Мария Степанова Три статьи по поводу
Позавчера сегодня
1
«Петроградское небо мутилось дождем…»
Петроградское небо мутилось дождем, На войну уходил эшелон. Без конца – взвод за взводом и штык за штыком Наполнял за вагоном вагон. В этом поезде тысячью жизней цвели Боль разлуки, тревоги любви, Сила, юность, надежда… В закатной дали Были дымные тучи в крови. И, садясь, запевали Варяга одни, А другие – не в лад – Ермака, И кричали ура, и шутили они, И тихонько крестилась рука. Вдруг под ветром взлетел опадающий лист, Раскачнувшись, фонарь замигал, И под черною тучей веселый горнист Заиграл к отправленью сигнал. И военною славой заплакал рожок, Наполняя тревогой сердца. Громыханье колес и охрипший свисток Заглушило ура без конца. Уж последние скрылись во мгле буфера, И сошла тишина до утра, А с дождливых полей все неслось к нам ура, В грозном клике звучало: пора! Нет, нам не было грустно, нам не было жаль, Несмотря на дождливую даль. Это – ясная, твердая, верная сталь, И нужна ли ей наша печаль? Эта жалость – ее заглушает пожар, Гром орудий и топот коней. Грусть – ее застилает отравленный пар С галицийских кровавых полей…Это, едва ли не главное русское стихотворение о Первой мировой войне было написано Блоком 1 сентября 1914 года и напечатано три недели спустя, 22 сентября. С публикацией, как ни странно, вышла история: поначалу Блок предложил стихи в кадетскую «Речь», и там ему отказали. Возможно, дело во втором стихотворении, шедшем парой с «Петроградским небом», – «Грешить бесстыдно, беспробудно…», где Россию приходится любить «и такой»: вопреки всему. Но интересней предположить, что уже первые читатели (соредакторы «Речи» Гессен и Милюков) поняли стихи об уходящих на фронт иначе: не так, как их задумывал Блок. Кадеты только что влились в патриотический мейнстрим, либерал Милюков публично пожал в Думе руку черносотенцу Пуришкевичу, и убыточная интеллигентская газета резко сменила курс. От военного текста теперь требовалась полная однозначность. Возможно, Блоку стихи однозначными и казались; вышло по-другому.
Отказ на судьбу стихотворения никак не повлиял, через несколько дней оно было опубликовано в «Русском слове», тогдашней «Ленте. ру» – фабрике новостей с невероятными, в сотни тысяч, тиражами. Это не последний раз, когда Блок печатается в «Русском слове»: в 1915-м там выделят целую полосу для поэмы «Соловьиный сад» – жест беспрецедентный и по тем, и по нынешним временам. Но мне здесь важно скорее вот что: Блок, значит, видел «Петроградское небо» как стихи газетные, написанные в режиме срочно-в-номер и в том же темпе имеющие быть прочитанными. Видел, считал важным поскорей напечатать, получил отказ, сразу предложил другому изданию – и отмечал потом в записной книжке: «Мои стихи (2) в „Русском слове“».
У газетных стихов обычно есть простой и грубый смысл, какое-то ура или долой, за или против, которые и заставляют автора идти с ними в места общего пользования – массовой и быстрой публикации. Это своего рода то, что я должен сказать, эквивалент подписи под петицией, попытка перевести слово в дело, пусть и на собственных условиях. Такой жест, от «Речи» до фейсбука, подразумевает две вещи: первая – автор исходит из того, что миру небезразлично его мнение по поводу, вторая – это мнение можно (со всеми неизбежными потерями) перевести на язык плаката «Нет войне». Или «Да войне», что было общим местом внутренней и публичной речи летом 1914 года.
Лето было жаркое, обычное, на дачах пили чай и говорили о политике. Есть известная байка о том, как Пастернак с Балтрушайтисом решили разыграть Вячеслава Иванова, важного, козлобородого; и вот они залегли в дачных кустах и полночи ухали совой. Наутро Иванов вышел к завтраку взволнованный: «Вы слышали, как кричали совы? Так они всегда кричат перед войной». И все посмеялись, тут-то все и кончилось.
В тогдашних письмах и дневниках очень четко прочерчена граница перехода вещей из одного состояния в другое: из заурядной повседневности с ее вечными поводами для уныния («Тоска и скука. Неужели моя песенка спета?», – записывает Блок в записной книжке, это июнь) в реальность, в которой скука сменилась на что-то иное. Двадцатый век подхлестнули, и он разом встал под ружье. Наблюдать за тем, как это происходило, страшновато даже с расстояния в сто лет. Этой весной мне пришлось по случаю держать в руках телеграммы, которыми в последние предвоенные дни обменивались главы европейских царствующих домов, и в милейших «dear Nicky» и «dear Georgie», в этом привычном семейном куковании за часы до того, как все рухнет и посыплется, есть какая-то особая жуть – кажется, что не приятные черно-белые люди запустили маховик современности, а она сама вырвалась из рук и пошла, пожирая версты и жизни.
Блоковские стихи написаны после своего рода наводки на резкость – изнутри этой самой внезапно наступившей современности, о чем там и сказано аршинными, если не огненными, буквами. Петроградское небо мутилось дождем, две недели назад столица была спешно переименована, – бург с его немецким привкусом пришлось заменить на – град, громили немецкие лавки, топили в Мойке бронзовых коней, украшавших немецкое посольство, пятнадцатилетнему Косте Вагенгейму сменили фамилию на Вагинов, с нею он всю жизнь и проходил. О таком в стихах нет, в первой публикации они называются «На фронт» и начинаются как документ, как прямой перевод из реальности в текстовый формат.
30 августа Блок записывает: «Мы обедаем у мамы в Петергофе. – Эшелон уходил из Петергофа – с песнями и ура». Через день, 1 сентября, было написано «Петроградское небо», которое значило тогда что угодно, только не привычный нам текст о последних минутах старого мира.
Странным образом эти блоковские стихи и становятся собой (тем, к чему мы привыкли) лишь в ретроспекции, во взгляде, обращенном назад из точки сегодняшнего стояния, когда все уже совершилось и читатель слишком хорошо знает, что было дальше. Здесь что-то вроде входа в тоннель, здесь начало дуги, по ту сторону которой стоят мандельштамовские «Стихи о неизвестном солдате», накануне предыдущей войны подводящие итог оптовым смертям первой. Это своего рода постскриптум к блоковскому тексту, но написанный уже на языке нового века, предельно сгущенный, но имеющий дело с тем же материалом. Дождь, неприветливый сеятель, идет в 1937-м поверх дождя из августа 14-го, лесистые крестики, что метили / Океан или клин боевой, – эхо тех дождливых полей. «И тихонько крестилась рука».
Блоковские стихи и сами работают как эхо, продолжая себя из строфы в строфу путем повторов и ауканья – опорные слова подхватываются здесь, на очень небольшом пространстве, не раз и не два. Блок говорит где-то об устройстве стихотворения примерно так: стихотворный текст вроде покрывала, растянутого на остриях нескольких слов, сияющих как звезды, ради них-то все и делается. В истории с «Петроградским небом» эти главные слова как бы не в силах не возвращаться, не возникать снова и снова. И это не только «ура», повторенное здесь трижды: ура вроде как и положено самовоспроизводиться; сюда же и «пора» (разобраться с противником, видимо), выделенное в тексте стихотворения курсивом. Подхваты – что-то вроде сетки, по которой вкось движется текст; начальное поступательное «взвод за взводом и штык за штыком» – и наклонная штриховка, похожая на дождь, продолжается с каждой новой вводной. Почти каждому слову мало прозвучать один раз; за «тучами в крови» непременно возникнет «под черною тучей горнист заиграл», полям соответствуют поля, на «жаль» отвечает жалость, всему сущему есть рифма, все повторяется не единожды, старый мир напоследок сам себя окликает. Рожок, который военною славой заплакал, – родственник военной флейте, державинскому снигирю. Галицийские кровавые поля пришли прямиком из Жуковского: «Англичанин разбит, англичанин бежит / С Анкрам-морских кровавых полей», и в патриотическом стихотворении это выглядит как странноватое «мальбрук в поход собрался» – так, словно автор не вполне властен над собственным текстом и стихотворение пишется само собой, перескакивая с одного опорного камушка на другой, и его предчувствия и выводы не имеют ничего общего с блоковскими.
Эти стихи, повторюсь, вроде как принято воспринимать как «антивоенные» – так, словно весть о гибели была заложена в них с самого начала; словно наше школьное знание о том, чем все это кончится, уже было доступно Блоку 1 сентября 1914-го. Эта аберрация естественна, и дело не только в том, что мы прочно отучены радоваться любой войне, и русская патриотическая – другой не было – лирика первых военных месяцев, от Кузмина и Георгия Иванова до Сологуба и Городецкого, вызывает острое чувство неловкости. Есть и мандельштамовский текст того же времени, не самый хороший, «В белом раю лежит богатырь…» – там все понятно, и простое, как пряник, стихотворение совсем не вселяет этой тревоги, ощущения двуслойности, двусоставности. «Радуйся, ратник, не умирай, / Внуки и правнуки спасены», ну да, понятно. Мучительность блоковских стихов, то, что не дает им упокоиться (а читателю успокоиться), – в том, что их никак не удается дочитать до дна.
Если перевести этот текст на язык газетных смыслов, то сразу за документом, за дождем из штыков, за последним парадом (идущих на смерть, поющих «Варяга») там идет речь о следующем. Эти тысячи жизней, уходящих под вой рожка, это множество, опадающее как единый лист, – добровольная жертва своего ура и пора. Нам – остающимся, свидетелям, Блоку – «не было грустно, нам не было жаль»: ясная, твердая сталь необходимости всякую жалость отражает. Там есть еще один эпитет, и вот я пытаюсь вспомнить его, не заглядывая в текст. Ясная, твердая, какая еще? может быть какая угодно – верная, вечная, вещая сталь, не нуждающаяся в печали, сталь крови и почвы, до которых уже недалеко, строчки четыре. Стихи об исчезновении (а исчезает тут все, к чему можно прикоснуться словом, по ходу текста, по ходу поезда множество твердых и непрозрачных вещей истончается до состояния марлевого бинта – и в первую очередь сам старый мир с его жуковскими и державиными, старое умение писать стихи) упираются в ясную и верную стенку. У этой стенки автор призывает отказаться от жалости во имя мести. Тут точка входа, где стихи об уходе в небытие вдруг совпадают с контуром басни (так вот зачем все это говорилось!) и выводят на сцену обязательную мораль, а она – по ошибке, по старой памяти – дергает за веревочку, и картонный домик обвалится, чуть помянешь кровавые поля.
Так это все и читается: в два слоя, как два полузнакомых друг с другом, чужеватых друг другу текста. Что здесь удивительно – это степень авторского неведения и ведения, которым при этом наделен сам стих. Два сюжета попеременно заступают дорогу один другому, переплетаясь, перемешиваясь, но ни разу не совпадая. Такое ощущение, что стихотворение подменили в колыбели, заменили военный рожок на шарманку, марш на романс, ура на паровозное ууу. Грубо говоря, поезд начинает путь, но не приходит в пункт Б, рельсы еще не проложили или уже разобрали, реквием никак не соглашается обернуться стихами о войне до победного конца. Эта расфокусированность, это отсутствие решительного контура создают что-то вроде воронки, заставляя возвращаться к стихотворению еще и еще раз, искать и не находить – что? другое стихотворение, такое же, но другое, с другим выводом-выходом. Его нет; есть его природная пара, женская версия, написанная Цветаевой двумя годами позже, летом 16-го, тоже с натуры, в том же темпе прямой переброски увиденного в текст:
Белое солнце и низкие, низкие тучи, Вдоль огородов – за белой стеною – погост. И на песке вереницы соломенных чучел Под перекладинами в человеческий рост. И, перевесившись через заборные колья, Вижу: дороги, деревья, солдаты вразброд. Старая баба – посыпанный крупною солью Черный ломоть у калитки жует и жует… Чем прогневили тебя эти серые хаты, Господи! – и для чего стольким простреливать грудь? Поезд прошел и завыл, и завыли солдаты, И запылил, запылил отступающий путь… Нет, умереть! Никогда не родиться бы лучше, Чем этот жалобный, жалостный, каторжный вой О чернобровых красавицах. – Ох, и поют же Нынче солдаты! О Господи Боже ты мой!2
В первые военные дни Зинаида Гиппиус позвонила Блоку. «Не хотелось – да и нельзя было говорить по телефону о войне, и разговор скоро оборвался. Но меня удивил возбужденный голос Блока, одна его фраза: „Ведь война – это прежде всего весело!“»
Веселье – слово для Блока значимое, над ним надо остановиться. У него длинный ассоциативный хвост (ближе всего тут Ницше с «веселой наукой») и почти неограниченные полномочия.
К самому концу оно для него, да и для нас, стало паролем, знаком тайной свободы: говоря и повторяя «веселое имя Пушкин», мы ставим невидимый знак равенства, веселое – это Пушкин и есть, а Пушкин – это свобода, тайная и явная, и еще Пушкин – волшебный помощник в немой борьбе, невидимый друг-проводник. Новый элемент, возникающий в этой тройчатке, раздвигает ее и расшатывает: треугольник «Пушкин – веселое дело – война» непривычен, но размещается где-то рядом с «Петроградским небом», с его веселым горнистом и ясной, не нуждающейся в нашей печали сталью.
У блоковского стихотворения есть странная временная рифма: двадцать пять лет спустя Уистен Хью Оден пишет свое «1 сентября 1939».
И это тоже стихи о современности, написанные по ее следам, с документальной точностью и отчетливым выводом, прямо следующим из сказанного. Оден говорит там о начале Второй мировой, и за годы, успевшие пройти, способность приветствовать войну была почти полностью утрачена. Там тоже текст кончается моралью, крупными буквами, которые самого автора смущали: финальное, знаменитое we must love each other or die он поздней хотел заменить на and die, ведь выбирать-то не приходится. Но вариант we must love each other and kill в 39-м поэзией уже не рассматривался, и здесь, кажется, главное отличие нашего позавчера от вчера. Последние 75 лет война была для мира безусловным, недвусмысленным злом, тем, чему надо противостоять и/или умереть. Всякий раз, когда мы уходим от этой простенькой суконной правды, мы проваливаемся в позавчера, в прореху, куда ушли все, кого провожал на Петергофском вокзале Блок, и не только они.
Любое позавчера, как двустороннее пальто, часто хочется вывернуть наизнанку для нового употребления. В мутное время это становится чем-то вроде нервного тика или расчесывания болячки: поиск аналогий, которые можно было бы примерить к своей ситуации, уже не удается остановить. Нет ситуации, которую нельзя было бы сравнить с сегодняшним днем и не сделать немедленных и грозных выводов. Особенно картинно такое выглядит в прямом наложении кальки на кальку – в разговорах о Третьей мировой, которой пора начаться в новом августе 14-го. Чем-то это напоминает суету на подступах к миллениумам, страх и трепет перед круглой датой – словно у судьбы есть человеческое пристрастие к точным цифрам и реконструкторским играм.
Лихорадочная обращенность к прошлому, одержимость совершившимся до нас, могут быть знаком уклонения от будущего, неверия в него. Беньяминовский ангел истории движим ветром, сносящим его вперед, в неизвестность; его горестное лицо обращено назад, к руинам и грудам обломков, возникающим на пути, отделяющем его от утраченного (рая, бывшего). Но в каком-то смысле постоянная потребность во взгляде назад, попытка опереться на уже совершившееся, говорит о большем – об отсутствии настоящего. И как реальности, и как картинки, что эту реальность изображала бы.
Пару недель назад я прочла замечание, которое показалось мне очень точным и при этом смутно тревожащим. Речь шла о том, что события последних месяцев (нужное подставить, ненужное зачеркнуть) отняли у нас современность. Позволю себе договорить это до некоторой точки, как я ее вижу: ситуация изменилась так, что уже не N или Z впадает во грех интерпретации, приравнивая сегодняшнюю Россию ко вчерашнему Мюнхену или позавчерашнему Петербургу, а сама страна пишет себя как художественный текст, как костюмный роман из старинных времен, понятых с бесхитростностью школьной постановки. Нынешний день разом оказывается отменен; так при съемках одной недавней кинокартины актеры, съемочная группа, их родственники неделями и годами жили в интерьерах советских 50-х, носили тогдашнюю одежду, платили штрафы за выпадение из образа. Сегодня выпадать приходится из сегодня, и целой страной; современность, которую делят друг с другом и миром, теперь упразднена – она оказывается одной из альтернативных реальностей, чем-то вроде гипотезы, которую надо доказать. Делать это приходится, то и дело проваливаясь по колено то в 1930-е, то в 1970-е годы, и именно дробный, составной характер повседневности выглядит здесь существенным.
Ощутимый неуют заставляет обитателей нашей не-современности сбиваться во что-то вроде легкой ситуативной пены, в летучее мы, которое образуется по тому и другому поводу и разлетается через несколько часов или дней. То, что Блок называл «событиями», – очень грубо говоря, тот язык, на котором история говорит с человеком, – обращено именно к множествам, приводит мы в движение, их смещениями питается. Надо как-то объяснить себе, что это с нами такое делается, и тут оказывается, что для этого нет новых слов. Мы – я – их не наработали за 90-е и нулевые; похоже, что единственная работа, которая была проведена, – работа по эксгумации и оживлению старого. Так теперь и есть; мы молчим, оно говорит – что умеет и как умеет.
Я люблю вспоминать конец 80-х, время, когда с перестройкой в общий оборот было введено такое количество непрочитанных текстов, что на несколько лет стало видимо далеко и до всего было одно расстояние – до Елены Шварц такое же, как до Кузмина, а от него до Джойса. Это странное время было своего рода реверсом нынешнего: тогда Андрей Николев или Гертруда Стайн оказывались моими современниками, актуальной, только что родившейся словесностью самого рассегодняшнего сегодня. Сейчас все навыворот: мы сами перестали быть собственными современниками, если современность – это язык, которым о ней говоришь. Это не противоречит «событиям», но сообщает им какую-то странную комическую подсветку. Похоже, в этот час у России действительно есть история (хотя бы в смысле «попасть в историю»), о которой так тосковалось в бессобытийные нулевые, – но нет современности. И в нулевые тоже не было, иначе сейчас за словами не приходилось бы лезть в долгий ящик, в дедовский карман, они находились бы сами.
Такое ощущение, что в оперативном словаре нету слов и конструкций, что позволили бы говорить о том, что происходит сегодня, не опираясь на сложное прошедшее, не применяя портативный цитатник. Между тем в публичном пространстве – от официальных реляций до социальных сетей – звучит исключительно заемная речь, с утратами и потертостями, с давно выцветшим сроком годности. Там, где возникает потребность в говорении, где открывают рот, чтобы согласиться или отказаться, дать оценку или назвать по имени, уже стоит наготове цитата (часто интонационная, еще чаще – забывшая уже о том, откуда ее взяли), и происходящее разом утрачивает первородство. То, что произносится вслух, исходит не от меня и даже не от «нас»; когда президент страны декламирует «ребята, не Москва ль за нами», он не отсылает слушателя к тексту, к тому или иному смысловому набору – просто опирается, как атлет на колонну, на мощный пласт общеизвестного. Когда поп-певец предлагает переименовать Петербург в Петроград, он следует невидимым образцам, служит неведомому ему богу. Когда на востоке Украины поручик Голицын реконструирует сталинские указы, он берет то, что само идет в руки. В зоне несобственной речи известным – существующим – может считаться только то, что отродясь известно всем.
Обитатели этой зоны, натурально, и должны изъясняться цитатами (обкатанными до поговорки, приходящими на язык); все тексты, написанные по-русски, должны восприниматься как что-то вроде гигантского разговорника, где любой тезис может иллюстрироваться произвольно выбранной строчкой, что бы она ни значила изначально. Как работает механизм присвоения, видно по тому же фейсбуку, где, что ни день, кто-нибудь выясняет, на чьей стороне был бы Пушкин,
Набоков, Бродский в российско-украинском или каком-нибудь более частном конфликте, – и обнаруживается, что одними и теми же строчками легко бить по головам и тех и других.
В этом обмене (не мыслями, а размытыми облачками интенций и оценок) все заведомо приблизительно, речь нужна не чтобы поставить диагноз, а чтобы его замаскировать. Для этого разработана система ярлыков, гибкая, потому что зыбкая: о человеке или вещи нужно сказать только существенное – наш он или чужой (то есть хороший или плохой), и не более того. Национал-предатели, чекисты, бандеровцы, фашиствующие молодчики – этот лексический коллаж склеен из элементов, устаревших еще в прошлом веке. Получается пестровато, и это могло бы тревожить: налицо отсутствие единой стилистики, воли, необходимой для того, чтобы сделать стилизацию тотальной, сплавить лоскутное одеяло заимствований в большую речевую инсталляцию. Ближе всего, кажется, к этому подошла Государственная дума, ее чавкающая коллективная машина.
Способность некоторых слов выходить из небытия и наливаться свежей кровью пугала бы и сама по себе, но тут за ними стоит что-то вроде новой доктрины, неназванной и неузнанной – говорящей о заведомой приблизительности любого высказывания. В школе неточности первым учеником может стать любой, все слова здесь значат одно и то же: крайне далекое от своих когдатошних словарных значений. Скажем, фашист и либерал на этом языке – тот, с кем говорящий не согласен. Лексика ненависти нам еще внове, и для того, чтобы обругать кого-то, требуются слова из несегодня. Готовые формы востребованы, как давно не были, и общество вроде как согласилось уже с тем, что любые значения приблизительны, а подбор произволен. Когда позаимствовать нечего, хватаются за что попало, но получается что-то вроде детской дразнилки – укропы, ватники, колорады, слова, пустые и невесомые, как воздушные шарики. Здесь, как ни странно, оказываешься на территории консенсуса – никем не оговоренного, простодушно признанного всеми. Он сводится к отказу от смысла во имя самого процесса говорения – словно другого способа подлатать прохудившуюся ткань реальности уже не осталось.
Когда разговор о сейчас кажется невозможным, разговор о прошлом – лишь эвфемизм, способ выяснить отношения с вытесненной современностью, занять позицию, нашарить и выделить себя и свое, сдачу и гибель русской интеллигенции, украденную кем-то неназванным победу, всемирный заговор, мировую музыку, что угодно. Все это под рукой, и ближе, чем позавчера.
«Теперь окончательно и несомненно в России водворился „прочный порядок“, заключающийся в том, что руки и ноги жителей России связаны крепко – у каждого в отдельности и у всех вместе. Каждое активное движение (в сфере какой бы то ни было) ведет лишь к тому, чтобы причинить боль соседу, связанному точно так же, как я. Таковы условия общественной, государственной и личной жизни. Советую тебе, не забывая о своей болезни, всегда, однако, принимать во внимание, что ты находишься в положении не лучшем и не худшем, чем все остальные сознательные люди, живущие в России. Потому чувствовать себя сносно можно только в периоды забвения об окружающем. <…> Все одинаково смрадно, грязно и душно – как всегда было в России: истории, искусства, событий и прочего, что и создает единственный фундамент для всякой жизни, здесь почти не было. Не удивительно, что и жизни нет» (Блок, письмо к матери, ноябрь 1909 года).
После мертвой воды
1
Несколько месяцев назад меня попросили написать статью к столетию Первой мировой войны – и уже по ходу письма я поняла, что текст сворачивает в сторону сегодняшнего дня, его сложной, ущербной самости, и что деться от этого некуда. Как ни шарахайся от исторических аналогий и уподоблений, в последнее время от них не отвязаться, и кажется, что каждое новое сравнение подталкивает страну к тому, чтобы дорасти-таки до настоящей катастрофы, скроенной по меркам двадцатого века. Вся риторика последних месяцев, все словесные пузыри, выдуваемые вокруг нашей печальной ситуации, имеют странную прагматику: кажется, что их задача – не объяснить происходящее с помощью недавнего, еще не остывшего образца, а укрупнить его, придать ему дополнительный масштаб. Сравнивая Путина со Сталиным или Гитлером, называя киевский Майдан фашистским или бандеровским, не пытаются получить точную формулу – скорее попросту напугать: словно, вызвав к жизни тени прошлой катастрофы, можно задержать или отвратить ее бледное подобие.
Любая повседневность, даже самая немудрящая, всегда перед кем-то и чем-то виновата: уже просто тем, что соседствует с чужой бедой. Никогда не знаешь в полной мере, чем затемнено твое благополучие, с каким количеством страдания оно размещено в одном воздухе. В некоторых случаях – когда происходящее становится настолько видимым, что от него уже невозможно отвертеться, – повседневность оказывается уже не слепой, а преступной. И сама не знает, как ей с собой поступать: отменить, переменить, зажмуриться еще крепче?
Сейчас сложно не думать о том, что наша повседневность (а Москва последних лет уже совсем совпала с обобщенным образом мирной европейской столицы с велосипедными дорожками, некрупными кафе и полной неготовностью к опасности, откуда бы она ни исходила) имеет оборотную сторону и что странноватая апатия, которая сопровождает сейчас любое высказывание, размещенное в съежившемся публичном пространстве, обеспечена тем, что уже полгода неподалеку от кафе и дорожек идет война, похожая на все, о чем в детстве приходилось читать.
И что есть люди, в том числе за соседним столиком, которым как раз эта двухъярусная конструкция кажется естественной, объяснимой.
Не так давно я читала статью, написанную психотерапевтом, клиентуру которого составляют мои ровесники, московские жители лет 35–45, обремененные советским детством, умягченные годами сравнительного благополучия. Где-то по ходу текста приводится один сон; перескажу, как запомнила тогда. Вышел новый закон, рассказывает сновидица: теперь тех, кто теряет документы, приговаривают к расстрелу, а я как раз потеряла паспорт, и сразу же за мной пришли. Дома все страшно расстроены, но делать нечего, я собираю вещи, мама говорит: ну нет, конечно, расстреливать не будут, ограничатся ссылкой. И действительно, меня не расстреляли, и вот я сижу в стылом вагоне, и поезд идет куда-то. И я думаю: надо же, я ведь всегда знала, что так и будет. Что моя домашняя жизнь, все это детство, весь этот наш обиход с его мелкими заботами – что все это ненадолго, что кончится вот этим, что ничего, кроме этого вагона, нет. Что я для него родилась.
Психологу тут приходится пояснить, что сон этот типичный, его разновидности снятся в нынешней России едва ли не каждому. И все, что снится, снится про одно: про глубокое неверие в мягкую поверхность этого мира – и что достаточно встряхнуть его, чтобы вернуться к ледяной основе, к черствому «свой-чужой» и к простому знанию: случиться может все что угодно.
2
События последних двух лет, все еще кажущиеся невероятными, комическими, макабрическими, как раз иллюстрируют этот тезис. Кажется, нет абсурдного закона, который не имел бы шансов быть принятым, – при этом недоумение, возмущение, огласка только подстегивают законодателей. Нет и ситуации, которую можно было бы считать немыслимой. Война с Украиной, освобождение Ходорковского, запрет на пармезан – все это уже не вызывает удивления: ночью все лебеди черные. Пределы допустимого раздвинулись до горизонта, логические доводы не работают, бытовой прагматизм не спасает: словно попадание в турбулентную зону сдвигает пропорции, смещает акценты – и устраняет саму возможность коридора, ясной перспективы, видов на будущее. Что, возможно, и является потайным смыслом происходящего, его реальной задачей.
В недавнем интервью Борис Гройс говорит о страхе будущего как об одном из главных свойств современности, а об идее спасения от будущего – как о насущной проблеме. «Есть ощущение, что будущее в какой бы то ни было форме влечет за собой некие неприятности и ухудшения того, что есть. Общая тенденция заключается в том, чтобы как-то удержаться и сохранить то, что есть. Иными словами, сейчас актуальны спасение от будущего, сохранение статус-кво».
Пожалуй, нигде этот страх не силен так, как в России. Принято ужасаться числу сторонников Путина, тому, что его поддерживают (если верить социологам) 84 или 86 процентов россиян. Но реальная консолидация едва ли не стопроцентна, и сводится она к страху перед завтрашним днем, который объединяет всех: Путина, московских таксистов, провинциальных учителей, пользователей соцсетей и деятелей протестного движения. Сама мысль о том, что неприглядное и неуютное сегодня не является финальной точкой, о том, что завтра будет хуже, становится источником тяжелой, тайной, общей для всех тревоги. Завтрашний день обещает многие и неизвестные беды – войну, кризис, революцию, массовые репрессии, и то, что все это скорее всего не произойдет одновременно, не учитывается логикой невроза.
Путинское правление последних лет (с его консервирующими проектами в жанре «остановись, мгновенье») было первым симптомом этого мировоззренческого поворота. Общее место, которое сложно обойти в разговоре о Путине, – что в политическом поле он прежде всего озабочен сохранением того самого status quo, укреплением своего места за игровым столом. Собственно говоря, к этому в широком смысле сводился конфликт Путина с Болотной площадью: он напоминал об общественном договоре нулевых (обмен участия в политической жизни на частные радости перемещения, потребления, нехитрые нефтяные бонусы), оппозиция требовала будущего, возвращения в исторический процесс, динамики вместо статики. Но когда события задвигались, наступившая динамика оказалась пуще всякой статики – и уже зимой 2013-го много говорили и думали о том, как хорошо было бы вернуться хотя бы на несколько ходов назад. В прошлое лето, в протестную весну 2012-го, в мирную осень 2011-го – когда еще не было «Болотного дела», людоедских законов, запретов на профессию и много еще чего. В теплую статику, где жизнь была, получается, куда выносимее.
С другой стороны, есть люди, которые явно получают удовольствие от раскрутившегося динамического маховика – от ощущения попадания в историю. Этим восторгом пузырятся интервью полевых командиров ДНР и ЛНР, которые наконец-то ощутили себя на месте и при деле, ходят в атаку, занимают позицию, поднимаются с колен в каком-то новом смысле, за которым еще год назад надо было ходить в 20-е, к бабелевской Конармии с ее роскошными душегубами. Это чувство истории как веселящего газа, лихой карусели возможностей, где любому желающему дают в руки автомат и живую мишень в придачу, еще недавно казалось непереводимым на язык сегодняшнего дня.
Но интересно, что проект по переделке настоящего совершенно слеп к будущему, весь его пафос – ретроспективный. Не случайно одна из главных фигур лета 2014-го – Гиркин-Стрелков, интеллигент-реконструктор, легко переходящий от исторических фантазий к реальным смертям.
В зоне турбулентности каждый восстанавливает что-то свое, лепит из того, что было: кто-то – махновское гуляйполе, камуфляжные костюмы, фотки с отрезанными головами («Шли мы раньше в запорожцы, / А теперь в бандиты»); кто-то – Советский Союз с выставкой достижений и золоченым фонтаном «Дружба народов»; кто-то – царскую Россию в границах 1913 года – и все это реконструкция, муляж, костюмированная игра на выживание. Версии будущего, которые здесь предлагаются, – своего рода реваншистские реди-мейды, ни одна не содержит новых элементов, а дистанция огромного размера, пролегающая от версии до версии, позволяет представить масштаб воронки, куда готово ухнуть наше сегодня.
Странный оптический эффект нашего странного времени – что-то вроде нежданно наступившей близорукости: 2034 год не просто неразличим, он как бы и не интересен никому – гораздо меньше, чем 1914-й. В нашей повседневности как бы нет места футурологии, ни радужной (которой неоткуда взяться), ни мрачной (которая пугает, как реалистический прогноз), нет ничего тревожнее и томительнее фантазий о том, что будет. Будущее – что-то вроде очередной версии айфона, которой ждут с нескрываемым недоверием и неохотой: «при Джобсе было лучше». И это едва ли не главная проблема – то, что не дает перспективам выстроиться в коридор, а аналогиям – встать на ноги. Двадцатый век, по которому мы равняем себя, с которым сверяемся, строился во имя завтра, по лекалам модернистской утопии – и, несмотря на мрачные предчувствия и кровавые закаты, ожидание нового, невиданного, полной переделки всего было мотором, продвигавшим столетие дальше. Новое – многофасеточная, многоочитая утопия, прогрессистская, технократическая, такая и сякая, «новый мир построим», «наша страна будет великой», «не листай страницы – воскреси», была чем-то вроде наклонной плоскости, по ней время катилось вперед, подхлестывая себя и меняя. Отсутствие тоски по новому и воли к новому пугает меня едва ли не больше, чем все коллажи из старинных усов и лозунгов, которыми занимает себя современность.
3
Говорят, если подпилить вороне кончик клюва, она разобьется: тонкие настройки ориентирования, орган дальнобойной связи с будущим перестают работать, до любой точки одно расстояние, пропорции смещены, выхода нет. Так же, кажется мне, работает и ориентирование во времени: если отпилить себе чувство завтрашнего дня, будешь вечно биться об углы и карнизы прошлого: оно ведь только из них и состоит. Здесь интересно подумать про искажения, которые происходят в сознании, где будущее не предусмотрено (обеззаражено, анестезировано – и старательно маскируется под настоящее или выводится за скобки, как чужая бестактность). В мире, где есть только прошлое и настоящее, персональный выбор как бы утрачивает вес: события происходят волей вещей, почти сами собою, без всякого желания участников (которые как бы и не участвуют – просто используют сложившиеся обстоятельства). Все происходящее имеет целую номенклатуру прообразов, легко позволяющих сместить с себя ответственность, размазать ее на дюжину удобных обобщений. Некоторые из них часто слышишь сейчас: «В трудные времена всегда приходится идти на компромиссы», «Люди искусства всегда сотрудничали с властью», «Цензура всегда была»; «всегда» здесь – ключевое слово, позволяющее не быть исключением. Будущее как смена парадигмы, возможность поступать не-как-всегда вызывают отчетливую тревогу.
Но и деваться уже некуда, история нас догнала, и выпростаться из-под нее будет непросто. Можно, конечно, отмотать назад что отмотается, стереть случайные черты, лихорадочное цветение фильмов и книжек, выставок и спектаклей, фалафельных и митбольных забегаловок, приготовиться к длительной осаде. Это уже и происходит понемногу; государственное телевидение мимикрирует сразу под советские 80-е, 70-е, печать поспешает за ним; то, что еще недавно казалось собранием артефактов, сувенирами утраченного времени, вдруг обрело неожиданную и страшную связность. Словно все, что десятилетиями было зарыто по чердакам, по тайникам, по дальним закоулкам сознания, вдруг выходит на парад мертвых вещей. Это похоже на старую сказку: сложили мертвеца из гниющих кусков, брызнули на него черной водой из склянки, и он вздрогнул – и вот-вот откроет невидящие глаза.
Но и сама вода эта – неживая. Она собирает эклектику поздних путинских лет в подобие системы; она скрепляет истлевшие языковые пласты, дает им еще раз выйти на поверхность. Прежде чем исчезнуть, мертвое должно стать сплошным: целым и видимым – и от него нельзя ни отвернуться, ни спрятаться. Пропп пишет об этом так: «Героя сперва опрыскивают мертвой водой, а потом живой. Мертвая вода его как бы добивает, превращает его в окончательного мертвеца. Это своего рода погребальный обряд, соответствующий обсыпанию землей. Только теперь он – настоящий умерший, а не существо, витающее между двумя мирами, могущее возвратиться вампиром. Только теперь, после окропления мертвой водой, эта живая вода будет действовать».
Мертвую воду уже пролили; хочется дождаться живой.
Предполагая жить
1
Весной 1909 года Блок пишет матери из Венеции. «Люба ходит в парижском фраке, я – в венском белом костюме и венецианской панаме. Рассматриваю людей и дома, играю с крабами и собираю раковины. Все очень тихо, лениво и отдохновительно. Хотим купаться в море. Наконец-то нет русских газет, и я не слышу и не читаю неприличных имен Союза русского народа и Милюкова, но во всех витринах читаю имена Данта, Петрарки, Рескина и Беллини. Всякий русский художник имеет право хоть на несколько лет заткнуть себе уши от всего русского и увидать свою другую родину – Европу, и Италию особенно».
Один из острых соблазнов нынешнего времени, которому почти невозможно сопротивляться, – осуществить простую операцию: заменить в письме Милюкова на Милонова (или на Навального, что ближе к политическим симпатиям автора), а Союз русского народа – на нашистов.
И в очередной раз предъявить себе современность как картину трехвековой статики, где не меняется ничего, кроме фамилий: где невыездной Пушкин готов ехать хоть в Китай, а выездному Блоку достаточно просто убрать из поля зрения некоторое количество газетных заголовков, заткнуть уши, чтобы ненадолго вернуться к тому, что так хочется воспринять как норму, как родину. К ощущению протяженности и постоянства, которое кажется единственно совместимым с жизнью – светлой анфиладой помещений, где не торопясь переходят от покоя к воле и обратно. Где, говоря пушкинскими словами, предполагают жить.
Особенность русского мироустройства состоит, может быть, в слишком сгущенном чтении этого пушкинского текста – чтении, которое делает невозможной саму надежду на какую-то, пусть самую невеликую, протяженность. Предположение-жить еще разворачивается во всю ширину невидимых плеч, еще набирает воздуха, но в голове уже, как дразнилка, забегает вперед «а глядь, как раз умрем», и в ней звучит не предусмотренное автором злорадство – у него ничего общего с памятью смертной, вроде как обязательной для каждого из живущих. В этом, заранее отменившем себе будущее, способе чтения нет уже ни воли, ни покоя, потому что нет будущего: у него не остается места, чтобы возвести свой эфемерный купол, его сразу прихлопывает считалка: глядь-как-раз-умрем! Ведь как вышло у самого Пушкина: только предположил жить и сразу умер; едва замыслил побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег – и сразу черная речка, морошка, смерть. Лучше не предполагать, не привыкать, не рассиживаться. «Не садись удобнее», как сказал другой поэт.
В хорошем английском романе кто-то звонит старикам по телефону со словами: «Помните, что вам придется умереть». Среди напуганных, возмущенных, деловито звонящих в полицию есть лишь одна милая дама, которая отвечает: «Дорогой мой, я ни о чем другом так хорошо не помню!» Странно подумать, что есть участок земли, на котором мементо мори может оказаться необязательным, – но, кажется, на территории нынешней России человек слишком хорошо подготовлен к смерти (и гораздо хуже – к тому, чтобы пожить еще сколько-нибудь без ощущения, что переход с этого света на тот уже начался). Об этом писала когда-то Марина Цветаева, называя налаженной перебежкой; об этом говорит Рильке в «русских» «Рассказах о Господе Боге»: «Так с чем же граничит Россия?» – «Вы это знаете!» – вскричал больной.
По Рильке, Россия напрямую граничит с Богом – геополитическая ситуация, которая не может не тревожить тех, кто живет на приграничной территории. Практический вывод из такого соседства – что привычный коридор причина-следствие, преступление-наказание, настоящее-будущее, сегодня-завтра становится непроглядным, непроницаемым. Вот Бог, а вот порог; за порогом грозная неизвестность, пугающий азвоздам, за который заглядывать толком и не положено. Всякая перспектива домодельного уюта схлопывается до софринской иконки: человеческое существование не описывается и не гарантируется ничем, кроме некоторого количества прецедентов. Грубо говоря, все, что известно о жизни, – что Пушкин умер, а за ним и все остальные (а двадцатый век лишний раз показывает, как умирают «все остальные» в так называемые интересные времена).
Такое ощущение, что сегодня Россия охотней верит в перспективу ужасного (знакомую с детства по услужливо подставленным образцам – от пионеров-героев до собственных дедов и прадедов), чем в собственную способность измениться. Это придает современности совершенно особенную подсветку, тревожное единство, вовсе не характерное для реальности – ее эклектичного, мусорного, разношерстного жизненного потока. Эту подсветку, ни с чем не сравнимый ход чьего-то внешнего замысла я слишком хорошо знаю по реальности рукотворной: так обычно устроено художественное произведение, несущее на себе печать авторской воли. Мрачноватая неволя того, что творится вокруг, очень похожа на литературный текст. В известном смысле так дело и обстоит; все чаще кажется, что страна и вовсе не собирается закрыть книгу и выйти на следующей остановке.
2
Диковатая, клочковатая архаизация, о которой говорят сейчас все и которую приходится наблюдать и описывать прямо по ходу того, как почва осыпается под ногами, имеет в России занятный фон. Сколько-то лет назад мне задали вопрос, на который интересно было бы ответить сегодня. Спрашивал англичанин, специалист по русской литературе, – и не мог понять, почему вся русская проза могла бы проходить по ведомству фантастики (sci-fi, fantasy, fairy tale). Вот ваш Пелевин, вот ваш Сорокин, вот ваша Петрушевская, говорил он, – в любой реалистический текст обязательно просунется какое-нибудь привидение, чудесное спасение, опричник с клешней, война мышей с обезьянами. Я ничего не имею против – но почему везде, почему у всех?
У всех или нет, но значительная часть текстов, воспринимаемых широкой публикой (мы ведь сейчас говорим не о словесности, а скорее об этнографии с антропологией, где работают законы больших чисел) как написанные по делу, имеющих отношение к действительности, и впрямь повествует о жизни упырей, лис и святых. Больше того, некоторые из них вроде как обладают продленным сроком годности – как старинный рассказ Пелевина, где в подмосковном лесу воскрешают немецкого летчика времен Второй мировой, чтобы выдать девушку замуж за иностранца. Странным образом этот текст и тридцать лет спустя дает представление об актуальной действительности: остается точным, написанным с живой натуры, физиологическим очерком русской жизни.
Уклонение от реальности, выходит, и есть самый сермяжный реализм – реализм первой полосы, аттракцион авторской смелости. В этом качестве он и воспринимается местным читателем (и, как правило, не имеет особенной притягательности для читателя внешнего – в отличие от латиноамериканского магического реализма с его пышными чудесами). То есть русское невероятное, оно же русское вероятное – это настолько внутренний продукт, что редко удается подыскать приемлемый сарафан, чтобы упаковать его для внешнего мира. Это мало что говорит о самих книгах – зато очень много об устройстве того, с чем приходится иметь дело буквам кириллицы и тем, для кого они предназначены.
Есть ощущение, что здешняя реальность исходит из чего-то вроде неписаной конвенции, часто невидимой и невнятной для внешнего наблюдателя, зато ясной тем, кто живет в этом смысловом пространстве. Внешним образом страна еще недавно была вовлечена в политические, экономические, культурные расклады сегодняшнего дня, пыталась если не догнать-перегнать, то участвовать-соответствовать, с бодрым жаром обкатывая велосипедные дорожки, вступая в ВТО или куда там еще, подписывая соглашения и участвуя в саммитах. При этом – верней, под этим – всегда лежала другая, более интимная логика, которую условная Болотная легко делит с условной Поклонной: одна на всех.
Согласно этой логике любое движение в истории – в ее синтаксическом строе – воспринимается как внешнее, имитационное, едва ли не как детская игра, которую затевают для того, чтобы провести время. По-настоящему важен другой, внутренний распорядок. Общая вера в то, что любой, самый дикий, поворот жизненного сюжета возможен и неизбежен. Общая боязнь чересчур притереться к теплому боку этого мира, а потом рухнуть в ледяную неизвестность.
Но важней всего глубокая, по самые ноздри, погруженность в прошлое. Это она не дает ни посмотреть на будущее, не описывая его как Сталинград или Потсдам, Цусиму или Хиросиму – ни ощутить настоящее как свое, не имеющее прецедентов, аналогов, образцов. Эта зачумленность прошлым не похожа ни на одну из известных мне болезней, и она нуждается в анализе и лечении. Неспособность разместить между собой и прошлым холод хоть какой-нибудь отстраненности, отсутствие дистанции и даже желания дистанцироваться от всего, что уже случилось, дают возможность для странных трансмутаций. Когда прошлое и настоящее сосуществуют с такой интенсивностью, будущее делается ненужным – и больше всего напоминает нисхождение в Аид.
Все горячие точки русской истории, куда ни запрокинься, от 1991-го к 1917-му, от Сталина к Петру, от декабристов до власовцев, к началу нового тысячелетия оказались не точками – составляющими общей линии, не параграфами общего ведения, – а эпизодами неутихающей войны, пучками конфликтующих версий. Кажется, нет за последние триста лет зоны, которая не была бы в этом смысле проблемной: не находилась бы на территории художественного. То есть – не-упокоенного, неготового, пузырящегося незнания вместо замиренного знания.
Эта специфика обращения с прошлым особенная, у нее свой словарь, который вряд ли переводится на язык соположных образцов.
Она не описывается ни в логике вытеснения/ забывания, ни в логике признания вины и работы с ней. То, как это устроено в России, можно описать только как зачарованность, глубокую и личную вовлеченность в прошлое – каждого и каждой из нас, нынешних. Перекраивание прошлого ведется без остановки – и вовсе не только на центральных каналах и в официозных изданиях или в неподцензурных текстах политических блогеров. Можно, например, просто зайти на youtube – там сотни комментариев к пению «Смело мы в бой пойдем», там рвут друг друга в клочья за правое дело столетней давности, там нет никакой разницы между двадцатым и двадцать первым веком и никакого желания вести дискуссию в академическом ключе. Дискуссии этого рода (о Первой мировой, Второй мировой, афганской, чеченской, о репрессиях и распаде СССР) само-зарождаются в такси, поезде, приемной врача – любом месте, где возникает возможность разговора. Это все немного напоминает семейный скандал – но кухней оказывается огромная страна, а действующими лицами не только живые, но и мертвые. Которые, как выясняется, живее всех живых.
3
Особенный характер наших отношений с прошлым и его вещами объясняется, возможно, тем, что никто и никогда не вступил здесь в права наследства. Что и неудивительно: в известном смысле мы все – преемники людей 20-30-х годов, которые вселялись в квартиры бывших людей – арестованных, сосланных, стертых – и десятилетиями сидели на чужих стульях под чужими портретами, привыкая к ним, но не забывая о неполноте своего права и общей истории. В результате представления о прошлом, об истории семьи, об истории страны могут быть самыми фантастичными, обогащаться любыми догадками, не стесняться никаких умолчаний (и даже считать их естественными) – прошлое никогда не становится прошедшим, совершившимся или завершившимся. С каждым новым заездом на территорию настоящего оно делается сильней.
Важно здесь и то, с какой готовностью прошлое принимает все авансы и как щедро платит в ответ. Ощущение единовременной современности всему двадцатому веку, которое я помню по началу 90-х годов, до сих пор никуда толком не делось, не заровнялось. Никуда не ушла и возможность обсуждения того или иного мандель-штамовского тезиса как горячего, свежевыпечен-ного и прямо касающегося повседневности. Если подумать, так было/бывает не всегда: вот сто лет назад, с такого же примерно расстояния Блок пишет об Аполлоне Григорьеве, и это взгляд через бинокль, между ними стоит ретроспективный холодок, сотни разъединяющих лет. Мне трудно не думать о том, что укрупненная жизнь поэтического поля, ставшая общей удачей последних десятилетий, чем-то обязана этой вдвинутости в прошлое, этой особого рода намагниченности – намагиченности – большими образцами, magna imago, задающими нам масштаб, сообщающими ускорение и требующими к ответу.
Здесь можно бы применить модный термин и поговорить о колонизации – подумать о том, как настоящее с будущим оказываются доминионами прошлого, переходят на его язык, строят себя по его образу и подобию. Потому что странноватый бартер, которым заняты в России прошлое и настоящее, касается вовсе не только людей культуры: бенефициарами и жертвами этих отношений побывали, кажется, все. Прошлое поставляет оптические приборы, позволяющие каждому почувствовать себя реальным: актором, делателем развивающихся событий. Это ощущение напрочь отнято сейчас у русских в политическом смысле, но зато со всей щедростью компенсируется за счет сведения счетов с прошлым-в-настоящем. Когда московский автовладелец пишет на своей машине «На Берлин!», он деятельно стирает границы между собой и дедом-победителем; его повседневное движение по городу – на службу, в магазин, на дачу – становится победоносным движением по покоренной Европе, он как бы оказывается собственным дедом, солдатом-освободителем, бронзовым памятником, не инвестируя в это ничего, кроме ведерка краски. Происходит как бы реверс лермонтовского «богатыри, не вы» – «мы» оказываемся богатырями вдвойне – и за счет того, что стоим на плечах у памятников, и за счет того, что считаем этот рост собственным.
Не так давно я читала интервью с добровольцем, уехавшим на Донбасс воевать на стороне ополченцев. Таких историй сейчас много; у этой особенная стать – герой интервью, что называется, француз русского происхождения, эмигрант во втором поколении. Но когда его спросили: «Зачем приехал?», он ответил, что собирается закончить то, что начали его деды.
Это неразличение себя и деда, прошлого и настоящего, конечно, тоже что-то вроде негласной конвенции, общего договора с (какой-то, навряд ли чистой) силой – а иногда и вроде детской игры в войнушку. Внезапно обретенная возможность пройти сквозь зеркало – и вместо мирной/ скучной/обыденной жизни оказаться в красно-черной реальности каких-нибудь «Неуловимых мстителей», где можно вволю стрелять по врагам и защищать друзей, а потом вернуться туда, где поезда ходят по расписанию, – сама давно уже обкатана в сотнях книжек и кинофильмов. Разница, пожалуй, в масштабе. И еще в том, что переход из зоны комфорта в зону кровавых приключений происходит, не стесняясь и не таясь, на глазах у всего мира, закрепляя новый образец. Проще и грубее всего было бы назвать происходящее формой экстремального туризма; но дело, кажется, глубже и страшней. Больше всего эти шутки с нешуточным, эти детские игры в элементарную магию напоминают мне старую историю про ученика чародея, вызывающего к жизни силы, с которыми он не умеет справиться.
Похоже, что разница с утаенной войной в Афганистане или с подземной чеченской войной, правда о которых годами вытеснялась на периферию общественного сознания, состоит еще и в том, что в русско-украинском конфликте число жертв не исчерпывается списками убитых и раненых. Для того чтобы встретиться лицом к лицу с жертвами информационной войны, достаточно зайти в любую социальную сеть. В этой войне как будто нет свидетелей (где-то далеко идет война, но мы ее видим) и даже тыловиков (мы в мирном городе, а там убивают): участником в какой-то мере оказывается каждый. Нет разницы между сторонами конфликта: самоощущение акторов, survivor’ов, людей, переживающих немыслимое, оказывается тотальным. И то, что разговор ведется за сотни километров от центра событий, не меняет дела. Это разговор раненых – и только общей, коллективной травмой, одной на всех, может быть объяснена его интонация.
Скажу, очень осторожно, еще одну вещь: возможно, характер этой травмированности – иной у тех, кто был в зоне боевых действий и был вынужден не переживать происходящее, но в первую очередь проживать его: заботиться о себе и тех, кто рядом, о еде, тепле, укрытии, выживании. Забота о сохранении жизни, кажется, странным образом помогает сохранить рассудок. А вот иллюзия соприсутствия, обретаемая между превратно понятым прошлым и неполным знанием о том, что делается в настоящем, оказывается роковой для тех, кто живет происходящим, не выходя из интернета.
Потому что «мы» – широкое мы, включающее не меня и моих друзей, не условное сообщество читающих эти мои буквы, но всех, имеющих в анамнезе советскую систему исторического воспитания с ее микротравмами, намеренно наносившимися ребенку (так же повально, как делаются прививки, и в той же логике), с ее святцами детей-мучеников и героев-самоубийц, с ее заклинанием «Главное, чтоб не было войны», делающим войну единственным горизонтом ожидания, – это широкое мы опознает определенную лексику как родную: ну вот, началось.
4
В последнее время социальные сети становятся еще одним приспособлением для откачки и без того скудного воздуха. Дело, возможно, еще и в том, что в отсутствие свободной прессы (два-три случайно сохранившихся издания только подчеркивают пустоту общей поляны) ее разноголосицу тоже приходится реконструировать, в этот раз своими силами. Но, став нашим главным медиа, незаменимой ежедневной газетой, соцсети начинают отнимать едва ли больше, чем дают. Не потому, что не предлагают ни критериев, ни фильтров для отбора информации. И даже не потому, что позиции и взгляды, с которыми пытаешься соотноситься, совершенно противоположны – но все голоса звучат как предписания. То, что меня тревожит, имеет мало отношения к смыслу обсуждаемых сюжетов, зато прямо касается акустики. Каждое событие, крупное или мелкое, пробегает по ленте конвульсивной волной, легкой или глубокой рябью. Каждый перепост усиливает вес исходного сообщения, сообщает ему широкий, колокольный размах. Поводом для набата становятся плохие новости, а чаще – предчувствия плохих новостей, еще чаще – чья-то неправота, которая разбирается с особым вниманием, как симптом, как еще одна дурная новость из длинного ряда. Главное, что следует из таких выяснений, – жизнь другого, выбор другого (и заодно сама жизнь в ее неоднородности) кажутся скомпрометированной, червивой, несовместимой с кем-то заданным образцом, и это подчеркивает даже не сомнительную белизну нашего собственного выбора, а узость и непроходимость общего пути.
Каждая новая беда не переживается сама по себе, но получает черты окончательного удара, последней капли. Ну, теперь уж все; после этого (нужное подставить – после этого или того закона, после 1, 3, 12 марта, после очередной колонки) жизнь, проводимая в ожидании страшного, провалится в него, как в колодец. Таких «теперь уж все» может быть по три за неделю: реальные масштабы событий давно сместились, перемешались, как сомасштабные обсуждаются настоящие и фальшивые новости, некому разбирать/разбираться в источниках – если сказать, что фейк, отвечают «все равно дело к этому идет».
Так разговор о вещах человеческого масштаба – ситуациях и проблемах, имеющих отношение к устройству сегодняшнего дня, – неизменно натыкается в какой-то момент на схему «как можно говорить о такой ерунде, когда у нас война и Путин». Так раз за разом возникает комическая аберрация, заставляющая называть постановку любой проблемы парткомом, либеральной цензурой и чем там еще. Так устроена картина, на которой фон (гром, молния, девятый вал) выписан куда тщательней, чем первый план. Так, шаг за шагом, собственная жизнь теряет право на нашу симпатию.
Так все, что свидетельствует о том, что жизнь жительствует, все, что, как умеет, служит ее утверждению и расширению, – фотографии котов и пирогов, объявления о покупке ботинок, любого рода нерассуждающая домашность, любое переживание ситуации как совместимой с жизнью оказывается смутно или отчетливо компрометирующим. Становится предательством: не общего дела, а общего чувства.
Чувство это такое: жить нельзя. Можно было бы сказать, а многие и говорят «жить в России нельзя», но это они вряд ли всерьез, несколько миллионов душ не могут ведь одним махом умереть, исчезнуть или эмигрировать, каким бы уместным это кому-то ни казалось. Поэтому точный перевод звучит именно так: в стране, которая делает такое, в стране, где делается такое, жизнь не должна быть похожа на жизнь. Должна быть похожа на нежизнь.
И вот с этим я никак не могу согласиться.
Это слышишь тут и там, а зачастую и в собственной голове. Вот друзья отказываются приезжать в Россию на какую-нибудь выставку или конференцию, чтобы не участвовать в том, что тут происходит, – словно выставка и конференция устраиваются не теми самыми людьми, что мешают происходящему стать тотальным, полностью затянуть клеенкой все пространство страны. Вот другие друзья обвиняют остающихся (еще одно старое-новое слово из актуального словаря) в том, что их работа позволяет путинскому большинству делать вид, что жизнь продолжается.
Мне-то кажется, что это еще один способ упростить ситуацию, сделать ее двухмерной – тут империя зла, там весь остальной мир. Схема эта не учитывает еще одно «мы», может быть самое существенное: те 14 или 16 процентов населения страны, которые не отрицает даже официальная социология. Сколько бы миллионов лиц и имен ни подразумевали эти проценты, их нельзя ни сбросить со счетов, ни приписать к монолитному большинству, если оно вообще есть. Вот небесполезное занятие: постоянно напоминать себе о дробном, крупитчатом, неокончательном характере любого монолита – и о том, что сбросить со счетов тех, кто живет здесь, – значит убрать с карты боевых действий флажки, за которыми стоят сопротивляющиеся города. Неужели этим «мы» (тут можно заняться само-описанием и напомнить себе о том, что мы есть и чего-нибудь да стоим) так просто пренебречь? Отношение к остающимся часто напоминает отношение к защитникам осажденной крепости: от них требуется уже не только мужество, но и аскеза – им вроде как не подобают мысли и действия, которые принадлежали бы нормальной жизни.
Это, положим, механизм из зоны ведения психоанализа – только запущенный на очень уж большой территории. Дано: обстоятельство непреодолимой силы, которое тяжелой плитой висит над головами, оставляя пространство только для самого необходимого – для быстрого действия, для короткого аффекта, для перекарабкивания из сегодня в сегодня. Устранение «завтра» (коридора и почвы под ногами, которая не провалится), отказ от перспективы (во всех возможных значениях этого многоярусного слова) – как ни странно, не худшие из последствий этой конструкции. Хуже другое: жизнь с опороченным, полуотмененным завтра ставит под сомнение и любое сегодня. Настоящее время оказывается виноватым, поруганным. Оно смещается на территорию прошлого и ищет себе зеркала и аналоги, чтобы не так одиноко было стоять под ударом (раз удар неизбежен, необходимо хотя бы опереться на предшествующий опыт, знать, что другие уже побывали там, есть компания). Оно пытается сделать свой ужас топливом, использовать его для движения.
А будущего нет, и двигаться некуда – бродячий аффект перемещается от одного к другому, по кругу, как горячая картофелина, которую никто не может и не хочет удержать.
Но что, если ситуация во всей своей тяжести рассчитывает именно на меня и ждет чего-то другого? Готовность признать, что положение безнадежно, дается сейчас слишком легко – так включают крик, когда в лифте на минуту гаснет свет. Что, если нужна какая-то другая модальность – и дело не в умении умереть («ах, как славно мы умрем», подставляемое нам прошлым), но в предположении жить, не сбрасывая будущее, как пальто, на чьи-то чужие руки.
Этой модальности мне не хватает в сегодняшнем воздухе, ее хочется добывать, сгущать, раздавать в аптеках. То, что важно сейчас, – нашарить логику, которая была бы совместима с жизнью: работала на утверждение повседневности – и не оказывалась ситуативным публицистическим набросом в жанре «голосуйте за N»; работала на смену власти – и не хотела бы от нас скитского самосожжения.
Тут хочется вспомнить знаменитую F-шкалу: тест Теодора Адорно, подготовленный в 1950 году. Эта проверка на способность сопротивляться (или поддаться) соблазнам тоталитарного мышления кажется сегодня старомодной. Тест состоит из утверждений вроде «большинство всегда право» или «общество должно быть избавлено от любых форм нездоровья»; предлагается согласиться или не согласиться. Сейчас они опознаются как принадлежащие к очень определенной системе идей – грубо говоря, как «фашистские» – до того, как успевают включиться датчики согласия/несогласия. Но есть там группа вопросов, которая при первом подходе вызывает недоумение: а почему это здесь? Я имею в виду набор типа «сжать зубы и идти вперед», «отвернуться от невыносимой ситуации и жить дальше», «найти в себе силы радоваться, несмотря ни на что». Казалось бы, это заурядные мантры бытового мужества, которые предлагаются каждому из нас по тому или иному поводу. Что с ними не так?
Видимо, все дело в самой способности отвернуться от страдания, неважно, своего или чужого. Ключевым оказывается добровольный отказ видеть/сознавать, умение по собственной воле отключить механизм эмпатии: то, что отличает тех, кто закрыл глаза и идет дальше, от тех, кто оглянулся (как Орфей и Лотова жена). То, что умение выживать свойственно скорее первой группе, несомненно. Для тех, кто волей или неволей принадлежит ко второй, сегодня важно найти способ жить не зажмуриваясь.
Потому что пора уже, кажется, сделать настоящее пригодным для жизни. То, что я имею в виду, – не тактика малых дел (кто сказал, что этого достаточно?) и уж точно не оправдание разного рода компромиссов и коллабораций; скорее это попытка напомнить себе о евангельском «всегда радуйтесь». Выполнять это требование мне кажется самым важным сейчас; важным, как никогда, важным, как всегда.
5
Потому что обстоятельства никогда не будут достаточно хороши, чтобы можно было начать набело, с чистого листа, с красного дня календаря. Ущербная, лежалая, с бочком, жизнь, данная нам в ощущении, – то самое настоящее, которое приходится обживать, не дожидаясь game-over’a с обнулением ставок, России без Путина, чистого понедельника. Скорее всего, так все и будет дальше: без нежданных чудес, упрощающих нам задачу.
Хочется только застолбить за собой хотя бы этот участок настоящего. Настоящее – это политика (а прошлое – магия, утверждающая, что все равно всему), и, кажется, самое время отказаться от магии во имя политики. По крайней мере, от грубой магии с вызыванием мертвецов и применением жертвенной крови. Я думаю об этом и в связи с собственным текстом, где прошлое и будущее, как гигантские фигуры на ходулях, обладают какой-то лишней, заемной жизнью – словно у них есть возможность брать, давать и наказывать по собственной воле. Время позволить прошлому стать прошлым, перестать рассчитывать на его арсенал, утопить волшебные книги – и начать расширять, расталкивать, возделывать территорию сегодняшнего дня, как будто это место для жизни, а не предбанник перед газовой камерой. Главное – отодвинуть, как занавеску, тень неотменимости, приговором висящую над сегодняшним днем. Тогда, кто знает, станет возможным и другое прошлое – как несбывшееся, еще не исполненное обещание.
Об этом писал Блок в 1909-м: «…итальянская старина ясно показывает, что искусство еще страшно молодо, что не сделано еще почти ничего, а совершенного – вовсе ничего: так что искусство всякое (и великая литература в том числе) еще все впереди». И все остальное тоже.
От автора
Первый из этих текстов был написан для «Коммерсантъ-Weekend», второй – для сборника статей о современной ситуации, вышедшего по-немецки в серии Valerio издательства Wallstein. Автор благодарит Елену Нусинову, Катю Петровскую и Катарину Раабе за то, что они заставили его думать в эту сторону. А еще – Ольгу Радецкую и Михаила Ямпольского за все разговоры по поводу.
Комментарии к книге «Три статьи по поводу», Мария Михайловна Степанова
Всего 0 комментариев