения. Они как бы только обозначаются, лишь на какое-то мгновение «выхватываются» из тьмы «ночи» и тут же исчезают. Они — своего рода «кошмарный» фон того, что совершается у «стены», и своеобразное пояснение к более углубленному пониманию многоликости ее — тех непреодолимых несправедливостей, несчастий, социальных в биологических препятствий, которые стоят на жизненном пути всякого смертного. Это и раздумья о власти, законности и беззаконии; о голоде, болезнях, вражде полов; о более чем призрачных возможностях человека в познании и осмыслении им мира и самого себя; это и проблемы индивидуализма и коллективизма, эгоизма и альтруизма, насилия и терпения, веры и неверия, фатальной предопределенности и протеста, борьбы человека против нее и т. д., и т. п. Следует подчеркнуть: все эти проблемы только ставятся или намечаются писателем, отношение же его к ним остается не до конца проясненным. Можно сказать и более определенно: художественная ткань рассказа «Стена» (и это характерно не только для данного андреевского произведения) соткана так, что в ней сопрягаются самые разные логики и ни одной из них не отдается предпочтение, все зависит от точки зрения «наблюдателя».
Вспоминая о времени выхода в свет первой книги рассказов, прославившей Андреева, В. В. Вересаев писал: «Вчерашний безвестный судебный репортер газеты „Курьер", Леонид Андреев сразу и безоговорочно был выдвинут в первый писательский ряд. Рассказ „Бездна", напечатанный уже после выхода книжки в той же газете „Курьер", вызвал в читательской среде бурю яростных нападок и страстных защит, графиня С. А. Толстая, жена Льва Толстого, напечатала в газетах следующее письмо, в котором протестовала против безнравственности рассказа. Буря эта сделала известным имя Леонида Андреева далеко за пределами очень в сущности узкого у нас круга действительных любителей литературы. Книжка, в последующем издании которой был включен и рассказ „Бездна", шла бешеным ходом, от газет и журналов поступали к Андрееву самые заманчивые предложения. Бедняк, перебивавшийся мелким репортажем и писанием портретов, стал обеспеченным человеком» [218]
В числе тех, кто поддержал Андреева, был М. Горький: ему в целом понравился этот рассказ, он увидел в нем антимещанскую направленность. Союзником С. А. Толстой выступил Л. Н. Толстой, также осудивший это произведение. Оценка Толстого огорчила Андреева: он надеялся, что великому писателю будет близка затронутая тема. В письме к А. А. Измайлову он замечает: «Напрасно это он, – „Бездна" — родная дочь его „Крейцеровой сонаты", хоть и побочная» [219].
У Андреева, конечно, были основания считать себя в этом случае продолжателем Толстого. Как и автор «Крейцеровой сонаты», он в своей «Бездне» обращается к исследованию проблемы пола, изображению животного начала в человеке.
В этом рассказе ничто поначалу не предвещает драматической развязки. Все кажется прекрасным: и природа, окружающая юных героев, студента-технолога Немовецкого и гимназистку Зиночку, и они сами. Можно сказать, что, знакомя читателя с героями, автор с некоторой даже чрезмерностью подчеркивает только хорошее в их внешнем и внутреннем облике: разговор их «лился спокойным потоком и был все об одном: о силе, красоте и бессмертии любви <…> И, как и речь, все у них было молодое, красивое и чистое: стройные, гибкие фигуры, словно пронизанные воздухом <…> и свежие голоса, даже в простых словах звучавшие задумчивой нежностью, так, как звенит ручей в тихую весеннюю ночь, когда не весь еще снег сошел с темных полей» [220].
Однако уже и в первой главке «Бездны» есть своего рода знаки, «знаменья», предвещающие страшный финал рассказа. Это детали пейзажа, детали-символы. В них видится и полное суровой тревоги предостережение героям (всю серьезность его они лишь почувствовали, но не осознали), своего рода предуведомление, лаконичное и образное, о том, что должно произойти в дальнейшем и что призвано бытовой случай перевести в план философски обобщенных раздумий об извечной борьбе темных и светлых начал в человеке, о слепых и разрушительных инстинктах, живущих в недрах его души: «Оттуда, где раньше сверкало раскаленное солнце, бесшумно ползли вверх темные груды облаков и шаг за шагом пожирали светло-голубое пространство. Тучи клубились, сталкивались, медленно и тяжко меняли очертания разбуженных чудовищ и неохотно подвигались вперед, точно их самих, против их воли, гнала какая-то неумолимая, страшная сила. Оторвавшись от других, одиноко металось светлое волокнистое облачко, слабое и испуганное» [221].
Изображаются в «Бездне» и другие темные силы, — порожденные иными контрастами и болезнями общества: бедность, нищета, проституция, бродяжничество, алкоголизм. Говорится об этом тоже в символико-аллегорическом плане, но символика в данном случае более чем прозрачна и значительно легче поддается «расшифровке». На пути Немовецкого и Зиночки возникают страшные фигуры людей: у одной женщины «спина сгорбилась и встягивала вверх грязную кофту», на лице другой «горели по два красных кирпичных пятна»; в молчании мужчин, «мрачных, оборванных», «чувствовалась угроза»: «они были пьяны, злы, и им хотелось любви и разрушения» [222].
К встрече с этой стороной действительности андреевские герои оказались не подготовлены. А главное, не готовы они были к борьбе с «чудовищами», которые обитали не вне их, а внутри. Именно этот конфликт — в центре внимания автора «Бездны». Он прослеживает, как пробуждается зверь в интеллигентном и «чистом» юноше (когда он оказывается наедине с Зиночкой, над которой надругались пьяные и злые босяки), и как это «чудовище» пожирает «светло-голубое пространство» разума и человечности.
Как уже отмечалось, рассказ Андреева вызвал острую полемику. Среди тех, кто ополчился против «Бездны», самым распространенным было обвинение автора в безнравственности и в том, что он оклеветал человека. Отвечая критикам (а в числе их был и такой «борец» за нравственность, как В. Буренин), Андреев писал:
«Можно быть идеалистом, верить в человека и конечное торжество добра — и с полным отрицанием относиться к тому современному двуногому существу без перьев, которое овладело только внешними формами культуры, а по существу в значительной доле своих инстинктов и побуждений осталось животным.
Они ужаснулись тому, что культурный юноша насилует беззащитную и уже оскорбленную девушку, и сказали: это неправда, этого быть не может А проституток они не заметили… Дело, видите ли, в том, что проституция есть нечто обычное, узаконенное и в небольших размах допускаемое для самых благонравных юношей и старцев <…>
В том-то и ужас нашей лживой и обманчивой жизни, что зверя мы не замечаем» [223].
Сопоставляя эту статью Андреем с его рассказом «Бездна», литературовед приходит к выводу:
«Статья Андреева интересна социальным толкованием рассказа: „ужасное" в „Бездне" — лишь концентрированное выражение обыденных зол социальной жизни. Сгустить „ужас" понадобилось для того, чтобы взбудоражить смирившуюся, привыкшую к кошмару публику.
Исследователю не пристало, конечно, подменять художественный образ публицистическими его объяснениями, сделанными числом, особенно в случае с Андреевым. Писатель в эти годы активно занимался публицистикой <…> И примечательно, что общественная температура его публицистики была гораздо более высокой, чем температура его художественного творчества. Мы не обнаружим в его рассказах ни той открытой гражданской инвективы, ни тех призыву к идеалам, которые нередко находим в его статьях» [224].
В этом высказывании много верных наблюдений, но далеко не со всеми выводами автора можно согласиться. Действительно, в статье подчеркнуто «социальное толкование рассказа», но содержание ее вовсе не сводится к утверждению, что «ужасное» в «Бездне» лишь «концентрированное выражение обыденных зол социальной жизни» В статье, как и в рассказе, идет речь о месте и роли животного начала, о звере в человеке. И поэтому точнее было бы сказать, что своей статьей (вслед за рассказом) писатель хотел указать на ставшие актуальными в то время и невероятно трудные для решения острые социально-биологические проблемы. Не кажется основательным и утверждение исследователя, что в рассказах Андреева отсутствовала «открытая гражданская инвектива», что в сравнении с публицистикой «общественная температура» их была ниже. Нельзя забывать о том, что это два разных жанра, каждый из которых имеет свои законы, приемы и средства доказательства. Хорошо известно также, что именно рассказы Андреева, а не его статьи горячо интересовали современников и вызывали широчайший читательский отклик.
«Сгустить „ужас"» удается Андрееву, думается, вовсе не потом), что он в концентрированном виде изображает «обыденное зло социальной жизни». О социальном зле он говорит очень кратко и мимоходом. Как мы уже отмечали, подчеркнуть этот «ужас» помогают ему исключительный случай или парадоксальная ситуация, к которым писатель всегда был неравнодушен и которые он, как правило, стремился подать крупным планом. Эта исключительность — факта ли того или другого положения или поворота в судьбе героя — как нельзя более наглядно обнажала то страшное, что может таить в себе быт, неприметно-серая, обывательская жизнь, показывала, до какой степени она «ненормальна» и сколь чревата драматическими и трагическими осложнениями. В этом как раз и заключается своеобразие писательского почерка Андреева, в отличие его, в частности, от художественной манеры Чехова, который к понимаю «страшного в нестрашном» обычно подводил читателя, не прибегая к описаниям исключительных ситуаций [225]. Именно это несходство в приемах и принципах изображения скорее всего и имел в виду Андреев, когда писал о том, что Чехов не любил его рассказов, и уточнял, в чем заключалось отличие его творческой индивидуальности от чеховской («… я груб, резок, иногда просто криклив» … и т. д.).
Сочетание обычного и исключительного находим и в рассказе «В тумане», в котором также показано «восстание бессознательного и победа над интеллектом». В этом сочетании современным критикам виделась творческая перекличка Андреева с Чеховым и Достоевским. Речь шла о том, насколько органично и самобытно сумел освоить он их художественные открытия: «К ужасу жизни Андреев подходит с двух сторон: со стороны обыкновенного, от заурядных проявлений, и со стороны необычайного, от крайних ее проявлений. В повести «В тумане» встречаются и переплетаются оба направления, в которых художник ищет разгадать тайну жизни; здесь и ужас обыденщины, которым он соприкасается с Чеховым, и ужас ужасного, ужас края бездны свешивающегося над пропастью, которым он примыкает к психологическим и уголовным элементам творчества Достоевского» [226].
Со времени публикации рассказа «В тумане» возникла тенденция сопоставлять его с «Бездной» и противопоставлять их друг другу. Предпочтение в этом случае отдавалось обычно первому произведению. Рассказ «В тумане» похвалил Чехов; сдержанно, но в целом положительно оценил этот рассказ Л. Толстой. Весьма понравился он современной молодежи, которая выступила в защиту автора против «ревнителей» нравственности.
Основания для таких сопоставлений и противопоставлений, конечно, были: Андреев продолжал размышлять над проблемами, которые волновали его и в «Бездне», но решать, а вернее ставить, их стремился на более широком и привычном для читателя социальном фоне. «С редким мастерством автору удается вместить в рамки уголовного случая <…> огромное содержание больного социального вопроса, в Шей литературе после „Крейцеровой сонаты", кажется, никем не затронутого», — писал один из критиков [227]. Таково же примерно было мнение и другого рецензента: «Рассказ поражает своей реальностью, но эта реальность есть правда жизни, которую не спрячешь за рядами точек. Не смаковать с цинизмом произведение Андреева должны были бы критики и не вопить на всю Русь о его безнравственности, а, наоборот, указать на высокое художественное и нравственное значение рассказа» [228].
Анализируя рассказ «В тумане» (как, впрочем, и другие произведения Андреева), нельзя не учитывать своеобразие реализма этого писателя, ту смысловую нагрузку, во многих отношениях специфическую, которую несут изображаемые им социально-бытовые обстоятельства. Все это, как представляется, не в должной мере принимается во внимание критиком, следующим образом интерпретирующим упомянутый рассказ:
«В конце <…> 1902 г. писатель публикует новый рассказ – „В тумане", герой которого, юноша с помыслами о чистой любви, в конце произведения сходится с проституткой, зверски убивает ее и кончает самоубийством. Рассказ снова вызвал наряду с сочувственными и негодующие отклики, хотя давал для этого меньшие основания, чем „Бездна". Многое из того, что Андреев договорил о “Бездне" post factum, в авторском комментарии (имеется в виду статья Андреева по поводу «Бездны», — В. Г.), здесь явствует из самого текста (возможно, писатель учитывал критику «Бездны» и сознательно устранял эту недоговоренность). Изображение тайников психики освещается в рассказе социальным светом. Очевидно недвусмысленное осуждение автором буржуазно-интеллигентской среды, неспособной дать истинное воспитание юноше с хорошими нравственными задатками.
Об этом свидетельствует скупая, но выразительная ироническая характеристика матери Павла, поглощенной светской жизнью и равнодушной к детям, и его отца, в короткие промежутки между визитами, выставками и театрами начиняющего сына прописными истинами об оборотной стороне цивилизации, вреде алкоголя и разврата и совершенно не умеющего проникнуть в душу его» [229].
Бросается в глаза прежде всего неточность в передаче содержания рассказа. Действительно, Павел Рыбаков убивает проститутку Манечку, с которой он сходится «в конце произведения». Но это будет уже не первая продажная женщина в его жизни. И в этом как раз и состоит сложность характера этого юноши: «помыслы о чистой любви» не предшествуют связи его с Манечкой (как можно понять исследователя), а, пусть и не без конфликтов с доводами рассудка и совести, сосуществуют, уживаются с неоднократными его «падениями», перемежаются с ними. Именно поэтому нельзя согласиться, с исследователем, что Павел «юноша с хорошими нравственными задатками», но не получивший «истинного воспитания». Сам автор, кстати сказать, придерживался на сей счет совсем другого мнения. Имея в виду этот рассказ, он писал М. Горькому: «Кажется, ничего штука — хотя тип, как и все, что я пишу, противен» [230].
Осуждает ли автор «буржуазно-интеллигентскую среду, неспособную дать истинное воспитание»? В целом — да. Но в семье Павла не все обстоит так неблагополучно, как стремится представить это критик. Ироничность характеристики, которая дается матери героя, и в самом деле «недвусмысленна». Что касается отца, Сергея Андреевича, то он при всей его занятости, к воспитанию сына подходит и серьёзно, и не без известной чуткости: «Павла он не ласкал, как мальчика, но зато говорил с ним, как с взрослым, как с хорошим знакомым, с тою разницей, что никогда не посвящал разговора житейским пустякам, а старался направить его на серьезные темы <…> И ему и Павлу это очень нравилось. Даже об успехах Павла в училище он не решался расспрашивать подробно, так как боялся, что это нарушит гармонию их отношений и придаст им низменный характер крика, брани и упреков. Своих редких вспышек он долго стыдился и оправдал их темпераментом» (А, 1, 335).
И в характеристике Сергея Андреевича можно отметить налет иронии (в приведенной цитате опущена следующая строка: «Он считал себя хорошим отцом, и когда начинал разговаривать с Павлом, то чувствовал себя как профессор на кафедре»). Но Андреев в данном случае не стремится сгущать краски. Он пытается показать, что даже в такой сравнительно благополучной по части воспитания семье, где о многих вопросах жизни говорят серьезно и откровенно, некоторые жгучие (и не только для подростка) проблемы нравственности остаются нерешенными. Иначе говоря, дело не в том, что отец «начиняет сына прописными истинами», а в том, что и общество в целом не способно ответить на вопрос: как быть с этим «диссонансом», с тем, что человек издавна жил и продолжает жить как бы в двух сферах, двойной жизнью — явной, которой он гордится, и тайной, которую он сам же презирает и тщательно скрывает. Первая — это та, о которой повествуется во всех умных, серьезных и полезных книгах, это культура, театры, красивые, чистые и благородные женщины, это Катя Реймер, вторую Павел решил любить «всю долгую жизнь». И рядом с ней продолжает течь совсем другая жизнь — отвратительно грязная и цинично бесстыдная, она и вне человека и внутри него, она и отталкивает его своим безобразием и непостижимым образом влечет к себе, о ней не забывает он и на лоне природы, и в сутолоке городских улиц.
Рассказ «В тумане» (и в этом отношении он типичен для творчества Андреева), можно сказать, перенасыщен аллегориями, символическими деталями и образами. В нем отсутствуют чисто бытовые описания, нейтральный интерьер и пейзаж. И конечно, писатель совсем не случайно повторял неоднократно, что он «враг быта – факта — текущего» и что мысль его «безвозвратно отдана» «проблеме бытия». Действительно, не быт подростка со свойственными этому возрасту «жгучими» вопросами, не сами по себе переживания его, вызванные «дурной» болезнью, интересуют писателя, а кардинальные проблемы неблагополучия человеческого бытия. Это неблагополучие чувствуется во всем, к чему прикасаются взгляд и мысль героя. Он приходит к выводу, что одиночество, страдания и скука — извечные спутники человека.
С темой одиночества в рассказе тесно связана проблема любви-ненависти мужчины и женщины. Стремление их к близости рассматривается писателем как иллюзорная попытка человека преодолеть извечное одиночество. Свой путь в познании этой истины проходит и андреевский герой, и он вслед за Позднышевым из «Крейцеровой сонаты» готов прийти к выводу: «взаимности», понимания между мужчиной и женщиной не было, нет и «не может быть».
Именно в этом видится символический подтекст заключительной сцены рассказа, когда происходит столкновение Рыбакова с проституткой Манечкой и возникает образ четверорукого и четвероногого чудовища, ведущего смертельную схватку с самим собой: «И тут произошло что-то неожиданное и дикое: пьяная и полуголая женщина, красная от гнева <…> размахнулась и ударила Павла по щеке. Павел схватил ее за рубашку, разорвал, и оба они клубком покатились по полу. Они катались, сшибая стулья и волоча за собою сдернутое одеяло, и казались странным и слитным существом, у которого были четыре руки и четыре ноги, бешено цеплявшиеся и душившие друг друга. Острые ногти царапали лицо Павла и вдавливались в глаза; одну секунду он видел над собой разъяренное лицо с дикими глазами, и оно было красно, как кровь; и со всею силою он сжимал чье-то горло» (А, 1,349).
По словам П. К. Михайловского, одного из первых критиков Андреева, в его рассказах «… смерть часто „косит жатву жизни" <…> а смерть — страшная штука» [231]. Действительно, в редком из своих произведений Андреев так или иначе не затрагивал тему смерти. Некоторое однообразие в этом увидели не только читатели и критики, но и сам писатель. Поясняя причину, по которой он решил не печатать рассказ «Тенор», Андреев писал М. Горькому: «В основной мысли он повторение „Большого шлема" и „Жили-были" <…> Правда, я очень боюсь смерти, никак не могу примириться с фактом ее существования, но все время и притом однообразно кричать: ох, нехорошо умирать! – нелепо» [232].
Было бы неверно, однако, в таком на редкость пристальном интересе писателя
к изображению смерти видеть, во-первых, лишь отражение страха Андреева-человека, а во-вторых, считать его «отрицателем» жизни, законченным пессимистом.
Заслуживают внимания в этом отношении выводы, которые делал Андреев в рецензии на пьесу Чехова «Три сестры», поставленную в Художественном театре (1901). Андрееву было известно, что некоторые современные критики называли Чехова певцом «безвременья», уныния и печали.
В своей рецензии он стремится обосновать принципиально иной взгляд:
«Пo-видимому, с пьесой А. П. Чехова произошло крупное недоразумение, и, боюсь сказать, виноваты в нем критики, признавшие “Трех сестер" глубоко пессимистическою вещью, отрицающею всякую радость, всякую возможность жить и быть счастливым. В основе этого взгляда лежит то господствующее убеждение, что если человек плачет, болен или убивает себя, то жить ему, значит, не хочется и жизни он не любит, а если человек смеется, здоров и толст, то жить ему хочется и жизнь он любит <…>
Тоска о жизни — вот то мощное настроение, которое с начала до конца проникает пьесу и слезами ее героинь поет гимн этой самой жизни» [233].
Защищая Чехова, Андреев, несомненно, отстаивал и свой взгляд на задачи художника. Он хотел подчеркнуть (как бы комментируя многие из собственных произведений), что думать о смерти следует прежде всего во имя жизни.
Смерть — как часть неотвратимо и невыносимо горькой правды о жизни — во все времена привлекала внимание философов и художников. Всю сознательную жизнь пристально вглядывался в нее Толстой, мучительно и напряженно ища ответ на вопрос: как следует жить, когда есть смерть, и есть ли вообще смысл в человеческом существовании, если оно неминуемо заканчивается полным уничтожением. Смысла нет, отвечал он, если жизнь проходит так, как прошла она у Ивана Ильича или у Никиты Серпуховского («Холстомер»); смерть предпочтительнее того ежедневного ада, который по привычке или по непониманию именуют жизнью Позднышев и отец Сергий.
На вопросы о смысле, цели и оправданности личного существования и жизни человечества напряженно ищут ответы и не находят их герои Достоевского.
Этого высокого смысла жизни не находят зачастую и герои чеховских произведений. Не находит его Ионыч, и, конечно, не только потому, что пошлость жизни его «засасывает». Он еще в молодости довольно проницательно почувствовал (и этому помог отказ Кати выйти за него замуж) какую-то большую и не совсем ясную для него неправду в том, что любовь и семья непременно должны сделать человека счастливым, а жизнь его одухотворенной.
Трагически безотрадные мысли напрашиваются и по прочтении многих других рассказов Чехова, таких, например, как «В овраге» «Архиерей». И в том и в другом речь идет о смерти, но, пожалуй, даже не сама по себе смерть страшна в этих произведениях, хотя трудно себе представить что-либо более страшное, нежели смерть ребенка, дорого обливают кипятком («В овраге»). Писатель побуждает задуматься над коренными противоречиями той жизни, в которой давно утрачены самые элементарные понятия о высоком смысле бытия человеческого. Символический образ «фальшивых» денег, встречаемый в рассказе «В овраге», имеет едва ли не прямое отношение и к «Архиерею», и к ряду других чеховских произведений. Нельзя не прийти к выводу: неладно что-то в самых глубинных основах жизни людей, непрестанно продолжающих «печатать» фальшивые ценности, поклоняться им и окончательно потерявших представление о том, каковы ценности истинные. Мы видим, что в жизни, изображенной «В овраге», не имеет цены все лучшее, что есть в человеке: юность, красота, любовь, искренность, верность, мысль, правда, сострадание. Всесветную ложь и всеобъемлющую фальшь прозревает умирающий герой рассказа «Архиерей». Его тяготит одиночество, та глухая стена непонимания, которая отделяет его от людей даже самых близких. Теперь ему ясно, что каждый новый шаг его в прошедшей жизни, каждая новая ступенька по лестнице служебного, общественного признания не только неумолимо и все больше отдаляли его от неповторимо прекрасной поры детства, но и все дальше и дальше уводили от какой-то иной и, возможно, единственно ценной, настоящей жизни. И только когда последний проблеск сознания готов оставить его, он догадывается о том, какой могла и должна была быть эта жизнь. Она не только нисколько не похожа на ту, которую он прожил, но и в корне отрицает ее: «А он уже не мог выговорить ни слова, ничего не понимал, и представлялось ему, что он, уже простой, обыкновенный человек, идет по полю быстро, весело, постукивая палочкой, а над ним широкое небо, залитое солнцем, и он свободен теперь, как птица, может идти, куда угодно!» (Ч, 9,430). В своих воспоминаниях об Андрееве М. Горький, говоря о чрезвычайно пристальном, на грани болезненного, интересе этого писателя к теме смерти, стремится показать не только один из главных «пунктов» их расхождений во взгляде на человека и действительность, роль и задачи художника, но и подчеркнуть своеобразие, самобытность андреевского дарования:
«Однажды я рассказал Леониду о том, как мне довелось пережить тяжелое время „мечтаний узника о бытии за пределами его тюрьмы", о “каменной тьме" и „неподвижности, уравновешенной навеки", — он вскочил с дивана и, бегая по комнате <…> торопливо, возмущенно, задыхаясь, говорил:
– Это, брат, трусость — закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге — твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься — понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть, — с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, — все это — чепуха по книге? Это смешно и жалко: тебя приговорили к смертной казни — за что? А ты, притворяясь, что не знаешь этого, не оскорблен этим, — цветочками любуешься, обманывая себя и других, — глупенькие цветочки!..» [234].
«Тяжелое время» в жизни М. Горького — это, надо думать, те нелегкие дни его юности, в один из которых он пытался покончить жизнь самоубийством. Следы явно повышенного внимания к этой теме можно обнаружить и в его творчестве, в частности в реалистических произведениях раннего периода, написанных не без влияния Достоевского (и в полемике с ним), Толстого и Чехова.
К ним можно отнести такие рассказы, как «Извозчик», «Одинокий» (1895), «Колокол», «Тоска», «За бортом» (1896). В каждом из этих рассказов мы встречаемся с героями в момент критической переоценки прожитого и мучительных раздумий о предстоящей смерти. Герои эти приходят к безутешному выводу: жизнь кончается, а ответ на самый главный вопрос так и не получен — зачем и во имя чего они родились, жили и принуждены теперь умереть.
Изображение этой, можно сказать, классической психологической ситуации находим и в творчестве Андреева. Как пример, наиболее характерный в этом отношении, следует назвать уже упоминавшийся рассказ «Жили-были». Но и в этом рассказе автор не стремится, как делает Толстой в «Смерти Ивана Ильича», всесторонне показать несостоявшуюся жизнь человека, всю совокупность нерешенных или решенных не так, как следовало, проблем, которые усугубляют страдания умирающего. Андреев выделяет и более пристально исследует собственно лишь один вопрос, едва намеченный в толстовской повести, вопрос о двух непримиримо противоположных типах отношения к смерти (о живущих «под знаком» смерти и о тех, кто не задумывается о ней).
Такой подход, а именно подчеркнутое выделение (зачастую весьма искусственное) какой-то части проблемы, какого-то одного-двух аспектов в художественном решении ее, был обычен для Андреева. Мы видим, что в одних произведениях факт смерти изображается им для того, чтобы до предела обнажить проблему отчуждения, одиночества человека, исследовать причины, которые мешают ему слышать и понимать ближнего («Большой шлем», «Молчание»). В других — его интерес сосредоточен на психологическом состоянии человека, который ищет смерти, ибо жизнь сломила его и у него нет сил противостоять ее злу насилиям, социальным и «природным» несправедливостям («Стена», «В подвале»). Выбор в пользу смерти совершают некоторые андреевские герои и потому, что только в этом видят единственную оставленную человеку возможность свободы действий и волеизъявления. Это своеобразный протест против фатальной предопределенности судьбы, «линии» жизни, против чьей-то злой воли, заставляющей человека, как по рельсам, проходить свой путь от рождения и до смерти, находим в «Рассказе о Сергее Петровиче». Смерть физическая и духовная, о которой повествует Андреев, это еще и напоминание о том, что жизнь его героев проходит в достаточно большом отклонении от истинно человеческих норм ее: то ли в мещанском, лишенном творческого беспокойства благополучии, то ли в цинично равнодушном эгоцентризме, то ли в убого однообразном конформизме, то ли в одностороннем подчинении или низменным чувствам, или «чистому» разуму («Бездна», «Мысль», «В тумане», «Большой шлем», «Призраки»).
С темой смерти у Андреева, кроме того, связаны и размышления о «времени быстротекущем», о связи времен, о времени историческом и космическом, объективном и субъективном. Его персонажей страшит не только будущее, в котором ожидает их неминуемая встреча со смертью, но и прошлое с его «безнадежной пустотой веков и пространств». Говоря конкретнее, Андреева волнуют вопросы, как и в чем именно проявляется воздействие «груза» времен прошедших и грядущих на жизнь человека в настоящем, на его зрение души и видение мира. Эти вопросы, как уже отмечалось, постоянно интересовали и Л. Толстого, который высказывал мнение, что человеку не следует заглядывать за те две «стены», одну из которых он называл «прошлое», а другую — «будущее». В июне 1895 г. Толстой запишет в дневнике: «Думал: мы не можем, не должны знать будущего. Это незнание есть необходимое условие жизни. Полное знание исключило бы возможность жизни» (Т, 53,38). А в январе 1903 г. он придет к выводу: «Да, великое счастие уничтожение воспоминания, с ним нельзя <…> жить радостно» (Т, 54,154).
В таких же примерно аспектах рассматривает как прошлое, такое будущее Андреев в рассказе «Губернатор» (1906). Для Петра Ильича, губернатора, навсегда остановилось время, остановилось в тот момент, когда он, взмахнув платком, отдал приказ о расстреле бастовавших рабочих, со своими семьями пришли на площадь к губернаторскому дому. Отныне он во власти воспоминаний о безвинно убитых (среди них были женщины и дети), — воспоминаний, которые он не в силах «уничтожить». Показывая, как мысль героя вновь и вновь возвращается к роковому событию, автор стремится проследить, какие необратимые изменения и сдвиги происходят в его сознании, самом характере осмысления им случившегося: «Уже пятнадцать прошло со времени события, а он все думал о нем — как будто само время потеряло силу над памятью и вещами или совсем остановилось, подобно испорченным часам <…> В первое время <…> связь представлениями была логичной и понятной и оттого не особенно беспокойной, хотя и надоедливой; но вскоре случилось так, что все стало напоминать событие — неожиданно, нелепо, и потому особенно больно, как удар из-за угла» (А, 1, 532).
Все попытки и усилия Петра Ильича забыть о прошедшем оказываются несостоятельными. Он убеждается в том, что «оно не переходит в прошлое. Точно вырвавшись из-под власти времени и смерти, оно неподвижно стоит в мозгу — этот труп прошедших событий, лишенный погребения» (А, 1, 537).
Писатель показывает, как в связи с этим меняется отношение героя к действительности, к предметам окружающей его обстановки, к людям, как постепенно отходит он от своего прежнего взгляда на все это и ко многому, что еще недавно занимало и привлекало его, утрачивает интерес. Так, новыми глазами смотрит губернатор на площадь, которая видна из окна кабинета: «Все казалось скучным, бестолковым, изнывающим в чувстве тупой и безнадежной тошноты». В ином свете видится ему и столь привычный интерьер кабинета: он вдруг замечает, что «тисненые обои» «грязны и закопчены» и что от «медных отдушниников» тянутся «черно-желтые потоки, как из неаккуратного старческого
рта» (А, 1,539). Претерпевают изменения и его чисто физические ощущения: в какое-то мгновение ему начинает казаться, что «осенняя свежесть и солнечное тепло» (А, 1, 541) существуют как бы отдельно, порознь друг от друга. Главное же, что отличает Петра Ильича от того прежнего, жившего до всего случившегося, — это то, что у него не бывает теперь разных настроений, смены их и переходов, а всегда господствует одно единственное, неизменно печальное.
В изменениях, которые происходят в характере и мироощущении андреевского героя, играет роль не только «груз» воспоминании о прошлом. Не менее важное, а то и решающее значение в этом плане имеет для него и будущее: ему известно, что на него готовится покушение, что произойдет оно неотвратимо, и, причем, в один из ближайших дней, а то и часов. Петр Ильич не стремится избегнуть наказания и, более того, покорно ждет возмездия, считая его справедливым. Он не боится смерти и готовится принять ее достойно. И не менее, эта жизнь в непрестанном ожидании смерти лишь весьма отдаленно, чисто внешне напоминает его прежнюю жизнь и людей, продолжающих вести обычное существование. О его теперь ней жизни можно сказать словами поэта: «Как тяжело ходить среди людей И притворяться непогибшим». До какого-то времени это «притворство» способно вводить в заблуждение окружающих, они догадываются о происходящих в нем переменах, но это не мешает им продолжать считать его «своим», видеть в нем прежнего человека и губернатора. И только когда исподволь накапливавшиеся изменения приводу к «странной и решительной перемене», всем становится очевидно, что это человек из какого-то совсем иного мира, что это «новый образ на месте знакомого и привычного человека» (А, 1, 576). Суть этих превращений, вызванных жизнью «под знаком» смерти, состоит в том, что Петр Ильич не только не стал хуже, чем был прежде, но, напротив, много лучше (правдивее, честнее, глубже), и, тем не менее, люди его круга отвергают его. В определении этой коллизии отчасти помогает высказывание А. Камю, сделанное им в пояснение замысла своей повести «Посторонний» (и, разумеется, без всякой связи с творчеством Л. Андреева):
«Герой <…> осужден потому, что не играет в игру тех, кто его окружает. В этом смысле он чужд обществу, в котором живет, он бродит в стороне от других по окраинам жизни частной, уединенной, чувственной. Он отказывается лгать <…> Он говорит то, что есть на самом деле, он избегает маскировки, и вот уже общество ощущает себя под угрозой» [235].
Нечто подобное произошло и с андреевским героем:
«Все тот же он был, но стал он правдив лицом и игрою его, и от этого казалось, что лицо у него новое. Оно улыбалось там, где раньше было спокойно, хмурилось, где прежде улыбалось, было равнодушно и скучно, когда раньше выражало интерес и внимание. И так же страшно правдив стал в чувствах своих и их выражении: молчал, когда молчалось, уходил, когда хотелось уйти, спокойно отворачивала от собеседника, когда тот становился скучен <…>
Только вежливым перестал он быть, и сразу распалась связь, соединявшая его много лет с женою, детьми, окружающими <…> Смертельно одинок он был, сбросивший покров вежливости и привычки» (А. 1 576, 577).
Итак, дыхание смерти, коснувшееся героя, кардинально измени его духовный мир, приобщило его к более высокому пониманию смысла бытия. И вместе с тем всепоглощающая сосредоточенность на смерти, безраздельное подчинение всего распорядка общественно-служебной жизни и существа жизни внутренней ожиданию ее приводят к тому, что у героя атрофируются весьма многие характерные и необходимые для обычного человеческого существования мысли, чувства, поступки и реакции и, в конце концов, для него полностью, говоря словами Л. Толстого, исключается «возможность жизни».
Известно, что Андреев очень положительно и даже с энтузиазмом отнесся к началу революционных событий 1905 г. В рассказе «Губернатор» он открыто выражает свои симпатии угнетенному и пострадавшему народу и стремится показать, что преступления, совершаемые власть имущими, неотвратимо повлекут за собой наказание, и, причем, такое, которое, может быть, будет тяжелее и страшнее смерти. Но, несмотря на все это, «Губернатор» был написан явно не ко времени: проблема совести, проснувшейся у царского сановника, конечно же, не принадлежала к числу проблем, которые могли всерьез заинтересовать демократически настроенного читателя в годы революции. Прежде всего из этих, надо думать, соображений исходил М. Горький, более чем сдержанно оценивший андреевский рассказ [236]. Весьма невысокого мнения о «Губернаторе» был и сам автор [237] (он собирался переделать рассказ, но намерение свое не осуществил). Но неудовлетворенность Андреева была скорее всего связана с художественными несовершенствами рассказа, а не с сомнениями по поводу актуальности звучания его.
Нет необходимости догадываться о том, какие именно несовершенства в своем произведении хотел устранить писатель. Можно лишь заметить, что в целом «Губернатор» — как раз тот тип рассказа, к созданию и усовершенствованию которого Андреев-новеллист постоянно стремился. В «Письмах о театре» (1912—1913) он подчеркивал:
«Жизнь в ее наиболее драматических и трагических коллизиях все дальше отходит от внешнего действа, все больше уходит в глубину души, в тишину и внешнюю неподвижность интеллектуальных переживаний <…> Жизнь стала психологичнее, если можно так выразиться; в ряд с первичными страстями и „вечными» героями драмы: любовью и голодом – встал новый герой: интеллект. Не голод, не любовь, не честолюбие: мысль, человеческая мысль в ее страданиях, радостях и борьбе — вот кто истинный герой современной жизни, а стало быть, вот кому и первенство в драме» [238].
Говоря о театре будущего, который он называет театром «панпсихизма», Андреев по сути дела размышляет о дальнейших путях развития словесного искусства вообще. Усилия создателей этого искусства по его мнению, всецело будут подчинены исследованию еще не открытых противоречий глубин духа, глубин психологии человека. И этом случае он имеет в виду не только свои собственные достижения и не только в жанре драматургии. Эти новые пути, полагает он, были подготовлены всем предшествующим развитием мировой литературы, художественными открытиями Достоевского, Л. Толстого и, прежде всего, как ему представляется, Чехова.
«Особенность Чехова в том, — пишет Андреев, — что он был наиболее последовательным панпсихологом. Если часто у Толстого одушевлено только тело человека, если Достоевский исключительно предан самой душе, то Чехов одушевлял все, чего касался глазом: его пейзаж не менее психологичен, чем люди; его люди не более психологичны, чем облака, камни, стулья, стаканы и квартиры.
Все предметы мира видимого и невидимого входят лишь как части одной большой души; и если его рассказы есть лишь главы одного огромного романа, то его вещи есть лишь рассеянные по пространству мысли и ощущения <…>
Но не только вещи, а и самое время <…> есть только мысль и ощущение героев» [239].
К такого рода «панпсихизму», углублению его и усовершенствованию Андреев будет стремиться постоянно, и на каждом новом этапе творчества все более активно и целенаправленно. Именно в этом ключе написан и рассказ «Губернатор», в котором «психологично» абсолютно все: и вещи, и пейзаж, и «самое время». И с этой точки зрения центральный персонаж рассказа — не столько Петр Ильич, губернатор, т. е. вполне конкретный человек вполне определенного социального положения (на его месте без особого ущерба для произведения можно поставить и другое лицо — и менее и более «значительное»), сколько «человеческая мысль в ее страданиях, радостях и борьбе», и точнее даже не мысль, отлитая в отчетливую форму, а процесс мышления человека, поставленного волей случая в совершенно специфические условия, процесс накопления изменений, которые происходят в связи с этим в его мировосприятии и приводят к кардинальному перерождению его внутреннего облика и основ его характера.
В исследовании этих необратимых сдвигов в недрах души героя едва ли не решающую роль, как мы старались показать, выполняет образ остановившегося времени. Можно добавить, что это одна из главных художественных координат в анализируемом рассказе, которая позволяет писателю не только показать исключительную сосредоточенность мысли персонажа на преступлении, им совершенном, но и дать всестороннюю оценку его отношения к случившемуся, подчеркнув, что эта мысль никак не пересекается в данном случае с эмоциональной сферой. Ведь губернатор хорошо понимает, что он совершил поступок антигуманный, но чувств жалости и сострадания при этом не испытывает: «Он спокойно, как о фигурах из папье-маше, думал об убитых, даже о детях; сломанными куклами казались они, и не мог он почувствовать их боли и страданий. Но он не мог не думать о них» (А. 1.535-536).
Из сказанного видно; что Андреев снова рассматривает один из аспектов проблемы, которая и прежде, например в рассказе «Мысль», волновала его, — проблемы мысли, вышедшей из-под контроля человека, и того разрушительного воздействия, которое способна причинить она бесконтрольностью своего как бы всецело изолированного существования. Писатель стремится проследить, как «…мысль изо дня в день убивала человека <…> Она лишала человека воли и ослепляла самый инстинкт самосохранения <…> И незаметно для себя люди отходили от обреченного и лишали его той невидимой, но огромной защиты, какую для жизни одного человека представляет собой жизнь всех людей» (А, 1, 565, 566).
Когда в конце рассказа Андреев вновь упоминает об остановившемся времени (оно «не подвигалось вперед: словно испортился механизм, подающий новые дни, и вместо следующего дня подавал старый, все один и тот же» — А, 1, 581), то мы с большей отчетливостью понимаем, какой именно смысл вкладывался им в слова, процитированные выше: «… время есть только мысль и ощущение героев». Испорченный «механизм» в данном случае свидетельствует о деформации сознания и восприятия человека; мышцы и мозг человека «закостенели», и он являл собой «величавый и печальный призрак» (А, 1, 579) мертвеца, ищущего могилы, ибо умер задолго до того, как его пронзили пули народных мстителей.
О тайне и загадке смерти, губительном воздействии ее на человека, которому пришлось слишком близко подойти к ней, чересчур пристально взглянуть на нее, писал Андреев и в своем рассказе «Елеазар» (1906).
В «Рассказе о семи повешенных» (1908) Андреев продолжает свои раздумья о роковом значении смерти, о возможных пределах приближения к ней человека. В этом произведении он более определенно сформулирует мысль, которая уже ощущалась и в «Губернаторе», «Елеазаре». Содержание ее сводится к тому, что никому не позволено и не должно быть позволено нарушать основной закон жизни – приоткрывать завесу над тайной смерти, точно обозначать время прихода и наступления ее (т. е. как раз то, о чем говорил Л. Толстой: «полное знание» будущего «исключило бы возможность жизни»). Один из героев этого рассказа, министр, узнающий день и час, в который на него должно быть совершено покушение, приходит к выводу:
«Не смерть страшна, а знание ее; и было бы совсем невозможно жить, если бы человек мог вполне точно и определенно знать день и час, когда умрет <…>
Дураки, они не знали, какой великий закон они свернули с места, какую дыру открыли, когда сказали с этой своею идиотской любезностью: „В час дня, ваше превосходительство» <…>
И с внезапной острой тоскою в сердце он понял, что не будет ему ни сна, ни покоя, ни радости, пока не пройдет этот проклятый, черный, выхваченный из циферблата час» (А, 2, 71 –72).
В «Рассказе о семи повешенных» Андреев попытался выразить свой протест против казней и террора, к которым прибегло царское самодержавие после поражения революции 1905 г. Поясняя замысел рассказа он заметил: «… хочется крикнуть: не вешай, сволочь!» [240]. «Ужас казни», в ожидании которой живут его семеро героев, это своего рода беспощадный эксперимент, позволяющий художнику провести, так сказать, последнюю проверку подлинности их взглядов и убеждений (в их ситуации у них нет и не может быть абсолютно никакой надобности притворяться, «играть» какую бы то ни было роль, быть неправдивыми), проверку запаса их человечности, нравственного потенциала, их истинного отношения к ближним, к действительности, к самим себе. Мы видим, что эту проверку выдерживают далеко не все революционеры (несмотря на то, что по роду своей деятельности они должны были быть готовы пожертвовать своей жизнью). Губительным оказывается это «точное» знание и для таких «темных» личностей, как Янсон и Цыганок (хотя у них, пожалуй, и человеческого-то почти ничего не осталось). Кстати сказать, эти герои интересуют писателя ничуть не меньше, чем революционеры, ибо именно анализ их переживаний, как представляется ему, как раз и позволяет особенно убедительно и впечатляюще изобразить «потрясение» основ души обреченного на смерть человека, о чем собственно и хотел Андреев (прежде всего и главным образом) поведать в своем произведении. «Велик ужас казни, когда она постигает людей мужественных и честных, виновных лишь в избытке любви и чувства справедливости, здесь возмущается совесть. Но еще ужаснее веревка, когда она захлестывает горло людей слабых и темных. И как ни странно покажется это: с меньшей скорбью и страданием я смотрю на казнь революционеров, подобных Вернеру и Мусе, нежели на удавление этих темных, скорбных главою и сердцем убийц — Янсона и Цыганка. Даже последнему, безумному ужасу неотвратимо надвигающейся смерти могут противопоставить: Вернер – свой просвещенный ум и закаленную волю, Муся — свою чистоту и безгрешность… а чем могут отозваться слабые и грешные, как не безумием, как не глубочайшим потрясением всех основ своей человеческой души» (А, 2,417).
Итак, почти во всех своих рассказах, в которых Андреев пристально вглядывается в лицо смерти, он неизменно размышляет о жизни. Да, у него немало скорбных и тяжелых наблюдений и обобщений, да, жизнь, воссозданная им, кажется зачастую ничуть не страшнее смерти, и у читателя порой не может не возникнуть ощущения, что он, автор,
повсюду и везде видит только смерть. Но она же, смерть, изображение трагически мучительного ожидания ее – это ведь в то же время и суровое напоминание о том, что жизнь должна строиться на каких-то совсем иных началах, более разумных и человечных, — напоминание не отжившим и отживающим, а тем, кто еще может что-то исправить и поправить, тем, у кого есть будущее. И не случайно так часто у Андреева плачут обреченные герои: они плачут о том великом счастье, которым многие из них, к горчайшему их сожалению, не сумели воспользоваться. И не случайно именно в годы реакции, когда смерть стала «бытовым явлением» (и куда более реальным и страшным, нежели в рассказах Андреева), он напишет М. Горькому: «Вот во мне уже с полгода резко намечается какой-то кризис <…> от старого я отошел, а к новому дороги не знаю <…> Несомненно только одно, что от отрицания жизни я как-то резко поворачиваю сейчас к утверждению ее. И если прежде я думал, что существует только смерть, то теперь начинаю догадываться, что есть только жизнь <…> Если при успехах революции я смотрел мрачно и каркал: так было, так будет, то сейчас, живя в лесу виселиц, я чувствую и радость, и непоколебимую уверенность в победе жизни…» [241].
Глава Шестая МАКСИМ ГОРЬКИЙ
В 1898 г. вышел в свет двухтомник «Очерков и рассказов» М. Горького.
принес ему широчайшую известность не только в России, но и за границей. В 1900 г. (к этому времени было опубликовано уже четыре тома сочинений молодого литератора) критик М. Меньшиков писал: «Из глубин народных пришел даровитый писатель и сразу покорил себе всю читающую Россию. Вы догадываетесь, что речь о Горьком: именно его книги расходятся с неслыханною у нас быстротою, его имя передается из уст в уста в миллионах уголков, где только еще теплится интеллигентная жизнь. Куда бы вдаль вы ни поехали, от Петербурга до Тифлиса и от Варшавы до Владивостока, вы непременно встретите восторженных поклонников этого нового таланта, реже — хулителей его. О Горьком говорят, о нем ведут горячие споры <…>
Что же такое этот Горький?» [242]
Многие современники, критики и писатели стремились определить своеобразие таланта Горького, пытались разгадать секрет его необычайного успеха и, популярности. Одни из них в этой связи говорили об «экзотических» фигурах героев-босяков; другие — о новой, бодрой тональности его произведений; третьи приходили к выводу, то Горький, как никто другой, «угадал» господствующее настроение общества: «Лет двенадцать тому назад, — говорилось в цитированной выше статье, — Горький был бы, мне кажется, невозможен. Тогда его, может быть, задержали бы на литературных заставах, в редакциях <…> Но теперь, в последние пять-шесть лет, Горький пришел как раз вовремя, и это <…> одна из тайн его шумной славы. Он пришел вместе с новою умственною волною в русском обществе, в разгар ожесточенных битв народников и марксистов, в разгар обостренного внимания именно к пролетариату» [243].
Действительно, Горький пришел в литературу «вовремя». Но, разумеется, не фактор случайности сыграл в этом свою главную роль, первое произведение М. Горького — рассказ «Макар Чудра» – свидетельствовало о тесной связи молодого писателя со всей демократической литературой и в то же время о принципиально новых чертах его идейной и художественной позиции» [244]. Об органической связи новаторских открытий Горького с традициями предшественников хорошо сказал Чехов. «Заслугу» этого писателя Чехов увидел в том, «что он первый в России и вообще в свете заговорил с презрением и отвращением о мещанстве, и заговорил именно как раз в то время, когда общество было подготовлено к этому протесту» (Ч, 20, 58).
Чехов высоко оценил многие горьковские рассказы. И вместе тем уже в первых своих отзывах он высказал ряд замечаний, которые свидетельствовали о том, что далеко не все в творчестве молодого литератора отвечало его собственным взглядам на задачи художника
По выходе в свет «Очерков и рассказов» Горького Чехов написал: автору: «Вы по натуре лирик, тембр у Вашей души мягкий. Если бы Вы были композитором, то избегали бы писать марши. Грубить, шуметь, язвить, неистово обличать — это не свойственно Вашему таланту» (Ч, 18, 221). В этом высказывании нетрудно увидеть стремление направить развитие таланта Горького по пути, близкому самому Чехову. Но Горький вряд ли мог согласиться с этими рассуждениями Чехова, ибо в его творческой индивидуальности органически сочетались и лирически тихий тембр, и высокая патетика, и пафос неистовых обличений.
Удивительно многообразно было творчество Горького 1890-х годов и по содержанию, и по форме выражения. В его поле зрения попадают жизнь «босяков» и интеллигентские салоны, в его рассказах и повестях действуют крестьяне, купцы, мещане, ремесленники, рабочие.
В жанровом отношении Горький практикует в эти годы рассказы, близкие очерку («Челкаш», «Мальва»), и психологические этюды, чем-то напоминающие гаршинские произведения («Ошибка») Есть у него рассказы, глубоко объективные по тону, заставляющие вспомнить Чехова («Встреча», «Скуки ради»), и произведения, написанные не без влияния сказовой манеры Лескова («Проходимец»). Кроме рассказов-легенд, «фантазий», построенных на необычном, исключительном материале, мы находим у Горького и остросюжетную новеллу (если воспользоваться терминологией, к которой прибегают исследователи этого жанра), и рассказ-портрет, воссоздающий один характер, и рассказ, тяготеющий к повести, охватывающий большое количество лиц и событий, и т. д.
При заметном несходстве (тематическом и структурно-художественном), есть нечто сближающее все эти произведение и позволяющее говорить о стиле Горького как неком едином устойчивом целом, несмотря на все изменения, которые претерпевает его творчество в процессе своего развития.
Наиболее постоянными были две тенденции в художественной практике писателя. С одной стороны, оптимистическое, романтически возвышенное отношение к человеку, воспевание благородства, гордости и красоты, а с другой — трезво реалистический взгляд на уродливые условия действительности, беспощадная критика и обличение этих условий. В одних произведениях преобладала первая тенденция, в других — место романтика занимал суровый реалист. Конечно, такое разделение весьма условно, ибо, как справедливо писал С. Д. Балухатый «провести резкую границу в творчестве Горького между двумя этими системами по ряду признаков невозможно, как и нельзя установить определенной хронологической преемственности в пользовании писателем тем или иным художественным методом». Можно и следует говорить лишь о совокупности, о сочетании этих двух систем, потому что именно это сочетание, «внедрение реалистических деталей в романтический рассказ или же соединение романтических черт повествования с чертами бытовыми, является устойчивым приемом в рассказах Горького и воспринимается как органическая особенность художественного метода писателя» [245].
Этот «устойчивый прием» придал творчеству Горького своеобразие, так заметно отличавшее его не только от Чехова, которому чужда была всякая романтическая патетика, но и от Короленко, хотя тот, как известно, ратовал за синтез реализма и романтизма, видя в этом синтезе новое направление в развитии русской литературы. Надо сказать, что этот прием не нашел еще своего универсального применения в рассказах-легендах типа «Макар Чудра», «Старуха Изергиль», «Хан и его сын». Они, разумеется, не прошли незамеченными, — напротив, о них много говорили и спорили современники. Однако известность принесли Горькому другие произведения. По словам А. В. Луначарского, «никакие ханы с их сыновьями, конечно, не могли доставить ему славы, слава пришла к нему с «Челкашом», т. е. ультраромантическим рассказом, украшенным, однако, старыми и новыми реалистическими наблюдениями» [246].
К этому типу рассказов следует отнести и такие, как «Емельян Пиляй»(1893), «Мой спутник», «Дед Архип и Ленька» (1894), «На плотах», «Однажды осенью» (1895), «Тоска» (1896), «В степи», «Скуки ради», «Коновалов», «Супруги Орловы» (1897), «Проходимец» (1898) и некоторые другие.
Проблемы, волнующие Горького в этих подчеркнуто реалистических произведениях, зачастую перекликаются с теми, что привлекали его и в произведениях легендарно-фантастических. Однако художественные принципы и самый подход к изображению действительности заметно отличаются от тех, которыми он руководствовался в своих легендах, или, как назвал их А. В. Луначарский, «литературных композициях». В этом случае Горький ставит перед собой более сложные задачи. С одной стороны, он пытается «из маленьких кусочков реального создать большое идеальное», а с другой – постоянно напоминает, что «люди — пестры», что «нет только черных сплошь и нет сплошь белых. Хорошее и дурное спутано в них» [247].
Такая задача в значительной мере определила и сюжет, и композицию, и природу конфликта в названных рассказах. Для того чтобы обнаружить какие-то незаурядные стороны характера героя, Горькому требовались исключительно острые ситуации. И он находил их. Его произведения полны драматизма, трагических столкновений и бурных душевных движений. Уже этим они заметно отличаются от сочинений Чехова, где характеры героев чаще всего проявляются в бытовых мелочах повседневной жизни.
Нередко рассказы основаны на психологическом парадоксе, сюжетно подчеркнутом и усиленном. Речь идет о тех произведениях, в которых первое знакомство с центральным персонажем, все, что мы поначалу узнаем о нем из прямых авторских оценок и самохарактеристик героя, отнюдь не располагает в его пользу. И только решение конфликта (чаще всего это какой-то «случай» из жизни этого персонажа) позволяет увидеть героя в совершенно ином свете: подчеркнуто отрицательное и явно одностороннее мнение о нем уступает место более глубокому и всестороннему.
Таково, например, впечатление от встречи с Емельяном Пиляем, который способен оттолкнуть не только своим «босяцким» видом, но и грубостью, жестокостью и убогостью жизненного «идеала». «Эх, брат, — говорит он, — коли бы теперь тысячу рублей море мне швырнуло — бац! Сейчас открыл бы кабак; тебя в приказчики, сам устроил бы под стойкой постель и прямо из бочонка в рот себе трубку провел <…> „Максим, отверни кран!" — и буль-буль-буль — прямо в горло! <…> А мужика бы этого, черноземного барина — ух, ты! — грабь — дери шкуру!. выворачивай наизнанку» [248]. Очень спокойно, как о чем-то житейски обычном, рассуждает Емельян о том, что хорошо бы «укокошить» «человека с большими деньгами». И в какой-то момент, когда встретившиеся чабаны отказались дать табаку, он полон решимости от слов перейти к делу.
Если принимать во внимание только эту экспозиционную характеристику, то можно принять и такое суждение об этом рассказе: «Со всей суровой правдивостью Горький пишет о том, как собственничество заражает своим ядом людей из народа, разобщает их, порождает эгоизм, индивидуализм, как они становятся рабами собственничества. Жаждой накопления одержим босяк Емельян Пиляй. Мечта Емельяна – добыть денег и стать кабатчиком и тем самым „независимым". Для достижения этой цели Пиляй оправдывает даже такое средство, как убийство» [249]. Но если вспомнить, как герой рассказывает эпизод из жизни (а он-то и составляет «центр тяжести» произведения), свет и тени распределятся иначе и мы уже не сможем согласиться с приведенным суждением.
В тот момент, когда Емельян совсем уж было решился на убийство купца Обаимова и с этой целью темной ночью залег под мостом, слуха коснулся женский плач. «И тут, брат, все и пошло прахом, все мои планы и полетели к чертям! Смотрю — так сердце и ёкнуло: ма-аленькая девчоночка, дите совсем <…> глазенки большие такие – смотрят так … и плечики дрожат-дрожат, а из глаз-то слезы крупнущие одна за другой так и бегут, и бегут <…> „Все, говорит, мне равно, я топиться пришла сюда" <…> И вдруг тут, братец ты мой, заговорил я <…> Сердце говорило. Да! А она все смотрит, серьезно так и пристально, и вдруг как улыбнется! <…> „Милый вы мой, вы тоже несчастный, как и я! Да?" <…> Да не все еще, а и поцеловала она меня тут в лоб, брат, — вот как! Чуешь? <…> Знаешь, лучше этого у меня в жизни-то за все сорок лет ничего не было! А?! То-то! А зачем я пошел? Эх ты, жизнь!..» (Г, 1,43, 44).
Нет, из таких людей, как Емельян, не получилось и не могло получиться убийцы. Это, кстати сказать, прекрасно понял его хозяин, трактирщик: он сразу же прогнал Пиляя, когда услыхал от него этот рассказ. Трудно поверить, что он объят жаждой накопительства: он отказывается от денег (их ему предлагала спасенная им девушка). И не о деньгах, в которых он тогда очень нуждался, вспоминает он, а о чутком, человеческом к себе отношении. Иначе расцениваем мы теперь его грубость и жестокость, — они у него напускные, за ними скрывается душа человека благородного, доброго, легко ранимого. И, конечно, несправедливо считать, что в своем рассказе Горький пишет о том, как люди из народа «становятся рабами собственничества», смысл «Емельяна Пиляя» иной: человек из народа даже в самых неблагоприятных для него жизненных ситуациях остается человеком в высоком смысле этого слова.
Столь же неожиданно, как и Емельян, покоряет нас благородством Гришка Челкаш — портовый вор и пьяница; доброй и отзывчивой к горю оказывается «девица из гулящих» Наташа («Однажды осенью»); чуткой к красоте, свободолюбивой предстает рыбачка Мальва.
Во всех этих рассказах можно отметить общность композиции, характера развития сюжета, художественно-стилевых средств, каждый из них имеет развернутую экспозицию, включающую в себя детальное описание места действия и довольно развернутый портрет-характеристику героя. Пейзажи в этих рассказах, как и в легендах, эмоционально выразительны, романтически окрашены (в них звучат высокая патетика, призыв к свободе и нотки грусти, печали, порожденные сознанием недостижимости этой свободы). Однако в основе своей они глубоко реалистичны, в них непременно присутствуют подчеркнуто бытовые, индустриально-городские детали. Достаточно вспомнить хорошо известное начало «Челкаша»: «Потемневшее от пыли голубое южное небо — мутно <…> Закованные в гранит волны моря подавлены громадными тяжестями <…> бьются о борта судов. » (Г, 2, 7). Или первую сцену рассказа «Емельян Пиляй», где изображаются не только безбрежное море, «безоблачное, дышавшее зноем небо», но и гавань с «лесом мачт, окутанных клубами тяжелого, черно-сизого дыма», а также упоминается такая выразительная деталь, как «голые, грязные ноги» Емельяна (Г, 1,34).
Следует сказать, что в рассматриваемых рассказах Горький широко и обстоятельно изображает социальные условия, в которых живут его герои, сообщает немало подробностей, касающихся материального достатка (а вернее недостатка) каждого из них, описывает сложные взаимоотношения их с хозяевами. И в то же время в большинстве случаев решение конфликта, развязка сюжета в этих произведению предполагают привлечение романтических средств. Именно это и привносит остроту, придавая конфликту особый драматический накал. В момент столкновения Гришки с Гаврилой, читаем в «Челкаше», «море выло, швыряло большие, тяжелые волны на прибрежный песок, разбивая их в брызги и пену. Дождь ретиво сек воду и землю … ветер ревел … Все кругом наполнялось воем, ревом, гулом… За дождем не видно было ни моря, ни неба» (Г, 2, 40—41). Еще более красочна, эффектна и драматична развязка рассказа «Дед Архип и Ленька»: «Вдруг вся степь всколыхнулась и, охваченная ослепительно голубым светом, расширилась … Одевавшая ее мгла дрогнула и исчезла на момент … Грянул удар грома и, рокоча, покатился над степью, сотрясая и ее и небо, по которому теперь быстро летела густая толпа черных туч, утопившая в себе луну» (Г, 1, 72).
Заметно более самостоятельную роль выполняет в этих произведениях образ героя-рассказчика. Если в «Макаре Чудре» и «Старухе Изергиль» он в значительной мере лицо пассивное, то здесь он активно действует, спорит, отстаивает свои взгляды, обращается к читателю со всякого рода сентенциями. Образ этого героя во многом автобиографичен, он позволяет представить, как шло становление характера самого Горького, как расширялись и обогащались его представления о жизни и людях. При этом писатель не стремится как-то выпрямить сложный своих исканий, заблуждений и ошибок, он наделяет героя мыслями и настроениями, близкими к тем, которые в свое время, в пору скитаний были свойственны юноше Пешкову. И только нотки иронии свидетельствуют о том, что в пору создания этих произведений автор уже расстался со многими прежними своими верованиями и взглядами.
Вспоминая о том, как в одну из трудных минут жизни помогла ему «девица из гулящих» («Однажды осенью»), герой-рассказчик следующим комментирует этот факт: «Она меня утешала… Она меня ободряла… Будь я трижды проклят! Сколько было иронии надо мной факте! Подумайте! Ведь я в то время был серьезно озабочен судьбами человечества, мечтал о реорганизации социального строя, о переворотах, читал разные дьявольски мудрые книги, глубина мысли которых, наверное, недосягаема была даже для авторов их — я в то время всячески старался приготовить из себя „крупную активную силу". И меня-то согревала своим телом продажная женщина, несчастное, избитое, загнанное существо, которому нет места в жизни и нет цены, и которому я не догадался помочь <…> чем-либо» (Г, 2, 54—55). Подобные лирико-публицистические отступления важны в сюжетно-композиционном отношении. Они или обрамляют рассказ, или вставляются по ходу повествования. И в том, и в другом случаях они обобщают и подчеркивают идейно-художественный смысл, заключенный в конкретно-бытовых сценах, заостряют сюжет, делают его развитие более «упругим» и динамичным.
Так, мы видим, например, что по мере того как все больше раскрывается облик Шакро («Мой спутник»), заметно меняется и характер лирико-публицистических отступлений. Сначала они имеют самое посредственное отношение лишь к данному человеку, поясняя и оценивая его поступки и высказывания: «Он меня порабощал, я ему поддавался и изучал его, следил за каждой дрожью его физиономии, пытаясь представить себе, где и на чем он остановится в этом процессе захвата чужой личности. Он же чувствовал себя прекрасно, пел, спал и подсмеивался надо мной, когда ему этого хотелось» (Г, 1,130). Но постепенно смысловое наполнение этих отступлений приобретает заметно иной оттенок, они теряют свою конкретную направленность и возвышаются до широких обобщений. Автор говорит теперь не о спутнике по имени Шакро, а о спутнике, символизирующем все отрицательное и злое в человеке, то животно-стихийное начало, которое находится во вражде с разумом и подчас порабощает его: «Он крепко спал, а я сидел рядом с ним и смотрел на него. Во сне даже сильный человек кажется беззащитным и беспомощным, — Шакро был жалок. Толстые губы, вместе с поднятыми бровями, делали его лицо детским, робко удивленным <…> Я смотрел на Шакро и думал: „Это мой спутник …Я могу бросить его здесь, но не могу уйти от него, ибо имя ему — легион… Это спутник всей моей жизни… он до гроба проводит меня» (Г, 1, 133).
Героя рассказа «Мой спутник» не мучают никакие «вечные» проблемы, он считает, что жизнь, такая, какая она есть, в общем-то, вполне законна и справедлива. И в этом смысле он фигура не очень характерная для горьковских рассказов, в которых повествуется обычно о человеке «беспокойном», ищущем, не удовлетворенном ни собой, ни окружающими людьми. Чаще всего это бродяга, «перекати-поле», порвавший и семейные, и общественные связи. Но есть среди персонажей Горького и люди оседлые, состоятельные и, тем не менее, тоже лишенные покоя и живущие как бы в ожидании какой-то неотвратимой катастрофы.
Все рассказы Горького 1890-х годов написаны с позиции человека, ненавидящего жизнь «нормальных» людей, сломленных или примирившихся с существующими условиями. Почти в каждом из этих рассказов можно найти такого героя, который уже объявил «войну будничной жизни» или находится накануне этого объявления. Все эти герои на вопрос, что побудило их к бродяжничеству, отвечают примерно одинаково — говорят о тоске, разъедающей душу, о скуке жизни. «Это самое мерзостное настроение из всех, человека уродующих, — утверждает герой рассказа «Проходимец» Промтов. — Все вокруг перестает быть интересным, и хочется чего-то нового. Бросаешься туда, сюда, ищешь, ищешь, что-то находишь — берешь и скоро видишь, что это совсем не то, что нужно… Чувствуешь себя внутренне связанным, неспособным жить в мире с самим собой, – а этот мир всего нужнее человеку!..» (Г, 4, 46—47). Совсем неплохо живется на мельнице Тихона Павловича «засыпке» Кузьке Косяку («Тоска»), и, тем не менее, он мечтает о том времени, когда, все бросив, приобщится к вольной жизни, уйдет «за Кубань». «Люблю я, друг, эту бродяжную жизнь, — рассуждает «солдат» из «В степи». — Оно и холодно и голодно, но свободно уж очень над тобой никакого начальства» (Г, 3, 183). «Максим? Айда на Кубань?!» – настойчиво зовет Коновалов. А когда Максим отправляется бродить по Руси и однажды случайно встречается с Коноваловым, тот, не
скрывая радости, говорит: «Максим! Ах ты … ан-нафема! Дружок, а? И ты сорвался со стези-то своей? В босые приписался? Ну вот и хорошо!.. Какая там жизнь… сзади-то? Тоска одна, канитель; не живешь, а гниешь!» (Г, 3, 53).
Разумеется, есть в рассказах Горького этих лет и другие персонажи, что называется, окончательно «отпетые», «бросовый народ», «мертвые люди», которых уже ничто не волнует. Однако наибольший интерес, несомненно, представляют фигуры таких героев, как Коновалов, Орлов, Челкаш, Емельян Пиляй, Мальва, крепко задумавшихся над вопросами, что такое добро и зло, правда и справедливость, в чем смысл жизни.
Свидетельством того, что Горький отнюдь не порывает с традициями романтизма, является не только самый тип героя (непрестанно ищущего, неудовлетворенного и бунтующего), но также и близкие к романтическому искусству художественные приемы и принципы его воссоздания.
В этих произведениях писатель не дает характерной для реализма «генетической биографии» героев, обусловленной средой и воспитанием. Конечно, в каждом отдельном случае (будь то Мальва, Емельян Пиляй, Коновалов или Орлов) мы представляем себе социально-бытовые условия их жизни (нередко автор знакомит нас с биографическими фактами их прошлого), однако сведения эти обычно самого общего порядка и поэтому мало что объясняют в происхождении и формировании этих, как правило, самобытных характеров. Немногое проясняет в этом отношении и «скука жизни», от которой все они бегут и которая толкает их на бродяжничество, — своеобразный бунт против нелепостей и несправедливостей современной им действительности. Ведь «скука жизни» знакома и многим другим людям их среды, однако далеко не все из них становятся бродягами.
Отмечая, что к приемам романтического искусства Горький обращался не только в своих рассказах-легендах, но и в первом романе «Фома Гордеев», Б. В. Михайловский подчеркивает: «Положительные качества Фомы коренятся, собственно, в его личных достоинствах, в исключительности индивидуального характера, в отвлеченной „природе человека"; в нем бунтует против социальной несправедливости “естественное" человеческое чувство, жажда общего блага» [250].
Этот характерный для романтизма аспект изображения, когда свойства характера, поступки и поведение героя мотивируются в основном «исключительностью индивидуальности», «естественной» природой человека, а не социальными условиями, находим и в рассмотренных выше рассказах.
Пытаясь выяснить, почему именно его, Григория Орлова так сильно волнует вопрос о смысле жизни («И зачем это нужно, чтоб я жил и помер, а?»), герой приходит к выводу: «Такая звезда мря, звездой родится человек, и звезда — судьба его!». Эта мысль постоянно преследует его: «Судьба такая, Мотря!.. Судьба и характер души… Гляди, — хуже я других, хохла, к примеру? Однако хохол живет и не тоскует» (Г, 3, 227, 228, 229).
Такое объяснение, как замечает писатель, не удовлетворяло Орлова. Явно не удовлетворяло оно и автора рассказа.
Мы видим, что условия жизни супругов Орловых, когда они стали работать в холерном бараке, изменились в лучшую сторону, у них появилось немало «внешних впечатлений». Возникла благородная цель. Все это благотворно подействовало на Матрену. В ней пробудилось человеческое достоинство. Она порывает с той жизнью, которую вынуждена была вести в прошлом. Однако повлияли ли эти новые условия жизни на «характер души» Орлова? В какой-то момент кажется, что он переродился: у него появилось особое, «повышенное настроение», в нем вспыхивает «желание сделать что-то такое, что обратило бы на него внимание всех, всех поразило бы» (Г, 3,257). Но это настроение быстро проходит, ибо он начинает догадываться, что все те изменения, которые произошли с ним, — явление временное и преходящее, что в целом жизнь не изменится и рано или поздно он вынужден будет снова окунуться в нее и вновь мучиться над нерешенными вопросами.
Рассказ «Коновалов» — еще одно подтверждение того, что Горького в эти годы серьезно волновал вопрос о социальной обусловленности развития и становления характера героя. Писатель был убежден, что такая мотивировка необходима, и пытался применить ее в своих произведениях, однако далеко не всегда это ему удавалось.
Коновалов, как и Орлов, человек крепко задумавшийся над кардинальными проблемами бытия, непрестанно ищущий свое место на земле и не находящий его. Как и Орлов, он склонен объяснить свою беспокойную жизнь тем, что такова уж его «планида», «Кто виноват, что я пью? — спрашивает он. — Павелка, брат мой не пьет — в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его однако бродяга и пьяница, и больше нет мне ни звания, ни доли <…> Выходит — во мне самом что-то неладно» (Г, 3, 24).
Герой-рассказчик ведет спор с Коноваловым, пытается доказать ему, что он «жертва среды и условий», но успеха не имеет и сам склоняется к мысли, что отнюдь не все в жизни и поведении этого своеобразного человека, «алчущего и жаждущего»», возможно объяснить его происхождением и положением в обществе. Повествователь признается, что его «бесило» фатальное «самоуничижение»» героя, «до той поры еще невиданное» у босяка, и добавляет: «Приходилось заключить, что Коновалов действительно — особая статья»» (Г, 3, 24, 25). Рассказы Горького 1890-х годов при всей их разностильности, многообразии с точки зрения содержания и формы следует рассматривать как особый этап в художественной биографии писателя. Он выступает в эти годы и как романтик, и как реалист. Однако, как всякий большой художник, Горький самобытен: и романтизм, и реализм у него особого качества, они глубоко своеобразны. От романтиков-классиков его отличают внимание к конкретно-историческим условиям быта героев и большая психологическая проникновенность в обрисовке их характеров [251].
В работах о раннем периоде деятельности Горького не раз давались определения его творческого метода. Среди бытующих в настоящее время наиболее приемлемым представляется следующее: «Первые шаги Горького были, несомненно, романтическими, несмотря на то, что делались попытки изобразить его первые рассказы как реализм. Если это и был реализм, то реализм романтический, типа лермонтовского, такой, который не исключает развития в направлении реалистическом».
В первые послереволюционные годы Горьким будет создано сравнительно немного произведений. «С осени 16-го г. по зиму 22-го я ведь не написал ни строки», — отметит он в письме к В. Я. Зазубрину в 1928 г. [252]. И хотя это признание не совсем справедливо (в это время им был создан такой шедевр, как «Л. Н. Толстой», воспоминания о В. Г. Короленко и ряд других публицистических и художественных произведений), значительная доля истины в нем была.
В 1922—1923 гг. Горький пишет и начинает публиковать в «Беседе», «Красной нови» и других журналах фрагменты из цикла «Заметки из дневника. Воспоминания» и отдельные рассказы, составившие сборник «Рассказы 1922—1924 годов» [253].
Он обращается в них, как правило, к далекому и недавнему прошлому. Тон, господствующий в «Заметках из дневника. Воспоминаниях» и рассказах, полон иронии, скептицизма, герои — или фигуры анекдотические, или праведники, или предатели, или люди, как назвал их Горький, «с пустырем в душе». «На первый план выступают подчас мрачные и жестокие стороны дореволюционной русской действительности. Всякие связи с современностью обрываются, казалось бы, полностью» [254].
Невольно возникает вопрос, насколько новыми по сравнению с предшествующими этапами были для писателя эти темы, конфликты, герои и, наконец, скептицизм.
К началу и середине 1920-х годов относятся два интересных его высказывания. Одно из них он сделал в предисловии к сочинениям Н С. Лескова, а другое — в письме С. Цвейгу. Имея в виду Лескова, Горький писал: «Он любил Русь, всю, какова она есть, со всеми нелепостями ее древнего быта <…> но он любил все это, не закрывая глаз, — мучительная любовь, она требует все силы сердца и ничего не дает взамен. В душе этого человека странно соединялись уверенность и сомнение, идеализм и скептицизм» [255]. Эта мысль (о странном соединении идеализма и скептицизма) в несколько измененном и более обобщенном толковании встречается и в письме С. Цвейгу. «Не кажется ли Вам, дорогой друг, что драма Стендаля — это драма всех романтиков? Что скепсис вообще и неизбежно сопутствует романтизму?» [256].
Это «странное» соединение уверенности и сомнения, скепсиса и романтизма было свойственно и самому Горькому, его можно обнаружить, в частности, в одном из его первых рассказов — «Старуха Изергиль», где воспевается подвиг Данко и одновременно звучит нота сомнения в том, что незаурядные, но одинокие герои могут кардинально изменить этот грешный мир, населенный неблагодарными, черствыми людьми. В публицистически заостренном виде это, по словам А. В. Луначарского, «главнейшее противоречие» Горького (противоречие «романтика-обманщика, старающегося утешить людей в силу своего романтизма, представить жизнь прекрасной, и Горького-реалиста, в котором жило множество скорбных наблюдений, отчаянных личных переживаний») [257] нашло свое выражение в таких статьях в памфлетах, как «О черте», «О писателе, который зазнался», а также в сказке «О Чиже, который лгал, и о Дятле — любителе истины».
Этот сложный аккорд продолжает звучать и в цикле рассказов «По Руси». Том здесь задает открывающий цикл рассказ «Рождение человека», представляющий собой одновременно и гимн человеку, и осуждение нелепостей жизни и неудавшихся «людишек», недостойных красот мира, в котором они живут. Сразу же вслед за пафосным восклицанием автора: «Превосходная должность — быть на земле человеком, сколько видишь чудесного, как мучительно сладко волнуется сердце в тихом восхищении пред красотою!» — следует оговорка: «Ну да — порою бывает трудно, вся грудь нальется жгучей ненавистью, и тоска жадно сосет кровь сердца, но это – не навсегда дано, да ведь и солнцу, часто, очень грустно смотреть на людей: так много потрудилось оно для них, а — не удались людишки» (Г, 14,144).
Так же как и скептицизм, не совсем новыми были для Горького 1920-х годов и темы, к которым он обратился, и герои, которые привлекли его внимание. Для него всегда было характерно многообразие творческих интересов, он никогда не работал, что называется, в одном ключе. Достаточно вспомнить в этой связи, что в первое десятилетие нового века он создает пьесу о «бывших людях», обитателях ночлежки («На дне»), пишет о борьбе рабочего с бытовым и политическим мещанством («Мещане»), о революционерах-большевиках («Мать»), размышляет о странниках по святым местам («Исповедь»), прослеживает пути революционного подполья в деревне («Лето») и самым пристальным образом исследует «зигзаги» жизни провокатора («Жизнь ненужного человека»).
Горького всегда отличал повышенный интерес к загадкам «русской психики», а со времени революции этот интерес вспыхнул у него с новой силой. Он был убежден, что хорошо изучил свой народ и неплохо понимает его, и вдруг оказалось, что он что-то недопонял, недооценил, недоглядел в этом народе. В статьях, составивших цикл «Несвоевременные мысли» (1917—1918), он утверждал, что «азиатски» отсталый, «косный», полный предрассудков и предубеждений русский народ неминуемо погубит революцию, а революция повсеместно ширилась.
Все это побудило Горького вновь обратиться к теперь уже далекому прошлому, к своим хождениям по Руси, восстановить в памяти встречи и беседы с самыми разными людьми — от кладбищенского сторожа и купца Бугрова до Короленко и Л. Толстого. В одних случаях внимание его привлекают прихотливые и странные изгибы «психики», в других — своеобразные мысли и суждения о русском народе. Вновь перечитывает он писателей, которые хорошо знали народ и сумели подметить многое из «тайного тайных» его: Достоевского и Л. Андреева, Замятина и Гарина-Михайловского, Бунина и Лескова. Говоря о Лескове, в частности о том, что этот писатель был плохо понят и недооценен современниками и что «только теперь к нему начинают относиться более внимательно», Горький добавляет: «… как раз вовремя, ибо нам снова необходимо крепко подумать о русском народе, вернуться к задаче познания духа его» [258].
Таковы были настроения Горького и так представлял он свою задачу, приступая к работе над «Заметками из дневника. Воспоминаниями» и «Рассказами 1922— 1924 годов».
Книгу «Рассказы 1922—1924 годов» открывал «Отшельник», а последним в ней был «Рассказ о необыкновенном». Кроме того, здесь были помещены «Рассказ о безответной любви», «Рассказ о герое», «Рассказ об одном романе», «Карамора», «Анекдот», «Репетиция», «Голубая жизнь». В эти же годы был написан и ряд других вещей – «Проводник», «Мамаша Кемских», «О тараканах» и др.
Сравнивая эти произведения с созданными ранее, обращаешь внимание на то, что в них «исчезает образ персонажа, слитого с автором и тем самым являющегося достойным доверия комментатором событий. В них, наоборот, преобладает монолог героя, повествующего о своей жизни и воссоздающего замкнутый, „чужой" для автора мир» [259].
Пристальное внимание Горького к монологу героя, к сказовой форме повествования обычно связывают с тем повышенным интересом к сказу, который отмечается в литературе 1920-х годов. В общих чертах это замечание верное, но далеко не исчерпывающее. Дело в том, что «монолог героя, повествующего о своей жизни», практиковался Горьким как в первый, так и в последующие периоды творчества.
Известно, что эта форма повествования блестяще была разработана Лесковым. Он писал: «Постановка голоса у писателя заключается в умении овладеть голосом и языком своего героя и не сбиваться с альтов на басы. В себе я старался развивать это уменье и достиг, кажется, того, что мои священники говорят по-духовному, нигилисты — по-нигилистически, мужики — по-мужицки, выскочки из них и скоморохи — с выкрутасами и т. д.» [260].
Горький хорошо знал, любил Лескова и учился у него (на это он неоднократно указывал задолго до 1920-х годов). Следы влияния этого писателя особенно заметны в одном из ранних горьковских рассказов — «Проходимец» (1898). Здесь мы встречаемся с «историей жизни» героя, данной в форме монолога; этот же прием можно найти и в произведениях Горького более поздней поры («Исповедь» (1908), «Губин» (1912), «Калинин» (1913) и др.).
В 1920-х годах монолог героя, как уже указывалось, начинает преобладать в рассказах Горького, причем эта форма повествования претерпевает определенные изменения.
Если в прежних своих рассказах и 1890-х, и 1900-х, и 1910-х годов Горький часто и охотно прибегал к авторским отступлениям, философским и лирическим рассуждениям, позволявшим ему открыто высказать свои симпатии и антипатии, то теперь он стремится к «холодному» исследованию, свободному от публицистических вмешательств.
В одном из писем к К. А. Федину Горький говорил о сочувственном отношении к решению того «оставить в стороне» «философию и пророчество» и тут же высказывал свое мнение о задаче художника, по его словам, призван «изображать мир, каким он его видит, ничего не порицая, ничего не восхваляя…» [261].
Известно, что сходное требование к новелле предъявляли и многие другие писатели, например Флобер, Мопассан, Чехов, а также и Ж. Ренар, который однажды заметил: «Новелла должна быть очень тщательным, холодным и жестоким исследованием» [262].
В отличие от критиков, в большинстве своем без энтузиазма встретивших рассказы Горького 1920-х годов, современные писатели (Р. Роллан, С Цвейг, М. М. Пришвин, К. А. Федин, Вс. В. Иванов, В.Г. Лидин, В. Я. Зазубрин) отнеслись к ним весьма положительно, а в ряде случаев даже восторженно.
Познакомившись с книгой «Рассказы 1922—1924 годов», Федин в письме к Горькому назвал ее новой для себя и подчеркнул: «Даже там, где автор ведет повествование от своего лица, он не стесняет меня — читателя — своим отношением к герою. Я остаюсь совершенно свободным в своей связи с героем <…> в своем понимании его. Особенно это касается <…> „Отшельника"» [263].
Рассказ «Отшельник» (больше других он понравился и Пришвину) занимает особое место в этом цикле. И потому, что он, как уже отмечалось, открывает книгу, а, следовательно, в какой-то степени определяет ее тон, и потому, что по своим художественным приемам он более тесно, нежели все остальные, связан с рассказами предшествующих этапов творчества писателя. В «Отшельнике», как и в других произведениях данного цикла («Рассказ о безответной любви», «Рассказ о необыкновенном»), преобладает монолог героя — старика Савела Пильщика.
По сравнению с названными рассказами фигура героя-повествователя представлена здесь более полно, как, впрочем, и прямые авторские отступления.
Так, в одном месте (а таких мест несколько в рассказе), прерывая монолог героя, повествователь вставляет свои размышления (они подводят итог сказанному Савелом и одновременно проясняют авторское отношение к герою): «Я уже немало слышал русских краснобаев, людей, которые, опяняясь цветистым словом, часто — почти всегда — теряют тонкую нить правды в хитром сплетении речи. Но этот плел свой рассказ так убедительно просто, с такой ясной искренностью, что я боялся перебивать его речь вопросами» (Г, 17, 238—239). А в одну из следующих встреч с Савелом он совсем уже откровенно любуется им: «Он показался мне еще более живым, более радушно сияющим; мне стало легко, весело». И, не скрывая своих восторженных чувств, восклицая спрашивает: «Черт возьми, а ведь, пожалуй, я вижу счастливого человека?» (Г, 17, 244).
Подобные вставки обобщающего свойства, оценивающие поведение и поступки персонажа, манеру вести разговор и содержание его высказываний и проясняющие взгляд писателя на характер русского человека, постоянно присутствовали в рассказах Горького не только 1890-х (о чем уже писалось выше), но и 1910-х годов.
Весьма активно, к примеру, ведет себя герой-повествователь рассказе в «Калинин», где к тому же есть и очень близкое «Отшельнику» — и по форме и по духу — лирико-философское отступление о «русских краснобаях»: «Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он — это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле <…> плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе — расскажет подробно все пережитое, виданное и выдуманное» (Г, 14,329-330).
Итак, по некоторым жанровым признакам «Отшельник» перекликается с произведениями предшествующих этапов творчества Горького. И в том, и в другом случае перед нами два персонажа, и пусть герой-рассказчик в «Отшельнике» описан менее подробно и выпукло, чем подобные персонажи, скажем, в «Проходимце» или «Калинине», по активности отношения к жизни он отличается от них немногим. Но тогда почему Федин, хорошо знавший творчество Горького прежних лет, нашел нечто новое в отношении автора к герою? Дело в том, что в рассказах 1920-х годов заметно изменился характер авторских вмешательств и оценок персонажа.
Хорошо известно, как нетерпим был Горький ко всякой — и большой и малой — лжи и к разного рода «утешителям», которые использовали эту ложь в корыстных целях или пытались прикрыть ею суровую правду жизни. В рассказе «Проходимец» герой– повествователь с гневом говорит о Промтове, который цинично обманывал крестьян: «Я смотрел на них, едва сдерживая злобу, возбужденную издевательством Промтова над бедняками <…> Мужики готовы были вскочить ему в рот. Но мне было дико слушать эту вдохновенную ложь» (Г, 4,41).
И в рассказе «Отшельник» автор дает понять, что «затейливое вранье», ложь Савела Пильщика мало приятна ему, но именно только дает понять и тут же переключает внимание читателя на то, как виртуозно тот умел «плести» свой рассказ: «Следя за игрой слов, я видел старика обладателем живых самоцветов, способных магической силою своей прикрыть грязную и преступную ложь, я знал это и все-таки давался колдовству его речи» (Г, 17, 239).
Интересно отметить, что и тогда, когда автор, казалось бы, нисколько не сомневается, что этот старик по-своему счастливый человек и к тому же личность незаурядная, обладающая неисчерпаемым и драгоценным запасом любви к жизни и людям, свои прямые суждения по этому поводу он заключает не знаком восклицания, столь уместным здесь, а знаком вопросительным. Одно из них уже приводилось выше («Черт возьми, а ведь, пожалуй, я вижу счастливого человека?»). А вот слова, которые венчают рассказ: «Я смотрел на старика и думал: “Это — святой человек, обладающий сокровищем безмерной любви к миру?”»(Г, 17, 260).
Иными словами, даже там, где автор открыто любуется своим героем или, напротив, обнажает пороки его далеко не праведной жизни, он не спешит высказать свое окончательное мнение о нем и тем самым право на итоговые выводы оставляет за читателем.
К рассказу «Отшельник», как уже отмечалось, в известной мере тяготеют «Рассказ о безответной любви» и «Рассказ о необыкновенном». В них также сочетаются две формы повествования — «от автора» и монолог героя. Но здесь мы имеем дело с более сложной композиционной структурой и с более многогранным выражением авторской позиции, чем в рассказе «Отшельник».
Интересно остановиться на том, как эта усложненность сказалась на критическом осмыслении «Рассказа о безответной любви». «В душном мирке маленького замкнутого „я", — пишет О. Семеновский, — нет выхода великому чувству любви. В этом трагедия <…> мечтателя-идеалиста Торсуева <…> Его чувство к актрисе Добрыниной полно чистоты и беззаветной преданности, он проносит его через всю жизнь, через мучительные испытания. И, тем не менее, в своем уклонении перед любимой женщиной Торсуев жалок, ибо он раб своего чувства, ибо вне этого чувства ничто не связывает его с жизнью. Его любовь к Добрыниной выражается в уродливой, всепоглощающей сосредоточенности на переживаниях своего „я", являющемся для него абсолютом всех жизненных ценностей. Неудивительно, что чувство этого героя оказывается бесплодным, опустошающим всю его жизнь» [264].
Можно сразу заметить, что этот рассказ написан на совсем другую тему, и задачи, которые ставил перед собой Горький, были прямо противоположного свойства, чем это представляется автору цитированных строк. Верно здесь лишь то, что Торсуев безответно любил актрису Добрынину и свое чувство, полное «чистоты и беззаветной преданности», пронес через всю жизнь. Все остальное, деликатно выражаясь, — литературоведческий домысел. Как справедливо показал Е. Б. Тагер, в чувстве Торсуева к Добрыниной «нет ничего эгоистически-себялюбивого: потому-то оно и „воспитывает” его и помогает родиться душевному такту, благородству, мудрости сердца, подымает эту, казалось бы, ничем не замечательную, среднюю фигуру на им самим не подозреваемый нравственный пьедестал, ставит выше гордой и прекрасной женщины…» [265]. Однако остается открытым еще один вопрос: как могла появиться столь разительно не соответствующая истинному содержанию рассказа точка зрения и на героя, и на пафос произведения в целом? Иными словами, не содержится ли в самом рассказе нечто такое, что могло ввести в заблуждение исследователя (и не одного) и побудило его сделать прямо-таки парадоксальные выводы о том, что герой — человек «жалкий», а его безответная любовь — чувство «бесплодное», «опустошающее»?
По первому впечатлению Торсуев кажется герою-рассказчику человеком «лишним» в «темной щели города, накрытой полосою пыльного неба». Герой словно окружен «незримым облаком скуки» и, торгуя в лавке, как будто исполняет «чужое, неинтересное ему дело». «Во всем, что наполняет комнату», в которой живет этот человек, «чувствуется нечто давно отжившее, какое-то сухое тление» (Г, 17, 261, 262, 264). Подобного рода вставки от лица героя-повествователя (мы имеем в виду их минорную тональность) заполняют почти все паузы в монологе героя. Мысль, что Торсуев человек для всех и даже для себя «лишний», бесприютно одинокий, настойчиво проводится в них. Он как бы заживо похоронил себя в четырех стенах полутемной комнаты. Можно предположить, что именно на этих проявлениях авторского отношения к герою основывался критик в своих выводах. Можно подумать даже, что несогласие с подобной точкой зрения вроде бы ведет к несогласию с самим автором рассказа. Однако это далеко не так.
У нас нет прямых свидетельств, как сам Горький трактовал замысел рассказа и как он относился к Торсуеву и его безответной любви. Следует поэтому более подробно остановиться на том, что, условно говоря, могло привлечь писателя в герое такого типа, в его облике, поступках, образе жизни.
Горький, бесспорно, только с симпатией и уважением мог относиться к тому, что герой от «мыловаренных» интересов поднялся до высоких размышлений о смысле бытия. Но как расценивал он постоянно подчеркиваемое в ремарках-отступлениях одиночество Торсуева, замкнувшегося (по словам О. Семеновского) «в душном мирке» маленького «я»? Мог ли он за это осуждать его? Думается, что нет. Во-первых, потому, что окружали-то героя в основном обыватели, с которыми он по мере своего духовного роста все меньше находил общих интересов и в которых он, наконец, совсем разочаровался, предпочел одиночество. Не мог Горький порицать Торсуева и потому, во-вторых, что одиночество как таковое он отнюдь не считал чем-то предосудительным, так как был убежден, что «чем оригинальней и крупнее человек, — тем более он одинок. Это — роковое. И — следует ли жаловаться на это?» [266] Конечно, Торсуева никак не назовешь крупной личностью, но он из породы «оригиналов», «чудаков», а к ним писатель всегда относился очень благожелательно. О Торсуеве герой-рассказчик замечает: «Несомненно, это был какой-то чудак. Чудаки украшают мир. Я решил познакомиться с ним ближе» (Г, 17, 263).
В нравственном восхождении Торсуева решающую роль сыграла к женщине, но она же — безответная любовь — и «непоправимо» «испортила» его жизнь. На этом, очевидно, основании исследователь и пришел к заключению, что его любовь выражается в уродливой, всепоглощающей сосредоточенности на переживаниях своего «я». Мы убеждены, что первый, кто не согласился бы с таким истолкованием рассказа, был бы Горький. Хорошо известны его многочисленные восторженные высказывания о том, как велика преобразующая сила любви к женщине.
Все сказанное выше, а также и то, что мрачные краски в финале рассказа сменяются более светлыми тонами утверждает нас в мысли, что писатель положительно относится к своему герою, к его безответной любви. Он радуется, что ему удалось познакомиться еще с одним из тех чудаков, которые украшают мир, и, конечно же, не соглашается печальным утверждением героя, что свою жизнь он прожил напрасно. Горький полагал, что жизнь и деяния каждого человека, который чем-либо хорошим, примечательным заявил о себе, не могут, не должны бесследно исчезнуть из памяти людей. На эту тему в свое время им был написан рассказ, вошедший в цикл «По Руси», — «Кладбище» (1913). Герой рассказа поручик Хорват (а его образ мыслей разделяется писателем), расхаживая по кладбищу, философствует:
«Жизнь вся, насквозь — великое дело незаметно маленьких людей, не скрывайте их работу, покажите ее! Напишите на кресте, над могилой умершего, все дела его и все заслуги, пусть они ничтожны, но — покажите себя умеющим найти хорошее и в ничтожном. Теперь вы поняли меня?
– Да, – сказал я. – Да!» (Г, 14, 240).
В ряду тех, кого поручик Хорват считал достойным увековечивания в «Книге Живота» (автор был с ним согласен), мы находим и тип человека, близкий Торсуеву, человека маленького и великого в своей верной, постоянной любви «И, тыкая пальцем в серый намогильный камень со стертой надписью, — говорится в рассказе о Хорвате, – он почти закричал: “Под сим камнем погребено тело человека, всю жизнь свою любившего одну женщину — одну! — это нужно записать!“» (Г, 14. 239).
Нетрудно увидеть, что и материал, и герои в «Отшельнике» «Рассказе о безответной любви» очень несходны. На первый взгляд (если оставить в стороне некоторую близость рассказов в жанровом отношении), соседство их в одном сборнике может даже показаться не особенно мотивированным. В самом деле, что общего у Савела Пильщика с Торсуевым? Первый — отшельник-утешитель, второй — владелец мыловаренного завода. Один поселился вдали от людей, но крепко связан с ними, народ тянется к нему, и он сам испытывает душевную радость от общения с деревенскими бабами и мужикам. Другой живет в городе, вращается в обществе, но чувствует себе бесприютно одиноким. Наконец, Торсуев — человек угрюмый, мизантроп, неудачник и в жизни, и в любви, он из тех, кого называют однолюбами, а Савел при всех невзгодах, выпавших на его долю, производит впечатление человека счастливого, он бодр духом и умеет внушить свой радостный взгляд на мир даже тем, кто уже во всем разуверился. И потом Пильщик в отличие от Торсуева далеко не однолюб.
Сближает этих, в общем-то, очень разных героев прежде всего то, что оба они из породы «чудаков». Жизнь каждого из них, с точи зрения обывателя, — явление анормальное. Никак иначе, как только отрицательно, а то и с презрением могли относиться к Торсуеву люди, окружавшие его: ведь он, поддавшись «пагубной» страсти, вовсе потерял интерес к карьере, забросил «дело» и «солидному» образу жизни предпочел «цыганский». Из всех путей он выбрал самый трудный и пошел по нему, хотя уже в самом начале догадывался, что финал его ждет печальный. Он построил свою жизнь рассудку вопреки, следуя одному лишь велению сердца, «капризу души» (как называл это Савел Пильщик), но этим-то он и дорог автору рассказа, который в подобном неблагополучии всегда умел разглядеть подъем духовных сил в противоположность сытому благополучию, за которым угадывается нищета духа. Меркантильные соображения органически нужды и Савелу-отшельнику. Этот «колдун», как уже отмечалось, жил в пещере, в бедности, иногда впроголодь, но никогда не брал денег у своих посетителей, а излишек «гостинцев», которые приносили ему доброхотливые бабы, отдавал деревенским детишкам. И, несмотря на полунищенское существование, ему и в голову не приходило как-то позаботиться о материальном достатке, напротив, он был убежден, что у Бога ему просить нечего.
Итак, разработка проблемы «чудаков» сближает указанные рассказы сборника во всех остальных отношениях отличающиеся друг от друга. По этому же принципу, но на иной основе связаны между собой «Репетиция» и «Рассказ об одном романе» (отчасти примыкает к ним и «Рассказ о безответной любви»). Основа эта — проблема искусства и жизни, в решении которой затрагиваются самые разные аспекты.
Рассказы, о которых идет речь, отличает разнообразие приемов образов и способов характеристики, оценки героев. В них отсутствуют прямые авторские описания внешнего облика персонажей, вступительные главки и послесловия и первостепенное значение приобретают косвенные характеристики. Так, большую часть сведений о писателе Фомине («Рассказ об одном романе») и драматурге Креаторове («Репетиция») читатель получает из уст окружающих их людей, да и воспринимает этих героев через призму взгляда в первом случае некой женщины, влюбленной в Фомина, а во втором — целого коллектива (актеров самых разных возрастов, амплуа и дарований; бывшей любовницы драматурга; женщины, являющейся предметом его поклонения в настоящее время; режиссера, ставящего его пьесу и плохо — понимающего ее смысл, и т. д.). Ко всему тому, что мы узнаем о Креаторове, добавляются еще и высказывания его самого, которые также характеризуют его (и как человека, и как художника).
В своей работе о Горьком Е. Б. Тагер справедливо спорит с Б. А. Бяликом, который слишком упрощенно истолковал замысел «Репетиции», увидев в этом рассказе только разоблачение декадентской эстетики, а в Креаторове — ее выразителя, которому якобы противостоят «взбунтовавшиеся» актеры. Е. Б. Тагер прав и тогда, когда показывает, что кредо Креаторова-художника несомненно шире декадентского, и говорит об «иронической атмосфере», окружающей фигуры актеров, полемизирующих с драматургом. Верны замечания исследователя и по поводу «многослойности» изображения, в частности о том, как «интересно дана в рассказе скрытая волна чувств и мыслей в душе героини и драматурга, переживших в свое время неудачный роман». Однако с Е. Б. Тагером трудно согласиться, когда он упрекает Горького в «переусложненности» и находит ее в том, что «декадентская “предыстория" Креаторова плохо вяжется со строгим достоинством его речей об искусстве, очеловечивающем мир. Актеры видят в пьесе автора лишь обнажение извечной темы любви и смерти. Креаторов говорит точно о другой пьесе, герой которой, выдуманный, „гипотетический" но возможный в действительности, возвещает зарождение „спасительной силы подлинного человеколюбия" Идеологически линии спора, развертывающегося в рассказе, остаются порой разомкнутыми <…>
Нет нужды закрывать глаза на отпечаток некоторой идейной противоречивости рассказа, на неполную разрешенность поставленных в нем проблем» [267].
Говоря о том, что «декадентская „предыстория” Креаторова плохо вяжется со строгим достоинством его речей об искусстве», Е Б. Тагер упускает из виду тот факт, что сведения об этой «предыстории» читатель черпает не из объективированного повествования, а из очень субъективных воспоминаний героини, — ведь это именно ей он казался тогда, «двенадцать лет назад», «декадентом». В то время она была влюблена в него и представляла его себе скорее таким, каким хотела бы, чтобы он был, чем таким, каким он был на самом деле. Недаром, познакомившись с Креаторовым ближе, она с удивлением узнала, что «любимый автор новатора — старик Диккенс» [268].
Думается, что нет никакой художественной неувязки и в том, что актеры и режиссер, с одной стороны, и драматург — с другой, очень по-разному понимают и оценивают содержание пьесы. У читателя есть все основания более чем скептически относиться и к режиссеру (он называет Генриха Гейне «Германом»), и к комику, постоянно изрекающему благоглупости («Комик, незаметно для себя, прожил полстолетия и так же незаметно приобрел привычку задумываться о самых простых вещах» — Г, 17,437), и к «герою», которому, как он сам признается, надоело «ежедневно страдать за семьсот пятьдесят рублей в месяц» (Г, 17,438). Естественно, что к Креаторову, к его взглядам на искусство и точке зрения на пьесу (некоторые из этих его суждений близки Горькому) у нас больше доверия.
В предисловии к повести Б. Л. Пастернака «Детство Люверс» Горький заметил: «Люди, привыкшие судить ближних по фактам, были бы более справедливыми судьями, если б умели догадаться о мотивах фактов. Мы все усердно ищем людей хуже нас и очень торопимся признать их таковыми» [269]. Стремясь быть «исследователем» загадок человеческой души, Горький всюду останавливается прежде всего на «мотивах фактов» и не торопится делать выводы, полагая, что их сможет сделать и сам читатель.
Желание «догадаться о мотивах фактов», проникнуть в «тайное тайных» изображаемого характера побуждает писателя заглядывать в самые, что ни на есть темные углы души героев. Так, он отмечает, что Савел-отшельник, покоряющий его благородным отношением к женщине неожиданно поражает «странным признанием», что иногда ему хотелось «бабу избить, без всякой без вины ее» (Г, 17, 259) «Мучают» Горького и другие загадки человеческой души, и среди них мотивы, по которым тот или иной человек совершает «подлость» или становится провокатором, предателем, будь то в личном плане (Торсуев по отношению к брату («Рассказ о безответной любви»)), будь то в плане общественном (причастность Якова Зыкова («Рассказ о необыкновенном») к аресту подпольщиков-большевиков или провокаторская юность Петра Каразина, «Карамора»). В раскрытии этой темы Горького не соблазняли легкие пути, — предметом его размышлений становились характеры на редкость противоречивые и запутанные. В письме к Р. Роллану Горький, имея в виду Каразина, подчеркнул: «Это не Азеф, которого я знал и который был, мне кажется, просто скотом, жадным на удовольствия. Нет, мой герой хуже: он действительно совершал подвиги самоотвержения, но однажды ему „захотелось совершить подлость", как он дал объяснение, когда его судили» [270]. Тема предательства не была новой для Горького 1920-х годов; как уже говорилось, он обращался к ней и раньше, в частности в конце 1900-х годов в повести «Жизнь ненужного человека». Здесь он наипристальнейшим образом исследует жизненные перипетии некоего сироты Евсея Климкова, стремясь показать, какие субъективные задатки и объективные обстоятельства способствовали превращению этого «человечишки» в «шпиона». Во многом идентичные задачи стали он перед собой и в «Караморе».
В одной из статей, составивших цикл «Несвоевременные мысли». Горький процитировал присланное ему письмо некоего «товарища-провокатора». Это письмо заканчивалось обращением к писателю: «Я прошу вас: преодолейте отвращение, подойдите ближе к душе предателя и скажите нам всем: какие именно мотивы руководили нами, когда мы, веря всей душой в партию, в социализм, во все святое и чистое, могли „честно" служить в охранке и, презирая себя, все же находили возможным жить?» [271].
Горький «преодолевает отвращение» и в статье стремится вскрыть «общую причину» этого явления: «Вероятно, одной из ее составных частей служит <…> тот факт, что мы относимся друг к другу совершенно безразлично, это при условии, если мы настроены хорошо. Мы не умеем любить, не уважаем друг друга — у нас не развито внимание к человеку, о нас давно уже и совершенно правильно сказано, что мы: “К добру и злу постыдно равнодушны".
“Товарищ-провокатор" очень искренно написал письмо, но я думаю, что причина его несчастья – именно вот это равнодушие к добру и злу» [272].
Примерно такую же, почти дословно, фразу вкладывает Горький в уста Петра Каразина, который в своих записках пытается «честно» рассказать о том, как он стал на путь предательства:
«В двадцать лет я чувствовал себя не человеком, а сворой собак, которые рвутся и бегут во все стороны <…>
Разум не подсказывал мне, что хорошо, что дурно. Это как будто, вообще не его дело. Он у меня любопытен, как мальчишка, и, видимо равнодушен к добру и злу, а „постыдно” ли такое равнодушие — я не знаю. Именно этого-то я и не знаю» (Г, 17, 372—373).
Производным от этого «равнодушия» было, во-первых, то, что «социалистическую мысль» Каразин принял только разумом, а душой остался к ней холоден, ибо факты, из которых родилась эта мысль не возмущали его чувства. Во-вторых, это «равнодушие» помогло сформироваться убеждению, что его товарищи подпольщики, как и он, «равнодушны» ко всем и всему и только притворяются или «выдумывают», что любят людей, ради которых они принимают участие в революционном движении.
Есть в рассказе и ряд других суждений, в свое время высказанных Горьким, которые теперь он также передоверяет Караморе. И это свидетельствует о желании писателя оспорить их или, во всяком случае, существенно уточнить. Так, Горький не раз заявлял, что его всегда больше интересовали люди нескладные, «запутанные», немного «недоделанные». «Не трогает меня, — писал он в послесловии к «Заметкам из дневника», — человек „законченный", совершенным, как дождевой зонтик. Я ведь призван и обречен рассказывать, а что мог бы я сказать о дождевом зонтике, кроме того, что в солнечную погоду он бесполезен?» [273].
Эта мысль близка Караморе, который гордится «запутанностью» своего характера и иронизирует по поводу какой бы то ни было «цельности»:
«Цельный человек всегда похож на вола — с ним скучно <…>
Жизнь человека раздробленного напоминает судорожный полет ласточки. Разумеется, цельный человек практически более полезен, но — второй тип ближе мне. Запутанные люди — интереснее» (Г, 17, 379).
Однако близость в данном случае только кажущаяся. Всем пафосом своего рассказа Горький стремится уточнить эту мысль и подчеркнуть, что есть такие «запутанности» и «недоделанности», которые способны обернуться духовным «вывихом», уродством. Каразин в конце концов приходит к пониманию этой сложной диалектики, и Горький, думается, уже не спорит, а скорее всего соглашается с ним, когда тот замечает: «Говорят, есть в глазу какой-то “хрусталик" и от него зависит правильность зрения. В душу человека тоже надо бы вложить такой хрусталик. А его — нет. Нет его, вот в чем суть дела» (Г, 17, 402).
После публикации «Караморы» и некоторых других рассказов 1920-х годов появились статьи, авторы которых заговорили о перекличке Горького с Достоевским, о влиянии последнего на создателя рассказа о Каразине. Возражая против «приклеивания» ему «бороды Достоевского», Горький вместе с тем высказал свое мнение о «карамазовщине», к которой несомненно имел касательство его герой. «„Карамазовщину", — писал он, — можно понять как бунт человека против самого себя и Христа ради, т. е. ради отвлеченного представления о некой справедливости, реально, в данных условиях неосуществимой» [274].
Собственно, таковы же примерно мотивы бунта и у Караморы. Потребность бунта обнаружилась у него в годы реакции. Именно тогда «ушиб» его вопрос: «… почему люди так шатки, неустойчивы, почему с такой легкостью изменяют делу и вере» (Г, 17, 380), а затем появилось настойчивое желание «испытать что-то неиспытанное». Оно и толкнуло его на сотрудничество с охранкой: он хотел проверить, возникнет ли «внутри» него какое-либо чувство протеста в ответ на его позорное решение. Нет, совесть молчала, молчала она и тогда, когда он стал предавать товарищей
Находит свое отражение в рассказе и такой мотив анархического бунта Караморы, как стремление к «отвлеченному представлению о некой справедливости, реально, в данных условиях, неосуществимой». Пытаясь разобраться в причинах ренегатства, принявшего в годы реакции характер своего рода эпидемии, герой приходит к выводу, что виной тому отсутствие у многих людей «привычки жить честно». Его представления о методах борьбы своих товарищей, революционеров, таковы: "Быт их противоречил „убеждениям", „принципам", — догматам веры. Это противоречие особенно резко обнаруживалось в приемах фракционной борьбы, во вражде между людьми одинаковой веры, но различной тактики. Тут находил себе место бесстыднейший иезуитизм, допускались жульнические подвохи <…>
Да, да – привычки жить честно нет у людей! Я, разумеется, понимаю, что большинство их не имело и не имеет возможности выработать эту привычку. Но те, кто ставит перед собою задачу перестроить жизнь, перевоспитать людей, – ошибаются, полагая, что “в борьбе все средства хороши”. Нет, руководствуясь таким догматом, не воспитаешь в людях привычку жить честно» (Г, 17, 398).
Интересно что в какое-то мере эти представления близки взглядам (и на борьбу «фракций», и на «средства» борьбы»), которые высказывал сам Горький, — и в «горячих» спорах с В. И. Лениным, и в цикле статей «Несвоевременные мысли». Известно, что на Капри Горький делал попытки примирить В. И. Ленина с А. В Луначарским, А. А. Богдановым и В. А. Базаровым, считая, что их расхождения — досадное недоразумение, но В. И. Ленин отверг все эти попытки. «В юнце концов, — говорил Горький В. И. Ленину, — я считаю их людьми одной цели, а единство цели, понятое и осознанное глубоко, должно бы стереть, уничтожить философские противоречия…» На что В. И. Ленин ответил: «Значит — все-таки надежда на примирение жива? Это — зря <…> Гоните ее прочь <…> Плеханов тоже, по-вашему, человек одной цели, а вот я думаю, что он — совсем другой цели, хотя и материалист, а не метафизик» [275]. В послереволюционные годы Горький не раз говорил с В. И. Лениным о «жестокости революционной тактики». В ответ на это В. И. Ленин «удивленно и гневно спрашивал»: «Чего вы хотите? <…> Возможна ли гуманность в такой небывало свирепой драке? Где тут место мягкосердечию и великодушию? <…> Какою мерой измеряете вы количество необходимых и лишних ударов в драке?..» <…> На этот простой вопрос, — замечает Горький, — я мог ответить только лирически» [276].
К размышлениям на эту тему, как мы видим, возвращается он и в рассказе «Карамора».
Сложность человеческого характера привлекала внимание Горького на всех этапах его творческого пути. В рассказе «Ледоход» из цикла «По Руси» есть следующее признание героя «проходящего»: «Я очень внимательно присматриваюсь к людям, мне думается, что каждый человек должен возвести и возводит меня к познанию этой непонятной, запутанной, обидной жизни, и у меня есть свой беспокойный, неумолкающий вопрос: „Что такое человечья душа?"» (Г, 14,161-162).
На эти раздумья наталкивает его встреча с Осипом, старостой плотничьей артели, характер которого поражает своей сложностью: в нем ужинаются геройство и трусость, любовь к людям и равнодушие к ним, презрение к хозяину-подрядчику и льстивое угодничество, уменье работать и постоянное желание увильнуть от работы и т. д.
Не менее, а часто и более сложные образы героев создал Горький и в других произведениях предреволюционных лет (достаточно вспомнить хотя бы Матвея Кожемякина), однако почти все они, если иметь в виду противоречивость их характеров, заметно уступают персонажам из рассказов 1920-x годов. Как мы уже видели, в большинстве случаев внимание читателя приковано здесь к людям с изломанной психикой. Можно упомянуть в этой связи не только Макарова («Рассказ о герое») и Каразина («Карамора»): первый из них, рафинированный интеллигент, стал бандитом, убийцей, а второй из отважного революционера превратился в предателя по убеждению. Есть свои отталкивающие пороки и вывихи и у персонажей, в целом пользующихся авторской симпатией, – у Савела-отшельника, который был судим за прелюбодеяние с дочерью, у безответно влюбленного Торсуева, высокое чувство которого граничило иногда с самым черствым эгоизмом.
В значительном большинстве своем рассказы Горького прежних лет всегда были остро полемичны. Полемичны они были и внешне, по отношению к творческим установкам, идеям и художественной манере других писателей, и внутренне, когда автобиографический герой спорил с тем или другим персонажем, с его взглядами на мир и человека. Однако во всех этих случаях, при всей подчас сложности позиции героя-повествователя и запутанности характера того или иного персонажа, всегда можно было установить, какие идеи близки автору, а также кому из героев с учетом его индивидуального своеобразия и с критической поправкой на его недостатки доверено быть выразителем взглядов писателя.
В рассматриваемых рассказах, где, как уже отмечалось, авторская точка зрения глубоко упрятана в подтексте, все обстоит намного сложнее. Немалую трудность в прочтении этих произведений, в истолковании писательского замысла составляет также и то обстоятельство, что позиция самого Горького в 1920-е годы, его взгляды на жизнь, искусство и задачи художника были противоречивы.
Так, в одном из писем к К. А. Федину Горький замечает, что к размышлениям о современной жизни более всего подходит «гневно-тоскливый тон», ибо «жизнь — алогична, и нет и едва ли может быть такая идеология, которая могла бы удовлетворительно объяснить все алогизмы. Они — мучительны, да! Но ведь именно они главный и ценнейший материал художника» [277]. А в письме к В. А. Каверину, написанном незадолго до этого, он несколько иначе смотрит и на жизнь, и на отношение к ней художника: «… я думаю, что пришла пора немножко и дружески посмеяться над людьми и над хаосом, устроенным ими на том месте, где давно бы пора играть легкой и веселой жизни. Мы достаточно умны для того, чтоб жить лучше, чем живем, и достаточно много страдали, чтоб иметь право смеяться над собой». В этом же письме он склонен полагать, что «для художника вообще не существует каких-либо устойчивых форм и художник не ищет “истин”, он их сам создает». И далее: «Все, что написал Л. Толстой, он написал о себе, так же как Пушкин, Шекспир, так же как Гете» [278]. Но вот еще письмо к тому же Федину, где проводится мысль, смысл которой прямо противоположен: «Искусство — никогда не произвол, если это честное свободное искусство, нет, это священное писание о жизни, о человеке — творце ее, несчастном и великом, смешном и трагическом» [279].
Эти суждения — свидетельство полемики писателя с самим собой. Их непоследовательность, противоречивость несомненны. Однако в них безусловно было что-то и от истинно творческого стремления писателя подойти к решению волновавших его проблем с самых разных, иногда полярно противостоящих сторон.
Каждый из рассказов в рассматриваемой книге подчеркнуто самостоятелен, резко оригинален и по проблематике, и по жанровой структуре. Разумеется, и в предшествующих циклах произведений, в том же цикле «По Руси», под одной обложкой соседствовали весьма разнохарактерные и по теме, и по художественному решению рассказы но внутреннюю взаимосвязь их установить было проще, все они так или иначе группировались вокруг автобиографического героя, или, как называл его Горький, «проходящего», рассказчика, — его взгляд на мир, оценки людей, суждения о событиях имели решающее значение, помогали сплавить воедино самый разнообразный материал.
Сравнивая эти циклы рассказов, было бы, однако, недостаточно ограничиться разговором о преобладании в «Рассказах 1922—1924 годов» монолога героя и об исчезновении образа, выражающего авторское «я». Интересно проследить, как сказались эти нововведения на микроструктуре формы произведений (роли пейзажа, стиля, композиции), на принципах раскрытия характера героев.
Не ставя своей целью как-то умалить достоинства рассказов, вошедших в цикл «По Руси», следует, тем не менее, отметить, что по сравнению с рассказами 1920-х годов они более однотонны и однотипны. В данном случае мы имеем в виду зачины и финалы произведений, лирические и публицистические отступления, пейзажные обрамления, приемы ввода персонажей и способы их характеристики. В большинстве своем рассказы 1910-х годов открываются детальным описанием места действия, развернутым пейзажем; затем вводится герой, следует портретная характеристика (чаще всего прямая, от лица автора-рассказчика), и далее мы знакомимся с «историей жизни» героя или с объективированным повествованием, если действие, события происходят в присутствии автобиографического героя. По такому принципу написан «Отшельник», но уже стоящий с ним рядом «Рассказ о безответной любви» выполнен в иной манере, а он в свою очередь заметно отличается от других рассказов сборника («Голубая жизнь», «Репетиция», «Карамора», «Рассказ об одном романе», «Анекдот», «Рассказ о герое»).
В названных рассказах более отчетливо, нежели в «Отшельнике» и в «Рассказе о безответной любви», заметно стремление писателя предоставить своим персонажам максимум возможностей для самохарактеристики, самораскрытия. Автор оставляет читателя наедине с героем, с его взглядом на мир, с его оценками людей и событий, образом мышления, с его часто весьма специфичным кругом проблем и своеобразным подходом к их решению. В результате почти каждый рассказов Горького 1920-х имеет и свою тональность, и свою особую стилевую атмосферу, окраску (в прежних его произведениях это было выражено не столь очевидно). Иначе говоря, в каждом данном случае выбор художественных средств и способ их применения подсказан предметом изображения, типом человека, душевным складом его, уровнем его интеллектуальных возможностей, его общественной позицией.
Во всех этих рассказах выразительно характеризуют героев содержание и строй их речи. Колоритен «узор» слов Савела-отшельника: «Была у меня дочь Таша — Татьяна. Ну, хвастать не буду, в одном слове скажу: всему свету радость — вот какая дочь! Звезда! Наряжал я ее, выйдет на улицу в праздник — божья красота!» (Г, 17, 237). Заметно иначе выражает свои мысли, никого, кроме себя, не любивший и никому не доверявший Яков Зыков («Рассказ о необыкновенном»), антипод Савела: «Человек я непьющий, ну, стакан, два могу допустить выпить для здоровья; в карты играл осторожно, бабы меня даром любили. Характером я был нелюдим. Считался придурковатым. Накопил денег несколько» (Г, 17, 526). Более гладки, стилистически менее выразительны рассуждения персонажей-интеллигентов из «Рассказа о герое» — Макарова и его учителя Новака; их высказывания, заключающие определенный идеологический смысл, помогают составить представление о внутреннем облике каждого из них.
При сравнении рассказов Горького 1920-х годов с его произведениями прежних лет нельзя не заметить, что пейзаж занимает в них довольно скромное место. Теперь писатель очень скупо пользуется развернутыми пейзажными зарисовками.
В одном из писем к Р. Роллану Горький называет себя «антропоморфистом» в изображении природы и говорит об этом с некоторой долей осуждения, как об одном из своих недостатков (вслед за этим идут слова: «… я все еще не умею с достаточной силой и убедительностью выразить мое истинное “я”…») [280]. Об изменившемся в 1920-е годы отношении Горького к изображению природы свидетельствует также ироническая «ремарка», которой он завершает «Рассказ об одном романе»:
«Следовало бы заключить этот рассказ пейзажем в лирическом тоне, но – не хочется.
И так – хорошо» (Г, 17, 365).
Такого пейзажа, окрашенного лирическим настроением повествователя, но всегда несколько нейтрального по отношению к другим персонажам, за редким исключением, нет в рассказах 1920-х годов. Все описания природы здесь индивидуальны, все они пропущены через «хрусталик» зрения того или иного героя. И именно этим обусловлены специфичность восприятия персонажа, глубина проникновения во внутреннюю жизнь его, тонкость психологической мотивировки как отдельных его поступков, так и поведения в целом и, наконец, представление об интеллектуально-эмоциональном запасе его возможностей. Отношение к природе, кроме того, является тем «оселком», который способствует определению того, прочны или, напротив, эфемерно хрупки связи героя с жизнью.
Заслуживает внимания, например, как по-разному видят дневное и ночное светила такие герои, как Савел Пильщик («Отшельник») у Константин Миронов («Голубая жизнь), Петр Каразин («Карамора») и Егор Быков («Анекдот»). Миронову кажется, что солнце, обритое наголо, убежало из колонии душевнобольных. Этот взгляд содержит в себе и оценку действительности, и намек на первые симптомы душевного заболевания Миронова. Савелу, в характере которого преобладает жизнеутверждающее начало, «солнышко» представляется «отцом» всего живущего. Свой особый угол зрения в данном случае у Петра Каразина, бывшего революционера, ставшего предателем. Человек в высшей степени рационалистичный, рассудочный, он, сидя в тюрьме, механически, без всяких сантиментов констатирует «После дождя солнце так припекло землю, что в окно камеры дует с поля влажным жаром, точно из бани» (Г, 17, 367). Смертельно больной Егор Быков смотрит на ночное небо с неприязнью, луна и звезды напоминают о «ничтожной малости человека». Даже перед лицом скорой смерти он не может смириться с мыслью, что его имущество попадает в руки чужих людей, и потому ненавидит всех, кто будет жить после него: «Устав лежать, Быков садился у окна, смотрел на звезды, на пухлое, бабье лицо луны, – тоска изливалась с неба, хвастливо украшенного звездами» (Г, 17,418).
Некоторым современникам, писателям и критикам, произведения 1920-х годов представлялись неактуальными. Обратиться к современной проблематике звал Горького Ф. В. Гладков, а А. В. Луначарский назвал «устарелыми» некоторые «Заметки из дневника». Мало говорилось в ту пору и о влиянии Горького на других писателей (в этой связи иногда упоминалось имя Вс. В. Иванова).
Даже в работах благожелательно настроенных критиков, доказывавших, что Горький «отнюдь не исчерпал себя» [281] и предлагавших «говорить о новом Горьком», сквозило сомнение, закономерна ли эволюция проделанная автором «Песни о Соколе», и высказывалось сомнение, что для современного читателя послереволюционные произведения Горького звучат глухо и «не ведут его так, как в свое время вел за собой романтический буревестник, автор „Старухи Изергиль”, “Коновалова" и других подобных рассказов» [282].
К началу — середине 1950-х годов утвердилось иное отношение и к проблематике горьковских рассказов, и к действенности его влияния на советских литераторов. Благотворность этого влияния устанавливалась почти в каждой работе, посвященной тому или иному писателю или поэту, будь то Ю. Н. Тынянов или Ф. В. Гладков, М. В. Исаковский или М. А. Шолохов, Л. М. Леонов или В. В. Маяковский. Некоторые литературоведы стали искать в этих рассказах Горького самую прямую связь с современностью, злободневный отклик на текущие события тех лет.
Наиболее верный подход к решению проблемы был намечен в работах Е. Б. Тагера, который попытался показать, что рассказы Горького 1920-х годов «по своей поэтической выразительности, глубине и дикости психологических характеристик <…> не только не уступают рассказам прежних лет, но иногда и превосходят их» [283], и в исследовании К. Д. Муратовой, подчеркнувшей: «Творчество Горького 20-х годов <…> безусловно оказало влияние на развитие советской литературы, но оно выразилось не в прямом подражании Горькому, не в желании разрабатывать сходные с ним темы, а в стремлении охватить жизнь так же широко и глубоко, как охватывал ее Горький, в желании поработать над словом так, как поработал над ним этот нестареющий художник» [284].
К середине 1920-х годов советская литература обогатилась многими произведениями талантливых, резко индивидуальных писателей, в числе которых были Вс. В. Иванов и М. М. Зощенко, Л. М. Леонов и А. Г. Малышкин, М. А. Булгаков и А. П. Платонов и многие другие. Налицо был значительный подъем в литературе, и он не прошел незамеченным для современников, а тем более для такого внимательного читателя, каким был Горький. Об этом подъеме писал А. К. Воронский, который в то же время отмечал и ряд существенных недостатков, свойственных как отдельным авторам, так и литературе в целом.
К этим недостаткам критик относил «упрошенный бытовизм», который он возводил к «наивности взгляда» писателей «на существо и на задачи реалистического искусства». Писал он также о «штампе шаблоне» в освещении революционной тематики, о засилье «халтуры», которая «мутной и липкой лужей расползалась» повсюду, о том, что «под флагом коммунизма» подчас «протаскивается доподлинный бульвар, мещанство и обывательщина». «Большинство произведений <…> охватывает внешность событий: преобладают батальонные картины, описания героических атак, случаев, много крови, много молодечества и очень мало художественного перевоплощения. Рассказы до подробностей схожи друг с другом, с первых же страниц известно какой будет конец, как развернется сюжет». И добавлял: «Человека не видно в современном художестве. Он пропадает, затирается среди этой крикливой и шумливой, не доходящей до сердца агитации одних и холодных, спокойных наблюдений и зарисовок других <…> Говорят, что нынешний писатель утратил способность <…> освещать типическое силою художественной детали. Это — правда. Отчего это происходит? Новому писателю не хватает чувственного восприятия конкретного человека» [285].
Взгляд Горького на литературу был более широк. В одном из писем к Воронскому он пытается переубедить того, показать, что наряду с недостатками в литературе есть немало и отрадных явлений. «Ведь вы подумайте, — обращается он к Воронскому, — только десять лет прошло, а как много сделано? И право же, ценного — больше, чем это видишь с первого взгляда» [286]. Предостерегая критика от чрезмерного сгущения красок в оценке современной литературы, писатель вместе с тем и сам был настроен в некоторых отношениях достаточно критически; многие его замечания были направлены против тех же недостатков, которые отмечал и Воронский. Анализировавшийся выше сборник «Рассказы 1922— 1924 годов» (как, впрочем, и многие другие повести, рассказы и воспоминания Горького 1920-х годов) можно рассматривать как своеобразное продолжение такого рода полемики Горького с некоторыми современными писателями и критиками, но уже, так сказать, в позитивном плане. Внимательный читатель не мог не увидеть, сколь широк и разнообразен круг его раздумий о жизни и человеке. Нельзя было не заметить, что своими рассказами он наталкивал на разработку таких вопросов, которые нередко оказывались на периферии внимания многих художников слова, – среди них мы находим проблемы гуманизма, искусства, любви и т. д. Нельзя было, наконец, не задуматься над тем, как все эти проблемы ставились и решались Горьким, подходившим к ним со всей серьезностью и полным пониманием своей писательской ответственности.
Такими внимательными читателями оказались современные писатели – К. А. Федин и М. М. Пришвин, В. А. Каверин, А. Н. Толстой и Л. М. Леонов, Р. Роллан и С. Цвейг. Все они, так или иначе, признавали благотворность общения с Горьким, каждый из них находил в горьковском творчестве нечто такое, что побуждало его более пристально вглядеться в существо тех явлений, которые прежде находились вне его внимания. Так, прочитав рассказ «Отшельник», Пришвин позавидовал Горькому, пожалел, что сам не собрался написать на эту же тему (ему встречался «точь-в-точь такой человек»), и попутно сообщил, на какие размышления натолкнул его этот рассказ. «Мне теперь часто в голову приходит, что люди несчастны главным потому, что им приходится разделять себя надвое, одно делают заработка (служба), другое для себя (игра). Вероятно, соединить одно с другим очень трудно, и когда случается, то выходит всем на удивление, и люди эти (пять, шесть…) называются художниками» [287].
Большой интерес к замыслу другого рассказа («Карамора») проявил Р. Роллан. Оказалось, что и ему встречался такой тип человека, и его интересовала проблема предательства по рассудку. Углубившись в мышления о рассудочном элементе в русском и французском национальных характерах, он пришел к выводу о духовной близости этих столь разных народов. «Скажите, — писал он Горькому, — не кажется ли Вам, что русский человек (при всем том, что он носит в себе хаос инстинктов) чрезвычайно рассудочен — больше чем, в среднем, предатели других рас?.. Уж давно замечено, что славянин и француз были европейскими мастерами-психологами. У обоих есть природный дар самосозерцания, который может превратиться в гениальную или опасную манию: ведь когда долго глядишь в бездну, то голова да закружиться» [288].
Из писем многочисленных корреспондентов Горького видно, что глубоко взволновали их и другие проблемы, которых он касался в своем творчестве 1920-х годов, в частности то, как трактовались им вопросы гуманизма и жестокости, искусства и действительности, индивидуализма и коллективизма. Плодотворно было воздействие Горького (в самом широком значении этого слова) и в чисто художественном отношении. В данном случае мы имеем в виду его заметно усилившиеся в 1920-е годы поиски, эксперименты, касавшиеся жанровой структуры рассказа, принципов раскрытия характера. По времени эти эксперименты совпали с расцветом «формальной школы», но по существу они свидетельствовали об имманентном развитии таланта художника, всегда очень чутко реагировавшего на все изменения и веяния общественно-литературной жизни. В этом экспериментировании можно усмотреть и своеобразное соревнование Горького с теми молодыми писателями, которые отдали дань формализму, и следует сказать, что победил в этом споре старый литератор, ибо ему удалось то, что в большинстве своем не совсем и не всегда удалось молодым: создать характеры сложные, полнокровные, многогранные, впечатляюще выпуклые. Имея в виду сборник рассказов и «Заметки из дневника» и отмечая, что «по книгам, напросто, ходят люди, – так ощутимы, телесны герои повестей», К. А. Федин признавался: «Я всплакнул, признаться, от радости, что это так понятно!» [289]. Не скрывал своего восхищения и такой строгий и тонкий мастер слова, как М. М. Пришвин, который, прочитав «Отшельника», по его собственным словам, «вытер очки от радостных слез». Он писал Горькому «Только знаете, Алексей Максимович, я тоже когда-нибудь доживу да такого рассказа, я тоже напишу о любви, если у меня жизни не хватит, я жизнь надплету как-нибудь и достигну» [290].
Разумеется, далеко не все, о чем говорил и писал Горький в 1920-е годы, было в полной мере воспринято современниками. Некоторым читателям и ценителям его творчества было не под силу разобраться в тех больших и серьезных проблемах, которые поднимал писатель. С другой стороны, в его литературной и общественно-публицистической практике имели место и некоторые полемические перегибы, заблуждения и ошибки; не все в его творчестве 1920-х годов было созвучно времени, актуально и верно в существе своем. Это сознавали многие из тех писателей, которые внутренне тяготели к Горькому, учились у него. Они спорили с ним, пытались переубедить его. Одни из них (И. Е. Вольнов, К. А. Федин) расходились с ним во взглядах на крестьянство, другие (Р. Роллан) полемизировали с ним по поводу суждений его о национальном характере.
Эти откровенные и серьезные споры имели большое значение и для Горького и для его современников, — они создавали творческую обстановку, которая как нельзя лучше способствовала углубленной плодотворной работе, ибо будила мысль, предостерегала от самоуспокоенности, открывала новые горизонты в художественном постижении действительности. И писатели самых разных возрастов и дарований, общавшиеся с Горьким, гордились и дорожили дружбой с ним, высоко ценя и то, что было создано им в предшествующие периоды деятельности, и то, что написал он в начале 1920-х годов.
Не разделяя слишком суровую самооценку, самокритику Горького, Р. Роллан заметил в одном из писем к нему: «Вы меткий стрелок, Ваша трепещущая стрела несет будущему одновременно со стонами несчастной России утверждение своей неистребимой жизнеспособности, свое юное видение старого мира и выступающие из мрака и хаоса гениальные вспышки ума и искусства. Мне кажется, что Вы более близки Рембрандту, чем Флоберу, и я люблю Вас таким еще сильнее» [291].
Глава Седьмая Ф. И. ТЮТЧЕВ
Сегодня уже ни у кого не вызывает сомнений, что Федор Иванович Тютчев является одним из величайших лирических поэтов мира. Однако это признание пришло далеко не сразу, путь его был трудным и долгим. Речь идет не только о широте признания, но и о глубине понимания этой на редкость содержательной и своеобразной поэзии. Одним из первых в ряду весьма немногочисленных современников Тютчева, осознавших истинный масштаб его дарования, стал Н. А. Некрасов, который назвал лирику Тютчева одним из «немногих блестящих явлений» русской поэзии. Удивительно точным оказалось и предсказание И. С. Тургенева, писавшего, что стихотворения Тютчева переживут многое в современной литературе, что теперь кажется долговечным и пользуется шумным успехом.
Среди тех, кто высоко ценил Тютчева, — А. А. Фет и Д. И. Менделеев. Н. Г. Чернышевский и М. Горький. С «изумлением и восторгом» отзывался о Тютчеве Лев Толстой и даже склонен был иногда ставить его поэзию выше пушкинской. Именно Толстой сказал однажды: без книжки стихотворений Тютчева «нельзя жить». И он же, Толстой, не раз сетовал на то, что лирика этого поэта не получила должной оценки, что критики нередко «забывают» о нем, считают, что он устарел. И действительно, и при жизни Тютчева, и долгое время спустя после его смерти, круг его читателей был весьма малочисленным. И довольно устойчивым было мнение, высказанное критиком А. М. Скабичевским, что Тютчев поэт «посредственный», что большинство его произведений читается с трудом и ценится лишь самыми строгими и «рьяными эстетиками».
Настоящее признание Тютчева как поэта великого началось лишь в конце XIX — начале XX века. Если же говорить о широком признании и популярности, то они пришли гораздо позднее. И все же и сегодня можно сказать, что Тютчев продолжает оставаться в ряду всё еще плохо прочитанных русских поэтов. Причин тому много, и о некоторых из них речь в дальнейшем. Но об одной, и, пожалуй, главной, следует сказать сразу. Несомненно, что часть трудностей, связанных с дальнейшим постижением творческого наследия поэта (как и непонимание его современниками), были обусловлены исключительным своеобразием поистине гениального поэта, который столь ощутимо опередил свое время, что созданные им произведения самым активным образом продолжают участвовать в познании мира и человека в наши дни.
Федор Иванович Тютчев родился 23 ноября (5 декабря) 1803 года в селе Овстуг Брянского уезда Орловской губернии. Тютчевы принадлежали к старинному русскому дворянству. Детство будущего поэт прошло в Овстуге, юность была связана с Москвой.
Большое умственное и нравственное влияние на Тютчева оказал С. Е. Раич, поэт и переводчик, который в качестве домашнего учителя должен был подготовить юношу к поступлению и университет. По словам И. С. Аксакова, первого биографа Тютчева, это был человек в высшей степени оригинальный, бескорыстный, чистый, соединявший солидность ученого с поэтическим пылом и младенческим незлобием. Раич работал над переводами латинских и итальянских поэтов и поощрительно относился к первым переводческим и стихотворным опытам юного Тютчева, который очень скоро стал для него не учеником, а товарищем. И не случайно, конечно, в начале 1818 года четырнадцатилетний Тютчев (к этому времени он переводил Горация и сочинял стихи в подражание этому поэту) был принят в Общество любителей российской словесности. А через год его стихи были впервые напечатаны, и в этом же году он был принят на словесное отделение Московского университета. Университет он закончил в 1821 году. 23 ноября, в день восемнадцатилетия Тютчева, Совет Московского университета утвердил своего бывшего слушателя в звании кандидата.
В июне 1822 года Тютчев был причислен к дипломатической миссии в Мюнхене и последующие двадцать два года своей жизни провел в западноевропейских странах. В Россию он приезжал только во время немногочисленных отпусков. В Мюнхене (в 1826 году) он женился на вдове русского дипломата Элеоноре Петерсон; здесь же он познакомился с философом Шеллингом, с поэтом Генрихом Гейне, стихи которого одним из первых стал переводить на русский язык. Кстати сказать, переводил он и других немецких поэтов — Гете и Шиллера.
Дипломатическая служба не обременяла Тютчева (к карьере и чинам он был почти равнодушен). И досуг он употреблял с большой пользой для себя, серьезно занимаясь изучением истории, философии, языков. И надо сказать, весьма и весьма преуспел в этом, «Вообще это был духовный организм, трудно дающийся пониманию: тонкий, сложный, многострунный. Его внутреннее содержание было самого серьезного качества» [292], – так писал о Тютчеве И. С. Аксаков. Близок к этому мнению был и И. В. Киреевский, который, после встреч с Тютчевым в Мюнхене, сообщал в Россию: «Он уже одним своим присутствием мог бы быть полезен в России: таких европейских людей у нас перечесть по пальцам» [293].
И вместе с тем этот «европейский человек» сообщает в одном из писем к родителям: «Мне надоело существование человека без родины». А в другом говорит еще более определенно: «Хоть я и не привык жить в России, но думаю, что невозможно быть более привязанным к своей стране, нежели я, более постоянно озабоченным тем, что до нее относится… Я заранее радуюсь тому, что снова окажусь там» [294].
Что касается каких-то прямых связей и отношений Тютчева с родиной, то они, как правило, были редкими, случайными, эпизодическими. Это всего четыре отпуска за два десятилетия его службы за границей; это встречи и беседы с соотечественниками, приезжавшими в Мюнхен, это, наконец, переписка Тютчева с российскими корреспондентами, отношения, связанные с посылкой стихов и публикацией их в русских журналах и альманахах («Урания», «Северная лира», «Галатея»).
Стихотворения, печатавшиеся в этих изданиях в 20—30-е годы, не принесли Тютчеву известности в России (хотя некоторые из них позднее будут признаны классикой русской поэзии). Важным этапом в творческой биографии поэта станет публикация шестнадцати стихотворений, отобранных Пушкиным, в журнале «Современник» (1836, № 3) под общим заглавием «Стихотворения, присланные из Германии», с подписью «Ф. Т.». Но и они не сделают его имя популярным. И после смерти Пушкина, вплоть до 1840 года, стихи Тютчева публиковались в «Современнике» (с 1838 года подписывались «Ф. Т-в»). Как полагают, и эти стихи были отобраны еще самим Пушкиным.
Многие биографы и исследователи задавались вопросом, каким образом Тютчев в иноземной среде сумел сохранить строй и чистоту русского языка, как вообще в таких условиях мог создаться в нем русский поэт. В самом деле, и на службе и дома у него говорили по-немецки и по-французски (после смерти первой жены, ни слова не знавшей по-русски, он вновь женился на немке, Эрнестине Дёрнберг, которая выучилась русскому языку, только когда они переехали в Россию).
«Конечно, язык — стихия природная, — писал по этому поводу И. С. Аксаков, — и Тютчев уже перед отъездом за границу владел вполне основательным знанием родной речи. Но для того, чтобы не только сохранить это знание, а стать хозяином и творцом в языке… чтобы возвести свое поэтическое, русское слово до такой степени красоты и силы, при чужеязычной двадцатидвухлетней обстановке, когда поэту даже некому было и поведать своих творений… для этого нужна была такая самобытность духовной природы, которой нельзя не дивиться» [295].
В Россию Тютчев вернулся в 1844 году. Ряд лет он служит в ведомстве министерства иностранных дел, а затем, с 1858 года и до самой смерти, он — председатель Комитета цензуры иностранной литературы при министерстве иностранных дел. К службе своей, как и в заграничной жизни, он не проявляет особого рвения. Поистине прав был биограф Тютчева, заметивший, что в тщеславии у него был органический недостаток. Он ведет светский образ жизни, большим успехом пользуются его эпиграммы, мудрые и блестящие изречения, меткие словечки. Конечно, ему приятен этот успех, но в то же время он не вполне светский человек. Его тяготят условности светской «морали», он дорожит своей независимостью, своим правом на свободу проявления своих мыслей и чувств. Для «светского» человека Тютчев слишком много читает, слишком глубоко и разрушительно мыслит.
И ещё: он всегда был весьма невысокого мнения о своих стихотворениях, очень не любил говорить о них, более чем равнодушно относился к их судьбе: и тех, которые нужно было печатать, и тех, которые уже были опубликованы. Многие стихи, нередко — из лучших лучшие, он вообще не печатает, о некоторых из них — просто забывает. Не принимает участия он в обоих прижизненных изданиях своих стихов (1854 и 1868 годов). Да и самый выход в свет этих отдельных сборников стихотворений вызывает у него либо иронию, либо раздражение. «Милая моя дочь, — читаем в его письме, — Речь идет о только что появившемся, весьма ненужном в весьма бесполезном издании виршей, которые были бы годны разве лишь на то, чтобы их забыли. Но так как, несмотря на все отвращение, которое я принципиально к этому питал, я кончил тем, что дал свое согласие — из чувства лени и безразличия, то потому и не имею права на это сетовать» (2,320).
Дело было, конечно, не в «лени» и не в «безразличии». Смирение и скромность — вот едва ли не главные грани его характера. В основе их лежало философское сознание ограниченности человеческих возможностей. Это шло и от богатства его внутреннего мира, который всегда был стократ сложнее и интереснее всего того, что переносилось на бумагу. Отсюда признание Тютчева: «Когда я пишу, я никогда не говорю ни того, что хотел бы, ни так, как хотел бы, — вот это-то и внушает мне безмерное отвращение к писанию». Особую ответственность и деликатность проявлял поэт, когда необходимо было касаться «святая святых» — интимных подробностей жизни чувств, любви, «со всеми ее заблуждениями, треволнениями, муками, поэзией, драмой страсти». «Вы знаете, — писал Тютчев, — как я всегда гнушался мнимо поэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных… Боже мой, Боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой — целым внешним миром — и тем… страшным, невыразимо невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит…»(2,274). Это письмо пишется после смерти Елены Александровны Денисьевой. С этой женщиной, которая была много моложе Тютчева, связана последняя любовь поэта, четырнадцатилетний период их жизни (они познакомились в 1850 году, а умерла она в 1864-м). Незаконный брак, в котором состоят они, ставит его и особенно ее в трагически трудное положение. Свет отвергает ее, мать троих детей, возлюбленную поэта, отрекается от нее даже родной отец. Тютчев пытается противостоять всему этому, пытается строить свою жизнь по-новому, но жизнь оказывается сильнее его. Жить им суждено в «страшном раздвоении», все это драматически усложняет их отношения, ее беззаветная любовь к Тютчеву становится вспыльчивой, экзальтированной, а в конечном итоге приходят болезнь и смерть.
Все пережитое составило своеобразный «роман в стихах», известный под названием «Денисьевского цикла», уникального по глубине и силе искренности заключенных в нем мыслей и чувств, исповедальных по своему характеру, лирического цикла, который давно признан одной из вершин мировой поэзии.
Трудно назвать всех людей, с которыми Тютчев, по природе своей весьма общительный человек, был знаком и поддерживал те или иные отношения. Достаточно сказать, что среди них были В. А. Жуковский и П. А. Вяземский, П. Я. Чаадаев, И. С. Тургенев и Я. П. Полонский, А Н. Майков и А. А. Фет. Всех их привлекал и талант Тютчева-поэта, и обаяние его личности, глубина и острота ума, простота и сердечность. И не случайно, конечно, навсегда запомнил свою встречу с Тютчевым Лев Толстой. «На железной дороге,— писал Толстой Н. Н. Страхову, — встретил Тютчева, и мы 4 часа проговорили. Я больше слушал. Знаете ли вы его? Это гениальный, величавый и дитя старик. Из живых я не никого… с кем бы я так одинаково чувствовал и мыслил» [296]. Трудно, опять же, просто перечислить те события, иногда подлинно исторического значения, современником и свидетелем которых был Тютчев. Отечественная война 1812 года, восстание 14 декабря 1825 года, европейские революции 1830 и 1848—1849 годов, Крымская война 1853—1855 годов, Парижская коммуна 1871 года.
Далеко не все эти, как, впрочем, и многие другие события, переживал Тютчев как факты своей личной биографии (что, при его повышенной отзывчивости, было ему свойственно). Но некоторые из них, несомненно, ошеломили его, побудили его к пересмотру некоторых коренных, давно устоявшихся взглядов (например, поражение России в Крымской войне). И можно с уверенностью сказать, Тютчев был истинным сыном своего века, с его бурными, грандиозными переменами и потрясениями, с его «минутами роковыми». Все это, так или иначе, найдет отклик в его поэзии, как отзовется в ней и вся его жизнь, где будет и прекрасная пора юности с ее любовью и майскими грозами, и мудрая зрелость с ее тревожными открытиями и догадками, и пора старости с ее утратами, с редчайшими радостями, с ее зловещими зарницами.
Особенно трудным будет последнее десятилетие жизни Тютчева. Вскоре после смерти Денисьевой умрут их дочь и сын, затем, в 1866 году, умрет мать поэта, потом, в последующие годы, он похоронит старшего сына, брата, младшую дочь… В один из таких горестных дней он скажет: «Во мне всё убито: мысль, чувство, память, всё… Пустота, страшная пустота. И даже в смерти — не предвижу облегчения». (2, 269). Умрет Тютчев 15 (27) июля 1873 года. Незадолго перед смертью он попросил своих родных: «Сделайте так, чтобы я немного почувствовал жизнь вокруг себя».
Мир поэзии Тютчева исключительно богат и сложен. Этот мир в постоянном движении, развитии и становлении. И это понятно: ведь поэт начинал в пору первых успехов Пушкина, а заканчивал свой путь во времена триумфов Достоевского и Толстого. Иначе говори, Тютчеву приходилось обращаться к разным поколениям читателей, а у каждого из этих поколений были свои актуальные задачи, проблемы и запросы. И не случайно, конечно, существенно отличаются его стихотворения 1820— 1830-х и 1850—1870-х годов (в 1840-х годах он написал совсем немного стихов).
В сознание читателей самых разных поколений Тютчев вошел прежде всего как певец природы. Некрасов одной из «главных черт таланта» Тютчева считал любовь к природе, сочувствие к ней, полное понимание ее и умение мастерски воспроизводить ее разнообразные явления. Продолжая эту мысль, В. С. Соловьев выскажет свое понимание своеобразия поэтического восприятия природы у Тютчева, данный ему талант «воплощать в ощутительных образах… высший смысл жизни», когда «непосредственно открывается в форме ощутительной красоты то же совершенное содержание бытия, которое философией добывается как истина мышления, а в нравственной деятельности дает о себе знать как безусловное требование совести и долга» [297].
Действительно, природа изображается поэтом во всем многообразии ее проявлений, в самых разных ее состояниях, переходах и процессах, она у него живет, движется, меняет очертания. По словам Фета, центральная идея лирики Тютчева — космизм красоты, и свою задачу художника он видит в том, чтобы улавливать тончайшие формы и оттенки бесконечно разнообразной красоты, которая разлита по всему мирозданию [298]. В хрестоматийно известном стихотворении «Весенняя гроза», в одной его строфе, он сумел воспроизвести и раскаты грома, и летящие брызги дождя, и блеск солнца:
Гремят раскаты молодые, Вот дождик брызнул, пыль летит, Повисли перлы дождевые, И солнце нити золотит (1, 36).Картину, полную движения, находим и в стихотворении «Снежные горы», в котором «синеют озера струи», «спешат ручьи», «играют выси ледяные», а в стихотворении «Вечер» — слышен «далекий колокольный звон» и «ложится по долине тень». В стихотворении «Утро в горах» мы видим не только все три яруса горного пейзажа, где есть и небо, и вершины гор, и долина, но и то, как возникают «воздушные руины… палат»: их создает воображение из туманов, покрывающих скаты гор.
«Никакой другой поэт не чувствовал так сильно и не осознавал так ясно таинственной основы самых различных областей действительности: космических процессов, душевно-духовной жизни, истории человечества» [299].
Тютчевым создано было немало стихотворений, в которых отчетливо рассматривается это своеобразное созвучие его вдохновения с сами разными проявлениями жизни природы и человека. Подобное созвучие находим, например, в стихотворении «Я помню время золотое…»: безоблачность счастья, красота и безмятежность и первой любви, и первых встреч молодых героев находятся в полном согласии и с шумом Дуная, и с цветением «диких яблонь», и с веянием «тихого» ветра, и с солнцем, которое «медлило, прощаясь с холмом, и замком, и тобой» (1,93).
Однако как ни богаты и разнообразны в поэзии Тютчева связи и отношения природы и человека, соответствия между ними далеко не прямолинейны. Да, все сущее на земле, так или иначе, взаимосвязано, но само по себе это еще не определяет степень близости и понимания, и то и другое может быть лишь кажущимся, иллюзорным.
Что ты клонишь над водами Ива, макушку свою? И дрожащими листами, Словно жадными устами, Ловишь беглую струю?.. Хоть томится, хоть трепещет Каждый лист твой над струей… Но струя бежит и плещет, И, на солнце нежась, блещет, И смеется над тобой…(1, 81).Можно встретить у него и описания природы по принципу контраста, когда соотносятся вещи и явления, явно не соотносимые. Таким диссонансом, «ужасным», «безумным» смехом звучит песнь жаворонка в «поздний, мертвый час» «мглистого и ненастного» вечера («Вечер мглистый и ненастный…»).
Еще чаще пишет Тютчев о равнодушии вечно юной и прекрасной природы к жизни человека, к его радостям и печалям. Ей, природе, безразлично, кто и какой это человек — никому не известный или Наполеон: как до него, при нем, так и после его смерти вновь пришла весна и «природа ожила, и блещет все в торжественном покое: лазурь небес, и море голубое»… («Могила Наполеона»). Близко этому стихотворение «И гроб опущен уж в могилу…», в котором описываются похороны, «а небо так нетленно-чисто, так беспредельно над землей». Хотя в этом случае автор показывает, что равнодушие, черствость и бездушие к смерти проявляет нередко и человек, что куда менее приятно и объяснимо, нежели равнодушие природы. Это и заученная «погребальная» речь пастора, и «пристойные» беседы и разговоры людей, пришедших проститься с умершим. Кстати сказать, равнодушие природы Тютчев отнюдь не склонен объяснять тем, что материя это низшая, неживая, бездушная. Напротив, в известном и во многих отношениях программном стихотворении он с полемической остротой заявит:
«Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик — В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык > (1, 101).
Все дело в том, таким образом, чтобы увидеть, почувствовать и понять и «душу» и «язык» природы. Разумеется, дар это редчайший, и выпадает он на долю далеко не каждого человека. Именно этим можно объяснить то обилие разного рода загадок и тайн, которые из века в век природа хранит в себе и про себя. И одна из них, которая, среди других прочих, особенно волновала и всегда будет волновать человека, это память природы о прошлом и былом. Вот как написал об этом в своем стихотворении «Через ливонские я проезжал поля…»:
И, глядя на тебя, пустынная река, И на тебя, прибрежная дуброва, «Вы, – мыслил я, — пришли издалека, Вы, сверстники сего былого!»
Так! вам одним лишь удалось Дойти до нас с брегов другого света. О, если б про него хоть на один вопрос Мог допроситься я ответа!..» (1, 63).
Мысль здесь предельно ясна: о прошлом может поведать лишь тот, кто был «сверстником сего былого», в данном случае — «река» и «дуброва», сроки жизни которых, в сравнении с кратким мигом бытия человеческого, поистине бесконечны. Однако Тютчева очень часто не удовлетворял какой-то один ответ, он постоянно искал всё новые и новые аспекты в художественном решении нередко одного и того же круга вопросов и проблем. Так, например, мы видим, что в стихотворении «Весна» поэт проводит совсем иную мысль: вечную молодость природы он объясняет тем, что она никогда не бывает отягощена воспоминаниями о прошлом, что ее жизнь, «как океан безбрежный, вся в настоящем разлита». А в одном из более поздних своих произведений, «От жизни той, что бушевала здесь…», он заявит еще категоричнее:
Природа знать не знает о былом, Ей чужды наши призрачные годы, И перед ней мы смутно сознаем Себя самих — лишь грезою природы. ……………………………………………… Поочередно всех своих детей, Свершающихсвой подвиг бесполезный, Она равно приветствует своей Всепоглощающей и миротворной бездной (1, 223).Лирика природы Тютчева вся насквозь проникнута философской мыслью. Об этом писал еще Тургенев, который подготовил первое издание сборника стихов Тютчева (1854). «Если мы не ошибаемся, — отмечал Тургенев, — каждое его стихотворение начиналось мыслию, но мыслию, которая, как огненная точка, вспыхивала под влиянием глубокого чувства или сильного впечатления; вследствие этого, если можно так выразиться, свойства происхождения своего мысль Тютчева никогда не является читателю нагою и отвлеченною, но всегда сливается с образом, взятым из мира души или природы, проникается им, и сама его проникает нераздельно и неразрывно» [300]. Желая подчеркнуть именно это своеобразие, И. С. Аксаков сравнивал поэзию Тютчева творчеством таких поэтов, как А. С. Хомяков и Е. А. Баратынский и приходил к выводу, что у него не то что мыслящая поэзия, — а поэтическая мысль, не чувство рассуждающее, мыслящее, — а мысль чувствующая и живая.
Тютчев постоянно проявлял интерес к философии. С юных лет он был знаком с античной философией и с работами французских мыслителей, позднее увлекся литературой и философией немецкой. В первую очередь следует назвать здесь основателя натурфилософских систем Шеллинга. Как уже отмечалось выше, они были знакомы лично, и, судя по всему, знакомство это полезно было взаимно. Во всяком случае, Шеллинг говорил о Тютчеве (со слов П. В. Киреевского): «Это превосходнейший человек, очень образованный человек, с которым всегда охотно беседуешь».
Не отрицая влияний и воздействий на Тютчева самых разных философов, не следует и преувеличивать их роль в становлении его мировоззрения, а тем более искать прямые или завуалированные отклики той или другой философской системы в его стихотворениях. Как справедливо подчеркивали исследователи, он дает не столько последовательный строй мыслей, развивающих определенную философскую проблематику, сколько комплекс переживаний этих мыслей, эмоциональное эхо той аналитической работы мысли, которая протекла в сознании поэта, побуждая его творчески воплотить себя в лирическом произведении.
Поэзия Тютчева, можно сказать, перенасыщена тревогой, предчувствиями роковых развязок, катастроф — «катаклизмов», он пишет о «страшных песнях» хаоса, о грозах и бушующем море. Но есть у Тютчева и стихи — своего рода признания в любви к природе умиротворенной, солнечной, радующей человека. «Нет, моего к тебе пристрастья Я скрыть не в силах, мать-Земля!.. Что пред тобой утеха рая, Пора любви, пора весны, Цветущее блаженство мая, Румяный свет, златые сны…» (1,88). Иными словами, Тютчев и понимает и принимает жизнь во всех ее проявлениях, до самозабвения любит её. И в то же время многое из того, что в совокупности своей составляет бытие человека, являлось предметом его постоянных, напряженных и тяжелых раздумий, вызывало в нем страстное желание, иногда на грани отчаяния, не соглашаться, спорить, протестовать. Поэт не раз признавался своим близким, что для него привычны «состояние внутренней тревоги» и «чувство тоски и ужаса». Размышляя над тем, какие же именно проблемы так сильно тревожили Тютчева, известный исследователь его творчества К. В. Пигарев приходит к выводу, что это и время, бороздящее неизгладимыми морщинами любимые черты, и пространство, разъединяющее людей и отдающее их во власть времени, и, наконец, смерть – равно враждебные человеку силы в глазах Тютчева. Именно они затавляют его „с такой болезненной живостью и настойчивостью" испытывать „сознание непрочности и хрупкости всего в жизни"». Земля и Небо противопоставлены в поэзии Тютчева. Земля — это колыбель и дом человека, это все, связанное с великой случайностью появления его на свет и великой радостью уникальности его жизни. Но Земля — это и быт, в котором так легко погрязнуть человеку, это и «пыль» мизерных и суетных стремлений людей, это и неумолимо уходящее время, забвение и смерть. С Небом у Тютчева ассоциируется все самое светлое и чистое, недостижимо высокое, духовное и нравственное. Без этой устремленности в Небо жизнь представляется поэту «утомительным сном». Конечно, мгновения эти редчайшие, они сродни озарениям. Так, в стихотворении «Проблеск», например, полет души «к бессмертному» сопровождается звучанием «скорби» на струнах «ангельской лиры». Объяснение этому следует искать как в том, что человек бессилен вернуть «минувшее» или вернуться в него, так и в том, о чем говорится далее в стихотворении: «Мы в небе скоро устаем, — и не дано ничтожной пыли дышать божественным огнем».
Именно в этом трагизм существования человека — «в невозможности отделить в себе земное от небесного, бренное тело от нетленной души. Трагизм — в сознании личной смертности, в желании неосуществимого, в стремлении к недоступному» [301].
Неумолимое шествие времени изображает Тютчев во многих своих произведениях и с самых разных сторон. В стихотворении «Бессонница» мы слышим поначалу «однообразный бой» часов, «Томительная ночи повесть! Язык для всех равно чужой И внятный каждому, как совесть!» Но затем, как это нередко бывает у Тютчева, вполне конкретные явления, факты и детали житейского обихода постепенно начинают обретать иной смысл, более обобщенный, философский. И вот уже «часов однообразный бой» начинает восприниматься, как «глухие времени стенанья, пророчески-прощальный глас». Разбуженная бессонницей фантазия, нахлынувшие ночные мысли и чувства рисуют страшную картину: «Нам мнится: мир осиротелый Неотразимый Рок настиг — И мы, в борьбе, природой целой Покинуты на нас самих; И наша жизнь стоит пред нами, Как призрак на краю земли, И с нашим веком и друзьями Бледнеет в сумрачной дали; И новое, младое племя Меж тем на солнце расцвело, А нас, друзья, и наше время Давно забвеньем занесло!» (1, 41).
Поэт показывает, как распадается связь времен, дает понять каким должно быть мироощущение человека, который, так сказать выпал из своего времени. Точнее говоря, время ушло, а он остался. Речь идет о безмерном одиночестве, с которым сталкивается человек в этом случае. Такое одиночество, пожалуй, страшнее самой смерти, — ведь человек и чувствует и понимает полную безысходность своего положения, когда у него нет ни прошлого, ни будущего, нет и настоящего. Впереди, надо полагать, бездонная пропасть («жизнь», «как призрак», стоит на «краю земли»), а позади уже почти скрылись, едва различимы «в сумрачной дали» и век, который когда-то был своим, и друзья. Не приходится рассчитывать и на внимание и понимание «младого племени», потому что и «нас, друзья, и наше время давно забвеньем занесло».
В финале стихотворения вновь слышится бой часов, отсчитывающих время, но звучит он теперь как «металла голос погребальный», и это понятно: ведь он «оплакивает нас», навсегда ушедших из жизни и памяти.
Лирический герой Тютчева очень пристально, с большим душевным напряжением и тревогой следит за тем, как минута за минутой уходит безвозвратно время жизни человека. В одном из стихотворений («Как над горячею золой…») он сравнивает это с тем, как дымится и сгорает «свиток», в котором «огнь, сокрытый и глухой, слова и строки пожирает». «Слова и строки» в этом контексте — память о прошлом, без чего, как понимает это Тютчев, жизнь теряет не только интерес, но и всякий смысл. Более определенно он скажет об этом в следующем стихотворении:
Как ни тяжел последний час — Та непонятная для нас Истома смертного страданья, — Но для души еще страшней Следить, как вымирают в ней Все лучшие воспоминанья… (1, 212).Столь же пристально всматривается Тютчев в настоящее, которое пришло из прошлого и исчезнет в будущем, и в стихотворении «Сижу задумчив и один…». В нем поэт спрашивает: «Былое — было ли когда? «Что ныне — будет ли всегда?..» И отвечает: «Пройдет оно, как все прошло». В отличие от природы с ее вечным обновлением («И снова розы будут цвесть») человеку не дано этой возможности к новым и новым возрождениям, к какому бы то ни было возвращению к истокам юности. О безуспешности таких возвращений написал Тютчев в стихотворении «Двум сестрам»: младшая сестра своим поразительным сходством со старшей напомнила герою о былой любви к ней и о днях его молодости. И вот мы видим, что радостной эта встреча не получилась, и не потому только, что в прошлом были свои печали. Это удивительное сходство двух женщин как нельзя более наглядно подчеркнуло уникальную неповторимость каждой жизни, судьбы и любви. Вот почему молодость и любовь даже самого близкого человека могут напомнить только об одном, о том, что и то и другое для тебя потеряны навсегда:
«И все, как в зеркале волшебном, Все обозначилося вновь: Минувших дней печаль и радость, Твоя утраченная младость, Моя погибшая любовь!» (1, 56).
Как давно уже было замечено, во многих стихах Тютчева просматривается желание хотя бы на краткое мгновение заглянуть в тайные глубины космической жизни. Именно отсюда — повышенное внимание поэта к «древнему, родимому хаосу». «Не только с наступлением сумерек, но и в пламени дня, и в сиянии любви он ощущал адский огонь и непроглядную бездну хаоса, видел разлад «нашей призрачной свободы», буйства страстей и мирской суеты» [302]. И в то же время, этот хаос, по словам В. Я. Брюсова, представляется Тютчеву исконным началом всякого бытия, из которого вырастает и сама природа. Все те минуты в жизни природы (чаще всего это ночные минуты и часы), когда «за оболочкой зримой» можно рассмотреть «ее самое», ее темную сущность, поэту дороги и желанны.
Нельзя не сказать, что Тютчева, конечно же, интересуют не сами по себе тайны и загадки всего связанного с космосом и процессов, в нем происходящих. В первую очередь и главным образом волнуют его проблемы бытия человека, история и судьбы человечества. Но все это он стремится рассматривать в тесной взаимосвязи всех фактов и явлений как личной и общественной, так и космической жизни. И еще: на все земные дела и события, печали и радости, надежды и разочарования Тютчев умеет взглянуть с поистине космической высоты, из бесконечности космического времени и беспредельности мирового пространства, иными словами — с позиции вечности. Именно это и придавало небывалую новизну его поэзии. К наиболее характерным в этом отношении произведениям следует причислить стихотворение «Как океан объемлет шар земной», и, прежде всего, следующие строчки:
Настанет ночь — и звучными волнами Стихия бьет о берег свой. То глас её: он нудит нас и просит… Уж в пристани волшебный ожил челн; Прилив растет и быстро нас уносит В неизмеримость темных волн. Небесный свод, горящий славой звездной, Таинственно глядит из глубины, И мы плывем, пылающею бездной Со всех сторон окружены (1, 52).Эту высокую точку зрения находим и в стихотворении «Кончен пир, умолкли хоры…»: в свете далеких звезд особенно очевидны и суетность людских устремлений, и краткость бытия человеческого и одиночество человека перед лицом вечности света этих звезд:
«Как над этим дольным чадом, В горнем выспреннем пределе Звезды чистые горели, Отвечая смертным взглядам Непорочными лучами…» (1 ,135).
Совсем непросто и неоднозначно решается Тютчевым вопрос о причинах безмерного одиночества человека в земной жизни и просторах вселенной и о путях преодоления его.
Для Тютчева нет сомнений в том, что это одиночество человека вызвано желанием его жить обособленно от природы, в «разладе» с ней. Поэтому так часто говорит поэт о необходимости слиться с природой, раствориться в ней, стать частью общего и всемирного. Однако сама эта мысль о растворении в природе одновременно и радует и страшит человека: он если и не понимает, то чувствует, что приобщиться к вечности можно лишь ценой жизни. Именно об этом говорится в стихотворении «О чем ты воешь, ветр ночной?..». Вой этого ветра способен пробудить в человеческой душе весьма сложные и противоречивые чувства: хаос, составляющий изначальную, «темную» сущность природы, не только становится «понятным сердцу», но и входит в соприкосновение, перекликается с хаосом, живущим в недрах души. И это не простая перекличка, они «жаждут» воссоединиться, слиться воедино, но для человека такое воссоединение означает смерть:
«О, страшных песен сих не пой Про древний хаос, про родимый! Как жадно мир души ночной Внимает повести любимой! Из смертной рвется он груди, Он с беспредельным жаждет слиться!.. О, бурь заснувших не буди — Под ними хаос шевелится!..» (1, 78).
О «безднах», которые обнажает ночь, говорится в стихах «День и ночь» и «Святая ночь на небосклон взошла…». Однако в обоих случаях отношение к тому, что обнажает бездна, что приоткрывает она человеку, однозначно отрицательное. «Ночь страшна», ибо в эту пору человек особенно остро чувствует свою незащищенность перед «страхами и мглами» бездны, что «нет преград меж ей и нами». «Как сирота бездомный» стоит человек «пред пропастию темной»: «на самого себя покинут он — упразднен ум, и мысль осиротела — В душе своей, как в бездне, погружен, И нет извне опоры, ни предела… И чудится давно минувшим сном Ему теперь все светлое, живое… И в чуждом, неразгаданном, ночном Он узнает наследье родовое» (1, 131).
В одном из своих писем Тютчев сделал признание, что нередко «в течение восемнадцати часов из двадцати четырех» он стремился к тому, «чтобы любою ценою избежать сколь-нибудь продолжительного свидания с самим собою». Иначе говоря, его тяготят собственные мысли, раздумья о жизни, судя по всему — тяжелые и безрадостные, беспощадно аналитические.
Но поэт не только чуждался одиночества и тяготился им, он и тщательно берег его и высоко ценил, умел находить хорошее и светлое если и не в дне сегодняшнем, то в своих воспоминаниях о прошлом. «Душа моя, Элизиум теней, Что общего меж жизнью и тобою! Меж вами призраки минувших, лучших дней, И сей бесчувственной толпою» (1,86). Тютчев не мог жить без этих воспоминаний, — слишком многое не удовлетворяло его в современной жизни, было чуждо ему, а то и глубоко враждебно, и, прежде всего, все связанное с тридцатилетним правлением Николая I, — он называл его «злосчастным человеком» и говорил о его «чудовищной тупости». В одном из своих писем незадолго до смерти этого царя он скажет, что ему «хотелось бы умереть от избытка печали и отвращения».
Погружаться в мир души своей, «жить в себе самом» побуждало поэта и то, что он не мог рассчитывать на внимание и понимание «бесчувственной толпы». И дело было не только в том, что он не интересовался всем тем, что составляло смысл всех жизненных устремлений человека из этой толпы. Слишком глубок, проницателен и масштабен был его взгляд на мир и человека. Недаром в одном из своих стихотворений Тютчев отдает предпочтение лебедю перед орлом, ибо тот живет как бы «между двойною бездной»: ведь в зеркале воды отражается звездная «твердь». Имея в виду постоянную устремленность поэта то к звездам, то к коренным проблемам бытия, можно сказать, что и его жизнь проходила «между двойною бездной». Нечего говорить, как трудно, а то и просто невозможно было бы рассказать обо всем богатстве этого внутреннего мира.
Эту мысль и ряд других сходных содержит знаменитое стихотворение Тютчева «Silentium!» («Молчание!»). И то, что мир человеческой души поистине неисчерпаем, и то, что слово зачастую очень неточно передает сложную гамму чувств и мыслей, чувств-мыслей, и то, что человек должен и знать свой внутренний мир, и уметь находить ни с чем не сравнимую радость в общении с самим собой, а также беречь этот мир, его цельность и чистоту, от разного рода вторжений «бессмертной пошлости».
Видное место в творчестве Тютчева принадлежит любовной лирике. И следует сразу сказать, что у него совсем немного стихов, в которых любовь изображается как чувство гармоническое и светлое. Были такие созданы и в начале его пути («Сей день, я помню, для меня…» «Я помню время золотое…»), и в конце («К. Б». — «Я встретил вас — и все былое…»).
Но в значительном большинстве своем стихотворения Тютчева посвящены были любви-страсти, страсти роковой, разрушительной, испепеляющей. В такой любви преобладает демоническое, недуховное начало, и в этом находит своеобразное проявление тот «древний хаос», изначальная, «темная» сущность бытия, которой столь «жадно» внимает у Тютчева «мир души ночной». И еще: очень часто любящие противостоят друг другу в «поединке роковом», причем борьба здесь «неравная», гибель «предопределена», она выпадает как раз на долю наиболее достойного, того, кто и нежнее и сильнее любит.
Показывая эти отношения в движении и развитии, Тютчев останавливает внимание на том, как и в чем меняется человек под влиянием такой любви. Как правило, изменения эти к худшему: уходит молодость, красота, радость, вера в будущее и даже — желание жить. И страдающее лицо здесь всегда — женщина, на ее стороне сочувствие автора, ее глазами смотрит он на все происходящее, ее защищает и от ее имени обличает.
Размышляет Тютчев и над тем, кто виноват в столь печальном развитии отношений, каковы причины, определяющие то сцепление роковых обстоятельств, которые приводят к невосполнимым утратам и потерям, к гибели. Винит он в этом и «буйную слепоту страстей» и «людское суесловие», для которого никогда не было ничего «святого, а также «его», любовь которого отмечена эгоизмом, стремлением властвовать и порабощать, — отсюда и отсутствие в «нем» чуткости в понимании мира ее души, умной и доброй отзывчивости и сердечной проницательности ко всему, что составляло и строй ее мыслей, и прихотливую жизнь чувств. Так, в стихотворении «Не говори: меня он, как и прежде любит…» читаем: «О нет! Он жизнь мою бесчеловечно губит, Хоть вижу, нож в руке его дрожит. То в гневе, то — в слезах, тоскуя, негодуя, Увлечена, в душе уязвлена, Я стражду, не живу… им, им одним живу я — Но эта жизнь!.. О, как горька она! Он мерит воздух мне так бережно и скудно, Не мерят так и лютому врагу… Ох, я дышу еще болезненно и трудно, Могу дышать, но жить уж не могу» (1, 154).
Это стихотворение — из так называемого «Денисьевского цикла», о котором уже говорилось выше. К этому циклу относятся и такие, например, стихи, как «О, как убийственно мы любим…», «Предопределение», «Чему молилась ты с любовью…», «Я очи знал, — о, эти очи!..», «Последняя любовь», «Весь день она лежала в забытьи…» и др. Содержание этих стихотворений, разумеется, не передает во всей буквальности все то, что было в отношениях Тютчева и Е. А. Денисьевой, хотя многое здесь и совпадает и перекликается. В одном из писем к дочери Тютчев говорит об особенностях своей любви, и мы видим, сколь живым, искренним и глубоким было его чувство, но было в нем и нечто другое, что позволяет предположить: совсем нелегко было любившим его и любимым взаимно. Сообщая о том, что он хотел бы посвятить себя ей, Д. Ф. Тютчевой, Тютчев замечает далее: «Тебе, столь любящей и столь одинокой, внешне столь мало рассудительной и столь глубоко искренней, — тебе, кому я, быть может, передал по наследству это ужасное свойство, не имеющее названия, нарушающее всякое равновесие в жизни, эту жажду любви» (2,271).
Именно эта «жажда любви» оборачивалась «буйной», слепой страстью, вызывала к жизни драматические и трагические коллизии и конфликты, которые нередко нарушали «равновесие» и его и ее, Е. А. Денисьевой, жизни. Но она же, эта «жажда», подарила ему мгновения жизни, пусть и редкие, в которые он так пронзительно ясно понимал, какое это великое счастье — любить и быть любимым. Нельзя не видеть, какой чистоты, нежности и высочайшего благородства эта любовь и какой искренности, прямо-таки запредельной. Поражает и верность героя той, которая вызвала в нем такое великое чувство: он не просто осиротел с ее смертью, но в чем-то самом важном и существенном для него — прекратилась и его собственная жизнь. Именно так следует понимать его стихотворение «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.»:
Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснувшего дня… Тяжело мне, замирают ноги… Друг мой милый, видишь ли меня? Все темней, темнее над землею — Улетел последний отблеск дня… Вот тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня? (1,205).Значительно меньше в поэтическом наследии Тютчева стихотворений на общественно-политическую тему, да и многие из них далеки от совершенства. И вместе с тем есть среди них и такие, которые нашли живой отклик у современников и продолжают интересовать сегодняшнего читателя. К ним следует отнести такие стихи, как «Русской женщине», а также «Эти бедные селенья…», «Вот от моря и до моря…», «О, вещая душа моя…». Нельзя не упомянуть в этом ряду лучших из лучших и «Слезы людские, о слезы людские…», и «Пошли Господь, свою отраду…». Последнее стихотворение, кстати сказать имел в виду Тургенев, когда писал, что произведения Тютчева «пройдут из конца в конец Россию». Хорошо известно, какой широкой популярностью стало пользоваться четверостишие Тютчева «Умом Россию не понять…» в грозные дни Великой Отечественной войны
И понятно, что только взятые все вместе стихи позволяют приблизиться к пониманию необыкновенно сложной и своеобразной личности гения русской поэзии — Федора Ивановича Тютчева.
Глава Восьмая БУНИН – ПОЭТ
Две проблемы особенно сильно волновали Бунина, можно сказать, на всех этапах его творчества. Одна из них была связана с тем, что известность пришла к нему с явным запозданием и никогда не была такой шумной, как, к примеру, у М. Горького, Л. Андреева или Ф. Сологуба, хотя Бунин начал печататься раньше их. Ко второй следует отнести недооценку его как поэта, то устойчиво бытовавшее мнение, что состоялся он, прежде всего, как прозаик и что в поэзии, хотя и вполне достойно, но лишь продолжил традиции предшественников.
Спор с критиками, разделявшими подобные мнения, идет у Бунина постоянно, и прямо и косвенно. Читателя заметок Бунина «Как я пишу», где речь идет преимущественно о прозе, не оставляет ощущение, что они посвящены поэзии. Чаще всего именно поэты говорят так о первоначальном импульсе замысла стихотворения, зачастую еще не ясного самому автору. «Эта тяга писать появляется у меня всегда из чувства какого-то волнения, грустного или радостного чувства, чаще всего оно связано с какой-нибудь развернувшейся передо мной картиной…». И далее пояснял, что свои стихи он никогда «не отграничивал от своей прозы», потому что «и здесь и там одна и та же ритмика» и что «дело только в той или иной силе напряжения её» [303].
Прежде всего, поэтому, надо думать, во многих его сборниках рассказы и стихи помещались вместе, являли собой как бы две главы одной книги. Главы эти вполне равноправны и самостоятельны и очень органично дополняют одна другую, и не только дополняют, но и проясняют, углубляют наши представления о своеобразии таланта Бунина, помогают понять его, так сказать, традиционную нетрадиционность.
Среди первых отзывов о Бунине — поэте необходимо выделить Рецензии А. Блока и В. Брюсова, ибо в значительной мере именно они во многом определили отношение к нему критики и читателей. Следует заметить также, что никогда не забывал эти отзывы и Бунин. И вызвано это было отнюдь не тем, что он был назван в ряду лучших современных поэтов. Бунин был явно неудовлетворен выводами критиков, тем, как именно рассматривалась и оценивалась его поэзия, её своеобразие и творческие взаимоотношения его с поэтами предшественниками и современниками.
Блок пишет о Бунине в одном из разделов статьи «О лирике» (1907). Оценка его поэзии, в сравнении с таковой Брюсова, более развернутая и доказательная, а тональность – более уважительная.
«Цельность и простота стихов и мировоззрения Бунина, — пишет Блок, — настолько ценны и единственны в своем роде, что мы должны с его первой книги и первого стихотворения „Листопад" признать его право на одно из главных мест среди современной русской поэзии <…> Звезда его поэзии восходила медленным и верным путем. Такой путь очень идет к поэзии Бунина, которой полюбилась прежде всего природа. Так знать и любить природу, как умеет Бунин, — мало кто умеет. Благодаря этой любви поэт смотрит зорко и далеко и красочные и слуховые его впечатления богаты. Мир его — по преимуществу – мир зрительных и слуховых впечатлений и связанных с ними переживаний…»
В некоторых стихотворениях Бунина «можно уловить душу поэзии Полонского — отнюдь не влияние даже, а только какой-то однородный строй души <…> Кроме родства с Полонским, в поэзии Бунина можно уловить влияние Тютчева.
К недостаткам Бунина <…> надо отнести постоянную наклонность к морализированью и общее однообразие. Прочесть его книгу всю зараз — утомительно. Это объясняется отчасти бедностью мировоззрения и отсутствием тех мятежных исканий, которые вселяют тревожное разнообразие в книги „символистов"» [304].
Что можно сказать в этой связи? Было ли у Бунина внимание к традициям предшественников? Безусловно. А в первые годы творчества были и почти прямые заимствования, и в темах и в тональности (тут можно назвать и Пушкина, и Лермонтова, и Фета, и Тютчева, и Полонского). Прав Блок и когда говорит об отношении Бунина к природе, о том важном месте, которое она занимает в его поэзии.
Нетрудно предположить, что Бунину не могли понравиться критические замечания («морализирование», «однообразие», «бедность мировоззрения»). И, скорее всего, особенно огорчил Бунина (ведь он через всю жизнь пронес более чем недоброжелательное отношение к Блоку и Брюсову и к их поэзии) вывод, сделанный Блоком, а именно — что Бунин-поэт остался чужд наиболее интересным и плодотворным литературным исканиям своего времени и, прежде всего, тем «мятежным исканиям», которые отличали «символистов».
Многое из того, о чем Блок скажет очень осторожно, на что он только намекнет, Брюсов оценит резко отрицательно, в тоне мэтра.
«Поэзия Бунина холодна, почти бесстрастна… Лучшие из стихотворений <…> картины природы: неба, земли, воды, леса, звериной жизни. В Бунине есть зоркая вдумчивость и мечтательная наблюдаемость. Стихотворения, где появляются люди, уже слабее.
Стих Бунина, в лучших вещах, отличается чистотой и ясностью чеканки. Но, если можно так выразиться, это — ветхозаветный стих. Вся метрическая жизнь русского стиха последнего десятилетия (нововведения К. Бальмонта, открытия А. Белого, искания А. Блока) прошла мимо Бунина. Его стихи (по их метру) могли быть написаны, в 70-х и 80-х годах. Бунин, срываясь в мучительные прозаизмы, начинает писать какие-то „пустые" строки, заполненные незначащими словами <…> В общем, его стихи, лишенные настоящей напевности, живут исключительно образами и при их отсутствии обращаются в скучную прозу» [305]. Как видим, сближает эти отзывы, при всем их несходстве, и не только в тональности, то, какую роль авторы их отводят природе в поэзии Бунина, а также то, что он остался в кругу проблем поэтов XIX века.
Не вдаваясь в подробности (они достаточно известны), можно лишь напомнить, что наметившиеся поначалу и, казалось, вполне добрые и перспективные отношения Бунина с символистами довольно скоро и навсегда разладились. И вот уже Блок, спустя всего год после упоминавшегося отзыва, выступит резко отрицательно и, можно сказать, не оставит Бунину никаких надежд: «Поэзия Бунина, судя по этому сборнику, склонилась к упадку <…> Бунин как-то беспомощно мечется из стороны в сторону <…> Словом, утекла живая поэзия, а всплыла мертвечина и вульгарность» [306].
Иными словами, символисты отвергли Бунина — поэта. Прямые наследники символистов акмеисты, будь то Н. Гумилев или А. Ахматова, также не признали его поэтический талант. «Поражают слепотой отзывы» о Бунине А. Ремизова, О. Мандельштама и М. Цветаевой. Об этой «слепоте» вполне справедливо скажет В. Вейдле, и он же, и совсем неожиданно (с точки зрения логики его мысли) повторит то, что говорили о Бунине символисты и с чем согласны были акмеисты: «Как поэт», Бунин «принадлежит XIX веку» [307].
Весьма критически относятся к Бунину — поэту писатели и критики революционно — демократического направления. Они нередко упрекают его в том, что он равнодушен к злобе дня, к человеку, пеняют на то, к примеру, П. Якубович, что Бунин изображает не героев и подвиги, а — смерть, любовь и красоту.
Не чувствует себя своим Бунин и среди писателей – «знаньевцев», хотя именно в их издательстве он будет в основном печататься в первое десятилетие нового века. Совсем не близок ему М. Горький, хотя они дружат семьями и М. Горький одним из первых назовет Бунина классиком и «лучшим стилистом» эпохи. Впрочем, сказанное носилось к прозе Бунина, к поэзии у него отношение было двойственное, чтобы не сказать — странное: Бунину он говорил одно, а разным прочим корреспондентам — совсем другое. Так, получив в подарок книгу Бунина «Под открытым небом», Горький писал автору: «Читал и читаю стихи. Хорошие стихи, ей-Богу! Свежие, звучные, в них есть что-то детски чистое и есть огромное чутье природы. Моим приятелям, людям строгим в суждениях о поэзии и поэтах, ваши стихи тоже очень по душе, и я рад, что могу сказать вам это» [308].
Но вот письмо Горького К. П. Пятницкому, директору — распорядителю издательства «Знания», которому Бунин сообщил, что Горький предлагал ему издать сборник стихов. «Я не помню, чтобы “предлагал", — отвечает Горький, — <…> даже более — я твердо уверен, что со стороны Ивана Алексеевича речь о предложении моем — суть поэтическая вольность <…> Впрочем <…> я готов взять на себя издание стихов. Стихи — хорошие, вроде конфект от Флея или Абрикосова. Я говорю серьезно <…> публика его читает, и есть такие болваны, которые говорят, что он — выше Андреева и Скитальца» [309].
Какие-то комментарии здесь вряд ли нужны, можно лишь заметить, что Л. Андреев, как известно, стихов не писал, а Скиталец был совсем никудышний стихотворец. Вот тут и пойми: «стихи хорошие» — «огромное чутье природы» и… «вроде конфект», да еще и хуже Скитальца!
Трудно назвать удачной и попытку А. Куприна выявить оригинальность бунинской поэзии: «Стих Бунина изящен и музыкален, фраза стройна, смысл ясен, а изыскано — тонкие эпитеты верны и художественны». Он «с редкой художественной тонкостью умея своеобразными, ему одному свойственными приемами передать свое настроение» [310]. Но вот какие это были «приемы» и в чем именно заключалось их «своеобразие» Куприн, как, впрочем, и другие названные выше авторы критических отзывов, не показывает. Точнее сказать, и Брюсов и Блок, а после них и многие другие критики, пытались подчеркнуть своеобразие Бунина — поэта, для чего, собственно, и сопоставляли его с символистами. Но подобный сравнительный анализ проводился нередко по весьма упрощенной схеме: архаист и – новаторы (это если оценивали символисты); поэт верный лучшим традициям русской классики и — символисты — декаденты (так судили критики и писатели демократы), которые, к тому же, были убеждены, что эта верность традициям не только предполагала, но и обязывала к неустанному противостоянию и борьбе с разного рода модернистами – «антиобщественниками».
Имея в виду это противостояние символистов и Бунина, их взаимное непризнание, следует сказать: обе стороны в отстаивании своей правды нередко были интересны и содержательны, и одновременно проявляли удивительное непонимание и близорукость. И, прежде всего, они не смогли с должной объективностью оценить как роль и значение свое собственное в литературном ряду, так и художественнее открытия и достижения противостоящих им писателей. Как это и прежде бывало, понадобилась дистанция времени, которая позволила подняться над сутолокой жизни и воздействием столь понятных человеческих пристрастий.
Когда, наконец, появится возможность вести подлинно научный разговор о литературе начала XX века, все больше станет утверждаться взгляд, позволивший в принципиально иной плоскости рассматривать творческие отношения реалистов и символистов. Самое интересное явление, по словам П. Палиевского, это реализм, прошедший сквозь опыт модернизма. Вопросы, поставленные модернистами, были решены на иной основе.
К сказанному следует добавить поистине удивительное признание Бунина (если вспомнить его отношение к символистам), сделанное им в письме к Л. Ржевскому, рецензенту его книги «Воспоминания». «Назвать меня реалистом, — заметит он, — значит, не знать меня как художника. „Реалист" Бунин очень и очень приемлет многое в подлинной символической мировой литературе».
Разумеется, Бунин, как и другие писатели-«традиционалисты» начала века, многое не принял из того, о чем заявляли не только в своих манифестах, но и в творчестве представители новых направлений и течений. И здесь были не только претензия их на абсолютное новаторство, самовосхваления разного рода, желание и стремление играть роль этаких мэтров, которым известна истина в последней инстанции. Не по душе, и не только Бунину, была свойственная символистам склонность к одностороннему изображению жизни, такому, в которой безраздельно господствовало зло, предательство, ненависть, начало мрачное, греховное, инфернальное.
И все-таки, совсем не случайно, конечно, возникла, пусть и недолгая, взаимная приязнь у Бунина и символистов. И было бы недостаточно ограничиться замечанием, что кто-то у кого-то учился или кому-то в чем-то подражал. Нет, таковы были влияние и веяние времени, его печать, если угодно — диктат, новые господствующие тенденции в развитии человеческого сообщества и литературы.
На грани веков претерпевает радикальные изменения взгляд на человека: традиционный антропологизм уступает место антропокосмизму. С этим будет связано усиление внимания к человеку – существу не только и столько социально определенному, сколько, так или иначе, но несомненно имеющему и, не только косвенное, отношение к безграничным просторам Вселенной.
Отсюда то большое место, которое займет тем космоса у символистов (достаточно вспомнить хотя бы одну знаменитую строчку Блока: «Миры летят. Года летят. Вселенная глядит в нас мраком глаз»). Отсюда же и та высказанная символистами новая оценка и переоценка тех писателей предшественников, у которых тема космоса играла существенную роль (М. Лермонтов, Е. Баратынский, А. Фет, Ф. Тютчев, В. Соловьев). К освещению этой темы проявят интерес и писатели реалисты, в ряду которых можно упомянуть, к примеру столь разных писателей, как М. Горький и Л. Андреев («Дети солнца», «К звездам»), а также — Бунин, который однажды заметил, что пейзаж в его произведениях как бы говорит внимательному читателю: «не на земле наша родина». И правы исследователи, отмечавшие, что Бунину присуще и гомеровское упоение жизнью, и тургеневский ужас перед заброшенностью человека в космосе, и чувство взаимосвязи всего со всем.
Такой взгляд на человека и его место в мире существенно обострил бытийные проблемы (откуда я, куда и зачем, на что можно надеяться), проблему одиночества, теперь уже не только в социальном плане, но — перед лицом вечности. И не случайно, конечно, в этой связи весьма актуальным становится не только вопрос о вечности, которая ждет человека в конце его жизни, но и о той, что предшествовала его рождению (было ведь однажды написано на могильном камне: поэзия «Я не был — был — никогда не буду»).
Надо ли говорить, что понимание жизни как трагедии уже в масштабах космических с особой силой и остротой поставит вопрос об уникальности и неповторимости человеческого «бывания» в этом страшном и прекрасном мире. Речь о том, что человек в одно и то же время и радуется подарку судьбы, — ведь ему подарили солнце, — и вместе с тем печалится и проклинает, — подарок — то у него… отнимут. Как не вспомнить здесь стихотворение Блока «К музе»: «Я хотел, чтоб мы были врагами, Так за что ж подарила мне ты Луг с цветами и твердь со звездами — Всё проклятье своей красоты?» Отсюда, в сравнении с тем как это было в минувшем XIX веке, возникает не только явно повышенное внимание к вопросам философским, но и приобретающим в это время подчеркнуто личный интерес. Теперь зачастую читателю дают понять, что разговор идет не о какой-то жизни вообще, а именно о его — единственной, неповторимой, первой и последней, так же и о смерти, которая для каждого человека является воистину апокалипсисом. В известной мере пересматривается и отношение к свободе: теперь на первом плане свобода не внешняя, общая для всех, но внутренняя, «тайная», мне и только мне принадлежащая. Особая тональность появляется и в изображении любви и счастья человека, для которых он, что опять же подчеркивалось, собственно, и родился (а вовсе не для участия, подвигов и жертв в какой-то борьбе, цель которой в будущем осчастливить каких-то людей).
Об этой связи сознания, озабоченного космическим беспределом, трагического мироощущения и любви к жизни хорошо скажет Бунин в романе, написанном на автобиографическом материале, «Жизнь Арсеньева»:
«У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился. Если бы не сказали, я бы теперь и понятия не имел о своем возрасте <…> и, значит, был бы избавлен от мысли, что мне будто бы полагается <…> умереть. А родись я и живи на необитаемом острове, я бы даже и о самом существовании смерти не подозревал. „Вот было бы счастье!" — хочется прибавить мне. Но кто знает? Может быть, великое несчастье. Да и правда ли, что не подозревал бы? Не рождаемся ли мы с чувством смерти? А если нет, если бы не подозревал, любил ли бы я жизнь так, как люблю и любил?» (6,7).
Из сказанного можно сделать вывод, что немало в проблематике и освещении её у символистов было близко Бунину, хотя он обычно, за редким исключением, не признавал это публично. Так, к примеру, поэзия В. Соловьева, в сущности, мало интересовала Бунина, а вот взгляды его на задачи поэзии (что политические, гражданские проблемы, как и вся суета будничной жизни, — чужда поэзии, что поэт имеет дело с вековечными глубинами бытия) во многом отвечали бунинским. Совсем не случайно несколько позднее он довольно резко осудил себя за то, что продолжал сотрудничать с писателями — «знаньевцами», хотя давно понял, что ему совсем не по пути с ними, — ему глубоко чуждо было их стремление откликаться на злобу дня, затрагивать и обсуждать общественно — бытовые вопросы. (В одном из своих писем к брату он называет М. Горького «Краснопёрым», явно имея в виду, что тот был очень уж скор на злободневные отклики и открыто симпатизировал революционерам).
Нет, отнюдь не в эту сторону была направлена его редкая наблюдательность, его поэтическая склонность души, не те были его кумиры, поэты, которых он читал и перечитывал и не только в ранней юности. Многое дает в этом смысле сцена из «Жизни Арсеньева», в которой герой читает Лике свои любимые строчки из стихотворений Фета. Мы видим здесь не только то, как глубоко и тонко разбирается он в такой поэзии, что именно ценит в ней, но также и спор, который ведет уже не только и не столько Арсеньев с Ликой, сколько Бунин с критиками, так часто, и на всех этапах его творчества, упрекавших его в том, что пейзаж занимает неоправданно большое место в его поэзии, и что сама по себе природа, объективно воссозданная, мало что прибавляет к поэзии, к познанию человека.
«Я часто читал ей стихи.
– Послушай, это изумительно! — восклицал. — „Уноси мою душу в звенящую даль, где, как месяц над рощей, печаль!"
Но она изумления не испытывала.
– Да, это очень хорошо, — говорила она, уютно лежа на диване подложив обе руки под щеку, глядя искоса, тихо и безразлично. — Но почему „как месяц над рощей"? Это Фет? У него вообще слишком много описаний природы.
Я негодовал: описаний! — пускался доказывать, что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни…» (6, 213-214).
Это суждение Бунина следует отнести к числу наиболее важных и даже ключевых. В нем своеобразный ответ тем исследователям его поэзии, которые, даже высоко оценивая её, вместе с тем, утверждали, что пейзаж в его стихах — величина самоценная и самодостаточная, что Бунин хочет быть лишь созерцателем природы, стремится как можно объективнее воспроизвести её во всех и обычных и неожиданных проявлениях. Именно поэтому человек и его проблемы или вовсе отсутствуют в его стихах или находятся где-то на периферии. Не остается места в них и личности художника, его чувства и мысли едва обозначаются.
В подобных рассуждениях поражает какое-то удивительное нежелание понять ту особую роль, какую в его творчестве выполняют пейзаж и явный переизбыток бытовых деталей. «И действительно, — пишет Ф. Степун, — все его вещи — прежде всего описания: мира, людей, событий; медленные, подробные, тщательные, бесконечно совершенные, но на первый взгляд как будто внешние. Этой внешностью Бунина <…> часто корили; из-за нее упрекали его в холодности, в жестокой несправедливости…
Такое представление о Бунине, конечно, глубоко неверно <…> Во всех писаниях Бунина перед нами предстает мир до конца знакомый и все же неузнаваемый; совершенно внешний и все же бесконечно глубокий…»
И дальше, самое, пожалуй, главное, что следует особо выделить, ибо здесь Ф. Степун, как представляется, ближе всего подходит к пониманию самобытности этого художника. Для большинства бунинских вещей, — пишет он, — характерно «растворение человека в природно-космическом бытии», в чем таится «совершенно особое очарование, которым дышат его описания природы». И можно сказать, «космически природная сущность человека впервые превратилась под пером Бунина в трагедию человеческого духа, и в этом превращении <…> и заключается то совсем новое, что дал нам Бунин» [311].
В своих размышлениях о своеобразии, самобытности таланта Бунина Ф. Степун приоткрывает еще одну, весьма существенную грань: Бунин думает глазами, и лучшие страницы его наиболее глубоких вещей являются живым доказательством того, что созерцание мира умными глазами стоит любой миросозерцательной глубины» [312].
Бунин неоднократно пытался объяснить, и в том числе — самому себе, в чем именно состояла особенность его как художника в восприятии и познании мира. В этой связи он не раз сравнивает себя с Л. Толстым. Так, в дневнике Бунин приводит высказывание Толстого: «Я как-то физически чувствую людей» и далее пишет о себе: «Я всё физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимал через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду — и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!» [313]
Но вот, спустя, примерно, десять лет, после того как была сделана эта запись в дневнике, состоялся спор Бунина с Ф. Степуном о Толстом, об изобразительном творчестве и стихии мысли у него. Как раз в это время Ф. Степун писал свою статью о Бунине, которая цитировалась выше. В ней, как мы видели, автор приходил к выводу, что «созерцание мира умными глазами» у Бунина «стоит любой миросозерцательной глубины». А в этом споре Ф. Степун отстаивал принципиально иную точку зрения (её, кстати, отчасти разделял и такой знаток Толстого как Д. Мережковский): «Толстой был изумителен, когда он писал образами, но едва он пытался мыслить — выходило наивно. Он мыслил „животом"». В ответ на это Бунин возразил: «образное мышление Толстого — это высшая мудрость» [314].
Справедливости ради следует сказать, что и применительно к Бунину Ф. Степун употребляет слово «наивный», но при этом нисколько не умоляет его мыслительные способности. Вот как он это делает: «Один из самых подлинных и в шиллеровском смысле этого слова „наивных" художников, никогда не говорящий о вещах, но заставляющий вещи говорить с нами, Бунин естественным образом не разрешает в своих произведениях „мировых задач", не развертывает в них „психологических бездн", не решает „социальных вопросов”. Упрекать его художественную подлинность в некоторой теоретической бедности при желании можно, но не видеть громадного ума Бунина зрячему человеку нельзя» [315].
Итак, Толстому было отказано в «громадном уме» («мыслил “животом"»), хотя он, кстати сказать, в отличие от Бунина, и «социальные вопросы» решал и «психологические бездны» развертывал. Однако данном случае отнюдь не противоречивость позиции Ф. Степуна заслуживает внимания (Толстой к тому времени давно уже умер, а Бунин числился в добрых знакомых, да и, к тому же, только что получил Нобелевскую премию). В данном случае хотелось бы подчеркнул совсем другое, а именно то, что весьма многие, а не только Ф. Степун, не могли согласиться с тем, что «образное мышление — высшая мудрость». Не разглядели и не оценили во всей глубине и оттенках это «образное мышление» Бунина, как уже отмечалось выше, Блок и Брюсов, М. Горький и Куприн, а также, к слову сказать, и Мережковский, критик тонкий и проницательный. Как вспоминал М. В. Вишняк, хорошо знавший чету Мережковских, они считали Бунина «описателем», а не писателем и, прежде всего, на том основании, что он не был мыслителем, то есть не касался, по их мнению, «миров иных, смысла человеческой истории, мироздания, Бога. Бунин, конечно, огромный художник и мастер слова, у него превосходная память, слуховая и зрительная, но в поле его зрения и творчества лишь сущее: природа, зверь, любовь, смерть, — описание без попытки осмыслить описываемое, без сведения к единству начал и концов» [316].
Можно сразу же, не прибегая к развернутым доказательствам, возразить Мережковским: нет, Бунин и в поэзии и прозе касался и «миров иных», и «смысла человеческой истории», и «мироздания», и Бога. Но вот как он это делал и почему Мережковские, как и многие другие, так и не смогли все это разглядеть у него, — несомненно, нуждается в осмыслении.
В чем можно согласиться с Мережковскими, как и с их единомышленниками, так это в том, что у Бунина действительно всегда дается «описание без попытки осмыслить описываемое, без сведения к единству начал и концов». В его произведениях мы находим, как верно подметил Ф. Степун, «созерцание мира умными глазами», то есть такое видение и описание вещей, которое не столько говорит о них, сколько заставляет вещи говорить с читателем. Иными словами, это явно не та художественная манера письма, которая нуждалась бы в разного рода обобщениях, публицистического или философского плана, преследующих как раз вот эту цель – свести «начала и концы». Бунин постоянно повторял, и в этом смысле был более чем убежден, что это не входит в его задачу художника.
Записи в дневнике свидетельствуют, что душу его терзали многие тайны, а также — мысль, что он никогда не сможет познать их. Здесь была и тайна «молчания Бога» («Но что есть Бог? Кто Он, несметный днями? Он страшен мне»), и мука, связанная с тайной навсегда данной человеку «неполноты познания», и оскорбительная в своей неизвестности тайна смерти. И если любимый им Толстой, устами своего героя, утверждал: «Я допускаю, что я помешался на том, что знаю истину и не могу перестать верить в нее, т. е. излечиться от моего сумасшествия», то Бунин вполне мог бы сказать о себе нечто прямо противоположное: «Я допускаю, что я помешался на том, что не знаю истину, и не могу перестать верить в это, и поэтому не могу излечиться от моего сумасшествия».
Он не устает повторять: «То, что разумно, — вовсе не обязательно хорошо, и далеко не всегда прекрасно. Глубокая тайна и красота мира не доступна разуму». Телесность и тайна — у него всегда нерасторжимы. «Вдыхаешь, пьешь, видишь рождающуюся телесную жизнь мира, жизнь, тайна которой есть наше вечное и великое мучение» (7, 346).
В ранних своих стихах, вошедших в первые его сборники «Стихотворения 1887-1891 гг.» (1891) и «Под открытым небом» (1898), а также в опубликованных в эти же годы в самых разных журналах и газетах, Бунин не раз будет пытаться определить, почему так сильно влечет его природа и что он стремится в ней найти. В одних случаях, обращаясь к «высокому небу» и к «полю широкому», он имеет в виду красоту, которую хотел бы не только созерцать: «Ты раскрой мне, природа, объятия, Чтоб я слился с красою твоей!» («Шире, грудь, распадись для принятия»). В других — «пустынные небеса» помогают ему обрести «молчание и покой» («Затишье»). Но вот его лирического героя окружает совсем иная природа, и он во власти мыслей и чувств, далеких от прежних: «Пью, как студеную воду, Горную бурю, свобод, Вечность, летящую тут» («На поднебесном утесе, где бури»).
Настроения, переходы в них и оттенки встречаются самые разные и подчас никак не зависящие от того, что именно находится в поле зрения. Ночной небосвод, «спокойный и благостный» воспринимается, как «чуждый всему» («В окошко из темной каюты»), а в стихотворении «Звезды ночью весенней нежнее» находим признание:
«Я люблю эти темные ночи, Эти звезды, и клены, и пруд <…> Радость жизни во всем я ловлю». Но в радости нередко слышится грусть, хотя шествует весна, «по рощам зазвенели Песни птиц на разные лады», а в грусти — радость: «О, весна! Как сердце счастья просит! Как сладка печаль моя весной!» («За рекой луга зазеленели»).
Разумеется, характер восприятий всего происходящего в природе, различных её проявлений, во многом определяется душевным состоянием и умонастроением человека. У каждого свой мир, своя жизнь, свои интересы, страсти и пристрастья, и они-то и задают тон во всех созерцаниях и оценках увиденного. Но, как известно, мир природы – тоже вполне замкнутый, со своими законами, историей развития, прошлым и настоящим. Всегда было и будет у природы, если можно так сказать, и свое особое отношение к нам, людям. Во всяком случае так полагали многие, и в частности — Шеллинг и Тютчев.
Имея в виду природу, Шеллинг писал: «Мы живем посреди нее, но чужды ей. Она вечно говорит с нами, но тайн своих не открывает…
Она всё. Она сама себя и награждает, и наказывает, и радует, и мучит. Она сурова и кротка, любит и ужасает, немощна и вселюбяща. Все в ней непрестанно. Она не ведает прошедшего и будущего; настоящее её — вечность… Не вырвешь у ней признания в любви, не выманешь у ней подарка, разве добровольно подарит она» [317]. Или, как писал Тютчев: «В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык».
Человек всегда тянулся к природе, ибо сознательно или инстинктивно понимал, что она способна научить его, живущего в мире суетном, беспокойном и бездуховном, великому спокойствию, смирении и простоте сердца. Особенно жаждал он сближения с природой в минуты жизни трудной, на путях бесконечных поисков счастья. Об этом хорошо скажет Толстой: «Одно из первых условий счастья — жизнь такая, при которой не нарушена связь человека с природой, т. е. жизнь под открытым небом, при свете солнца, при свежем воздухе, общении с землей, растениями, животными». Об этом же будет размышлять и такой предшественник Толстого, как Новалис: «Кто несчастлив в сегодняшнем мире, кто не находит того, что ищет, пусть уйдет в мир… природы — это вечное единство древности и современности… Возлюбленную и друга, отечество и Бога обретет он здесь» [318].
В ранних стихотворениях, в частности, и в тех, что вошли в названные выше сборники, можно, разумеется, встретить пейзаж, в котором преобладает чисто описательный элемент. Именно такой пейзаж позволял высказать порицание или похвалу Бунину, то есть сказать, и этим, собственно, ограничиться, о яркости, богатстве живописного колорита и о том – в гармонии или по контрасту с природой раскрывается характер героя…
Но и в этих первых сборниках были стихотворения, в которых пейзаж стал выполнять заметно иную роль, и с годами она все отчетливее и решительней утверждалась. Разумеется, многое в этом случае определялось содержанием стихотворений, а оно нередко находилось или открытой полемике и с писателями-реалистами и символистами.
Мы видим, что в центре внимания Бунина — не человек и общество, а мир, являющийся частью вселенной, и человек, который имеет нему, и, прежде всего, через природу, то или иное отношение или касательство. Именно к ней постоянно желает приобщиться его лирический герой, по натуре своей странник, человек, стремящийся уйти не только от всех (он не любит людей, их суетную и однообразную жизнь), но и от самого себя, от тяжкого груза своих мыслей и чувств.
К сказанному можно добавить, что Бунина не привлекает и конфликт подчеркнуто социальный (бедность и богатство), и — борьба добра и зла или противостояние духа и плоти в том, нередко, обобщенном и отвлеченном виде, какой прельщал символистов. Без особых преувеличений можно утверждать, что едва ли не все свое творчество он подчинил изображению совсем иной борьбы и, понятно, вполне безнадежной, — человека со смертью. С удивительной точностью и глубиной сказал об этом непрестанном состязании Тютчев: «Мужайтесь, о други, боритесь прилежно. Хоть бой и неравен, борьба безнадежна! Над вами светила молчат в вышине, Под вами могилы — молчат и оне».
По мнению Шеллинга, поэзия должна «выражать духовные идеи, понятия, истоки которых находятся в душе, но не посредством слов, а как безмолствующая природа — посредством образов, посредством форм, посредством чувственных, независимых от него творений…»
Иными словами, «высшее отношение искусства к природе достигался тем, что оно превращает природу в средство, чтобы сделать в ней зримой душу» [319]. Как это обычно бывает, и что уже отмечалось выше, Бунин в начале своего творческого пути нередко подражал наиболее близким ему поэтам. Всегда интересно посмотреть, кому и в чем именно он подражает: в этом угадывается тот путь, уже вполне самостоятельный, который в будущем выберет поэт, те мысли, чувства и настроения, которые чаще других будут владеть им и в известной мере определять его поэтическое лицо, оригинальность его.
К таким стихотворениям можно отнести «В полночь выхожу один из дома» (1888). Отчасти содержанием, но больше интонацией оно на поминает «Выхожу один я на дорогу» М. Лермонтова. И в то же время в нем есть и нечто такое, о чем Бунин будет размышлять постоянно. В одной из своих дневниковых записей он определит это так: «Вечное в человеке, человеческое в вечности». Рядом с этой записью есть другая, продолжающая и проясняющая всегдашнюю бунинскую печаль, когда возникает разговор о пространстве и времени.
«Печаль пространства, времени, формы преследуют меня всю жизнь. И всю жизнь, сознательно и бессознательно, то и дело я преодолеваю их. Но на радость ли? И да — и нет.
Я жажду жить и живу не только своим настоящим, но и своей прошлой жизнью и тысячами чужих жизней, современным мне и прошлым. Всей историей всего человечества со всеми странами его. Я непрестанно жажду приобретать чужое и претворять его в себе. Но зачем? Затем ли, чтобы на этом пути губить себя, свое я, свое время, свое пространство, — или затем, чтобы, напротив, утвердить себя, обогатившись и усилившись чужим?..» [320]
В самом деле, что делать человеку с этой вечностью времени и бесконечностью пространства: они есть, они реальность, а человеку нет места в этой реальности? И все это в своей совокупности создает атмосферу, в которой человек с особой остротой чувствует свое окаянное одиночество, и сегодняшнее и в особенности — предстоящее, когда так, в сущности, скоро он будет всеми и навсегда забыт.
Примерно на этот лад настраивает упомянутое выше стихотворение, в котором есть и бесконечность, и одиночество, и вызванное всем этим «траурное» мироощущение.
В полночь выхожу один из дома, Мерзло по земле шаги стучат. Звездами осыпан черный сад И на крышах — белая солома: Трауры полночные лежат (1,65).По мнению исследователя, «экспрессии образа у Бунина менее всего. Его метафоричность имеет глубоко скрытый характер. Её приходится извлекать из глубины художественного текста и лишь затем постигать значительную смысловую насыщенность потаенной образно-символической игры» [321].
Во многих своих стихотворениях Бунин стремится показать, что та, даже самая малая, часть мира, на которую он обратил внимание и затем попытался изобразить, живет неповторимо особой, обособленной и тайной жизнью. Она редко открывается человеку, разве что – кровно заинтересованному, тому, кто чувствует неразрывную связь с природой, кто нуждается в общении с ней и в этом находит, пусть и недолгое, душевное успокоение, ибо невольно отстраняется и от людей и от себя самого, суетного и грешного.
Эта обособленность и потаенность заметнее чувствуются с наступлением сумерек и ночной поры: здесь появляются и новые краски и оттенки в них, новые звуки и какое-то удивительное, ночное, молчание, и все это вызывает прилив совсем особенных мыслей, чувств и ассоциаций.
Могилы, ветряки, дороги и курганы — Всё смерклось, отошло и скрылося из глаз. За дальней их чертой погас закат румяный, Но точно ждет чего вечерний тихий час. И вот идет она, Степная Ночь, с востока… За нею синий мрак над нивами встает… На меркнущий закат, грустна и одинока, Она задумчиво среди хлебов идет… …………………………………………….. И полон взор её, загадочно-унылый. Великой кротости и думы вековой О том, что ведают лишь темные могилы, Степь молчаливая да звезд узор живой (I, 93).За каждым словом здесь, как всегда в произведениях Бунина, бездна смыслового пространства. Это и полевые дороги, которые уходят куда-то к горизонту и там сливаются с небом: невольно возникает мысль, что одна из них когда-нибудь приведет и тебя туда. Это и «ветряк», ветряная мельница, машущая крыльями, и каждый взмах которых, опять же непроизвольно, напоминает о мелькании дней жизни. Это и курганы с могилами, как своеобразный итог жизни каких-то людей когда-то живших на этой земле, радовавшихся, страдавших, мечтавших о счастье, и, конечно же, знавших о неминуемом приходе смерти и не допускавших эту мысль.
Особо выделена, как видим, «Степная Ночь», которая идет с востока, за нею «синий мрак» и «меркнувший закат». Вечная Ночь, темнота и мрак — это и есть то, что ожидает человека в могиле, и понятно, почему она «грустна и одинока». Нельзя не подумать и о той удивительной и страшной последовательности: эта Ночь приходит с востока: то есть оттуда же, где начинается и утренний рассвет. Вот так они и ходят друг за другом: начало жизни и конец её. Именно поэтому «взор» Ночи «загадочно унылый», и, кажется, начинаешь догадываться, чему посвящена её «дума вековая», если о ней «ведают лишь темные могилы» да «звезд узор живой».
Как уже отмечалось, Бунин нередко издавал в одной книге стихи и прозу. И получалось так, что рассказы невольно выступали, подчас, в качестве своеобразных комментариев к стихам, особенно если они создавали примерно в одно время. Так, рассказ «На хуторе» (1892) написан на два года раньше цитированного выше стихотворения «Могилы, ветряки, дороги и курганы», но в нем есть не только близкое настроение, но отчасти и размышление о том, что же стоит за этой «думой вековой» для человека, а также и о том, что побуждает его вновь и вновь обращаться к природе и что-то пытаться в ней найти.
Капитон Иванович, герой рассказа, под вечер загрустил: «А ведь правда — старик я… Умирать скоро…
Он долго смотрел в далекое поле, долго прислушивался к вечерней тишине…
— Как же это так? — сказал он вслух. — Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики… ехать с поля… будут зори… а я ничего этого не увижу, да не только не увижу — меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет — я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?..
В темном небе вспыхнула и прокатилась звезда. Он поднял кверху старческие грустные глаза и долго смотрел на небо. И от этой глубины, мягкой темноты звездной бесконечности ему стало легче. „Ну, так что же! Тихо прожил, тихо и умру, как в свое время высохнет и свалится лист вот с этого кустика…" Очертания полей едва-едва обозначались теперь в ночном сумраке. Сумрак стал гуще, и звезды, казалось, сияли выше… Он легко и свободно вздохнул полной грудью. Как живо чувствовал он свое кровное родство с этой безмолвной природой!» (3, 34).
Не раз уже отмечалось, что основное настроение стихотворной лирики Бунина — элегичность, созерцательность, грусть, как самое устойчивое его душевное состояние. И вызвано это было прежде всего тем, по справедливому замечанию А. Твардовского, что «он как бы не сводит глаз с песочных часов своей жизни, следя за необратимо убегающей струйкой времени. Все ценнейшее, сладчайшее в жизни он видит, только когда оно становится воспоминанием минувшего» (1, 24).
Эту горечь расставания не только с каждым днем, но и с каждым мгновением жизни хорошо передают всегда печальные краски вечерней зари, захода солнца, который снова и снова напоминает человеку, что каждый ушедший день делает все короче его оставшуюся жизнь. «Как печально, как скоро померкла На закате заря!.. И ни звука! И сердце томится, Непонятною грустью полно» (1, 56). «В темнеющих полях, как в безграничном море, Померк и потонул зари печальный свет» (1, 58). «Догорел апрельский светлый вечер, По лугам холодный сумрак лег» (1, 80).
В поэзии, как и прозе, Бунина волнует не столько вопрос, куда уходят дни, сколько — как они уходят, протекают. Он постоянно стремится каждый уходящий миг жизни запечатлеть в том или другом его особом проявлении и тем самым — передать движение времени, его невидимый на глаз и никогда нескончаемый процесс, сделать вполне зримым. Таков именно переход от одного времени к другому в его поэме «Листопад» (1900): от лета к осени и зиме, а в общечеловеческом плане — от дней и годов жизни в её расцвете в направлении утрат и угасаний всех лучших мыслей, настроений и надежд.
Уже в начале поэмы краски вполне осенние: «Лес, точно терем расписной. Лиловый, золотой, багряный», Осень «вступает в пестрый терем свой» на правах законной хозяйки, «тихой вдовы», то есть человека, в жизни которого недавно произошли похороны, надо понимать — лета или просто — отрезка времени, канувшего в вечность. Но бег времени продолжается: вот мелькнул «последний мотылек» и замер «на паутине», всё слышнее «листика шуршанье» и дроздов квохтанье, свидетельствующие о том, что устанавливается совсем другая тишина. «Прислушайся — она растет, А с нею, бледностью пугая, И месяц медленно встает». Теперь тишина осенней ночи очень напоминает «мертвый сон». «Лес, белым светом залитой, Своей застывшей красотой Как будто смерть себе пророчит».
За вечером и ночью наступает новый день, но как отличается утро этого дня: уже не солнце на небе, а «дождь и мгла», лес «потемнел и полинял», «зазимок ночью выпал И таять стал, всё умертвив». Но дни идут за днями «И вот уж дымы Встают столбами на заре… Земля в морозном серебре И в горностаевом шугае». И как уместна здесь и просьба о прощении у леса и всей природы, обреченных на смерть, пусть и временную, и последнее прости перед разлукой: ведь каждая из них может обернуться вечной. Понять и почувствовать всю горечь этой разлуки как нельзя лучше позволяет образ установившейся зимы: и снег и лед — это антипод жизни, знак и символ того, что она остановилась, замерла.
И будут в небе голубом Сиять чертоги ледяные И хрусталем и серебром… Заблещет звездный шит Стожар — В тот час, когда среди молчанья Морозный светится пожар, Расцвет полярного сиянья (I, 124).Итак, бег времени беспощадный для всего живого в своей неумолимости. Как не вспомнить Шопенгауэра, однажды заметившего «Время — это оценка, которую делает природа всем своим существам обращает их в ничто» [322]. Как уже отмечалось выше, несомненно центральной была для Бунина тема борьбы, состязания жизни со смертью. В этом смысле особое место, и не только в его поэзии начата 1900-х годов, следует отвести его стихотворению «На распутье» (1900), в котором если и не все, то многое определяет строчка: «Жизнь зовет, а смерть в глаза глядит». И, конечно, не случайно Бунин напечатал его рядом с поэмой «Листопад» в сборнике того же названия. В нем мы находим своеобразное продолжение размышлений о том, как найти такую путь — дорогу, которая вела и вела бы человека по жизни и никогда не кончалась…
Издавна говорилось и в сказках и былинах, что у человека есть всего три пути, из которых он должен выбрать свой. И было известно ему, какой путь ни выбери, рано или поздно, он приведет к смерти, но человек снова и снова продолжал раздумывать над тем, по какой из этих дорог ему пойти…
На распутье в диком древнем поле Черный ворон на кресте сидит… Жутко мне! Вдали стоят могилы… В них былое дремлет вечным сном… «Отзовися, ворон чернокрылый! Укажи мне путь в краю глухом». Дремлет полдень. На тропах звериных Тлеют кости в травах. Три пути Вижу я в желтеющих равнинах… Но куда и как по ним идти?.. И один я в поле, и отважно Жизнь зовет, а смерть в глаза глядит… Черный ворон сумрачно и важно, Полусонный, на кресте сидит (1,124-125).Итак, куда ни пойди и ни поверни, всюду или «стоят могилы» или «тлеют кости» и на кресте черный ворон, ответов не дающий. Близкую мысль и соответствующее настроение находим и в другом сотворении «В старом городе» (1901), где господствующую печальную тональность определяет уже не молчаливый и чернокрылый ворон, а колокол. «С темной башни колокол уныло Возвещает, что закат угас»:
И нисходит кроткий час покоя На дела людские. В вышине Грустно светят звезды. Все земное Смерть, как страж, обходит в тишине (1, 145).При всей очевидности того, что смерть угрожает прежде всего «всему земному» и «делам людским», поэт продолжает свой поиск: кому и чему, все-таки, эти угрозы не страшны? И вот один из ответов Бунина в стихотворении «Ночь»: «Ищу я в этом мире сочетанья Прекрасного и вечного»… Вполне возможно к таковым отнести звезды, они ведь и вечные и прекрасные. И «грустно светят» они оттого, хочется верить, что сочувствуют человеку, обреченному на такую краткую жизнь и неминуемую встречу его с безобразной старухой — смертью.
Давно известно, что все конечное потому и существует, что оно пронизано бесконечностью. Людские поколения приходили и затем навсегда исчезали, но оставались и продолжали светить звезды, на которые они, что не трудно предположить, взирали с любовью и печалью. Иными словами, именно звезды могли объединить и сохранить память обо всех когда бы то ни было смотревших на них людей. И невольно думаешь, что звезды могли бы рассказать, что люди во все времена, как и живущие сегодня, так же радовались жизни и страдали, так же надеялись на счастье и знали, что у счастья не бывает счастливого конца, так же любили, верили и сомневались, что существует любовь, над которой бессильно время и смерть.
Ищу я в этом мире сочетанья Прекрасного и вечного. Вдали Я вижу ночь: пески среди молчанья И звездный свет над сумраком земли. ……………………………………………. Как ныне я, мирьяды глаз следили Их древний путь. И в глубине веков Все, для кого они во тьме светили, Исчезли в ней, как след среди песков… …………………………………………….. Но есть одно, что вечной красотою Связуетнас с отжившими. Была Такая ж ночь — и к тихому прибою Со мной на берег девушка пришла. ……………………………………………. Ищу я в этом мире сочетанья Прекрасногои тайного, как сон. Люблю её за счастие слиянья В одной любви с любовью всех времён! (1,149,150).Иными словами, у Бунина, как и у всякого большого поэта, мир времени включен в мир вечности, а земная жизнь лишь часть жизни мировой. Он неоднократно будет стремиться определить хотя бы для себя, что же по прошествии времени остается от всего, когда уже ничего не остается. Именно с этим в известной степени были связаны его поездки в любимые им страны древней цивилизации и посещение кладбищ с тысячелетней историей. Отчасти это и было своеобразным выходом из мира Времени в мир Вечности. В стихотворении «Надпись на чаше» (1903) он пишет: «Древнюю чашу нашел он у шумного синего моря, В древней могиле… То, что гробница хранила три тысячи лет, как святыню, И прочитал он на чаше»:
Вечно лишь море, безбрежное море и небо, Вечно лишь солнце, земля и её красота, Вечно лишь то, что связует незримою связью Душу и сердце живых с темной душою могил (1, 190).Невольно возникает вопрос, какая существует связь между «душой живых» и «душой могил»? Речь, возможно, идет о грани, у которой жизнь человека, данная ему на немного дней, соприкасается с вечностью. По принципу из вечности пришел и в неё же вернулся. «Из Беспредельного не только всё происходит, но и всему суждено в него вернуться. Оно создает миры и вновь их в себя поглощает.
Оно признает всякого индивида, в силу его отдельного существования, виновным в нарушении единства и подлежащим уничтожению…
Всякое умирание есть потеря индивидуальности, приобщение к Целому, искупление вины перед Беспредельным!
В своих подсознательных глубинах человеческие души могут обнаруживать единство через, казалось бы, неодолимые расстояния веков и стран» [323]
Известно, что память — одна из форм борьбы духа с беспощадно исчезающим временем. Именно памяти дано остановить и сохранить мелькающие мгновения жизни и тем самым одержать победу над Временем, всё и вся пожирающем. Ощущение вечной связи с прошлым весьма наглядно заявляет о себе, по словам В. Соловьева, в мгновениях «задушевной» жизни (сон; прозрения; экстазы), в мгновениях, истине открывающих окна в Вечность. Такие «прозрения» нередко посещают поэта Бунина. В них прогадывают и его воспоминания о былом, и его мечты, и его представления о мире, каким он хотел бы его видеть. И это очень важно для внимания внутреннего облика не только его лирического героя, но и самого Бунина. Верно ведь говорится: скажи мне, где твое сердце, я скажу каков ты.
Зарницы лик, как сновиденье, Блеснул — и в темноте исчез. Но увидал я на мгновенье Всю даль и глубину небес… …………………………………… Не так же ль в радости случайной Мечта взмахнет порой крылом — И вдруг блеснет небесной тайной Всё потонувшее в былом (1,139, 140).Для Бунина — поэта действительно характерно это стремление остановить мгновение, запечатлеть его и тем самым если не увековечить, то хотя бы на более долгий срок уберечь и сохранить. Но подчас в центре его внимания не столько факт появления того или другого мгновения жизни, сколько сам процесс возникновения его из небытия, едва уловимое прикосновение к вечности и затем — полное исчезновение. Причем, для того, чтобы могло состояться это увековечение, этому мгновению необходимо попасть в поле зрения человека или, скажем, отразиться в зеркале водной глади.
Вышло облачко на полдень Над равниной водяною. Не затем ли ты возникло, Чтобы в вечном отразиться?» Вышло облачко высоко Стало тонкое, сквозное, Улыбнулось одиноко — И угасло в ярком зное (1, 142-143).Это облачко так естественно сравнить с жизнью человека, его личностью: и то и другое — лишь временное выражение вечной истины. В самой постановке таких вопросов, в более чем пристальном интересе к ним Бунина отчетливо видны свойственные ему как страстная жажда жизни, так и страстное сожаление об уходящей жизни. Он рвался вдаль, тосковал о недостижимом и боялся, что когда-нибудь эта даль перестанет манить, а невозможное станет возможным… Именно в связи с этим никогда не прекращающимся состязанием жизни и смерти он, как художник, стремился хоть на мгновенье обнажить таинственные глубины бытия и души человеческой, пребывающей в потоке повседневности. Он снова и снова всматривается в небо, очень часто — в ночное, как бы желая сказать, что наша истинная жизнь на звездах, а мы прикованы к земле.
Обращение к небу и звездам позволяет не только почувствовать «миры иные» в их космической высоте, «иное бытие», но также — радость и печаль человека. И то и другое связано с проблемой вечности: первое — с любовью к такой краткой жизни, а второе — с поистине мистическим ужасом небытия, которому не будет конца. Свет звезд потому и влечет человека, что он «Предвечный», Божественный, то есть навсегда, был и будет: «Гляди смелее в сумрак звездный — Предвечный свет таится в нем!» Иными словами, вечность все-таки существует, и хочется верить, что она где-то там, на далеких звездах. Но есть и другой смысл в звездном свете, такой, который не оставляет никаких надежд человеку, хотя и подсказывает ему, что надо очень и очень дорожить каждым днем и мгновением жизни, ибо впереди «Вечная ночь»:
И осенние звезды, угрюмо мерцая Безнадежным мерцанием тусклых лучей, Говорят об иной — о предвечной печали Запредельных Ночей (1,161).Как справедливо замечает исследователь, искусство, и в частности — поэзия Бунина «дает почувствовать божественный смысл любого случайного мига бытия и любой его частицы», и функция её в том, чтобы «актуализировать в каждом чувстве причастность к Универсуму и общей для всех душе» [324]. И это особенно наглядно, когда произведение создается, скажем так, по внушению природы. В этом случае, по словам Шеллинга, художник вкладывает в свое творение, помимо того, что входило в его замысел, некую бесконечность, не доступную ни для какого «конечного рассудка». Иными словами, природа есть видимый дух, а дух — невидимая природа.
Как уже отмечалось, особое, исключительное внимание Бунин уделял категории времени прошедшего и в связи с этим высоко ценил воспоминание, которое позволяло обрести и сохранить утраченное, и в этом прошлом обнаружить «вечно-настоящее». Бунин нередко размышляет о том, что прошлое, и даже давно минувшее продолжает и, подчас, самым активным образом вмешиваться в настоящее, воздействовать на него, так или иначе влиять на человека или принимать какое-то участие в его жизни, а то и непоправимо портить её. Это касается и давно потухших звезд, свет которых мы продолжаем видеть; это имеет отношение и к истинной красоте, для которой нет срока давности; это и просто след от некогда живших «избранных» людей, они, как и красота, делают жизнь ныне живущих более осмысленной и человечной.
Об этом размышляет Бунин в своем стихотворении «Огни небес» (1903-1904):
Та красота, что мир стремит вперед, Есть тоже след былого. Без возврата Сгорим и мы, свершая в свой черед Обычный путь. Но долго не умрет Жизнь, что горела в нас когда-то (1, 200).Бунин не раз возвращается к мысли, что все, что было в прошлом, навеки уходит, и в то же время навсегда остается в памяти и любви оставшихся. «Нет, мертвые не умерли для нас!», — говорит он в стихотворении «Призраки»: нас навещают их тени, мы слышим звуки арфы, на которой они когда-то играли, мы помним сказки и предания, оставшиеся после них. «Мы в призраки не верим; но и нас Томит любовь, томит тоска разлуки». Такова эта особенность любви к ушедшим: о них напоминает абсолютно все в этом мире, где они были вместе в том настоящем, которое стало прошлым. И если когда-то на этом пути в их совместной жизни с той, которая теперь «забыта» и «бесконечно далека», встречалось море и бегущие волны, то теперь «волны, пенясь и качаясь Идут, бегут навстречу мне — И кто-то синими глазами Глядит в мелькающей волне. И что-то вольное, живое, Как эта синяя вода, Опять, опять напоминает To, что забыто навсегда!» (1, 226). Не оставляет эта память о навеки минувшем не только наяву, но и во сне: «Мне снилось северное море, Лесов пустынные края… Мне снилась даль, мне снилась сказка — Мне снилась молодость моя» (1, 203).
Понятно, что жизнь, которая осталась в прошлом, и жизнь сегодняшняя разительно отличаются: они ведь даются в воспоминаниях человека, в определенном смысле, перешедшего из века минувшего в век нынешний. Ясно, что в прежней жизни задавала тон нацеленность на счастье и связанное с этим особая обостренность в восприятии мира во всем его многоцветии, когда казалось, что «в мире жизни нет: Есть только блеск, лазурь и воздух ясный, Простор, молчание и свет» (1, 202). В жизни, которая вся уже на исходе, преобладают совсем другие краски, запахи и настроение. Да, жизнь продолжается, но только за стенами дома тех его обитателей, про которых говорят теперь: жили — были… Вокруг их дома «клены и осины, Приюты горлинок шиповник, береклест… А в доме рухлядь, тлен: повсюду паутины. Все двери заперты… и так уж много лет» (1,210).
Снова и снова, как видим, Бунин всматривается в то, что составляет главную заботу и печаль человека: вот она, жизнь, только что начиналась и была и вдруг, оказывается, всё позади, продолжаться больше нечему. И так же, неизвестно в какой раз, стремится он найти соответствующий образ, который позволил бы ему более точно и зримо изобразить само движение жизни к финалу, то, как она идет, проходит и исчезает во тьме. Именно об этом, как представляется, его стихотворение «Огонь на мачте» (1905):
И сладостно и грустно видеть ночью На корабле далеком в темном море В ночь уходящий топовый огонь… Идет огонь — как свечечка. Ни звука Не слышно на прибрежье, — лишь сверчки Звенят… чуть уловимым звоном, Будя в душе задумчивую нежность, А он уходит в ночь и одиноко Висит на горизонте, в темной бездне Меж небом и землею… (1, 213-214).Да, жизнь проходит, а печаль в душе усиливается, обостряется и чувство одиночества, ибо все больше появляется проблем, в решении которых уже никто и никогда помочь не сможет, разве что сверчки, «товарищи ночные», попытаются убаюкать эту боль-печаль.
Понятно, что вопросы, волнующие Бунина, остаются, они, что называется, безответные, и ему, поэту, это хорошо известно. В самом деле, куда уходят дни и почему они уходят без нас? Или мы уходим, а дни остаются? А время — оно переходит в вечность, но как именно и почему, опять же, без нас? И почему оно, время, вечно-настоящее, а человек через каждую секунду уже в прошлом? И снова задумывается над этим Бунин в своем стихотворении «В горах» (1903-1904):
Катится диском золотым Луна в провалы черной тучи, И тает в ней, и льет сквозь дым Свой блеск на каменные кручи. Но погляди на небосклон: Луна стоит, а дым мелькает… Не время в вечность убегает, А нашей жизни бледный сон! (1,205).Глава Девятая О ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА
Перед отъездом в эмиграцию Г. Иванов простился с близкими ему людьми и дорогими сердцу местами. «Летний сад лучит уже по-осеннему. Инженерный замок в красном цвете заката. Как пусто! Как тревожно! Прощай, Петербург!..» [325]. В этом прощании есть печальное предчувствие, но есть и понимание, что иного пути нет, и есть робкая надежда, что это бегство от голода, холода и всевозможных насилий новой власти мера вынужденная и временная. Но, когда отъезд состоялся, мысли и чувства его обрели совсем иную тональность и направленность.
На пароходе, который увозил его из России, он к своему удивлению «никакого чувства освобождения, легкости, радости» в себе не обнаружил. «Даже наоборот. Конечно, теперь я курил папиросы с золотым мундштуком вместо махорки, конечно, я был свободен, конечно, я ехал в Берлин, в Париж, где я мог делать, что хочу, где никто не мог меня вдруг арестовать, сослать, расстрелять. Все это было так. Но сознание это было каким-то бесцветным, отвлеченным, бесплотным, не имеющим цены. Реальными были: резкий ветер, мокрая палуба, хмурые волны да еще тревожный вопрос: неужели Россия потеряна для меня навсегда?» (3, 454).
Гораздо позднее, незадолго до смерти, когда надежда на возвращение уже давно была утрачена, он снова вспомнит свой отъезд и пожалеет, что простился совсем не так, как следовало бы.
Я, что когда-то с Россией простился (Ночью навстречу полярной заре), Не оглянулся, не перекрестился И не заметил, как вдруг очутился В этой глухой европейской дыре (1,401)…В эмиграции, в отличие от многих соотечественников, Г. Иванов с женой И. Одоевцевой устроились вполне сносно и даже – больше того. По её словам, несчастья и бедность свалились на них гораздо позднее, где-то в конце сороковых годов, а до того: «Жили мы вполне комфортабельно на ежемесячную пенсию отца моего, сохранившего в Риге доходный дом. А когда отец в сентябре 1932 года умер, мы получили большое наследство и зажили почти богато – в роскошном районе Парижа, рядом с Булонским лесом. И замечательно обставились стильной мебелью. Даже завели лакея. А, кроме того, я накупила золота» [326].
Известна точка зрения, которую предельно ясно выразил А. Блок «Чем холоднее и злее эта неудавшаяся личная жизнь (но ведь она никому не удается теперь), тем глубже и шире мои идейные планы». Это высказывание невольно вызывает в памяти так называемых «проклятых поэтов», к которым можно причислить Блока и нередко относили Г. Иванова. Приведенный выше отрывок из воспоминаний И. Одоевцевой как раз и содержал полемику с подобным мнением. «В последний период жизни, — пишет она, — с чьей-то нелегкой руки его стали называть «поэт-maudit» и сокрушаться о его горестной судьбе. За ним это закрепилось надолго. Однако он отнюдь не был отверженным или неудачником. Скорее наоборот, баловнем судьбы, может быть, лишь за исключением последних лет своей жизни… Но, как ни странно, он даже с некоторым удовольствием принимал это прозвище» [327].
Был ли Г. Иванов «баловнем судьбы»? Можно ответить двояко: был, если иметь в виду материальное благополучие, не был, если говорить о его душевном настрое и духовных устремлениях. Каковы же были они, его мысли, настроения и чувства, уже в первый период его эмигрантской жизни, в пору создания сборника «Розы» (1931), во многих отношениях и нового и новаторского?
«Былая петербургская поэзия Иванова, — писал Р. Гуль, — это вещная, предметная лирика («дух мелочей прелестных и воздушных») была поэзией только «своего круга» и за него не выходила…
Иванов ушел из России, все с той же петербургской лирикой. Но уже в «Розах» в привычную акмеистическую музыку вступают еще смутно различимые… новые мотивы» [328].
Ко времени публикации этого сборника Иванов уже более восьми лет живет в эмиграции. Надежда на возвращение в Россию у него, так и у многих других, еще жива, но с каждым днем всё больше тускнеет, а боль от разлуки и утрат всё усиливается, всё невыносимей становится мысль о высочайшей несправедливости судьбы, которая обрекла его на вечное скитание, более чем печальную долю изгнанника.
В этой связи внимания заслуживают те особые условия жизни, в которой эмигранты, с одной стороны, противостоят коренному населению, а с другой — с каждым годом всё хуже уживаются между собой. Об хорошо написал один из первых русских эмигрантов А. Герцен: «Выходя из родины с затаенной злобой, с постоянной мыслию завтра в неё ехать, люди не идут вперед, а постоянно возвращаются к старому, надежда мешает оседлости и длинному труду; раздражение и пустые, но озлобленные споры не позволяют выйти из известного числа вопросов, мыслей, воспоминаний, из которых образуется обязательное, тяготящее предание…
Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтоб не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический, замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от не эмигрантов, что-то озлобленное, подозревающее, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен» [329].
Примерно так было и во времена Г. Иванова, о чем свидетельствовали многие, и в частности — младший современник и хороший его знакомый, К. Померанцев. Интересно его размышление о двойном одиночестве, на которое был обречен писатель-эмигрант. «Творчество — преодоленное одиночество. Творить — находить свет в беспрерывной ночи одиночества. А не преодолеть, не найти света — значит уйти в небытие.
В эмиграции к одиночеству творчества прибавляется еще одиночество изгнания, так что получается двойное одиночество, двойная стена, окружающая поэта-эмигранта, отделяющая его от внешнего мира… Такова его бесчеловечная судьба».
С особой остротой в эмиграции был поставлен такой старый и вечно новый вопрос, как «писатель и читатель». По словам К. Померанцева, «поэт всю жизнь обязан помнить о той пропасти, которая отделяет его от других людей. Не низших и не высших, а просто других …
С этого всё и начинается: поэт знает, что живет, окруженный непониманием, тем не менее, он будет жить, чтобы писать: писать для них — для непонимающих, для тех, кто, «как гробы» противны его душе, кто сладкой музыкой воспринимает его нестерпимую муку. Словом, для тех, кому не нужны ни его поэзия, ни он сам» [330].
На эту же тему размышлял и Г. Иванов в пору выхода его поэтического сборника «Розы» в статье «Без читателя». Он задает вопрос: «К кому обращается эмигрантский писатель… в Париже, в 1931 году?» и отвечает: «К эмигрантскому читателю». «Но кто он, этот эмигрантский читатель?.. «Смесь племен и лиц», бывшая когда-то пестрой, но пропущенная, как сквозь мясорубку, сквозь общий русский крах — и ставшая давно бесформенной массой. Эта читательская масса окрашена в один цвет – безразличной усталости, а усталость не только внешне рифмуется с отсталостью. В литературе она ищет развлечения и условности» (3, 535).
Итак, «баловень судьбы» оказался, как и многие другие его собратья по перу, в обстоятельствах поистине исключительных. А именно: без «живой среды», оставшейся в России, без своего читателя, которого обыкновенно все ругали, но который был «самым чувствительным, благодарным… на свете» (3, 536). Как верно отмечал Г. Адамович «В первый раз — по крайней мере на русской памяти — человек оказался полностью предоставленным самому себе, вне тех разносторонних связей, которые, с одной стороны, обеспечивают уверенность в завтрашнем дне, а с другой — отвлекают от мыслей и недоумений коренных, „проклятых" …Впервые вопрос „зачем?" сделался нашей повседневной реальностью без того, чтобы могло что-нибудь его заслонить… Зачем писать стихи так-то и о том-то, когда надо бы в них «просиять и погаснуть», найти единственно важные слова, окончательные… ибо, в самом деле, как же было это не чувствовать, когда остался человек лицом к лицу с судьбой, без посредников: теперь или никогда!» [331]
В этой ситуации, «лицом к лицу», весьма обостряется проблема времени во всех его категориях: в настоящем, с его эмигрантскими буднями в положении странника, всему, всем и всегда чужого, в будущем, на которое нельзя было рассчитывать без какой-либо надежды, а её-то не было и быть не могло, и, наконец, в прошлом, которое осталось в России и с Россией, а она с каждым днем все больше исчезала за горизонтом видимости, но с неменьшей силой продолжала волновать чувства, обострять мысль и тревожить память.
И понятно, что с годами самой реальной реальностью становится прошлое: от него некуда было уйти, оно не поддавалось забвению. Это состояние было сродни тяжелой болезни, поразившей многих эмигрантов и получившей имя — ностальгия. «Одно родное существо, — писал С. Л. Франк, — есть… у нас всех: это — родина. Чем более мы несчастны, чем более пусты наши души, тем острее, болезненнее мы любим её и тоскуем по ней… Мы любим … нашу родную, древнюю, исконную мать; она сама теперь несчастна, обесчещена, больна тяжким недугом, лишена всякого величия…
Мы знаем, что мы сами больны одной и той же болезнью с нашей родиной, как бы ни были различны симптомы этой болезни, и что мы исцелимся только вместе — если исцелимся! Мы направим её на новый, верный путь не ранее, чем найдем его для себя самих» [332]
Немало было и других эмигрантов, которые, раньше или позднее С. Франка и Г. Иванова, разуверились в том, что когда-нибудь смогут вернуться на родину, разве что во сне. Об этом нередко говорили и писали они, и, в частности, В. Набоков. Невольно вспоминается здесь «горсточка» земли родной, которую он хотел бы сохранить и после смерти: и как напоминание о верности ей, и как своеобразный пропуск в лучший мир.
Когда я по лестнице алмазной поднимусь из жизни на райский порог, за плечом, к дубинке легко привязан, будет заплатанный узелок… «Апостол, скажу я, пропусти мя!..» Перед ним развяжу я узел свой: два-три заката, женское имя и темная горсточка земли родной… [333]Но «тяжкий недуг», о котором писал С. Франк, не только поразил Г. Иванова, но и сделал из него поэта, и не просто одного из многих, а — поэта «со своим собственным голосом, со своим видением мира, непохожим ни на кого из предшественников» [334]. В своей «поэме в прозе» «Распад атома» он писал: «Ох, наше прошлое и наше будущее, и наша теперешняя покаянная тоска. «А как живо было дитятко…» Ох, эта пропасть ностальгии, по которой гуляет только ветер, донося оттуда страшный интернационал и отсюда туда — жалобное, астральное, точно отпевающее Россию, «Боже, Царя верни» (2, 8)…
Воспоминания о России, о Петербурге, можно сказать, ни на минуту не оставляют его, они по-своему, в зависимости от жанра его произведений, присутствуют в стихах, прозе и мемуарах. Он непрестанно станет задумываться над тем, какова природа памяти и воспоминаний, степень их достоверности, а также — течение времени в них и последовательность его.
«Есть воспоминания, как сны, — пишет он, — …есть сны — как воспоминания. И когда думаешь о бывшем «так недавно и так беспечно давно», иногда не знаешь — где воспоминания, где сны…
В стеклянном тумане, над широкой рекой — висят мосты, над гранитной набережной стоят дворцы, и две тонких золотых иглы слабо блестят… Вот царский смотр на Марсовом поле… и вот красный флаг над Зимним дворцом. Молодой Блок читает стихи… и хоронят «испепеленного» Блока…
Воспоминания? Сны?
Какие-то лица, встречи, разговоры — на мгновение встают в памяти без связи, без счета. То совсем смутно, то с фотографической четкостью… И опять — стеклянная мгла, сквозь мглу — Нева и дворцы; проходят люди, падает снег. И куранты играют «Коль славен.. »
Нет, куранты играют «Интернационал» (3, 118).
Есть точка зрения, согласно которой искусство нам дано, чтобы не умереть от истины, и в развитие её: произведение искусства порождается отказом ума объяснять конкретное. Нечто общее, что сближает искусство с воспоминаниями, несомненно, есть, и, прежде всего, — присущий им элемент вымысла. Место и роль его в том и другом случаях, разумеется, сугубо специфические, и говорить здесь можно лишь о наличии вымысла как такового. И, конечно, меньше всего ожидаешь встретить его в воспоминаниях, хотя и понимаешь, что далеко не всё помнится из жизни былой, да и время вносит свои поправки, в силу чего многие факты и события обретают иной смысл и оценку. Очень верно кто-то заметил: «Прошлое — чужая страна, там всё по-другому».
«Воспоминание, — по словам Н. Бердяева, — не есть сохранение или восстановление нашего прошлого, но всегда новое, всегда преображенное прошлое. Воспоминание имеет творческий характер. Парадокс времени в том, что, в сущности, прошлого в прошлом никогда не было, в прошлом существовало лишь настоящее, иное настоящее, прошлое же существует лишь в настоящем…
Проблема отношения настоящего и прошлого имеет двоякое выражение. Как сделать бывшее, греховное, злое, мучительное бывшее не бывшим, и как сделать дорогое нам, прекрасное, доброе бывшее, что умерло и перестало существовать, продолжающим существовать… Родное, дорогое нам, ценное настоящее должно было бы быть вечным, для него не должно было бы наступать то будущее, которое делало бы его прошлым» [335].
Названный выше сборник стихов Г. Иванова «Розы» (и, разумеется, всё написанное им в последующие годы), можно сказать, пронизан подобными воспоминаниями о прошлом, о жизни в России, о её радостях и печалях, о том, что довелось увидеть и пережить, и о том многом, нередко, исключительно важном и ценном, что уяснилось гораздо позднее, и о том, что было, но бесследно исчезло.
Известно, что человек, покинувший свой дом родной, вновь и вновь в своих мыслях и чувствах пытается вернуться в те такие близкие и уже далекие времена, чтобы хоть на короткий миг снова оказаться, среди своих бывших современников, приобщиться к той жизни, которая здесь когда-то шумела, чтобы оттуда посмотреть в будущее, еще недавно такое неясное, а теперь ставшее не только вполне обозримым, но и, как в данном случае, ненавистным настоящим.
С годами всё больше крепнет мысль, что никогда не вернуться ему в это прошлое — настоящее, ибо нет прежней России, а, следовательно, нет и своего дома. По словам Г. Иванова, «большевики разрушили систематически всё, на что опиралась русская жизнь: церковь, семью, чувство, человеческое достоинство, честь, самый разум» (3, 580). Понятно, что если рушится тот мир, в котором ты жил, то и ты, пусть и не всегда в прямом смысле, умираешь с ним: «Должно быть, сквозь свинцовый мрак, На мир, что навсегда потерян, Глаза умерших смотрят так» (1,277).
Взгляд умерших — взгляд особый. Можно предположить, что в нем преобладает черно-белый цвет, вековечная безнадежность и нежная печаль. И потому, конечно, в этих стихах и обычно радующая человека «полоска рассвета», и земля, дающая ему жизнь и затем укрывающая его после смерти, видятся «злой и грустной» (1, 274). Иначе говоря, обычные слова теряют свой привычный смысл, и это неудивительно, ибо связано с принципиально новым видением и пониманием важнейших, сущностных проблем человеческой жизни.
Насилие и смерть принесла человеку новая власть и потому абсолютно всё: и кровь, и мосты над Невой приобретают черную окраску. Оставляет человека и его ангел-хранитель. И самое, пожалуй, главное: существенно меняется течение времени. Как известно, для «умершего», а в данном случае — для потерявшего свою родину человека, время останавливается, он теперь, если угодно, внутри вечности, и ему отныне не дано, да и не интересно знать, какое тысячелетье на дворе.
Черная кровь из открытых жил — И ангел, как птица, крылья сложил… Это было на слабом, весеннем льду В девятьсот двадцатом году… …………………………………………….. Над широкой Невой догорал закат. Цепенели дворцы, чернели мосты — Это было тысячу лет назад, Так давно, что забыла ты (1,265).Следует признать, что это своеобразное летоисчисление способно обесценить не только хорошо известные, но и самые дорогие слова.
«Рассыпаются слова И не значат ничего»: будь то «история и человечество», «изгнание или отечество», «надежда, отчаянье, вера, неверие». И никак не понять — что это: «беспамятство или мучение», «где все, навсегда потеряло значение» (1,262). И подобным превращениям нет конца: еще вчера знакомое, родное лицо, сегодня — «уже чужое»; еще недавно представлялось, что твое прошлое навсегда с тобой, а теперь оказалось: «Это только сон во сне. Звезды над пустынным садом Розы на твоем окне» (1,267); разительно поменялось и представление о доме родном: теперь с ним связана не земная жизнь, а — предстоящая, вечная: «Ближе к снегу, к белой пене, Ближе к звездам, ближе к дому» (1, 270). Да, «рассыпались» слова и уходило из жизни человека что-то очень важное. «Страсть»? Нет и страсти. «Власть»? «Нет и власти Даже над самим собой». Нет и счастья — оно «выпало из рук. Камнем в море утонуло» (1,282).
Да, отношение к жизни, как в бытовом, так и бытийном проявлении, определяет и отношение к слову. И наоборот. Взаимосвязь здесь очевидна, ибо, как заметил Ницше, «вечные вопросы ходят по улице». Человек на чужбине, в том же Париже, близок к пониманию, что его одиночество и неприкаянность («По улицам рассеянно мы бродим, На женщин смотрим и в кафе сидим») обусловлены в основном тем, что он не находит «настоящих слов», а «приблизительные» больше не желает употреблять. Об этом же размышляет и его герой в «Распаде атома»: «Я хочу забыть, отдохнуть, сесть в поезд, уехать в Россию, пить пиво и есть раков теплым вечером на качающемся поплавке над Невой. Я хочу преодолеть отвратительное чувство оцепенения: у людей нет лиц, у слов нет звука, ни в чем нет смысла. Я хочу разбить его, все равно как. Я хочу просто перевести дыхание, глотнуть воздуху. Но никакого воздуха нет». И еще: «Душе страшно. Ей кажется, что одно за другим отсыхает всё, что ее животворило. Ей кажется, что отсыхает она сама. Она не может молчать и разучилась говорить» (2,15. 18). «Настоящие слова», как и воздух для жизни, остались в России, Петербурге, куда дорога навсегда заказана.
И что же делать? В Петербург вернуться? Влюбиться? Или Опера взорвать? Иль просто — лечь в холодную кровать. Закрыть глаза и больше не проснуться… (1,280).Отношение к России у Г. Иванова не было однозначным и простым Он, как и упоминавшийся выше С. Л. Франк, склонен был «полагать, что часть вины за то, что произошло на их родине, была и на нем, на них, покинувших её. «Все мы герои и все мы изменники, Всем, верим словам. Что ж, дорогие мои современники, Весело вам? (1, 303). Горькие воспоминания о невосполнимых утратах лежали тяжелым грузом на душе, порождали ощущение зависимости, чувство весьма обременительной несвободы. Отсюда столь понятное стремление напрочь забыть особенно тревожившие факты и события из этого прошлого. Но было и не менее сильное желание понять и определить причину причин поистине катастрофических последствий деятельности как старой, так и новой власти, и подвластного ей исполнителя всех этих событий, связанных с войнами и революциями.
В известном стихотворении Г. Иванова «Свободен путь над Фермопилами» есть такие строчки: «А мы — Леонтьева и Тютчева Сумбурные ученики — Мы никогда не знали лучшего, Чем праздной жизни пустяки. Мы тешимся самообманами»… А «за морями-океанами Видна блаженная страна:
Стоят рождественские елочки, Скрывая снежную тюрьму. И голубые комсомолочки, Визжа, купаются в Крыму. Они ныряют над могилами, С одной — стихи, с другой — жених»… (1, 387).«Сумбурные ученики», можно предположить, «ученики», которые в свое время не смогли по достоинству оценить произведения этих выдающихся предшественников, т. е. соотнести прочитанное с особенностями национального развития России, жизни и характера русского человека. Интересна в этом плане статья Г. Иванова о К. Леонтьеве «Страх перед жизнью» (1932). Он напоминает в ней о том, что и при жизни и какое-то время после смерти К. Леонтьева его плохо понимали, но много ругали, а в XX веке вдруг обнаружилось, что «совпадение политических теорий Леонтьева с «практикой» современности прямо поразительно» [336]. Иными словами, «политические теории», которые еще недавно принято было называть «реакционными», в годы двоенные и пореволюционные, дали и материал и повод к совсем иному осмыслению. Едва ли ни в первую очередь это было связано с тем, что обычный человек, непосредственный участник мировой войны и революций, и — не только в России, проявил себя с самых, порой, неприглядных, низменных сторон, и потому вызвал глубокое разочарование и повсеместное осуждение.
В «Окаянных днях» И. Бунина есть такая запись: «Шел и думал, вернее, чувствовал: если бы теперь и удалось вырваться куда-нибудь в Италию, например, во Францию, везде было бы противно, — опротивел человек! Жизнь заставила так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза, — как мало они видели, даже мои!» [337]. И здесь же задает вопрос: «Да, но во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?» [338]
Что же сильнее всего поразило многих, и особенно интеллигенцию, которая еще недавно полагала, что неплохо знает свой народ, и считала, что нужно не столько учить его, сколько учиться у него и мудрости и гуманности? Это — и, более чем странное, сочетание холопского желания угодить любому начальству, и — плохо скрываемая ненависть ко всякой власти. Это — и, поистине, удивительное равнодушие ко всему и всем, в том числе и к самому себе, и зачастую, ничем не оправданная жестокость и стремление к насилию, и не только в отношении к людям чужим, но и, подчас, к самым близким, а то и — родным.
Имея в виду советскую действительность, Г. Иванов пишет: все, что К. Леонтьев говорит в своих трудах, «нам уже знакомо заранее, и не из его статей, а непосредственно из окружающего нас хаоса и насилия… Всё знакомо — и «духовные начала», расцветающие «посредством принуждения», и конституции, которые «опасней пугачевщины», — и на совет «сорваться с рельс» и «стать во главе… умственной и социальной жизни человечества», с сердечным удовлетворением мы можем сказать: Есть. Уже сорвались. Уже стали». А перед тем Г. Иванов заметит: «подоплека у фашизма, гитлеризма, большевизма, что ни говори, одна» [339].
Да, Россия, и, разумеется, не только для него, перестала быть единой, теперь она как бы распалась — на прежнюю, дорогую и незабвенную, и — новую, советскую, глубоко ненавистную. Известно, что Г. Иванов был свидетелем и революционных и пореволюционных событий, и потому у него были основания полагать, что люди, активно утверждавшие эту новую власть, в большинстве своем, никак не могли быть отнесены к числу достойных, гуманных и порядочных. В этой связи, думается, можно следующим образом перефразировать известное выражение, скажи, каким «кумирам» поклоняешься, и я скажу кто ты.
Какие отвратительные рожи, Кривые рты, нескладные тела: Вот Молотов. Вот Берия, похожий На вурдалака, ждущего кола… В безмолвии у сталинского праха Они дрожат. Они дрожат от страха, Угрюмо пряча некрещеный лоб, — И перед ними высится, как плаха, Проклятого «вождя» — проклятый гроб (1,531).Довольно скоро обнаружилось, что такая чужая и далекая во всех лишениях советская держава продолжала весьма негативно вмешиваться в жизнь эмигрантов. Это вмешательство, пусть и зачастую лишь косвенное, пагубно действовало на человека и в сугубо личном плане («Голубая ночь одиночества — На осколки жизнь разбивается, Исчезает имя и отчество, И фамилия расплывается»), и посягало, на самое дорогое и единственное, что осталось у них, — на их память, воспоминания о далеком и недавнем прошлом России. «Нет в России даже дорогих могил, Может быть, и были — только я забыл».
Россия счастье. Россия свет. А, может быть, России больше нет. И над Невой закат не догорал, И Пушкин на снегу не умирал, И нет ни Петербурга, ни Кремля — Одни снега, снега, поля, поля… Россия тишина. Россия прах. А, может быть, Россия — только страх. Веревка, пуля, ледяная тьма И музыка, сводящая с ума. Веревка, пуля, каторжный рассвет Над тем, чему названья в мире нет (1,299).Иными словами, советская власть делала очень многое, чтобы это беспамятство, и в широком, историческом плане, и в повседневной повсеместно и навсегда утвердилось в душах людей. Как раз об этом, в частности, идет речь в приведенном выше стихотворении
Г. Иванова «Свободен путь над Фермопилами», где «голубые комсомолочки, Визжа купаются в Крыму». Им невдомёк, что за «рождественскими елочками» скрывается «снежная тюрьма», они или позабыли или и вовсе не знали, что здесь, в Крыму, где они, «визжа купаются» совсем недавно и самым предательским образом были расстреляны и утоплены в Черном море тысячи тысяч русских людей. Отсюда и эта строчка: «Они ныряют над могилами, С одной — стихи, с другой жених». Г. Иванов никогда не забывал об этих трагических событиях в Крыму, вспомнит о них он и накануне смерти.
И сорок лет спустя мы спорим, Кто виноват и почему. Так в страшный час над Черным морем Россия рухнула во тьму… И начался героев-нищих Голгофский путь и торжество, Непримиримость всё простивших, Не позабывших ничего (1, 547).Заслуживают внимания здесь последние строчки: «непримиримые» и «ничего не позабывшие», но — «всё простившие», а также, связанный с этим, своеобразный оксюморон: «Голгофский путь и торжество». Разумеется, время вносит свои поправки, и ненависть и злость, «накипевшие за годы», рано или поздно, уступают место прощению. Но известно также, что более расположены простить прежде всего те, кто при любых обстоятельствах продолжают любить свою родину. И это понятно: ведь любовь, как и вера, никаких доводов «против» не принимает, как бы неопровержимо убедительны они ни были.
Да, Г. Иванов очень многое не принимал и ненавидел в советской России. И в то же время он никогда не переставал любить её, а с годами — и любить сильнее и писать о ней чаще.
Такое отношение к России было вполне в традициях русской литературы. Можно назвать и М. Лермонтова, с его «странной любовью» к отчизне, и А. Блока, который после довольно подробного перечисления весьма непохвальных обычаев и склонностей русского человека («Грешить бесстыдно, непробудно, Счет потерять ночам и дням» и т. Д.) Делает признание: «Да и такой, моя Россия, Ты всех краев дороже мне».
Редкий писатель, говоря о России, не вспоминал о её необъятных просторах, о красоте природы, неброской, но покоряющей душу. «Её лесов безбрежных колыханье, Разливы рек, подобные морям», — напишет Лермонтов, а Блок продолжит: «За снегами, лесами, степями мне не видно лица. Только ль страшный простор пред очами, непонятная ширь без конца?»
Такие описания дают представление об особенностях характера русского человека: тут и ширь, и удаль, и масштаб видения мира и размышлений о нем. Но российские просторы, где так наглядно земля соединяется с небом, это еще и весьма ёмкий образ той удивительной линии, где как бы и совершается переход конечного в бесконечное. И понятно, что это не может не вызвать у человека уже не печаль, но — отчаяние, а также и — надежду, пусть и самую призрачную: не исчезнуть бесследно в вечности, а — приобщиться к ней. Питать и поддерживать эту надежду по силам, опять же, только любви, способной противостоять беспощадно уходящему времени. «За пределами жизни и мира, В пропастях ледяного эфира Всё равно не расстанусь с тобой! И Россия, как белая лира, Над засыпанной снегом судьбой» (1, 313).
Край земли. Полоска дыма Тянет в небо, не спеша. Одинока, нелюдима Вьется ласточкой душа. Край земли. За синим краем Вечности пустая гладь. То, чего мы не узнаем, То, чего не надо знать. Если я скажу, что знаю, Ты поверишь. Я солгу. Я тебя не вспоминаю, Не хочу и не могу. Но люблю тебя, как прежде, Может быть, еще нежней, Бессердечней, безнадежней В пустоте, в тумане дней (1,311).В этом стихотворении Г. Иванова, как, впрочем, и во многих других, почти невозможно бывает определить: к женщине ли это обращение и признание в любви или к России. Что и понятно, ведь у живущих в своей стране зачастую одни радости и печали, и день сегодняшний и вчерашний жизни личной очень тесно бывает связан с её прошлым и будущим. И снова как не вспомнить Блока: «Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые — Как слезы первые любви!»
Всевластное и неумолимое Ничто постоянно чувствуется, а то и весьма зримо присутствует в стихах Г. Иванова. «Сияет соловьями ночь, И звезды, как снежинки, тают, И души — им нельзя помочь — Со стоном улетают прочь, Со стоном в вечность улетают» (1, 566). Прекрасно понимая всю неотразимость доказательств в пользу того, что человек и его жизнь не способны выдержать испытание смертью, он иногда явно не желает согласиться с непреложностью этих фактов. И опять же имеет в виду любовь, но любовь настоящую, про которую говорят, что она, как и талант, редчайшая редкость на земле. Невольно вспоминаются известные строчки В. Соловьева, который, думается, имел в виду такую любовь.
Смерть и Время царят на земле, — Ты владыками их не зови; Всё, кружась, исчезает во мгле, Неподвижно лишь Солнце Любви. [340].Именно так любившие при жизни, по мысли Г. Иванова, никогда не расстаются и после смерти:
«С верным другом, с неразлучным другом, С мертвым другом — мертвый друг».
Им спокойно вместе, им блаженно рядом… Тише, тише. Не дыши. Это только звезды над пустынным садом. Только синий свет твоей души (1,305).Верно говорится, что умерший человек как бы продолжает оставаться среди живых, пока жив хоть один человек, продолжающий его любить. Г. Иванову близка эта мысль, но не менее близка и другая, что истинная любовь, душевная и духовная связь, никогда не прерывавшаяся при жизни, не обрывается и после смерти.
Распыленный милльоном мельчайших частиц В ледяном, безвоздушном, бездушном эфире, Где им солнца, ни звезд, ни деревьев, ни птиц, Я вернусь — отраженьем — в потерянном мире. И опять, в романтическом Летнем Саду, В голубой белизне петербургского мая, По пустынным аллеям неслышно пройду. Драгоценные плечи твои обнимая (1,439).Как уже отмечалось, неприкаянность и безысходное одиночество русских изгнанников весьма и весьма способствовали более чем обостренному восприятию вечности. Лирический герой Г. Иванова нередко напоминает человека, вся жизнь которого сведена к ожиданию: «когда исчезнет расстоянье» «между вечной музыкой и мной», «и душа провалится в сиянье катастрофы или торжества» (1, 456). В центре внимания его и душевное состояние человека, который уже подвел итоги своего земного пути, и выводы его более чем неутешительны: теперь ему ясно, что на самые важные для себя вопросы — «О смерти, любви и страданьи» — ответа он не нашел. И, больше того, теперь в нем, как никогда ярко, «сияет воспоминание», «омытое ливнями звуков и слез», что прежде он, оказывается, «вовсе и не дорожил» всем этим. (1,567). Размышляет он и о том, какая жизнь ожидает его после того, как всё «Будет кончено горстью земли О поверхность соснового гроба»: «Как должна быть она хороша, Чтобы мы о земной позабыли» (1,501). Но и о земной жизни известно ему теперь довольно много жестокой правды, и, в частности, что она не только никогда и ничего не простила ему, человеку, но и, как он осознает теперь, и не могла простить. «О, душа моя, могло ли быть иначе! Разве ты ждала, что жизнь тебя простит?.. Всё-таки, душа, не будь неблагодарной, Всё-таки не плачь…» (1, 308). Для понимания состояния его души многое дает «морозное окно», с «колыханьем черных веток» вокруг него. Через это окно он смотрит на мир, отсюда и такая понятная человеческая печаль, не оставляющая ни на минуту.
Но тому, кто тихо плачет, Молча стоя у окна, Ничего уже не значит, Что задача решена (1, 309).В поле зрения поэта попадает и самый процесс умирания человека, те мгновенья, когда душа его расстается с бренным телом. «Над бурями темного века В беззвездное небо летит» (1, 315). «Капля за каплей — кровь и вода — В синюю вечность твою навсегда» (1, 301). А ведь незадолго до этих скорбных мгновений непрестанно напоминала о себе «тень надежды безнадежной» и сожаление: «А могло бы быть иначе». «Мог поймать. Не повезло». И вновь неумолимое Ничто продолжает свое шествие, и вновь на смену радости и ожиданию счастья приходят страдания и разочарования. Посещает его и просто отчаянное настроение, когда даже и воскресение из мертвых, если бы оно произошло, не обрадовало бы: ведь возвращаться-то пришлось бы в советскую Россию, где могли встретить его только тюрьма и сума. И совсем не случайно, поэтому, в одной из российских избенок «Жалобно плачет ребенок, Тот, что сегодня воскрес».
Мертвый проснется в могиле, Черная давит доска. Что это? Что это? — Или И воскресенье тоска? И воскресенье унынье? Скучное дело — домой. …Тянет Волынью, полынью, Тянет сумой и тюрьмой (1,325).Нетрудно заметить и здесь творческую перекличку с А. Блоком, с его стихотворением «Девушка пела в церковном хоре». В нем многое близко мыслям и настроениям наших изгнанников, особенно вот эта строчка: «О всех усталых в чужом краю, О всех кораблях, ушедших в море, О всех, забывших радость свою». Есть здесь и столь понятная
Г. Иванову «тень надежды безнадежной»: «Что на чужбине усталые люди Светлую жизнь» обретут. Сближает эти стихотворения и плач ребенка, который у Блока особенно беспощадно зачеркивает абсолютно все надежды: «Причастный тайнам, плакал ребенок О том, что никто не придет назад» [341].
Почти всё на свете, и, прежде всего, небо и звезды, напоминают человеку о бесконечности, в которую никак не вписывается его конечная жизнь. Отсюда, непрестанный ад в душе, за который, не без сарказма, благодарит Г. Иванов: «Лояльно благодарен Аду За звездный кров над головой» (1, 390). Этот «Ад», как представляется, возникает потому, что звездный свет и свет человеческой жизни существуют сами по себе, в полной обособленности и одиночестве. Всего лишь на мгновение человек приходит в этот мир, а звезды как светили целую вечность до его появления, так и будут мерцать после него. Но чудо, о котором не перестает размышлять Г. Иванов, иногда происходит; но лишь в тех редчайших случаях, когда звездные лучи и свет человеческих глаз совсем неожиданно пересекаются. Вот тут, как можно понять автора, и происходит воссоединение конечного с бесконечным, подобно тому, как обретает вечность капля дождя, когда сливается с океаном.
От синих звезд, которым дела нет До глаз, на них глядящих с упованьем, От вечных звезд – ложится синий свет Над сумрачным земным существованьем. И сердце беспокоится. И в нем – О, никомуна свете незаметный – Вдруг чудным загорается огнем Навстречу звездному лучу – ответный. И надо всем мне в мире дорогим Он холодно скользит к границе мира, Чтобы скреститься там с лучом другим, Как золотая тонкая рапира. (1, 292).В свое время вызвало немало критических откликов начало стихотворения Г. Иванова: «Хорошо, что нет Царя. Хорошо, что нет России. Хорошо, что Бога нет». Невольно возникают вопросы: почему, в каком смысле и для кого «хорошо»? На последний из них ответить нетрудно: разумеется, для тех, кто совершал эти злодеяния и богохульства (во всяком случае, им так казалось). Но в каком смысле и почему поэт, которому явно ненавистны были все эти идеи и деяния, дает оценку «хорошо»? Можно допустить, что здесь имеет место сарказм, который призван подчеркнуть иногда применяемый в споре прием: это когда с противной стороной во всем вроде бы соглашаются, но только затем, чтобы, используя эффект неожиданности и неотразимые факты, доказать полную несостоятельность позиции сопротивника. Об этом невольно думаешь, ибо последующие строчки стихотворения посвящены, можно сказать, развенчанию этого «хорошо». Мы видим, как неприкаянно одинок, безутешен и беззащитен человек, у которого отняли не только его родину, обжитый им мир, но и Бога: ведь он остался наедине с безграничной Вселенной, Вечностью и Ничто.
Только желтая заря, Только звезды ледяные. Только миллионы лет…Однако последующие строчки более чем убедительно опровергают высказанное предположение:
Хорошо — что никого. Хорошо — что ничего. Так черно и так мертво. Что мертвее быть не может И чернее не бывать. Что никто нам не поможет И не надо помогать (1,276).Известно, что Г. Иванова одним из первых в его поколении писателей назвали «русским экзистенциалистом». Речь шла о том что он, как и некоторые другие литераторы, и старше и младше его, были «исторгнуты в классическую экзистенциальную ситуацию заброшенности …в чужой, «абсурдный» мир, посторонность одиночество. История очертила вокруг них некий трансцендентно-непереходимый рубеж, за которым лежало то, что стало им абсолютно и навеки недоступно, — былая Россия, их потерянный рай…» [342].
Что же остается, когда ничего не остается, когда всё отнято? Можно ли найти что-то хорошее, когда всё плохо, или — ещё точнее: в плохом хорошее? В этой ситуации со всей, воистину, запредельной беспощадностью возникает вопрос о свободе. По словам А. Камю, «чтобы знать, свободен ли человек, достаточно знать, есть ли у него господин» [343]. Понятно, что слово «господин» следует понимать в самом широком смысле, в том как раз, в каком понимает его Г. Иванов, — это и родина, любовь к которой делает человека несвободным, это и царь с его властью и подданными, это и Бог, всё определяющий в человеческой жизни, и начало её и конец. Иными словами, только человек, потерявший всё, во всём разуверившийся, человек, «пробужденное сознание» которого позволяет ему совершить «бегство от сновидении повседневности», «абсурдный» человек, как называли его экзистенциалисты, способен претендовать на абсолютную свободу.
«Идея «Я есмь», мой способ действовать так, словно всё исполнено смысла… — всё это… опровергается абсурдностью смерти. Смерть становится единственной реальностью, это конец всем играм. У меня нет свободы продлить бытие, я раб… Какая свобода в полном смысле слова может быть без вечности?»…
И в то же время это и становится основанием для другой, скажем так, — подлинной свободы: «ведь человек абсурда лицом к лицу смертью… чувствует себя освобожденным от всего… По отношению ко всем общим правилам он совершенно свободен…
Вселенная абсурдного человека — это вселенная льда и пламени, столь же прозрачная, сколь и ограниченная, где нет ничего возможного, но всё дано. В конце его ждет крушение и небытие. Он может решиться жить в такой вселенной. Из этой решимости он черпает силы, отсюда его отказ от надежды и упорство в жизни без утешения» [344].
Именно «в такой вселенной» без всякой «надежды» и «утешения», но – «совершенно свободным» и «решается жить» лирический герой Г. Иванова. Да, «мертвее быть не может», да, «никто нам не поможет», но выбор (назовем это так, хотя альтернативы-то здесь нет) был сделан, а потому: «И не надо помогать».
Над вопросом, какая она, не только свобода в свете вечности, но и жизнь, в её самых разных проявлениях, в её прошлом, настоящем и будущем, Г. Иванов задумывался постоянно, и особенно в таких своих книгах, как «Отплытие на остров Цитеру» (1937), «Стихи. 1943 — 1958», "Izbrannye stikhotvorenia" («Посмертный дневник»), 1975.
Известно, что к 1937 году претерпела изменение не только графика написания названия книги «Отплытие на остров Цитеру», но и в значительной степени символика названия и общий замысел книги. «Отплытье на о. Цитеру» (1912), по признанию автора, было связано с названием картины Ф. Ватто и, критики прибавляли в этом случае,культом Афродиты, который был распространен на острове Цитера (Кифера). В новой книге, как и в других последующих, можно было уловить, пусть отдаленную, перекличку с поэзией Ф. Сологуба. Весьма тщателен в этом смысле его лирический цикл «Звезда Маир», где речь идет о Земле Ойле, озаренной этой Звездой. На этой Земле Ойле «далекой и прекрасной Вся любовь и вся душа моя… Там, в сияньи ясного Маира, Всё цветет, всё радостно поет… В колыханьи светлого эфира, Мир иной таинственно живёт» [345].
В этой сказочной Земле Ф. Сологуб находил «утешение» (по слову Блока), ибо жизнь на ней обретала вечность. Однажды в минуту откровенности, по словам Г. Иванова, Ф. Сологуб признался А. Блоку, что писать «о самом главном» он не может. Блок переспросил: «о самом главном»? «Да. О страхе перед жизнью». С этим неожиданным признанием связана и другая его «обмолвка»: «Искусство — одна из форм лжи. Тем только оно и прекрасно. Правдивое искусство — либо пустая обывательщина, либо кошмар. Кошмаров же людям не надо. Кошмаров им и так довольно» (3, 139, 140).
Страх перед жизнью, по словам Сологуба, «бабищей дебелой и румяной, но безобразной», и, конечно, перед смертью («я её не хочу и боюсь») постоянно ощущается в его стихах на всех этапах творческого пути. Именно от этого «кошмара» и пытается он найти «меж звезд» дорогу к своей Земле-Стране:
Мой прах истлеет понемногу, Истлеет он в сырой земле, А я меж звезд найду дорогу К иной стране, к моей Ойле. Я всё земное позабуду, И там я буду не чужой, — Доверюсь я иному чуду. Как обычайности земной. [346]Г. Иванов не соглашается с этой его «обмолвкой»: «В лучшем из созданного Сологубом, его стихах, никакой «лжи» нет. Напротив, стихи его — одни из самых «правдивых» в русской поэзии». И вместе с тем, не может не признать, что «страх» этот перед жизнью — смертью Сологубом никогда не был преодолен. Это и дает основание Г. Иванову поразмыслить над тем, что отличает «великого» поэта и высказать весьма принципиальное для себя отношение к бытийным проблемам.
«Совсем недавно, пишет Г. Иванов, Сологуб был назван «великим поэтом». Это преувеличение, разумеется.
В искусстве «великое» начинается как раз с какой-то «победы» над тем «страхом перед жизнью», которым заранее и навсегда был побежден Сологуб. Но, конечно, он был поэтом в истинном и высоком смысле этого слова…» (3,144, 145).
Невольно возникает вопрос, а был ли этот страх перед жизнью — смертью у самого Г. Иванова? Да, несомненно был. Но следует добавить; в последних и лучших своих книгах (выше они были названы) ему удалось если и не окончательно преодолеть этот страх, то в значительной степени потеснить его (но в большей степени, пожалуй, это коснулось страха перед смертью).
Разумеется, не случайно был упомянут здесь цикл Сологуба «Звезда Маир» и его «Земля Ойле». Как и лирический герой Сологуба, герой Г. Иванова в его книге «Отплытие на остров Цитеру» также устремляется — «отплывает» в какие-то межзвездные края. В качестве своеобразного эпиграфа можно рассматривать стихотворение, открывающее эту книгу, где центральной вполне можно считать вот эту строчку: «О, далек твой путь за звездами на север, Снежный ветер, белый веер твой» (1,297). В следующем стихотворении это движение от земной жизни к «звездной вечности» продолжается: проносятся мимо и навсегда исчезают и самые масштабные, и самые сокровенные события и мгновения жизни. Создается впечатление, что герой прощается, говорит последнее прости всему, что радовало и огорчало его в том навсегда ушедшем времени. От всего, что было, остается только музыка, и она вызывает печаль. И это понятно, ведь музыка почти всегда пробуждает прежде всего воспоминания, напоминает о том, что всё самое дорогое, заветное и неповторимое проходит и навсегда исчезает: и начало жизни, и любовь, и надежда на счастье…
Это месяц плывет по эфиру, Это лодка скользит по волнам, Это жизнь приближается к миру, Это смерть улыбается нам. Обрывается лодка с причала И уносит, уносит ее… Это детство и счастье сначала, Это детство и счастье твое. Да, – и то, что зовется любовью, Да, – и то, что надеждой звалось, Да, – и то, что дымящейся кровью На сияющий снег пролилось. …Ветки сосен – они шелестели: "Милый друг, погоди, погоди…" Это призрак стоит у постели И цветы прижимает к груди. Приближается звездная вечность, Рассыпается пылью гранит, Бесконечность, одна бесконечность В леденеющем мире звенит. Это музыка миру прощает То, что жизнь никогда не простит. Это музыка путь освещает, Где погибшее счастье летит. (1, 298).Этот мотив «отплытия» в ту страну, на тот «Остров», с которого никто никогда не возвращается, постоянно возникает в его стихах, а с годами все отчетливее звучит в них тема смерти, всё и вся поглощающей и обесценивающей, лишающей всякого смысла все мысли и чувства, слова, дела и события.
Потеряв даже в прошлое веру, Став ни это, мой друг, и ни то, – Уплываем теперь на Цитеру В синеватом сияньи Ватто… Грусть любуется лунным пейзажем, Смерть, как парус, шумит за кормой… …Никому ни о чем не расскажем, Никогда не вернемся домой. (1,336).Г Иванов, как уже отмечалось, прекрасно понимал, что в Россию при тогдашней власти ему никогда не возвратиться. «Холодно… В сумерках этой страны Гибнут друзья, торжествуют враги. Снятся мне в небе пустом Белые звезды над черным крестом» (1, 332). И все же, вопреки всему и всякой логике и своим собственным утверждениям, он не только глубоко верил, но и абсолютно был убежден, что вернется обязательно, непременно. Но оставались вопросы: когда, как и в каком качестве Выше уже говорилось, что, конечно, он не был «баловнем судьбы». Кто-то с этим не соглашался. Однако, как говорится, суть дела была не в этом. В одном из своих стихотворений он задал вопрос: «Узнает ли когда-нибудь она, Моя невероятная страна, Что было солью каторжной земли?» (1, 370). А в другом — ответил: «Голубизна чужого моря, Блаженный вздох весны чужой Для нас скорей эмблема гора, Чем символ прелести земной» (1, 364).
Иными словами, жизнь на чужбине складывалась не только в привычном обиходе плохо, когда плохо, и в необычном – чем лучше, тем хуже. Образно говоря, «лучезарное небо над Ниццей», «тишина благодатного юга» — это ведь весьма впечатляющий по силе контраст «петербургской вьюге» и «занесенному снегом окну», о которых непрестанно помнилось и думалось до боли сердечной. «Спит спокойно и сладко чужая страна, Море ровно шумит. Наступает весна В этом мире, в котором мы мучимся» (1, 338). Конечно, были тут и муки совести: прилично ли и порядочно жить в красоте и достатке, когда тот, кого ты безраздельно любишь, прозябает в безобразии и бедности. А главное каждый из них, навсегда покинувших свою родину, унес с собой из детства и юности самые близкие и дорогие воспоминания о людях, природе и местах, где жизнь начиналась, и с которыми, как это с неумолимой беспощадностью обнаружилось позднее, ничто на свете сравниться не могло. Многие, как и Г. Иванов, могли сказать «Мы жили тогда на планете другой» (1, 312). Сближали их и другие воспоминания: и о том, что происходило это давным-давно, и о том, как неожиданно грянула катастрофа, всё уничтожившая. «О, всё это было когда-то – Над синими далями русских лесов В торжественной грусти заката… Сиянье. Сиянье. Двенадцать часов. Расплата» (1, 306). «Невероятно до смешного: Был целый мир и нет его» (1, 356).
Быть может, города другие и прекрасны… Но что они для нас! Нам не забыть, увы, Как были счастливы, как были мы несчастны В туманном городе на берегу Невы (1, 500).И вот: «Прожиты тысячелетья В черной пустоте» (1, 374). Именно так в итоге оценивает он свою жизнь в эмиграции. И все чаще и чаще обдумывает, каким будет его путь домой. Иногда он просто радуется своему возможному, хотя бы в мечтах, возвращению: «Я хотел улыбнуться. Отдохнуть, домой вернуться» (1, 388). Подчас мечты уводят его гораздо дальше — в путешествие по России да еще и в качестве прославленного поэта: «Свою страну увижу наяву — Нева и Волга, Невский и Арбат — И буду я прославлен и богат» (1, 558). Гораздо чаще он настроен на лад более печальный, как человек, который подводит итоги своим земным хождениям по мукам «с изгнаньем, любовью и грехами» и делает признание, что хотел бы «Воскреснуть, вернуться в Россию — стихами» (1,573). На тот случай если такое не произойдет он высказывает более скромное и, может быть, самое заветное пожелание: быть похороненным в Петербурге: «На Успенском или Волковом, Под песочком Голодая, На ступенях Исаакия, Или в прорубь на Неве» (1,402).
Но есть у Г. Иванова во всех отношениях итоговое стихотворение, в котором он вспоминает о многом из того, что было в его жизни и в России и в эмиграции, любуется, грустит и, подчас, беспощадно оценивает и себя и свою жизнь, а также говорит всему и всем прости и в последний раз совершает прогулку по своим самым любимым местам с очень близким ему человеком.
Ликование вечной, блаженной весны, Упоительные соловьиные трели И магический блеск средиземной луны Головокружительно мне надоели. Даже больше того. И совсем я не здесь, Не на юге, а в северной, царской столице. Там остался я жить. Настоящий. Я – весь. Эмигрантская быль мне всего только снится – И Берлин, и Париж, и постылая Ницца. …Зимний день. Петербург. С Гумилевым вдвоем, Вдоль замерзшей Невы, как по берегу Леты, Мы спокойно, классически просто идем, Как попарно когда-то ходили поэты. (1, 586).Глава Десятая Поэмы А. Твардовского «Василий Теркин» и «Дом у дороги»
Творчество Твардовского 1941 — 1945 годов — это своеобразная летопись войны. Не случайно лирику этих лет он объединит в цикл «Фронтовая хроника». В своих стихах он станет откликаться как на большие события, связанные с развитием военных действий, так и на отдельные факты и случаи героических будней фронтовой жизни. И хотя отклики эти были вполне на уровне того лучшего, что писалось в ту пору о войне, Твардовский не был доволен сделанным, и, прежде всего, потому, что эти стихи, как можно понять его, существенно не отличались от тех, что создавались им в предвоенные годы.
Война принесла российскому человеку неисчислимые потери и разрушения, но она и обогатила его самым разнообразным опытом: и житейским, и гражданским, и нравственно-психологическим. Военная действительность утвердила иные, зачастую более высокие критерии в оценке человеческой личности, жизни, смерти и бессмертия, добра и зла, любви и ненависти, личной воли и общественного долга.
Что начинает отличать стихи Твардовского? Прежде всего — лаконизм, большая сдержанность и точность в отборе каждого слова, бытовой детали и психологической подробности. Все чаще он стремится не описывать, а исследовать, все чаще начинает появляться в его стихах интонация очень доверительного размышления вслух. Нередко теперь он предпочитает ставить вопросы, а не отвечать на них. Все это свидетельствует и о сложности вопросов, и о возросшем уважении поэта к читателю, к его мнению и точке зрения.
И еще: в его стихах удивительным образом сочетаются стихия лиризма и беспощадная правда. И то и другое было вызвано непрестанными и очень напряженными раздумьями Твардовского о человеке, его судьбе, о неповторимости каждой человеческой жизни. Все эти вопросы поставила война, вернее сказать — она их до предела обострила.
«Книга про бойца» дала мне, — писал А. Твардовский, – «ощущение законности места художника в великой борьбе народа, ощущение очевидности полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом… «Теркин» был для меня.. моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю» [347].
Особые условия военной поры определили композицию и стиль этой «Книги». Все части и главы, составляющие ее, вполне самостоятельны, имеют законченный вид. В каждой из них автор стремится высказаться до конца, полностью выразить и мысль свою и настроение. И это понятно: одни фронтовые читатели могли не знать предыдущих глав, другие – могли не дождаться последующих.
Уже первые главы, появившиеся в 1942 году в журнале «Красноармеец» и в газете «Красноармейская правда», привлекли всеобщее внимание. Василий Теркин был у всех на устах — и на передовой и в глубоком тылу. Мало сказать, что его полюбили все, читатели всерьез были озабочены его судьбой, они никак не хотели видеть в нем только литературного героя. И когда Твардовский вознамерился закончить свое произведение в 1943 году, читатели не пожелали с этим согласиться, и автор вынужден был продолжить свою работу вплоть до дня победы над врагом.
Поначалу Теркин воспринимался как человек, никогда не унывающий, балагур, что называется, мастер на все руки, боец опытный, смелый и смекалистый, способный выйти с честью из любой ситуации, даже самой безнадежной. Надо ли говорить, что в годину тяжелейших военных будней, когда порой было не ясно, «что там, где она. Россия, по какой рубеж своя», нужда в таком герое была очень большая. Подчеркивалось в работах критиков, и в годы войны и позднее, «всеобщность» характера героя, его собирательность, отмечалось, что он олицетворяет советский народ, достигший своего морально–политического единства. Говорилось также, что у Теркина отсутствует индивидуально-личная биография, и поэтому читатель может свободно дорисовать ее, перенести на любое известное ему лицо, у которого есть общность судьбы с героем поэмы.
Так писали о «Василии Теркине» в 1940-х — 1950-х годах. Подобные суждения и уровень понимания поэмы в целом весьма критически оценивались Твардовским. В марте 1950 года он замечает в одном из своих писем: «я не могу не отметить, что до сих пор большинство работ о «Теркине»… призваны как бы оттолкнуть читателя от «Книги про бойца» [348].
Проходят годы. Накоплен довольно большой опыт изучения творчества Твардовского. Однако многие оценки не претерпевают существенных изменений, вновь приходиться читать, что Василий Теркин, пишет критик в 1977 году, — «в отличие от многих других положительных героев отечественной классики, не ищет смысла жизни — ему «ясно все до точки. Надо, братцы, немца бить». «Теркин как бы приподнят над всем тем, что имеет значение лишь для единичного человеческого существования». В поэме изображена «не личная, а, так сказать, общесолдатская судьба» (2, 403).
Проходит еще десятилетие и теперь уже другой критик стремится убедить нас, что «Василий Теркин — рядовой советский боец. Это обобщающий, собирательный образ советского солдата… Образ максимально… символизирован, — как образ Неизвестного солдата, о котором мы знаем одно: он отдал жизнь за Родину; любой другой павший может быть поставлен на его место» [349].
Сложность состоит в том, что во всем этом, несомненно, есть доля правды, и ее можно подтвердить ссылками на текст произведения. И, тем не менее, такой взгляд на поэму и героя никак нельзя назвать глубоким и проницательным. Дело в том, что «собирательность» или «обобщенность», если только к этому в основном сводиться понимание Теркина, не обогащает, а обедняет его характер, ибо индивидуальность всегда богаче, именно с нею в первую очередь связано своеобразие и многогранность человеческой личности, неисчерпаемость и бесконечность ее содержания. Нет, его никак нельзя сравнивать с памятником «Неизвестному солдату»: у Василия Ивановича Теркина своя особая биография, свой взгляд на мир и на войну, свой неповторимо особенный внутренний облик.
Да, Теркину ясна «до точки» его прямая солдатская задача — «немца бить», и он действительно отличается от «других положительных героев отечественной классики», но вовсе не тем, что «не ищет смысла жизни». Напротив, этот вопрос для него более чем актуален и он сродни гамлетовскому «быть или не быть», и не только для него лично, но и — России. И еще: решает этот вопрос он совсем не отвлеченно, ибо постоянно живет на гране жизни и смерти, в условиях фронтовых, которые определяли и особый угол зрения, по преимуществу — трагический. И это при том, что в поэме, особенно в начальных ее главах, тон задает солдатская шутка, балагурство и тот странный оптимизм, который рождается иногда в пору отчаяния.
Действительно, Теркин воин бывалый, его солдатский опыт интересен и поучителен, в нем много здравого смысла и мудрой практичности: и осколком он был задет, и трижды выходил из окружения, бывал «под огнем косым, трехслойным, под навесным и прямым».
И все же Теркин-солдат — это лишь одна грань его личности, что–то вроде профессии, ею он прекрасно овладел, но не более того. Речь идет о том, что в Теркине мы находим отнюдь не только, как утверждает критик, «те национальные и общечеловеческие черты, которые нужны были народу для войны и победы» (2, 403). Будь это так – «Книга про бойца» сохранила бы сегодня, разве что, чисто исторический интерес и не волновала бы нынешнего читателя.
В качестве солдата он почти не отличается от других: «Парень в этом роде В каждой роте есть всегда, Да и в каждом взводе». Он научился не терять присутствие духа в любой обстановке, ему нипочем и дождь и земля сырая, «Спит — хоть голоден, хоть сыт, Хоть один, хоть в куче», а главное — спит без тяжелых сновидений-воспоминаний «Спит герой, храпит — и точка. Принимает все, как есть». И в этом так же проявляется ремесло солдата: он должен был владеть собой, своими мыслями и чувствами, не позволять душе расслабляться, постоянно быть собранным, целеустремленным, всегда готовым к бою и в бою беспощадным. «Как ни трудно, как ни худо — Не сдавай, вперед гляди…»
Но как ни уговаривал Теркин и себя и других думать только о самом необходимом на войне, мыслит он гораздо шире, мир его чувств богат и многообразен. Явно выходит за рамки солдатского обихода его обостренная совестливость, чувство вины, стыда и позора. Именно эти чувства и настроения владеют им, когда он вместе с другими солдатами крадучись пробирался по родной земле, занятой врагом. Мы видим, что человек он на редкость деликатный, благородный, необычно памятливый на добро. Ведь это тазами Теркина смотрит читатель на то, как происходит встреча их командира с женой, и вместе с Теркиным понимает, сколь сложны и разноречивы были их мысли и чувства. Его, хозяина дома и воина, который радуется этой случайной и кратковременной встрече с семьей и места себе не находит от сознания, что вынужден оставить и жену свою и детей на поругание врагу. И ее, которая «хлопочет В горький, грустный праздник свой», радушно встречает их, отступающих, таких беспомощных в ту страшную годину, ни в чем и никак не упрекает и не винит их. Можно сказать, что она верила в них, когда они и сами-то в себя не верили, и это проницательно почувствовал Теркин, отсюда и мечта его когда-нибудь вновь постучаться в этот дом, но уже победителем, для того, «чтоб поклониться Доброй женщине простой».
Василий Теркин солдат опытный и бывалый. Это так. И, прежде всего, в том смысле, что он много раз смотрел в лицо страшной правде войны. Был в этой правде и элемент «количественный»: каждый день и час уносили тысячи тысяч молодых жизней, погибал цвет нации. Невыносимо больно было видеть, как «совсем свои ребята», «этот стриженый народ», шли и шли в огонь войны, чтобы никогда уже не возвратиться. Конечно, были и подвиги и добрая память, но нередко оставался только «след кровавый», а то и — «ни приметы, ни следа».
Война это «нещадная стужа» и «вьюга в трубах обгорелых», вода и «грязь по грудь», «смертный свист» и разрывы снарядов, война это, когда «На груди лежишь земной, Заслонясь от смерти черной Только собственной спиной». «Вот сейчас тебе и крышка, Вот тебя уже и нет».
Опыт войны был неимоверно тяжелый и жестокий, но он не сводился к одним потерям и разрушениям. Как уже отмечалось, военная действительность заставила во многом по-новому взглянуть на мир и человека. С началом войны значительно больше стали ценить самые простые вещи человеческого обихода, будь то хлеб или вода, лирическое стихотворение, песня или шутка, тихие радости самого обычного, ничем непримечательного существования.
Сложность, однако, состояла в том, что наряду с более высокой оценкой личности, индивидуального бытия (стало предельно ясно, что жизнь одна-единственная и что очень легко расстаться с нею), утвердился и более высокий взгляд на Россию, народ и то место и роль, которые призван был занять и сыграть отдельный человек в этой смертельной борьбе.
На войне себя забудь, Помни честь, однако… И пойдешь в огонь любой, Выполнишь задачу. И глядишь — еще живой Будешь сам в придачу… А застигнет смертный час, Значит, номер вышел… (2, 183).Отношение к смерти у Теркина мудро простое, не без некоторого фатализма. Конечно, он страшится смерти и не хотел бы умереть. Он «сник», «тоска согнула» его, когда он раненый остался на вражеской территории. Но даже тогда, весь в крови, «с лицом землистым», теряя сознание, он владеет собой и даже пытается шутить.
Надо сказать, что к шутке и балагурству Теркин прибегает обычно в минуты жизни трудные, а то и — очень тяжелые. Для него и для других это своего рода отдушина, помогающая восстановить душевное равновесие, не впадать в тоску и отчаяние.
Мы видим как в глухую пору войны (глава «О награде») Теркин в шутливом тоне мечтает о времени, когда войны уже не будет и можно будет приехать в отпуск в родные края, попасть на вечеринку к девчатам, вспомнить о боях-походах, да и награды свои показать. И этот разговор увлекает солдат, боль отпускает их души. На какое-то мгновение они перестают думать о том, о чем нельзя было забывать и чем сочувственно и с беспощадной правдой напоминает автор, что до конца войны еще очень и очень далеко, что в родных местах хозяйничают оккупанты, что «туда дороги нет», что многим из них не суждено будет вернуться с войны.
Теркин, Теркин, добрый малый, Что тут смех, а что печаль… Где девчонки, где вечерки? Где родимый сельсовет? Знаешь сам, Василий Теркин, Что туда дороги нет… Страшный бой идет, кровавый, Смертный бой не ради славы, Ради жизни на земле (2, 195).Да, война, действительно, явилась невиданным испытанием. Силе и жестокости врага, его технике и умению воевать требовалось противопоставить нечто превосходящее во всех отношениях. В главе «Поединок» — Твардовский не скрывает горькой правды: что «немец был силен и ловок», а Теркин «знал, что в этой схватке он слабей». И, тем не менее, он побеждает: силы его удваивает яростная ненависть к захватчику, в котором совсем мало было человеческого: «Человек ты? Нет. Подлец!»
Раз ты пес, так я — собака, Раз ты черт, Так сам я — черт!.. Бей, не милуй. Зубы стисну. А убьешь, так и потом На тебе, как клещ, повисну, Мертвый буду на живом (2, 219).Разумеется, не в одной ненависти к врагу, даже если она была святая, было тут дело. Поистине животворным источником силы стало заметно обострившееся во время войны чувство кровной причастности и любви к месту, где родился, к России. Для Теркина это была Смоленщина. Все здесь для него полно сокровенного смысла, по-особому дорого и памятно ему: и поля, и леса, и речки, и рожок, на котором играл смоленский дед.
Теркин, русский солдат, был рожден этой землей, он являлся как бы частью ее и продолжением. И было бы просто немыслимо разделить ее с ним, отделить его от нее: все здесь живет им, и он живет во всем, это красота земная и вне его и в нем самом. Ведь он сумел рассмотреть и полюбить совсем неброскую красоту своей земли, и она, в свою очередь, побуждает его к глубоким раздумьям о жизни.
Весьма значительно и символично в этом смысле лирическое отступление в главе «Генерал». Мы видим, что Теркин и речка, как это и положено между близкими и родными (реченька течет в сторону родимую), понимают друг друга и приходят на помощь в беде. И, конечно, победить Теркина абсолютно невозможно: ведь все заслоны, которые выставит против него враг, очень легко и свободно пройдет и обойдет «реченька», его друг и помощница, утешительница в горе. Она должна донести на своих волнах весть о сыне, которую давно заждалась его мать. Именно об этом просит речушку Теркин. Он верит, что мать не может не почувствовать, о чем «курлычит в тихой ласке» река, и он понимает, что для нее, живущей под властью врага, для нее, непрестанно ждущей сына и освобождения, эта весть будет равносильна воскресению из мертвых.
Над тобой, над милой речкою, Над водой, чей путь далек, Послыхатьбы хоть словечко ей, Хоть одно, что цел сынок. Помороженный, простуженный Отдыхает он, герой, Битый, раненый, контуженый, Да здоровый и живой (2, 235-236).Такая глубина мысли и проницательность чувств могли быть только у духовно богатого человека. И в этом плане каждая новая глава поэмы приоткрывает внутренний облик героя, его характер, с какой-то новой стороны, он становится все сложнее и масштабнее. Иными словами, характер Теркина дается в становлении и развитии. И следует подчеркнуть: имеют место тут не только приобретения, но и утраты. Опыт и мудрость достаются дорогой ценой, война была учитель очень суровый, жестокий. Учила она, в частности, трезво смотреть на вещи, учила понимать все в сравнении, учила жертвовать чем-то даже очень дорогим ради самого важного и главного.
Потерять семью не стыдно — Не твоя была вина. Потерять башку — обидно, Только что ж, на то война… Но Россию, мать-старуху, Нам терять нельзя никак (2, 214).Патриотизм Теркина, его высокое гражданское самосознание проявляются по-разному, и не только в том, как исправно исполняет он солдатскую службу, как мужественно и терпеливо переносит он различные тяготы и лишения войны. Как патриот и гражданин он ведет себя во всех случаях жизни, таков он по сути своей: ведь это его земля за которую он сражается, и Теркин прекрасно понимает, что помощи российскому человеку ждать неоткуда, что никто другой за него эту смертельно опасную и невыносимо тяжкую работу не сделает. Эти мысли не дают покоя ему и на отдыхе, куда, в награду за ратные труды, на несколько дней посылают его с фронта. Как человек в высшей степени порядочный и совестливый, Теркин до срока покидает этот прифронтовой дом отдыха: быть в «раю», когда война продолжается, он не может. В таком его поведении нет никакой бравады или рисовки. Как раз здесь, на отдыхе, в тепле и уюте, ему необыкновенно живо вспоминаются тяготы фронтового житья-бытья, и мы слышим вздох невыносимо уставшего человека, и не можем не думать о том, как же он, совсем простой и обыкновенный человек, смог все это преодолеть и вынести.
Ах, как холодно в дороге У объезда где-нибудь! Как прохватывает ветер, Как луна теплом бедна! Ах, как трудно все на свете: Служба, жизнь, зима, война (2, 263).О трудностях солдатской жизни на войне напоминает Теркину Смерть, желая убедить его в том, что нет смысла ему беречь свою жизнь, в которой только и есть что холод, страх, усталость, грязь и тоска, что мрак и ночь забвения в этом случае не хуже, и даже — предпочтительнее дня жизни. В этой же главе «Смерть и воин» солдаты из похоронной команды демонстрируют не то чтобы равнодушное, а очень спокойное, что ли, отношение к умершим: «на покойничке присядем, да покурим натощак». Разумеется, диктовалось это их «профессией», похоронщиков, но проглядывало в таких настроениях и невероятная усталость от войны, привычка к ней (было и такое).
Теркин был близок к тому, чтобы согласиться с доводами Смерти: он был тяжело ранен, «одинок, и слаб, и мал». Но еще и потому, что он никак не считал себя лучше тех других, которые уже погибли в этой войне и которым предстояла такая же участь: «Я не худший и не лучший, Что погибну на войне». И все же, ему удалось преодолеть и слабость свою, и усталость и самое смерть. Однако вышел Теркин из этой схватки, из этого спора Жизни и Смерти, далеко не тем прежним человеком, с которым читатель познакомился в начальных главах поэмы. Теперь он редко шутит и балагурит, теперь он больше слушает и являет собой человека, сосредоточенно размышляющего о чем-то серьезном и печальном. Причиной тому не только ранение, чуть не стоившее ему жизни, но и весь невыносимо тяжелый и горький опыт пережитого на войне. К появлению этих изменений в поведении и мировосприятии Теркина читатель отчасти уже подготовлен, чаще это те раздумья о жизни, в которых авторская точка зрения на мир близка к теркинской.
Одни из них были связаны с тем, что все относительно, что все на свете проходит. И это при том, что не только день, но и час в годину войны тянулся, казалось, очень и очень долго. Но человек (такова его природа) привыкал к фронтовым будням, и тогда они начинали идти быстрее и появлялась надежда, что когда-нибудь все-таки придет конец войне и страданиям. И вот тут невольно и неожиданно возникала и другая мысль: если уж и война когда-нибудь кончится, то и все другое может пройти и кончиться.
И уже обыкновенно То, что минул целый год, Точно день. Вот так, наверно, И война, и все пройдет. (2,287).Стали посещать Теркина мысли и о том, как все сложно в жизни, и даже тогда, когда речь заходила о вещах и понятиях будто бы обычных и простых. Дело в том, что они, как и люди, в годы войны, на гране смерти, особым образом проверялись, обнажали свой истинный смысл, освобождались от ложного пафоса. К ним можно отнести слова «За Родину! Вперед!», когда они становились призывом к атаке, когда это был «клич у смерти на краю».
И хотя Теркин эти слова Сотни раз читал в газете И не раз слыхал в бою, — В душу вновь они вступали С одинаковою той Властью правды и печали, Сладкой горечи святой (2, 269)…Можно понять, чем был обусловлен сложный и печальный состав мыслей и чувств героя. Ведь каждая атака для кого-то была последним мгновением жизни. И в связи с этим думалось о том, что к войне мы оказались совсем неподготовлены, и враг, до ужаса быстро захватив огромную часть страны, поставил под сомнение не только боеспособность нашей армии, но и жизненность всей государственной системы.
Нет, вывод такой Теркин не делает, но подходит к нему очень близко. Именно поэтому он, «любимец взводный», совсем редко «встревает» теперь в доверительные солдатские беседы. «И молчал он не в обиде, Не кому-нибудь в упрек, — просто, больше знал и видел, потерял и уберег». Он радуется, что в войне наступил перелом, что фронт все дальше откатывается к западным границам. Но из его памяти не могут уйти страшные дороги войны, он не может не видеть, что освобожденная земля лежит в руинах, он не может не страдать, понимая, сколь непомерно велико народное горе. То вспомнится ему солдат-сиротка, «бездомный и безродный», как ел «свой суп холодный После всех, и плакал он». То привидится ему «в пестром сборище людском», на одной из берлинских улиц, возвращающаяся из плена «деревенская, простая наша труженица-мать». И он поможет ей, позаботится о том, чтобы не пешком она шла домой из-за границы, и еще заметит с сердечным вниманием и участием: «Получай экипировку, Ноги ковриком укрой». Вот почему Теркин, почти всегда прежде умевший найти слово ободрения в моменты жизни иногда просто отчаянные, теперь не в силах сдержать слезы. Он плачет и просит прощения у своей земли, хотя никакой прямой вины его в том, что случилось, не было. Но такой уж Теркин по сути своей добрый, совестливый и очень честный человек. Такие, как он, что бы не случилось, всегда и во всем винят прежде всего самих себя, они искренне убеждены, что «кругом виноваты».
— Мать-земля моя родная, Вся смоленская родня, Ты прости, за что — не знаю, Только ты прости меня!.. Минул срок годины горькой, Не воротится назад. Что ж ты, брат, Василий Теркин, Плачешь вроде?.. — Виноват(2, 306)…Характер Василия Теркина поистине неисчерпаем. Он подкупающе прост и одновременно поражает необыкновенной сложностью. Как бывалый солдат, он собран, расчетлив, сметлив и когда нужно — суров и беспощаден. Но он же деликатен до застенчивости, уживчив и уступчив: легко сходится с людьми и всегда готов поделиться последним. Трагический опыт войны сделал его молчаливым, задумчивым и печальным, но не ожесточил его сердце, напротив, оно стало еще более щедрым и отзывчивым. Теркин всегда душевно откликался и на добрую шутку, и на дружеское участие, и на мелодию знакомой песни, и на тихий лепет речушки, — в нем всегда было живо сострадание к чужому горю и утратам. Это сострадание с годами войны еще более обостряется, ощутимо богаче становится духовный мир его в целом.
Есть в Теркине исполнительность и мудрость бывалого солдата, который понапрасну на рожон не полезет. И в то же время, он из тех солдат, что воевали с инициативой, с огоньком, и он, безусловно, человек большого мужества. И еще, Теркин из тех русских людей, которые всякую работу привыкли делать точно в срок, добротно и хорошо. Просто иначе они не умеют. Они по-хорошему честолюбивы и совсем нетщеславны. Отсюда повторяемое с шутливой интонацией, но вполне серьезное присловье Теркина: «Так скажу: зачем мне орден? Я согласен на медаль». В нем просвечивается природная скромность, отсутствие и намека на какое-то выпячивание своей личности, своих заслуг и подвигов (вот почему, нередко, и не находит таких, как он, вполне заслуженная награда). Во всем этом мудрость и достоинство много повидавшего и пережившего человека, который всему знает цену: «Не гляди, что на груди, А гляди, что впереди». Истинно русский человек, Василий Теркин, умел «Горевать — горделиво, Не клонясь головой, Ликовать — не хвастливо В час победы самой». И, думается, не случайно поэма Твардовского заканчивается предельно беспафосной главой «В бане». Она в духе характера главного героя: он совершил беспримерный подвиг и тут же стушевался, ушел в тень, как будто ничего особенного и не сделал. Нет, своего горя и потерь неисчислимых он не забыл, но как человек широкий и благородный, он не считает уместным без особой на то нужды напоминать об этом, как и о том, что он — победитель. Баня в этом случае и своего рода Чистилище перед началом новой жизни. Она призвана отмыть не только пот и грязь походной жизни, но и обновить всего человека, как бы смыть с его души тяжелый груз военных воспоминаний. «Кость прогрел, разгладил швы, Новый с ног до головы»
В бане, кроме того, как ни в каком другом месте солдатская биография предстает во всей беспощадной правде и наготе. Тут все предельно ясно и наглядно: нет здесь незаслуженных наград и нет никого, кто заслужил бы и не получил бы «награды». Речь идет о следах и шрамах от полученных ранений, которые обычно бывают скрыты под «форменными регалиями», а то и вовсе под ними не присутствуют… Каждый такой шрам — «звезда» «на живом, на белом», «впрямь под стать награде», сразу видно, «что знаком солдат с огнем», и дивится приходится лишь одному, как уцелел он, остался в живых.
Там еще рубец стручком, Там иная мета… Тут и Ельня, и Десна, И родная сторона В строку с заграницей (2, 321).В поэме «Василий Теркин» немалое место занимают и шутка-прибаутка, и острое словечко, и разного рода смешные и не совсем веселые, но неожиданные по своей неправдоподобности ситуации, впрочем, — вполне реальные: на войне всякое бывало… И в то же время в поэме много пронзительной лирики, афористически кратких и необыкновенно глубоких суждений о жизни, много мудрости, а, следовательно, и печали, боли, героического стоицизма и великой скорби. Очень точно, заканчивая свою «Книгу про бойца», определил ее сложный жанровый сплав сам Твардовский:
Боль моя, моя отрада, Отдых мой и подвиг мой! (2, 328).* * *
«Почти одновременно с «Теркиным» и стихами «Фронтовой хроники», — вспоминал Твардовский, — я начал еще на войне, но закончил уже после войны, поэму «Дом у дороги». Тема ее — война, но с иной стороны, чем в «Теркине», — со стороны дома, семьи, жены и детей солдата, переживших войну. Эпиграфом этой книги могли бы быть строки, взятые из нее же:
Давайте, люди, никогда Об этом не забудем». (1, 27).По жанровой природе своей эта поэма существенно отличается от «Книги про бойца». В этой «лирической хронике», как определил ее жанровую разновидность поэт, отчетливее всего звучит нота печали и скорби, та самая, которая задает тон в плаче по усопшему, в тот последний час прощания, за которым — вечная разлука. О плаче заставляют вспомнить причитания, они слышатся и в обращениях Анюты Сивцовой к мужу Андрею: «Далекий мой, Родимый мой, Живой ли, мертвый — где ты?..», и в словах женщин, прощающихся с пленными: «А на кого ж вы только нас Кидаете, сыночки?..» И вообще печальна в поэме интонация каждой строчки и строфы, печален и рефрен:
Коси, коса, Пока роса, Роса долой — И мы домой.Вся поэма, действительно, направлена против забвения. Для Твардовского это всегда была тема и проблема очень острая, чтобы не сказать — больная. Он часто задумывается над тем, как на войне «необыкновенно легко забывается отдельный человек. Убит, и все…» Особенно напряженными становятся эти его раздумья — и в поэзии, и в статьях и в письмах — после окончания войны. В одном из писем (пройдёт уже полтора десятилетия после дня Победы), Твардовский с горечью скажет: «Сколько знал людей из нашей литературной или журналисткой братии, для которых война была страшна только тем, что там можно вдруг быть убитым или тяжело раненным. А потом — как с гуся вода. Для них война прошла тотчас по ее окончании. Они её «отражали», когда это требовалось по службе, а потом стали «отражать» послевоенную жизнь, как её полагалось отражать по уставу мирных лет. Но — Бог с ними, представителями этого животного племени…» (6, 167).
В этом смысле война для Твардовского никогда не кончалась. И он постоянно был озабочен тем, чтобы не дать забвению поглотить память о войне, о тех бедах и разрушениях, которые она принесла, о тех потерях и жертвах, которые пришлось принести во имя Победы. Нетрудно увидеть, что эта память дорога поэту прежде всего тем, что с ней связано для него торжество человечности: это когда чужая боль, и даже времен давно прошедших, живет в людях, как их собственная (всех, кто лишен такого сочувствия, он как раз и относит к «животному племени»).
Известно, какое страшное зрелище являла собой земля, освобожденная от врага. В руинах и пепелищах города и села, заводы и фабрики. «Обезображена, изуродована вся моя родная местность. Нет сил и действительно нет слов, чтобы рассказать об этом по живому впечатлению»(6, 167). Так писал Твардовский, который вместе с передовыми частями Советской армии освобождал родную смоленскую землю. В этом же очерке, получившем название «На родных пепелищах», он очень точно говорит о самом главном и самом жестоком разрушении, которое принесла война, и что, собственно, и составлю трагедию ее зловещей концепции, связанную с уничтожением рода человеческого. Речь идет о стремлении оккупантов сравнять с землей, полностью уничтожить все места, края и области, которые в свое время были чьим-то местом рождения, жительства, малой Родиной. Будучи лишенным этого поистине святого для себя угла земли, человек лишался и чего-то самого существенного в своем земном пребывании, был обречен превратится в прохожего, равнодушного ко всему до всего и всех.
Твардовского поразила до глубины души, что в своем родном Загорье он «не нашел вообще ни одной приметы того клочка земли, который, закрыв глаза, могу представить себе весь до пятнышка и с которым связано все лучшее, что есть во мне. Более того — это сам я как личность. Эта связь всегда была дорога для меня и даже томительна.
Если так стерто и уничтожено все то, что отмечало и означало мое пребывание на земле, что как-то выражало меня, то я становлюсь вдруг свободен от чего-то и не нужен» (6, 165).
В поэме «Дом у дороги» мы видим, что представляла собой эта кровная связь Андрея Сивцова с клочком родной земли, с домом, ладом и уютом в нем, которые создавала и поддерживала его жена Анюта своей любовью к нему и детям. Здесь действительно все «до пятнышка» любо и дорого герою, и в самом деле нет никакой отдельной от него природы, будь то «горошек, клевер дикий», который он косил, «сопя, кряхтя, вздыхая сладко», «и палисадник под окном, и сад, и лук на грядах», — все это вместе было дом, жилье, уют, порядок».
И что особенно подчеркнуто в поэме — это что дом Сивцовых был счастливый, и, прежде всего, потому, что в нем жили любящие друг друга люди, потому, что все их знали, уважали и ценили за душевность, гостеприимство и трудолюбие. Этот дом, можно сказать, просто светился опрятностью, чистотой и радушием. Только в таком счастливом доме и могла быть та сердечность, с какой общались они повседневно, и в труде, и в застолье:
И хорошо за стол свой сесть В кругу родном и тесном, И, отдыхая, хлеб свой есть, И день хвалить чудесный (2, 338).Известно, что в той, довоенной жизни, были свои и весьма значительные трудности, и не только — материального порядка, и автор не скрывает их, хотя, разумеется, о многом и не говорит. Но он ведет речь о (богатстве души человека, н это богатство писатель не склонен был плодить из жизни зажиточной, тут для него не было знака равенства. Имея ввиду свою страну «у той кровавой даты», он говорит: «Как ты была еще бедна И как уже богата!» (2, 342).
И все же понятно, почему та жизнь представляется им положительно прекрасной: она ведь полностью уничтожена войной и продолжает деть только в их душе, в памяти их чувств. Некоторая идеализация здесь возможна и, однако, дело не в ней. Война с ее утратами и несчастьями заставила на многое, в том числе и на себя самого, взглянуть иначе, более широко и проницательно, позволило многое существенно переоценить, а то и — открыть заново. Анюта понимает это: «Не подсказала б та беда, Что бабьим воем выла, Не знала б, может, никогда, Что до смерти любила» (2, 345),
Итак, война посягнула на самое заветное и святое: она разрушила лом и поставила на грань смерти и позора не только мужа и жену, но и детей. «Плач о Родине» — такова первая часть названия, которое лает своей поэме Твардовский (вторая — «Песнь ее судьбы суровой»). Иначе говоря, речь идет о войне всенародной, о том, что беда коснулась всех и всего. «Кровавым заревом» полыхает небо, в дыму и пыли луга и поля, на дорогах отступающие войска и беженцы, «гурты, возы, трехтонки», «смятенье, гомон, тяжкий стон», «и детский плач и патефон», «смешалось все».
«Плач» потому, что невыносимо больно видеть, как страдают от жары и стужи, от голода и бомбежек дети, «плач» от бессилия помочь им, как-то заслонить их от войны. Боль, бессилие и стыд испытывали мужчины — солдаты, когда поспешно покидали свои города и селезня, оставляли врагу на расправу и разграбление свои дома, когда видели, как по дороге бредут женщины с детьми, «с меньшим, уснувшим на руках, с двумя при юбке». Трудно определить те чувства, которые испытывал солдат, когда ему приходилось свою «пушечку» поставить «в огороде» дома, в котором продолжала жить мать с детьми…
И это было далеко не все, что предстояло еще перенести, перестрадать. Тяжелейшими испытаниями были плен и окружение. В первом случае приходилось «сборным, стыдливым строем» идти под скорбным взглядом матерей, жен и детей, в другом — «украдкой», «тайком», «под стать чужому» встречаться с женой не в своем собственном доме, в котором расположился теперь и «тешился» враг, а «в холодной пуне», «на том остывшем сене», что «в саду косил он под окном, когда война приспела».
Андрей Сивцов, как человек добрый, честный и совестливый, весь во власти «стыда и горя злого». Эти страдания до неузнаваемости изменили его: «глядит хозяйка: он — не он…» «Худой, заросший словно весь посыпанный золою», в глазах у него печаль, в душе глухое раздражение, на лице тень «усмешки незнакомой». Он не очень верит, что сможет дойти до фронта, совсем слабая у него надежда остаться в живых. Но он уходит несмотря ни на что и вопреки всему (был ведь еще и соблазн остаться дома, с женой и детьми), уходит туда, где «день один, как год, тяжел, что день, порой минута», уходит по долгу совести и памяти о тех, кто шел, да не дошел. «Так я дойти обязан» (2, 360, 364).
Только плач способен передать всю боль и скорбь Анюты, которую с малыми детьми отправляют в лагерный барак, а затем в услужение на немецкий хутор. Все это равносильно смерти, а то и хуже ее, страшнее. Это смерть медленная: она призвана убить личность (имя героини заменяют номером); предать полному забвению прошлое (а без этого человек как бы и не жил на свете); изо дня в день казнить сердце матери страданиями ее детей (в холоде и голоде немецкой неволи у нее родился четвертый ребенок).
В сыром тряпье лежала мать, Своим дыханьем грея Сынка, что думала назвать Андреем — в честь Андрея… И в каторжные ночи Не пела — думала над ним: — Сынок, родной сыночек. Зачем ты, горестный такой, Слеза моя, росиночка, На свет явился в час лихой, Краса моя, кровиночка? (2, 272).Эту колыбельную песню трудно отнести к обычным, традиционным: здесь радость материнской любви смешана с горькими воспоминаниями и причитаниями. Тлетворное воздействие войны, как видим, затронуло сферы самые что ни на есть личные, глубоко интимные.
Невольно возникает вопрос, как удалось выстоять в такой чудовищной круговерти, какие силы надо было иметь для этого и откуда взялись они, эти силы?
Любовь великая, неистовая, необыкновенной сосредоточенности — это она едва ли ни в первую очередь являлась источником и силы, и верности, и стойкости. Для Анюты в этой любви к дому, семье, мужу — защитнику отечества, было все — и смысл жизни, и патриотизм, и мужество противостояния всем трудностям и несчастьям войны. Именно она, эта любовь, как раз и сообщает поэме Твардовского героический настрой, придает ей другую тональность, позволяющую говорить, что это не только «Плач о Родине», но и «Песнь ее судьбы суровой».
Можно сказать, что в дни и годы разлуки не было ни одного мгновения когда Анюта не помнила бы об Андрее, не переживала бы о нем, не сочувствовала бы ему. Сила и напряжение чувства любви ее столь велика, что о себе она просто не помнит, о своих трудностях и опасностях забывает, не до того ей: сердце «тоска, тревога гложет», она все силится представить, где он и как там ему.
В огне, в бою, в чадном дыму Кровавой рукопашной, И как, должно быть, там ему, Живому, смерти страшно (2, 345).Вот так, о нем, а не о себе, думает и беспокоится она в тот час, который в поэме назван «последним». Действительно, он смертельно опасный и отчаянно тяжелый: все ближе бьют орудия, покидают село наши последние солдаты, враг у околицы. А у нее на руках еще трое детей: ей все теперь решать надо одной, она теперь за все в ответе. Конечно, её душа полна тревоги и о детях, и о себе, она в смятении и растерянности, ей не у кого спросить, куда деваться им и у кого просить защиты и вообще — что делать. Однако и в этот миг она не осуждает своих солдат, поспешно отступающих, она прощается с ними, а видит и помнит только своего Андрея.
Шагнула вслед, держась за дверь, В слезах, и сердце сжалось, Как будто с мужем лишь теперь Навеки распрощалась. Как будто он ушел из рук И скрылся без оглядки… (2, 352).Только ценой такой самоотверженной любви, поистине героической, и смогла Анюта уберечь свою семью в немецкой неволе. Понятно, что там она жила на пределе своих нравственных сил, материнской заботой о детях и ожиданием освобождения, встречи с Андреем. И даже здесь, где все было такое чужое и ненавистное, она сумела найти и предметы и запахи, которые напомнили ей и о стороне родной и о муже, о том, собственно, что связь ее с родиной ни на минуту не прерывалась. Это была «покоса раннего пора», «памятная смесь цветов поры любимой». А для сердца это было как бы вестью «со стороны родимой».
И мать с детьми могла тогда Подчас поверить в чудо: — Вот наш отец придет сюда И нас возьмет отсюда… (2, 378).Любовь к Анюте и детям, память и тоску о доме пронес через всю войну Андрей Сивцов, он жил этими мыслями и чувствами, они укрепляли его дух, они давали силы ему верить, когда, казалось, и надежды никакой не было. Неотступно рядом с любовью в его сердце жило и чувство вины: ведь и он вместе с другими отступал и оставил свой дом и семью на расправу врагу и унижению. Переполняли его и чувства презрения, ненависти и гнева к оккупантам. Все это вместе взятое рождало невиданную энергию, готовность перенести все испытания, бесстрашие.
Сквозь смерть иди, не умирай В жару лица не утирай, В снегах не мерзни в зиму. Там, впереди, твой отчий край, Солдат, твой дом родимый (2, 369).Не менее тяжелым и тягостным оказалось и его возвращение домой после победы над врагом: «Но вот пришел, на взгорке встал — И ни двора, ни дома…» Глядит солдат: ну, ладно — дом, А где жена, где дети?».
И отвести старались взгляд Соседи в разговоре, Чтоб не видать, как он, солдат, Давясь, глотает горе (2, 382).И вот ему снова необходим изрядный запас сил и физических и духовных, чтобы начать новую жизнь, строить дом на пепелище. И он находит их, он, израненный на войне, и так сильно огорченный ею и наказанный. Помогает ему вера в то, что жена с детьми непременно вернутся, вера, собственно, ни на чем не основанная, но живая и страстная. Через всю свою многотрудную военную жизнь он пронес память о том последнем прокосе, который он делал перед самым началом войны. Все, что было связано с этим, — солнечное летнее утро, запахи трав, уют дома, в котором его ждали и любили, — отныне навсегда в его душе, и для него это больше, чем простые воспоминания. Здесь и самые высокие представления его о жизни (и той, что прошла, и той, о которой он мечтает), и живая связь с малой родиной и с Отечеством. И не случайно, как только Андрей Сивцов по возвращении с фронта снова взял косу и пошел «с людьми в луга, чтоб на людях забыться», тут же ожила эта цепь, которая связывала его с прошлым, протянулась она и в будущее и заронила надежду на счастье, в которое он почти и не верил.
И сладкий пек июльский зной, Как в годы молодые. Когда еще солдат с женой Ходил в луга впервые… И косу вытерши травой На остановке краткой, Он точно голос слушал свой, Когда звенел лопаткой. И голос тот как будто вдаль Взвывал с тоской и страстью. И нес с собой его печаль, И боль, и веру в счастье (2, 384).Сопоставляя поэмы Твардовского «Василий Теркин» и «Дом у дороги», утверждают иногда, что «Теркин — это в первую очередь характер, национально и социально-исторически определенный человеческий тип. Анна же и Андрей — это прежде всего именно судьбы, людские судьбы на войне». Говоря дальше о том, что сочувствие к этим героям «вызвано не какими-то особыми достоинствами именно этих людей, о которых известно не так уж много», критик спрашивает: «но много ли нужно знать о матери, которую «чужая, злая сила» изгоняет с детьми из родного дома, чтобы пожалеть ее, почувствовать ее боль?» И, завершая свою мысль, исследователь подчеркивает: «И так ли уж важно в данном случае, кто она, эта женщина: колхозница или горожанка, русская или украинка, и многое другое, что при иных обстоятельствах могло быть существенным? Важно одно: она Жена и Мать перед лицом войны и смерти» (2,405,406).
Следует прежде всего помнить, что поэму «Дом у дороги» автор определил, как «лирическую хронику». Из этого можно сделать вывод, что в ней существенно иные средства обрисовки характеров, нежели в «Книге про бойца». Думается, что Андрей и Анна не только «судьбы» людские, но и, безусловно, — характеры, пусть и не так глубоко и всесторонне обрисованные, как Василий Теркин.
Несомненно также, что характеры Андрея и Анны в национальном отношении вполне конкретны и определенны, это характеры русских людей. И в этой связи важно все: и то, что они крестьяне, и то, что они смоленские, — не случайно ведь лейтмотивом поэмы становятся строчки «коси, коса…», а очень конкретные приметы их смоленского подворья так много дают для понимания и особенностей, своеобразия их характеров, свойств натуры, их патриотизма.
Да, Анне мы сочувствуем прежде всего как Жене и Матери, но в то же время мы ни на минуту не забываем, что это русская женщина в любви и счастье и «перед лицом войны и смерти». Ее не спутаешь ни с украинкой, ни с француженкой, она в ряду тех русских женщин, среди которых были и Ярославна из «Слова о полку Игореве», и Арина Родионовна, и Татьяна Ларина, и некрасовские женщины, и Марья Болконская, и Аксинья из «Тихого Дона».
Примечания
1
Русское богатство. — 1901. — № 11. — С. 60.
(обратно)2
Полевой К. А.. О направлениях и партиях в литературе // Русская критика XVIII—XIX веков. — М., 1978. — С. 96.
(обратно)3
Шелгунов Н. В. Очерки русской жизни // Шелгунов Н. В. Сочинения: в 3 т. – СПб. — Т. 3 — С. 392.
(обратно)4
Овсянико-Куликовский Д. Н. Собрание сочинений, — СПб., 1911. — Т. 9 — С. 145.
(обратно)5
Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. — СПб., 1882.—Т. 11.—С. 388.
(обратно)6
Проблемы человека в современной философии. — М., 1969, — С. 279.
(обратно)7
Овсянико-Куликовский Д. Н. Собрание сочинений. — СПб., 1911. — Т. 9. С. 35— 36.
(обратно)8
См.: Дергачев И. А.. Динамика повествовательных жанров русской прозы XIX в. // Проблемы типологии реализма — Свердловск, 1976. — С. 4-5.
(обратно)9
Долгополов Л. На рубеже веков. – Л., 1977. – С. 24.
(обратно)10
История русской литературы: в 4 т. – Л., 1983. – Т. 4. – С. 20.
(обратно)11
Михайловский Н. К. Литературно-критические статьи. — М., 1957. – С. 319.
(обратно)12
См.: Шубин Э. А. Современный русский рассказ: вопросы поэтики жанра. — Л., 1974 — С. 46.
(обратно)13
Дергачев И. А. Указ соч. — С. 9.
(обратно)14
«80-е годы были в своем роде эпохой «великих открытий», — Д. Н. Овсянико-Куликовский, — мы открыли тогда не только Достоевского и Толстого, но даже Пушкина… Произведения наших классиков получили новую литературную жизнь, и это не могло не отразиться на умственном складе и миросозерцании новых поколений. Молодая интеллигенция 80-х и 90-х годов, можно сказать, воспитывалась на Пушкине, Лермонтове, Гоголе и их преемниках» (Т. 9. С. 131).
(обратно)15
Гончаров И. А. Собрание сочинений. — М., 1955. — Т. 8. — С. 77.
(обратно)16
Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: в 30 т. Т. 3: Письма. – М., 1976. — С. 17.
(обратно)17
Булгаков Ф. И. Граф Л. Н. Толстой и критика его произведений, русская и иностранная. — СПб., 1899. — С. 86.
(обратно)18
Лежнев А. Проза Пушкина: Опыт стилевого анализа. — М., 1937.— С. 298-299.
(обратно)19
Бельчиков Н. Один из замыслов Ф. М. Достоевского // Красный архив. — 1926. — Т. 3/16. — С. 225.
(обратно)20
Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений: в 30 т. Т. 16. — Л., 1976.— С. 47.
(обратно)21
Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: в 30 т. Т. 1: Письма.— 1974.— С.242
(обратно)22
Виноградов В. В. Стиль Пушкина. — М., 1941. — С. 535.
(обратно)23
Усманов Л. Д. Художественные искания в русской прозе конца XIX века. — Ташкент, 1975. — С. 28.
(обратно)24
См.: Днепров В. Идеи, страсти, поступки: Из художественного опыта Достоевского. — Л., 1978. — С. 98.
(обратно)25
См.: Бялый Г. А. Современники // Чехов и его время. — М., 1977. — С. 82.
(обратно)26
См.: Крутикова Л. В. Реалистическая проза 1910-х годов И Судьба русского реализма начала XX века. — Л., 1972. — С. 218.
(обратно)27
Катаев В. Б. Проза Чехова: проблемы интерпретации. — М, 1979. — С. 20.
(обратно)28
См. Чупринин С. И. Чехов и Боборыкин // Чехов и его время — С. 155, 157.
(обратно)29
Бочаров С. Г. Психологическое раскрытие характера в русской классической литературе и творчество Горького // Социалистический реализм и классическое наследие. — М., 1960. — С. 103.
(обратно)30
Лихачев Д. С. Поэтика древнерусской литературы. – Л., 1967. – С. 40.
(обратно)31
Аничков Е. Литературные образы и мнения. — СПб., 1903. – С. 36.
(обратно)32
Весы. — 1905. — № 1. — С. 26,27.
(обратно)33
На рубеже. К характеристике современных исканий. Критический сборник. — СПб., 1909. —С. 312.
(обратно)34
Там же. — С. 308, 311.
(обратно)35
Муратова К. Д. Возникновение социалистического реализма в русской литературе. — С. 105.
(обратно)36
Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Семидесятые годы. — Л., 1974. — С. 30,31.
(обратно)37
Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений (юбил. изд.). — М., 1952. — Т. 61. — С. 247. — Все последующие ссылки на это издание приводятся в тексте книги в такой форме: Т. 61, 247 (первая цифра обозначает том, вторая – страницу).
(обратно)38
Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Семидесятые годы. — С. 67.
(обратно)39
Там же. — С. 72.
(обратно)40
Там же. — С. 72-73.
(обратно)41
Там же.— С. 158-159.
(обратно)42
Леонтьев К. О романах гр. Л. Н. Толстого. — М., 1911. — С. 76-77.
(обратно)43
. Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. — СПб., 1882. — Т. 12. — С. 233.
(обратно)44
Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Семидесятые годы. — С. 181, 185.
(обратно)45
Там же. — С. 185.
(обратно)46
Русская литература конца XIX начала XX века. — М., 1968. — С. 99.
(обратно)47
Шубин Э. А. Современный русский рассказ. Вопросы поэтики жанра. — Л., 1974. — С. 48-49, 51-52.
(обратно)48
48. Шестов Л. На страшном суде (Последние произведения Л. Н. Толстого)// Шестов Л. Сочинения: в 2 т. — М.: Наука, 1993. — Т. 2. — С. 135,136, 138.
(обратно)49
Катаев В. Б. Проза Чехова: проблемы интерпретации. — М., 1979. — С. 95.
(обратно)50
50. Шестов Л.. Ясная Поляна и Астапово // Лев Толстой: pro et contra. — СПб., 2000. — С. 132, 136-137, 141.
(обратно)51
Пушкин А. С. Собрание сочинений: в 10 т. Т. 5. — М., 1982. — С. 373.
(обратно)52
Там же – С. 375.
(обратно)53
Шопенгауэр А. Избранные произведения. – М., 1992. – С. 113.
(обратно)54
Сборник воспоминаний о Л. Н. Толстом. – М., 1911. – С. 98.
(обратно)55
Русская литература конца XIX – начала XX век. Девяностые годы. – С. 112, 113.
(обратно)56
Переписка А. П. Чехова: в 2 т. Т. 2. – М., 1984. – С. 300.
(обратно)57
Чехов А. П. Полное собрание сочинений: в 30 т. Т. 3: Письма. — М., 1976 — С. 47. Все последующие ссылки на это издание приводятся в тексте книги.
(обратно)58
Вестник Европы. — 1915. — № 1. — С. 304.
(обратно)59
Сергеенко П.. Толстой и его современники. — М., 1911. — С. 226, 228.
(обратно)60
Эйхенбаум Б. О прозе. — С. 365.
(обратно)61
Проблемы метода и стиля (Русская литература). — Днепропетровск, 1969.— С. 78.
(обратно)62
Сев. вестн. — 1888. — № 2. — С. 86.
(обратно)63
Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем: в 20 т. Т. 14. — М., 1949 — С. 231 — Все последующие ссылки на это издание приводятся в тексте книга в такой форме: Ч, 14, 231 (первая цифра обозначает том, вторая – страницу).
(обратно)64
Чудаков А. П. Поэтика Чехова. — М., 1971. — С. 236, 264.
(обратно)65
Бердников Г. А.. А. П. Чехов. Идейные и творческие искания. — Л., 1970. – С. 539.
(обратно)66
Щедрин Н.(Салтыков М. Е. ). Полное собрание сочинений: в 20 т. Т. 2. — С. 263.
(обратно)67
Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: в 90 т. Т. 43. — М. ; Л., 1929. – С. 7.
(обратно)68
Михайловский Н. К. Литература и жизнь. — СПб., 1892. — С. 93, 94.
(обратно)69
Овсянико-Куликовский Д. Н. Собрание сочинений: в 5 т. Т. 5. — СПб., 1912. – С. 116.
(обратно)70
Катаев В. Б. Проза Чехова: Проблемы интерпретации. — М., 1979. — С. 24-25.
(обратно)71
Соболевская Г. И. Особенности циклизации в прозе А. П. Чехова. Проблемы метода и жанра. Вып. 5. — Томск, 1977.
(обратно)72
Чехов А. П. Хмурые люди: Рассказы. — СПб… Изд. А. С. Суворина, 1899. – С. 8. В дальнейшем при ссылках на это издание в тексте указываются страницы.
(обратно)73
Скафтымов А. Нравственные искания русских писателей. – М., 1972. – С. 357.
(обратно)74
Михайловский Н. К. Литература и жизнь. – С. 94.
(обратно)75
Соловьев В. С. Собрание сочинений: в 8 т. Т. 7. – СПб., 1909. – С. 88-89.
(обратно)76
Русское богатство. – 1890. – № 4. – С. 124.
(обратно)77
Полоцкая Э. А. Взаимопроникновение поэзии и прозы у раннего Бунина // Изв. АН СССР. – 1970. – Т. 29, вып. 5. – С. 412.
(обратно)78
Там же.
(обратно)79
Там же. – С. 414.
(обратно)80
Бунин И. А. Собрание сочинений: в 9 т. Т. 9. – М., 1967. – С. 374-375. – Все последующие ссылки на это издание приводятся в тексте книги.
(обратно)81
. Иссова Л. И. Жанр стихотворений в прозе в русской литературе (И. С. Тургенев, В. М. Гаршин, В. Г. Короленко, И. А. Бунин): автореф. дис. … канд. филол. наук. — Воронеж, 1969. — С. 14-15.
(обратно)82
Там же. — С. 15, 16.
(обратно)83
Бабореко А. И. А. Бунин. Материалы для биографии. — М., 1967. – С. 170-171.
(обратно)84
Полоцкая Э. А. Чехов в художественном развитии Бунина // Иван Бунин: в 2 кн. Кн. 1. — М.: Наука, 1971. — С. 66. — (Литературное наследство Т. 84).
(обратно)85
Любопытно отметить, что одно из первых, юношеских впечатлений Бунина от произведений Чехова было прямо противоположно данному чеховскому высказыванию: Бунина «задевало» то, что Чехов «писал бегло, жидко» (Б, 9, 260).
(обратно)86
Бабореко А.И. А. Бунин: материалы для биографии.— С. 171.
(обратно)87
Там же. — С. 19.
(обратно)88
Нельзя не согласиться с автором книги «Бунин-повествователь», когда он пишет: «На пороге вступления в большую литературу писатель, поэтичесски трансформируя достижения классиков, вырабатывал свой оригинальный стиль». Но далее, явно противореча себе, критик, можно сказать, отказывает раннему Бунину в этой оригинальности, замечая: «Бунин заимствует у своих учителей не частности, не «красоты стиля», не элементы внешней изобразительности, а то главное и решающее, что определяет духовно-эстетическую сущность художественного целого: структуру образа, его эмоционально-смысловую наполненность, характер отношения автора к изображаемому» (Вантенков И. П. Бунин-повествователь. Минск, 1974, с. 9,10).
(обратно)89
Бабореко А. И. А. Бунин. Материалы для биографии. — С. 171.
(обратно)90
Там же. - С.171-172.
(обратно)91
Там же. - С.172.
(обратно)92
Блок А. Собрание сочинений: в 8 т. Т. 5. — М.; Л., 1962. — С. 141.
(обратно)93
Литературный архив. — М.; Л. — 1960. – Кн.5. – С. 132.
(обратно)94
. Блок А. Записные книжки. 1901—1920. – М., 1965. – С. 84.
(обратно)95
Вантенков И. П. Бунин-повествователь. – С. 25-26, 54.
(обратно)96
Рус. мысль. — 1913. — №10. — С. 49.
(обратно)97
Флобер Г. Письма (1831—1854). — М. ; Л., 1933. – С. 272.
(обратно)98
Гюйо М. Происхождение идеи времени. – СПб., 1899. – С. 60.
(обратно)99
. Крутикова Л. В. «На край света» – первый сборник рассказов И. Бунина // Вестн. Ленингр. гос. ун-та. — 1961. – № 20. – С. 80.
(обратно)100
Русская литература XX века. Т. 2. Ч. 1 / под ред. С. А Венгерова. – М., 1915. – С. 348.
(обратно)101
Иван Бунин: в 2 кн. Кн. 1. – М.: Наука, 1971. – С. 386 – (Литературное наследство. Т. 84).
(обратно)102
Ср.: «Бессмертно только то, что не я, – писал Л. Толстой. – Разум – любовь – Бог – природа» (Т, 49, 129).
(обратно)103
Восстановление в первозданном виде (лат.).
(обратно)104
Известно, что Л. Толстому рассказ Бунина «Зари всю ночь» не понравился, но, разумеется, не потому, что в нем довольно подробно описывалось психологическое состояние впервые полюбившего (а вернее готового полюбить) человека. Толстой и сам до глубокой старости не чуждался размышлений на эту тему. И любопытно, что одно из его высказываний (оно было сделано в ноябре 1897 г., т. е. за несколько лет до публикации бунинского произведения) содержит мысль и настроение, очень близкие тем, что находим и в рассказе Бунина: «Еще думал нынче <…> совсем неожиданно о прелести — именно прелести — зарождающейся любви <…> Это вроде того, как пахнувший вдруг запах липы или начинающая падать тень от месяца. Еще нет полного цвета, нет ясной тени и света, но есть радость и страх нового, обаятельного. Хорошо это, но только тогда, когда в первый и последний раз» (Т, 53,163).
(обратно)105
Чудаков А. П. Поэтика Чехова. — М., 1971. — С. 237-238.
(обратно)106
Крутикова Л. В. Крестьянские рассказы И. А. Бунина 1911—1913 годов // Филол. науки. — 1968. — Вып. 72. — С. 193. — (Учен. зап. Ленингр. гос. ун-та. №339).
(обратно)107
Там же. — С. 187.
(обратно)108
Там же.
(обратно)109
Волынская Н. И. Взгляды И. А. Бунина на художественное мастерство // Учен. зап. Владимир. гос. пед. ин-та. — 1966. — Вып. 1. — С. 58.
(обратно)110
Там же. - с.59, 35.
(обратно)111
Там же.
(обратно)112
Крутикова Л. В. Крестьянские рассказы И. А. Бунина 1911—1913 гг. — С. 190.
(обратно)113
Бунин И. А. А. А. Измайлову. 15.11.1914 // ИРЛИ. Архив А. Измайлова. Ф. 115, оп.3, ед. хр.47.
(обратно)114
Дневник Н. А. Пушешникова // В большой семье. — Смоленск, 1960.
(обратно)115
Русская литература. — 1979. — № 2. — С. 153.
(обратно)116
Вехи: сборник статей о русской интеллигенции. — М., 1909. — С. 36.
(обратно)117
Вопросы литературы. — 1969. — № 7. — С. 192.
(обратно)118
Бунин И. А. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. — М., 1990. — С. 108.
(обратно)119
В кн.: Свободы вечное преддверье. — Л., 1990. — С. 32, 34.
(обратно)120
. Бердяев Н. А. Самопознание. Опыт философской автобиографии. — М., 1991. – С, 148.
(обратно)121
Бердяев Н. А. Философия неравенства // Русское зарубежье. — 1991. — С. 219.
(обратно)122
Ходасевич В. Колеблемый треножник. – М., 1991. – С. 393.
(обратно)123
Шаляпин Ф. Маска и душа // Советская Россия. – 1989. – № 82.
(обратно)124
Бунин И. А. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. — С. 77
(обратно)125
Там же. — С. 143, 144, 247.
(обратно)126
Седых А. Далекие, близкие. — М., 1995. — С. 205, 206
(обратно)127
Бунин И. А. Собрание сочинений. — Т. 10. — С. 111.
(обратно)128
Вопросы литературы. — 1969. — № 7. — С. 192.
(обратно)129
Бунин И. А. Собрание сочинений. Т. 10: Окаянные дни. [рассказы] – [Berlin]: Петрополис, 1935. — С. 78.
(обратно)130
Бунин И. А. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. — М., 1990. – С. 129.
(обратно)131
Там же. — С. 117.
(обратно)132
В кн.: Свободы вечное преддверье. — Л.: Худож. лит., 1990 — С. 237
(обратно)133
Бунин И.Лишь слову жизнь дана. — М., 1990. — С. 130.
(обратно)134
Мальцев Ю.Иван Бунин. 1870 — 1953. — М.. Посев, 1994. — С. 285-286.
(обратно)135
Паскаль Б. Мысли. — М., 1974. — С. 138.
(обратно)136
Русская литература. — 1961. — № 4. — С. 154.
(обратно)137
Таганов А. Н. Иван Бунин и Марсель Пруст: потаенное сродство // Потаенная литература: исслед. и материалы. — Иваново: Иванов, гос. ун-т. 2000. — Вып. 2.
(обратно)138
Там же. — С. 112-113.
(обратно)139
Пруст М. Статьи и эссе. — М., 1999. — С. 25.
(обратно)140
Бердяев Н. А. Философия свободного духа. — М., 1994. — С. 285,286.
(обратно)141
Литературное наследство — Т. 84, кн.2. — С. 317.
(обратно)142
Степун Ф. Встречи. — М., 1998. — С. 97-98.
(обратно)143
Толстой Л. Н. Круг чтения. — М., 1912. — С. 6.
(обратно)144
Бердяев Н. А. Эрос и личность. Философия пола и любви. — М., 1989. – С. 90-91, 123, 124.
(обратно)145
Там же. — С. 37.
(обратно)146
Мальцев Ю. Иван Бунин. — С. 337.
(обратно)147
Бердяев Н. А. Указ. соч. — С. 136.
(обратно)148
Соловьев В. С. Сочинения: в 2 т. — М., 1990. — Т. 2. — С. 511.
(обратно)149
Там же. — С. 124.
(обратно)150
Бердяев Н. А. Эрос и личность. Философия пола и любви. – М., 1989. — С. 123.
(обратно)151
Там же.— С. 124.
(обратно)152
Выготский Л. С. Психология искусства. — М., 1968. — С. 371.
(обратно)153
Тургенев И. С. Полное собрание сочинений: в 30 т. – М., 1981. – Т.6. — С.82.
(обратно)154
Русская литература конца XIX – начала XX в. 1901-1917. – М., 1971. – С. 129, 130.
(обратно)155
Рус. богатство. – 1901. – № 11. – С. 73.
(обратно)156
Ганжулевич Т. Русская жизнь и ее течения в творчестве Л. Андреева. – Спб.; М., 1910. – С. 6.
(обратно)157
Там же. – С. 12.
(обратно)158
Львов-Рогачевский В. Две правды. – СПб., 1914. – С. 24.
(обратно)159
Во всяком случае, известны и совсем другие, правда, более поздние высказывания Андреева о Достоевском. В беседах с Л. П. Гроссманом он говорил: «Из ушедших русских писателей мне ближе всех Достоевский <…> Я считаю себя его прямым учеником и последователем. В душе его много темного, до сих пор не разгаданного, — но тем сильнее он влечет к себе» (Гросман Л. Борьба за стиль. Опыты по критике и поэтике. М., 1929. С. 271).
(обратно)160
Учен. зап. Тартуского гос. ун-та, 1962. Вып. 119. — С. 386, 387.
(обратно)161
Там же. — С. 382.
(обратно)162
Гольденвейзер А. Б. Вблизи Толстого. — М.; Пг., 1923. —Т. 2.—С. 15.
(обратно)163
Беззубов В. И. Леонид Андреев и традиции русского реализма. — Taллинн: Ээсти раамат, 1984. — 335 с.
(обратно)164
Горький М. Леонид Андреев // Народная библиотека Максима Горького. – Электрон. дан. — Режим доступа:
(обратно)165
Книга о Леониде Андрееве. — [Пг.]; Берлин: Изд-во З. И. Гржебина, 1922. — С. 5.
(обратно)166
Андреев л. Повести и рассказы: в 2-х т. Т. 1. – М., 1971. – С. 78. – Последующие ссылки на это издание приводятся в тексте в форме: А, 1.71 (первая цифра обозначает том, вторая — страницу). Характерно в этом отношении высказывание Андреева, сделанное в споре с В. В. Вересаевым, который однажды сказал: «Как, в сущности, бездарно это прославленное гоголевское описание Днепра: «Чуден Днепр при тихой и ясной погоде…». Ни одной черточки, которая давала бы лицо именно Днепра». Андреев, возражая на это, заметил: «В этом-то именно и достоинство художественного описания. Нужно именно описывать вообще реку, вообще город, вообще человека, вообще любовь. Какой интерес в конкретности?» (Реквием. Сборник памяти Леонида Андреева. М., 1930. С. 147).
(обратно)167
Горький и Леонид Андреев: неизданная переписка. — М.: Наука, 1965. — С. 280. — (Литературное наследство. Т. 72).
(обратно)168
Паскаль Б. Мысли. — М.: Худож. лит., 1974. — С. 122.
(обратно)169
. Андреев Л. Собрание сочинений: в 16 т. Т. 12.— СПб., 1911-1916. – С. 257 (далее ссылки на это издание даются в тексте).
(обратно)170
Шопенгауэр А. Избранные произведения. — М., 1992. — С. 64.
(обратно)171
Розанов В. Сочинения. — Л., 1990. — С. 260.
(обратно)172
Рус. богатство. — 1901. — № 11. – С. 72. Там же. — С. 73.
(обратно)173
Там же.
(обратно)174
Андреев Л. Собрание сочинений: в 16 т. Т. 2. — С. 198
(обратно)175
Там же. – С. 209
(обратно)176
Андреев Л.Собрание сочинений: в 6 т. Т. 2. — М., 1990. – С. 74 (далее ссылки на этот том даются в тексте).
Горький и Леонид Андреев: неизданная переписка. – С. 382
(обратно)177
Горький и Леонид Андреев: неизданная переписка. – С. 382
(обратно)178
Там же. — С. 523.
(обратно)179
Там же. — С. 536,537.
(обратно)180
Там же. — С. 218.
(обратно)181
Там же. — С. 403.
(обратно)182
Андреев Л. Драматические произведения: в 2 т. Т. 1. – М., 1989. – С. 67.
(обратно)183
Горький и Леонид Андреев: неизданная переписка. – С. 196.
(обратно)184
Реквием. Сборник памяти Леонида Андреева. – М., 1930. – С. 158.
(обратно)185
Горький и Леонид Андреев: неизданная переписка. – С. 374.
(обратно)186
Шопенгауэр А. Избранные произведения. – М., 1992. – С. 63.
(обратно)187
Там же. – С. 191.
(обратно)188
Там же. — С. 200.
(обратно)189
Франк С. Л. Смысл жизни // Вопросы философии. — 1990. – № 6. – С.91.
(обратно)190
. Шопенгауэр А. Избранные произведения. — С. 192-193.
(обратно)191
Коган П. Очерки по истории новейшей русской литературы. — Т. 3, вып. 2. М., 1912. — С. 15.
(обратно)192
Горький и Леонид Андреев: неизданная переписка. — С. 69.
(обратно)193
Рус. богатство. — 1904. — № 8. — С. 135.
(обратно)194
Русская литература конца XIX—начала XX века. 1901—1907. — С. 39.
(обратно)195
Там же.
(обратно)196
Реквием… – С. 195.
(обратно)197
Письма Леонида Андреева. — Л., 1924. — С. 33.
(обратно)198
Реквием… – С. 132.
(обратно)199
Книга о Леониде Андрееве. — С. 8, 16, 18, 19.
(обратно)200
Андреев Л. Собрание сочинений: в 16 т. Т. 3. — С. 89, 92.
(обратно)201
Иванов-Разумник Р. В. О смысле жизни. — СПб., 1908. — С. 116, 117
(обратно)202
Критический реализм XX века и модернизм. — М., 1967. — С. 256.
(обратно)203
Реквием… – С. 149.
(обратно)204
Андреев Л. Собрание сочинений: в 16 т. Т. 3. — С. 93.
(обратно)205
Там же.— С. 97-99.
(обратно)206
Там же.— С. 100.
(обратно)207
Горький и Леонид Андреев: неизданная переписка. – С. 492.
(обратно)208
Книга о Леониде Андрееве. — С. 17-18.
(обратно)209
Там же. — С. 18.
(обратно)210
Архив А. М. Горького. Т. 7: А. М. Горький. Письма к писателям и И. П. Ладыжникову. — М., 1959. — С. 34.
(обратно)211
Горький и Леонид Андреев: неизданная переписка. — С. 113.
(обратно)212
Андреев Л. Собрание сочинений: в 16 т. Т. 3. — С. 100.
(обратно)213
Горький М. Полное собрание сочинений: худож. произведения, в 25 т. т 1-М., 1968. — С. 95, 96.
(обратно)214
Андреев Л. Собрание сочинений: в 16 т. Т. 3. — С. 100.
(обратно)215
Горький М. Полное собрание сочинений: в 25 т. Т. 1. — С. 96.
(обратно)216
Горький и Леонид Андреев: неизданная переписка. — С. 83.
(обратно)217
Там же – С.150.
(обратно)218
Реквием… – С. 164.
(обратно)219
Там же. – С. 145.
(обратно)220
Рус. лит. — 1962. —№3. — С. 198.
(обратно)221
Андреев Л. Собрание сочинений: в 16 т. Т. 3. — С. 134.
(обратно)222
Там же. — С. 138.
(обратно)223
Там же. — С. 140, 144.
(обратно)224
Курьер. — 1902. 27 янв. — № 27.
(обратно)225
Русская литература конца XIX – начала XX вв. 1901-1907. – С. 137.
(обратно)226
«Зачем это писать, — недоумевал Чехов, — что кто-то сел на подводную лодку и поехал к Северному полюсу искать какого-то примирения с людьми, а в это время его возлюбленная с драматическим воплем бросается с колокольни? Все это неправда… Надо писать просто: о том, как Петр Семенович женился на Марье Ивановне. Вот и все» (.Куприн А. И. Собрание сочинений: в 6 т. Т. 6. М., 1958. С. 570).
(обратно)227
Волжский. Из мира литературных исканий. — СПб., 1906. — С. 210-211.
(обратно)228
Самарская газета. — 1903, 10 янв. — № 7.
(обратно)229
Двинский листок. — 1903, 26 марта.— № 304.
(обратно)230
Русская литература конца XIX – начала XX в. 1901-1907. – С. 137-138.
(обратно)231
Горький и Леонид Андреев: неизданная переписка. — С. 159.
(обратно)232
Рус. богатство.— 1901. — № 11. — С. 73.
(обратно)233
Горький и Леонид Андреев: неизданная переписка. — С. 155.
(обратно)234
Андреев Л. Собрание сочинений: в 16 т. Т. 1. — С. 254-255.
(обратно)235
Горький М. Полное собрание сочинений: в 25 т. Т. 16. — С. 326-327.
(обратно)236
Цит. по: Великовский С.. Грани «несчастного сознания». — М., 1973.— С. 48.
(обратно)237
«Печатать эту вещь не надо, — писал М. Горький К. П. Пятницкому, — <…> рассказ плох <…> Но все же — какой это талант, Леонид! — есть места; большой силы, дьявольски глубокие по настроению» (Горький и Леонид Андреев: неизданная переписка. С. 421).
(обратно)238
«„Губернатор" мой вышел плох, — замечал Андреев в письме к тому же Пятницкому, — оставил его на время или совсем» (там же. С. 421).
(обратно)239
Альманахи издательства «Шиповник». Кн. 22. — СПб., 1914. — С. 231, 232.
(обратно)240
Там же. — С. 250, 251.
(обратно)241
Горький и Леонид Андреев: неизданная переписка. — С. 307.
(обратно)242
Критические статьи о произведениях Максима Горького. — СПб., 1901. – С. 181.
(обратно)243
Там же. – С. 184.
(обратно)244
Бялик Б. Судьба Максима Горького. — М., 1973. — С. 37.
(обратно)245
Труды юбилейной научной сессии Ленинградского государственного университета. – Л., 1946. – С. 318, 320.
(обратно)246
Луначарский А. В. Статьи о советской литературе. — М., 1958. — С. 384.
(обратно)247
Горький М. Собрание сочинений: в 30 т. Т. 28. — М., 1954. — С. 378.
(обратно)248
Горький М. Полное собрание сочинений. — М., 1968. — Т. 1. — С. 36. Все последующие ссылки на это издание приводятся в тексте книги в такой форме: Г, 1, 36 (первая цифра обозначает том, вторая — страницу).
(обратно)249
История русской литературы. — Т. 10. М.; Л., 1954. — С. 229.
(обратно)250
Горьковские чтения. 1958—1959. — М., 1961. —С. 167, 164.
(обратно)251
Горьковские чтения. 1959—1960. — М., 1962. —С. 309.
(обратно)252
М. Горький и советская печать: в 2 кн. Кн. 2 / Ин-т мир. лит. им. А. М. Горького, архив А. М. Горького. — М., 1965. — С. 351. — (Архив А. М. Горького. Т. 10).
(обратно)253
В этой главе, как и в предшествующих, автор далек от мысли дать исчерпывающее представление о новеллистике рассматриваемого писателя. В данном же случае хотелось лишь обозначить эволюцию Горького-рассказчика 1910-1920-х голов. Критики и литературоведы уже не раз обращались к исследованию произведений Горького, написанных в 1920-х годах, но, как правило, изучали указанный период изолированно от предшествующих этапов творчества писателя, без очень важных здесь не столько широких, сколько конкретных и убедительных сопоставлений как с первым периодом его новеллистической деятельности, так и с циклом «По Руси», непосредственно предшествовавшим «Рассказам 1922—1924 годов». Только такие сопоставление, думается, могут углубить понимание единства творческого пути художника и помочь реально оценить тот вклад, который внес Горький в развитие советской литературы 1920-х годов.
(обратно)254
Тагер Е. Б. Творчество Горького советской эпохи. — М., 1964. — С. 151.
(обратно)255
Горький М. Собрание сочинений: в 30 т. Т. 24. — М., 1953. — С. 233.
(обратно)256
А. М. Горький: переписка с зарубежными литераторами / Ин-т мир. лит. им. А. М. Горького, Архив А. М. Горького. — М., 1960. — С. 30. – (Архив А. М. Горького. Т. 8).
(обратно)257
Луначарский А. В. Статьи о советской литературе. – С. 385.
(обратно)258
Горький М. Собрание сочинений: в 30 т. Т. 24. — М., 1953. — С. 233.
(обратно)259
Тагер Е. Б. Творчество Горького советской эпохи. – С. 171.
(обратно)260
Цит. по: Гроссман Л. Борьба за стиль. Опыты по критике и поэтике. – М., 1929. — С. 219.
(обратно)261
Горький и советские писатели: неизданная переписка. — М., 1963. – С. 502. — (Литературное наследство. Т. 70).
(обратно)262
Ренар Ж. Дневник. — М., 1965. — С. 67.
(обратно)263
Литературное наследство. — Т. 70. — С. 498, 172.
(обратно)264
Горький М. Собрание сочинений: в 18 т. Т. 10. — М., 1962. — С. 287
(обратно)265
Тагер Е. Б. Творчество Горького советской эпохи. — С. 208.
(обратно)266
А. М. Горький: переписка с зарубежными литераторами. — С. 14, 176.
(обратно)267
Тагер Е. Б. Творчество Горького советской эпохи. — С. 182.
(обратно)268
Там же. – С. 185.
(обратно)269
Горький и советские писатели: неизданная переписка. — С. 309.
(обратно)270
А. М. Горький: переписка с зарубежными литераторами. — С. 337.
(обратно)271
Горький М. Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре.— Пг., 1918. — С. 8.
(обратно)272
Там же. — С. 10.
(обратно)273
Молодая гвардия. — 1925. — № 10-11. — С. 11.
(обратно)274
М. Горький и советская печать: в 2 кн. Кн. 2. — С. 352, 184.
(обратно)275
В. И. Ленин и А. М. Горький. Письма, воспоминания, документы — М., 1969.— С. 306.
(обратно)276
Там же. — С. 321,322.
(обратно)277
Горький и советские писатели: неизданная переписка. — С. 513.
(обратно)278
Там же. – С. 182.
(обратно)279
Там же. – С. 486.
(обратно)280
А. М. Горький: переписка с зарубежными литераторами. — С. 339.
(обратно)281
Прожектор. — 1924. — № 12 (34). — С. 24.
(обратно)282
Красная новь. — 1926. — № 4. — С. 210, 211.
(обратно)283
Тагер Е. Б. Творчество Горького советской эпохи. — С. 169.
(обратно)284
Муратова К. Д. М. Горький в борьбе за развитие советской литературы — М. ; Л., 1958.— С. 249.
(обратно)285
Красная новь. — 1925. — № 10. — С. 257, 260-261, 264.
(обратно)286
М. Горький и советская печать: в 2 кн. Кн. 2. — С. 43.
(обратно)287
Горький и советские писатели: неизданная переписка. — С. 329.
(обратно)288
М. Горький. Пьесы и сценарии / Ин-т мир. лит. им. А. М. Горького, Архив А. М. Горького. – М., 1941. — С. 338. — (Архив А. М. Горького. Т. 2).
(обратно)289
Горький и советские писатели: неизданная переписка. — С. 498.
(обратно)290
Там же. – С. 328.
(обратно)291
А. М. Горький; переписка с зарубежными литераторами — С. 341.
(обратно)292
Аксаков И. С. Биография Федора Ивановича Тютчева. — М., 1886. – С. 44.
Тютчев Ф. И. Сочинения: в 2 т. Т. 2. — М., 1984. — С. 77. (В дальнейшем ссылки приводятся в тексте).
(обратно)293
Там же. – С. 42.
(обратно)294
Тютчев Ф. И. Сочинения: в 2 т. Т. 2. — М., 1984. — С. 77. (В дальнейшем ссылки приводятся в тексте).
(обратно)295
Аксаков И. С. Биография Федора Ивановича Тютчева. — С. 53.
(обратно)296
Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений: в 90 т. Т. 61. — М., 1950. – С. 261.
(обратно)297
Соловьев В. С. Философия искусства и литературная критика. – М., 1991. — С. 472.
(обратно)298
См. Селезнев А. И. Лирика Ф. И. Тютчева в русской мысли второй половины xix – начала xx вв. — СПб, 2002. — С. 29.
(обратно)299
Селезнев А. И. Лирика Ф. И. Тютчева… — С. 80.
(обратно)300
Тургенев И. С. Полное собрание сочинений и писем, в 30 т. Т.4. – 1980. — С. 526-527.
(обратно)301
Селезнев А. И. Лирика Ф. И. Тютчева… — С. 191.
(обратно)302
Там же. – С. 83.
(обратно)303
Бунин И. А. Собрание сочинений: в 9 т. Т. 9. — М., 1967. — С. 375 (далее ссылки на это издание приводятся в тексте).
(обратно)304
Блок А. Собрание сочинений: в 8 т. Т. 5. — М.; Л., 1962. — С. 141, 143, 144.
(обратно)305
Брюсов В. Собрание сочинений: в 7 т. Т. 6. — М., 1975. — С. 325.
(обратно)306
Блок А. Указ. соч. — Т. 5. — С. 295, 296, 297.
(обратно)307
Вейдле В. Умирание искусства. — М., 2001. — С. 184.
(обратно)308
Горьковские чтения. 1958-1959. — С. 12.
(обратно)309
А. М. Горький. Письма к П. П. Пятницкому / Ин-т мир. лит. им. А. М. Горького, Архив А. М. Горького. — М., 1954. — С. 92. — (Архив А. М. Горького. Т. 4).
(обратно)310
Бабореко А. И. А. Бунин. Материалы для биографии. — М., 1983. — С. 85.
(обратно)311
Степун Ф. Встречи. — М., 1998. — С. 96, 100, 109, 111.
(обратно)312
Там же. – С. 94.
(обратно)313
Бунин И. Лишь слову жизнь дана. — М., 1990. — С. 132.
(обратно)314
. Кузнецова Г. Грасский дневник. — М., 1995. — С. 218.
(обратно)315
Степун Ф. Встречи. — С. 94.
(обратно)316
Вишняк М. В. Современные записки. Воспоминание редактора. — СПб., 1993. — С. 97.
(обратно)317
Гулыга А. Шеллинг. — М., 1984. — С. 39.
(обратно)318
Литературная теория немецкого романтизма. — Л., 1934. — С. 127.
(обратно)319
Шеллинг Ф.-В.-Й. Сочинения: в 5 т. Т. 2. — М., 1989. — С. 53,74.
(обратно)320
Иван Бунин: в 2 кн. Кн. 1. – М.: Наука, 1971. – С. 386. – (Литературное наследство. Т. 84).
(обратно)321
Сафронова Э. И. И. А. Бунин и русский модернизм (10-е гг.). – Вильнюс, 2000. – С. 19.
(обратно)322
Шопенгауэр А. Избранные произведения. – М., 1992. – С. 64.
(обратно)323
Козырев Б. Н. Письма о Тютчеве // Ф. И. Тютчев. Исследования и материалы. Кн. 1. – М., 1988. – С. 99, 108 – (Литературное наследство. Т. 97).
(обратно)324
Сливицкая О. В. Основы эстетики Бунина // И. А. Бунин. pro et contra. – СПб., 2001. – С. 473, 474.
(обратно)325
Иванов Г. Собрание сочинений: в 3 т. Т. 3: Согласие. — М., 1994 С. 54 (в дальнейшем ссылки на это издание приводятся в тексте).
(обратно)326
Одоевцева И. На берегах Сены. — М.: Худож. литература, 1989. – С. 188.
(обратно)327
Там же. – С. 187-188.
(обратно)328
Гуль Р. Одвуконь. Советская и эмигрантская литература. — Нью-Йорк: Мост, 1973.— С. 66.
(обратно)329
Герцен А. Былое и думы. — М.: Худож. литература, 1969. — С. 583.
(обратно)330
Померанцев К. Оправдание поражения // Литературное обозрение. — 1990.— №7. — С. 15, 16.
(обратно)331
Адамович Г. Одиночество и свобода. — М.: Республика, 1996. — С. 229-230.
(обратно)332
Франк С. Л. Сочинения. — М.: Правда, 1990. — С. 163, 164.
(обратно)333
Набоков В. Стихотворения. — М.: Молодая гвардия, 1991. — С. 63.
(обратно)334
Богомолов Н. Талант двойного зренья // Вопросы литературы. — 1989. — №2. — С. 130.
(обратно)335
Бердяев Н. Философия свободного духа. — М.: Республика, 1994 — С. 285.
(обратно)336
Леонтьев К.Н. pro et contra. Антология. Кн. 2. — СПб., 1995. С. 194.
(обратно)337
Бунин И. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи // Сов. писатель. — М., 1990. — С. 129.
(обратно)338
Там же. – С. 118.
(обратно)339
Там же. – С. 194-195.
(обратно)340
Соловьев В. «Неподвижно лишь солнце любви…» Стихотворения. Проза. Письма. Воспоминания современников. — Московский рабочий. — М., 1990. — С. 53.
(обратно)341
Блок А. Собрание сочинений: в 8 т. Т. 2: Худож. литература. — М.; Л., 1960. – С. 79.
(обратно)342
Семенова С. Два полюса русского экзистенциального сознания // Новый мир. — 1999. — № 9. — С. 183.
(обратно)343
Камю А. Миф о Сизифе. Эссе об абсурде // Сумерки богов. — М.: Изд-во полит, литературы, 1989. — С. 261.
(обратно)344
Там же. — С. 262, 263, 264.
(обратно)345
Сологуб Ф. Стихотворения. — Л.: Сов. писатель, 1975. — С. 217.
(обратно)346
Там же. – С. 218.
(обратно)347
Твардовский А. Т. Василий Теркин. Книга про бойца. — М.: Наука. — С. 266.
(обратно)348
Твардовский А. Т. Собрание сочинений: в 6 т. Т. 6. — М.: Худ. лит., 1983. — С. 104. (В дальнейшем ссылки на это издание приводятся в тексте).
(обратно)349
Гришунин М. Василий Теркин Твардовского. — М.: Наука, 1987. — С. 16.
(обратно)
Комментарии к книге «О прозе и поэзии XIX-XX вв.: Л. Толстой, И.Бунин. Г. Иванов и др.», Вячеслав Яковлевич Гречнев
Всего 0 комментариев