Александр Бух Япония. Национальная идентичность и внешняя политика. Россия как Другое Японии
© А. Бух, 2012
© П. Серебряный. Пер. с англ., 2012
© Оформление. ООО «Новое литературное обозрение», 2012
Моим родителям
Благодарности
Эта книга основана на моей докторской диссертации, подготовленной в 2006 году в Лондонской школе экономики. Ее появление было бы невозможно без эмоциональной, интеллектуальной и финансовой поддержки, которую я получил от самых разных людей и организаций. Я хотел бы выразить глубочайшую признательность за бесценные советы моему научному руководителю доктору Крису Р. Хьюзу. Я многим обязан докторам Крису У. Хьюзу и Филу Динзу, которые любезно согласились выступить в роли моих экзаменаторов, а также предложили опубликовать диссертацию. Я благодарен профессору Глену Хуку, редактору японской серии издательства «Рутледж», а также двум анонимным рецензентам, давшим положительный отзыв на мою заявку и предложившим ряд важных изменений в содержании и структуре книги. Профессор Умемори Наоюки, который дал мне возможность посещать свой семинар в университете Васеда, продемонстрировал мне всю глубину японской политической философии, а также помог осознать неизведанный потенциал энка как способ установления дружбы между людьми разных национальностей, различного культурного и социального происхождения. Аспиранты профессора Умемори, в первую очередь Сайкава Такаси, дали мне ценнейшие замечания относительно методических и эмпирических аспектов проекта. Эндрю Геберт не жалел ни сил, ни времени, помогая мне превратить изначально путаные наброски в – хотелось бы верить – внятную и структурированную книгу. Отдельная благодарность Мари-Анн Серлиз, которой удалось сделать дизайн обложки, опираясь на весьма туманные пожелания автора. Петр Серебряный прекрасно перевел довольно-таки казуистический текст с английского на русский. Илья Калинин, историк культуры и шеф-редактор журнала «Неприкосновенный запас», оказал неоценимую поддержку в издании этой книги на русском языке. Я также благодарен профессорам Араи Нобуо, Ивасита Акихиро, Иверу Нойману, Симитомай Нобуо, Сиокава Нобуаки, Танака Акихико, Гилберту Розману, своим коллегам по аспирантуре в Лондонской школе экономики (особенно Мэтью Арнольду, Падиде Тости, Амнону Арану, Элизабетте Бриги, Биллу Влчеку и Никола Казарини) и многим другим за опыт и знания, которые они мне передали.
В течение многих лет Англо-Еврейская ассоциация, Международная программа университета Хосей, COE-GLOPE при университете Васеда и Японское общество поддержки науки оказывали мне финансовую поддержку, без которой данный проект был бы невозможен. Я глубоко благодарен этим организациям. Институт восточной культуры при Токийском университете, университеты Хосей и Васеда любезно раскрыли свои двери, когда я работал над этой книгой.
Отдельная благодарность моим родителям, жене и дочке за их безоговорочную поддержку, терпение и понимание. Наш малыш Тимур пока не может похвастаться ни терпением, ни особенным пониманием, однако его улыбка и смех были важнейшим источником энергии для меня в последний год работы.
Имена людей в книге указываются в формате фамилия-имя, как это принято в Японии. При цитировании публикаций на английском языке личное имя также следует после фамилии.
Цукуба, Япония 12 апреля 2011Глава 1 В поисках японской идентичности
Общая задача этой книги – исследовать эволюцию значения Советского Союза и России для Японии на протяжении шести десятилетий после окончания Второй мировой войны. Кроме того, здесь представлена искренняя попытка преодолеть присущий теории международных отношений порок «испытания модели», состоящий в том, что теоретический «монолог инструкций» (Kratochwil 2000: 75) предшествует эмпирическому исследованию, которое, в свою очередь, посвящено доказательству полезности или, наоборот, ложности задействованной теоретической модели. Исследование, не основанное ни на какой теории, очевидно невозможно. Сам факт, что данная работа посвящена Японии и России, а не, скажем, отношениям между префектурой Ниигата и Приморским краем, уже содержит в себе немало важных допущений о природе международных отношений. Желая выйти за рамки такого «испытания теоретических моделей», к чему нас также подталкивает общий вектор развития международных отношений как науки и отсутствие вдумчивой теории японско-российских отношений, я решил включить в исследование понятие идентичности. Необходимость в определенной теоретической базе, позволяющей одновременно ставить задачи и ограничивать область поиска, сама по себе очевидна. Данное исследование, или мой «архив», как некоторые называют свои онтологические и эпистемологические предпосылки, следует постструктуралистской логике, развиваемой в так называемой конструктивистской школе международных отношений. Это несколько подрывает мою изначальную задачу не опираться на заранее существующие теоретические модели и наложить на себя определенные ограничения, но в свое оправдание я могу только сказать, что выбор данного аналитического инструментария не был сделан a priori по отношению к эмпирической работе и основывается на длительном изучении первоисточников и исследовательской литературы по истории японско-российских отношений. Обзор аналитического аппарата, используемого в данном исследовании, будет дан в следующем разделе. Важно отметить, что я не утверждаю эксклюзивную действенность или объективность выбранного подхода. Однако я уверен, что описанный ниже инструментарий позволяет преодолеть ряд существенных ограничений, присутствующих в современных исследованиях японской идентичности и внешней политики, о чем речь также пойдет чуть ниже.
1.1. Аналитический аппарат
Конструктивизм и японская идентичность
В целом послевоенная теория международных отношений не особенно интересовалась такими внутренними и нематериальными факторами, как национальная идентичность и культура. Исследования международных отношений, по словам Р.Б.Дж. Уокера, впитали в себя доминировавшие в середине ХХ века в американских социальных науках концепции профессионализма и научного метода, включая такие понятия, как объективный анализ и дихотомия фактов и ценностей (Walker 1984: 191)[1]. В последнее время теория становится все более структуралистской и фокусируется преимущественно на неизменных свойствах структуры международных отношений, чтобы выявить считавшиеся единообразными национальные интересы государств. Символом этого направления стала поворотная работа Кеннета Уолтца «Теория международной политики» (1979). Она основана на допущении, что государства являются рациональными внутренне цельными действующими силами, стремящимися к наращиванию мощи, чьи действия обусловлены фундаментальной структурой международных отношений.
Тем не менее понятие национальной идентичности, отрицающее предполагаемое единообразие наций-государств, не является новым феноменом в теории международных отношений, если определять границы дисциплины достаточно широко. Наряду с другими нерациональными факторами он присутствовал в науке и в 1940-х и 1960-х годах в работах таких уважаемых ученых, как Хедли Булл, Карл Дейч и Эрнст Хаас (Сlunan 2000: 91). Кроме того, критика или, скорее, модификация рационалистического взгляда на внешнюю политику началась задолго до проблематизации основных парадигм утилитарной модели, и многие ученые ратовали за многообразие национальных ролей либо подчеркивали важность индивидуальных восприятий, ценностей и реакций во внешней политике (например: Holsti 1970, Hermann 1977, Wish 1980). Исследования культурного фактора при формировании внешней политики начались задолго до окончания «холодной войны», хотя они и были ограничены изучением отдельных культур (например: Watanabe 1978). Однако наиболее серьезное покушение на гегемонию рационального структурализма или «экономического метода анализа» (Katzenstein 1996: 15) связано с возникновением конструктивистской школы международных отношений в конце 1980-х. Тогда и была опубликована первая теоретическая работа этого направления – «Мир, который мы строим» (1989) Николаса Онуфа. Впоследствии основные принципы конструктивизма были популяризированы в работах Александра Уэндта (1992 и 1999). В итоге это направление стало восприниматься как наиболее серьезная альтернатива ортодоксальной теории рационального выбора. Одной из ключевых причин появления конструктивизма оказались коренные изменения, происходившие на мировой арене с конца 1980-х по 1990-е годы. Теория, особенно действенная теория, нацеленная на создание единого аппарата для понимания и решения международных проблем, не может существовать в вакууме, быть оторванной от фактического хода мировой истории, поскольку ее истинность зависит от того, насколько она полезна и технически применима для объяснения происходящих в мире событий (Devetak 1996: 150). Конец «холодной войны», означавший конец идеологического противостояния между коммунизмом и капитализмом, а также последовавшие за ним драматические события на международной арене (например, война в бывшей Югославии) заставили всерьез усомниться в превосходстве теории рационального выбора, поскольку эти события нельзя было объяснить при помощи существовавших аналитических инструментов (Katzenstein 1996а: 3–17). Неспособность главенствующей теории международных отношений дать правильные прогнозы и объяснить последствия тех или иных событий заставила многих ученых и политиков вновь обратиться к национальным, то есть внутренним и нематериальным, источникам внешней политики. По выражению Лапида и Кратохвила, «глобальный всплеск сепаратистского национализма, вызванный внезапным окончанием “холодной войны”, неизбежно должен был вынудить теоретиков международных отношений переосмыслить статус культуры и идентичности в мировой политике» (Lapid, Kratochwil 1996: 4). Важной частью этого процесса стала переоценка релевантности национальных характеристик для внешней политики государства. В то же время концепции идентичности и культуры и сами по себе подверглись коренному пересмотру. Эти понятия, ранее казавшиеся единственно верными, самоочевидными и непроблематичными, стали предметом теоретизирования, а в дискуссиях об идентичности и культуре стали доминировать мотивы множественности и понятие социального конструкта. Концепция идентичности сама «переживала становление, ее конструировали и оспаривали, она стала полиморфной, интерактивной и в принципе незавершенной» (Lapid, Kratochwil 1996: 6–8). В отличие от рационалистической онтологии, присущей теоретическому мейнстриму в международных отношениях, конструктивизм/конструкционизм – или, как его еще называют, «социологический поворот» в международных отношениях (Katzenstein, Keohane, Krasner 1998: 675) – отрицает существование объективно данной реальности, в которой действовали бы государства, и определяет ее как социально объективированное знание. Пожалуй, это единственный онтологический постулат, объединяющий все направления в конструктивизме, что создает определенные сложности, когда нужно сформулировать единое определение конструктивизма как школы (Zehfuss 2002: 2–3). Он представляет собой не стройный теоретический аппарат, а скорее «зонтик», покрывающий широкий круг связанных друг с другом, но в то же время онтологически и эпистемологически противоречивых теорий о природе международных отношений и месте идентичностей, идей и культуры в мировой политике (см., например: Onuf 1989; Kratochwil 1989; Wendt 1992; Lapid, Kratochwil (eds) 1996; Katzenstein (ed.) 1996a; Neumann 1998; Weldes et al. 1999; Wendt 1999; Guzzini, Leander (eds) 2006; Zehfuss 2002).
Теоретические споры не утихают, и всплывающая время от времени военная терминология (см., например: Campbell [1992] 1998: 207–227) подчеркивает глубину противоречий между приверженцами враждующих теорий. «Слабые» конструктивисты остаются приверженцами позитивизма и структурализма, считают идентичность и культуру необходимыми переменными в причинно-следственном анализе, а свой теоретический аппарат называют срединным путем между постструктурализмом и теорией рационального выбора (см., например: Adler 1997). Более радикальных теоретиков постструктурализма, отказывающихся от позитивизма в пользу анализа дискурса и отрицающих дихотомию идеи/материальные силы (Doty 2000: 138), они относят к экзотической «парижской» социальной теории и отвергают их аргументы как основанные на избыточном внимании к языку, эзотерической терминологии и ненаучной методологии (Jepperson, Wendt, Katzenstein 1996: 34; Katzenstein, Keohane, Krasner 1998: 678). В то же время постструктуралистские конструкционисты обвиняют «слабых» конструктивистов в полном непонимании и перевирании постструктуралистской эпистемологии и ее основных понятий – таких как дискурс, идентичность и культура. По их мнению, попытка «слабых» конструктивистов «приручить» эту эпистемологию для нужд мейнстримной теории международных отношений приводит только к теоретическому оскудению и парадоксам (см., например: Campbell [1992] 1998: 216–222; Doty 2000; Zehfuss 2002).
Важность указанных споров не следует приуменьшать, однако подробный разбор преимуществ одной из теорий над другой увел бы нас далеко за рамки поставленных в данной главе задач. Как уже отмечалось, теоретический аппарат, использованный в данном исследовании, заимствован из постструктуралистского направления в конструктивизме и более близок к анализу дискурса, чем к пониманию культуры как еще одной (интеллигибельной) переменной, которую можно подставить в уравнение в качестве отдельного фактора, влияющего на предпочтения политиков (Campbell [1992] 1998: 217–218)[2]. Я воздержусь от простого постулирования принципов используемого мной теоретического аппарата, а взамен обрисую его возможности на примере имеющихся в арсенале современного конструктивизма разработок по Японии. С этой целью я предлагаю вкратце рассмотреть модель международных отношений, разрабатываемую Бахар Румелили (2004), так как в ней особенно наглядно показаны онтологические противоречия между двумя направлениями в конструктивизме[3].
Румелили утверждает, что обе школы конструктивизма в международных отношениях – она обозначает их как «либеральный конструктивизм» (это в общих чертах совпадает с используемым выше термином «слабые» конструктивисты) и «критический» или «постструктуралистский конструктивизм» – расходятся по важному онтологическому вопросу о роли различия в конституировании идентичности (несколько иное разделение конструктивистских направлений дается в: Katzenstein, Keohane и Krasner 1998: 675–678). Либеральный конструктивизм, опирающийся главным образом на социологическое рассмотрение символических взаимодействий (см. например: Berger и Luckmann [1966] 1980), сосредоточен на социальных структурах – как внутренних, так и международных, – которые конституируются нормами, идеями и коллективными смыслами. Эта школа пытается анализировать политику с точки зрения социально конструируемой идентичности государства. Критический конструктивизм, с другой стороны, не только стремится избежать позитивистского анализа, но и отрицает – под влиянием постструктурализма – существование объективных социальных структур, сосредотачиваясь на понятиях различия между внешним и внутренним определенной группы как на центральных понятиях для конструирования значений и идентичностей (Rumelili 2004: 30–36).
Большинство современных исследователей международных отношений, занимающихся идентичностью Японии, принадлежат к лагерю либеральных конструктивистов и сосредоточены на японской политике безопасности и ее основах. В общих чертах все эти исследования можно свести к одному вопросу: почему Япония избегает применения военной силы с момента завершения тихоокеанских операций Второй мировой войны (Katzenstein 1996: 1; Berger 1998: 193). При всех различиях в подходах к решению этой загадки конструктивисты утверждают, что послевоенная Япония приобрела уникальную антимилитаристскую идентичность, основанную исключительно на внутренних источниках. Эта идентичность оказывает формообразующее или сдерживающее влияние на все вопросы национальной безопасности (Katzenstein, Okawara 1993; Katzenstein 1996; Berger 1996 и 1998). Бергер описывает эту антимилитаристскую идентичность как внутреннюю политическую культуру антимилитаризма. Для Катценштейна это набор институционализированных норм, сформировавших или конституировавших[4] понимание японскими политиками международного окружения и национальных интересов Японии. Другими словами, идентичность Японии понимается как социальная структура, существующая независимо от политики государства, но оказывающая на нее непрерывное влияние. Для Бергера это главным образом «сильные антимилитаристские настроения», возникшие после поражения во Второй мировой войне (Berger 1998: X). Катценштейн, чей аналитический аппарат отличается от того, что использует Бергер, сосредоточенностью на институционализированных нормах, а не на политической культуре, тем не менее утверждает сходным образом, что в послевоенный период Япония сформировала идентичность «купеческой нации» или «экономическую идентичность» в противовес существовавшему до 1945 года милитаризму (Katzenstein 1996: 20). По мнению Катценштейна, внешняя безопасность Японии сформирована главным образом нормативным контекстом, который определяется через взаимодействие между институционализированными социальными нормами, выражающими себя посредством общественного мнения (Ibid.: 39), и нормами законодательными (Ibid.: 18), «обуславливающими определение интересов, проводимых в рамках японской политики безопасности» (Ibid.: 129). Институционализируясь в СМИ, юридической системе и бюрократии, эти нормы определяют интересы и политический выбор правительства (Ibid.: 19). Помимо акцента на экономическую мощь и общественную поддержку 9-й статьи японской конституции, в анализе Катценштейна подчеркиваются нормы мирной дипломатии, спокойный и неторопливый поиск консенсуса в политическом процессе, непопулярность Сил самообороны (SDF) и нежелание народа поддерживать применение военной силы. Вместе с законодательными нормами, прописанными в конституции, все это создает стабильную нормативную структуру антимилитаризма, который и определяет политику безопасности послевоенной Японии (Ibid.: 116–118).
Бросая вызов как всеобщей применимости аппарата рационального выбора, так и акцентированию партикуляризма Японии при анализе ее внешней политике (Ibid.: 11–14), это исследование стало одним из краеугольных камней эмпирических конструктивистских исследований и оказало определяющее влияние на исследования в области международных отношений, касающиеся японской идентичности. И хотя в последние годы Катценштейн и Бергер несколько отошли от конструктивизма в пользу аналитического эклектизма, понятие японского антимилитаризма продолжает оставаться отправной точкой в самых разных исследованиях по Японии, включая их собственные (см., например: Katzenstein, Okawara 2004; Izumikawa 2005; Togo 2005; Nishi 2006; Miyashita 2007).
На мой взгляд, применение дихотомии милитаризм/антимилитаризм по отношению к идентичности Японии довольно проблематично. Во-первых, онтологически и эпистемологически суждение об антимилитаристской идентичности Японии подразумевает существование противоположной – а именно милитаристской – идентичности (Бергер называет ее «довоенный культ Бусидо и японский военный дух» [Berger 1998: 199]), которая – если следовать онтологической дихотомии между идентичностью и политикой – существовала в качестве независимой переменной, определявшей внешнюю политику имперской Японии. Однако подобное утверждение было бы грубым упрощением культурных и нормативных структур довоенной Японии. Даже Рут Бенедикт, автор глубоко ориенталистского описания японского национального характера, признает, что в довоенной Японии Бусидо был «официальным понятием, не имевшим под собой никаких глубоко народных корней» (1946: 175). Однако определение японского милитаризма как нормативной или культурной структуры наталкивается и на более глубокую проблему: либо нужно будет признать существование структурного разрыва между японским колониализмом до 1931 года и милитаризмом 1930-х и начала 1940-х, либо не различать эти периоды с точки зрения идейных структур, определявших внешнюю политику государства. В обоих случаях противоречий не избежать. Ранний японский империализм нельзя свести к «милитаризму», поскольку он был связан с модернизацией и вестернизацией Японии и проходил под хорошо знакомыми западному читателю лозунгами цивилизации и просвещения, при этом в политических и общественных дискуссиях доминировали самые либеральные идеи (см., например: Aydin 2008). Сложность дискурса вокруг идентичности Японии до 1945 года усугубляется и тем, что после поражения в войне возникновение новой «мирной» и «демократической» Японии рассматривалось многими местными интеллектуалами как возврат к традиционным ценностям, а не отход от них (Wada 2002). Таким образом, любые попытки редуцировать японский колониализм и империализм к культуре милитаризма либо впадают в характерный ориентализм, утверждая уникальность японского империализма, либо, напротив, приводят к парадоксальному заключению о том, что любой колониальный строй подпитывается внутренней культурой милитаризма. В то же время разграничение «милитаристской Японии» 1930-х и предшествующего колониализма не только предполагает теоретически сомнительное допущение идейного разрыва между этими двумя «Япониями», но и поднимает вопрос о том, может ли нормативная или культурная структура сформировать государственную политику в столь краткий срок. Такая позиция вступает в противоречие с самим понятием идентичности как относительно стабильного и устойчивого конструкта, каким оно предстает в работах Бергера (1998: 20) и Катценштейна (1993: 139–199).
Наконец, еще более существенным, как будет показано ниже, является то, что целый ряд важных аспектов внутренней политики и общественных настроений в послевоенной Японии не только не вмещается в дихотомию милитаризм/антимилитаризм, но и противоречит идее Японии как государства, отрицающего важность военной силы как таковой. Не вызывает сомнений, что провозглашение Японии мирным государством с мирной политикой стало неотъемлемой частью послевоенной политической идеологии Японии (Hirano 1985: 345). Как таковые, разговоры о японском антимилитаризме вроде бы подтверждают подлинность этой тематики как манифестации действительно существующих нормативных или политико-культурных структур. Однако более тщательное исследование споров вокруг государственной политики и народных настроений показывает, что ни те ни другие нельзя однозначно отнести к антимилитаризму.
Если говорить о концепции безопасности, то политика, проводимая правительством Коидзуми (2001–2006), серьезно подорвала уверенность в глубоко укорененных культурных нормах как основании японского антимилитаризма. Поспешное принятие законов, позволяющих Японии участвовать в контртеррористической операции в Афганистане и в инициированном США вторжении в Ирак и его последующей оккупации, а также принятие связанных с безопасностью законов на фоне жесткого сопротивления оппозиции показывает, что нежелание Японии прибегать к силе не может быть объяснено исключительно культурными и нормативными структурами, поскольку такой подход предполагает относительно стабильное и статичное действие идейных факторов (Katzenstein, Okawara 1993: 139–199; Berger 1998: 167).
Что еще важнее, во времена «холодной войны» концепция обороны и политика безопасности Японии были весьма далеки от приписываемого им антимилитаризма. Делегирование применения военной силы США посредством американо-японского альянса (Япония предоставляла базы для борьбы США против коммунизма[5]) вовсе не означало отмены политики безопасности как таковой. В 1970-х объем оборонного бюджета Японии был шестым в мире и превышал бюджеты четырех скандинавских стран, Швейцарии и Австрии, вместе взятых (Nakamura et al. 1982: 156–163). В 1985 году, после укрепления иены в результате Договорa Плаза, японский оборонный бюджет стал третьим в мире в пересчете на доллары (Hook 1996: 50–56). Несмотря на отсутствие реального опыта сражений, японские силы самообороны (SDF) стали считаться одной из наиболее мощных армий на Востоке и «наиболее оснащенной технически неядерной силой в Тихоокеанском регионе» (Gow 1993: 57–58). И хотя во время «холодной войны» Япония ни разу не применила военную силу, следует отметить, что за этот период она и не сталкивалась с объективной или даже мнимой угрозой ее национальной безопасности, которая могла бы стать лакмусовой бумажкой японского антимилитаризма (Thayer 1951, Jorden 1957: 279; Wilbur 1957: 312; Hasegawa 2000b: 300). Успехи коммунистического Китая в создании ядерного оружия в 1960-х, хотя и могли считаться угрозой безопасности, рассматривались японскими правящими кругами главным образом как механизм запугивания США и СССР, а не Японии и Южной Кореи (Kase 2001: 59).
Тем не менее наиболее важным аспектом японского оборонного дискурса, который ставит под сомнение японский антимилитаризм, является отношение к ядерному оружию. Так называемая «ядерная аллергия» (то есть три антиядерных принципа, принятых в 1967 году правительством Сато: не обладать, не производить, не внедрять) считается одним из столпов японского антимилитаризма (Katzenstein 1996: 128). Большое значение «ядерной аллергии» для общественных дебатов в Японии – факт сам по себе интересный и требующий более глубокого анализа. С политической точки зрения пустота этой концепции очевидна. Асахи Симбун сделал достоянием гласности, что в 1970 году Накасоне Ясухиро, в то время глава Управления обороны, во время встречи с представителями США согласился на ввоз американского ядерного оружия на территорию Японии (Asahi Shimbun 20 December 2000: 4). Кеи Вакайзуми (2002), бывший секретным уполномоченным премьер-министра Сато на переговорах о возвращении Окинавы, упоминает секретный меморандум, согласно которому Япония соглашалась на разворачивание американского ядерного оружия на Окинаве в случае необходимости. Более того, за эти годы японское правительство провело три секретных исследования, выясняя возможность разработки собственного ядерного оружия. Одно из таких исследований было инициировано премьером Сато́ Эйсаку в 1968 году, то есть меньше чем через год после того, как он провозгласил «три антиядерных принципа», вероятно, как реакция на успешную разработку ядерного оружия Китаем (Kase 2001: 56). Все три исследования отвергли целесообразность обладания ядерным оружием, однако из чисто стратегических соображений, а вовсе не из антимилитаризма или пацифизма (Asahi Shimbun 19 June 2004: 4; Hughes 2007, см. также: Ohta 2004). Соответственно, «ядерная аллергия» едва ли может считаться конститутивной идеей или идеей, ограничивающей концепцию национальных интересов, характерную для правящих элит. Напротив, исходя из вышеизложенного можно вполне достоверно предположить, что государственная политика Японии полностью соответствует принципам «оборонительного реализма», согласно которым государствам следует придерживаться умеренных оборонительных стратегий, направленных на сдерживание противника (Taliaferro 2000–2001: 129).
Если обратиться к японскому общественному мнению, то достаточно даже беглого взгляда на отношение общества к военным и оборонительным вопросам, чтобы понять, что оно основано на идеях, близких к национализму, а не на абстрактном пацифизме и антимилитаризме; а изменения, произошедшие с японским национализмом после войны, в равной мере затронули и общественное мнение. Очевидно, в первые послевоенные годы понимание, что «мир» должен стать основанием нового Японского государства, разделялось большинством социальных групп, включая и крайне правых (Wada 2002; Umemori 2006). Это представляется вполне здравомыслящей позицией, поскольку противоположностью миру стала бы дальнейшая эскалация милитаризма, немыслимая в Японии, лишь недавно пережившей военное поражение и экономическое опустошение. Однако важно отметить, что общественное мнение было против войны на территории Японии, но не против войны как таковой. Иными словами, японцы, хорошо помня о недавнем нападении на свою страну, больше всего боялись новых атак (Borton et al 1957: 284). В этом контексте пищу для размышлений дает проведенный Огумой (2002a) обширный анализ послевоенного общественного дискурса в Японии. Огума утверждает, что в начале 1950-х, когда Япония еще была оккупирована, большинство японцев не возражали против восстановления армии как таковой; они, скорее, не хотели, чтобы она стала частью американских вооруженных сил. По той же причине им не нравилась идея размещения японских вооруженных сил за пределами страны[6], то есть речь идет не о пацифизме, а о нежелании участвовать в войне, развязанной бывшим противником. Иными словами, ситуация, в которой «маленькая и слабая» Япония оказалась в начале 1950-х – в частности, в отношениях с США, – в определенной степени превращала ее в колонию, поэтому противодействие пересмотру конституции и перевооружению было вызвано скорее националистическими настроениями в отношении США и СССР, чем пацифизмом (Oguma 2002a: 454–473). Сходным образом массовое движение против японско-американского альянса (anpo toso) в 1960 году, часто рассматриваемое как кульминация японских антимилитаристических настроений, на деле было выражением гнева против антидемократических методов, при помощи которых премьер-министр Киси заключил договор; и проходило оно под лозунгами «патриотизма» и «нации».
Начиная с середины 1960-х японскому обществу стал присущ «оптимизм в связи с сохранением мира для Японии», а интерес к внешнеполитическим событиям ослабевал не без помощи японского правительства, делавшего ставку на консюмеризм и вытеснявшего вопросы войны и мира на задний план политического дискурса[7]. Однако такое отношение основывалось не на пацифизме, а на эгоистической уверенности в том, что Япония не будет участвовать в войне в привычном смысле этого слова, а неизбежность ядерной войны преувеличена (Nakamura et al. в: Sakamoto 1982: 157). В то же время этот эгоистический оптимизм не повлек за собой отрицания армии или нежелания защищать свою страну в случае необходимости. Исследование часто цитируемых опросов общественного мнения показывает, что, хотя большинство японцев не слишком хотели активно участвовать в обороне страны, важность вооруженных сил признавалась непрерывно увеличивающимся числом опрошенных. В целом японское общественное мнение последовательно подтверждает, что Силы самообороны сыграли важную роль в защите мира для Японии. Даже издатели миролюбивого «Асахи Симбун», оценивая общие настроения японцев в послевоенные годы, признали, что общая тенденция состояла в негативном отношении к превращению Японии в военную сверхдержаву, однако последовательно подтверждалась необходимость в собственных вооруженных силах. Например, в 1970 году только 15 %, а в 1988-м – 21 % опрошенных утверждали, что для защиты Японии не нужны вооруженные силы и что ни в Силах самообороны, ни в американских военных силах никакой нужды нет (Asahi Shimbunsha 1988: 172–186). Ежегодные опросы общественного мнения, проводимые аппаратом премьер-министра, подтверждают эти данные, указывая на постепенно растущую симпатию к Силам самообороны во времена «холодной войны» (66 % в 1967-м и 74,3 % в 1984 году), а также демонстрируют уверенность общества в необходимости поддерживать или наращивать оборонительные силы (44,4 и 22 % соответственно в 1969 году и 61,4 и 12,6 % в 1984 году). При этом за сокращение оборонительных сил высказывалось меньшинство (10,8 % в 1969-м и 11,8 % в 1984 году, – по данным сайта аппарата премьер-министра).
Из этого краткого обзора[8] общественного и государственного дискурса вовсе не следует, что в послевоенной Японии не смолкал голос милитаризма, как иногда заявляют левые исследователи (например, Axelbank 1972; Halliday, McCormack 1973), или что недавние события указывают на превращение Японии в милитаристскую державу (например: Agawa, Tamamoto, Nishi 2004)[9]. Несомненно, послевоенная Япония отличается от Японии до 1945 года как институциями, так и пониманием национальных интересов с вытекающей из этого политикой. Однако это различие не следует принимать на веру, и в ряде влиятельных исследований показано, что многое в политике, институциях и менталитете послевоенной Японии осталось неизменным по сравнению с довоенным периодом (например, Johnson 1982; Kushner 2002 и в определенной мере Dower 1999). Я никоим образом не пытаюсь утверждать, что структурное объяснение внешней политики Японии является единственно верным, и отрицать значимость разного рода внутренних идейных факторов. Мало кто из тех, кто знаком с внутренней политикой Японии, возьмется утверждать, что ее внешняя политика – лишь независимая от внутриполитического процесса реакция на системные импульсы.
Восприятие японцами своей страны как «миролюбивой нации» не вызывает особых сомнений; оно стало неотъемлемой частью послевоенного дискурса, в который были вовлечены японские интеллектуалы самых разных взглядов (консервативную критику см. в: Fukuda 1966, либеральную в: Sakamoto (ed.) 1982). Однако смысл выражения «миролюбивая нация» не оставался постоянным и в разных социальных и временных рамках означал совершенно разные вещи. Исходя из вышесказанного, понятно, что любая попытка отыскать последовательную нормативно-культурную антимилитаристскую структуру в послевоенной Японии – задача крайне проблематичная и ее решение неизбежно ведет к редукционизму и эссенциализму. Разные авторы делали акцент на разных этапах послевоенной эпохи в Японии (sengo), указывая на различные парадигмы, доминировавшие в интеллектуальном и общественном дискурсе (например: Yoshida 1994; Oguma 2002; Yasumaru 2004) – и я полагаю, что дихотомия милитаризма/антимилитаризма недостаточно адекватна с аналитической точки зрения при исследовании идентичности послевоенной Японии, поскольку статическое изображение японского антимилитаризма не способно учесть динамичность и сложность ее внутреннего дискурса[10].
Другим важным вопросом в исследовании японской идентичности – вопросом, до сих пор остающимся без ответа, – являются отношения между внутренними и широко понятыми «международными» концептуальными структурами. Примеров диалектических отношений между внутренним японским и международным дискурсом великое множество. Дискурс «пути воина» Бусидо, считавшийся воплощением японской милитаристской военной культуры (Berger 1999: 199), стал популярен в Японии благодаря знаменитой книге Нитобе Инацо «Бусидо, душа Японии» (1899). Она была изначально написана по-английски как сознательная попытка сконструировать японский эквивалент западным моральным кодексам и имела своей целью объяснить Западу, что такое Япония (Pandey 1999: 44). По структуре она не сильно отходит от западной этики и включает в себя такие знакомые нам концепты, как поиск справедливости, отвага, доброта, вежливость, искренность и верность. Сходным образом и японская послевоенная «мирная» конституция, считающаяся одним из главных проявлений японского антимилитаризма (Katzenstein 1996: 116), не только была составлена внешней силой – оккупационными властями, – но и в существенной степени отражала общий дух времени, а именно повсеместную тягу к миру, рожденную на фоне общей усталости от Второй мировой войны и ее разрушительных последствий (Maruyama 1965: 257–258; Oguma 2002: 153–174 и 448–449). В этой связи мы также можем упомянуть пацифистские движения в послевоенной Японии, на которые оказали серьезное влияние война во Вьетнаме и мировое антивоенное движение (Oguma 2007).
Можно утверждать, что само по себе четкое разграничение между внутренней и международной политикой скорее затемняет, чем проясняет происхождение и структуру идентичности Японии. В свою очередь, понимание этих проблем приводит нас к аналитическому аппарату второго направления в конструктивизме, а именно к «критическому конструктивизму», переключающему внимание исследователя с культурно-нормативных структур на «различие» или «другое» и его роль в построении идентичности, что позволяет уйти от дихотомии идентичности/политики. Если говорить широко, критический конструктивизм понимает идентичность не как статичную нормативную или идейную структуру, а как «непрерывный процесс определения границ», в котором границы того, что понимается как «собственное», определяются и переопределяются через противопоставление с «различиями», воплощенными во множестве Других (Rumelili 2004: 31–33, а также Neumann 1996: 1; Zehfuss 2001). При таком анализе идентичность видится как незавершенный процесс, как многоуровневое дискурсивное построение, в котором границы коллективной «самости» могут расширяться, включая в себя то, что ранее составляло Другое (здесь примером может послужить интеграция Германии в послевоенную Европу), или сужаться, исключая – в ответ на поведенческие проявления, расшатывающие конструкцию идентичности, – элементы, ранее воспринимавшиеся как продолжение «самости». (Здесь в качестве примера можно привести недавние процессы все большего исключения России из европейской идентичности, ее восприятия западным дискурсом как Другого – при том, что сразу после окончания «холодной войны» Россия рассматривалась как часть либерально-демократического мира.) Это не означает, что всякая идентичность должна иметь динамическую природу и зависеть от таких привходящих характеристик, как политические или экономические структуры. Идентичности могут иметь также и замкнутую природу, то есть строиться вокруг тех или иных (субъективно понимаемых) неотъемлемых и неизменных характеристик типа географического положения, религии или культуры (Rumelili 2004: 37)[11]. Однако формы идентичности, составляющие предмет этой книги, – «всегда отношения между двумя человеческими коллективами, то есть они всегда обнаруживаются в той связи, которая устанавливается между коллективной самостью и ее другими» (Neumann 1998: 399). Следовательно, любая нормативная категория коллективной идентичности, типа демократии, либерализма или прав человека предполагает существование своей «логической противоположности», а дискурсивное конструирование таких идентичностей производит две иерархично расположенные по отношению друг к другу категории – например, демократия/самодержавие, свобода/угнетение (Rumelili 2004: 37). Важно отметить, что такой аналитический подход делает бессмысленным разграничение идентичностей, построенных на внутренних основаниях, и идентичностей, приобретенных посредством общественных взаимодействий на международной арене (Wendt 1999: 74), поскольку он со всей очевидностью показывает, что любое построение идентичности предполагает существование альтернативной идентичности или, другими словами, что «самость» может знать, чем она является, только посредством того, чем она не является.
В противоположность позитивистскому направлению либерального конструктивизма, который стремится установить причинно-следственную связь между идейными факторами и политикой, критический (или постпозитивистский) конструктивизм не занимается проведением онтологических различий между построением идентичности и политикой. В рамках критико-конструктивистского подхода они принадлежат одной и той же дискурсивной практике, внутри которой построение какой-то идентичности делает возможными определенные поведенческие проявления. По существу, в замысле любого исследовательского проекта вопрос «почему», чаще всего определяющий позитивистские загадки, заменяется вопросом «как» – вопросом, направляющим анализ в сторону историзации смыслов, в сторону обнажения общественных процессов их производства, в процессе которого открываются или закрываются определенные поведенческие возможности (Doty 1993: 297–298).
В одной из наиболее радикальных и новаторских работ по внешней политике и идентичности Дэвид Кэмпбелл выдвигает концепцию внешней политики как общей политической практики «отчуждения, превращения в другое», как «особого рода политического перформанса по производству границ» (Campbell 1992: 69). Как таковая, внешняя политика в общепринятом смысле, то есть «сумма официальных внешних сношений, осуществляемых независимым игроком (как правило, государством) на международной арене» (Hill 2003: 3), есть лишь одна из таких практик, производящих идентичность «путем помещения человека в рамки пространственно-временной организации внутреннего и внешнего, себя и другого» (Campbell 1992: 69).
И хотя трудно переоценить важность представленных в работе Кэмпбелла теоретических и эмпирических интуиций касательно построения «внутреннего» и «внешнего», его почти исключительная сосредоточенность на понятии «опасности» представляется слишком узкой для того, чтобы охватить все разнообразие связанных с идентичностью дискурсов. Отношения между «самостью» и Другим могут принимать самые разные формы; разница по отношению к Другому не ограничивается крайней (то есть несущей опасность) противоположностью, а поведенческие проявления построения идентичности вовсе не обязательно приводят к описанному Кэмпбеллом крайнему «отчуждению». В случае США, например, можно увидеть, как в эпоху «холодной войны» идентичность этого государства по отношению к западным союзникам и развивающимся странам определяли соответственно иерархические пары лидер/партнер и опекун/дети (Milliken 1999). В случае Евросоюза, как показывает Румелили (Rumelili 2004), идентичность «старой» Европы конструируется одновременно по отношению к «новой» Европе и неевропейскому Другому. Оба способа конструирования «себя» основываются на разных типах различия и ни на когнитивном, ни на поведенческом уровне не задействуют крайнего «отчуждения», где внешнее всегда рассматривается как угрожающая противоположность «себе», а идентичность защищают посредством сосредоточенной на опасности оборонительной политики. Именно такой тип изменчивой, постоянно переопределяемой, разноформатной связи между «самостью» и Другим лежит в основе настоящего исследования, ставящего своей задачей изучение эволюционирующей природы японской реакции на различия с Россией/Советским Союзом. Исследование построения японской «самости» в рамках противостояния с Советским Союзом/Россией приводится в последующих главах в индуктивном порядке. Значимость результатов исследования для понимания японской идентичности, а также более широкие теоретические следствия очерчены в заключительной главе.
Места конструирования идентичности
Определение репрезентативных текстов имеет важнейшее значение для анализа и последующих заключений, поэтому ему требуется уделить особое внимание. Научные труды, имеющие хождение почти исключительно в пределах академической «эзотерики», могут стать увлекательнейшими объектами для исследования интеллектуальной истории определенной нации или определенного периода. Тем не менее если оставить в стороне экстремальный структурализм, согласно которому в любом тексте проглядывает структура более широкого социального дискурса, то научные труды не обязательно оказываются особенно репрезентативными при поиске идей и понятий, образующих национальную идентичность, поскольку академические тренды могут не пересекаться с трендами социальными[12].
В контексте японского «корпуса социальных знаний» (Berger and Luckmann [1966] 1980: 39) и его роли в отношениях этой страны с соседями вопрос о японской исторической памяти является едва ли не самым доминирующим компонентом национального дискурса. Сам по себе он привлекает все более и более пристальное внимание как со стороны ученого сообщества, так и со стороны средств массовой информации. В частности, описания империалистической и колониальной истории Японии, приведенные в школьных учебниках по истории, стали предметом тщательного изучения, поскольку часто считается, что они репрезентируют общие социальные тренды и часто оказываются поводом как для внутренних дебатов, так и для споров Японии с соседями, рассматривающими подобные учебники как воплощение и воспроизводство японской исторической памяти (например: McCormack 2000; Nelson 2002; Rozman 2002; Brooke 2005; Saaler 2005; Takahashi 2005). Однако, как мне уже приходилось утверждать (Bukh 2006: 99–123), придание учебникам по истории центрального значения в деле конструирования национальной идентичности неприменимо в вопросе русско-японских отношений. В частности, содержащиеся в наиболее распространенных учебниках описания России и двусторонних отношений с ней, включая обзор самых недавних событий, не только недостаточно подробны, но и не дают нормативного взгляда на историю этих отношений. В то же время СССР, непременно возглавлявший список ненавистных государств в опросах общественного мнения времен «холодной войны», едва ли может считаться нерелевантным Другим. Таким образом, мы можем утверждать, что знание о Советском Союзе/России непрерывно производится и воспроизводится, однако этот процесс локализуется не в учебниках по истории.
По этой причине я решил исключить их из настоящего исследования и сосредоточиться на других широко известных текстах. В одном из наиболее подробных исследований отношения Японии к Советскому Союзу Гилберт Розман (Rozman 1988 и 1992) выделил пять интеллектуальных школ согласно их идеологическим предпочтениям и аналитическому аппарату, используемому при изучении Советского Союза и двусторонних отношений. Мой подход несколько иной, поскольку я пытаюсь рассматривать множественность восприятий как формирующий дискурс фактор и таким образом учитываю отношения между различными текстами. Поэтому некоторые из текстов, проанализированных Розманом, здесь опускаются, но зато присутствуют некоторые другие, важные для более широкого дискурса. В последующих главах рассматриваются политические манифесты, статьи и речи крупных интеллектуалов и политиков, популярные книги и журналы, а также академические работы мейнстримных ученых, часто цитирующиеся как авторитетный комментарий в отношении России. Большинство работ о русской социокультурной идентичности, рассматривающихся во второй части главы 3, принадлежит к консервативному мейнстриму, и многие из их авторов имели тесные отношения с правительством. В неофициальных беседах с чиновниками из Министерства иностранных дел, занимающихся политикой по отношению к России, многие из этих авторов были названы авторитетными специалистами, хорошо знакомыми с Советским Союзом/Россией и историей русско-японских отношений (интервью от 1 ноября 2004-го в Москве и от 18 июня 2005-го и 28 марта 2006 года в Токио). Многие из этих ученых выступали перед различными парламентскими комитетами по вопросам русско-японских отношений и представляли Японию в двусторонних комиссиях. Кроме того, некоторые из них являются членами Совета по проблемам национальной безопасности (Anzen hosho mondai kenkyukai, сокращенно Anpoken), неофициальной политической группы, которая до смерти своего лидера Суэтсугу Итиро в 2001 году была наиболее влиятельным негосударственным органом в японской политике по отношению к СССР/России (Rozman 1992: 34).
Глава 5 посвящена текстам Сиба Риотаро, автора популярных исторических романов и эссе. Роль поэтов, писателей и художников в конструировании национальной идентичности является неотъемлемой частью общей дискуссии о национализме (Kaiser 2001 – цит. по: Ozkirimili 2005: 180). Как убедительно показал Эдвард Саид в своих знаменитых работах «Ориентализм» (1978) и «Культура и империализм» (1994), литература играет важную роль в формировании и воспроизводстве дискурса идентичности. Примечательно, что «литература» никогда не существовала вне политического поля, однако ее всегда относили к таким типам дискурса, которые используются для определения национальной идентичности и противопоставления себя другим нациям и воображаемым сообществам (Hadfield 1994: 1, также Brennan 1990: 49 и Pollack 1992: 1). Сиба, «народный писатель» (Keene 2004: 87; Matsumoto 1996: 14), безусловно, является одним из наиболее читаемых писателей трех последних десятилетий и, что еще более важно, одной из ключевых фигур в дискурсе о японской идентичности. До настоящего времени исследователи японской идентичности обычно пренебрегали его текстами, и я надеюсь, что настоящая книга станет первым шагом на пути к устранению этого упущения.
Тем не менее, сосредотачиваясь на текстологическом анализе, мы оставляем вне рассмотрения несколько важных областей, в которых локализуется производство и воспроизводство идентичности. Мы не будем касаться визуальных медиа– и киберпространства, несмотря на их растущее значение как средств массовой информации, а следовательно, и конструирования идентичности. Русско-японская война стала темой множества фильмов – среди них Meiji Tenno to Nichiro Daisenso («Император Мэйдзи и Русско-японская война», 1957) и 303 Kochi («Высота 303», 1980), – в которых дано патриотическое изображение победоносной войны. В 2000 году Nanohana no Oki («Открытое море рапса в цвету»), один из наиболее популярных романов Сибы, посвященный истории отношений Японии с Российской империей в период Эдо, был экранизирован государственным телеканалом Nihon Hoso Kyokai (NHK).
Визуальные медиа интересуются двусторонними отношениями не только до 1945 года. Например, в 2004 году NHK выпустил телефильм Bokyo («Ностальгия, или Тоска по дому»), в котором рассказывается об отважной дружбе между японским и румынским офицерами в советском трудовом лагере после Второй мировой войны[13]. Более того, суровые условия труда и жизни японских военнопленных в СССР, а также испытания, выпавшие на долю японцев, депортированных из Маньчжурии и других территорий, оккупированных/освобожденных Красной армией (hikiagesha), можно увидеть на картинах и других художественных объектах в небольшом музее Heiwa Kinen Shiryokan (Информационный центр «Мольба о мире»), который курирует Министерство внутренних дел и коммуникаций. Эти визуальные образы, без сомнения, содействовали формированию негативного образа России и Советского Союза. Несмотря на то что визуальные медиа выведены за пределы настоящего исследования, я надеюсь, что анализ понятия России у Сибы сможет хотя бы отчасти компенсировать этот недостаток.
Глава 2 Конструирование японского «Я»
Часто можно услышать утверждение, что аналитический аппарат, превалирующий в изучении международных отношений, основан на западном материале и вследствие этого не способен работать с опытом других географических регионов. Без сомнения, анализ «Я/Другой», антропоморфизирующий национальное государство, глубоко укоренен в западном понимании личности (Neumann 1996). Однако ниже я постараюсь показать применимость понятийного аппарата «Я/Другой» для изучения идентичности Японии на основании обзора состояния современных социальных наук. Я также привожу основные, наиболее важные для данного исследования дискуссии о конструировании самости в современной Японии. Наиболее релевантными для нас будут две работы по конструированию идентичности Японии: «Восток для Японии» (1993) Стефана Танаки и «Генеалогия японского образа Я» (2002) Огумы Эйдзи (впервые опубликована на японском с названием Tan’itsu minzoku shinwa no kigen – «Происхождения мифа однородной нации»). В обеих книгах исследуется дискурс о происхождении Японии в период, когда она сформировалась в нынешнем виде. Делается это на основе анализа японской самости – либо через описание дискурса о Востоке (Tanaka 1993), либо через исследование однородной/чистой национальной конструкции Японии (Oguma 2002a). Во второй части этой главы дан краткий обзор основных японских дискурсов о России и Советском Союзе до конца войны в Азиатско-Тихоокеанском регионе.
2.1. Современная Япония и ее Другие
Японская империя
В работе Танаки исследуется создание «Востока» как проекта, нацеленного на возникновение места, где модернизирующаяся Япония встречается с двумя Другими: Западом и Азией. Танака отмечает, что некритичное принятие западной просветительской модели означало бы для Японии отказ от собственного прошлого и сделало бы ее «вечно неполноценной» варварской нацией, живущей на окраине цивилизации (Tanaka 1993: 266–267). Попытка найти альтернативную универсальную концепцию привела к возникновению историографии Востока (с фокусом на Китай) (toyoshi); эту дисциплину стали разрабатывать японские историки, работавшие с западным дискурсом о Востоке (Ibid.: 70). Этот проект был частью борьбы Японии за создание или восстановление политической и культурной независимости, он пытался снять с Японии ярлык отсталого Востока и создать для нее уникальное место во всеобщей истории человечества. Танака показывает, как в японской историографии Восток стал истоком, культурным прошлым Японии, из которого она росла и развивалась. Япония конструировалась как возникшая на Востоке нация, унаследовавшая все положительные стороны азиатской культуры, но впоследствии достигшая культурной и исторической автономии, сопоставимой с Западом. В свою очередь, такое создание собственного, японского «Востока» позволило построить свою концепцию развития Японии до уровня современной нации; это позволило создать новое мировоззрение, новую полноту исторической мысли, вариант западной модели всеобщей истории, согласно которому Япония эффективно позиционировала себя и по отношению к Западу, и по отношению к Азии. Хотя этот новый взгляд на историю и трансформировал западную модель, он был разработан, по утверждению Танаки, при помощи инструментов и методов современной позитивистской науки, стремящейся к объективности и универсальности. В результате новой универсальности, созданной восточной историографией, Япония осталась частью Азии с точки зрения географии, но с точки зрения истории оказалась родственной Западу, вместе с ним войдя в современность (modernity). Другие азиатские регионы оказались низведенными до «несовершенных разновидностей Японии», которым оставалось либо следовать за тем путем «исторического развития», который продемонстрировала Япония, либо противостоять течению всеобщей истории (Ibid.: 103–104). Такое конструирование Востока и попытка преодолеть дихотомию Запад/Восток придали легитимность претензиям Японии на равенство с Западом. Однако, как отмечает Танака, необходимость в консолидации Японии как нации, вызванная ощущением социальной дезинтеграции (последнее связывали с западными влияниями в период Тайсё, 1911–1925 годы), а также непреходящее превосходство Запада перед Японией в международной иерархии породили дискурс о культурной уникальности Японии (Ibid.: 181). Достичь этого удалось посредством создания уникальной японской истории ассимиляции и трансформации различных типов прошлого – как западного, так и восточного (Ibid.: 268–274). Япония стала олицетворением всего того, чем Запад не является. Если Западу присущи индивидуализм, личная выгода, алчность, конфликтность, конкуренция и империализм, то сущность Японии представлялась в сплоченности, сотрудничестве и преданности – положительных качествах, свойственных восточной древности (Ibid.: 184).
В работе Огумы Эйдзи дан превосходный анализ динамики японского дискурса об однородности, начиная с периода экспансионизма и империализма (1868–1945) вплоть до послевоенных лет. Это подробное исследование ставит своей целью деконструировать доминирующее в настоящее время в Японии представление о том, что японская нация всегда представлялась состоящей из людей «единого чистого происхождения, общей культуры и наследия» (Oguma 2002a: xxx). Огума анализирует труды историков, антропологов, фольклористов и журналистов, чтобы выявить отличия господствующего после войны дискурса об однородности японской нации от довоенной модели, которая утверждала как раз ее гетерогенную природу. Огума делает интересные замечания относительно различных теорий о Японии, располагая их на координатной оси «однородная/неоднородная», и проводит, наверное, наиболее обширный критический анализ японского дискурса национальной идентичности.
Для целей настоящего исследования роль Другого в конструировании дискурса и его отношениях с политикой представляют особенный интерес. Как показывает Огума, дискурс однородности в разное время имел в качестве противоположности множество Других, которые включались в «Японию» или исключались из нее в зависимости от политических реалий и запросов различных периодов истории. Исследование Огумы показывает, что дискурс однородности конструировал Японию через противопоставление с айну, рюкюанцами (окинавцами), тайваньцами и корейцами, попеременно то включая их в себя с помощью теории «смешанной японской нации», то исключая их посредством гипотезы о ее «чистоте». При этом, как и в конструкте японского Востока, «Запад» играл важную роль Другого, одновременно предоставляя те модусы знания, посредством которых было установлено происхождение японской «нации». Согласно Огуме, теория однородности зародилась в 1870-х годах как националистический протест против изначально западного восприятия японцев как смешанной нации, состоящей из захватчиков, аборигенов и других меньшинств. Таким образом, она стала попыткой покончить с западной монополией на определение Японии и ее корней (Ibid.: 3–15). Тем не менее обе стороны этого дискурса о смешанности или однородности развивались при помощи западных научных методологий, заимствованных у антропологии, археологии и евгеники современного национализма, и находились под влиянием таких европейских концептов, как нация, универсализм, европейский романтизм и американский «плавильный котел». Огума показывает многочисленные вариации в обеих теориях, однако в целом можно утверждать, что теория «смешанной нации» стала доминирующей после аннексии Кореи, когда она больше соответствовала реалиям многонациональной империи и использовалась для оправдания агрессии, политики ассимиляции и набора корейцев и тайваньцев в имперскую армию (Ibid.: 291). Однако после поражения Японии во Второй мировой войне и последовавшей за ним потери колоний как субъектов Японского государства больший вес получила теория однородности. На волне послевоенного возмущения прошлым теория «смешанной нации» стала восприниматься как символ империи и, как и другие идеологические дискурсы, обратилась в собственную противоположность. Поскольку дальнейшее присутствие корейцев, тайваньцев и других меньшинств на основной территории Японии считалось результатом империалистической экспансии, общая тенденция состояла в том, чтобы помочь им «вернуться» на свою родину, но не переопределить Японию как многонациональную империю. Именно в такой ситуации, утверждает Огума, в противовес «милитаристской многонациональной империи» возник дискурс «миролюбивого однородного государства», который и стал преобладать в общественных и научных дебатах как среди левых, так и среди правых (Ibid.: 298–310).
Как заключает Огума, несмотря на то что эти две ветви дискурса различаются по форме, функционально обе они исключают Другого, либо превращая его в «неполноценного японца», как в случае теории смешанной нации, либо исключая меньшинства из нации, как в случае теории чистой нации (Ibid.: 323–325).
Послевоенная Япония
Огума и Танака занимались прежде всего довоенной идентичностью Японии, а в послевоенных концепциях самости центральное место в общественных дискуссиях о японской идентичности занял дискурс, известный как нихондзинрон. Нихонрон (теория Японии), нихондзинрон (теория японского) или нихонбункарон (теория японской культуры) составляет существенную часть академических или полуакадемических исследований социальных, культурных и исторических особенностей японского общества и нации. Несмотря на то что речь идет о достаточно разнородном корпусе сочинений, его объединяет неизбывная приверженность идее уникальности Японии – идет ли речь об истории, климате, питании или орфографии. Только за период между 1946 и 1978 годами, когда этот жанр достиг вершины популярности, было опубликовано около 700 работ (Исследование Исследовательского института Номура цит. по: Dale 1986: 15; Befu 2001: 7). Структура этого дискурса неоднородна, и ее становление происходило в несколько этапов, каждый из которых существенно отличается способом описания сущности японской нации. Ученые по-разному видят периодизацию нихондзинрон, но, пожалуй, самый подробный анализ эволюции этого дискурса дает Аоки Тамотсу (другой подход см.: Anno 2000). Аоки выделяет четыре стадии в послевоенном дискурсе нихондзинрон. В первый период – с поражения 1945 года по середину 1950-х – доминирует рефлексия о японском милитаризме; его характеризует «негативная уникальность», которую приписывали японскому обществу прогрессивные социологии в попытке демократизировать Японию (Aoki 1999: 56–67). Примерно с 1955 года по начало 1960-х, когда жизнь в Японии начала стабилизироваться и вошла в норму после хаоса послевоенных лет, в национальном дискурсе стал преобладать исторический релятивизм, в рамках которого пытались достичь объективности, сравнивая японскую культуру и идентичность с Западом. Однако, несмотря на стремление к объективности и отказ от нормативного подхода, эти теории в основном относили Японию и Запад к одной категории, считая, что Япония культурно, экономически и политически относится к западному миру (Ibid.: 68–84). Этот период, по утверждению Аоки, был переходным и готовил почву для отказа от «негативной уникальности» в пользу «позитивной уникальности» третьего периода, который длился более 20 лет с середины 1960-х по начало 1980-х и в конечном итоге породил массовый (позитивный) нихондзинрон. Экономическое благосостояние и политическая стабильность, по мнению Аоки, вызвали новую волну спроса на «культуру и идентичность» в японском обществе, и ответом на этот спрос стали различные позитивные варианты нихондзинрон, утверждающие уникальность и превосходство японской социально-экономической модели. Последний период, начавшийся в 1984 году и продолжающийся до сих пор, характеризуется интернационализацией (kokusaika). Он опирается как на негативные, так и на позитивные течения в нихондзинрон (Ibid.: 134–164).
Состояние современного дискурса о японской идентичности будет проанализировано в последней главе, однако уже сейчас стоит отметить, что основное внимание ученых привлекает третий – по классификации Аоки – период в связи с его огромной популярностью и доминирующим положением в мейнстримном дискурсе (Anno 2000: 347–348; Igarashi 2000: 75; Befu 2001: 105–122). Структура позитивного нихондзинрон, его происхождение и роль в жизни японского общества стали предметом многих критических исследований (см., например: Dale 1986; Befu 1987 и 2001; Minami 1994; Clammer 2001; Kowner 2002). Вероятно, наиболее обширная критическая работа проделана Питером Дэйлом в книге «Миф японской уникальности». В этой работе показывается связь современной конструкции с дискурсом до 1945 года: Дэйл находит источники современного нихондзинрон в довоенной консервативной идеологии Нисиды Китаро, Вацудзи Тецуро и других. В то же время Дэйл – так же как и Танака и Огума – утверждает, что концептуальные положения нихондзинрон, хотя и претендуют на уникальность как специфически японское знание, на деле восходят к европейским теориям, связанным с именами Фихте, де Токвиля, Гегеля, Фрейда, Витгенштейна, Хайдеггера и других (Dale 1986: 218–222).
По мнению Дэйла, этот дискурс основан на трех основных посылах: 1) социальная и культурная однородность японского национального организма и его историческая непрерывность; 2) радикальное отличие японцев от представителей других национальностей; 3) националистическая враждебность к любому виду анализа, который основывается на неяпонских источниках (Ibid.: введение). Дэйл также отмечает, что важная роль в формировании культуры закрепляется за геоэкологическими отличиями. «Насильственные формы» западной культуры во многом порождены тем фактом, что Евразия – это континент, на котором преобладают пустыни и пастбища, бедная природа подчинена там человеку, а климат характеризуется умеренностью и постоянством. «Миролюбивая и гармоничная» Япония, с другой стороны, – это покрытый лесами и рисовыми полями остров, природа на нем богатая и сама подчиняет себе человека. С расовой точки зрения на Западе происходит кровосмешение, тогда как в Японии преобладает «чистота крови одной нации». Все факторы определяют экономическую модель, поэтому исконный архетип Запада – номадическо-пастбищный, основанный на мясном рационе и использовании рабского труда. Япония же – «оседлое сельскохозяйственное» общество с вегетарианским рационом, основанное не на эксплуатации, а на общинном сотрудничестве (Ibid.: 41–42).
Социальная структура Запада обычно характеризуется индивидуализмом, горизонтальными связями между индивидами, эгалитаризмом и урбанизмом; она основана на договорных отношениях, понятиях «частного», «греха», права и независимости. Дэйл отмечает, что в нихондзинрон западная социокультурная модель обычно связана с мужественностью, воинственностью, нестабильностью, нетерпимостью и материализмом. В то же время японское общество называется общинным, вертикальным и иерархичным; оно исключительно сельское и основано на понятиях коллективизма, контекстуализма и родственных договоренностей, для нее важны концепты «общины», «стыда», «обязанностей» и «зависимости». Социокультурная модель японского общества характеризуется женственностью, миролюбием, политеизмом, стабильностью, терпимостью и духовностью. Если интеллектуальная основа западной культуры логична, рациональна, объективна, основана на принципах и «словоохотлива», то для Японии характерна неоднозначность, эмоциональность, субъективность, ситуативная логика и молчаливость (Ibid.: 44–46).
Хотя рассматриваемые здесь работы не связаны непосредственно с изучением внешней политики, в них содержится ряд замечаний, имеющих прямое отношение к настоящему исследованию. С методологической точки зрения они позволяют преодолеть водораздел внутреннее/внешнее при анализе происхождения и структуры дискурсов идентичности и рассмотреть национальную идентичность как диалектический процесс, связывающий множество внутренних и интернациональных (в широком смысле) дискурсов. При исследовании идентичности Японии связка «Я/Другой» является показателем определенной непрерывности конструирования современного японского «Я». На протяжении всей новой истории Японии Запад постоянно присутствует в ней в качестве зеркального отражения, на основании которого фиксируется исключительное своеобразие Японии (Harootunian, Najita 1988: 711), а западные модели знания доминируют в конструировании идентичности. Важно отметить, что постоянное наличие Запада в конструкте идентичности Японии перед лицом азиатских Других, как видно из работ Танаки и Огумы, указывает и на необходимость иметь в виду связку Япония/Запад при рассмотрении отношений Японии с Россией, что является основной задачей этой книги. Значимость Запада для отношений Японии и России отмечена в следующем параграфе, однако этот вопрос имеет важность и для всех последующих глав.
2.2. Россия в японской идентичности до 1945 года
Несмотря на важность России для внешних отношений Японии в Новое время, ее роль в конструировании японской идентичности остается по большей части неисследованной. Поскольку в центре внимания настоящей работы стоят отношения Японии с СССР/Россией в послевоенный период, в этом разделе я ограничусь лишь коротким и несколько упрощенным обзором динамики японского дискурса о России в эпоху Нового времени. Здесь следует сделать два замечания. Во-первых, нужно отметить, что и в Новое время Россия, целиком не подпадающая ни под категорию «Восток», ни под категорию «Запад», всегда занимала отдельное место в ряду Других Японии. Во-вторых, важно понимать, что построение японской «самости» по отношению к России в значительной степени определялось трансформациями японской идентичности, порожденными внутри связки «Япония/Запад». Другими словами, нарратив о России во внутреннем японском дискурсе постоянно менялся в зависимости от динамики конструирования японской идентичности по отношению к Западу.
Восприятие России как «угрозы с севера» (hoppo no kyoi), которое принято считать традиционным для Японии (например: Shimizu 1992), восходит ко второй половине XVIII века. Однако изначальное понимание угрозы, возникшее на основании информации, содержавшейся в голландских документах того времени, вовсе не имело в виду военную угрозу Японии как таковой – беспокойство вызывало распространение российского влияния, способное привести к потере влияния Японии на землях айнов (северные части современного Хоккайдо и некоторые из Курильских островов), которые в то время еще не стали частью территорий, находящихся под контролем сёгуната (bakufu) Эдо (Токио). Однако, что еще более важно, причиной возможного распространения влияния России считалась ее просвещенная и миролюбивая политика, результатом которой могло стать желание айнов добровольно перейти под покровительство Российской империи (Akisuki 1987). Таким образом, Россия воспринималась как просвещенная западная держава, способная поставить под угрозу влияние сёгуната Эдо на cевере благодаря ведению более цивилизованной политики. Примерно в то же время возникли две другие точки зрения о России. В одной акцент делался на военной угрозе; ее подкрепляли сильно преувеличенные сведения об экспансионистских планах России, завезенные в Японию венгерским авантюристом Бениовским в 1771 году (Togawa 1993: 34). Правомерность этой позиции в дальнейшем нашла подтверждение благодаря жестким столкновениям между русскими путешественниками и японцами, имевшим место на Курильских островах в начале 80-х годов XIX века. В то же время отношения дружбы и сотрудничества, установившиеся между русскими морскими офицерами и японскими купцами, не только облегчили разрешение этих конфликтов, но и способствовали возникновению той точки зрения, что Россия является соседом, с которым возможны и желательны отношения доверительного характера (Wada 1999: 4–6).
В середине XIX века включение во внутренний японский дискурс разнообразных парадигм Просвещения и связанных с ними европейских форм мышления поставило японских интеллектуалов, занимавшихся определением позиции Японии в отношении России, перед своего рода дилеммой. Как уже отмечалось, в этот период Запад стал основным Другим, по отношению к которому японские интеллектуалы и политики не только оценивали уровень технологического развития своей страны, но и постепенно создавали идентичность модернизирующейся Японии. Китай, остававшийся на протяжении веков основным Другим для Японии клана Токугава, был переопределен по отношению к Японии как Восток (Tanaka 1993). Россия, однако, не подпадала ни под одну из этих четко очерченных категорий Другого, по отношению к которым модернизирующаяся Япония могла бы конституировать свою национальную самость. С одной стороны, Россия, с ее грозной военной силой, практически не отличимым от других западных стран политическим фасадом и частично европейской географией, была полноправным членом западных держав, игравших важнейшую роль в определении стандартов в устремлениях Японии к модернизации и равенству с другими государствами. Однако, с другой стороны и в то же самое время, в западном мышлении Россия так никогда до конца и не воспринималась как часть европейской «самости» – напротив, имелась тенденция воспринимать ее с опаской как отсталого Другого, как восточного варвара (Neumann 1998: 65–112). Неустойчивая позиция России в рамках ясно очерченных категорий Востока и Запада ставила японских интеллектуалов перед дилеммой. Неясность относительно того, как в рамках новой оптики следует воспринимать северного соседа, особенно очевидна в работах Фукудзавы Юкити (1835–1901), одного из ведущих мыслителей японского просвещения и первого японского интеллектуала, посетившего в 60-х годах XIX века Европу и Соединенные Штаты. Рассказывая о своих впечатлениях от посещения Европы, он представляет Россию как часть Европы не только с точки зрения военной силы, но и при описаниях разного рода социальных институций типа общественного жилья для бедных или государственных библиотек. В то же время Россия часто выделяется им как отличная от Запада – главным образом в том, что касается политической и судебной систем (Fukuzawa [1867] 2003).
Это неопределенное положение России в рамках западной (или европейской) многослойной конструкции понятийных барьеров открывало две возможности для построения идентичности Японии того времени на контрасте с Россией. Японские интеллектуалы, хорошо знакомые с русской политической и религиозной мыслью, а также имевшие непосредственный опыт пребывания в России, получили возможность проводить параллели между японским и российским положением по отношению к Западу. Одним из таких интеллектуалов был обратившийся в православие Кониси Масутаро (1862–1940). Кониси провел в России шесть лет (1887–1893), изучая богословие и русскую литературу; подружился с Львом Толстым и познакомил его с древнекитайской философией в лице Конфуция, Лао-цзы и других авторов. По возвращении в Японию Кониси вел активную общественную деятельность, был переводчиком и пропагандистом русской литературы и в своей публицистике знакомил японскую публику с русской мыслью, критикуя господствовавшую в то время установку на чрезмерное внимание к мысли западноевропейской. В воспоминаниях Кониси о России русские предстают как дружелюбный, гостеприимный народ, и при всем критическом отношении к царскому деспотизму Кониси в целом позитивно оценивает российские общественные и культурные институты. Рассуждая о модернизации Японии, Кониси, как и Фукудзава, квалифицирует Россию и Японию как незрелые с точки зрения цивилизации народы, противопоставляя их Западу, и сомневается в том, что Япония может чему-то научиться у России. В то же время он, однако, доказывает, что Россию следует рассматривать как дружественную державу, стремящуюся, как и Япония, к модернизации, и говорит, что в этом деле японцы и русские могли бы многому друг у друга научиться (Konishi [1896] 1988; Oota 2007: 123–126).
Эта конструкция, помещающая как Японию, так и Россию в оппозицию к Западу, не нашла отражения в дискурсе, превалировавшем в период Мэйдзи. В этот период, под воздействием парадигм современности и прогресса, схожесть двух наций, находящихся на более низкой по сравнению с Западом ступени экономического развития, а также присущий обеим нациям мощный акцент на военной силе стали использоваться для создания образа относительной близости Японии к Западу через противопоставление Японии и России (Nakamura 1985: 60–62). Первые попытки изображения России как культуры, диаметрально противоположной Японии, обнаруживаются в работах того же Фукудзавы. Определяя обе нации как полуцивилизованные, Фукудзава тем не менее делает упор на относительное технологическое и интеллектуальное превосходство Японии, таким образом создавая иерархию, в которой Япония оказывается ближе к Западу (Fukuzawa [1867] 2003a: 137–138). Это краткое замечание, какое бы малозаметное место оно ни занимало в работах Фукудзавы, может считаться отправной точкой для дискурса, в котором амбивалентное положение России в западной мысли использовалось для того, чтобы отнести Японию к области нормальности и цивилизованности.
Конструирование Японии по отношению к России стало наиболее заметным во время Русско-японской войны 1904–1905 годов. Весь мир воспринял войну как первую победу желтой расы над белой западной империей. Это имело важные последствия для антиколониального движения. Афро-американские, африканские и азиатские интеллектуалы приветствовали это событие, ибо оно разрушало миф о непобедимости и превосходстве белого человека (Gallicchio 2000: 32–34; Aydin 2007: 71–89). Однако во внутреннем японском дискурсе как до, так и после этой войны Япония стала представителем цивилизованного мира, выполнявшим исторически важную миссию разгрома варварской России, борьба велась во имя цивилизованности, мира и гуманности. Парадоксальным образом в японском дискурсе восточной и желтой нацией оказалась как раз Россия. Япония же в своем стремлении к равенству с европейскими державами изображалась как западная нация с «белым сердцем», бьющимся под желтой кожей, а иногда и просто частью белой расы (Oguma 2002: 143–155, Shimazu 2005: 365–369). Несомненно, в этом нарративе было немало пропаганды, нацеленной как на привлечение западных правительств и народов на сторону Японии в данном конфликте, так и против изображения этой войны в расовых или религиозных красках как войны против христианства (Matsumura 1982). В то же время его нельзя свести исключительно к риторике, потому что многие ведущие японские интеллектуалы того времени действительно воспринимали русско-японский конфликт как борьбу с врагами цивилизации, свободы и прогресса (см., например: Han 2007).
На протяжении следующих трех десятилетий рост японского империализма, достигший своей кульминации в проекте Великой восточноазиатской сферы взаимного процветания, внес ряд изменений и в дискурс о России. Сразу же по окончании Русско-японской войны некоторые японские интеллектуалы стали рассматривать ее как войну рас – именно такое восприятие доминировало в незападном мире, но разделялось и многими западными элитами. Поначалу эта точка зрения на войну и связанные с ней концепции азианизма (или паназианизма) встретили сопротивление со стороны японских элит, так как они боялись возрождения западного дискурса «желтой опасности» (Aydin 2007: 89–90). Однако усиливающееся напряжение отношений Японии с Европой и Соединенными Штатами, явно содержащее расовый элемент, а также переопределение места Японии в Азии привели к возрождению и постепенному доминированию расовой концепции войны. В результате Русско-японская война была сведена к победе высшего японского духа над экспансионистской сущностью России и в то же время к победе «цветных» над белой расой (Honda 1933; Ogura 1939: 21; Sonda, Hara 1942: 72–73).
Если рассматривать дискурс о России более широко, то большевистская революция, произошедшая на фоне углубляющегося знакомства японских интеллектуалов с русской литературой и искусством, привела к важным изменениям в дискурсе и к его внутренней дифференциации. Для левых интеллектуалов Россия стала символом прогрессивной социалистической революции, тогда как правящие элиты увидели в России помимо военной угрозы еще и идеологическую (Wada 1999: 8–9). Двусторонние отношения оставались прохладными даже после того, как Япония, принимавшая участие в интервенции сил Антанты, покинула российский Дальний Восток в 1922 году (и Северный Сахалин в 1925-м) и в 1925 году установила дипломатические отношения с Советским Союзом. Эта напряженность была связана не только с тем, что японские элиты боялись коммунизма, но и с конфликтом интересов после образования просоветской Монгольской Народной Республики в 1924 году и Маньчжурии в 1932-м. После «китайского инцидента» 1937 года, когда Япония развернула полномасштабные военные действия в Китае, отношения с Россией стали еще более напряженными; в 1938 и 1939 годах произошли пограничные конфликты на озере Хасан (Changkufeng) и реке Халхин-Гол (Nomonhan). Хотя Япония и Советский Союз подписали пакт о нейтралитете в апреле 1941 года, японские военные до последнего момента рассматривали возможность «северного наступления», то есть оккупацию Советского Дальнего Востока, и лишь в последний момент решили атаковать Пёрл-Харбор и перейти в «южное наступление» в Юго-Восточной Азии. Но даже с учетом такого выбора часть Советской Азии иногда включалась в некоторые японские схемы Великой восточноазиатской сферы взаимного процветания (Shillony 1981: 141; Berton 1985: 340), что указывает на устойчивые геополитические интересы Японии по отношению к Советскому Дальнему Востоку.
В результате постоянной военной напряженности между Японией и СССР в 1937–1945 годах японские военные, МИД и полуофициальные колониальные организации – такие как Маньчжурская железнодорожная компания – накопили немало фактических сведений о северном соседе. Судя по всему, главным образом они основывались на открытых данных и научных исследованиях японских, советских и западных ученых и касались различных аспектов жизни советского общества – промышленности, армии, экономики, политики (см., например: Yamauchi 1937; Yamamoto 1939; Naikaku johobu 1940; Gaimusho Chosabu 1941)[14]. Любопытно, что, хотя японский новый порядок в Азии предусматривал введение иерархической региональной структуры под началом Японии, связанные с правительством организации проявляли большой интерес к политике СССР по отношению к этническим меньшинствам (предоставление хотя бы номинального права на самоопределение через автономию, поддержка национального языка и культуры). Эта политика считалась одной из наиболее опасных особенностей СССР, поскольку могла способствовать распространению коммунизма в Китае и на других территориях Японской империи (Chosen Sotokufu Keimukyoku 1930: 65–98). Понятие «просвещенной угрозы» со стороны России, появившееся в эпоху сёгуната Токугавы, вновь обрело смысл столетие спустя как проблема имперского управления.
Хотя большинство японцев воспринимали СССР как военного и идеологического противника, во внутреннем дискурсе нарратив об «инаковости» Страны Советов не был монолитным. Эту неоднозначность уловил журналист «Нью-Йорк таймс» Отто Толишус, написавший в 1945 году обзор внутрияпонских дискуссий военного времени: раздел об СССР назывался «Таинственная Россия». С одной стороны, японский национальный дискурс находился под влиянием «традиционных» западных парадигм, то есть Россия считалась незрелой и недостаточно цивилизованной нацией с экстремальным характером, сформированным как под действием естественных факторов (климат и географическое положение), так и вследствие исторических перипетий (татаро-монгольское иго, запоздалое знакомство с западной цивилизацией). Однако парадигмы эти не воспринимались как в равной мере относящиеся и к Советскому Союзу. С другой стороны, согласно нарративу японских военных и правых политиков, к некультурному, шовинистическому и неумеренному русскому характеру примешивался коммунизм. В их текстах подробно описывался русский экспансионизм, они призывали японский народ осознать всю серьезность советской угрозы – столь явной в подобной историко-культурной перспективе, – для чего требовалось наращивать оборонную мощь страны (см., например: Oouchi 1937; Naito et al. 1942). Другие авторы, столь же озабоченные угрозой коммунизма, воспринимали русский национальный характер в несколько более романтическом свете, считая, что коммунизм и советская власть уничтожают традиционно присущие русским положительные качества – эмоциональность, щедрость, детское безрассудство (например: Takeo 1941).
В то же время менее алармистский нарратив указывал на успех советской индустриализации как на доказательство того, что национальная идентичность нестатична и может претерпевать фундаментальные изменения. Можно полагать, что эта точка зрения поддерживалась не только тем, что «воинственная Япония» восхищалась русским упорством в борьбе с немецким вторжением (Shillony 1981: 156), но и другими значимыми особенностями внутреннего дискурса военного времени. Во-первых, несмотря на засилье призывов к национализму и высшей природе традиционного японского духа, конструкт японской самости в 1930-х и начале 1940-х годов указывал на Японскую империю как на современное, революционное (восстание против Запада) и интеллектуальное государство (см., например: Ibid.; Kushner 2002 и 2006), и в этом он был отчасти схож с марксистско-ленинским конструктом советской самости. Сходство между Японией и Советской Россией отмечалось в одном из важнейших текстов, определявших японскую идентичность времен войны: политический философ Косака Масааки называл Россию – наряду с Японией и Германией – в числе родоначальниц новой мировой истории (Fujita (ed.) 1943: 125).
Более того, японский дискурс паназианизма, отчасти вдохновленный марксизмом-ленинизмом (Mark 2006: 464), был, с одной стороны, разработан непосредственно в противовес европейскому колониализму, политическому либерализму, индивидуализму и утилитаризму, а с другой – утверждал Японию как самопровозглашенного азиатского лидера. В соответствии с традиционно неопределенным положением России в дихотомии Восток/Запад, Россию/СССР время от времени называли «притеснительницей» народов Кавказа и Азии или агентом западного империализма (например: Ogura 1939: 21; Sonda, Hara 1942: 19–26), а коммунизм как крайняя форма материализма упоминался в качестве неотъемлемой части западной идеологии в «Пути субъекта» (Shinmin no michi), одном из важнейших идеологических документов военной Японии (Sonda, Hara 1942: 52–55). Однако в общем историко-культурном нарративе Нового порядка Россия/СССР отсутствовала; Япония в нем конструировалась через понятия Запада и Востока (см., например: Fujita (ed.) 1943). Несколько неопределенное положение России давало возможность с легкостью переходить от восприятия ее как белой европейской державы к восприятию России как державы азиатской – в зависимости от того, что в данный момент больше устраивало правящие элиты (Shillony 1981: 156). Некоторую роль здесь сыграл и внутренний дискурс о «нации» (minzoku), где доминировало восприятие нации как исторически динамичной, а не статической единицы (Doak 2007: 245–250): соответственно, восприятие русской национальной идентичности было тоже подвержено переменам.
Можно показать, что подобные дискурсивные условия привели к появлению нарратива, немногим отличного от рассмотренного выше нарратива Кониси Масутаро, где Япония несколько сближалась с Россией, а в национальном характере последней отмечалась известная позитивная динамика. Особенный интерес в этом контексте представляют впечатления о Советском Союзе в изложении Маруямы Масао[15], корреспондента «Асахи Симбун» в Москве, много ездившего по Советскому Союзу. Его книга «Письма из Советского Союза» (Sobueto Tsushin) вышла в свет в 1941 году, приобрела популярность и выдержала еще четыре переиздания в следующие два года. В первой главе, которая посвящена анализу национальных особенностей, Россия показана как традиционно отстающая от Запада в смысле материальной культуры (busshitsu bunka). Отставание это объясняется традиционно сельскохозяйственной природой общества, двухвековым монгольским игом (1223–1480) и по существу азиатской природой российской ментальности, что, выражаясь в «природной лености», задерживает развитие практического духа. Поэтому, замечает Маруяма, советский план индустриализации поначалу воспринимался внешними наблюдателями как отражение именно этого аспекта русской ментальности, как следствие пустой мечтательности и полного отсутствия реализма. Маруяма подробно описывает и другие отрицательные черты русского национального характера – например, склонность к быстрым переходам от одной крайности к другой, беспечность, притеснение национальных меньшинств. Он отмечает, что все эти национальные черты сложились в ходе многовекового общественного развития и поэтому быстро сломать их невозможно. Однако в то же самое время он говорит, что было бы ошибкой считать их абсолютно непоколебимыми. Размышляя об успехах советской промышленности, Маруяма высказывает убежденность, что под влиянием «духа времени» (toki no nagare) и объективных изменений в условиях жизни, а также благодаря решимости политического руководства страны перековать национальный характер он постепенно изменится и разовьется. С точки зрения Маруямы, достигнутые Советским Союзом промышленные успехи можно рассматривать как свидетельство преобразования традиционной русской национальной идентичности в более «продвинутую» идентичность «советского человека». Свои соображения Маруяма заключает тем, что, в отличие от европейской, русская национальная идентичность не достигла еще своей окончательной формы (Maruyama [1941] 1942: 1–29). Как будет показано в следующей главе, нарратив этого типа, настаивающий на сохранении связи между социокультурными качествами русских и определенными аспектами экономики и политической жизни Советского Союза, продолжал существовать и в разрозненном дискурсивном поле послевоенного времени. Однако по мере нарастания «холодной войны» и вовлечения в нее Японии он полностью исчез из поля зрения и вновь всплыл на поверхность лишь в 1970-х годах, да и то в совершенно иной форме.
Глава 3 Японский «СССР», японская «Россия»
Часто утверждается, что современное японское восприятие СССР/России является продуктом многовековой вражды, подкрепленной воспоминаниями об относительно недавних действиях советских войск летом 1945 года – в частности, коварным аннулированием пакта о нейтралитете, оккупацией японских территорий и длительным удержанием японских военнопленных, захваченных в Маньчжурии и других территориях на последнем этапе войны (в Японии используется термин «сибирское интернирование» (siberia yokuryu)) (например: Mendel 1961: 200; Morley 1962: 51; Hitchcock 1971: 280–281; Falkenheim 1977–1978: 604; Ogawa 1987: 158). Территориальный спор, до сих пор играющий центральную роль в двусторонних отношениях, будет рассмотрен в следующей главе. Там мы покажем, что спор этот – а также связанные с ним рациональные и эмоциональные суждения японских руководителей и широкой публики – возник лишь спустя десять лет после того, как произошли вышеупомянутые события[16].
Общее восприятие СССР было, несомненно, отмечено тем, что японские консервативные элиты – которых оккупационные власти почти не трогали – продолжали испытывать сильное недоверие и антипатию к коммунизму, и 1945 год ничего здесь не изменил. Однако в целом в послевоенные годы общественный дискурс о Советском Союзе был довольно разнородным, несмотря на постоянно ужесточающуюся антикоммунистическую цензуру американских оккупационных властей. Японские публикации об СССР во время оккупации можно разделить на две основные группы: статьи и книги японских авторов и переводы иностранных текстов – как правило, британских и американских. В последних – например, в воспоминаниях о Советском Союзе американского посланника Уолтера Беделла Смита (1950) – доминировала негативная оценка СССР и коммунизма. Японских журналистов и писателей можно, в свою очередь, разделить на тех, кто попал в Советский Союз «через парадный вход» (то есть в рамках официально одобренных визитов), и тех, кто побывал в советском плену и видел только «туалет» Советского Союза, как выразился один военнопленный, вернувшийся из «сибирского интернирования» (Tantoku 1949). Правда, мемуары бывших военнопленных тоже четко делились на чисто негативные воспоминания и на те, в которых содержались похвалы в адрес советской общественной и политической системы (Fujimoto 2002).
Более того, многие профессиональные журналисты, работавшие в СССР во время и после Второй мировой войны, чрезвычайно высоко отзывались о различных аспектах советского строя и русском национальном характере. Популярная книга Маруямы Масао (Maruyama [1941] 1942), упоминавшаяся в предыдущей главе, была перепечатана с несколькими изменениями, создававшими в целом позитивный взгляд на советский промышленный прогресс и превращение победившего в войне СССР в мировую державу (Maruyama 1948). В других текстах также выражалось безусловное восхищение победой СССР над нацистской Германией, что связывалось с высшей природой русского национального характера (например: Mainichi Shimbunsha 1946: 25–42; Hatanaka 1947: 229–230). Имела место и положительная оценка советского промышленного, экономического, общественного и культурного прогресса, гармоничных отношений между разными национальностями и отсутствия расовой дискриминации, что выгодно отличало СССР от Японии (см., например: Kiyokawa 1946; Mainichi Shimbunsha 1946; Hatanaka 1947; Watanabe 1947 и 1948; Maeshiba 1949). Другие интеллектуалы принимали во внимание воспоминания бывших военнопленных и критиковали советскую систему за тоталитаризм и репрессивные механизмы. Однако память о собственном недавнем тоталитаризме в соединении с романтическим восприятием «русской души» (полученным главным образом из русской литературы, которой зачитывались японские интеллектуалы) позволяла проводить параллели между русским и японским национальным характером и артикулировать схожее противостояние добрых людей и репрессивной системы (например: Kiga 1953).
Опросы общественного мнения за этот период указывают на ряд интересных особенностей восприятия японцами Советского Союза и России. В сентябре 1951 года, за несколько дней до Мирной конференции в Сан-Франциско, опрос общественного мнения, призванный выявить отношение японцев к другим нациям, показал, что отношение к русским разделилось почти поровну: в сумме 64 пункта положительно[17] – 68 пунктов отрицательно (китайцы получили 10 пунктов против 219, американцы 296 против 3). Общее отношение к русскому национальному характеру было отрицательным, однако подавляющего характера не имело: 116 положительных оценок против 253 отрицательных (для американцев соотношение было 448/36 – лучший результат; для корейцев 27/403 – худший результат). В то же время отношение к русской культуре было более позитивным (60 положительно против 79 отрицательно), что ставило Россию между Азией, к которой в целом было отрицательное отношение (3 против 198 для Кореи, 12 против 170 для Китая), и Западом, к которому отношение было положительным (268 против 3 для США, 248 против 1 для Англии) (цит. по: Wilbur 1957: 309–312).
Опросы, проведенные годом позже, показали, что лишь 5 % японцев считают СССР более развитым, чем Япония. Эта цифра сильно контрастирует с оценкой США: 81 % сочли эту страну более развитой по сравнению с Японией. Благосклонное отношение японцев к США может быть объяснено большим количеством прямых контактов с этой страной, в то время как информация об СССР была крайне ограниченной, с учетом чего эти 5 % не следует недооценивать: Швейцария получила 2 %, Германия – 6 %, Франция – 7 %, а такие западные страны, как Канада, Норвегия, Дания и Голландия, – лишь по нескольку голосов. Любопытно также, что в целевой аудитории молодых горожан от 16 до 19 и от 20 до 24 лет 10 и 12 % соответственно считали, что СССР более развит по сравнению с Японией[18]. На вопрос, какую страну они хотели бы посетить, подавляющее большинство ответили, что США, – 48 %. Однако СССР набрал 3 % голосов (5 % среди мужчин и 1 % среди женщин) – столько же, сколько Швейцария, Германия и Китай, и больше, чем такие популярные сегодня среди японских туристов места, как Италия, Гавайи и Европа в целом. Отвечая на вопрос, в какой области указанные страны развиты лучше, чем Япония, в Советском Союзе японцы отметили науку (51 против 62 % для США и 48 % для Англии), культуру и дух (13 и 15 % соответственно) – столько же получили и США. Оценивая экономическое развитие, предпочтение СССР отдали 14 % японцев – против 11 % у США и такого же количества у Англии (Sorifu 1953: 35–39). Более того, несмотря на массивную внутреннюю антикоммунистическую пропаганду и почти трехлетнюю войну в соседней Корее, очень небольшой процент японцев выразил страх перед СССР или коммунизмом. Например, опрос крупных бизнесменов, чиновников высокого ранга, лидеров профсоюзного движения и ученых, проведенный в мае 1954 года, то есть чуть больше года после окончания Корейской войны, показал, что только 3 % респондентов боятся коммунизма или коммунистической агрессии (Wilbur 1957: 312).
Результаты этих опросов особенно интересны в свете того, что сразу же после войны правительство развернуло антикоммунистическую пропаганду и, в частности, рассылало по всей стране представителей МИДа с лекциями о международной обстановке (Kushner 2002: 378–380). Кроме того, в 1950 году, после начала Корейской войны, американские власти провели широкую кампанию против изданий, считавшихся прокоммунистическими. В июне 1950 года был приостановлен выход печатного органа компартии «Акахата», а в июле было закрыто еще 561 «прокоммунистическое» издание. Другие газеты и новостные агентства, точно следуя указаниям оккупационных властей, провели тотальную чистку коммунистов и сочувствующих, уволив в общей сложности 700 человек, в том числе 104 человека из главной газеты «Асахи Симбун» и 119 человек из государственной радиокомпании NHK (Japanese Newspaper and Publishers Association 1951: 15).
Разброс общественного мнения по отношению к СССР в первое послевоенное десятилетие виден и по текстам американских «японских наблюдателей», выражавших постоянную тревогу по поводу просоветских настроений. С одной стороны, они отмечали, что японцы не испытали на себе «ужасов» советской оккупации. С другой стороны, они выражали опасения, что память об американской оккупации вкупе с постоянным присутствием США на военных базах, ядерными испытаниями в Тихом океане и давлением на Японию в связи с перевооружением могут вызывать волну симпатий к СССР при поддержке компартии Японии и ее «пособников», под которыми, вероятно, имелись в виду пацифистские и антиядерные движения (Langer 1957: 62–67). Учитывая данные этих опросов, а также неоднородность общественного дискурса в первые послевоенные годы, можно утверждать, что общее отрицательное отношение к Советскому Союзу и России, сформировавшееся в середине 1950-х, не определялось непосредственным опытом или исторической памятью, а было связано со сложным взаимодействием между внутренней и международной политикой.
3.1. Японский «Советский Союз»
Проведенные оккупационными властями всеобъемлющие реформы в образовании, экономике и политике, начиная с 1949 года сопровождавшиеся жестким подавлением прокоммунистических изданий и активистов, несомненно, сыграли ключевую роль в дальнейшем формировании внутреннего дискурса по многим вопросам, и особенно в отношении СССР и коммунизма (см.: Japanese Newspaper and Publishers Association 1951; Takemae 2002). Однако, хотя оккупация и оказала свое влияние на формирование внутрияпонского послевоенного дискурса, политическая инаковость Советского Союза окончательно утвердилась лишь после обретения Японией независимости в 1951 году и утвердилась в рамках политических дискуссий между правящими консерваторами и левой оппозицией. Консервативный конструкт политической идентичности Японии и его оспаривание социалистами и прогрессивными интеллектуалами доминировали во внутреннем политическом дискурсе в течение всей «холодной войны»; именно в этом контексте инаковость СССР и коммунизма и получила общее признание.
Левый взгляд: мир, демократия, невооруженный нейтралитет
После обретения независимости правящие консервативные элиты взялись исправлять «ошибки оккупации» (например, восстановили государственный контроль над школьной программой), при этом продолжая строить «свободную и демократическую» Японию, как того хотели американские оккупационные власти (см., например, речь премьер-министра Йосиды перед парламентариями 12 октября 1951 года). Поскольку в лагере консерваторов собрались представители самых разных направлений, «советский Другой» стал служить различным – порой противоречивым – целям в нарративе об имперском прошлом Японии. Однако какой бы аспект «советского Другого» ни подчеркивался, он постоянно служил тем фоном, на котором строилась и определялась политическая нормальность послевоенной Японии.
«Авторитарный» Советский Союз, где «нет свободы слова» и у власти стоит «государственный национализм», определенным кругам консерваторов давал возможность сравнивать имперскую Японию с СССР и таким образом подчеркивать, что после войны Япония порвала со своим прошлым. В этом нарративе упор делался на «свободную» и «демократическую» Японию, сопоставляемую с ее собственным «ненормальным» прошлым, которое уподоблялось характерным для Советского Союза «авторитаризму» и «национализму» (Nakasone 1954: 1–38). Для других консерваторов, многие из которых входили в политический истеблишмент и до 1945 года, теплые воспоминания об имперском прошлом были неотъемлемой частью понимания послевоенной идентичности Японии. Коммунистический Советский Союз (как и коммунистический Китай) давал возможность уберечь имперскую историю Японии от негативного нарратива левых, не скупившихся на критику недавней истории Японии и обвинения в авторитаризме, милитаризме и империализме. Этот тип превращения СССР в Другого Японии наиболее ярко проявился в борьбе вокруг школьных учебников истории, составлением которых занимались в основном историки с левыми убеждениями. В первой послевоенной битве за образование, имевшей место в середине 1950-х, Специальный комитет консервативной Демократической партии по проблеме учебников заявил об острой необходимости пересмотреть учебники по истории и историческое образование в целом. Было сказано, что существующие «красные» учебники отмечены преклонением перед СССР и коммунистическим Китаем и дают ученикам чуждый для Японии взгляд на историю (Minshuto 1955).
Сложнейшей частью в борьбе консерваторов за поддержку общества было определение главных для послевоенной Японии означающих – «мира», «демократии» и «свободы». Эта борьба приняла особо острый характер в контексте военного союза Японии и США, который левые осуждали, а консерваторы считали столпом японской внешней политики. Важно отметить, что в течение двух первых послевоенных десятилетий большая часть общества не одобряла этот военный альянс. Низведенные сегодня до статуса политических маргиналов, некоммунистические левые (главным образом Социалистическая партия и множество левых беспартийных интеллектуалов) сыграли ключевую роль в формировании внутреннего общественного дискурса в годы «холодной войны» – особенно в 1950-х и 1960-х, когда японская политика в целом опиралась на двухпартийную систему с консервативным и социалистическим блоками. После политической реорганизации 1955 года Социалистическая партия Японии (СПЯ) стала крупнейшей оппозиционной партией[19], и ее критика военного альянса с США отвечала наиболее широким антивоенным настроениям. Хотя общественное мнение было подчас неустойчивым, например, в 1953 году, то есть всего через два года после заключения американо-японского Договора о безопасности, большинство респондентов (правда, с небольшим перевесом) предпочитали предлагаемый левыми невооруженный нейтралитет, а не альянс с США, который поддерживал консервативный мейнстрим (цит. по: Mendel [1961] 1971: 43).
Японские левые всегда были разобщены идеологически и политически, и немало историков японской политической мысли до сих пор пытаются разобраться в многочисленных теоретических дебатах о капитализме, революции и социализме, ослаблявших политическое влияние левой оппозиции. Однако, несмотря на идеологическую раздробленность, можно сказать, что для большинства некоммунистических левых – СССР никогда не казался укрупненным вариантом собственного «Я»[20]. Скорее, левые на свой манер участвовали в конструировании японской идентичности, в отношении которой Советский Союз неизменно оставался Другим. Путь к переменам, за которые ратовали левые, лежал через мирную и демократическую революцию, не похожую на русскую насильственную и антидемократическую революцию, приведшую к созданию СССР.
«Мир», «независимость» и «демократия» стали главными лозунгами националистически настроенных левых уже в первые послевоенные дни (Cole et al. 1966; Stockwin 1968; Oguma 2002). В рамках левого дискурса этих целей во внутренней политике можно было достичь только с наступлением социализма, а во внешней – только с отменой военного альянса с США и установлением вечного невооруженного нейтралитета. Нет нужды говорить, что главным Другим в этом дискурсе был «американский империализм», и базовая риторика, твердящая о до сих пор оккупированной Японии и ее зависимом положении, была направлена против Соединенных Штатов (Stockwin 1968: 1–20; Oguma 2002: 447–498). Поэтому неудивительно, что многие левые интеллектуалы, посетив в 1950-х и 1960-х годах Советский Союз, в розовом свете восприняли советское общество и его политику, а также состояние демократии, свобод и технического прогресса (см., например: Japan Science Council 1956).
Однако, несмотря на некоторое восхищение Советским Союзом, националистический левый дискурс, подчеркивая важность независимости Японии, не предполагал альянса с СССР и не разделял собственно коммунистической идеологии[21]. Например, Нанбара Сигеру, который одно время был президентом Токийского университета и яростно защищал позицию невооруженного нейтралитета, положительно отозвался о своем визите в СССР в 1955 году, однако в итоге заявил о необходимости для Японии собственного пути. По его мнению, моделью развития не могли служить ни американский, ни советский, ни китайский путь. Японии нужно было обрести полную независимость и «идти своей дорогой» к подлинной демократии, то есть к свободе и уважению, распространяющемуся на всех без исключения (Nanbara 1955: 68–73).
Платформа Социалистической партии, возникшей в результате компромиссного слияния левых и правых социалистических партий в 1954–1955 годах, отражала сильное недоверие, которое испытывали к коммунизму видные члены СПЯ, а также борьбу с просоветской Коммунистической партией Японии (КПЯ) в борьбе за прогрессивный электорат. Таким образом, СПЯ ратовала за нейтралитет Японии, настаивая на независимости как от капиталистического, так и коммунистического лагеря (Stockwin 1968: 71–97). Социалисты, даже критикуя военную политику США в Азии и Японии, не всегда отрицали западную либеральную демократию; главной их целью было, по их словам, освобождение и развитие индивида (Seki 1955). Поэтому социалисты жестко критиковали не только правящие элиты и США, но и японских коммунистов, «международный коммунизм», а также «тоталитаризм» и «империализм» Советского Союза. Как и капитализм, возникший в результате русской революции «международный коммунизм» объявлялся уродливой, лишенной гуманизма формой марксизма, вредоносно разделяющей социалистическое и рабочее движение и препятствующей триумфу социализма во всем мире. Коммунизм объявлялся очередной формой империализма, подчиняющей индивидуума социальной группе вопреки ценностям свободы и демократии. Отвергая революционную модель ультралевых, приверженцы социалистической платформы утверждали, что социализм может «дышать» только в свободном обществе и что достичь его можно лишь демократическими средствами. Наступление социализма, в свою очередь, провозглашалось единственным способом достижения подлинной демократии (Ibid.; JSP 1955: 11–26). В отношении роли Японии в «холодной войне» прогрессисты занимали следующую позицию: альянс с США в конечном итоге приведет к разрушению Японии, поэтому необходимо отменить договор о безопасности и занять нейтралитет. В этом случае безопасность Японии гарантировалась бы либо коллективным пактом о безопасности при участии США, Японии, СССР и Китая (наподобие Локарнских соглашений), либо «армией ООН», расквартированной в Японии (Sakamoto 1959).
В период «холодной войны» отношения между социалистами и СССР несколько раз менялись. После того как наиболее антисоветская «фракция Нисио» покинула СПЯ – в 1960 году во время борьбы с альянсом США – Япония (anpo toso), – отношения между СПЯ и СССР постепенно улучшались. Начиная с середины 1960-х социалисты активно занимались «оппозиционной дипломатией» с СССР и установили довольно тесные связи с советским руководством[22]. Платформа Социалистической партии, очерченная в программном документе под названием «Японский путь к социализму» (Nihon ni okeru shakaishugi e no michi), опубликованном в 1964 году, и ее официальная интерпретация партийными идеологами пять лет спустя существенно отличались от платформы 1955 года в отношении СССР (Nihon Shakaito Seisaku Shingikai 1965: 1–42; Katsumata et al. 1969), хотя социалистический взгляд на альтернативную идентичность Японии всегда совмещал восхваление СССР за общественные, политические и технологические достижения с подчеркиванием необходимости достижения социалистической идентичности подлинно независимой Японии (причем демократическими и мирными средствами).
В 1960-х упоминания советского империализма исчезли, и социалисты стали защищать и восхвалять великие достижения мирового социализма в СССР и Восточной Европе. Неизбежность социалистической революции подкреплялась многочисленными цитатами из Ленина; Советский Союз стал считаться родиной социализма, достойной почитания за прекращение эксплуатации рабочих и крестьян, реализацию принципов равенства при распределении доходов и успешную борьбу с империализмом и военщиной.
Однако позитивная оценка СССР имела два ограничения. Одним из них был территориальный спор, ставший в 1960-х ключевым вопросом во внутренних дебатах о советско-японских отношениях, и здесь позиция социалистов не отличалась от позиции правительства: они считали острова неотъемлемой частью Японии. Вторым фактором, заставлявшим социалистов дистанцироваться от Советского Союза, было центральное значение понятий «мир», «независимость» и «демократия» в их концепции японской послевоенной идентичности. Эти понятия стали доминировать в прогрессистском дискурсе – главным образом в контексте борьбы с военным альянсом с США и с американским империализмом. Между тем активное участие СССР в гонке вооружений, испытания ядерного оружия и прежде всего интервенционистская внешняя политика, проявившаяся в дни Пражской весны 1968 года, не вписывались в националистический дискурс социалистов, основанный на понятиях мира и независимости. Слишком очевидны были параллели между судьбой чешских коммунистов под руководством Дубчека, выдвинувших лозунг «социализм с человеческим лицом» и жестоко подавленных войсками стран Варшавского договора, и стремлением СПЯ к уникальной японской форме социализма на фоне возрастающей зависимости страны от США. Отношения между СПЯ и СССР ухудшились. Партийное коммюнике 1968 года и разъяснения социалистической платформы, опубликованные идеологическим комитетом партии в 1969 году, подвергли критике вторжение СССР в Чехословакию, а также пограничные инциденты на советско-китайской границе, расценив их как порочащие облик и величие социализма. СПЯ утверждала, что суверенитет и право на самоопределение должны уважаться, и солидарность социалистических государств должна строиться на взаимном уважении к этим ценностям. В разъяснениях 1969 года критика чешского инцидента была несколько смягчена посредством релятивизации: на фоне подавления свобод в капиталистических странах социализм необходимо защищать. В то же время там четко говорилось, что вторжение было незаконным и нарушало социалистический дух международной солидарности. В разъяснениях также делался акцент на особом японском пути, основанном на уважении к основным правам человека в процессе строительства социализма (Nihon Shakaito Seisaku Shingikai 1990: 512; Katsumata et al. 1969 112–119). Кроме того, разъяснения 1969 года углубляли понимание уникального японского пути к социализму: в документе говорилось, что, хотя опыт предыдущих революций (в России и Китае) имеет большое значение, осмыслять его необходимо с учетом присущих каждой стране особенностей. Несмотря на насильственный характер этих двух революций, демократия и мир остаются необходимыми условиями как для социалистической революции в Японии, так и для достижения ее независимости (Katsumata et al. 1969: 100–101, 122–126).
Также стоит отметить, что в конце 1960-х и 1970-х хвалебные отзывы о советских достижениях в общественной и политической жизни постепенно становятся все абстрактнее. Экономический прогресс в Японии создал жизненные стандарты, намного превосходящие то, что можно было увидеть в Советском Союзе, а более ранние восторженные свидетельства о жизни в СССР (например: Matsumoto 1966) трансформировались в более туманные панегирики – подобные тем, что упоминались в «Японском пути к социализму». В начале 1980-х отчуждение от СССР в прогрессистском дискурсе только увеличивалось. Критика советского вторжения в Афганистан была гораздо жестче, чем критика подавления Пражской весны десятилетием раньше. СПЯ расценила бойкот Московской Олимпиады–1980 как попытку политизации любительского спорта, однако однозначно осудила вторжение в Афганистан, указав, что оно противоречит принципам мира и основными нормам Хартии ООН. Используя этот инцидент для демонстрации преимуществ невооруженного нейтралитета, партия заявила в своем коммюнике, что это вторжение еще раз доказывает опасность военных альянсов, и снова высказалась о необходимости перехода на позицию внеблокового нейтралитета (Nihon shakaito seisaku shingikai 1990: 1224).
В первой половине 1980-х социалисты вместе с беспартийными прогрессивными интеллектуалами продолжали развивать концепцию невооруженного нейтралитета в противовес попыткам консерваторов, стремившихся в ответ на советскую угрозу увеличить оборонную мощь Японии. В защиту этой позиции выдвигалось немало аргументов: социалисты призывали не преувеличивать советскую угрозу для Японии; доказывали бесполезность Японских сил обороны и военного альянса с США в случае советского вторжения; постоянно критиковали глобальные имперские амбиции США, роль, отведенную в них Японии, и окружение СССР. Важно отметить, что эти аргументы не отрицали экспансионистскую природу советской внешней политики или его внутреннего тоталитаризма, но пытались релятивизировать их в контексте американского империализма и шовинизма (например: Ishibashi 1980).
В заключение этого описания социалистического дискурса укажем, что, несмотря на в корне отличную от консервативной оценку Советского Союза, социалисты не рассматривали коммунистическую идеологию или СССР как пригодную для Японии политическую модель. В дискурсе, построенном на принципах независимости, мира и уникального японского социализма, СССР был одним из релевантных для Японии Других. В 1986 году, когда СССР начал делать первые шаги по пути реформ и Михаил Горбачев объявил о начале перестройки, СПЯ сменила прежнюю платформу «Японский путь к социализму» на «Новую декларацию Социалистической партии Японии». В ней исчезли упоминания революции и классовой борьбы, а партия переосмыслила себя как партию японского народа, не представляющую интересы какого-либо определенного класса, но стремящуюся к общественным и экономическим реформам. Реструктуризация японского социализма еще больше отдалила его от коммунизма советского типа, приблизив к демократическому социализму западноевропейских стран.
Правые взгляды: мир, демократия, альянс
В отличие от левой парадигмы «нейтралитета» правый дискурс последовательно подчеркивал необходимость альянса с Соединенными Штатами, утверждая, что в контексте общемировой «холодной войны» нейтральная позиция является все равно недостижимой. Альянс рассматривался как единственный реалистичный путь не только для сохранения стабильности в регионе, но и для достижения важнейших для послевоенной Японии свободы и мира (Kosaka 1963). Если левые доказывали, что интересы и суверенитет Японии ставятся в зависимость от США, то в консервативном дискурсе альянс считался неотъемлемой частью самоопределения послевоенной Японии как свободной и демократической страны. В этом увязывании военного альянса со свободой и независимостью Японии присутствует некоторая ирония, потому что параллельно консерваторы призывали к пересмотру японской конституции (написанной и навязанной Японии американскими оккупационными властями), подчеркивая чуждость ряда ее ключевых элементов (в особенности статьи 9, осуждающей войну). Таким образом, консервативный дискурс связывал мирное существование Японии с военным альянсом с США, но подчеркивал при этом чуждую природу конституции, навязанную Японии американцами.
Тем не менее сохранение внутреннего мира и демократии, с ее «уважением к личной свободе и правам человека», стало неотъемлемой частью японского пути «мира и процветания» в лагере «свободных стран». Договор о безопасности рассматривался как гарантия членства в этом лагере и, по умолчанию, как основа внутреннего мира и демократии. Поэтому левый идеал нейтральной Японии был, по мнению консерваторов, лишь предлогом для присоединения к «антидемократическому» коммунистическому лагерю; они доказывали, что его неминуемым следствием будет крах демократии, а также «изоляция» Японии в регионе Юго-Восточной Азии (см., например, речь премьер-министра Киси перед Национальным пресс-клубом 21 июня 1957 года: TD и LDP 1966: 3– 15).
С середины 1960-х годов и на протяжении почти всего следующего десятилетия японо-советские отношения переживали под эгидой правящей Либерально-демократической партии постепенное потепление, пиком которого стала встреча на высшем уровне в 1973 году (Танака – Брежнев). И хотя в общем объеме японского внешнеторгового обмена торговля с Советским Союзом по-прежнему занимала ничтожно малую долю (2–3 %), в абсолютных цифрах с 1970 до 1980 года торговый обмен между двумя странами вырос в четыре раза – в основном за счет японского импорта сырья с территории Сибири и советских закупок японского оборудования и высококачественной стали (Ogawa 1987). Нет сомнений, что непосредственное влияние на потепление двусторонних отношений и довольно впечатляющее расширение экономических связей имел рост советской экономики, а со стороны Японии – потребность в новых рынках сбыта. Сближению в области экономического сотрудничества заметно способствовали и такие политические события, как рост напряженности в отношениях между СССР и Китаем и последовавший за этим рост интереса к Японии среди советских политиков. «Шоки Никсона», нефтяной кризис начала 1970-х, общая разрядка в «холодной войне» тоже не могли не облегчить процесс экономического сближения (Hitchcock 1971; Ogawa 1987; Hara 1998: 113–148). Положительные сдвиги в двусторонних отношениях нашли отражение и в консервативном дискурсе о внешней политике, в котором стал провозглашаться курс на примирение с Советским Союзом и развитие связей между двумя странами, несмотря на разницу идеологий и политических систем (Jiyuminshuto Seimu Chosakai 1968: 33–34).
Охлаждение двусторонних отношений, переживших десятилетие относительного расцвета, наступило во второй половине 1970-х – снова в связи с целым комплексом двусторонних, региональных и мировых событий. Одним из таких событий можно считать случай дезертирства советского самолета МиГ–25 в 1976 году, когда лейтенант Виктор Беленко неожиданно совершил посадку в аэропорту Хакодате на острове Хоккайдо. К другим факторам охлаждения отношений относятся включение в японско-китайский Договор о мире и дружбе (1978) спорной статьи о взаимном отказе от стремления к гегемонии в Азиатско-Тихоокеанском регионе, а также последовавшая за ним модернизация советских военных баз и размещение войск на спорных островах. Это было частью более широкого процесса наращивания военно-стратегической мощи СССР на Дальнем Востоке и привело в итоге к «малой гонке вооружений» (Панов 2007: 14), развернувшейся в области Хоккайдо и Южных Курил между Советским Союзом с одной стороны и японскими силами самообороны и армией США – с другой. Советское вооруженное вторжение в Афганистан в 1979 году положило конец периоду международной разрядки, а участие Японии в инициированных США санкциях против Советского Союза привело к дальнейшему ухудшению двусторонних отношений, состояние которых к 1980 году характеризовалось уже как «ледниковый период» (Hara 1998: 149–150; Hasegawa 1998: 161–170). Напряжение достигло пика в начале 1980-х, что нашло свое выражение в открытом провозглашении СССР как потенциального врага (впервые в истории двусторонних отношений) в официальном оборонном отчете правительства Японии за 1980 год и в характеристике Японии как «непотопляемого авианосца», прозвучавшей в интервью премьер-министра Японии Накасоне газете «Вашингтон пост» в 1983 году (цит. в: Pyle 1987: 266). По инициативе Накасоне на саммите Большой семерки в 1983 году западные державы провозгласили, что безопасность стран-участниц является общим делом Семерки (цит. в: Miyoshi 1985: 250), что еще больше укрепило отождествление безопасности Японии с безопасностью западных стран. Эти события, наряду с другими оборонными инициативами, последовательно предпринимавшимися правительством Японии начиная с 1976 года, отражали, вне всякого сомнения, значительные перемены в японском дискурсе о безопасности и означали отход от слабой оборонной позиции и примата экономики в соответствии с доктриной Ёсиды (Nishihara 1983/1984; Pyle 1987).
Однако если говорить о роли Советского Союза как политического Другого в консервативном дискурсе, то речь не идет о резких изменениях конструкта политической идентичности Японии, а скорее о дальнейшем углублении восприятия Советского Союза как источающего опасность Другого, а также о переходе этого восприятия с партийного на государственный уровень. Другими словами, будучи частью общих процессов разрядки и «оттепели» в международной политике, положительные сдвиги в двусторонних отношениях в 1960-х и начале 1970-х не произвели особых преобразований в советской и коммунистической инаковости, неизменно присутствовавшей в качестве одного из элементов в консервативном дискурсе (см., например, речь премьер-министра Танаки на пленарной сессии в палате представителей 30 октября 1972 года – NDL). Понятно, что отсутствие прогресса на переговорах по территориальным претензиям и связанные с этим трения вокруг права на рыбную ловлю, а также официальные опасения, связанные с ростом экономической и военной мощи Японии, не могли не усилить подозрительность в отношении к Советскому Союзу. Однако до конца 1970-х Советскому Союзу и отношениям Японии с северным соседом в дискурсе консерваторов уделялось поразительно мало внимания, а ощущение советской и коммунистической инаковости определялось во внутреннем споре с прогрессистами относительно политической идентичности Японии. До какой степени японские прогрессисты воспринимались консерваторами в качестве Другого, можно проследить, например, по составленной Либерально-демократической партией политической стратегии на 1970-е годы, где отношениям Японии с Советским Союзом уделялось всего четыре страницы, тогда как преимуществам представительской демократии и необходимости военного альянса с США были посвящены три главы, содержащие скрытую критику социалистических понятий мирной революции и невооруженного нейтралитета (Jiyuminshuto Seimu Chosakai 1969). По существу, у консерваторов советская инаковость производилась и воспроизводилась главным образом в рамках конструкта мира, демократии и независимости для Японии, причем на контрасте с тем, как эти понятия определяли прогрессисты. И хотя десталинизация Советского Союза и последовавшие за этим реформы рассматривались как своего рода «нормализация» Советского государства (см., например: Wada 1966), структура консервативного дискурса о японской политике, экономике и, что самое важное, национальной безопасности определялась через одновременное противостояние «диктаторской» и «нереалистичной» идеологии японских левых и, как тогда говорилось, планам мировой революции, которые вынашивает мировой коммунизм (см., например: Jiminto anzenhosho chosakai 1966; Jiyuminshuto seimu chosakai 1969: 1–24). Производимая таким образом политическая идентичность Японии, в рамках которой членство Японии в западном лагере и американо-японский военный альянс увязывались с миром и демократией внутри страны, сохранила и зафиксировала политическую инаковость и чуждость Советского Союза и коммунистической идеологии. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в консервативных публикациях начала 1980-х советское вторжение в Афганистан и такие инциденты, как сбитый в 1983 году корейский гражданский авиалайнер, рассматривались как дополнительные свидетельства агрессии, произвола и лживости Советского Союза и коммунизма в целом. Советское вторжение в Афганистан фигурировало в качестве доказательства притязаний СССР на мировое господство – как событие, открывающее истинное лицо этой страны и вызывающее серьезные опасения, что следующей ее жертвой может стать Япония и что советское нападение на Хоккайдо – лишь вопрос времени (см., например: Gekkan jiyuminshu 1980: 52–63). При этом этот дискурс продолжал развиваться в соответствии с уже установленными парадигмами и предъявлял эти события как доказательство незрелости, безответственности и абсолютной нереалистичности доктрины невооруженного нейтралитета, которую отстаивали социалисты. Таким образом, консерваторы воспроизводили идентичность мирной, свободной и демократической Японии в противовес левому Другому, заключавшему в себе сразу и СССР, и коммунизм, и самих японских левых (например: Koyama 1983).
Подводя итоги, отметим, что, будучи очевидным продуктом идеологического противостояния времен «холодной войны», политическая инаковость Советского Союза четче всего определялась и конкретизировалась в контексте внутренней борьбы между консервативным и прогрессистским видением японской послевоенной идентичности и разночтениями в определениях мира, демократии и независимости. Сам прогрессистский дискурс не воспринимал позицию СССР как продолжение собственной линии, а скорее пытался релятивизировать советскую угрозу в контексте отношений Японии и США. Соответственно, из прогрессистского лагеря не исходило никакого контрдискурса, противостоящего консервативному пониманию Японии как страны, находящейся под угрозой внутреннего и международного коммунизма; скорее, прогрессисты стремились смягчить ощущение угрозы, заостряя внимание на империалистической сущности США в качестве главного Другого, на контрасте с которым следует строить идентичность Японии. С другой стороны, консервативное понимание японской идентичности непрерывно менялось в рамках одновременного противостояния общему Другому, состоящему из экспансионистски настроенного мирового коммунизма и японских левых, с которыми консерваторам приходилось сосуществовать в сложном симбиозе через отправление парламентского ритуала. Наиболее важные изменения в консервативном дискурсе пришлись на конец 1970-х: именно тогда, наряду с политическим отношением к СССР как к Другому, зародился социокультурный нарратив о России, включавший в себя непрекращающееся изучение и анализ «сути национального характера» и ставший частью построения японской национальной идентичности. Устройство этого конструкта рассматривается в следующем разделе.
3.2. Японская «Россия»
Источники дискурса
Послевоенный социокультурный дискурс о русском национальном характере начал формироваться в конце 1970-х как ответвление от консервативного нарратива о Советском Союзе. Точный момент возникновения этого конструкта определить сложно, но кристаллизация его произошла в нескольких квазиакадемических текстах о русской национальной идентичности, опубликованных известными учеными и общественными деятелями – например, «Почему японцы ненавидят Советский Союз?» (Nihonjin wa naze soren ga kirai ka, 1979) профессора Токийского университета иностранных языков Симизу Хайао, «Советский Союз и русские» (Soren to roshiajin, 1980) профессора университета Хоккайдо Кимуры Хироси. Кроме того, важно отметить, что этот дискурс строился на фундаменте, заложенном предыдущими наблюдениями за социальными и культурными аспектами жизни в СССР: например, на популярной книге «Советский Союз, о котором никто не писал» (Dare mo kakanakatta soren, 1971) Судзуки Тосико, жены японского бизнесмена, жившего в Москве в конце 1960-х.
Социокультурный конструкт «России» возник на пересечении краткосрочных и долгосрочных тенденций в японском дискурсе национальной самости. В определенной степени он отражал установленные в ходе «холодной войны» границы между Я и Другим. Как уже отмечалось, попытки сближения и проведенные в 1973 году переговоры не принесли каких-либо значительных подвижек в деле подписания мирного договора, и в ходе общего краха разрядки во второй половине 1970-х двусторонние отношения начали ухудшаться. Хотя дискурс о русском национальном характере имел своим источником риторику «холодной войны», его нельзя свести просто к японскому дубликату политической риторики об «империи зла». Напротив, этот дискурс рождался в тесной связи с другими характерными для японского контекста дискуссиями.
Рассматриваемый ниже нарратив о русском национальном характере имел свое четкое место внутри более широкой конструкции японской социокультурной идентичности нихондзинрон. Этот корпус рассуждений популярного характера об исторической и даже расовой уникальности Японии был воспринят консервативным мейнстримом и стал неотъемлемой частью политического дискурса. Декларацию премьер-министра Оохиры (1978–1980) о наступлении века культуры, сделанную им в политическом обращении к парламенту 25 января 1979 года (см.: TD), а также учреждение Группы по изучению века культуры под руководством одного из ведущих авторов течения нихондзинрон Ямамото Ситихеи (получившего широкую известность как автор книги «Японцы и евреи», написанной им под псевдонимом Исайя Бендасан), можно рассматривать как первое в послевоенное время официальное признание того, что Япония является не только экономической сверхдержавой, но и нацией с уникальной культурой. Как и другие тексты нихондзинрон, относящиеся к этому периоду, доклад, составленный упомянутой группой, не ограничивался описанием чисто культурных вопросов. В нем предпринималась попытка установить диалектическую связь между культурой и экономикой и проводилась мысль, что за послевоенными экономическими успехами Японии стоит именно культурная уникальность (Bunka no jidai kenkyu guroopu 1980).
И здесь обнаружился забавный поворот: капитализм, который в годы Второй мировой войны трактовался как неправильная разлагающая система, которой противопоставлялось духовное и культурное превосходство Японии (White et al. 1990: 194–195), превратился в составную часть этого самого культурного превосходства, когда Япония поднялась до уровня второй по размеру экономики западного лагеря.
Имеет смысл отметить, что две книги – «Японцы и евреи» (Nihonjin to yudayajin), один из ключевых текстов современного нихондзинрон, созданный Бендасаном/Ямамото в 1970 году, и упоминавшаяся выше книга Судзуки Тосико «Советский Союз, о котором никто не писал» (первая популярная книга, в которой давалась не только политическая, но также социальная и культурная критика СССР) – обе получили в 1971 году престижную литературную премию Оoя Соити за лучшую нехудожественную прозу. Такое решение жюри можно считать одним из первых признаков появления дискурса, в котором утверждение культурной уникальности и превосходства демонстрировалось через указание на экономические успехи; именно эта черта станет ключевым аспектом доктрины нихондзинрон, которая и сформирует вновь возникший социокультурный дискурс о России. Идеология нихондзинрон стала частью более широких действий, предпринимавшихся японскими элитами с целью (ре)интеграции Японии в сообщество «цивилизованных» наций и одновременно с целью восстановления или нового установления уникальной ниши для японской культурной идентичности. Этот культурный конструкт, развитие которого началось в конце 1970-х, основывался на понятиях о русском национальном характере, установившихся в довоенном дискурсе: некоторые его пассажи кажутся прямыми заимствованиями из текстов Оути (1937) и Маруямы (1941–1942), упоминавшихся во второй главе[23]. В то же время отдельные блоки этих нарративов были пересобраны и трансформированы с целью создания иерархической конструкции японского «Я» и русского Другого. А поскольку этот конструкт являлся ответвлением от политического размежевания с Советским Союзом как с радикальным Другим, которое осуществляли консерваторы, его основными структурными элементами оставались такие дихотомии, как демократический/авторитарный, мирный/шовинистический. При этом важно, что социокультурный конструкт не заменил политический: оба продолжали сосуществовать, поддерживая и усиливая друг друга, в более широком контексте «холодной войны», где политические и культурные дискурсы сливались в процессе более общего размежевания между нормой и патологией (Campbell 1992).
Как было показано в предыдущей главе, поиск такой японской идентичности, которая содержала бы в себе все западные нормы, сохраняя при этом свою уникальность, занимал элиты страны с самого начала ее модернизации. Несмотря на самые разные перемены, имевшие место в западном дискурсе, Япония всегда оставалась одним из важнейших Других, на контрасте с которыми строилась западная коллективная идентичность. После поражения во Второй мировой войне когнитивные построения, посредством которых японский милитаризм возводился к особенностям национальной культуры, были приняты и многими японскими интеллектуалами на гребне более широкой волны инкорпорирования и преобразования западных представлений о Японии (Harootunian, Myoshi 1993: 7). Кроме того, несмотря на то что в «холодной войне» Япония неизменно и твердо причисляла себя к западному геополитическому лагерю, она так никогда и не освободилась от статуса культурного Другого внутри послевоенного западного дискурса. В западных представлениях о Японии то и дело всплывали концепции о японской культурной угрозе[24]. Подобные негативные представления еще больше укрепляли двойную потребность, с одной стороны, утвердить приверженность Японии стандартам универсальной (читай: западной) нормальности, а с другой стороны, реконструировать ее социокультурную уникальность.
В этой ситуации взятый в самом широком виде дискурс нихондзинрон делал упор на японской уникальности, тогда как в дискурсе о России воссоздавалась принадлежность Японии к универсальному полю нормальности. Структура социокультурной иерархии, возникшая в 1970-х, читается как реконструкция довоенного нарратива о России, имевшего своим фундаментом «традиционный» западный дискурс о России. В то же время поражает сходство между отдельными элементами настоящего дискурса и относящегося к военному времени англо-американского дискурса о присущих Японии культурных и психологических патологиях, который был до известной степени воспринят японскими интеллектуалами после войны. Поэтому можно думать, что описываемый социокультурный конструкт служил в том числе и для переноса на Россию приписывавшихся Японии негативных черт, таким образом освобождая ее от патологической чуждости «западной цивилизации».
Следует отметить, что, хотя тексты, которые будут рассмотрены ниже, были написаны в основном учеными, их читательская аудитория и влияние выходили далеко за пределы замкнутого на себя академического сообщества. В этом смысле они не принадлежат к числу работ, которые обычно рассматривают в исследованиях по японской политической мысли. Однако можно показать, что эти тексты представляют более широкий дискурс, которому может недоставать изощренности и глубины, присущих философско-политической теории (в послевоенные годы она была преимущественно левой), но который при этом разделяли правящие элиты и к которому имела доступ самая широкая публика. Большинство рассматривающихся здесь работ представляют собой написанные известными учеными книги, рассчитанные на массового читателя. Aвторы этих книг и по сей день занимают ключевые посты в японских академических учреждениях и распространяют свои знания о России посредством публикаций в популярных журналах и газетах, а также выступая советниками по России для Либерально-демократической партии. Кстати, рассматриваемый ниже конструкт фигурировал в слегка упрощенной форме в курсе популярных лекций о Советском Союзе, читавшемся в 1984 году Тамбой Минору, который в то время занимал пост министра японского представительства в Москве, а позже стал одной из ключевых фигур, определяющих политику Японии по отношению к России.
Неизменная национальная идентичность России
В целом социокультурный дискурс о России в том виде, в каком он возобновился в конце 1970-х, представлял Россию как отрицательную противоположность японского «Я». Отличие России схватывалось не в языке идеологической конфронтации, а в терминах культуры и цивилизации – в рамках языка и парадигм позитивного и негативного нихондзинрон. Шовинизм, варварство и дикость – то есть качества, которые в западном дискурсе считались изначально присущими как России, так и Японии, – стали восприниматься как исключительно русские особенности, тогда как Япония была «вызволена» из категории варварской «инаковости».
Например, характерное для России чрезмерное уважение к силе представало в данном конструкте главным источником советской (а потом и российской) внешней политики (Shimizu [1979] 1992: 277–283, а также Kimura 2000: 127; Sato 2005: 82–83). В соответствии с эпистемологией нихондзинрон «борьба» изображается как основная норма, а физическая сила – как высшая ценность русского менталитета, укорененного в климате и природных условиях России. Кроме того, русский менталитет исходит из уважения к сильному лидеру и подчинения ему как единственному источнику поддержания порядка (Kimura 1980: 35–37). Считалось, что «древняя русская традиция ксенофобии», будучи следствием уникального геополитического положения России, стала источником недоверия СССР к любым военным альянсам и стремления полагаться только на свои силы. В соединении с марксизмом-ленинизмом геополитическое положение России привело к «осадной ментальности», возродившей в советской и российской внешней политике такие традиционные русские качества, как «подозрительность, враждебность и недоверие к другим нациям» (Morimoto 1980: 12; Tamba 1984: 8; Kimura 2000: 41). Основными историческими факторами, сформировавшими русский национальный характер, обычно считаются культурное влияние Византии, а также политическое и административное влияние монгольского правления. Оба они способствовали становлению самодержавия и выработке покорности у народа, а также полному отсутствию индивидуализма и рационализма (Morimoto 1980: 12–13; Kimura 1980: 46–55; Ito 1987: 136–142; Kimura 1995: 13–15; Hirooka 2000: iv – vii).
Социокультурный нарратив о России привел не только к западным моделям «остранения», но и к проекции на Россию тех негативных характеристик, которые западный и послевоенный внутренний нарративы приписывали японской культуре. Таким образом, этот дискурс не только спас японскую культуру от негативного «остранения», но и позволил сделать Японию частью универсальной культуры. Например, все еще влиятельный труд американского антрополога Рут Бенедикт «Хризантема и Меч» (1946) считается одним из самых ярких (а возможно, и самым ярким) образцом негативного дискурса о культурной уникальности Японии. Для Бенедикт хризантема символизирует такие позитивные качества культуры, как чувствительность к эстетике, вежливость, приспособляемость и гостеприимство, в то время как меч указывает на такие негативные аспекты японской души, как воинственность, жестокость и консерватизм. В поразительно схожей манере «России» – как она представлена в японском социокультурном дискурсе – тоже свойственно раздвоение личности, в которой «равнинный характер» борется с «лесным». Первому свойственны такие негативные качества, как экстремизм, гедонизм и стремление к свободе от любой власти. «Лесному характеру» присущи молчаливость, воздержанность и мистицизм (например: Shimizu ([1979] 1992: 240; Tanihata, Shimizu 1980; Morimoto 1989: 22). В других источниках раздвоение личности объясняется противостоянием европейской идентичности, означающей добродетель, уважение и свободу, и идентичности азиатской, указывающей на русскую примитивность, эмоциональность и фанатизм. Подобная психологическая неуравновешенность представляется как основная причина неуверенности, которую русские испытывают как по отношению к себе, так и по отношению к внешнему миру, что приводит к резким перепадам настроения от покорного подчинения до крайнего неистовства (Kimura 1980: 56–57).
Другим важным аспектом отрицательного нихондзинрон, разделяемым как на Западе, так и в Японии, является безусловное уважение к силе, считавшееся ключевым аспектом японской идентичности. Помимо иерархической структуры японского общества и мира в целом (в рамках которого Япония воспринимается как вершина пирамиды), этот аспект считался главной характеристикой японской культуры не только у Бенедикт (1946), но и у одного из наиболее известных японских интеллектуалов послевоенного поколения Маруямы Масао (1914–1996). Критикуя национализм и фашизм довоенной Японии, Маруяма усматривал их источник в «особенностях социальной организации, политической структуры и культурного уклада» японского общества (Maruyama 1963: 136). Маруяма хотел, чтобы Япония модернизировалась аутентичным образом, поэтому он провел обширное исследование, с тем чтобы выявить и прояснить корпус исконных отношений и ценностей, укорененных в японском менталитете и препятствующих, по его словам, развитию «истинно универсального духа» этического индивидуализма и подлинной демократии (Bellah 2003: 140–149; Hiraishi 2003: 241–242). Изображая исторический фон, на котором возник ультранационализм, Маруяма писал:
Следовательно, когда посылки национальной иерархии были горизонтально спроецированы на международную сферу, международные проблемы свелись к единственной альтернативе: покорить или быть покоренным. При отсутствии более высоких нормативных стандартов, с которыми можно было бы подойти к международным отношениям, правилом становится политика власти, и то, что вчера казалось робкой оборонительной позицией, сегодня превращается в необузданный экспансионизм. Естественно, здесь царит психологический комплекс страха и заносчивости, то есть примитивное отношение к неизвестному (Maruyama 1963: 140, курсив мой. – А. Б.).
В социокультурном конструкте России те же самые характеристики оказываются свойствами русского национального характера. Обширная территория и борьба с природой и климатом объявляются причиной русской гигантомании, тоски по величию и могуществу, а также преклонения перед силой и властью (Kimura 1980: 68–76; Morimoto 1980: 190). Территориальный экспансионизм, который в случае Японии был, по мысли Маруямы, следствием переноса внутренней иерархии на международную арену, тоже видится теперь исконной чертой русского национального характера. Русский «традиционный экспансионизм» объяснялся навязчивым желанием устанавливать буферные зоны, что воспринималось как единственный способ обеспечения безопасности после того, как русские «вышли» из лесов в степи (Tamba 1984: 99–100; Ito 1987: 36). Интересно, что отсталость русских была неотъемлемой частью дискурса даже в вопросах военной мощи: невысокие военные качества России выражаются в качественной слабости армии, в плохом управлении и вооружении. Многочисленные победы России/СССР объяснялись исключительно «упорством и великолепными бойцовскими качествами» воевавших крестьян, а также подавляющим численным преимуществом (Ito 1987: 136–139).
Важно также отметить роль истории в этом дискурсе. Как правило, к истории обращаются, чтобы показать ее неуместность. Исторические метаморфозы изображаются как поверхностные колебания национальной сущности, никак на нее не влияющие и поэтому не имеющие никакого значения. Особенности русского характера не меняются под влиянием правящей идеологии – будь то царизм, коммунизм или перестройка – и не изменятся в будущем (Kimura 1993: 75–76; Hakamada 1996: 19–20). Нет разницы между советскими и российскими лидерами (см.: Suetsugu Ichiro в: Sapio, 26 November 1997: 10–13), как нет различия и между ментальностью советских граждан и граждан новой России (Kimura 2000a: 122–157); все они изображаются как один и тот же неизменный Другой.
Настаивая на глубокой исторической преемственности, тексты, изображающие неизменную природу русских и цивилизационное превосходство японцев, то и дело мечутся от современной России ко времени Русско-японской войны. Нарратив часто перескакивает с царизма на советскую эпоху, с Русско-японской войны на СССР эпохи Брежнева. Например, в одном из текстов указывается, что русские военнопленные во время Русско-японской войны были настолько потрясены развитостью Японии, что ощущали себя варварами. Неуместность апелляции к историческим изменениям для изучения национального характера подтверждает описание аналогичной ситуации в современной России: посещение Советского Союза в 1967 году описывается как сходный «культурный шок», однако ровно противоположного свойства. Отмечая, что культурный уровень небольшого класса интеллигентов выше, чем у японцев, автор утверждает, что большинство русских малограмотны и ведут «естественный» образ жизни, соответствующий их изначально анархическому характеру (Hakamada 2000: 21–24; Yamazaki, Sekikawa 2004: 54).
Научная природа дискурса идентичности
Рассматриваемые тексты рассчитаны на самую широкую публику, тем не менее подаются они как объективные и научные. Претензия на объективность и научный метод считается необходимым условием участия в современных японских исторических, культурных и политических дискуссиях. Сегодня эта решимость представлять аргументы в объективных и научных терминах присутствует даже в ультранационалистических комиксах одиозного Кобаяси Йосинори и других авторов, претендующих на «подлинно объективный» взгляд на японскую империалистическую историю и современность с тщательно отобранным и якобы подлинным фактическим материалом, датами и подробностями жизни исторических личностей. Один из героев вышедшего недавно националистического комикса по японской истории, посвященного отношениям с Кореей[25], отчаянно призывает корейцев приглушить эмоции и рассматривать отношения с Японией на основе объективных исторических данных. Как и следовало ожидать, этот «объективный анализ» приходит к выводу, что аннексия Кореи Японией соответствовала воле корейского народа и что на самом деле именно корейцы постоянно дискриминировали свободолюбивых и альтруистичных японцев.
Как и эти попытки сконструировать японскую идентичность посредством «объективной» интерпретации имперского прошлого, нарратив о России осуществляется в форме научного изыскания, отрицающего ценность субъективных ценностных суждений и личных чувств; нарратив этот подается как основанное на фактах описание культурных реалий Советского Союза (Ito 1987: 144) либо как вклад во «всестороннее понимание СССР» (Kimura 1980: 26–29). Важно отметить, что авторы часто признают ограниченность «национальной» или «культурной» оптики при анализе государственной политики. Кимура (Kimura 1980 и 1995) отмечает, что модель политической культуры имеет свои ограничения и может использоваться лишь как одна из тех многочисленных аналитических моделей, которые можно и нужно применять при изучении советской/российской политики и международных отношений. В то же время он отмечает, что эта модель наиболее эффективно объясняет неспособность России построить подлинную демократию. Сходным образом Ито (Ito 1987) признает, что идея полной исторической преемственности русской внешней политики критикуется совершенно справедливо и что она действительно чревата эссенциализмом. Однако он подчеркивает и общие доказательные ограничения социальных наук, называя оптику национальной идентичности лучшим из имеющихся аналитических инструментов для интерпретации сухих фактов русской/советской политики. Сходным образом Хакамада (Hakamada 1985) делает акцент на субъективности, присущей социальному анализу в целом, и называет собственные ключевые аналитические парадигмы относительными с культурологической точки зрения (например, понятие тоталитарного общества). Но чем искать универсальный способ интерпретации, лучше, по его словам, использовать подлинно японский подход к СССР, основанный на уникальной культурной и социальной психологии Японии. Это позволяет выявить определенные аспекты советского общества, мимо которых проходят западные ученые. В то же время Хакамада указывает на предвзятую позицию многих западных источников и призывает к их «исправлению» с помощью непогрешимой объективности японской оптики.
Тем не менее сомнения вышеназванных авторов в универсальной применимости оптики идентичности для объяснения поведения государств не подрывают достоверность самого дискурса идентичности. Разговор о том, что его герменевтические возможности имеют определенные ограничения, служит лишь дальнейшей легитимации подобной практики «объективного» изображения национальных идентичностей. Любые сомнения в точности тезисов касаются не описаний сущностных национальных характеристик, а лишь объяснений поведения государства.
Резюме
В данной главе рассматривалась конструкция японской идентичности, построенная на контрасте с СССР/Россией в эпоху «холодной войны». Я пытался показать, что конструкция эта развивалась в двух плоскостях, имеющих разное социальное и хронологическое происхождение. Однако в связи с тем, что элементы этой конструкции находятся на противоположных полюсах дихотомии «открытых» и «закрытых» идентичностей (Rumelili 2004), между ними все время существовала внутренняя напряженность, не выходившая наружу лишь благодаря большей важности тех границ, что устанавливались и воспроизводились в ходе «холодной войны» через взаимодействие политического и культурного полей. В частности, политическая идентичность, создавшая демократическую и капиталистическую Японию, принадлежала к открытой идентичности, согласно которой различия основываются на приобретенных характеристиках. Эта идентичность обладала потенциалом вывода СССР из области тотального и угрожающего «инакового» – при условии, конечно же, что в СССР произойдут очевидные политические изменения и что Япония увидит в них подлинное изменение советского Я. С другой стороны, социокультурная идентичность, подчеркивавшая постоянную и неизменную природу русской национальной идентичности, принадлежала к закрытому типу и строилась на исконных характеристиках. Согласно ей, иерархическая конструкция «японское Я и русский Другой» необратима независимо от каких бы то ни было политических, экономических и социальных изменений в России. Эта внутренняя напряженность проявилась в отношениях между Японией и посткоммунистической Россией. Она станет предметом рассмотрения в главах 6 и 7.
Глава 4 Айны и спор о северных территориях
Территориальный спор между Японией и Россией касается островов Итуруп (Эторофу), Кунашир (Кунасири), Шикотан и архипелага Хабомаи; все эти острова вместе японцы называют Северными территориями. Острова эти расположены недалеко от восточного побережья Хоккайдо, самого северного из четырех крупных островов, образующих Японский архипелаг. Общая площадь этих островов составляет примерно 5 тыс. кв. км. Советский Союз (а с 1992 года Россия) де-факто контролирует эти территории. Хотя эти острова часто называют частью Курильского архипелага, вопрос об их принадлежности к Курильской гряде, тянущейся от полуострова Камчатка до Хоккайдо (как и вопрос о том, совпадают ли «Курилы» с тем, что японцы называют «Тисима»), остается одним из главных предметов спора. Японская сторона утверждает, что два южных острова архипелага, Шикотан и Хабомаи, являются частью Хоккайдо, а Эторофу и Кунасири называют Южными Курилами (Минами Тисима) – в отличие от Курил, от которых Япония отказалась по Сан-Францисскому мирному договору 1951 года. Советская/российская сторона утверждает, что все острова являются частью Курил, и считает Итуруп и Кунашир частью Большой Курильской гряды, а Шикотан и Хабомаи – Малой Курильской грядой. Pазница в представленных позициях, а также их релевантность в данном споре будут рассмотрены ниже.
Поскольку этот вопрос является центральным в двусторонних отношениях, а русский и японский нарративы об истории островов противоречат друг другу, на японском, английском и – в меньшей степени – на русском языках существует большой корпус академической литературы, посвященной этому вопросу. В сумме он содержит всесторонний и, вероятно, исчерпывающий анализ первых японских и русских экспедиций на острова, истории обладания островами и попыток достижения взаимовыгодного решения между сторонами. Наиболее объективными и обширными работами по этой теме можно считать «Курильские острова» (1974) Джона Стефана, доклад «Русско-японская территориальная дилемма: споры, проблемы, вопросы, сценарии решения» (1992) Питера Бертона и «Спор о Северных территориях и русско-японские отношения» (1998 и 1998а) Цуйоси Хасегавы. В этих книгах дается подробный анализ первичных и вторичных материалов, написанных на японском, русском и английском языках. Необходимо также упомянуть книгу «Японско-советские/российские отношения после 1945 года: трудный мир» (1998) Кимие Хары, так как там дается краткий, но информативный анализ послевоенных попыток подписания мирного договора, а также несколько важных изысканий об истоках спора.
Наша задача в этой главе состоит не в том, чтобы оспорить исторические факты или аргументы, высказанные в перечисленных выше исследованиях. Поскольку основным предметом рассмотрения настоящей работы является конструкт японской национальной идентичности, нашим главным вопросом будет то, как в доминирующем дискурсе эти острова приобрели статус неотъемлемой японской территории (nihon no koyu no ryodo), несмотря на довольно недавнюю историю их японской колонизации наряду с другими территориями айнов. Оспаривание доминирующего взгляда на острова со стороны групп айнов в Японии лишь вскользь упоминается в современных исследованиях (например: Berton 1992). Однако в целом ученые игнорируют позицию айнов, самого немногочисленного этнического меньшинства в современной Японии, в пользу анализа межгосударственных отношений[26]. В данном контексте отсутствие интереса к айнам вполне понятно, поскольку они не сыграли заметной роли в определившем их дальнейшее существование процессе колонизации этих территорий Японией и Россией.
Однако айны как Другой имели важное значение в конструировании японской идентичности, и начиная с первых дней японско-русских отношений эти два Других (Россия и айны) были тесно связаны между собой в японском самосознании. Поэтому после краткого описания роли, которую спорные острова занимали в японском понимании своей территории в довоенные годы и сразу после войны, мы рассмотрим возникший в 1970-х годах дискурс о роли айнов в истории современной Японии, а также проблемы, которые он поставил перед доминирующим дискурсом о Северных территориях. Как будет показано ниже, проблема айнов и вытекающее из нее оспаривание понятия «неотъемлемой территории» в отношении Северных территорий возникли в рамках более общей борьбы между консервативным и прогрессивным нарративами за определение национальной идентичности Японии.
В следующей главе будут рассмотрены посвященные России тексты Сибы Рётаро – одного из наиболее популярных современных «конструкторов» японской идентичности. Там будет показано, как во время создания историко-культурной конструкции Японии и России были подавлены возражения против нарратива о «неотъемлемой территории», что – в рамках японской национальной идентичности – поставило субъектность айнов в подчиненное положение.
4.1. Острова до Северных территорий
Японский официальный исторический нарратив справедливо утверждает, что до 1945 года спорные острова ни дня не находились под управлением царской России или СССР. Ни один из трех двусторонних договоров (1855, 1875 и 1905 годов), определявших и менявших границы Японии с северным соседом, не относил Северные территории под российскую юрисдикцию. Однако важно отметить, что до 1868 года эти острова не были также и частью исторической Японии. На протяжении многих веков на этих землях, так же как и на территории современного Хоккайдо и Сахалина, жили айны[27].
Во второй половине XIX века эти острова – вместе с Хоккайдо – были включены в состав Японии в рамках северной экспансии молодого государства и в течение последующих десятилетий стали объектом централизованной колонизации и освоения земель (kaitaku). Процесс колонизации и его губительные последствия для коренного населения подробно описаны в блестящих работах таких ученых, как Эмори Сусуму (Susumu 1987), Ричард Сиддл (Siddle 1996) и Теса Моррис-Судзуки (Suzuki 1998 и 2000). Свидетельства первых иностранных путешественников и охотников за выдрами на Хоккайдо и Курилах также позволяют уверенно говорить о бедственном положении айнов во время колонизации, поскольку все они подчеркивают страх айнов перед японцами и их грубое обращение (например: Bird 1880; Snow 1910). Как показывает одно из японских исследований эпохи Мэйдзи, в 1872 году на двух крупнейших из оспариваемых островов, Кунасири и Эторофу, жили около 70 айнов; кроме того, айны составляли треть населения Курил/Тисима (Sasamori [1893] 1988). В 1884 году Шикотан, изначально необитаемый, был насильственно заселен жителями острова Сюмусю (Шумшу), самого северного из Курил, поскольку правительство Мэйдзи не хотело, чтобы обрусевшие айны жили в непосредственной близости от северной границы империи.
После подписания Симодского трактата (1855 год), первого двустороннего договора о границах, закреплявшего острова за Японией, все последующие годы колонизации вплоть до советской оккупации Северные территории (а после 1875 года и вся Курильская гряда) оставались наиболее маргинальными и наименее развитыми районами Японской империи. Административно Курилы были частью Хоккайдо и после капитуляции 1945 года имели иной статус, чем соседний Сахалин (Карафуто). Южный Сахалин, который царская Россия уступила Японии по Портсмутскому мирному договору (1905 год), оставался, вплоть до советской оккупации 1945 года, отдельной административной единицей (Карафуто-тё). Таким образом, с юридической точки зрения, по состоянию на август 1945 года, спорные острова признавались частью собственно Японии (naichi) – в отличие от Южного Сахалина, где было колониальное управление. Однако по сути утверждение, что Курилы «никогда не считались колониальными владениями» (Stephan 1974: 96), как Тайвань или Корея, весьма спорно. Это связано с неоднозначной ролью, которую играли «освоение» и «развитие» айнских территорий в общей японской концепции колониальной экспансии до 1945 года. Исикава Такубоку, знаменитый японский поэт, живший на Хоккайдо и много путешествовавший по провинции в 1907–1908 годах, открыто называл Хоккайдо «колонией» (shokuminchi), поскольку там отсутствовали моральные нормы и традиции, формативные для японской культуры (цит. по: Umemori 2006a: 12). Однако роль Хоккайдо в более общем колониальном дискурсе оставалась весьма неоднозначной, что отражало многочисленные противоречия в основных идеологических парадигмах империи – например, в концепции японской нации (Oguma 2002).
Следует отметить, что, в отличие от европейских империй, у Японии не было ни официальных колоний, ни единого государственного органа управления ими – таких как, например, Комитет по колониальной политике в Великобритании. Тайвань, Корея и другие колонии управлялись не связанными друг с другом государственными органами – например, генерал-губернатором Тайваня или генерал-губернатором Кореи (Chosen), – и на каждой территории действовали свои законы. В то же время в геополитическую концепцию Японского архипелага часто включали Южный Сахалин и Тайвань (например, Monbusho 1942: 1), что отражало неоднозначность японского колониального проекта. Между 1871 и 1882 годами Хоккайдо и соседние острова также управлялись отдельными органами. Иностранные современники, проявлявшие большую склонность называть вещи своими именами, называли Кайтакуси (дословно – Департамент освоения земель) Департаментом колонизации (Watson 1874: 133). Кстати, деятельность японских колонизаторов в Маньчжурии в 1930-х годах сами японцы также называли «освоением земель» (kaitaku imin).
Р. Дж. Уотсон, поверенный в делах Ее Величества в Японии в начале эпохи Мэйдзи, проницательно подметил эту неоднозначность положения Хоккайдо в модернизирующейся Японии. В своих воспоминаниях о поездке на Хоккайдо Уотсон отмечает, что, будучи одним из главных японских островов, Хоккайдо «имеет другой статус», чем остальные крупные острова, и считается «колониальным владением» (Watson 1874: 133). Начиная с 1882 года Хоккайдо стал административной частью «большой земли» и, в отличие от более поздних колоний, подпал под юрисдикцию первой японской конституции 1889 года. Однако неоднозначное положение Хоккайдо подчеркивалось специальным законом, направленным на защиту «бывшего коренного населения» (kyu dojin), – он был принят в 1899 году и отменен лишь через сто лет. Введение отдельного законодательства для коренных жителей Хоккайдо, во многом схожего с позднейшими законами для колоний, сохраняло полуколониальный его статус, несмотря на отмену колониального управления.
Также интересно рассмотреть взгляды на колонизацию Хоккайдо Гото Симпэй (1867–1929), одного из ключевых чиновников в японской колониальной системе, занимавшего несколько высоких постов, включая пост гражданского губернатора Тайваня и пост президента компании «Железные дороги Южной Маньчжурии». В своем трактате о японской экспансии, а также в дискуссиях о японской колониальной политике в Тайване Гото делает интересное замечание о развитии Хоккайдо. Говоря о Тайване, Гото позволяет себе короткое отступление о «предприятии в Хоккайдо». Развитие Хоккайдо он определяет как мирную экономическую и культурную интеграцию, как «внутреннюю колонизацию» (naichi shokuminsei), отличающуюся от другой возможной формы захвата территорий – военной экспансии. Тем не менее Гото считает развитие Хоккайдо частью общего проекта колониальной экспансии, выделяя этот случай как единственный опыт Японии в управлении «новой территорией» (shinryodo) до захвата Тайваня. Более того, он утверждает, что управление Хоккайдо могло бы послужить ценным уроком для последующих колониальных проектов, если бы политики и организаторы заселения Хоккайдо дали себе труд проанализировать свой опыт в более общем контексте (Goto [1914] 1944: 44–45 и 1915: 16–17). В свете такого описания колонизации Хоккайдо неудивительно, что один из ведущих до– и послевоенных специалистов по айнам и активный участник движения за возвращение Северныx территорий Такакура Син’итиро утверждал, что они являются неотъемлемым ареалом японской расы (Yamato), первым шагом «поселенческого» проекта, включавшего также заселение Маньчжурии, Кореи и островов южной части Тихого океана (Takakura 1942: 171). Подобное теоретическое позиционирование Хоккайдо как части более крупного колонизаторского проекта привело Такакуру в 1939 году на Корейский полуостров, где он мог наблюдать отдельные аспекты культурной политики колониального правительства – например, управление музеями и историческими памятниками, – чтобы впоследствии использовать этот опыт на Хоккайдо (Ibid.: 259). Этот процесс обучения работал и в обратном направлении: политика ассимиляции айнов направляла генерал-губернатора Кореи при разработке стратегии японизации этой территории (Siddle 1996: 145). Подобная связь между захватом айнских островов и общим проектом колониальной экспансии неудивительна. Хотя колонизация Хоккайдо во многом проходила по американской модели заселения индейских земель, общий процесс колонизации был основан на государственном управлении заселением и ни принципиально, ни инструментально не отличался от того, что происходило чуть позже в Тайване, Маньчжурии и Корее (Oguma 1998: 55). Следует также добавить, что Гото считает колонизацию Хоккайдо мирной исключительно на том основании, что там не было крупномасштабного сопротивления со стороны коренного населения, представители которого – как не без изумления отмечали первые европейские путешественники – могли бесстрашно выйти один на один с медведем, однако боялись иметь дело с японцами (см., например: Bird [1880] 1997). Как показывает критический анализ японского «развития» айнских островов, управление Хоккайдо не отличалось от других колониальных проектов: политики и колонизаторы были столь же агрессивны и равнодушны к чаяниям и образу жизни коренного населения, что имело для последнего самые отрицательные последствия (подробнее см.: Emori 1987; Siddle 1996; Morris-Suzuki 1998 и 2000).
В то же время Курилы, составлявшие самую отдаленную часть айнских островов, оставались настолько экзотическим уголком империи, что туда не заезжали даже те, кто бывал на Хоккайдо. В первые десятилетия «освоения» айнских земель эти острова были слабо заселены: рыбаки жили там лишь в сезон рыбной ловли; зимой же острова оставались практически необитаемыми (Landor [1893] 1970: 131; см. также статистические данные о населении у: Sasamori [1893] 1988: 150–151). Только в 1930-х годах население Курил достигло 15 тыс. человек (Kuroiwa 2006: 249) – это чуть меньше числа японцев, изгнанных Советским Союзом во второй половине 1940-х годов. Родившийся на Хоккайдо писатель Терасима Масаси отмечал в конце 1930-х, что Тисима остается пасынком Японии, является для большинства японцев «загадочным миром» и «девственной землей» – в отличие от «культурного» и «цивилизованного» Хоккайдо; порой эти острова даже забывают нанести на имперские карты и не упоминают в школьных учебниках (Terashima 1939: 1–8). Это не вполне соответствует действительности: например, в учебнике по географии для начальных классов Тисима все же упоминается (Monbusho 1942: 136). Однако печаль Терасимы можно понять: в учебнике этому архипелагу посвящено всего девять строк (административному округу Хоккайдо – 15 страниц, Сахалину – 9 страниц), и, хотя там подчеркивается его важность для национальной безопасности, авторы не перечисляют даже названия островов. Как можно увидеть из записок современника Терасимы, зажиточного предпринимателя из Осаки Акимори Цунетаро, совершившего путешествие по островам в 1935 году, население островов в эти годы значительно выросло[28], однако они все равно оставались малонаселенными, и практика зимней миграции с островов действовала вплоть до 1930-х годов (а если верить упомянутому выше учебнику по географии, то и до 1940-х). Для Акимори Тисима представлялась самой отдаленной и незнакомой территорией из находящихся под управлением Японии, – ее можно было сравнить с Микронезийскими островами, которые попали под внешнее управление Японии после поражения Германии в Первой мировой войне (Akimori 1936: Введение). Сходное впечатление можно получить и из воспоминаний о путешествии на Тисиму Симомуры Каинана (настоящее имя Симомура Хироси), бывшего чиновника, члена палаты пэров, выдающегося журналиста, президента национальной радиослужбы (NHK) в 1943–1945 годах и министра внутренних дел в течение короткого периода в 1945 году. Симомура посетил острова в июле 1941-го и через два месяца опубликовал свои заметки в одном из главных общественно-политических журналов того времени «Кайдзо» (Shimomura 1941, см. также: Shimomura 1942). Сам факт, что статья, содержащая исключительно туристические впечатления, появилась в одном из основных национальных журналов, указывает на отдаленность и экзотическое положение Тисимы. Однако в статье имеется еще два аспекта, подчеркивающих такое восприятие Тисимы большинством японцев. Во-первых, Симомура противопоставляет Тисиму «собственно Японии» (naichi), что относит Тисиму к разряду колоний. Во-вторых, из того, что названия островов даны в статье с фуриганой[29], можно заключить, что многим японцам они были незнакомы.
В первые послевоенные годы советская оккупация островов не играла существенной роли во внутренних политических и общественных дебатах. Позже Японский институт иностранных дел (JIIA) при японском МИДе объяснял это «временное смирение» японцев послевоенным замешательством и отчаянием, а также тем, что во время капитуляции на островах находился японский военный контингент, из-за чего многие долго не могли разобраться в территориальном вопросе в первые послевоенные годы (JIIA 1963: 49). Однако в свете описанной выше удаленности островов в восприятии японцев, а также в силу неоднозначности «освоения» айнских островов в рамках колониальной политики относительное равнодушие к островами неудивительно. В первые послевоенные годы в политических дебатах архипелаг Тисима часто упоминался в ряду других колоний – Кореи, Маньчжурии и Тайваня – как «потерянная земля», которую Япония «развивала», начиная с эпохи Мэйдзи, а теперь утратила в результате поражения во Второй мировой войне (депутат Тамура Хидейоси, палата представителей, основное заседание 28 ноября 1945 года; Акита Мицукадзу, палата лордов, основное заседание 15 декабря 1945 года; Барон Наито-Масамицу, палата лордов, заседание второй комиссии по петициям, 31 августа 1946-го). Призывы к возвращению Шикотана, Кунасири и Эторофу, озвученные депутатом от Хоккайдо Хандо Котаро в палате представителей на заседании комитета по международным отношениям 6 октября 1947 года, не вызвали особого отклика у других членов комитета. В одной из немногочисленных реплик по поводу эмоциональной речи Хандо (в которой приводились факты в пользу японской принадлежности островов) было замечено, что не имеет значения, кто владеет этими территориями, если у японцев будет доступ к их природным ресурсам (депутат Вада Тосияки, палата представителей, заседание комитета по международным отношениям 6 октября 1947 года).
Основываясь на неизвестной до недавнего времени секретной инструкции МИДа 1946 года, составленной в рамках подготовки к мирному договору с союзниками, Хаара (1998: 24–33) отмечает, что на первых этапах задачей японского правительства было возвращение двух меньших островов – Хабомаи и Шикотана. Из детской книги «История СССР» (Soren no hanashi), изданной МИДом в 1949 году, видно, что даже три года спустя у правительства не было четко сформулированной позиции относительно оккупированных Советским Союзом японских территорий. В этой книге участие СССР в войне с Японией и последующая оккупация Южного Сахалина и Курил трактуются как естественные результаты Ялтинских соглашений, законность и правомочность которых Японией не оспаривается. Это беспрекословное принятие советского участия в войне можно объяснить страхом перед цензурой оккупационных властей (или как результат ее действия). На приложенной карте СССР Сахалин, Южные и Северные Курилы обозначены как «новоприобретенные территории (включая земли, статус которых еще не определен)». Самое важное, что между этими территориями не проводится никакой разницы (MoFA 1949: 100–101). Кстати, карта, помещенная в брошюре о Советском Союзе, вышедшей под грифом влиятельной газеты «Маинити Симбун» через год после капитуляции, изображает все Курилы/Тисима и Сахалин как советскую территорию, не делая оговорок о спорном статусе этих островов (Mainichi Shimbunsha 1946: 26–27).
Во внутреннем политическом дискурсе требования вернуть оккупированные СССР территории стали набирать вес с началом «холодной войны» в 1948 году – тогда в результате растущих разногласий между бывшими союзниками об условиях восстановления независимости Японии появилась реальная возможность заключить мирный договор без участия СССР. Однако определение точного масштаба территориальных претензий, а также их формулирование в качестве национальной миссии появились в своем нынешнем виде значительно позже. Этот процесс начался с первой попыткой заключения мирного договора на переговорах 1955–1956 годов и завершился в конце 1960-х, когда была основана полуофициальная Ассоциация по решению проблемы северных территорий (Hopporyodo mondai taisaku kyokai), призванная координировать и поддерживать борьбу за острова.
4.2. Истоки спора
На протяжении многих лет как советская/российская, так и японская сторона, приводя историческое обоснование своих территориальных прав, постоянно ссылались на первые записи об «открытии» Курил. Однако истоки и накал этой дискуссии проще понять, если рассматривать заявления сторон не как конкурирующие исторические нарративы, а как политические феномены, возникающие на стыке внутренних и международных факторов (Togawa 1993: 19). В целом в процессе формирования спора можно выделить две стадии. Есть основания считать, что советское руководство рассматривало возможность получения от Японии территориальных уступок уже в 1940 году, в процессе правительственных переговоров о заключении двустороннего пакта о нейтралитете (Shimotomai 2006: 75). Тем не менее наиболее явно истоки послевоенного спора возникают на встрече в верхах между Иосифом Сталиным, Уинстоном Черчиллем и Франклином Д. Рузвельтом, состоявшейся в Ялте в феврале 1945 года. На этом собрании Большой тройки была достигнута договоренность, что в обмен на участие Красной армии в войне с Японией Советский Союз получит права на Южный Сахалин и Курилы (причем какие именно острова понимались под Курильской грядой, точно не оговаривалось). Более того, изначальное обоснование советских претензий на Курильские острова, которое годом раньше дал Сталин, было чисто стратегическим и не имело под собой ни юридических, ни исторических оснований; он заявил, что острова нужны СССР для защиты морских проходов в Тихий океан (Belo? 1953, цит. у: Berton 1992). Шестью годами позже Япония отказалась от своих прав на Курилы и Сахалин в статье 2 (с) Сан-Францисского мирного договора, подписанного 8 сентября 1951 года. Однако тот факт, что Советский Союз не подписал этот договор, а сам договор, как и Ялтинские соглашения, не определял размеров Курильской гряды (что в данном контексте еще важнее), создал возможность для широкого спектра интерпретаций, чем и воспользовалось позднее японское правительство.
Официальная позиция нынешнего руководства Японии касательно этого договора сводится к двум основным элементам, которые, согласно господствующему в Японии дискурсу, юридически обосновывают требование о возвращении четырех островов. Во-первых, утверждается, что острова Кунасири и Эторофу принадлежат к Южным Курилам (Minami Chishima), а во-вторых, что «Курильские острова» не включают в себя архипелаг Хабомаи и Шикотан, которые – настаивает правительство Японии – исторически были частью Хоккайдо. Соответственно, согласно официальной интерпретации мирного договора, ни одна из двух упомянутых пар островов (а именно Кунасири и Эторофу и Хабомаи и Шикотан) не принадлежат «Курилам», о которых идет речь в статье 2 (с).
Однако похоже, что вплоть до первого раунда двусторонних переговоров (1955–1956) ни японское общество, ни правительство страны не имели ясного понимания того, какие из бывших японских территорий, оккупированных СССР, можно и нужно вернуть. Заявление, сделанное на заседании парламента главой Договорного бюро при Министерстве иностранных дел Нисимурой Кумао через месяц после подписания мирного договора, стало самым известным подтверждением непоследовательности японского правительства (например: Clark 2005). На вопрос о том, какие именно острова относятся к «Курилам», от права на которые Япония отказалась по мирному договору, Нисимура признал, что к уступленным территориям принадлежат и Южно-Курильские острова.
Что касается общественного мнения, то сайт японского МИДа заявляет, что с момента изгнания японских жителей с Северных территорий и одностороннего присоединения этих территорий к СССР (1947–1948) «их возвращение стало страстной мечтой японского народа, а имеющее глубокие корни общественное движение за возвращение островов приобрело общенациональный размах». Нет сомнений, что именно такие настроения преобладали среди депортированного населения, большая часть которого поселилась на Хоккайдо, а также среди жителей Немуро – портового города на Хоккайдо, расположенного в непосредственной близости к островам и находившегося с ними в тесной экономической связи. Движение за возвращение островов началось еще в 1945 году, когда мэр Немуро Андо Исисукэ направил свою первую петицию расквартированным на Хоккайдо американским войскам; петиция требовала перевода островов из зоны советской оккупации в американскую зону. В течение нескольких последующих лет на Хоккайдо нарастало народное движение локального масштаба – его поддерживали местные политики, а также бывшие жители островов, многие из которых после насильственной депортации 1947–1948 годов поселились именно на Хоккайдо (Kuroiwa 2007). Однако, несмотря на то что согласно нынешней правительственной позиции эти организации стояли у истоков современного ирредентистского движения, имеются два важных аспекта, ясно указывающих на разницу между более поздней «национальной миссией» по возвращению Северных территорий и ранними группами активистов. Во-первых, разношерстные группы, состоящие из насильственно переселенных жителей островов и жителей Хоккайдо, чьи заработки были связаны с островами, имели разные представления о том, какие именно территории они стремились возвратить, и требования этих групп обрели некоторое единство лишь в конце 1950-х годов, то есть когда они были поставлены под организационный контроль правительства (Kuroiwa 2007: 65). Во-вторых, хотя петиции, направлявшиеся американским оккупационным властям, а также иные тексты этого рода (например, резолюции Ассамблеи Хоккайдо) отражали сентиментальные устремления к утраченной родине и претензии на возврат территорий обосновывались исторически, эти документы были далеки от национализма, захватившего впоследствии ирредентистский дискурс. На ранних этапах обоснования имели преимущественно экономический характер, крайняя важность островов объяснялась тем, что они были для Японии источником протеина (Kobayashi (ed.) 1950, см. также: Kuroiwa 2007).
Восприятие территориальной проблемы японцами, живущими вне Хоккайдо, было еще более сложным. В ответ на одну из петиций, поданных представителями местного ирредентистского движения, чиновник Министерства внутренних дел, посетивший Хоккайдо в 1946 году, выразил крайнее удивление, узнав о существовании «каких-то островов» вблизи Немуро, каковые – очевидно, из военных соображений – отсутствовали на его карте Хоккайдо (цит. по: Kuroiwa 2007: 56). В свете той почти ничтожной роли, какую играли острова в довоенном представлении японцев о своей родине, неудивительно, что вплоть до середины 1950-х годов широкая публика почти не проявляла интереса к островам, а восприятие территориального спора с Советским Союзом не отличалось единством. Например, в начале 1953 года журнал «Советские исследования» (Soren Kenkyu) провел опрос, в ходе которого около двенадцати дипломатов и ученых, область исследований которых имела какое-то отношение к Советскому Союзу, рассуждали о возможных переменах в двусторонних отношениях в случае смерти Сталина. Имея в виду центральную роль территориального спора в сегодняшних двусторонних отношениях, естественно было ожидать, что она станет одной из главных тем наводящих вопросов, предложенных респондентам. Однако на деле ни один из предложенных вопросов не затрагивал территориального спора (Soren Kenkyu 1953: 2–15). В похожем опросе, проведенном годом позже, то есть уже после смерти Сталина, фигурировал отдельный вопрос о том, «какие требования должна предъявить Кремлю Япония». Среди респондентов фигурировали уже не только ученые и аналитики, но также члены парламента и чиновники. Интересно отметить, что большинство опрошенных потребовали репатриации японских военнопленных, интернированных в СССР, тогда как о возвращении спорных территорий упомянули менее 20 % респондентов. Также заслуживает внимания тот факт, что требовавшие возврата «территорий» определяли их самым разным образом: возвращению подлежали «Тисима» и «архипелаг Тисима», «Тисима и Карафуто (Сахалин)», «Южный Карафуто с архипелагом Тисима», «Хабомаи и Шикотан»[30] (Soren Kenkyu 1954: 2–16). Учитывая, что такие ответы давали эксперты – представители политического мейнстрима (большинство из которых в целом критически относились к СССР), становится очевидным, что понимание территориального вопроса и оценка реального размера спорных территорий были достаточно смутными даже среди экспертов по двусторонним отношениям.
С точки зрения широкой публики, даже накануне первого раунда двусторонних переговоров в 1955 году более 50 % участников социологического опроса заявили, что Японии не следует предъявлять СССР никаких специальных требований при разработке мирного договора. Через несколько месяцев, в ноябре 1955 года, у 40 % опрошенных не было определенного мнения относительно того, стоит ли Японии требовать возвращения всех четырех островов или нужно согласиться на два (опросы «Асахи Симбун» цит. у: Mendel [1961] 1971: 203–209). Учитывая, что этот последний опрос проводился уже после первого раунда переговоров, широко освещавшегося в местной прессе, можно с уверенностью сказать, что даже на тот момент японское общество не проявляло особого интереса к спору или же не имело ясного понимания его предмета.
С этой точки начинается второй этап формирования территориального спора, а именно двусторонние переговоры, состоявшиеся в 1955–1956 годах, которые, хотя и не увенчались подписанием окончательного мирного соглашения, позволили составить совместное коммюнике и восстановить дипломатические отношения. И до, и после заключения Сан-Францисского мирного договора японские власти были нацелены главным образом на возвращение двух меньших островов – Шикотана и Хабомаи (например, см. интервью с премьер-министром Йосида в: Yomiuri Shimbun, 5 октября 1955, цит. у: Tomaru (ed). 1993: 5; см. также: Berton 1992; Hara 1998: 24–32). Поэтому неудивительно, что, как показывает ряд исследований переговоров 1955–1956 годов, изначальные территориальные претензии японского правительства ограничивались в июне 1955-го лишь двумя островами. Это требование было в целом приемлемо для СССР, и стороны были близки к подписанию мирного договора. Однако из-за внутренней конкуренции среди консервативных политиков и последующего давления США (требовавших, во избежание сближения между Японией и СССР, не ограничиваться двумя островами) японские территориальные претензии сформировались в их нынешнем виде – Эторофу, Кунашир, Шикотан и Хабомаи. Это требование, заявленное как минимальное условие для заключения мирного договора, было отвергнуто советской стороной. В результате переговоры 1955–1956 годов привели к восстановлению дипломатических отношений, однако разрешение территориального спора было отложено (подробное обсуждение см.: Matsumoto 1956; Hellman 1969; Berton 1992; Hasegawa 1998; Hara 1998; Wada 1999; Iwashita 2005). Кстати, японские социалисты, в среде которых были сильны националистические настроения (а они стали крупнейшей оппозиционной партией после слияния 1955 года), в ходе борьбы с правящими консерваторами поддержали требование вернуть все четыре острова. В этот период японские СМИ широко обсуждали ход переговоров с СССР, в целом одобряя жесткую позицию правительства. Можно утверждать, что именно тогда и сформировалось широкое общественное внимание к этому территориальному спору (Sekai 1956).
Стоит еще раз отметить, что понимание четырех островов как «исконно японской территории» изначально возникло среди изгнанного населения в дискурсе ирредентистского движения, которое начало формироваться на Хоккайдо еще в 1945 году. Однако превращение (поддержанного правительством и Либерально-демократической партией) требования вернуть «исконные территории» в национальную миссию происходило между 1955 годом и началом 1970-х (Iwashita 2005: 201–205). Следует отметить, что официально одобренная концепция спора всегда основывалась на весьма шатком историческом и юридическом фундаменте, вызывавшем вопросы не только у советских и российских специалистов, но и у многих японских и американских ученых – они нередко выражали сомнения в том, что Япония сможет вернуть все четыре острова, если дело дойдет до международного арбитража (см., например: Takano 1962; Ginsburg 1991, цит. в: Berton 1992; Gartho? 1995: 21 и Hasegawa 1998: 133). Деление Курил на Южные и Северные, как и принадлежность Хабомаи и Шикотана Хоккайдо, – тезисы довольно новые, и в этом можно убедиться, посмотрев на официальные и частные публикации, вышедшие в свет до 1945 года. Как можно увидеть из карт, изданных местной администрацией и частными исследователями и путешественниками, частью Хоккайдо считался только архипелаг Хабомаи, тогда как три других острова, включая Шикотан[31], считались частью Тисимы[32] (например, см. карты в: Sasamori [1893] 1988; Hokkaido Cho 1927 и 1934; Akimori 1936; Terashima 1939: 9, а также: Berton 1992). Забавно, что по крайней мере в 1950 году даже премьер-министр Йосида не был уверен, являются ли Хабомаи и Шикотан частью Тисимы или же продолжением Хоккайдо. В неофициальной дискуссии с главами префектур, проходившей за год доконференции в Сан-Франциско, он отметил, что в результате заключения мирного договора Япония может рассчитывать на возвращение Курильских островов (sic!) Хабомаи и Шикотана, что противоречит его более позднему заявлению, что Хабомаи – это часть Хоккайдо (см. репортаж в: Yomiuri Shimbun 10 мая 1950 и Mainichi Shimbun 9 марта 1951, цит. в: Tomaru (ed). 1993: 5–9). Более того, в официальных документах до 1945 года, равно как и в мемуарах путешественников, деление Курил на Южные и Северные (и иногда и Центральные) делалось исключительно на основании разной топографии, климата и транспортного сообщения с Хоккайдо (Oono (ed.) 1940: 1; Hokkaido Cho 1934: 1–53; Akimori 1936: 42; Terashima 1939: 47). В остальном же весь архипелаг считался единой административной единицей.
Бесспорно, все эти различия получили бы огромный вес, если бы стороны – вопреки всем предсказаниям ученых мужей – решились обратиться к третейскому судье, например, в Международный суд ООН. Однако, поскольку основным предметом настоящего исследования является идентичность Японии, нас прежде всего интересует роль территориального спора в формировании двух конструкций идентичности, описанных в предыдущей главе, а также место айнов в доминирующем нарративе, легитимирующем претензии Японии на острова.
Начиная с середины 1950-х территориальный спор стал центральным вопросом в советско-японских, а затем и в российско-японских отношениях. В дискурсе социалистов, возникшем в противовес созданной консерваторами конструкции японской политической идентичности, Северные территории играли важную роль в нарративе о невооруженном нейтралитете. После неудачи правительства в решении территориального вопроса в 1955–1956 годах социалисты согласились с позицией правительства, гласящей, что Хабомаи и Шикотан являются частью Хоккайдо, а не Курил, о которых идет речь в Сан-Францисском мирном договоре. В то же время они критиковали правительственную интерпретацию мирного договора, утверждая, что, в соответствии с договором, консервативное правительство уступило Курилы, в число которых входят два других острова, а также Южный Сахалин, по праву принадлежащий Японии. Однако в социалистическом нарративе территориальный спор рассматривался не как проблема двусторонних отношений, а как часть общей проблемы определения места Японии в «холодной войне», решить которую можно только путем всестороннего пересмотра японской политики и установления «вечной дружбы» с Советским Союзом. Таким образом, позиция социалистов состояла в том, что Хабомаи, Шикотан, Тисима и Южный Карафуто (Сахалин) должны быть возвращены Японии вместе с оккупированными США Окинавой и Огасаварой (Бонин), чего можно достичь, только отказавшись от «односторонней» внешней политики «зависимости», проводимой правительством. Другими словами, разрешение территориального спора с СССР связывалось в этом нарративе с отказом от военного альянса с США и с принятием нейтралитета как способа достижения подлинной автономии и независимости для Японии (Goto 1967; Nihon Shakaito Chuo Honbu 1987: 329–332). В 1969 году, когда правительство Сато в целом договорилось о возращении Окинавы, Социалистическая партия Японии отказалась от своего прежнего целостного подхода к оккупированным территориям, утверждая, что Северные территории и Окинава – проблемы совершенно разнопорядковые с юридической и исторической точек зрения, поскольку американское внешнее управление Окинавой было односторонним решением правительства США, тогда как проблема Северных территорий коренится в военных соглашениях союзников и действиях японского правительства при подписании Сан-Францисского мирного договора и на переговорах 1955–1956 годов. В то же время социалисты продолжали утверждать, что проблему можно решить только путем прекращения военного альянса с США и полной стабилизации отношений с СССР – необходимо заключить мирный договор и на первом этапе разрешения спора пересмотреть статус Хабомаи и Шикотана (Tatebayashi 1969; Nihon Shakaito 1969). Таким образом, социалисты и сочувствующие им прогрессисты, поддерживая требование вернуть острова, реализовывали националистически окрашенную программу. В то же время они утверждали, что решение этой проблемы возможно лишь путем пересмотра всей японской внешней политики, включая отмену военного альянса с США (Takano 1962: 247–250, а также: Hara 2000: 245–248).
Интересно отметить, что если у социалистов территориальный спор входил в дискурс о невооруженном нейтралитете, то в консервативном конструкте политической идентичности Японии проблема Северных территорий изначально не была частью «отчуждающего» дискурса о Советском Союзе и считалась исключительно проблемой двусторонних отношений. Безусловно, существование спора и незаконная, с точки зрения правительства, советская оккупация островов усиливали подозрительность и отрицательное отношение к СССР. Однако в целом дискурс об «исконных территориях» входил в парадигму развития, выдвинутую ирредентистским движением: оно признавало легитимными права Японии на острова на основании договоров между Японией и Россией, одновременно утверждая, что Япония занималась «развитием» этих островов. Таким образом, консервативный дискурс обосновывал обладание островами не через политическую идентичность Японии, а через универсальные принципы международного права и объективность исторического процесса (см., например: Jiyuminshuto Seimu Chosakai 1968: 62–64). Свое символическое значение территориальный спор приобрел только в конце 1970-х – начале 1980-х, с распространением консервативной концепции о политической и социокультурной инаковости СССР/России. Она появилась как эмпирическое свидетельство преимущества либерального капитализма над социализмом и, соответственно, США над СССР (см., например: Kosaka [1977] 1996: 134–138; Nakayama 1981), а также как свидетельство социокультурной инаковости экспансионистской и параноидальной России (см., например: Tamba 1984: 200–201; Kimura 1987: 136).
Вопрос об айнах как исконных жителях островов, подвергшихся японской колонизации, был в этом историческом нарративе скрыт; айны назывались «японскими айнами», а отношения с ними – мирной торговлей под властью Японии, существовавшей за 200 лет до официального приобретения островов по Симодскому трактату 1855 года (см., например: Yoshida 1962: 22–36; Jiyuminshuto seimu chosakai 1968: 62–64; Hopporyodo mondai taisaku kyokai 1974: 12–15). Интересно, что социалисты разделяли этот взгляд на историю приобретения островов, утверждая, что они являются изначально японской территорией, приобретенной не путем агрессии, а мирными и законными средствами (см., например: Nihon Shakaito 1969), что только усилило конструкт «исконных территорий».
Нет ничего удивительного в том, что структура советского дискурса, также называвшего острова «исконно русскими землями», обнаруживает поразительную симметрию с японским. В советском нарративе японцы обвинялись в эксплуатации айнов и их истреблении, тогда как первые миссии русских на Курилы описывались как мирные и торговые (см., например: Арутюнов 1965). По понятным причинам этот официальный дискурс не оспаривался в Советском Союзе, тогда как японскому нарративy вместе с его основным понятием «исконных территорий» был брошен вызов со стороны айнов. В следующем разделе мы рассмотрим истоки и структуру этого дискурсивного вызова: он возник в контексте внутренней борьбы между консервативным и прогрессивным дискурсами, но в конечном итоге был подавлен историко-культурной конструкцией японского «Я» и русского Другого, которая повторила в более сильном виде конструкцию, рассмотренную в предыдущей главе, и вернула устойчивость понятию «исконные территории».
4.3. Айны и Северные территории
Айны в идентичности Японии
Прежде чем исследовать современный дискурс об айнах, его следует поставить в более широкий контекст: каково место айнского Другого в идентичности Японии? Когда во второй половине XVIII века впервые столкнулись геополитические интересы Японии Токугавы и Российской империи, основным предметом спора стали именно айны. Для правящего класса Японии иерархическое представление о «себе», противопоставленное айнами и русским как Другим, сыграло ключевую роль в концептуализации русской угрозы и разработке соответствующей политики противодействия. В частности, расширение русского влияния на коренных жителей пограничных областей считалось экспансией цивилизованного народа, шествием высшей культуры, действующей через просвещение и дружелюбную политику. Часть японской элиты считала, что эти факторы несут с собой угрозу того, что айны добровольно примут власть Российской империи (Akitsuki 1987). После восстания айнов в 1789 году сёгунат Эдо (Токио) приказал клану Мацумаэ, выступавшему посредником между Эдо и айнами, поощрять образование среди местного населения, чтобы замедлить распространение русского влияния (Takakura 1960: 51). Иными словами, в упрощенной иерархической структуре Россия и Япония имели примерно равный статус с точки зрения их культурного развития, тогда как айны, рассматриваемые как объект просвещения либо русскими, либо японцами, и располагались на значительно более низкой иерархической ступени. Важно отметить, что в этой космологии айны – хотя их и называли низшим с культурной точки зрения народом (Siddle 1996: 28–42) и рассматривали как возможный объект колонизации – считались живущими в том же времени, что и вадзин (японцы). Это связано с тем, что у японских мыслителей XVIII века не было современных понятий «прогрессивный» и «отсталый», подразумевающих темпоральную иерархию (Morris-Suzuki 1998: 9). Эта конструкция претерпит серьезные изменения, когда Япония усвоит западные модели конструирования Другого посредством нарративов цивилизации и варварства.
На первых этапах вступления Японии в «империалистическое международное сообщество» (Suzuki 2005) во второй половине XIX века Хоккайдо и близлежащие острова, населенные айнами, были включены в основную Японию как «северные врата империи». Правительство Мэйдзи занялось колонизацией территорий и образованием коренного населения, опираясь по большей части на американский опыт «развития» индейских территорий (Siddle 1996: 55–56). Способы взаимодействия между Японией и первыми субъектами колонизации во многом походили на когнитивные модели европейского колониализма – в частности, по концепции отношений между «Я» и коренным населением (dojin). Однако, так как Япония все еще боролась за отношение к себе как к равному среди цивилизованных народов Запада, японская концепция айнов допускала передвижение из низшей области варварства в область цивилизации, но только при условии принятия ими современности, которую олицетворяла Япония; при этом, как и в случае встречи Колумба с индейцами, японские интеллектуалы и политики не считали возможным принять айнов с их культурой как равноценный народ (Todorov 1982: 42) – в той же мере, в какой самим японцам было отказано в равенстве на основании доминирующей в западном дискурсе дихотомии цивилизации и варварства.
Следует отметить, что на протяжении всего периода экспансии (1868–1945), когда Япония предпринимала попытки захвата новых колоний далеко за пределами айнских островов и островов Рюкю (Окинава), дискурс об этнической структуре самой страны претерпел ряд важных изменений, причем разброс мнений колебался от утверждения этнической однородности до утверждения полной гетерогенности (Oguma 2002). Сходным образом в конце XIX века степень этнических различий или сходств между айнами и японцами (wajin) стала объектом непрекращающихся академических дебатов среди антропологов (Oguma 1995: 73–86). Одни утверждали, что этническое происхождение этих наций различно, другие оспаривали эту позицию, указывая на «следы» обычаев, религии (синтоизм) и языка древних японцев у современных айнов (Umehara 1982: 254).
Однако с культурной точки зрения признавалась отсталость айнов и необходимость «цивилизовать» их посредством современного образования. Другими словами, идеи исторического прогресса и Просвещения, импортированные с Запада в XIX веке, привели к переоценке айнов с временно́й, а не пространственной точки зрения (Morris-Suzuki 1998: 9–34). Как утверждает Йоханнес Фэбиан (Fabian 1983), концепция определения Другого по временным характеристикам и отрицание существования Я и Другого в одном временном измерении, а также отрицание диалектических отношений между объектом и субъектом (Фэбиан называет их «аллохронизм») возникли в специфическом дискурсивном контексте формирования западной антропологии. Фэбиан отмечает политическую природу исторического времени: посредством определенного конструирования инаковости оно стало неотъемлемой частью множества политических практик, производящих и воспроизводящих иерархические отношения между Западом и Другими. Этот тип отношений с Другим был воспринят японскими элитами вместе с другими западными политическими практиками, после чего был перенесен ими на айнов. Айнское общество, раньше воспринимавшееся как нижестоящее в иерархическом ряду и отличное от японского, однако принадлежащее тому же временному пространству, в модернизирующей космологии цивилизации изображалось как японская древность. Если раньше образование айнов представлялось лишь стратегическим средством, позволяющим предотвратить распространение русского влияния, то теперь принятие обычаев «цивилизованной» Японии стало основным условием для достижения статуса полноценного народа. Насильственная ассимиляция айнов в современную японскую нацию была неотъемлемой частью будущих представлений о «семье» различных субъектов империи и одним из столпов ранней колониальной политики Японии (Hashimoto 1987: 27). Непрерывное отчуждение земель, разрушение традиционного жизненного уклада, новые болезни (например, туберкулез), к которым у коренного населения не было иммунитета, и знакомство с алкоголем привели, по сути, к геноциду: естественная убыль населения сделала айнов национальным меньшинством на собственных землях (Emori 1987: 124–125)[33].
Как мы уже видели выше, после поражения Японии во Второй мировой войне и безоговорочной капитуляции перед союзниками вопрос о колонизации айнов не всплывал на поверхность даже в период, когда начал оформляться территориальный спор. Масштаб японского империализма и колониализма по сути был определен в Каирской (1943) и Потсдамской (1945) декларациях, где оговаривались условия капитуляции Японии. Ни в одном из этих документов Хоккайдо не фигурировал среди земель, захваченных при помощи силы. Таким образом, колонизация земли айнов союзников не смущала, и в первые послевоенные десятилетия айны по большей части были исключены из нарратива о прошлом и настоящем Японии. Школьные учебники, вскользь упоминавшие о северной экспансии эпохи Мэйдзи, придерживались парадигмы модернизации, полностью игнорируя разрушительные последствия захвата японцами земель айнов (Nishino 2007: 5). Другие научные и популярные тексты о Северных территориях кратко констатировали, что земли эти были приобретены мирным путем и что Япония в течение многих лет занималась их развитием; территориальный спор обсуждался исключительно в рамках двусторонних отношений с Россией (см., например: Taoka et al. 1962). Следует отметить, что эта тенденция вовсе не обязательно отражает часто обсуждаемые в случае Японии неспособность или отказ обращаться к проблематичным аспектам своей истории. Скорее, она соответствует широкому международному консенсусу относительно места коренных народов внутри независимых наций, а также в рамках международной системы суверенных национальных государств. Как показывает одна из первых и важнейших конвенций о коренных народах, конвенция № 107 Международной организации труда (МОТ 107 «О защите и интеграции коренных народов и народов, ведущих племенной и полуплеменной образ жизни в независимых государствах»), подписанная в 1957 году, интеграция и ассимиляция рассматривались как наилучший способ для защиты благосостояния коренных народов[34].
Более того, когда после поражения Японии некоторые представители айнов призывали к полному пересмотру истории их колонизации японцами (wajin), их общинное руководство не разделяло притязаний на самостоятельную идентичность. На этот счет имеется даже одна история (которая, правда, не находит документального подтверждения): когда в 1947 году генерал Джозеф Свинг, командующий 11-й Воздушной дивизией, отвечавшей за оккупацию Хоккайдо, собрал старейшин айнов и предложил им образовать автономию или даже создать независимое государство, старейшины отвергли эту идею, разъяснив генералу, что отдельного народа айнов, который принципиально отличался бы от японцев, просто не существует (Masuko 1989). Как показывает этот случай – неважно, выдуманный или подлинный, – лидеры айнов не были заинтересованы в национальном самоопределении. Ограниченная активность Ассоциации айнов (Ainu kyokai) не имела своей целью установить четкую идентичность айнов в послевоенной Японии; она продолжала довоенную стратегию на дальнейшую интеграцию айнов в японское общество перед лицом продолжающейся социальной дискриминации (Siddle 1996: 151–161). Таким образом, представители сообщества айнов сами способствовали развитию довоенного нарратива модернизации в отношении северной экспансии Японии.
Айнский вызов
Нарратив, переоценивающий культуру айнов и изображающий их жертвами японской колонизации, появился в академических и общественных дебатах в начале 1970-х. Если в 1950-х и 1960-х вопросы, связанные с айнами, обсуждались почти исключительно в исторических и антропологических журналах, то в следующие два десятилетия эта тема сильно политизировалась. В этот период кроме многочисленных книг, фильмов и телепрограмм, так или иначе посвященных айнам, этот вопрос стал активно обсуждаться в таких популярных журналах, как Sekai, Chuo Koron и Asahi Journal.
Этот внезапный политизированный интерес к проблеме айнов можно считать побочным продуктом дискурса о страданиях «Азии», который возник во время войны во Вьетнаме. Считается, что антивоенные настроения и выражение солидарности с народами Вьетнама, Лаоса и Камбоджи не только напомнили о тех мучениях, которым подвергли Азию японцы, но и открыли «внутреннюю» Азию, то есть проживающих в Японии айнов и корейцев (Oguma 2007: 208–211). Несомненно, растущая политизация движения айнов и многочисленные, порой весьма бурные, выступления во имя их освобождения способствовали привлечению к проблеме общественного внимания (Siddle 1996: 162–170). Кроме того, не следует забывать и о сдвиге в международном дискурсе о коренном населении. К примеру, в 1970 году Подкомиссия ООН по предотвращению дискриминации и защите меньшинств рекомендовала исследовать дискриминацию коренных народов вне рамок прежней парадигмы модернизации (Keal 2003: 117).
Однако совершенно в ином свете структура дебатов по поводу места айнов в Японском государстве предстает в контексте развернувшейся между консерваторами и прогрессистами внутрияпонской дискуссии о природе японской национальной идентичности. Критическая переоценка истории и культуры айнов, произведенная прогрессивными японскими интеллектуалами в 1970-х годах, привела к дискурсивной интервенции в набиравший популярность консервативный нарратив нихондзинрон, который утверждал этническую и культурную однородность Японии и безоговорочно одобрял экономический прогресс вообще и развитие Японии в частности. Другими словами, делая акцент на айнах, прогрессивная критика попыталась ответить сразу на два типа дискурса однородной идентичности, отстаиваемые консерваторами: внутренняя конструкция Японии как однородной нации и более общий дискурс либерального капитализма.
В рамках критической программы «освобождение» айнов подавалось как часть крупномасштабного освобождения народов Азии и третьего мира (Hanazaki 1977: 62). Однако освобождение айнов не рассматривалось как самостоятельная цель – речь о нем заходила в контексте поиска альтернативного будущего, не зависящего исключительно от экономического развития, попытки сойти с пути, навязанного нормами рыночной экономики. «Освобождение» айнов от страданий и деградации, которые принесла им модернизация, объявлялось единственным способом, позволяющим «преодолеть» тупик модернизации и «открыть двери» в будущее (Ibid.: 63). Критический дискурс радикально переосмыслил то, как Япония «развивала» Хоккайдо, и то, как она «просвещала» коренное население. История айнов после начала модернизации и колонизации описывалась как трагедия, а вовсе не как триумф, что было характерно для дискурса модернизации. В соответствии с парадигмами, сформированными процессами деколонизации, японцы (wajin) стали изображаться как захватчики, не уважающие обычаи и жизненный уклад коренного населения и навязавшие ему собственную «современную» систему ценностей (Ogawa 1974: 37; Matsui 1972: 256–259). Критический нарратив не ограничивался критикой японского завоевания земель айнов и подробно описывал продолжающуюся дискриминацию этого народа и сохранившиеся формы «агрессии» и «эксплуатации», тем самым подрывая консервативный конструкт Японии как однородной нации (см., например: Ogawa 1974: 36–37; Hanazaki 1977: 61).
Пытаясь подорвать оба дискурса однородности консервативного нихондзинрон, этот нарратив пошел дальше простой критики японской истории и современной дискриминации айнов. Важно отметить, что он переместил отличие айнов из временного порядка в пространственный и представил айнов как не испорченного современностью Другого, существующего в одном временном измерении наравне с современной модернизированной Японией. Как отмечает один из авторов, «айны живут в настоящем, и вместе с ними живет айнская культура» (Ehara 1980: 63). Эта конструкция дополнялась изображениями «традиционного» жизненного уклада айнов, появившимися в ряде изданий (см., например: Kitahara 1983: 1), и подробными рассказами об айнской культуре и обычаях не как о прошлом, а как о сегодняшней реальности (см., например: Fujimura 1982).
Существующее в том же времени, однако при этом архаичное общество айнов служило антитезисом к современному миру; пространством, в котором боги, люди и природа существуют в гармонии; пространством, вдохновляющим на преодоление «патологии» современного общества (Hanazaki 1977: 62). Критикуя современное японское общество, этот нарратив противопоставлял ему размеренную жизнь айнской деревни (kotan) с современными «безликими» домами и оплакивал постепенное исчезновение «чистых» с культурной точки зрения айнов с их «исконной» культурой и обычаями (Ogawa 1974: 36). Отказавшись от старшинства японцев по отношению к айнам, прогрессивный нарратив, казалось, преодолел иерархию, заключенную во временном характере различия. Однако едва ли это привело к принятию диалектических отношений субъекта и объекта и подлинному вниманию ко «времени Другого», как указывал Фэбиан (1983: 153). В целом возвеличивание айнов как чистого и невинного «исконного» народа отрицало наличие у айнов современности после их насильственного присоединения к Японии. Это прославление коренного, не испорченного современностью населения больше похоже не на внимание ко времени Другого, а на образ «благородного дикаря», популярный в европейской литературе XVIII–XIX веков: он тоже переворачивал существующую иерархию Я и Другого, однако не наделял туземца субъективностью. Как и в случае с европейскими мыслителями Нового времени (а порой и в случае мыслителей вполне недавних), которые видят в «туземцах» либо представителей потерянного Рая или Золотого века человечества (Liebersohn 1994: 746), либо невинность, утраченную современным обществом благодаря практикам Просвещения (Walker 1984: 7), культура айнов изучалась потому, что являла собой простоту, гармонию с природой и чистоту, утраченные современным японским обществом.
Эта попытка вернуть айнского Другого в область пространственного и этнического отличия подверглась критике со стороны (консервативно настроенных) поборников нихондзинрон. В ответ на попытку расшатать конструкцию однородной Японии они утверждали, что этнически и культурно айны являются частью японского народа. Этот встречный нарратив пытался завуалировать недавнюю историю захвата, сопротивления и дискриминации айнов, переключая внимание с современной истории на доисторический период Дзомон (10 000–300 лет до н. э.), и утверждал единое этническое происхождение японцев и айнов.
Специальный раздел «Новый взгляд на нихондзинрон» в популярном журнале Chuo Koron за март 1982 года наиболее ярко иллюстрирует эту попытку включить айнского Другого в свое японское Я путем смещения акцента с современности на древность. В этом разделе появлялись статьи, написанные авторитетными учеными самых разных специальностей, и все тем или иным образом отрицали этническое различие айнов, на котором настаивал прогрессистский нарратив. В одной из статей утверждалось, что историю и происхождение айнов следует рассматривать в более широкой временно́й перспективе – начиная с доисторического периода. Углубляясь в исторический анализ айнов и японцев (wajin), автор утверждал, что оба народа имеют единое во времени культурное и этническое происхождение и до присоединения Хоккайдо имели общую историю. В заключение говорится, что присоединение Хоккайдо в XIX веке следует считать не завоеванием, а восстановлением единства нации (Takahashi 1982: 295–298). Антропологическое исследование происхождения айнов гласило, что они монголоиды и по физической конституции весьма схожи с японцами (Hanihara 1982). Несмотря на то что этот аргумент подавался с особой осторожностью и был начисто лишен каких-либо тезисов об отношениях между двумя группами, предположение, что у айнов и японцев общее этническое происхождение, очевидно. В специальном разделе журнала была помещена и статья Умехары Такеси, одного из ведущих представителей японской философии и первого директора правительственного Международного исследовательского центра по изучению Японии. В этой статье Умехара прямо утверждает, что любые инсинуации по поводу этнических различий между айнами и японцами – недавнее и ошибочное изобретение. Посредством пространного лингвистического анализа, подчеркивающего сходство двух языков, Умехара пытается опровергнуть «недавно появившийся миф» и, как и остальные авторы, заявляет о едином этническом происхождении айнов и японцев (Umehara 1982).
Эта попытка включить айнов в японский этнический конструкт и замять факт их завоевания и дискриминации вызвала обвинения в подлоге и псевдонаучности (Hagino 1983), а также была названа новой формой символической эксплуатации айнов консервативными неонационалистами (shin kokkashugi), пытающимися сложить с Японии ответственность за страдания айнов во время колонизации XIX века (Hanazaki 1986: 103–105). Однако, несмотря на то что консервативный нарратив был сомнителен с научной точки зрения и очевидно пытался умолчать о недавней истории покорения айнов, выросший из этого нарратива культурный конструкт айнов был удивительно схож с нарративом критического дискурса.
Поскольку «культура» и «традиция» получили почти абсолютную позитивную ценность в дискурсе нихондзинрон, а айны стали представителями «подлинной» японской культуры, из статуса отсталого народа они вознеслись до статуса высших носителей «основ японской культуры», неизбывно проявляющихся в японской мысли и религии (Umehara 1984: 38), до народа, чья «кровь течет в венах большинства современных японцев» (Umehara [1982] 1985: 7; Shiba [1992] 1997: 9–12). Соответственно, нарратив о культуре айнов (анимисты, живущие в гармонии с природой), выросший из текстов консерваторов, структурно почти полностью совпадал с нарративом прогрессистов. Однако он не ставил в один ряд айнскую и японскую культуры, а представлял айнов частью древней японской культуры; их одинаковость подчеркивалась противопоставлением наиболее мощному Другому в конструкции японской идентичности, а именно христианскому Западу (Umehara 1984: 38–51).
Возвышение айнов до «подлинных японцев» и носителей японской культуры в метадискурсе нихондзинрон, утверждавшем, что культурная уникальность Японии является источником ее успешной модернизации, привело к парадоксальному перевертыванию культурной иерархии айнов и японцев. Однако в отличие от прогрессивного конструкта, критикующего парадигму модернизации и позиционирующего айнов за пределами современности, этот тип дискурса оставался в рамках метанарратива о цивилизации и прогрессе. Дискурс нихондзинрон пытался объяснить и утвердить экономический успех послевоенной Японии при помощи культурных характеристик; быстрый рост иногда объяснялся «охотничьим духом» айнов, отличающимся от земледельческого характера японцев (Umehara [1982] 1985: 10). Другими словами, культура айнов, считавшаяся полной противоположностью прогресса и модернизации начиная с первых лет колонизации и до конца 1970-х, предстала источником прогресса в дискурсе, трактующем экономическое развитие в терминах культуры и традиции.
Для задач данного исследования важнейшим следствием столь парадоксальной перемены символического положения айнов, превратившихся в древний народ, стоящий на высшей ступени культурной иерархии, – а этот шаг был сделан и в консервативном, и в прогрессистском нарративах, – стала возможность участия айнов в общественном дискурсе не в качестве низших «туземцев», а как равных или даже высших субъектов культурной традиции. Таким образом в мейнстримном дискурсе появился голос айнов, критикующий японскую колонизацию и указывающий на самостоятельную этническую идентификацию, существовавшую у некоторых членов айнского сообщества в первые послевоенные годы (Masuko 1989). Члены айнского сообщества, появлявшиеся на общественных дебатах, в целом примкнули к прогрессистскому дискурсу, требуя ясной этнической идентификации и выступая против дискриминации и порабощения. «Голос туземцев», звучащий в текстах и речах таких айнских общественных деятелей, как Седзи Юкки, Тикаппу Миэко, Нарита Токухей, Каяно Сигеру и других, отчетливо примыкал к прогрессивному взгляду на историю северной экспансии Японии и ставил «Я» айнов в оппозицию японским колонизаторам. Они утверждали, что история северной экспансии была историей колониализма, вероломства, агрессии и порабощения.
Структурно и терминологически подражая парадигмам японского колониального дискурса и одновременно переворачивая их, нарратив айнов стал удивительно похожим на китайские и корейские изображения японского империализма. В известном смысле этот дискурс повторил существовавшую до 1945 года концепцию «развития» Хоккайдо как первого этапа японской экспансии, при этом поставив ее с ног на голову. Изначальная история японской «агрессии» и «эксплуатации» айнов стала подаваться как неотъемлемая часть более поздней «японской колонизации и дискриминации» с подробным изображением «насильственной ассимиляции», «запрещением использования айнского языка и навязыванием японского», «потерей земель», «насильственной миграцией» и «потерей традиционной культуры» (Narita 1981: 97). Еще за 20 лет до возникновения печально известной дискуссии о «женщинах для комфорта», возникшей в контексте японского колониализма и империализма в Азии, айнские общественные деятели утверждали, что на «станциях комфорта» айнских женщин использовали японские захватчики, которые и были истинными варварами (Narita 1973: 331).
«Северные территории» и японская критика Советского Союза стали важным фактором в процессе определения идентичности айнов как жертв японского «варварства». Япония, обычно критиковавшая СССР за подавление этнических меньшинств и их прав путем навязывания русского языка и культуры, теперь сама предстала уничтожительницей айнской культуры (Yuki 1997: 72–73). Японцы обвиняли Советский Союз в «краже» территорий, а теперь исторический нарратив айнов утверждал, что агрессором, изначально укравшим эти земли, была как раз Япония (Ibid.: 58; Yamamoto (ed.) 1992: 12). Многие айнские активисты утверждали, что Северные территории не являются ни советскими, ни японскими; это часть исторической территории айнов.
Если в основном ирредентистском дискурсе утверждалось, что Япония стала жертвой советской агрессии, то в нарративе айнов понимание островов как «исконно японской территории» считалось памятником японской агрессии против айнов. Критикуя доминирующую концепцию, айнские активисты говорили, что до конца войны Курильские острова и Сахалин были только колонией, «внешней территорией» (gaichi) (Narita 1973: 330). Коренные жители и некоторые интеллектуалы не-айны утверждали, что айны никогда не сдавали в аренду и не продавали Японии ни Хоккайдо, ни Курильские острова, что позволило им критиковать действия Японии, направленные на возвращение Северных территорий: Япония считает эти земли «исконно японскими», целиком игнорируя тот факт, что до их вторжения они были землями айнов (см., например: Ibid.: 329; 1981: 96–97; Kayano 1980, 1986: 110, 1997: 5–6; Yamamoto (ed.) 1992; Nomura 1993; Yuki 1997: 57–96). Насильственное переселение айнов с Шумшу на Шикотан, который теперь является частью Северных территорий, стало важным элементом в историческом нарративе айнов о жертвенности, а также в их критике доминирующего ирредентистского движения. Трагедия айнов с Шумшу, которые на момент выселения уже сильно обрусели с точки зрения культуры, языка и религии, стала неотъемлемой частью страданий айнов, которые они претерпели от рук японцев, и одним из исторических прецедентов, на которых строился контрдискурс о Северных территориях (см., например: Kaiho 1974; Yamamoto (ed.) 1992: 88; Hirayama 2005: 96–98).
Проблема айнов стала частью (пусть и небольшой) внутреннего политического и общественного дискурса о Северных территориях. Многие левые историки, занимавшиеся составлением школьных учебников, приняли айнскую сторону и последовательно отказывались упоминать Северные территории как «исконно японские территории» (Ienaga 1993: 63–66). Начиная с начала 1980-х прогрессивная ежедневная газета «Асахи Симбун» опубликовала множество статей и представила немало точек зрения, ставящих под вопрос понимание Северных территорий как «исконных японских земель» и призывающих признать их историческую принадлежность айнам, а также рассмотреть вопрос о правах айнов в связи со спорными территориями. Накануне визита советского министра иностранных дел Шеварднадзе в 1988 году эта газета от имени айнских активистов опубликовала призыв созвать Национальный конгресс айнов (ainu minzoku kaigi) и потребовать от правительства включить представителей айнов в двусторонние переговоры (Asahi Shimbun, 1988: 10). В сентябре 1991 года одна из главных айнских активисток Тикаппу Миэко посетила спорные острова в рамках тура, организованного японской общественной организацией «Корабль мира». Помимо бесед с местными жителями Тикаппу – не как японка, а как представитель айнов, «настоящих владельцев» островов, – она раскритиковала лицемерие японских ирредентистов и понимание островов как «исконно японской территории» (Yamamoto (ed.) 1992: 140–146). После избрания в парламент в 1994 году айнский активист Кайано Сигеру продолжал утверждать, что Северные территории принадлежат айнам и два сильных государства – Россия и Япония – обсуждают судьбу островов «поверх голов» их «подлинных владельцев» (см., например, протокол заседания Правительственного комитета палаты советников от 24 ноября 1994 года и Комитета по Окинаве и Северным территориям от 2 декабря 1997 года).
Очевидно, апроприация ирредентизма, а также идея государства айнов на Северных территориях, столь близкая некоторым членам айнского сообщества, равно как и представление айнов как этнически и культурно независимого от Японии народа, имели большие последствия для японского проекта по возврату Северных территорий. Помимо оспаривания обоснованности мейнстримного национального исторического нарратива, эти факторы подорвали как ирредентистскую концепцию «национальной миссии», так и тезис о том, что желание Японии вернуть острова восходит к «уникальной японской концепции национальной территории», в которой «естественные, этнические, лингвистические и культурные границы должны совпадать с границами политическими и административными» (Kimura 1980: 709, курсив мой. – А.Б.).
Айны вместе с другими борцами против дискриминации добились в 1997 году отмены просуществовавшего почти столетие закона, называвшего айнов «бывшим коренным населением» (kyu dojin), принятия в том же году Постановления о поддержке культуры айнов и распространении знаний о традициях айнов. Формально этот закон закрывал дискурс об этнической однородности японцев и официально переводил айнов из позиции варваров в статус равноценного этноса. В то же время в отчете экспертной группы, который послужил основанием для принятия этого закона, идентичность айнов была сформулирована – в духе нихондзинрон – в рамках японской идентичности и территориальной целостности; они назывались исконным населением, а «история вторжения, колонизации и насильственной ассимиляции» замалчивалась (Siddle 2002: 408). Однако айнский вызов, подрывающий доминирующий нарратив о Северных территориях, уже был подавлен более широким историческим нарративом о Японии и России, проинтерпретированным в культурных терминах в популярных работах Сибы Рётаро, которые будут рассмотрены в следующей главе.
Глава 5 «Оригинальные формы» Японии и России у Сибы[35]
В настоящей главе анализируется нарратив об «оригинальных формах» Японии и России, представленный в работах одного из самых популярных современных исторических романистов и авторов эссе Сибы Рётаро (1923–1996). Ниже будет показано, что его тексты способствовали не только углублению и популяризации иерархической конструкции отношений Японии и России (о ней речь шла в главе 3), но и подавлению возражений айнов по вопросу об «исконных территориях». Кроме того, изучение творчества Сибы связано не только с его популярностью, но и с тем фактом, что он был своего рода связующим звеном между дискуссией об айнах и дискуссией о России. В частности, Сиба был одним из семи членов Экспертного совета, созданного правительством в 1994 году для разработки проекта нового законодательства, направленного на развитие айнской культуры (Siddle 2002: 408). В этом качестве Сиба был одним из непосредственных участников пересмотра закона о «бывшем коренном населении». Несмотря на неугасающую популярность его исторических романов и эссе, в российской и англоязычной академической литературе о нем сказано немного. Поэтому, прежде чем рассмотреть, что Сиба писал о России, мы посвятим несколько страниц краткой характеристике его творчества и его роли в конструировании идентичности Японии.
5.1. Введение в творчество Сибы Рётаро
Сиба Рётаро (настоящее имя – Фукуда Тэити) родился в Осаке в 1923 году, там же закончил Университет иностранных языков по специальности «монголоведение» и в конце Второй мировой войны два года (1944–1945) служил в танковом дивизионе имперской армии в Маньчжурии. После войны несколько лет работал репортером в газете и писал прозу. В 1961 году получил престижную литературную премию Наоки за роман «Замок филина», уволился из газеты «Санкеи Симбун» и стал профессиональным писателем.
Всю оставшуюся жизнь Сиба посвятил себя написанию романов и стал, наверное, самым читаемым японским писателем в жанре исторического романа и культурно-исторических эссе. Он писал на самые разные темы, но так или иначе все его работы связаны с историей Японии или с ее настоящим. Даже в работах, посвященных другим странам и народам, подлинный нарратив Сибы, как считается, относится исключительно к Японии (Sekikawa, Funabiki 2006: 110). В этом смысле корпус сочинений Сибы является, пожалуй, самой яркой иллюстрацией конструирования национального японского «Я» через посредство Другого.
Сегодня, больше чем через десять лет после его смерти в 1996 году, работы Сибы – его исторические романы, эссе, путевые заметки и диалоги – продолжают пользоваться в Японии широкой популярностью. Согласно данным за 2005 год, тираж произведений, подписанных его именем (а это около 600 наименований), превысил 180 млн экземпляров (Sekikawa 2005). Эссе Сибы печатаются (и перепечатываются) в самых популярных журналах, а два его исторических романа: один – о Русско-японской войне, другой – о реставрации Мэйдзи – остаются абсолютными бестселлерами[36]. Первый из них, «Облако на вершине холма», в 1999 году был назван читателями популярного журнала «Бунгеи Сюндзу» самой ценной книгой ХХ века, влиятельные японские интеллектуалы назвали его лучшей книгой по японской истории (цит. по: Yamazaki, Sekikawa 2004: 61). Кроме того, часто утверждается, что книги Сибы стали основным источником исторических познаний японцев – за отсутствием лучших альтернатив (Ozaki 1998: 17; Koizumi 1996). Забавно, что при этом сам Сиба и другие авторы призывали не забывать, что в его работах содержится художественный вымысел (Matsumoto 1996: 22–36).
Как утверждается в одном из немногих критических исследований исторического нарратива Сибы, никто другой из современных японских писателей не оказал такого влияния на формирование «исторического сознания» японцев (Nakamura 1997: 2). Многочисленные поклонники присудили Сибе звание «лидер цивилизации» (Sekikawa [2000] 2003: 64), а его понимание японской истории ставится в один ряд со знаменитыми текстами Маруямы Масао, о котором мы вкратце говорили в главе 3; этих двух авторов называют интеллектуальными гигантами послевоенного периода. И хотя обоих критиковали за приверженность модернистскому и просветительскому мышлению – оба разделяют положительное отношение к периоду Мэйдзи (Nakajima 1998: 11–13), Сибу изображают «спасителем» японской истории от негативного и критического взгляда Маруямы (Ishihara, Nasu 2002). Комментаторы признают, что кое-где он может искажать или опускать исторические факты, однако в целом считается, что нарратив Сибы свободен от идеологических стереотипов и построен на чисто эстетических принципах (Nakamura 1986: 289; Matsumoto 1996: 37–39, а также: Keene 2004: 89)[37].
Взгляды Сибы на японскую историю и национальную «оригинальную форму» (kuni no katachi или genkei, подробный анализ которой последует ниже) часто приводятся для оправдания определенных нормативных тезисов, задействованных в политических дебатах. Его тексты не раз становились ориентиром в общественных дискуссиях о судьбе японской нации, причем влияние Сибы распространяется поверх политических барьеров (например, приверженец левых взглядов и критически настроенный по отношению к правительству профессор Токийского университета Канг Санг Джунг цитирует Сибу в своих показаниях Комитету конституционных расследований палаты представителей 22 марта 2001 года, NDL). Исторические и культурологические тексты Сибы вдохновляли многих политиков, их цитировали в парламентских выступлениях как минимум два премьер-министра – Коидзуми Дзунитиро и Обути Кеидзо. В обоих случаях речь шла об общеполитических вопросах в контексте определенного видения прошлого, настоящего и будущего Японии (палата представителей, 19 января 1999 и 26 марта 2003, NDL). Некрологи о Сибе написали многие выдающиеся политики: его самого называли «мастером», знавшим, как извлекать уроки из прошлого для решения насущных проблем, а его произведения – источником исторического знания (Hashimoto 1996: 105–106; Koizumi 1996: 114–115). Хата Цутому (премьер-министр с апреля по июнь 1994 года), посетивший СССР в 1986 году в качестве министра сельского хозяйства и водных ресурсов, цитирует Сибу в контексте отношений с Россией, называя его своим наставником по вопросам российских «государственных условий» (kokujo) и по истории русско-японских отношений (Hata 1996). Цитируют Сибу и на парламентских прениях, посвященных отношениям с Россией (например, Сасахара Дзунити в Комитете по международным отношениям палаты советников, 17 апреля 1998, NDL). Однако следует отметить, что, несмотря на всю их популярность среди любителей национальной истории, тексты Сибы нельзя однозначно назвать консервативными в общепринятом для Японии значении этого термина. Очевидно, что часто цитируемая «критика идеологии» Сибы была направлена против марксистской идеологии, преобладавшей среди японских интеллектуалов в 1950-х и 1960-х (Tanizawa 1996: 14). Однако в отличие от основной массы консерваторов, пытавшихся обелить либо игнорировать историю до 1945 года, Сиба демонстрировал отрицательное и критическое отношение к периоду между Русско-японской войной и поражением во Второй мировой войне (Ishihara, Nasu 2002; Tsurumi 2001: 66–68).
В свете всего вышесказанного, не пытаясь установить непосредственные отношения между текстами Сибы и политической жизнью Японии, можно утверждать, что начиная с 60-х годов его взгляды на историю оказывали постоянное влияние на широкую публику и политические элиты. Однако, несмотря на то что работы Сибы занимают центральное место в наррративе об идентичности Японии, международное научное сообщество странным образом обходит их вниманием[38]. Вероятно, этот пробел объясняется объемом романов («Облако на вершине холма» состоит из восьми томов) и отсутствием (за некоторым исключением) переводов на европейские языки. Кроме того, важную роль в пробеле с изучением Сибы в рамках исследований по идентичности Японии, вероятно, сыграли и вечные поиски чего-то сверхсложного и экзотического, а также жесткие границы между дисциплинами, выводящие литературу за пределы политических и исторических исследований.
«История» и «оригинальная форма» у Сибы
Гораздо более известный, чем Сиба, всемирно признанный мастер исторического романа Лев Николаевич Толстой отрицал возможность научно-рационального исследования истории и способность субъекта полностью понять ход исторических событий (Berlin 1999: 16–20). Сиба же твердо верил, что историческое исследование, если оно свободно от идеологических предрассудков, способно постичь объективную истину. Он непрестанно критиковал использование различных идеологических «инструментов» для понимания японской истории, акцентируя внимание на том, что он называл «ручными раскопками» (tebori). Под этим методом исследования он понимал объективный подход к истории, свободный от любого рода предрассудков. Он открыто отрицал достоверность таких субъективных и ценностных понятий, как «справедливость», предпочитая объективный «реализм» или поиск объективных фактов, и подчеркивал ключевое значение эмпирического изучения в противоположность предрассудкам и стереотипам (Nakajima 1998: 19; Sekikawa [2000] 2003: 14–15). Для Сибы «идеология» была проклятием, которое он приравнивал к алкоголю, поскольку они способны порождать лишь одни иллюзии (Shiba 1976: 111–113). Идеология для Сибы – источник иллюзий не только в историческом исследовании, но и в политике. Применительно к истории Японии он утверждал, что после неожиданно убедительной победы в Русско-японской войне 1904–1905 годов Японское государство оставило платформу политического реализма, укорененную в политической культуре Японии периода Эдо и усилившуюся в первые годы периода Мэйдзи (1868–1912). Это замещение реализма догматизмом Сиба считал основной причиной разрушительных авантюр японского милитаризма и последующего поражения во Второй мировой войне (Shiba 1995: 9–10). Интересно, что, как и Маруяма, тоже непрестанно критиковавший события японской истории, «спаситель» японской истории Сиба идеализировал Запад – главным образом за его приверженность реализму. В отличие от японцев европейцы, по словам Сибы, получили прививку реализма еще во времена Древней Греции, которая и является «оригинальной формой» Запада. Этот реализм – основная причина успехов западных стран, верил Сиба (Ibid.: 60).
Сиба нигде не дает четкого определения термина «оригинальная форма» (genkei), хотя часто использует его в текстах о национальной культуре. Возможно, что он возник – сознательно или бессознательно – в противовес исходившей от Маруямы и получившей широкую известность критике японского культурного субстрата (koso). Как можно понять из многочисленных речей и эссе Сибы на эту тему, «оригинальная форма» означает определенный набор национальных черт, приобретенных в период начального «формирования нации» (kokka keisei). В соответствии с общими положениями культурного детерминизма Сиба утверждал, что эта оригинальная форма продолжает задавать социальные, политические и экономические параметры развития нации в ходе ее дальнейшей истории (см., например: Shiba 1998b и 1999a). Таким образом, это понятие «оригинальной формы» почти полностью совпадает с тем, что Маруяма называл японским культурным субстратом истории, то есть корпусом отношений и ценностей, прочно укорененных в японском обществе и оказывающих постоянное влияние на его развитие.
Однако в отличие от критически настроенного Маруямы, воспринимавшего эпоху войны, фашизма и милитаризма как логическое продолжение японской культурной истории, Сиба считал этот период отклонением от нормального состояния японской «оригинальной формы». Сиба боготворил научность и объективность, царившие, по его мнению, в периоды Эдо и Мэйдзи, и противопоставлял их «эгоцентрическому» периоду Сёва, во время которого Япония, по его словам, стала слишком «германизированной» (Shiba 1992: 20–21), то есть излишне эмоциональной и иррациональной. Восхваляя реставрацию Мэйдзи, Сиба утверждает, что в отличие от Французской и Русской революций, которые принесли выгоду лишь определенному классу, реставрация создала абсолютно эгалитарное общество, к которому в процессе болезненной адаптации приспособились все ранее существовавшие классы. Все это произошло во имя создания современного национального государства и спасло Японию от западного колониализма (Shiba 2003: 84–95). Однако этот процесс был подорван догматизмом эры Сёва и привел к унизительному поражению во Второй мировой войне.
Несмотря на восхищение Западом, Сиба полностью посвятил себя изучению японской истории и культуры. Его очаровывал уникальный и последовательный, по его мнению, путь развития Японии, которая никогда не отдавала себя целиком в руки какой-либо определенной идеологии – будь то буддизм, конфуцианство или марксизм[39]. По мнению Сибы, все эти догматические идеологии пришли в Японию извне и не смогли пустить корни внутри общества, так и оставшись на его поверхности в виде философских исследований и писаний (shomotsu) (Ibid.: 9–20). Для Сибы «оригинальная форма» Японии всегда подчинялась политическому реализму (под которым он понимал неидеологическую оценку национальных интересов и государственной власти), и большинство его работ посвящено поиску этой культурной нити.
Очевидно, что подход Сибы к историческому исследованию довольно тавтологичен, поскольку он пытается объективно описать историю Японии и ее «оригинальную форму», оставаясь при этом глубоко убежденным в существовании «национального реализма», который и составляет для него суть японской идентичности. Однако в рамках внутрияпонского дискурса объективность исторических изысканий Сибы редко подвергалась сомнению. В целом его считают непредвзятым наблюдателем японской истории – и он сам отводил себе именно такую роль (Shiba 1999a).
Работы Сибы, посвященные России, встретили лестную реакцию и были восприняты как поиск истины, очищенной от идеологических и эмоциональных факторов, как «политический реализм» (см. Numano в: Shiba 1999: 8–9)[40]. Следует добавить, что и широкая публика в целом разделяет такое восприятие работ Сибы (см., например: Tsurumi 2001: 69). Еще одним свидетельством этого можно считать комментарии к произведениям Сибы о России на японских сайтах Amazon.co.jp и Yahoo! Japan: почти все комментаторы считают его произведения «достоверным» историческим нарративом.
5.2. «Россия» Сибы
В свете позитивного отношения Сибы к японской истории до Русско-японской войны прогрессивная критика японской колонизации айнских земель ставит ряд вопросов перед его концепцией «оригинальной формы» Японии. В данном параграфе рассматриваются работы Сибы, посвященные России; я покажу, как эти вопросы прорабатывались в контексте культурно-исторического конструирования России и Японии. Этот анализ опирается в основном на сборник эссе «О России – оригинальная форма Севера» (Roshia ni tsuite – hoppo no genkei) (Shiba 2002), опубликованный в 1986 году и годом позже получивший престижную премию Йомиури по литературе. В этом сборнике, как указано в предисловии, Сиба формулирует взгляды на Россию, которые складывались у него в период написания романов «Облако на вершине холма» и «Открытое море рапса в цвету», касающихся истории японско-русских отношений[41]. Как будет показано ниже, работы Сибы принадлежат той же дискурсивной формации текстов о России и Японии, что и тексты, исследованные в главе 3, и причастны к созданию иерархической бинарной оппозиции между двумя нациями. Как и дискурс идентичности, рассмотренный в предыдущей главе, нарратив Сибы «спасает» Японию от теней ее негативного прошлого и заверяет читателя в мирной и высшей природе японской «оригинальной формы». Однако, поскольку нарратив полностью посвящен восточной экспансии России, конструкция японской «оригинальной формы» достигается не только путем сопоставления Японии и России, но и посредством подавления описанного выше айнского контрдискурса.
Как и Хакамада, который подчеркивал культурную относительность оснований социального исследования, а также уникальность японского понимания России, дополняющего западное восприятие (Hakamada 1985: 321–322), Сиба подчеркивает различия в восприятии России Европой и Азией, к которой относится Япония. Он не опровергает европейский взгляд, но полагает, что они дополняют друг друга и вместе составляют цельную картину истины (Shiba 1999a: 54). Однако, несмотря на все претензии на уникальность японского видения России, нарратив Сибы, как и тот, что мы рассматривали в предыдущей главе, забавным образом в точности следует парадигмам западной конструкции «Я», противопоставленного русскому Другому.
Общая конструкция этого нарратива весьма проста. Большую часть книги занимают описания покорения русскими Сибири, эксплуатации местного населения и природных ресурсов, попыток установить торговлю с Японией. Сиба также упоминает о страданиях русских от монгольского ига (1237–1480) и о еще больших страданиях, которые они претерпевали от собственных правителей. Эти описания время от времени прерывают отступления (yodan), как называет их Сиба, – порой весьма обширные. В них даются картины из жизни Японии периода Эдо (1603–1867) и проводятся сравнения с событиями русской истории в соответствующие годы. Эта техника позволяет Сибе умело использовать статус любителя истории, а не историка-профессионала (Shiba 1995: 77; а также: Sekikawa [2000] 2003: 20), чтобы дать читателю контрастные сравнения японского Я и русского Другого. Принято считать, что только в этих отступлениях Сиба занимается культурно-историческим анализом (Shimauchi 2002: 228), тогда как остальной текст будто бы принадлежит полю объективной истории. Однако утверждения, содержащиеся в этих отступлениях, тесно связаны с остальным текстом, поэтому обе линии нарратива следует рассматривать как единое целое.
Картины Японии периода Эдо, данные в этих отступлениях, исключительно позитивны и формулируются в нормативных терминах[42]. При первом прочтении кажется, что это всего лишь случайные мысли, никак не связанные с общим нарративом. Однако пассажи эти пересекаются с историей завоевания, жадности и угнетения, характеризующих русскую экспансию на восток. Косвенное сравнение военных флотов двух стран хорошо иллюстрирует эту стратегию. Сиба обсуждает колониальную Русско-американскую компанию (1799–1867) и в мельчайших подробностях описывает непрофессионализм моряков и суровые условия, в которых им приходилось работать на торговых кораблях Компании в Тихом океане (Shiba [1986] 2002: 114–119). Этому описанию предшествует отступление о японском торговом флоте того же времени, где тщательно описывается положительная роль, которую флот играл в экономике Японии периода Эдо (Ibid.: 100–102). Сходным образом в другом «отступлении» говорится о торговле иглами и лакированными изделиями между айнами и японцами. На первый взгляд неуместный, этот пассаж вклинивается в историю завоеваний русскими коренного населения Сибири и Курил в XVIII веке, на фоне которых мирные отношения японцев с айнами выглядят весьма красноречиво (Ibid.: 74). Сиба был не первым японским писателем, кто представил картину насильственной экспансии России на восток и российских отношений с курильскими айнами на контрасте с миролюбивыми отношениями между японскими купцами и айнами (см., например: Takakura 1960; Yoshida 1962). Однако от более ранних исторических повествований, оправдывавших притязания Японии на Северные территории, нарратив Сибы отличают две важные особенности. Во-первых, Сиба был, вероятно, первым публичным интеллектуалом, который говорил в терминах «оригинальной формы» о русской и японской нациях, воспроизводя таким образом социокультурную иерархию того дискурса идентичности, который мы рассматривали в главе 3. Во-вторых, он сместил акцент на завоевание русскими Сибири, уделив относительно мало внимания Северным территориям как таковым.
В выводимой на основе этого анализа «оригинальной форме» России наиболее выпуклыми и константными национальными характеристиками стали шовинизм и экспансионизм. Для Сибы время остановилось; вечное господство «оригинальной формы» над историческими событиями он подтверждает, проводя параллели между СССР и царской Россией и подчеркивая таким образом неизменность экспансионистской природы русской нации (Shiba [1986] 2002: 10–11). Кроме того, в этом нарративе утверждается, что большинство правителей России (тут в одной упряжке оказываются и Иван Грозный, и Сталин, и Ленин) верили в высшую ценность военной силы и считали, что любую внутреннюю или внешнюю проблему можно решить при помощи военной силы (Ibid.: 54, 199).
Источниками «оригинальной формы» России и русского национального характера Сиба считает монгольское влияние на формирование Русского государства и нации в XVI веке (Ibid.: 22). Интересно, что Сиба, придерживаясь, по его словам, подлинно азиатского/японского взгляда на Россию, почти дословно повторяет социомедицинский дискурс разграничения, дихотомию норма/патология, сформировавшую один из основных способов конструирования различия в современном западном дискурсе Я и Другого (Campbell 1992: 92–101). Россия изображается как патологическое отклонение от нормы. Поэтому «ненормальный страх» внешнего вторжения, «патологическая подозрительность» к другим государствам, «вожделение к завоеваниям и ненормальная вера» в военную силу объясняются у Сибы «культурной генетикой», проникшей в самую суть русского характера под влиянием длительного правления покоривших Русь монгольских кыпчакских ханов (Shiba [1986] 2002: 25–26, курсив мой. – А.Б.). Здесь трудно не вспомнить Маркса и Энгельса, которых Сиба, как и другие культурные детерминисты, ненавидел и применимость идей которых к Японии яростно отрицал (Shiba 1998c: 44). Отцы-основатели коммунизма разделяли с Сибой взгляд на Россию как на отсталую в экономическом и социальном плане «варварскую державу». Конструкт русского национального характера в нарративе Сибы воспроизводит это отношение – вплоть до сомнений в способности русских выйти из варварского состояния и стать цивилизованной нацией, усвоив «универсальные ценности» цивилизации.
В отличие от жестокого и циничного русского экспансионизма, воинственности и патологического страха внешнего вторжения «оригинальная форма» Японии, которая, по словам Сибы, сохранилась до нашего времени, представляет собой детский «пацифизм». Доказывая этот тезис, Сиба проводит параллель между Японией периода Эдо, которая, не обладая тяжелым вооружением, требовала от всех иностранных судов сдавать запасы пороха при входе в порт, и отрицательным отношением Японии к ядерному оружию (Shiba [1986] 2002: 160). Однако основным пафосом этого нарратива является открытие подлинного японского рационализма. Сиба изображает Японию периода Эдо как изысканную и утонченную «морскую цивилизацию», где разрыв между богатыми и бедными был значительно меньше, чем в соседних Китае, Индии и других азиатских странах (Ibid.: 44–46). Меркантилистская экономика периода Эдо получает его высокую оценку не только как развитая экономическая система, но и как фактор развития объективного научного мышления. Высшая природа этого основанного на меркантилистской экономике общества подчеркивается через описание способности общества оценивать события и знания не только на основании субъективного восприятия, но и посредством сравнительного анализа (Ibid.: 84). Экономику Японии до модернизации Сиба изображает функционирующей в целом на рыночных основаниях и обладающей сложной сетью распределения, что позволяло товарам из разных частей Японии циркулировать по всей стране; основывалась эта экономика на поразительно высоком уровне грамотности населения. Честно следуя парадигмам либерального дискурса, Сиба обнаруживает истоки Японии периода Эдо в гуманизме, рационализме и отрицании религиозной власти, характерных для данной экономической системы.
Такое описание японской «оригинальной формы» противоречит концепции истории Японии, представленной в других работах Сибы, где он говорит, что ценности Просвещения пришли в Японию во времена реставрации Мэйдзи (см., например: Shiba, Inoue 2004: 44). Однако это противоречие вызвано самим подходом Сибы. Будучи, по всей видимости, не в состоянии преодолеть когнитивные парадигмы рационального Я и иррационального Другого, как они установлены в западном дискурсе, Сиба переносит это различие на Японию до модернизации и Россию, создавая таким образом неизменную во времени социокультурную иерархию. Отдельно стоит отметить, что в этом нарративе постоянно присутствует «Запад» – не только по умолчанию, как поставщик аналитических инструментов для построения подобных иерархий, но и как явный образец для измерения уровня цивилизации. Например, Сиба отмечает, что во времена, когда Европа переживала «расцвет» Возрождения, монголы разрушали городскую культуру Руси. По мнению Сибы, даже если бы идеи Возрождения достигли Руси, эта «зрелая система мысли» там бы не прижилась (Shiba [1986] 2002: 24–25). Русское крепостничество предстает в его описании как система гораздо более жестокая по сравнению с ее европейским эквивалентом. Социополитическая структура дореволюционной России, состоящая у Сибы исключительно из царя и крепостных, описана как упрощенный вариант «сложной» западной модели (Ibid.: 31–34). «Молодость» России как нации Сиба считает одной из причин ужасной грубости, отличающей русских от «старых наций» – например, французов, – в которых старый варварский дух уже ослаб (Ibid.: 12). По этой же причине на протяжении всей книги при изображении цивилизации периода Эдо подчеркивается относительная «древность» Японии как нации. Процесс модернизации/вестернизации России, начавшийся в XVIII веке, Сиба оценивает позитивно, уважительно указывая на эффект европеизации высокой культуры. Однако в данном случае он задействует стратегию, сходную с той, что позволяет ему признавать негативные стороны недавней истории Японии, сохраняя при этом значимость ее «оригинальной формы». В случае Японии ответственность за годы империализма возлагается исключительно на военных (Sekikawa [2000] 2003: 16–18), а в случае России ее становление и возвышение как нации отрицается, поскольку утверждается, что «любая модернизация» в России ограничивалась крохотным просвещенным меньшинством. Таким образом, Сиба не забывает напомнить читателю, что процесс модернизации в России касался только аристократии, в то время как 90 % населения оставались носителями «оригинальной формы» «кочевников-варваров» (Shiba [1986] 2002: 162–171). Япония же, напротив, как нация принадлежит западной модели развития и модернизации. В частности, Сиба подчеркивает, что, пока Россия изнывала под монгольским игом, Япония и Запад претерпели важные социокультурные преобразования, подготовившие их к модернизации (Ibid.: 22; Shiba 1998c: 56–58). Хотя обе нации изображаются статичными и неизменными, японское «время» приравнивается к западному, тогда как русское неизбежно отстает.
Время от времени Сиба намечает и некоторые черты сходства между Россией и Японией, с тем чтобы еще ярче подчеркнуть иерархические различия. К примеру, он пишет, что в XVI веке в обеих странах шли процессы национального объединения. Далее, почти одновременно в обеих странах на вооружении появились пушки, а в военных операциях стали задействоваться новые стратегии противодействия коннице: у русских в кампании против сибирского хана, а в Японии – у Оды Нобунаги (Ibid.: 49 и 57). Однако сходные черты перечисляются лишь ради того, чтобы подчеркнуть различия в развитии «оригинальных форм» двух наций. В России «национальное объединение» привело к жесткой диктатуре Ивана Грозного, тогда как в Японии оно способствовало расцвету уже упоминавшегося ранее периода Эдо – «изысканного и утонченного» (Ibid.: 49). Два века спустя Россия все еще находилась под сильнейшим влиянием варварского стиля номадов, тогда как в Японии в конце периода Эдо уже установились современные принципы торговли (Ibid.: 138–139).
Как уже отмечалось, в рассуждениях Сибы о России крайне редко упоминаются айны. Однако в книге, посвященной Хоккайдо, он воспроизводит конструкцию консервативного нихондзинрон, описывая айнов как цивилизационных предков японцев. Он пишет, что айны, бесспорно, являются японцами, потомками людей, «упрямо» сохранявших доисторический уклад дзёмон, несмотря на установление цивилизации яёй (около 300 до н. э. – 250 н. э.) и все, что происходило в последующие столетия (Shiba [1992] 1997: 145). На протяжении всей книги Сиба подчеркивает этническую и культурную преемственность между айнами и современными японцами и, соответственно, повторяет довод о том, что завоевание земель айнов произошло не в ходе «кровавой борьбы» между коренным народом и завоевателями, а скорее в ходе братского соревнования между разными жизненными укладами (Ibid.: 65). Рассуждения Сибы о России сосредоточены преимущественно на завоевании Сибири и почти не касаются айнского вопроса, даже когда речь идет о российско-японских контактах конца XVIII – начала XIX века, напрямую связанных с коренным народом Хоккайдо и Курильских островов[43]. Очевидно, что отсутствие айнов в данном нарративе объясняется необходимостью помещения их в политические и культурные границы Японии, дабы подавить любые претензии на территориальный ирредентизм, поводом для которых могла бы послужить самостоятельная айнская идентичность. При этом интересно, что при почти полном отсутствии в этом нарративе айнов в нем постоянно фигурируют коренные народы Сибири, сходство которых с японцами Сиба подробно разбирает. Можно показать, как в этих разборах конструируется определенная трансазиатская идентичность Японии, дополняющая нарратив рациональной, схожей с западной «оригинальной формы» Японии. Дублируя конструкцию Японии как одновременно и современной, и азиатской (Tanaka 1993), текст Сибы устанавливает определенное культурное и расовое родство между японцами и монгольскими народами Сибири посредством подчеркнутого восхищения их «великолепной культурой» и подробного описания сходств с японцами – например, в религиозных обрядах и физическом облике. Несмотря на то что корни «оригинальной формы» России, жестокой и экспансионистской, усматриваются в «культурных генах» монголов (и Сиба не раз это повторяет), он продолжает углублять идентификацию японского Я как монгольского. К примеру, он подчеркивает физиогномическое сходство японцев и аристократов кыпчакского ханства, бывших завоевателей и правителей Руси. Он идет еще дальше и отмечает, что даже правители современной России похожи на «нас», азиатов, и приводит в пример Сталина и (!) российского премьер-министра Виктора Черномырдина (Shiba 2003: 58).
Отчетливо политическая природа «азиатской идентичности» применительно к дискурсу о Северных территориях становится очевидной в заключительной части книги «О России», где Сиба впервые касается территориального спора между Японией и ее северным соседом. К Северным территориям Сиба добавляет Монгольское плато (так он называет Монголию); все эти территории были, по его мнению, отняты Советским Союзом у Японии и Китая соответственно по результатам Ялтинской конференции. Как хорошо известно, в феврале 1945 года на встрече Большой тройки была среди прочих соглашений о мировом порядке после войны достигнута и договоренность о независимости Монгольской Народной Республики (Внешней Монголии), а также согласована передача Советскому Союзу Курил и Южного Сахалина. Возможно, что важную роль в создании этого общего образа жертвы, артикулированной через общую азиатскую идентичность, сыграла официальная поддержка Японии со стороны Китая, который высказывался по вопросу Северных территорий с середины 1960-х по 1980-е годы. И Китай, и Япония представлены как жертвы экспансионистской политики современной России, и Сиба призывает японцев рассматривать спор о Северных территориях в более широком контексте (Shiba [1986] 2002: 243–247). Можно показать, что, взывая к азиатской идентичности Японии, этот нарратив вытесняет айнский вопрос и усиливает легитимность запросов Японии в более широком контексте противостояния между Россией и Азией (Китаем, Японией и народами Сибири).
Сегодня главенствующий в Японии нарратив об истории коренного населения Северных территорий и их взаимодействии с Японией и Россией целиком находится в русле, намеченном в первых произведениях по этой теме и закрепленном в работах Сибы. Стараясь удержать айнов в поле японской идентичности, главные публикации по этой теме продолжают воспроизводить нарратив о японской колонизации айнских островов как об «отважном и сопряженном с многими трудностями развитии исконных земель» (см., например: Koizumi (ed.) 2003: 35; а также Nemuro City Office 2003). Как и у Сибы, отношения между Японией периода Эдо и айнами изображаются как мирные торговые взаимодействия (Ibid.: 68–73). Торговля перерастает в «совместную жизнь» с айнами (Hopporyodo mondai taisaku kyokai 2002: 7) и задает «программу развития», приведшую к «повышению жизненных стандартов айнов» (Koizumi (ed.) 2003: 84–85). На фоне этого русские экспедиции на Курилы описываются как «подавление сопротивления айнов» и их «эксплуатация», начиная с первых годов XVIII века (Ibid.: 76–78).
Однажды говоря о своих взглядах на Россию, Сиба недвусмысленно заявил, что, поскольку он не является приверженцем какой-либо идеологии, у него нет и никаких предубеждений по отношению к России (Shiba 1999a: 96). Например, Сиба понимает патриотические чувства, которые должны возникать у советских подростков, когда они видят карту сибирских завоеваний (Shiba [1986] 2002: 71–72). Кроме того, Сибу восхищают отдельные представители русского народа – например, такие исследователи Дальнего Востока, как И.Ф. Крузенштерн (Ibid.: 133). Представив крайне негативное описание моряков из Русско-американской компании, он пытается избежать обобщений, уточняя, что подобное отношение не может распространяться на весь русский флот (Ibid.: 119). Кроме того, Сиба дает положительную оценку российской политике «просвещения» по отношению к национальным меньшинствам Сибири, в рамках которой на новых территориях строились школы. Это тот редкий случай, когда Россия приближается к Китаю, Японии и Азии в целом как высшая и просвещенная нация (Ibid: 231–232).
Кроме непредвзятости Сиба верил также в важность сравнительного анализа в исторических исследованиях (Shiba 1999a: 96–98). Пытаясь утвердить место японской истории в рамках универсальной современности, он следовал парадигмам, которые были установлены создателями японской идентичности в начале ХХ века и задействовали западные практики иерархического конструирования Я, чтобы представить Японию современным, но в то же время и азиатским государством. Нарратив Сибы однозначно принадлежит социокультурным парадигмам дискурса нихондзинрон; он утверждает Японию как часть западного стандарта и универсализма, одновременно настаивая на ее уникальности и неизменной «оригинальной форме» и опровергая по ходу все возможные возражения.
Сиба говорил, что его романы написаны «с высоты птичьего полета». Хотя в центре повествования находятся конкретные люди, они помещены в широкую историческую перспективу (рассматриваются «как будто с крыши высокого здания»), что дает в итоге более объемное понимание исторической и социальной структуры «оригинальной формы» (Shiba 1964 цит. по: Matsumoto 1996: 97–98). При взгляде с «крыши» японской «оригинальной формы» айны исчезают из истории японско-русских отношений и становятся частью японской национальной идентичности. Это поглощение айнской субъективности и одновременное создание иерархических отношений между Японией и Россией, в свою очередь, укрепляет развитие дискурса о Северных территориях как «исконно японских землях».
Глава 6 «Новая Россия» и Япония
6.1. Посткоммунистическая Россия в политической идентичности Японии
Первые годы
Конец «холодной войны», распад СССР и связанные с этим трансформации не принесли успешного разрешения территориального спора, который остается ключевым вопросом в отношениях Японии с северным соседом. Кроме того, отказ от коммунизма и поворот к рыночной экономике и демократии со стороны новых российских властей не привели и к снятию противопоставленности России японскому политическому «Я». Скорее, преобразовались сами понятия об отличии России от Японии, а связка «Я/Другой» оказалась реструктурированной таким образом, чтобы идентичность Японии как капиталистической демократии могла утверждаться и далее. В этой главе исследуются процесс и характеристики трансформации этой связки.
Определенные изменения в политическом дискурсе начали происходить еще в последние годы существования СССР. По сравнению со странами западного лагеря японская реакция на «новое мышление» в СССР была медленной и осторожной (Shimotomai 1995; Hasegawa 2007: 61), поскольку отношения между этими странами в существенной степени определялись территориальным спором. При всем этом начиная с конца 1980-х в японском дискурсе о Советском Союзе усматриваются некоторые важные изменения (Ferguson 2007: 203). В определенной степени эти изменения отражали общее отношение к реформам Михаила Горбачева и постепенному затуханию «холодной войны», но, что более важно, они возникли в ответ на связанные с Японией инициативы нового руководства СССР, которые достигли кульминации во время визита Горбачева в Токио в апреле 1991 года (Kimura 1991). Просьба Горбачева о финансовой помощи осталась, в общем, без ответа (Nimmo 1994: 98–101), а японское общество, в отличие от западных стран, скептически отнеслось к переменам в СССР (см., например, опросы общественного мнения в: Berton 1992a). Однако внутренний политический дискурс начал постепенно смещаться с утверждения полной инаковости СССР к допущению лишь темпоральных различий между двумя странами. В частности, Советский Союз был реконструирован как государство, находящееся на ранней стадии реализации универсальных ценностей демократии, личной свободы и главенства закона. В ходе этого процесса политическое Я Японии укоренялось как зрелое воплощение этих ценностей и, соответственно, как источник помощи Советскому Союзу (см., например, речь премьер-министра Каифу на семинаре Либерально-демократической партии в Каруидзаве 28 июля 1991 года, TD). Изменения в этом дискурсе идентичности проявились в том, что Япония, увязывавшая вопрос об экономической помощи с ходом разрешения территориального спора еще с начала 1980-х, начала постепенно смягчать свою позицию, однако до коренных изменений в политических оценках дело не дошло. Только попытка государственного переворота в августе 1991 года убедила японские власти в важности происходящих в СССР реформ, и Япония наконец объявила программу ограниченной экономической помощи СССР (Hasegawa 2000a: 169).
Однако СССР прекратил свое существование через шесть месяцев после визита Горбачева в Токио и через четыре месяца после объявления Японией программы экономической помощи. Дальнейшая эволюция дискурса идентичности происходила перед лицом нового Российского государства, которое, однако, унаследовало от СССР юридические и политические отношения с Японией, политику наращивания военного присутствия на Дальнем Востоке и, конечно же, сам территориальный спор. Реструктурирование связки «Я/Другой» происходило довольно медленно, поскольку наталкивалось на сформировавшийся еще в годы «холодной войны» симбиоз политического и социокультурного параметров, значимость которого увеличивалась по мере того, как урегулирование территориального спора не приносило видимых результатов, а политическая ситуация в России дестабилизировалась и далее, – что казалось японцам проявлением русского национального характера (см., например: Ochiai 1992). Прочие эксцессы, как, например, сброс Россией ядерных отходов в Японское море, тоже воспринимались как подтверждение того, что решающим фактором, определяющим политику России, остается ее национальный характер (см., например: Nakanishi 1993: 169). Как отмечает Цуйоси Хасегава, «для многих японцев Россия просто встала на место СССР, при этом проблемы между двумя странами не претерпели особенных изменений» (Hasegawa 2007: 62; см. также: Shimotomai 1995: 122–123; Ferguson 2008: 74–76).
Таким образом, хотя Россия и перешла на «общий язык» свободы, демократии и рыночной экономики (Tamba 2000: 29–38) и хотя российское руководство не раз заявляло, что Россия фундаментально отличается от СССР и разделяет с Японией важность «гуманистических ценностей» (Sato и Komaki 2003: 25), процесс реструктурирования связки «Я/Другой» тормозился из-за преобладания устойчивого социокультурного конструкта, снижавшего веру в возможность подлинного преобразования России. Поэтому, несмотря на то что в 1992 году в манифесте Либерально-демократической партии говорилось о «крахе структур “холодной войны”» и возникновении нового международного порядка и новых угроз (LDP 1992: 3), политический истеблишмент, особенно связанный с оборонным ведомством страны, продолжал относиться к переменам в России весьма подозрительно и часто критиковал американцев и европейцев за излишний оптимизм и чрезмерный энтузиазм по поводу происходящих в России перемен (см., например, речь замминистра обороны Мияхары в палате представителей, заседание Комитета по национальной безопасности, 14 апреля 1992 года, NDL). Подобный скептицизм проявлялся и в настойчивом нежелании японских политиков оказывать крупномасштабную помощь России, и обосновывалась эта позиция тем, что экономическая помощь не в состоянии изменить русский национальный характер (см., например: Yomiuri Shimbun, 1992). Отказ Ельцина от запланированного первого визита в Японию в качестве президента независимой России в глазах японцев лишь еще раз подтвердил истинность этого социокультурного конструкта. В начале сентября 1992 года Ельцин практически в последнюю минуту отменил свой визит, объяснив это решение «непримиримой позицией Японии по территориальному вопросу» (Nimmo 1994: 149), проявившейся в том, что Япония настояла на включении вопроса о территориальном споре в заявление Большой семерки на Мюнхенском саммите за несколько месяцев до запланированного визита. Отмена визита широко обсуждалась в японской прессе, и многие обозреватели восприняли этот случай как подтверждение того, что русский национальный характер остается важным фактором понимания России. В отличие от американских «пессимистических русофобов», которые доказывали ненормальность России, порой опираясь на квазирелигиозный дискурс (Foglesong 2007: 197), японский нарратив основывался на социокультурном дискурсе «оригинальных форм» (genkei). Взгляды и поведение Ельцина считались проявлением черт русского характера, который не является ни западным, ни восточным. И снова парадоксальный, вероломный, хитрый и расчетливый русский характер противопоставлялся японской последовательности и цельности. Отказ Ельцина посетить Японию, не совместимый ни с западной этикой, ни с восточной логикой, был объявлен абсурдным парадоксом, понять который можно лишь в контексте русского национального характера (см., например: Nakanishi 1993: 172–173). Эта точка зрения была настолько распространенной, что даже прогрессивная газета «Асахи Симбун», редко разделяющая правительственную или правую точку зрения, опубликовала передовицу, в которой ситуация в России интерпретировалась в социокультурных терминах и ставилась под сомнение значимость распада СССР в формировании внешней политики России. Ссылаясь на примеры из российской истории, статья объявляла неизменную русскую ментальность осажденного народа, вечно боящегося вторжения извне – ключом к пониманию российской политики (Asahi Shimbun 1993: 1–2).
Однако неизменное преобладание этого конструкта нельзя понять исключительно в контексте двусторонних отношений. Как и в другие исторические периоды, японский дискурс о России во многом отражал ее отношения с Западом (читай: с США). В конце 1980-х и начале 1990-х, в десятилетие торговых трений и исчезновения советской угрозы, вновь возник дискурс об инаковости Японии, отдаленно напоминающий о дискурсе «желтой опасности» первой половины ХХ века, когда Япония считалась врагом Запада. Его структуру, в которой «традиционные» расовые и культурные стереотипы используются ради формирования нарратива об угрожающей инаковости Японии, хорошо иллюстрирует заголовок литературного обзора в «Нью-Йорк таймс»: «Земля восходящей угрозы» (McDowell 1990). Нестабильное положение Японии как «западного» государства еще более усилилось в связи с тем, что американо-японский договор о безопасности утратил свою актуальность, как только главный потенциальный враг, Советский Союз, перестал существовать. В свете распада СССР и относительно близких отношений между СССР и его прежними противниками на Западе правомерность договора о безопасности стала сомнительной, так как альянс потерял «вероятного противника». Этот фактор, а также беспокойство по поводу «подъема Китая» и американско-китайского «стратегического партнерства» в начале 1990-х заставили Японию почувствовать ненадежность партнерских отношений с США, на что намекал заголовок книги одного из ведущих японских журналистов Фунабаси Йоити – «Дрейфующий альянс» (Domei hyoryu [1997]). Получается, что социокультурное конструирование Японии через Россию, которому содействовала «холодная война», парадоксальным образом сохранился именно благодаря краху миропорядка эпохи «холодной войны». Посредством нарратива об отличии России он реагировал на нестабильное положение Японии как «западной» страны и усиливал конструкт Японии как неотъемлемой части универсального поля нормальности и при этом уникальной нации.
Ельцин посетил Японию лишь в октябре 1993 года, после того как она – уступив давлению США и членов Большой семерки – пообещала предоставить экономическую помощь России в размере 1,8 млрд долларов как часть пакета Большой семерки и выразила готовность занять более гибкую позицию по вопросу о спорных территориях (Meyer 1993: 965). На саммите с участием премьер-министра Японии Хосокавы Ельцин подчеркнул желание России развивать отношения с Японией на основе «законности и справедливости». Эти два понятия вошли в японский политический дискурс и стали ключевыми понятиями в дискуссии о двусторонних отношениях, особенно в вопросе о спорных территориях. В двусторонней Токийской декларации Ельцин обязался разрешить территориальный спор и пообещал исполнять соглашения, подписанные Советским Союзом. Однако он отказался отдельно упомянуть Совместную декларацию 1956 года, в которой СССР обещал передать Японии два острова после заключения постоянного мирного договора. Впрочем, важно отметить, что во время своего визита Ельцин публично извинился за советское интернирование японских военнопленных после Второй мировой войны. Японский истеблишмент приветствовал этот жест как знак значительных изменений в русско-японских отношениях (Hasegawa 2000a: 184–186).
Примерно в это время общий дискурс о России стал избавляться от прежней социокультурной конструкции. С этой поры социокультурная конструкция использовалась главным образом в территориальном споре. В то же время в большинстве дебатов стала набирать силу концепция России как новой страны. Постепенно Россию стали называть «переродившейся Россией» (shinsei roshia), чтобы подчеркнуть ее непричастность как к СССР, так и к «исторической» России (см., например, речь министра иностранных дел Хаты Цутому в палате представителей 14 октября 1993 года; NDL).
Вследствие политической нестабильности в обеих странах в промежутке между визитом Ельцина и 1996 годом никаких особых подвижек в двусторонних отношениях не произошло. В России наблюдался подъем националистических настроений, популярность и политическая мощь Ельцина значительно ослабли, и большинство мест в парламенте после выборов 1995 года принадлежали оппозиции, состоявшей из коммунистов и националистов. В Японии в 1994 году к власти пришло коалиционное правительство, составленное из представителей двух конкурирующих партий – Социалистической и Либерально-демократической; его возглавил социалист Мураяма Томи’ити. Это правительство оставалось у власти в течение двух лет, однако отсутствие полного единства не позволило кабинету Муруямы добиться какого-либо прогресса в области внешней политики.
Возникновение «заново родившейся России»
В январе 1996 года премьер-министром Японии стал Хасимото Рютаро, новый генеральный секретарь Либерально-демократической партии; именно во время его премьерства понятие «новой России» нашло отражение во внешней политике Японии. Через месяц после встречи Большой восьмерки в июне 1997 года, на которой Россия была принята в члены этого элитного клуба ведущих индустриальных держав, Хасимото выступил с беспрецедентной политической речью на заседании Японской ассоциации исполнительных директоров (Keizai doyukai), в которой основное внимание уделил японско-российским отношениям. Именно в этой речи впервые прозвучали новые понятия, ставшие сигналом наиболее значительной на сегодняшний день перемены в японском понимании России и составившие концептуальную основу ее отношений с северным соседом (Tamba Minoru, цит. у: Sato, Komaki 2003: 100). В этой речи Хасимото подчеркнул, что восхищен стоящей перед Россией «исторической задачей» перехода к рыночной экономике и демократии. Он объявил, что, несмотря на все «унаследованное от прошлого» (и главным образом на территориальный спор), ясно, что Россия преобразилась. Важнейшим прозвучавшим в речи предложением было введение «многоуровневого подхода», выработанного в МИДе специалистами по России: отныне Япония собиралась строить свои отношения с Россией на принципах «доверия, взаимной выгоды и долгосрочных планов». Хотя в речи и подчеркивалось, что возвращение четырех островов остается национальной задачей, она демонстрировала отделение территориального спора от прочих областей двусторонних отношений. В ней признавалась необходимость создания подходящей атмосферы для разрешения территориальных вопросов путем усиления двустороннего сотрудничества (Hashimoto, 24 июля 1997 года на сайте TD).
Как уже упоминалось, этот резкий сдвиг в политических отношениях Японии и России не означал полного исчезновения прежней социокультурной конструкции. Следующая глава покажет, что в территориальном споре японский дискурс по-прежнему определялся смесью политического и социокультурного. Однако в общеполитических дебатах о России социокультурная конструкция была оттеснена на правый край внутреннего дискурса. Многие авторитетные эксперты по России, чьи работы рассматривались в предыдущей главе, а также националистически настроенная пресса продолжали воспроизводить эту конструкцию при освещении российских событий. К примеру, действия Путина в отношении аварии на подводной лодке «Курск» в 2000 году[44] рассматривались как отклонение от поведения, подобающего главе нормального демократического государства – такого, например, как Япония или Соединенные Штаты (Arai 2000: 109). Позднее все более явное движение к авторитаризму при президенте Путине интерпретировалось комментаторами как отказ от признания «универсальных ценностей», возвращение к советской системе и новое проявление русского национального характера (см., например: Tamba 2007, а также Hakamada 2007). Однако общие политические дебаты остаются – примерно с 1997 года – позитивно ориентированными на «новую Россию».
В какой-то степени источником столь фундаментального сдвига в японской концепции двусторонних отношений следует считать конкретные действия, предпринятые российским правительством: именно благодаря им утвердилось понятие о «новой России» как о стране, движимой не идеологией, а требованиями политического «реализма» (Nishimura 1996). Укреплению новой идентичности России и обновлению ее отношений с Японией способствовали также поездки в Токио высокопоставленных российских чиновников, неоднократные заявления о важности Японии в российской экономической политике и внешней политике в целом, а также поддержка, которую Россия оказала вступлению Японии в Совет Безопасности ООН (Sarkisov 2000). В то же время трансформация отношений между Россией и Японией определялась также и значительными изменениями политической идентичности самой Японии.
Внутри страны дискурс о политической идентичности Японии находился в процессе постепенной конвергенции, направленной на принятие образа Японии как неотъемлемой части западного демократического мира. Этот внутриполитический «конец истории», если воспользоваться знаменитым выражением Фрэнсиса Фукуямы, начался в Японии с изменения платформы Социалистической (а точнее, Социал-демократической) партии в 1994 году и был продолжен формированием коалиционного правительства, состоявшего из представителей Социал-демократической, Либерально-демократической и небольшой Новой партии Сакигаки под руководством премьер-министра – социалиста Мураямы Томи’ити. Этот процесс имел своим следствием такие радикальные перемены, как принятие американо-японского альянса и признание конституционности существования Сил самообороны. Связь между этим процессом и возникновением «новой России» в японском политическом дискурсе уже подчеркивалась премьер-министром Хатой Цутому, в течение нескольких недель возглавлявшим коалиционное правительство, а затем передавшим бразды правления Мураяме. На одной из пресс-конференций Хата заявил, что деятельность бывшего члена КПСС Ельцина, начинающего в России процесс рыночных реформ, лишний раз доказывает, что идеологические битвы, которые ведет внутри станы Социалистическая партия, являются анахронизмом, утратившим всякую значимость для современной политики (приветственная речь 66-му съезду японской Ассоциации издателей и редакторов газет, 15 июня 1994 года, на сайте TD). Та же идея фигурировала месяц спустя и в инаугурационной речи Мураямы, где подчеркивалось, что конец идеологического противостояния времен «холодной войны» на международном уровне должен положить конец внутренним идеологическим битвам и способствовать возникновению межпартийного «реалистичного» диалога о вопросах политики (Инаугурационная речь, 18 июля 1994 года, на сайте TD).
Гомогенизация дискурса о политической идентичности лишь усилилась после поражения социалистов на всеобщих выборах 1996 года, оттеснивших эту партию на обочину внутренней политики. Появление в 1998 году Демократической партии Японии как главной альтернативы Либерально-демократической партии способствовало дальнейшей консолидации этой новой, однородной политической идентичности Японии, в рамках которой между правящей и оппозиционной партиями не прослеживается никаких фундаментальных идеологических различий. Внутренний дискурс все дальше уходил от серьезного обсуждения понятий демократии, экономики и независимости и склонялся в сторону частных вопросов о том, как должна быть структурирована японская политическая система, какое место должна занять Япония в мировом порядке, формирующемся по окончании «холодной войны», при том что первоосновы либерально-демократического порядка принимались за нечто само собой разумеющееся (см., например: Ozawa 1994).
Гомогенизация внутреннего политического дискурса сопровождалась процессом переутверждения Японии как неотъемлемой части Запада, начавшегося после десятилетия торговых трений, а также сомнений и неуверенностей по поводу будущего американо-японского альянса. Торговые споры были разрешены, а в 1996 году очередной кризис в Тайваньском проливе нанес серьезный удар по американо-китайскому «стратегическому партнерству». Американо-японская декларация о сотрудничестве в сфере безопасности 1996 года, а также обновленная версия Основных направлений американо-японского оборонного сотрудничества, опубликованных в 1997 году и два года спустя ратифицированных парламентом, наделяли альянс новой ролью регионального «стабилизатора», призванного обеспечивать стабильность в Азиатско-Тихоокеанском регионе, а также способствовать миру и процветанию в этой части земного шара. В рамках теории «конфликта цивилизаций» (Huntington 1993), ставшего, по мнению многих исследователей, доминирующей парадигмой американского внешнеполитического дискурса, Япония представлялась одной из основных мировых цивилизаций, не принадлежащей, однако, к сфере конкурирующих с Западом исламской и китайской цивилизаций.
Таким образом, во второй половине 1990-х имели место повторная констатация важности альянса и новая стабилизация отношений между Японией и Западом/США – теперь уже перед лицом новых угроз. Как будет показано ниже, идея российской военной угрозы так и не исчезла полностью из дискурса о безопасности, хотя затуханию этой темы способствовали двусторонние мероприятия по усилению доверия друг к другу, а также появление новых угроз для безопасности. Однако относительная стабильность японской идентификации с миром либеральной демократии как на внутреннем, так и на международном уровне, а также переключение на отличных от России Других (например, на Китай и Северную Корею) обеспечили, в свою очередь, возможность построения более тесных связей с Россией. Свидетельством такого дискурсивного пересечения между конструированием японской идентичности через ее принадлежность Западу и связкой Япония/Россия является одновременное возникновение двух крупных исследовательских проектов, открытых одним из основных японских аналитических центров в области международных отношений, – Японским центром международного обмена – в 1997–1998 годах. Первый проект, посвященный включению России в Азиатско-Тихоокеанский регион, возглавил бывший посол Японии в России Ватанабе Кодзи. Результатом работы по этому проекту стал доклад, рассматривавший присутствие «новой России» в Азиатско-Тихоокеанском регионе как «желательное». В этом докладе Россия представала не в качестве несущего угрозу Другого, а как страна, способная сыграть в регионе важную положительную роль (Watanabe 1999: 12–14; Akino 1999). Второй проект, которым руководил Нисихара Масаси, президент Национальной академии обороны, был посвящен американо-японскому альянсу. Проект стал неотъемлемой частью «переизобретения» альянса, поскольку усмотрел целый ряд новых задач, которые он может и должен решать в регионе после исчезновения врага, для противостояния которому он изначально создавался (Nishihara (ed.) 2000).
Важным фактором, облегчившим возникновение более тесных связей между Россией и Японией, стали перемены в отношениях России с Западом, имевшие место во второй половине 1990-х. Особенно важным стало решение о расширении НАТО на восток, официально принятое в 1997 году вопреки возражениям России и в нарушение дававшихся ранее обещаний. Это решение нанесло непоправимый удар идее «общеевропейского дома», выдвинутой Горбачевым десятилетием ранее в рамках его доктрины «нового мышления». В этом смысле оно свидетельствовало об окончании того краткого периода, в течение которого Россия тесно идентифицировала себя с Западом, и привело к «повороту на восток» в поисках более тесных отношений со странами Азиатско-Тихоокеанского региона (Singh 1999; Rangsimaporn 2006). Таким довольно парадоксальным образом два фактора помогли Японии принять Россию как новую нацию, разделяющую общечеловеческие ценности: ими стали консолидация самоидентификации Японии с западным миром и одновременное отдаление России от Запада.
Идентичность Японии и «новая Россия»
Важно понимать, что данную реконфигурацию отношений Японии с Россией не следует воспринимать как внезапную замену предельно отличного от Японии Советского Союза на Россию, воспринимающуюся как часть демократического капиталистического Я; данная реконфигурация была лишь частью упомянутого выше процесса реконфигурации советского Другого. Несмотря на то что распад Советского Союза воспринимался как подтверждение высшей ценности «свободы и демократии» (Edamura 1997: 31–34), «возрожденная Россия» подтверждала самоидентификацию Японии как ведущего носителя этих ценностей, чем обязывала ее стать помощником и проводником России на пути к ее превращению в «нормальную страну» (Sato и Komaki 2003: 54). Отличие России от Японии и связанная с ним иерархия в конструкции идентичностей не исчезли – скорее, начавшиеся в конце 1980-х процессы достигли своей кульминации, переведя эту иерархию во временную плоскость и закрепив идентичность Японии как зрелой капиталистической демократии, способствующей установлению стабильности и процветания России и других «незрелых» стран и регионов мира (см., например, программную речь премьер-министра Хасимото в Центре стратегических и международных исследований 24 сентября 1996 года на сайте TD). Неизменное присутствие этой конструкции обнаруживается и в общей программе японской внешней политики, где подчеркивается, что Япония всячески поддерживает политические и экономические реформы в России, с тем чтобы помочь России стать «созидательным членом международного сообщества» (MoFA 2001: 7–9).
Тем не менее со второй половины 1990-х отношения Японии с Россией значительно усложняются и диверсифицируются. Можно сказать, что самоидентификация Японии как экономической державы стала производиться и воспроизводиться именно в связке отношений Японии с «возрожденной Россией» – особенно после отделения территориального спора от других аспектов двусторонних отношений. Важно отметить, что «экономическая идентификация» не означает преобладания экономики над военными вопросами, а превалирование экономического измерения в японской самоидентификации как капиталистической демократии. Другими словами, несмотря на то что признание необходимости поддержки политических и экономических реформ в России не сильно отличалось от признания этого факта в Западной Европе и Северной Америке (см., например: Sato и Komaki 2003: 56), проявления такой идентификации в действительности свелись почти исключительно к сферам экономики и технологий. Эти перемены хорошо иллюстрируют обстоятельства, в которых Япония поддержала вступление России в элитный клуб Большой семерки, демонстрируя неизменное присутствие связки «Я/Другой». В 1997 году Япония под давлением США с большой неохотой приняла вступление России в Большую семерку (Dobson 2004: 112–113), которая – начиная с Бирмингемского саммита 1998 года – стала Большой восьмеркой. Однако при этом Япония выступала решительно против полной интеграции России во все экономические структуры Большой семерки, которая предполагала хотя бы номинальное признание экономического равенства двух наций. На организованной после саммита пресс-конференции премьер-министр Хасимото подчеркнул, что дебаты по важнейшим экономическим вопросам будут продолжены в рамках Большой семерки (24 июня 1997 года, ). В его заявлении можно усмотреть утверждение более высокого экономического статуса Японии в рамках иерархического отличения себя от «новой России».
В ноябре 1997 года Россия была принята в Азиатско-Тихоокеанский форум экономического сотрудничества (APEC), и особо активную поддержку членству России в этой организации обеспечила как раз Япония (Hashimoto 2000: 32). Подобные проявления лидерства объясняются главным образом желанием японских политиков продемонстрировать подлинную приверженность «многослойному подходу», а также их уверенностью в желание и способность Ельцина разрешить территориальный спор – особый энтузиазм по этому поводу возник после Красноярского саммита, состоявшегося в начале того же месяца (Sato и Komaki 2003: 129–132). В то же время следует помнить, что в отличие от элитного клуба Большой семерки APEC включает в себя столь разные по экономическому развитию страны, как Папуа – Новая Гвинея, Таиланд, Соединенные Штаты, Япония и Китай. Членство в этой организации не предполагает экономического равенства членов, поэтому – в отличие от случая с Большой семеркой – активное содействие Японии вступлению России в эту организацию нисколько не подрывало иерархию, а, наоборот, еще раз подтверждало статус Японии как крупнейшей экономической державы.
Ученые и журналисты не раз отмечали медлительность, с какой Япония реагировала на происходившие в России политические реформы. Однако важно помнить, что после коренной переоценки двусторонних отношений участие Японии в российских делах фундаментально отличалось от участия других западных стран. После распада Советского Союза европейские правительства, их полуофициальные подразделения, а также целая армия неправительственных организаций были вовлечены в создание в России институтов демократии. Официальные и частные лица пытались облегчить переход России к состоянию «нормальности» через участие в самых разных сферах российской жизни: от политики, экономики и образования до науки, религии и защиты прав человека (Mendelson и Glenn 2000; Foglesong 2007: 196–218). Япония, напротив, как на государственном, так и на неправительственном уровне ограничила свое участие в процессе «нормализации» России почти исключительно областями экономики и технологий. В качестве потенциально полезной модели российских реформ рассматривались не политические институты Японии, а скорее послевоенный опыт экономической реконструкции и развития (см., например, речь премьер-министра Обути от 22 октября 1998 года на сайте TD).
Важно понимать, что в отличие от западных стран участие Японии в российских реформах происходило на фоне определенного слияния российских и японских дискурсов идентичности. Слияние это нашло свое выражение в подписании ряда двусторонних соглашений (например, Плана Хасимото – Ельцина в 1997 году, Японско-российского плана действий в 2003 году) и других документов и политических заявлений, в которых определялась роль Японии как инвестора, сторонника экономических реформ и поставщика новейших технологий. И хотя переговоры по мирному договору и связанному с ним территориальному спору зашли в тупик, а также несмотря на случающиеся время от времени инциденты типа расстрела российскими пограничниками японского рыбака вблизи спорных территорий в августе 2006 года, в указанном объеме японо-российские отношения развивались достаточно гладко, и в них не возникало таких конфликтных ситуаций и такой напряженности, какие часто просматриваются в отношениях России с европейскими странами и США.
Невзирая на успехи и провалы в японской политике помощи, а также на неспособность предоставить обещанную помощь в полном объеме (Moltz 2001), на протяжении этих лет Япония в значительных объемах предоставляла России прямую и непрямую финансовую поддержку по таким проектам, как возведение жилья для отставных военных, демонтаж российских атомных подводных лодок, а также поставки медикаментов для российских госпиталей. Япония также предоставляла России низкопроцентные займы (в объеме 1,175 млрд долларов на 2000 год), направленные на ускорение экономических реформ, причем эти выплаты проходили через японский Банк международного сотрудничества – один из главных институтов развития и оказания финансовой помощи в современной Японии. В 2004 году на займы и страхование инвестиций в России банк потратил около 40 % от всех относящихся к Европе сделок, а в 2006 году эта доля составила уже 60 %, что демонстрирует рост двустороннего экономического сотрудничества (JBIC 2005: 18; JBIC 2007: 22). Кроме того, Япония в числе других стран активно финансировала займы, выдаваемые России Международным валютным фондом, предоставив 6 млрд долларов из общей суммы в 19,8 млрд, выплаченной России МВФ в период между 1993 и 1999 годами (Yoshida 1999: 232).
Демонстрировали быстрый рост и деловые связи между Японией и Россией, что стало отражением осуществившегося в России перехода к «нормальной» (то есть пригодной для работы) инвестиционной среде, а также устойчивого экономического роста, ускоренного резким ростом цен на нефть. Несмотря на то что японский бизнес активно действовал в России с самого начала 1990-х, двусторонняя торговля стала набирать обороты лишь в 2003 году на фоне оживления экономики в обеих странах, а также в ответ на проведенную в России законодательную реформу (касающуюся таможенных пошлин и налогообложения) и меры, принятые для защиты частных инвестиций (Ivanov 2005: 10; см. также: Imoto 2003: 6–7). В 2004 году общий объем японских инвестиций в России достиг 1,9 млрд долларов, а прямые инвестиции составили 1,35 млрд, что вывело Японию на 6-е место среди инвестирующих в Россию стран (Bury 2004: 12). В опросе японских управленцев, проведенном в 2004 году Федерацией японского бизнеса «Кейданрен», 80 % респондентов выразили заинтересованность в ведении бизнеса в России (цит. по: Anzai Kunio, интервью в Tokyo Foundation, 29 марта 2005 года, . jp). В советское время торговые отношения Японии с СССР ограничивались преимущественно импортом природных ресурсов и экспортом оборудования. Сегодня японское экономическое присутствие в России куда более разнообразно: здесь присутствуют автопроизводители, все основные банки, производители компьютеров, крупные торговые дома, страховые компании, представители пищевой и строительной промышленности. На фоне роста интереса к России в среде японских деловых элит в период между 2003 и 2006 годами число корпоративных членов японского делового клуба в Москве выросло более чем в два раза с 65 до 137 (Shiratori 2006: 149). В 2006 году объем двусторонней торговли достиг рекордного уровня в 137,2 млрд долларов, и Россия поднялась на 20-е место в списке деловых партнеров Японии, обойдя такие страны БРИК, как Индия (28-е место) и Бразилия (29-е место) (Hattori 2006: 40).
Наибольший экономический интерес Япония проявила к российской энергетике. После нефтяных потрясений 1970-х годов необходимость диверсификации источников нефти постоянно стояла в повестке дня любых политических дебатов в Японии. Однако в 1980-х и 1990-х годах низкие мировые цены на сырую нефть несколько сбили важность энергетического вопроса. Но война, с 2003 года ведущаяся в Ираке, а также растущая конкуренция за источники энергии с Китаем, Индией и другими странами снова сделала вопрос преодоления зависимости Японии от ближневосточной нефти одной из важнейших правительственных задач (Тоити Цутому, глава Института энергетической экономики ). В политических дебатах о диверсификации поставщиков энергии Россия рассматривается как важнейший альтернативный поставщик нефти и природного газа (см., например: Agency for Natural Resources and Energy 2004: 165; Togo и Kayama, цит. по: Ivanov 2005a). Далее, энергетический вопрос все чаще рассматривается в тесной связи с вопросами национальной безопасности (Defence Agency 2005). В этом смысле Россия, еще не так давно воспринимавшаяся как предельно опасный Другой, стала обсуждаться как возможный помощник в обеспечении (энергетической) безопасности Японии (см., например, речь министра экономики, торговли и промышленности Хиранумы в Комитете по экономике и промышленности палаты представителей 30 мая 2003 года и речь Тоиси Цутомо на заседании Комиссии по экономике и торговле в палате представителей 2 августа 2002 года).
Однако в отличие от других крупнейших либеральных демократий ни японское правительство, ни какие-либо неправительственные организации в стране не ощущали необходимости входить в российскую политику или социополитические сферы. Символична в этом отношении деятельность Японских центров, схожих по своему назначению и статусу с Британскими советами. Эти центры были открыты в 1994 году и действуют сейчас в семи крупнейших городах России, однако деятельность их не выходит за рамки организации языковых курсов и технического обучения российских специалистов, а также консультирования российских и японских предпринимателей по вопросам делового сотрудничества (MoFA 2006: 4). Крайне ограниченной остается и деятельность Японско-российского центра молодежного обмена (Nihon Roshia seinen koryu senta) – он был открыт в 1999 году и находится в ведении Министерства иностранных дел, – равно как и работа неправительственной ассоциации «Япония – Россия» (Nichiro kyokai). Складывается впечатление, что основным мотивом, побуждающим молодых японцев принимать участие в программах обмена, является лишь внушительный рост российской экономики (см.: Uchida 2006: 63–65).
Участие неправительственных организаций и частных лиц в основном тоже ограничивалось экономикой и материальной помощью. Японские общественные организации – например, организации, входящие в состав гигантского Фонда Ниппон[45], но также и другие, менее масштабные фонды действовали в основном в рамках предоставления гуманитарной помощи – например, поддерживали лечение жертв чернобыльской атомной аварии и людей, пострадавших в результате других гуманитарных катастроф ( и http://web-japan.org/links/society ). В рамках индивидуальных взаимодействий число въезжавших в Россию японских граждан достигло своего максимума в 2006 году (97 тыс.) и уже в 2007 году упало до 83 тыс. – при том что число посещающих Японию россиян так и осталось на уровне 60 тыс. в год. Несмотря на рост двустороннего туризма по сравнению с советской эпохой, каждая из стран занимает по отношению к другой довольно низкое место в списке наиболее популярных туристических направлений. Как заметил один из ведущих специалистов по России, реальное взаимодействие между народами осуществляют исключительно ученые и специалисты (Matsuda, Shimotomai, Takagaki, Yoshida 2005). Надо признать, что в России присутствуют некоторые японские религиозные организации. Однако религиозную миссию апокалиптической секты Аум Синрикё (которая к тому же была запрещена в 1995 году после организации серии газовых атак в токийском метро, унесших множество жизней), а также постоянное присутствие буддистской организации Сока Гаккай, которая насчитывает в России около 250 членов и основная деятельность которой сосредоточена на обмене выставками и концертами между двумя странами, вряд ли можно считать проявлениями типичного для Японии национального дискурса или манифестациями японской идентичности. Более того, круг деятельности этих двух групп представляется довольно ограниченным, если сравнить его с работой трехсот западных церковных групп, имевших свои представительства на территории бывшего Советского Союза уже в 1993 году (Foglesong 2007: 209).
Все это не означает, что в Японии полностью проигнорировали то, что на Западе было воспринято широкими слоями как путинский «отход от демократии» (Ibid.: 220–201). Японские СМИ подробно освещали войну в Чечне, постепенное подавление свободы слова в российских СМИ, а затем и такие политически значимые события, как предполагаемое убийство бывшего офицера КГБ Александра Литвиненко в Лондоне или убийство российской журналистки Анны Политковской. Однако эти свидетельства «отхода от демократии» в России не имели прямого влияния на связку «Я/Другой». Когда в августе 1999 года началась вторая чеченская война, Япония, в отличие от других западных государств, активно критиковавших нарушение прав человека, заняла достаточно нейтральную позицию, полагая, что эта война должна оставаться внутренним делом России (Sato и Komaki 2003: 281). В Японии так и не появилось своей версии «Открытого письма» (в Европе и Америке его подписали больше сотни интеллектуалов), в котором выражалась бы озабоченность «отходом России от важнейших демократических ценностей» (–20040928.htm). Не было в Японии и призывов бойкотировать проходивший в России в 2006 году саммит Большой восьмерки – вроде того, что распространяли американские республиканцы, а крупнейшие японские СМИ не призывали правительство страны осудить антидемократическую политику Путина. Ни один из приближенных к японскому политическому истеблишменту аналитических центров не выпустил ничего, что хотя бы отдаленно напоминало доклад 2006 года, подготовленный американским Советом по международным отношениям и носящий не требующее дальнейших разъяснений название «Россия идет по неверному пути» (/). Отсутствие Японии в исследовании по новейшей истории взаимодействия Запада с Россией, выпущенном Фондом Карнеги (Trenin 2007), символизирует разрыв между Японией и другими западными странами в вопросе об участии в политической судьбе России.
Следует признать, что Япония представлена в качестве одного из ключевых членов либерально-демократического мира в докладе «Контакты с Россией» (Lyne, Talbott, Watanabe 2006), подготовленном неправительственными представителями США, Великобритании и Японии и выпущенном Трехсторонней комиссией. Но хоть во введении к докладу и говорится, что «каждый из трех авторов посвятил значительную часть своей профессиональной жизни изучению и работе с СССР и Россией» (Ibid.: 5), японский представитель выделяется на фоне двух других относительной краткостью связанного с Россией опыта. Родерик Лайн и Строуб Тэлботт, представляющие Великобританию и США, прекрасно владеют русским языком, хорошо знают страну и долгое время занимались организацией «контактов с Россией». В отличие от них Ватанабе Кодзи – бывший посол Японии в России, и его предыдущая должность заместителя министра иностранных дел по экономическим вопросам, а также последующее назначение специальным советником «Кейданрен», судя по всему, являют собой типичный пример японских контактов с Россией. Ватанабе проработал в России всего три года, и, как он сам отмечает в предисловии к японскому изданию, его знание российских реалий довольно ограниченно.
Российская «ресурсная дипломатия» и в особенности захват «Газпромом» нефтегазового проекта «Сахалин–2», в результате которого японские компании «Мицуи» и «Мицубиси» потеряли половину своих акций, пожалуй, стали единственным проявлением «недемократической» сущности России, вызвавшим серьезные сомнения в ее «нормальности» (см., например: Shiobara 2005, Kawato 2006, Hitachi 2007, Sakaguchi 2007). Однако постоянные заверения России в том, что она заинтересована в участии Японии в разработке российских энергоресурсов, а также уверения в стабильности поставок газа в Японию в рамках проекта «Сахалин–2», похоже, стабилизировали отношение Японии к России. Верно, что, в отличие от доклада 2003 года, новая энергетическая стратегия Японии, выпущенная Министерством экономики, торговли и промышленности в мае 2006 года, не содержит отдельного упоминания российского Дальнего Востока в качестве альтернативного поставщика энергии для страны (Shiratori 2006: 150). Однако произошедшие с тех пор события указывают на дальнейший рост двусторонних отношений в области энергетики. В феврале 2007 года японский Банк международного сотрудничества объявил о том, что продолжает финансировать «Сахалин-2», несмотря на его захват «Газпромом», а в марте 2008 года японское правительство достигло договоренности с российской государственной нефтяной компанией «Роснефть», предполагающей ускорение строительства идущего в Японию Восточно-Сибирского нефтепровода. В апреле 2008 года, во время визита в Россию японского премьер-министра Фукуды, лидеры двух стран договорились о совместной разработке нефтяных месторождений в Восточной Сибири. Похоже, что по крайней мере в ближайшем будущем единство интересов останется стабильным и не послужит источником давления для переконфигурации отношений двух стран.
6.2. Затухание северной опасности
Специального внимания заслуживают перемены в восприятии России как военной угрозы – хотя бы потому, что вопросы безопасности традиционно представляют сферу особого интереса для науки о международных отношениях (как в ее традиционном, так и в ее критическом изводе), но также и потому, что эта область всегда служила одним из основных полей слияния политической и социокультурной конструкций. В этом параграфе рассматривается процесс постепенного отказа от восприятия России как угрозы, произошедшего после распада Советского Союза. В целом можно сказать, что изменения в дискурсе безопасности шли рука об руку с возникновением и стабилизацией понятия «новой России», постепенно распространившегося в более широком политическом контексте. Кроме того, прекращению восприятия России как военной угрозы способствовал фундаментальный сдвиг круга вопросов о безопасности в сторону Китая и Северной Кореи, однако достигнут он был посредством целого комплекса мер, направленных на укрепление доверия между двумя армиями.
Уже в 1992 году Кисино Хироюки, дипломат, работавший по заданию влиятельного Международного института за глобальный мир (институт возглавлял бывший премьер Накасоне), отметил в своей оценке России, что эта страна больше не представляет для Японии военной угрозы. В доказательство этого утверждения Кисино привел три основных довода: исчезновение коммунизма как государственной идеологии, дезинтеграция Советской империи и конец ее экспансионистской политики (Kishino 1992: 2–3). Не все представители оборонных кругов были готовы сразу же встать на столь оптимистическую точку зрения. Как и в общем дискурсе о России, перемены в восприятии угрозы тоже были постепенными и происходили крайне медленно по сравнению, например, с Соединенными Штатами, где военные проводили совместные учения со своими бывшими стратегическими противниками уже в 1994 году. Закату восприятия России как военной угрозы гораздо больше, чем конец «холодной войны» и распад СССР, способствовали более широкие перемены в самом японском дискурсе безопасности, вызванные проблемами Северной Кореи, Китая, а позднее и проблемой «мирового терроризма». Однако самым важным оказался, пожалуй, двусторонний «оборонный диалог», ведущийся с Россией начиная с 1996 года.
Как уже отмечалось, в начале 1990-х японские военные круги продолжали испытывать глубокую подозрительность по отношению к СССР, а затем и к России, несмотря на происходившие с ней значительные перемены. Вообще позиция оборонного истеблишмента оставалась амбивалентной, как бы отражая устойчивость социокультурной конструкции, отрицающей возможность изменений в несущей угрозу инаковости России. Однако в то же время игнорировать происходившие в России радикальные перемены, как и изменения в ее отношениях с другими западными странами, было невозможно. Поэтому японские оборонные круги отмечали позитивные перемены в российской военной позиции, но и параллельно продолжали подчеркивать исходящую от России потенциальную опасность.
Даже когда в конце 1980-х политический дискурс о Советском Союзе начал меняться, суть дебатов о безопасности оставалась прежней вплоть до распада СССР. Глубину недоверия, которую военный истеблишмент испытывал по отношению к СССР, можно измерить по правительственному докладу агентства обороны 1991 года. В этот период СССР не только находился в глубоком экономическом и политическом кризисе, но также резко сократил численность войск на Дальнем Востоке, включая группировку на спорных островах. Раздел доклада, посвященный СССР, позитивно оценивает различные внутренние и международные факторы, по которым можно было судить, что СССР вряд ли сможет осуществить какую-либо военную агрессию. Однако при этом отмечается, что военная ситуация вокруг Японии остается той же, поскольку советские сухопутные войска, авиация и флот на Дальнем Востоке были усилены и модернизированы, а также проявляют большую активность. Доклад не придает особого значения сокращению численности войск, называя его стратегической перегруппировкой, означающей на самом деле реорганизацию и модернизацию Советской армии. Более того, подчеркивается, что развернутые на Дальнем Востоке войска более многочисленны, чем это требуется для оборонительных целей, что, очевидно, намекает на возможность агрессии со стороны СССР (Defense Agency 1991: 44–46). Аналогичный доклад 1992 года, написанный сразу после распада СССР, также выражал неуверенность касательно оборонной политики России и будущего ее армии, подчеркивая военный потенциал и неопределенность политической ситуации после распада СССР (Defense Agency 1992: 16–21). В итоге делался вывод о необходимости «пристально наблюдать за развитием» российской политической и военной ситуации (Ibid.: 50–61). Неослабевающую подозрительность по отношению к России можно увидеть и в заявлении советника по обороне Нисихиро Сэйки на парламентской комиссии по расследованию международных вопросов (17 декабря 1992 года). Говоря о военной ситуации в России, он отмечает царящий в ее внутренней политике хаос, делающий вероятность военной агрессии против Европы минимальной. В то же время он критикует оптимизм Америки и Западной Европы, отмечая, что, несмотря на иностранную помощь, Россия за один день не изменится. Мияхара Асахико, парламентский замминистра обороны, замечает в еще более резкой манере, что угроза со стороны России не может сразу резко уменьшиться, поскольку она является наследником СССР и его политики (палата представителей, Комитет по национальной безопасности, 14 апреля 1992 года, NDL). Таким образом, несмотря на окончание «холодной войны», в японском дискурсе обороны Россия все еще оставалась под сильным подозрением. До 1994 года российские войска на Дальнем Востоке продолжали приоритетно рассматриваться на первой странице аналитического раздела доклада Агентства обороны. Только после 1994 года это место заняло «развитие военной ситуации на Корейском полуострове» (Nakano 2005: 42–43), тогда как российские войска стали обсуждаться преимущественно в контексте угроз со стороны Китая и Северной Кореи (см., например: Mii 1998: 76–77).
Упоминание Китая и Северной Кореи как военной угрозы в обнародованных в 2004 году «Принципах оборонной программы на 2005 финансовый год и далее» стало кульминацией процесса, начавшегося десятилетием ранее. 1993 год был отмечен так называемым северокорейским ядерным кризисом: Северная Корея вышла из Договора о нераспространении ядерного оружия в ответ на требование Агентства по атомной энергетике допустить инспекции на подозрительные ядерные объекты. В результате ядерная программа КНДР стала восприниматься как «серьезная угроза» безопасности Японии (Hughes 1999: 88–89). Эта угроза стала еще более глубокой после того, как в 1998 году КНДР провела испытание баллистической ракеты, пролетевшей в воздушном пространстве Японии; кроме того, шпионские корабли КНДР неоднократно входили в японские территориальные воды. Начиная с 2002 года похищение японских гражданских лиц в КНДР стало широко обсуждаться, что вместе с ядерной программой, существование которой подтверждали ядерные испытания, проведенные в октябре 2006 года, прочно поставило КНДР во главу угла оборонной политики Японии. Как уже отмечалось, «китайская угроза» постепенно обострилась (и уже не в первый раз) в начале 1990-х, когда японские специалисты обратили внимание на резко возросшие военные расходы Китая на фоне его экономического роста, сопровождавшегося отсутствием прозрачности. Дальнейшее развитие угрозы усугубилось ядерными испытаниями, которые Китай проводил между 1994 и 1996 годами, несмотря на возражения Японии, а также крупномасштабными военными учениями в Тайваньском проливе накануне президентских выборов в Тайване в 1996 году (Drifte 2003: 43–48). На протяжении многих лет конфликт только углублялся из-за растущего соперничества между Японией и Китаем за лидерство в Азиатском регионе, переоценки истории и, не в последнюю очередь, территориального спора в Восточно-Китайском море (Curtin 2005).
Однако, несмотря на возникновение новых опасных Других, о чем свидетельствует постоянное появление на первой странице ежегодного Доклада агентства обороны анализа «развития военной ситуации на Корейском полуострове», а также несмотря на существенное сокращение российского военного контингента на спорных островах, «российская угроза» присутствует в национальном дискурсе безопасности до 1997 года. Например, в парламентских дебатах военная мощь России на фоне политической неопределенности внутри страны часто называлась фактором нестабильности в Азиатско-Тихоокеанском регионе (см., например, речь Усуи Хидео в Палате представителей, комитет по национальной безопасности, 23 февраля 1996 года, NDL). В 1995 году Тамба Минору – в то время замминистра иностранных дел, а затем посол Японии в России – открыто заявил в дискуссии с представителями США, что Россия по-прежнему представляет военную угрозу безопасности Японии (Ferguson 2008: 80). Необходимость продолжать наблюдение за Россией и ее политикой подчеркивалась регулярно. В качестве доводов в пользу такой необходимости приводились, в частности, мощная Российская армия, сильный национализм и непредсказуемость политического курса (см., например, речь депутата Матимуры в палате советников, подкомитет по Азиатско-Тихоокеанскому региону, Комитет по международным отношениям, 10 апреля 1996 года, NDL).
Национальный дискурс безопасности стал существенно меняться в 1996 году, когда произошел упомянутый выше Тайваньский кризис. Китайские испытания ракет над Тайваньским проливом и последовавшее развертывание там военно-морских сил США очевидно затмили роль России в программе безопасности Японии. В то же время в 1996-м и последующие годы происходило развитие японо-российских отношений в области безопасности. В частности, во время визита министра иностранных дел России Евгения Примакова в Токио в ноябре 1996 года было заявлено о сокращении российского военного присутствия на спорных островах; состоялся визит главы японского Агентства обороны Усуи Хидео (тогда этот пост был эквивалентен министру обороны) в Россию и ответный визит министра обороны России Игоря Родионова в Токио в следующем году. Во время этого визита Родионов заявил, что Россия не рассматривает Японию или японо-американский альянс как военную угрозу (Sarkisov 2000: 219–221). Этот диалог получил официальное развитие два года спустя во время визита главы агентства обороны Нороты Хосей в Москву в 1999 году и был подтвержден в Плане действий, подписанных Коидзуими и Путиным в 2003 году.
Важно отметить, что диалог по вопросам обороны вовсе не представлял собой исключительно риторическое упражнение: он реализовывался на различных уровнях деятельности военного истеблишмента. В 1996–1998 годах Россию дважды посещал глава Агентства обороны Японии и один раз глава ее штаба. В 1996 году пилотов японских Сил самообороны приглашали на учения в Россию, где они летали на самых современных реактивных истребителях, получив доступ к новейшим российским военным технологиям (Ferguson 2008: 86). Более того, в 1996 году корабли военного флота Японии участвовали в церемонии празднования 300-летия российского флота, а на следующий год в Японию приплыл российский эсминец. Военные флоты проводили совместные учения в 1998 и 1999 годах. Эти учения были глубоко символичными, поскольку впервые в своей истории японский флот проводил совместные учения не с США (Izuyama, Hyodo, Matsuura 2001: 17). Начиная с 1998 года эти совместные мероприятия стали регулярными. К ним относятся визиты главы Российского генштаба и командующего российским ВМФ и ответные визиты главы агентства обороны и председателя совета совместного штаба; дружеские визиты российских и японских военных судов; совместное участие в поисково-спасательных операциях и обмен оборонными исследованиями (NIDS 2000: 254–255). Военное сообщество Японии расценило эти события как позитивные шаги к нормализации двусторонних отношений (Ogawa et al. 1999: 30–35, а также речь главы Агентства обороны Кавары Цутому в палате представителей, Комитет национальной обороны, 12 апреля 2000 года, NDL). Более того, начиная с 2003 года визитами обмениваются и военные из сухопутных Сил самообороны Северного военного округа (который граничит с Россией и «традиционно» наиболее подозрительно относится к российским инициативам)[46] и их коллеги из российского Дальневосточного военного округа. В 2004 году состоялся беспрецедентный визит главы Северного военного округа Японии на Дальний Восток, в ходе которого он встретился со своим российским коллегой.
Эти события можно считать углублением диалога о безопасности, постепенно прогрессирующего от символических визитов на высшем уровне и заходом судов в порты обеих стран до встреч высокопоставленных военных, которым в случае военного конфликта пришлось бы вступить в прямую конфронтацию. Диалог между военными ведомствами двух стран продолжается по сей день (Доклад Министерства обороны Японии за 2007 год: 365–356, см. на сайте: ), и даже пограничный инцидент, произошедший в августе 2006 года (когда русский пограничный катер открыл огонь по японскому рыболовному судну, в результате чего один человек погиб), не привел к радикальной переоценке военной угрозы со стороны России (см.: Ministry of Defense 2007: 64–74).
Более того, эти символические меры по укреплению доверия сопровождались сокращением военного присутствия, ускорившим «улетучивание угрозы с севера» (Kawakami 1998: 43). К 1997 году российское военное присутствие на спорных островах сократилось до 3500 человек (Valliant 1999: 159). Военный контингент на Дальнем Востоке в целом также сильно сократился. К 2001 году сухопутные силы уменьшились на 30 %, ВМФ – на 50 %, ВВС – на 60 % по сравнению с 1992 годом (Kan 2001). Японские войска в Северном военном округе также планируется сократить в соответствии с новый оборонной доктриной, представленной в «Принципах оборонной программы на 2005 финансовый год и далее» и в Среднесрочной оборонной программе. В целом новая оборонительная доктрина отмечает низкую вероятность прямого вторжения в Японию и подчеркивает новые угрозы безопасности – в частности, терроризм, распространение оружия массового поражения и размещение в регионе баллистических ракет. С географической точки зрения оборонительные приоритеты сместились с «обороны на севере» к богатым природными ресурсами отдаленным островам на юго-западе, где пересекаются интересы Японии и Китая. Сокращение войск на границе с Россией включает уменьшение на треть численности танков и артиллерии и сокращение 11-й бригады (7200 человек), расквартированной на Хоккайдо, до 2–4 тыс. человек (Asahi Shimbun 2004: 4).
Таким образом, возникновение новых угроз во второй половине 1990-х вызвало серьезную трансформацию дискурса безопасности, касающегося России, чему способствовали двусторонние меры по укреплению доверия и новый характер отношений с «новой Россией». «Война с мировым терроризмом», японско-российское сотрудничество по вопросам Северной Кореи и институционализация шестисторонних переговоров, нацеленных на разрешение северокорейского ядерного кризиса, привели к тому, что оборонительные программы двух стран частично объединились, в результате чего российская угроза стала постепенно исчезать из японских дебатов о безопасности.
Однако, несмотря на существенные улучшения в двусторонних отношениях, недоверие к России и обеспокоенность ее будущей политикой, (вос)производящиеся уже сложившимся социокультурным конструктом, а также тупик в переговорах о Северных территориях продолжают присутствовать непроговариваемым подтекстом в японском дискурсе безопасности. Свидетельства тому носят не регулярный характер, однако они указывают на определенное недоверие к России со стороны военных чиновников. В статье, опубликованной в одном из правых журналов, глава бюро национальной безопасности аппарата правительства Сасса Ацуюки утверждает, что одной из основных целей японской помощи российскому Дальнему Востоку является симпатия к Японии у местных жителей и военнослужащих на случай, если российское правительство решится на ракетную атаку Японии (Sassa 1999). Даже если интерпретировать этот тезис как иронический, можно обнаружить схожее беспокойство по поводу непредсказуемости российской политики в других публикациях членов военного сообщества. Например, иногда там проскакивают упоминания о «традиционной» русской паранойе и страхе осады (см., например, речь Каваи Кацуюки в палате представителей, Комитет по оборонительному сотрудничеству Японии и США, 24 мая 1999 года). Неожиданная отставка Ельцина вызвала обеспокоенность у многих военных аналитиков в связи с непредсказуемостью политики России (Ogawa et al. 1999: 35). Также указывалось на то, что в будущем экономическое восстановление России снова сделает ее «великой державой» наравне с Китаем (Соя Йосихиде, заявление перед палатой советников, Комитет по международным отношениям, 7 марта 2001 года, NDL). В 2002 году Мория Такемаса, глава Агентства обороны, выступая перед парламентом, дал весьма неоднозначную оценку России. Позитивно высказавшись о сокращении военного присутствия по сравнению с годами «холодной войны», Мория отметил многочисленность российских войск на Дальнем Востоке и их ядерный потенциал. Он также отметил, что Aгентство обороны «испытывает сильный интерес» к изменениям в российской военной политике на Дальнем Востоке (палата советников, Комитет по Окинаве и Северным территориям, 18 марта 2002 года, NDL). В 2003 году в одном из аналитических докладов Национального института оборонных исследований (NIDS), связанного с Министерством обороны, разрабатывались возможные сценарии долгосрочных изменений в военном присутствии России на Дальнем Востоке, включая даже возможность конфронтации с США (которая затронула бы и Японию) из-за конфликта интересов в этом регионе (Mii 2003). В свежем докладе о японской дипломатии в Азии в XXI веке, опубликованном Институтом исследования международной политики, Россия и Китай описываются как носители «рудиментов» (zanshi) «холодной войны» и утверждается, что японское правительство по-прежнему считает структуру безопасности в Азиатско-Тихоокеанском регионе в корне отличной от европейской (Hoshiyama 2007: 11). Таким образом, мы можем с большей долей уверенности утверждать, что, хотя недоверие к российским военным инициативам существенно снизилось в результате двусторонних отношений и изменений в региональной и мировой системе безопасности, оно сохраняется по краям дискурса безопасности, ориентированного на новые угрозы и различных Других.
Глава 7 Идея северных территорий
7.1. Переговоры после «холодной войны»
Несмотря на важные перемены, имевшие место на уровне двусторонних, региональных и международных отношений после распада Советского Союза, перспективы разрешения территориального спора представляются не менее отдаленными, чем в самый разгар «холодной войны». В этой главе представлены общие сведения по истории двусторонних отношений после войны, а затем будет показано, что на протяжении всех этих лет японский дискурс о Северных территориях претерпел весьма ограниченные изменения. Далее исследуется нынешняя роль территориального спора в конструкции японской идентичности и утверждается, что она способствует неизменному нежеланию элит рассматривать возможность компромисса и затягивает спор.
В отличие от тех 30 лет, когда СССР отрицал само наличие спора, Россия открыто признает его и говорит о необходимости достичь решения, что привело к многочисленным переговорам и предложениям. Многие подробности оставались неизвестными широкой публике, пока в 2002 году не разразилось так называемое «дело Судзуки Мунэо», в результате которого состояние двусторонних переговоров и позиция двух стран несколько прояснились. Судзуки, член Либерально-демократической партии, депутат парламента от Немуро (город в Хоккайдо с населением около 30 тыс. человек, ближе всего расположенный к спорным островам), работал главой Агентства по развитию Хоккайдо и Окинавы при втором правительстве Хасимото (с ноября 1996 года по июль 1998-го) и заместителем председателя секретариата в правительстве Обути (с июля 1998 года по апрель 2000-го). За эти годы Судзуки добился значительного влияния в МИДе, особенно в том, что касается японско-российских отношений. Его конфликт с новым министром иностранных дел Танакой Макико (первое правительство Коидзуми, 2001 год) привел к ряду крупных скандалов. После серии разоблачений в прессе, за которыми, вероятно, стояли его оппоненты из МИДа (Honda 2002: 217), Судзуки был вынужден выйти из ЛДП. В 2002 году он был арестован по обвинениям в коррупции в связи со строительным проектом, который являлся частью программы гуманитарной помощи Японии жителям спорных островов. Проведенное прессой расследование выявило, что со второй половины 1990-х политика в отношении России определялась главным образом троицей, в состав которой входили Судзуки и два чиновника из МИДа – Сато Масару (которого часто называют японским Распутиным; в то время он был старшим аналитиком Международного бюро информации) и Того Кацухико, бывший глава Евразийского бюро и посол Японии в Голландии. В результате скандала в ведомстве произошли серьезные кадровые перестановки, многие связанные с Судзуки чиновники были уволены, несколько человек арестованы; затем последовали попытки реформирования МИДа и контроля над связями его чиновников с действующими политиками (Asahi Shimbun 2002: 13).
Нам, однако, важнее тот факт, что борьба за власть в МИДе привела к серьезным утечкам информации, благодаря которым прояснилась ранее неизвестная динамика переговоров по территориальному вопросу, имевших место после окончания «холодной войны». Самым поразительным в этом процессе оказался тот факт, что на фоне перехода российской позиции от полного отрицания самого существования территориального спора до принципиальной готовности передать Японии хотя бы часть оспариваемой территории, требования японской стороны оставались по существу неизменными: речь шла исключительно о возвращении всех четырех островов. Бесспорно, что само отделение территориальной проблемы от прочих вопросов двусторонних отношений[47] можно считать серьезной переменой в позиции Японии. Кроме того, после окончания «холодной войны» Япония сменила фигурировавшее ранее прямое требование немедленного возврата всех четырех островов на разнообразные сценарии такого возврата. Однако, невзирая на все эти перемены, сама основа японских претензий – возврат всех четырех островов – оставалась неизменной на протяжении всех лет, прошедших после окончания «холодной войны».
Еще в октябре 1991 года министр иностранных дел Японии Накаяма во время своего официального визита в Москву привез с собой секретные предложения, свидетельствующие о готовности Японии признать происходящие в Советском Союзе перемены. Этот документ не требовал уже «немедленного возврата всех четырех островов» (yonto ikkatsu henkan), как раньше, а предлагал самые разные варианты сроков и способов возврата островов взамен на немедленное признание Советским Союзом права Японии на Северные территории (Sato и Komaki 2003: 22–23). Эта перемена позиции Японии по вопросу возврата островов подтвердилась несколько месяцев спустя, во время встречи министров иностранных дел Ватанабе Митио и Андрея Козырева (Hasegawa 1995: 109). Ответ российской стороны последовал в виде секретного предложения, которое Козырев привез в Токио во время своего визита в марте 1992 года. Если уступка Горбачева во время его визита в Токио в апреле 1991 года ограничивалась признанием четырех островов в качестве объекта будущих переговоров, то предложение, привезенное Козыревым, предусматривало заключение мирного договора и передачу Японии двух островов Хабомаи и Шикотана, в соответствии с декларацией 1956 года. В предложении также содержался план дальнейших переговоров о статусе оставшихся островов Кунасири и Эторофу. Такая перемена в позиции России означала не только радикальный отход от 30-летнего отрицания территориального спора Советским Союзом, но также и выдвижение плана его разрешения и, что самое важное, полную нормализацию двусторонних отношений. В этот период администрация США подталкивала Японию к решению территориального спора в русле общей политики интеграции России в создаваемый США «новый мировой порядок» (Asahi Shimbun 2002: 4; Sato и Komaki 2003: 27–28; Togo 2007: 167–168). Однако, несмотря на фундаментальную перемену позиции России и давление со стороны США, японская сторона не ответила на эту инициативу, и момент для урегулирования был упущен, поскольку начиная со второй половины 1992 года двусторонние отношения стали охлаждаться. Неожиданный отказ Ельцина приехать в Токио, упомянутый в предыдущей главе, стал кульминацией этого процесса.
Во время визита Ельцина в Токио в октябре 1993 года и после него была озвучена масса возможных принципов разрешения территориального спора. Токийская декларация, подписанная президентом России Ельциным и премьер-министром Японии Хосокавой, до сих пор рассматривается в Японии в качестве основного механизма поиска ответа на вопрос о принадлежности четырех островов; стороны согласились работать над решением спора на основе «исторических и юридических фактов», «двусторонних соглашений» и «принципов законности и справедливости». В 1997 году премьер-министр Хасимото предложил проводить по отношению к России политику «многоуровневого подхода», основанного на принципах «доверия, взаимной выгоды и долгосрочной перспективы» взамен проводимой ранее политики «широкого равновесия». Он также предложил избегать «дихотомии победителя и побежденного» при решении территориального спора.
Глубокая личная симпатия, возникшая между Хасимото и Ельциным, упростила процесс подготовки оптимистичной декларации в ноябре 1997 года на саммите в Красноярске; стороны заявили о своем намерении разрешить территориальный спор и заключить мирный договор до 2000 года. В этом плане, неожиданно представленном Ельциным во время саммита, не содержалось никаких конкретных схем для достижения этих целей. Конкретные предложения Японии по разрешению спора и подписанию мирного договора были представлены во время ответного визита Ельцина в Японию в апреле 1998 года. На саммите в Каване Хасимото представил Ельцину подробное предложение, основанное на сценариях, подготовленных специалистами по России в японском МИДе. В документе предлагалось подходить к территориальному спору и заключению мирного договора не как к спору, а как к вопросу об уточнении границ. Предполагаемая уточненная граница должна была проходить между островами Эторофу (Итуруп) и Уруппу (Уруп), то есть все спорные острова отходили к территории Японии. План также предусматривал заключение отдельного соглашения, определяющего временные рамки и порядок передачи островов, а также признающего законность российского управления в переходный период (Sato и Komaki 2003: 172–197).
Хотя японские переговорщики представили этот сценарий российским коллегам как значительный компромисс со стороны Японии, их уступки – в частности, отказ от требования немедленного возврата островов и смягчение формулировок при описании вопроса – имели скорее символический характер, и в целом позиция Японии не особенно отличалась от ранее высказывавшихся требований. По сути, этот документ был повторением предложения Накаямы/Ватанабе 1991–1992 годов, речь о котором шла выше. Также ни один из двух других сценариев, разработанных МИДом накануне саммита (Ibid/: 154–167), не предполагал изменений масштаба передаваемых Японии территорий.
Российская сторона отвергла сделанное ей в Каване предложение, выдвинув через пять месяцев встречный план, предусматривавший заключение промежуточного мирного договора и продолжение переговоров по статусу островов. Это случилось в ноябре 1998 года, во время визита в Москву Обути Кэидзо, сменившего Хасимото на посту премьер-министра Японии. В кратком документе, который Ельцин передал Обути во время их пятиминутной встречи, утверждалось, что, хотя Россия надеется на продолжение переговоров по статусу островов, каванский план не является для японской стороны компромиссным, противоречит принципу «взаимно приемлемого решения» и не будет одобрен ни российским обществом, ни Думой (Ibid.: 250–251).
После отказа российской стороны от сценария уточнения границ территориальный спор, а также двусторонние отношения в целом исчезли из списка приоритетов как в Москве, так и в Токио, поскольку в обоих государствах произошли крупномасштабные политические перемены. В России ухудшение здоровья Ельцина и падение его популярности резко ограничили его возможности, а быть может, и желание продолжать переговоры с Японией и идти на территориальные уступки, которые могли бы нанести еще больший урон его пошатнувшейся легитимности. 31 декабря 1999 года Ельцин неожиданно ушел в отставку, назначив малоизвестного до того момента премьер-министра Владимира Путина исполняющим обязанности президента. В марте 2000 года Путин был избран вторым президентом России. В это время в Японии Мори Йосиро сменил Обути на посту премьер-министра после того, как Обути внезапно слег с инсультом в апреле 2000 года.
Ближе всего к выходу из территориального тупика Россия и Япония подошли во время кратковременного пребывания в премьерском кресле Мори (с апреля 2000 года по апрель 2001-го). На саммите в Иркутске в марте 2001 года, проведенном через два с половиной года после визита Обути в Москву, не было составлено конкретных планов (отчасти, вероятно, из-за того, что отставка Мори уже считалась решенным вопросом), однако встреча Мори и Путина дала толчок для дальнейших переговоров. Накануне саммита Путин сделал беспрецедентное заявление, по сути впервые за 40 лет признав двустороннюю декларацию 1956 года, согласно которой острова Шикотан и Хабомаи должны были быть переданы Японии. (В 1960 году, после коррекции и возобновления договора о безопасности между Японией и США, СССР отказался от передачи островов, сославшись на новые обстоятельства.) Теперь Россия открыто выразила готовность соблюдать декларацию и передать Японии два острова, а также заключить мирный договор. С японской стороны в вопросах политики с Россией доминировала прагматическая троица Судзуки – Того – Сато; эту позицию поддерживал Мори, которому было нужно добиться определенных успехов во внешней политике на фоне резко снижающейся внутренней популярности (в результате ряда оплошностей и ошибок в инциденте с «Эхиме Мару»)[48]. они предложили «одновременные параллельные переговоры» (doji heiko kyogi), или «теорию двух колес» (kuruma no ryorinron). Однако ни толчок к решению вопроса, ни «теория двух колес» не оставили следа в японской политике из-за истории с Судзуки Мунэо, разразившейся в декабре 2001 года. Серия скандалов, вызванных борьбой за влияние в МИДе между Судзуки Мунэо и эксцентричной Танакой Макико (назначенной Коидзуми главой МИДа на период с апреля 2001 года по январь 2002-го в благодарность за поддержку, оказанную ему Танакой в борьбе за премьерское кресло), положила конец кулуарным переговорам и по сути парализовала политику Японии по отношению к России, поскольку многие ключевые деятели, включая членов «троицы Судзуки», потеряли свои посты. Переговоры о статусе островов и заключении мирного договора погрузились в «мертвый сезон», а позиция Японии вернулась к эпохе «холодной войны», то есть к простому требованию о возвращении четырех островов (Sato 2003: 263; Iwashita 2005a: 10–14).
В период «неразберихи в Министерстве иностранных дел» и сразу после (NIDS 2003: 245) линия «одновременных параллельных переговоров», которую проводила «троица», представлялась в японской прессе как фактическое согласие на то, чтобы удовлетвориться двумя мелкими островами, то есть как предательство национальных интересов (см., например: Saito 2002: 8–93). Поэтому некоторые обозреватели интерпретировали историю с Судзуки как борьбу между сторонниками твердой линии и более гибкими сотрудниками МИДа. Некоторые конкретные детали переговоров до сих пор неясны, однако скандал и утечки в прессу кажутся скорее результатом внутрипартийной борьбы в МИДе, чем следствием идеологического противостояния по вопросу политики в отношении России. План «одновременных параллельных переговоров», очевидно, предусматривал заключение мирного договора, а также передачу Японии Хабомаи и Шикотана; кроме того, предполагалось продолжение переговоров относительно статуса двух других островов, Кунасири и Эторофу (Sato и Komaki 2003: 286–335, а также: Sato 2005a: 65; Togo 2007). Если это действительно так, то сценарий «троицы» не предполагал отказа от претензий на два других острова и – несмотря на острую критику со стороны таких влиятельных фигур, как Суэцугу Итиро (см., например: Suetsugu 2000), наиболее влиятельного частного лица в Японии, среди определяющих политику по отношению к России, – в целом не отклонялся от изначальной цели добиться передачи всех четырех островов.
После истории с Судзуки во внутреннем дискурсе произошли другие, скорее всего символичные изменения. Например, Вада Харуки, тяготеющий к левым историк и почетный профессор Токийского университета, считающий территориальный спор исторической схваткой двух империй за контроль над айнскими землями (Wada 1999) и начиная с 1980-х критиковавший основания доминирующего дискурса о Северных территориях за исторические несоответствия, получил приглашение высказаться по вопросу о японско-русских отношениях на парламентской комиссии по Окинаве и Северным территориям. В этом выступлении он воспроизвел свою интерпретацию спора и встал на защиту «постепенного решения», к которому стремилась «троица» Судзуки, охарактеризовав этот подход как прагматичный и не противоречащий основной идее передачи Японии всех четырех островов (11 июля 2002 года). В японскую делегацию на двусторонний Совет мудрецов[49] не вошли члены бескомпромиссного Совета по вопросам национальной безопасности (возглавляемого Суэцугу Итиро до его смерти в 2001 году), ранее неизменно присутствовавшие на аналогичных правительственных форумах и задававшие там тон. Вместо них в качестве единственного эксперта по российской политике был приглашен Симотомаи Нобуо, профессор международных отношений в университете Хосеи, занимавший довольно умеренную позицию по территориальному вопросу.
Бесспорно, эти события носили скорее символический характер и реальных изменений не принесли. В 2005 году обоснованность позиции «четыре острова сразу» была оспорена получившей большую известность книгой Иваситы Акихиро, одного из ведущих японских специалистов по России. В 2006 году эта книга получила престижную премию «Осараги Дзиро» как лучшее критическое сочинение. В отличие от ранней критики доминирующего дискурса, оспаривавшей прочность его исторических и юридических оснований, Ивасита (Iwashita 2005а) поставил под вопрос само требование о возвращении четырех островов, задумавшись о том, насколько оно соответствует национальным интересам Японии. Рассмотрев недавний случай успешного разрешения территориального спора между Россией и Китаем, когда оспариваемая территория была поделена поровну, что способствовало существенному упрочению двусторонних отношений, Ивасита говорит о необходимости занять компромиссную позицию, чтобы выйти из территориального тупика. Помимо исторических несоответствий в доминирующем дискурсе, утверждает Ивасита, неуклонно жесткое требование вернуть все четыре острова не служило национальным интересам Японии и на деле лишь затянуло спор.
Похоже, что этот аргумент – вероятно, из-за прямой отсылки к национальным интересам Японии – вызвал резонанс в японских политических кругах. В декабре 2006 года министр иностранных дел Асо на парламентских прениях публично упомянул о возможности разделения поровну спорных территорий, что может свидетельствовать о действенности аргументов Иваситы. Однако, как и в случае с предыдущим сенсационным замечанием генерального секретаря ЛДП Нонаки Хирому, сказавшего, что территориальный спор не должен препятствовать подписанию мирного договора с Москвой, заявление Асо встретило ожесточенную критику как со стороны консервативной прессы, так и внутри самого МИДа и было быстро изъято из политического дискурса. Сам Асо вскоре заявил, что имел в виду лишь одну из существующих идей и не выражал официальную позицию Японии (Sankei Shimbun от 15 декабря 2006 года на сайте: sankei.co.jp). Следующий глава МИДа Матимура Нобутака категорически отверг идею территориального компромисса, заявив, что разделение территории немыслимо и что позиция правительства остается прежней: «четыре острова сразу» (Sankei Shimbun от 30 августа 2007 года на сайте: sankei.co.jp). Тамба Минори, одна из ключевых фигур в японской политике по отношению к России и бывший посол Японии в России (1999–2000), часто комментирующий двусторонние отношения в местной прессе, отверг возможность территориального компромисса на схожих основаниях: по его мнению, эта идея основывалась на иррациональных посылках и подрывала национальные интересы Японии и «основные принципы Японского государства» (nihon kokka no genrigensoku) (Tamba 2007: 240, см. также аналогичные аргументы у: Watanabe 1999a: 72). Таким образом, идея территориального компромисса всплыла на поверхность лишь ненадолго и быстро исчезла из внутреннего дискурса как разрушающая «основные принципы» политики Японии. Кстати, главная оппозиционная партия – Демократическая партия Японии – разделяет требование признания суверенитета Японии над всеми четырьмя островами, несмотря на все попытки отграничить себя от правящей (до сентября 2009) ЛДП (см., например: Hatoyama 2006).
Резюмируя, можно сказать, что после «холодной войны» позиция России быстро прошла через несколько стадий – от советского отрицания факта территориального спора и нежелания Горбачева признать проблему до готовности вернуть два острова Японии и начать переговоры о статусе двух остальных. С другой стороны, изменения в японском политическом дискурсе носили главным образом внешний характер: было предложено несколько планов, демонстрировавших гибкий подход к временным рамкам и способам передачи островов, однако базовое требование вернуть все четыре острова осталось неизменным.
Тем временем Россия, вероятно разочарованная жесткой позицией Японии, на гребне экономических успехов отказалась от своей прежней гибкой позиции. В ноябре 2004 года министр иностранных дел Лавров заявил в интервью российскому телевидению, что Россия была готова соблюдать декларацию 1956 года. На следующий день это заявление повторил Путин (Ferguson 2008: 114). Однако это заявление стало последним заявлением российских властей, выражавшим готовность вернуть часть оспариваемой территории в рамках окончательного мирного урегулирования. На пресс-конференции 31 января 2006 года Путин уже ссылался на Ялтинское соглашение (1945), Потсдамскую декларацию (1945) и Сан-Францисский мирный договор (1951) как на главные юридические документы, определяющие статус спорных территорий. Упоминание Ялтинского соглашения, по которому Курилы отходили к Советскому Союзу и законность которого Япония отрицает, а также отсутствие упоминания Совместной декларации 1956 года были проинтерпретированы в Японии как попытка обосновать российское владение островами и как ужесточение позиции России (Asahi Shimbun 2006: 2). В августе того же года появилось еще одно подтверждение верности такой интерпретации: российское правительство объявило о программе развития Курильской гряды, включая спорные острова, стоимостью в 630 млн долларов. Реализация этой программы и ее место в двусторонних отношениях до сих пор весьма туманны, но похоже, что сейчас окончательное решение территориального спора как никогда далеко.
Северные территории и японский национальный интерес
Несмотря на то что «национальный интерес», «первоосновы Японии» и даже «рациональность» оказались доминантными понятиями при отказе от территориального компромисса, а также были неотъемлемой частью ирредентистского дискурса, сами они редко подвергаются исследованию и описанию. Здесь мне бы хотелось показать, что ни экономические, ни стратегические интересы нельзя рассматривать в качестве обоснования непреклонности японской позиции. По поводу стратегических соображений Кимура Хироси вполне правомерно доказывает, что, если бы Японии удалось вернуть себе контроль над островами, она могла бы в качестве суверенного государства вполне законно разместить там свои собственные или американские войска (Kimura 2006: 38). Однако такой сценарий представляется скорее теоретической возможностью, чем реалистически обоснованным ходом. Поэтому он вообще не возникал в дебатах по Северным территориям. Напротив, в доминирующем дискурсе стратегические или иные сформулированные в терминах реальной политики интересы всегда подменялись «первоосновами Японии», а порой и противопоставлялись им: из верности этим основам и ради их защиты и предпринимались, в первую очередь, попытки возврата островов (например: Watanabe 1999a: 72). Более того, трудно представить, что кто-нибудь из японских политиков действительно верил, что Россия когда-нибудь подпишет соглашение, допускающее размещение японских или американских войск на переданных ей островах. Далее, можно показать, что на фоне нарастания значимости «китайской угрозы» в среде оборонного и политического истеблишмента Японии территориальный компромисс, облегчающий нормализацию отношений между Японией и Россией, куда лучше соответствовал бы японским стратегическим интересам, чем текущая политика Японии: ведь даже самые ярые поборники ирредентизма (например: Hakamada 2006) согласны с тем, что она вряд ли принесет какие-либо ощутимые результаты в обозримом будущем.
Что касается экономических интересов, то экономическая выгода от возврата островов будет крайне невелика, что и подтвердил в разговоре с автором этой книги один из ведущих японских экспертов по России Уэно Тосихико. Уэно критиковал непреклонность Японии и заметил, что если рассуждать в строго экономических терминах, то японскому бизнесу дешевле покупать у России морепродукты, добытые в окружающих эти острова водах, чем самому заниматься рыбным промыслом или сбором водорослей (интервью от 27 июня 2003 года). На противоположной стороне политического спектра второстепенность экономических вопросов для ирредентистской повестки дня подтвердил один из ведущих активистов, сподвижник покойного Суэтцугу Итиро, предоставивший автору следующие объяснения: «Мы стремимся к возврату островов, потому что мы японцы. Никаких материальных выгод от этого возврата мы не ждем» (интервью с Фукиурой Тадамаса, генеральным директором Фонда Токио от 14 декабря 2005 года, см. также: Watanabe 1999a: 72).
Однако важно отметить, что жесткое требование возврата «исконных территорий» не только не способствует осуществлению общеэкономических интересов Японии, но и в каком-то смысле входит в конфликт с интересами жителей Японии, на доходы которых территориальный спор оказывает непосредственное влияние. Стоит указать, что изначально ирредентистское движение преследовало именно экономические цели, как и в случае других территориальных споров, которые ведет сегодня Япония: за Такесимо/Докто с Южной Кореей и за Сенкаку/Диаою с Китаем и Тайванем (эти споры тоже уходят своими корнями в заключенный в условиях «холодной войны» мирный договор 1951 года (Hara 2001)). Экономические мотивы, а именно рыболовство в прилегающих водах, изначально имели центральное значение для ирредентистского движения, зародившегося в среде переселенцев и жителей Хоккайдо, чьи заработки непосредственно зависели от Северных территорий. Экономическая важность островов постоянно подчеркивается в петициях, направлявшихся американским оккупационным властям в период между 1945 и 1949 годами и требовавших вывода островов из-под советского контроля и передачи их в ведение американцев. Та же аргументация присутствует и в резолюции Ассамблеи Хоккайдо за 1950 год, в которой острова названы жизненно важным источником белка для японской нации (Kobayashi (ed.) 1950, см. также: Kuroiwa 2007). Инициатор этих петиций, мэр Немуро Андо Исидзуке, которого называют отцом ирредентистского движения (см., например: -d.or.jp/05_undou/01_undou-si.html ; Kamisaka 2005: 115–138), сам имел ферму на острове Шикотан и, кроме того, имел долю в крабоконсервном предприятии (Kuroiwa 2007: 55).
Экономический аспект не исчез из спора о Северных территориях и после того, как он перешел на государственный уровень и постепенно превратился в национальную миссию в 1950-х и 1960-х годах. Право на рыбную ловлю в прилегающих к спорным островам водах (как и вообще в северо-западной части Тихого океана) было неотъемлемой частью японских претензий к Советскому Союзу с момента подписания в 1956 году Советско-японской конвенции о рыбной ловле в северо-западной части Тихого океана. Более того, «браконьерство» японских рыболовных судов в прилегающих к островам водах, неоднократные захваты этих кораблей советскими и российскими пограничными войсками, сопровождавшиеся многочисленными арестами, конфискацией, а порой и гибелью японских рыбаков, были источником постоянного напряжения в отношениях между двумя странами (например: Nakagawa 1981).
В других территориальных спорах с соседними государствами рационально понятые экономические интересы всегда играли важнейшую роль в определении японского политического дискурса и обладали преимуществом по отношению к более эффектным внешне «национальным» вопросам (см., например: Ferguson 2004; Koo 2005). Переход же вопроса о Северных территориях на правительственный уровень и его последующая «национализация», напротив, привели не только к постепенному уходу от его изначальной прагматики, но и к конфликту с экономическими потребностями обитателей Немуро, рыболовная промышленность которого сильно пострадала от этого спора. Этот внутренний конфликт был заметен уже в 1959 году, когда Рыболовная ассоциация Японии призывала правительство отказаться от территориальных претензий в пользу более выгодного рыболовного договора с СССР (цит. по: Morley 1962: 53). В статье о проблемах рыбаков Немуро, опубликованной в 1963 году в «Тюо Корон», говорилось, что у местных рыбаков заботы о том, как заработать и вырваться из навалившейся на них нищеты, давно затмили всякие националистические переживания по поводу утраченной территории. Один из рыбаков, чье мнение приводится в статье, утверждал, что их не волнует, под чьим управлением находится их земля, потому что они все равно никому не доверяют; единственное, что имеет для них значение, – это улучшение условий жизни (Natsubori 1963). Несоответствие между устремлениями центрального правительства и заботами местных жителей, прошедшее незамеченным на фоне общемирового раскола времен «холодной войны», в последние годы всплыло на поверхность в виде недовольства жителей Немуро негибкостью властей и постоянно воспроизводимой тупиковой ситуацией в переговорах. Как показывают опросы, проведенные по поводу спора о Северных территориях среди жителей Хоккайдо, позиция японского правительства, настаивающего на одновременном возврате всех четырех островов, не поддерживается значительной частью местных жителей, поскольку считается нереалистичной и по существу неверной (см.: Iwashita 2005a и 2006).
Переизбрание Судзуки Мунэо в парламент в сентябре 2005 года также указывает на преобладание прагматических интересов над национальными чувствами у избирателей Немуро. Как уже отмечалось, в разгар скандала почти все СМИ обвинили Судзуки в «предательстве»; сообщалось даже, что тот отрицал, что Япония вообще нуждается в этих островах[50]. В то же время, будучи одной из ключевых фигур в японско-российских отношениях, Судзуки за много лет добился значительных экономических выгод для своего региона. Важнейшей частью его деятельности было активное участие в заключении в 1998 году межрегионального договора о рыбной ловле между Немуро и Сахалином, давшего японским рыбакам законную возможность ограниченной рыбной ловли в водах, прилегающих к спорным островам (Honda 2002: 216). Совсем недавно недовольство позицией правительства нашло выражение в заявлении мэра Немуро Фудзивары Хироси, сделанном перед местным городским собранием. В этом заявлении, позже опубликованном в виде статьи в газете «Асахи Симбун», подчеркивается необходимость пересмотреть требование об одновременном возврате всех четырех островов ради выхода из сложившегося тупика (Fujiwara 2006).
Доходящая из Немуро критика имеет тем большую важность, что этот город является символом ирредентистского движения: Немуро был не только экономическим центром четырех островов в довоенный период, а также местом, где нашли приют большинство жителей островов после насильственного переселения, этот город был центром, где зародилось движение за возврат захваченных СССР островов, городом, который вообще воспринимается как родина современного ирредентистского движения. Однако государственный министр Японии по делам Окинавы и Северных территорий Коике Юрико отвергла заявление Фудзивары как «частное мнение» и заявилa о приверженности Японии своему прежнему требованию о четырех островах (цит. по: Kimura 2006: 30). Растущее отчуждение ирредентистского дискурса от своих экономических истоков наблюдается также и в разнообразных финансируемых правительством изданиях, призванных «просвещать» японскую публику по данному вопросу. В этих публикациях природные ресурсы островов, изначально воспринимавшиеся исключительно в экономических терминах, превращаются в пасторальные картины флоры и фауны утраченной родины, а сам термин «ресурсы» (shigen) заменяется словом «природа» (shizen) (см., например: Hopporyodo Mondai Taisaku Kyokai 2003: 4–5).
Северные территории и общественное мнение
Если с экономической и стратегической точек зрения Японии на самом деле выгоден компромисс в территориальном вопросе, тогда, быть может, настойчивость Японии в требовании полного и немедленного возврата «исконной территории» объясняется давлением общественного мнения внутри страны? Деятельность организаций бывших жителей спорных островов сосредоточена на Хоккайдо, а их лоббистские усилия направлены скорее на увеличение государственной поддержки для переселенцев, чем на возврат самих островов. Кроме того, движение бывших жителей островов играет все менее значительную роль и почти не имеет влияния. Причин тому несколько. По данным на 2002 год, количество переселенцев первого поколения (то есть людей, которые действительно жили на этих четырех островах) снизилось с первоначальных 17 тыс. до 8600 человек (Asahi Shimbun 2002: 29). Многие из переселенцев и их потомков утратили надежду (а порой даже и желание) вернуться на острова; их основной целью стала возможность посещать могилы своих предков, каковая была восстановлена еще при Михаиле Горбачеве в 1991 году. Многие потомки бывших жителей островов во втором и третьем поколении не проявляют ни малейшего интереса к деятельности ирредентистского движения, поскольку они устроили свою жизнь на Большой земле – как на Хоккайдо, так и в других частях Японии (Nakamura 2000: 96–97).
В июле и августе 2003 года автор специально ездил на Хоккайдо, чтобы посетить организации бывших жителей спорных островов и побеседовать с активистами. Эти визиты подтвердили, что количество активистов неуклонно уменьшается и деятельность организаций идет на спад. Профессор Араи Нобуо из университета Хоккайдо, тесно сотрудничавший с организациями бывших жителей, считает, что они поддерживаются сверху и что без мощной государственной поддержки они обречены на угасание (интервью от 2 июля 2003 года). Большинство из проинтервьюированных мной активистов ирредентистских организаций выразили озабоченность тем, что молодое поколение не интересуется проблемой Северных территорий, и высказали опасение, что движение умрет вместе с ними. Даже те из потомков бывших жителей островов, кто принимает какое-то участие в деятельности движения, говорят, что прожили всю жизнь на Хоккайдо и не планируют переезжать на острова, даже если они отойдут Японии (интервью, взятые в Саппоро и Немуро 2–7 июля 2003 года, см. похожее рассуждение в: Ibid.: 98–99).
На общенациональном уровне поддержка непреклонной позиции правительства также идет на спад. Согласно опросу, проведенному газетой «Асахи Симбун» в сентябре и октябре 1998 года, большинство респондентов (35 %) считали вариант «сначала два острова» более предпочтительным, чем «четыре острова одновременно» (28 %). Более того, подавляющее большинство (56 %) считали «экономическое сотрудничество» наиболее важным вопросом двусторонних отношений, и только 33 % высказались за приоритет территориального вопроса (Asahi Shimbun 31 октября 1998: 6, см. также: Asahi Soken Report 1998). Похожий опрос, проведенный двумя годами позже более центристской газетой «Нихон Кеидзай Симбун», подтвердил эту тенденцию: 34 % опрошенных считали, что предпочтительнее согласиться на «два острова», чем настаивать на одновременном возврате «четырех островов» (32,1 %). Немаловажно, что 26 % опрошенных, отвечая на тот же вопрос, отметили, что территориальный спор не должен становиться приоритетом двусторонних отношений (Nihon Keizai Shimbun 21 сентября 2000). Даже опрос о двусторонних отношениях, проведенный консервативной газетой «Йомиури Симбун» в начале сентября 2006 года, на пике напряженности в двусторонних отношениях спустя три недели после широко обсуждавшегося в прессе убийства японского «браконьера» в прилегающих к спорным островам водах, не продемонстрировал оглушительной поддержки позиции «сразу четыре острова». Несмотря на то что эта позиция все-таки набрала большинство голосов (39,5 %), другие, более гибкие возможности собрали в сумме 45,2 % от общего числа голосов (Yomiuri Shimbun 8 октября 2006: 12).
Более того, несмотря на постоянные усилия правительства, направленные на поддержание общественного интереса к территориальной проблеме и отношениям Японии с Россией, он явно идет на спад. Верно, что за десятилетия упорной работы движению за возврат островов удалось собрать по всей стране 7 млн подписей под требованием возврата островов. Однако собственно этой подписью и ограничивалось участие большинства людей в этом движении (Nakamura 2000: 101–102). К примеру, в проведенном в августе 2005 года опросе, посвященном программам разных партий, только 16 % опрошенных выделили «разрешение проблемы Северных территорий» как приоритетный вопрос японской дипломатии по сравнению с проблемой «северокорейского ядерного оружия и похищений японских граждан» (55 %), «улучшением отношений с Китаем, Кореей и другими соседними странами» (50 %) и «участием в разрешении глобальных проблем окружающей среды» (27 %) (-r.co.jp/phone/results/popup/y200508b.html ).
В целом опросы общественного мнения по внешней политике Японии, ежегодно проводимые правительственной администрацией, свидетельствуют о низкой популярности России по сравнению с США и даже Китаем (www8.cao.go.jp/survey/index-gai.html). В 2003 году, например, только 20 % опрошенных выразили симпатию (shitashimi) по отношению к России. Однако в то же время ежемесячные опросы «Дзидзи пресс» показывают, что процент людей, относящих Россию к числу стран, вызывающих ненависть или опасение (kirai na kuni), неуклонно сокращается; в январе – августе 2005 года он составлял в среднем 19,5 % – по сравнению с 39,7 % в среднем во второй половине 1990-х (Central Research Services: ). Россия по-прежнему занимает 3-е место среди вызывающих наиболее негативные чувства стран после Северной Кореи и Китая – правда, сразу за ней следуют Южная Корея и Соединенные Штаты (sic!)[51]. Однако те же опросы дают России довольно низкие оценки по важности ее как страны и региона для Японии. В ответах на вопрос, какая страна или регион представляют для Японии важность, Россия (8,7 % в ноябре 2006 года) располагается где-то между Ближним Востоком (6,4 %) и Европой (11 %), то есть гораздо ниже, чем вызывающие общие симпатии (но также занимающие 5-е место в рейтинге наиболее ненавидимых стран) Соединенные Штаты (60 %) и вызывающий общую нелюбовь Китай (65,9 %) (Jiji Tsushinsha 2006: 11). Как показывают эти цифры, зашедшие в тупик переговоры по территориальному вопросу не оказали большого влияния на восприятие России в обществе: антипатия к СССР времен «холодной войны», сохранявшаяся вплоть до середины 1990-х, похоже, сменяется безразличием и отсутствием интереса. В общем и целом общественное мнение всегда было настроено к России недружелюбно и теперь не выказывает к ней никакого интереса. Однако в то же время если брать территориальный вопрос отдельно, то общество демонстрирует растущее желание прийти к его прагматичному разрешению.
Таким образом, можно с большой долей вероятности заключить, что производство и воспроизводство вопроса о Северных территориях в японском политическом и общественном дискурсах происходило без учета экономических и стратегических интересов страны, а порой и вопреки им; в то же время в политике по этому вопросу едва ли обнаруживаются какие-либо проявления мощных общественных настроений. В последнее время даже самые громкие критики территориального компромисса стали склоняться к тому, чтобы согласиться с аргументами Иваситы и признать, что вероятность того, что Россия когда-либо подчинится требованию «четыре острова сразу», практически равна нулю. Однако, если Ивасита призывает к пересмотру тезиса о «четырех островах», эти критики отказываются видеть в переговорном тупике провал ирредентистского движения. Напротив, чаще всего от них исходят призывы к японскому народу приготовиться к столетней «исторической» борьбе за Северные территории (Hakamada 2006), что можно рассматривать как дальнейшее воспроизводство дискурса и закрепление текущей политики. Здесь очевидным образом возникает вопрос о том, в чем же заключается важность Северных территорий для Японии и какова их конкретная значимость для национальных интересов.
7.2. Национальные интересы Японии и идея Северных территорий
Северные территории и дебаты о японской истории
В какой-то степени столь настойчивое и непоколебимое воспроизведение политики Японии в отношении Северных территорий можно списать на то, что территориальный спор несколько отделился, как было показано в предыдущей главе, от более широкой динамики, затрагивающей связку Япония/Россия[52]. Однако в то же время роль, которую играет идея Северных территорий, а также ее важность следует рассматривать в контексте ее отношений с другими дискурсивными формациями, выходящими за пределы двусторонних отношений Японии и России. В этом заключительном разделе мы как раз и рассмотрим эти дискурсы, а также их связь с политикой в отношении Северных территорий.
Одним из дискурсов, закрепляющих важность Северных территорий, являются непрекращающиеся дебаты о колониальном имперском прошлом Японии. Истоки современных дискуссий о новой истории Японии, нашедшие свое образцовое выражение в битвах за школьные учебники истории, уходят своими корнями в реформы, осуществлявшиеся в период американской оккупации. Изначальная демократическая ориентация этих реформ, которую к 1948 году сменил «обратный курс», нацеленный на политическую и экономическую стабильность, привел к возникновению внутри страны двух гегемониальных систем с конфликтующими идеологиями: прогрессивной академической и консервативной политико-бюрократической (Caiger 1966: 19–198; Orr 2001: 72–73). Столкновение между конкурирующими историческими нарративами прослеживается уже в середине 1950-х, когда целый ряд консервативных парламентариев выступили с жесткой критикой учебников истории для средних школ, отмечая, что в них дается слишком мрачная картина японского прошлого и чрезмерное внимание уделяется злодеяниям, совершенным Японской империей. В 1980-х годах эти дебаты получили международное звучание, когда китайские СМИ втянулись в обсуждение новости о том, что Министерство образования Японии подвергло цензуре раздел школьного учебника истории, в котором говорится о вторжении Японии в Китай в 1937 году. С тех пор обсуждение японской истории вращается вокруг таких тем, как колониальное правление Японии в Корее, военные преступления в Нанкине, «женщины для комфорта» и действия японских военных во время битвы за Окинаву.
Прогрессивный лагерь настаивает на необходимости более глубокого раскаяния за совершенные в прошлом ошибки (Ienaga 1993/1994), консерваторы же, напротив, стремятся к преодолению того, что они называют «красной» (то есть коммунистической) (Minshuto 1955: 24–27) или, как говорят теперь, «мазохистской» (jigyaku) интерпретацией истории (например: Fujioka 2000), и предлагают считать Японию освободительницей Азии и жертвой западной агрессии. До настоящего времени «история» продолжает занимать центральное место не только во внутренней политической борьбе, но и в отношениях Японии со своими соседями – главным образом с Китаем и двумя Кореями (подробное обсуждение этой темы см. в: Pyle 1983; Rose 1998; Rozman 2002; Nozaki 2005; Saaler 2005). При этом интересно, что в этих исторических обсуждениях присутствует общий для обоих враждующих лагерей аспект, а именно понимание Японии как жертвы. Прогрессисты и консерваторы жестко оспаривают нарративы противоположной стороны, касающиеся обстоятельств, приведших к возникновению Тихоокеанского театра военных действий во Второй мировой войне, действий японских военных в этом конфликте и других исторических вопросов, однако само понимание Японии как жертвы собственной армии (у прогрессивного лагеря) или западного империализма и расизма (у консерваторов) присуще дискурсам обеих сторон. Как таковое, представление Японии как жертвы нашло свое высшее выражение в том, что атомные бомбардировки Хиросимы и Нагасаки занимают центральное место в исторической памяти страны (например: Orr 2001; Bukh 2007). В этом смысле можно показать, что описания предательского нападения СССР, захват «исконных» японских территорий и выселение с них жителей (а это и есть составные элементы нарратива о Северных территориях) вполне согласуются с пониманием Японии как жертвы и облегчают воспроизводство этого нарратива.
При этом важно понимать, что внутренние дебаты об истории охватывали не только зверства, совершенные Японией в колонизированных или оккупированных землях, но и отношения между народом и государством. Так, многие авторы настаивают на необходимости более глубокого понимания сложности общей ситуации, в которой оказался японский народ во время войны (например: Sakai и Omori 1995: 118–119), в историческом нарративе школьных учебников государство и нация прямо противопоставляются за счет подробных рассказов о страданиях простых японцев в годы милитаризма (Bukh 2007). В рамках такого понимания японского прошлого нация (или, точнее, проблематичное, однако широко распространенное понятие «народ») стала восприниматься как источник противостояния государственным интересам, тогда как государство стало репрезентировать такие негативные аспекты прошлого, как империализм, авторитаризм и варварство (подробное обсуждение этого вопроса см. у: Gayle 2001). С другой стороны, консервативная критика, осуществлявшаяся с конца 1950-х годов, но проявившая себя с новой силой в 1990-х, стремится не только релятивизировать или «обелить» негативные стороны японского прошлого, но и производит исторический нарратив, в котором нация и государство образуют монолитное органическое единство (см., например: Fujioka 1999).
В контексте борьбы мнений об отношениях нации и государства значимость Северных территорий в послевоенного урегулирования ситуации (sengo shori), как часто подчеркивают представители ирредентистского движения (например: Suetsugu, цит. по: Kakuyama 2008: 50), выходит далеко за рамки вопроса о возвращении утраченных территорий. Если рассматривать важность темы напряженности между «народом» и «государством» в японской исторической памяти как одну из доминирующих характеристик послевоенного восприятия прошлого, то постоянное и неизменное присутствие нарратива о Северных территориях можно рассматривать как фактор стабилизации дискурса о новой истории страны, посредством которого «народ» и «государство» объединяются вокруг общей конструкции жертвы. Слияние народа и государства прослеживается в большинстве относящихся к Северным территориям публикаций. Нарратив «народа», личные истории бывших обитателей островов, рассказывающие о мирной жизни, предшествовавшей советской оккупации, о нищете и страданиях во время оккупации и о последовавшем за этим выселении, а также более поздние истории о народном ирредентистском движении переплетаются здесь с историей соглашений на государственном уровне, с историей переговоров о статусе островов и с историей правительственных инициатив, направленных на их возвращение (например: Koizumi (ed.) 2003; Hopporyodo Mondai Taisaku Kyokai 2003 и Kamisaka 2005). Таким образом, постоянное присутствие нарратива о Северных территориях в японском дискурсе о новой истории перекидывает мостик между двумя конфликтующими представлениями о взаимоотношениях народа и государства в японском прошлом.
Северные территории и японский партикуляризм
Важность Северных территорий и связанной с ними политики состоит также в том, что они стали местом воспроизводства японской идентичности на фоне процесса «нормализации». Под «нормализацией» в данном случае понимается не только постепенное «смягчение» позиции японцев, связанной с декларацией неучастия в международных военных действиях, но и общий процесс разрушения тех форм партикуляризма, которые постоянно производились в связи с отношениями между Японией и Западом, о чем говорилось в главе 4.
С первых дней эпохи Мэйдзи дискурсивная конструкция японской социокультурной идентичности была неотъемлемой частью отношений с западным Другим. Именно в этом контексте в конце 1970-х возникла социокультурная конструкция, определяющая Японию через Россию – как часть более общего дискурса нихондзинрон (теория японскости), (вос)производившего уникальные социокультурные черты японского народа по сравнению с Западом и подтверждавшего через образ «России» положение Японии в поле универсального, – поскольку именно Россия объявлялась им отклонением от универсальных норм. Как уже отмечалось, конструкция нихондзинрон была частью более общего политического дискурса, наиболее бурно развивавшегося в эпоху, когда Япония поднялась до уровня экономической сверхдержавы, что привело к торговым конфликтам с США и европейскими странами, то есть когда японская модель экономического развития была воспринята как угроза (возможно, потенциальная) западному капитализму. Внутренняя конструкция национального партикуляризма и западный дискурс об идентичности Японии – либо хвалебный, либо тревожный – существовали в симбиозе, укреплявшем данную конструкцию японской идентичности.
Однако к середине 1990-х выдвигаемая Японией мнимая «азиатская модель» исчезла вместе с крахом японского экономического «чуда» (Dower 2000: 526). За этим последовал сдвиг в сторону интереса к исламу и «поднимающемуся» Китаю (а с недавних пор и России) как главных Других западного дискурса. В ходе этого процесса из западного политического дискурса исчезло не только само понятие уникальной японской модели развития, но и споры о том, может ли Япония угрожать гегемонии США (Johnson 1992), равно как и споры о «Pax Nipponica» (Vogel 1986) или об уникальной роли Японии как «гражданского государства». Это постепенное выветривание представлений об инаковости Японии по отношению к Западу, о котором уже говорилось в предыдущей главе, сопровождалось укреплением внутренних дебатов о «нормализации» Японии, ставших популярными в начале 1990-х благодаря книге Одзавы Итиро «Концепция новой Японии» (Ozawa 1994, на японском книга вышла годом раньше под заголовком Nihon kaizo no keiaku – «План реструктуризации Японии»). Одзава, бывший глава ЛДП и до сих пор один из влиятельнейших в Японии политиков, утверждает, что ключевые японские политические, юридические и социальные институты отмерли и мешают Японии стать полноценным членом международного сообщества. Хотя Одзава, бывший одним из главных виновников временной потери власти ЛДП из-за отказа сформировать Японскую обновленную партию (Shinseito), сам на протяжении почти 15 лет после издания этой книги оставался в оппозиции, процесс нормализации Японии пустил корни в доминирующем политическом дискурсе и связанной с ним политике (Kitaoka 2000: 10).
Важно отметить, что «нормальная» или «нормализирующаяся» Япония истолковывалась как альтернатива не только уникальному «японскому пацифизму», но и другим социокультурным чертам, приписываемым Японии дискурсом нихондзинрон – таким как коллективизм, особые коммуникативные способности и т. п. Процесс «нормализации» сопровождался попытками восполнить утерянную уникальность Японии путем воспевания таких национальных добродетелей, как «красивая Япония» (Abe 2006) или Япония как воплощение философии гармонии или «мирного существования» (kyosei no shiso) с другими азиатскими народами (Keizai doyukai 2005). Подобные попытки по-новому представить японскую уникальность, однако, не прижились – не только из-за своей чрезмерной туманности (как в первом случае) или очевидной исторической недостоверности (как во втором), но и потому, что не получили подтверждения ни от соседей Японии, ни – что важнее – от Запада.
Я берусь утверждать, что такая эрозия главной связки Я/Другой, при помощи которой сконструирована современная японская идентичность, привела к повышению значимости России для производства японского партикуляризма в доминирующем национальном дискурсе. Перед тем как продолжить анализ роли Северных территорий в этом процессе, важно указать на тонкие, но относящиеся к сути дела изменения в социокультурном дискурсе о России. В частности, параллельно с созданием Японии как полноправного члена универсального единства инаковость Японии и России для западного культурного дискурса стала использоваться в целях конструирования позитивной уникальности Японии, расположенной, как и Россия, не на Западе, однако, в отличие от России, находящейся с культурной точки зрения на высшей по отношению к Западу ступени. Другими словами, социокультурный дискурс о России постепенно стал воспроизводить уникальность Японии как относительно России, так и относительно Запада. В частности, негативные черты, приписываемые Японии западным и внутренним дискурсами, либо игнорируются, либо релятивизируются как «меньшее зло» по сравнению с куда большей негативностью России. Схожие элементы, напротив, используются для подчеркивания коренных отличий Японии от России в качестве мерила нормальности. В этом случае несоответствие России западным нормам используется для подчеркивания уникальной позиции Японии, которая, находясь вне Запада, является «более западной, чем сам Запад».
В нарративе об обеих нациях говорится, например, об определенных культурных сходствах: духовность, преобладание общих интересов над индивидуальными, установление единообразия и гармонии в обществе как высшая ценность (см., например: Sankei Shimbun 1993; Okazaki и Morimoto 1993). Японии и России также приписывается одинаковая уникальность пути развития, располагающегося где-то между азиатским и европейским (Kawato 1995: 227–229). С точки зрения прав человека и демократии Россия и Япония, находясь в прямой оппозиции к более общему дискурсу «нормализации», похожи друг на друга склонностью к общинности, неспособностью полностью принять западные модели гражданского общества, демократии и капитализма (Hakamada 1996: 55). Такие совершенно японские концепты, как хоннэ и татэмаэ (истинные чувства и внешняя позиция), немаваси (неформальные консультации перед принятием решения) и дасин (прощупывание), можно найти и в России, что создает ощущение сходства (см., например: Morimoto 1989: 36–38; Kawato 1995: 4–5).
Однако эти сходства используются для того, чтобы определить различия в культурных сущностях двух наций. Сравнивая Японию с Западом, Бенедикт (Benedict 1946) утверждала, что японская культура является «культурой стыда», а западная – «культурой вины». В современном социокультурном нарративе о России эта дихотомия реструктурирована. В данном случае японская культура утверждается как уникальная и при этом имеющая тот же статус, что и Запад, по отношению к третьей, низшей культурной категории – русской «культуре страха» (Hakamada 1996: 121–125).
В других случаях три категории – Запад, Япония и Россия – трансформируются в общества договора, доверия и недоверия. США, представляющие Запад, описываются как общество договора, где для сохранения общественного порядка требуется жесткая защита законов. Япония является обществом доверия, в котором законы считаются инструментами установления стандартов общественного поведения. Считается, что у обеих систем есть свои преимущества и недостатки, однако обе они выше «обществ недоверия» – таких как Россия (и Китай), – где законы не действуют и договоры можно легко изменить или отвергнуть (Hakamada 2000: 16–20). «Поразительно однородное и гармоничное» японское общество, в котором преобладают «мир, гармония и стабильность», противопоставляется шовинизму, нестабильности и конфликтности, характерным для России (Kimura 2000: 26). В отличие от России Япония также представляется плюралистической демократией идеального типа, где нет политического хаоса, вызванного чрезмерной конкуренцией политических партий. Японская модель описывается как высшая по отношению к двум западным моделям – США или Великобритании, где государством по очереди управляют две партии, и Франции и Италии, где множественность политических партий часто становится причиной политической нестабильности (Ibid.: 64). Япония, нация «мирных торговцев», которая использует политическую и экономическую власть для установления мира и процветания в Азиатско-Тихоокеанском регионе, противопоставляется автократической и непотистской России, в которой основой государственной власти являются «силовики», а мотивы их действий – чисто политические (Kawato 1995: 221–230). В отличие от российской хитрости и таких тактик, как ложь и показуха, японцы изображаются искренними и наивными (Kimura 2000: 50–51).
Территориальный спор, в годы «холодной войны» остававшийся частью более общего «остранения» Советского Союза, стал важным местом для дискурса Я/Другой, посредством которого японская национальная идентичность производится как часть универсальной. Вероятно, отсюда его значимость как одной из основ Японии, отмечают упоминавшиеся выше японские авторы. В частности, Северные территории стали не только инструментом утверждения причастности «национального» «универсальному» (см. речь Араи Сатоси в палате представителей, комитет по Окинаве и Северным территориям, 27 марта 1995 года, NDL и Sato 2005: 80–83), но и тем местом, где происходил обратный процесс, а именно присвоение «универсального» (например, понятие закона, справедливости и исторических фактов, которые обе стороны называли основополагающими принципами спора) как средства сохранения и производства национальной уникальности.
Ввиду такого значения понятия Северных территорий для производства национальной идентичности, неудивительно, что необходимость «просвещения» японцев по поводу спора японские элиты считали задачей столь же (или даже более) важной, как и демократическое «просвещение» русских (см. например, речи двух глав Агентства управления и координации[53] – Ямагути Цуруо в палате советников, Комитет по Окинаве и СТ, 10 марта 1995 года и Муто Кабуна в палате представителей, Комитет по Окинаве и СТ, 19 февраля 1998 года, NDL и Yamamoto 2008). Этот процесс воспроизводства и подтверждения японской идентичности особенно заметен в программе «без виз», одном из главных инструментов, позволяющих японцам посещать спорные острова.
Эта программа, изначально предложенная Михаилом Горбачевым по время визита в Токио в качестве способа усиления взаимопонимания между двумя народами и ускорения разрешения территориального вопроса, позволяет японцам и русскому населению Северных территорий обмениваться визитами в безвизовом режиме. Она позволяет японцам посещать острова, не отказываясь от претензий на владение этими территориями[54]. С японской стороны участниками программы являются бывшие жители островов и их родственники, журналисты, активисты движения за возвращение островов и члены парламента. С российской стороны программа дает возможность жителям островов посетить Японию. Согласно данным на сайте японского МИДа, на ноябрь 2005 года острова посетили более 6500 японцев, среди них 65 парламентариев, а 5300 российских граждан с оспариваемых островов съездили по этой программе в Японию ().
Официальной целью программы «без виз» было расширение диалога, взаимного доверия и понимания между российским населением островов и японцами, посредством чего предполагалось заложить основы для разрешения территориального спора (). Один из ведущих политиков Японии Хатояма Юкио прагматично заметил, что роль безвизовых визитов в том, чтобы показать российскому населению светлое будущее и экономическое развитие, ожидающее их в случае возвращения островов Японии (Hatoyama 2006: 41–42). Такое понимание программы соответствует более общей политике Министерства иностранных дел, которое считает включение островов в «экономическую сферу» Японии, или «японизацию» (nihonka seisaku) островов, важным аспектом политики по отношению к Северным территориям (Sato и Komaki 2003: 162–164). В то же время, как видно из соответствующей литературы, парламентских дискуссий и заявлений участников программы, диалог, проходящий, скорее, в форме монолога, служит подтверждением иерархичности в отношениях между Японией и Россией и посредством этого подтверждением японской идентичности (см., например: Kamisaka 2005). Таким образом, доминирующей темой в парламентских дебатах о программе является необходимость искоренить недопонимание и развеять опасения российского населения островов (см., например, речь Номуры Иссеи, главы Евразийского бюро МИДа, в палате советников, Комитет по Окинаве и СТ, 2 июня 1993 года). Понятие «взаимопонимание» (sogo rikai) объясняется главным образом в терминах недоверия и недопонимания со стороны россиян (см., например, речь депутата Наканиси в палате советников, Комитет по Окинаве и СТ, 7 мая 1996 года). Такую интерпретацию целей программы разделяют и ее местные организаторы. Как указал один из лидеров японской делегации, предусмотренный программой культурный обмен важен. Однако главной целью визитов является углубление понимания со стороны российского населения необходимости возвращения островов (), или, как выразился другой участник делегации, улучшение «духовной инфраструктуры» (kokoro no infura seibi) местного населения (Yamamoto 2008, см. также: Ito 2004). Таким образом, взаимодействие с населением островов является подтверждением японской монополии на историческую правду и посредством этого японской уникальной культурной идентичности.
Один из парламентариев, посетивших острова, дал весьма живую иллюстрацию случая подтверждения позитивной японской идентичности. Вспоминая о поездке на заседание Комитета по Окинаве и Северным территориям, Сасано Садако объяснила, что этот визит помог ей осознать пропасть между Японией и Россией не только в материальном смысле, но и с точки зрения культуры и науки. Поэтому, заявила депутат, для россиян гораздо важнее понять, чего добивается Япония, чем для японцев – понять Россию (речь Сасано Садако в палате советников, Комитет по Окинаве и СТ, 6 апреля 1998 года).
Однако, несмотря на отсылки к нематериальным аспектам превосходства Японии, фактическое подтверждение социокультурной иерархии через встречу с Другим дается исключительно в терминах экономической пропасти между Японией и островами. Худшие экономические условия русского населения и их зависимость от японской помощи, разрушенная инфраструктура и акцент на том, что острова выглядят точно так же, как до войны, преобладают в нарративе японских гостей в качестве подтверждения превосходства Японии над Россией (см., например: Jiji kaisetsu 2000; Kayahara 2004; Kamisaka 2005; Hatoyama 2006; Yamamoto 2008). Таким образом, хотя визиты на Северные территории служат площадкой для подтверждения уникальности Японии, они в то же время содержат угрозу подрыва этой конструкции из-за впадения в область временных различий, о чем говорилось в предыдущей главе, что приводит к изменению структуры Другого и последующим модификациям связки «Я/Другой». Это связано с тем, что дискурс о Северных территориях и абстрактная социокультурная конструкция взаимозависимы, при этом первый предоставляет возможности для подтверждения второй, однако он также нуждается в постоянном воссоздании эксклюзивной иерархии, основанной на неизменной во времени природе национальных черт. А это, в свою очередь, возможно только благодаря устойчивому социокультурному дискурсу.
Заключение
В этой книге я стремился – с помощью такого аналитического инструмента, как оппозиция «Я/Другой» – очертить место Советского Союза и России в политической и социокультурной идентичностях послевоенной Японии и проследить политические эффекты построения этой идентичности. В ходе работы это исследование обнаружило в современной японской идентичности ряд изменений, но также и значительное число констант, которые обыкновенно не попадали в поле внимания либерального конструктивизма. Важно отметить, что настоящее исследование не находится в прямой оппозиции к современным конструктивистским исследованиям по Японии, а предлагает альтернативу парадигме милитаризм/пацифизм. Так, в этой работе существование и природа японского послевоенного антимилитаризма прямо не рассматриваются. Кроме того, сосредоточив внимание на национальной идентичности, я стремился заново ввести айнский вопрос в обсуждение проблемы Северных территорий и взаимоотношений Японии с Россией. Как указывается в одном из редких исследований, восполняющих эту лакуну, айны – коренное население островов, а также их отношение к Северным территориям практически не обсуждаются в современных работах по японско-российским отношениям (Harrison 2007).
Разбирая японскую политическую идентичность, я рассмотрел в главе 3, как отношение к советскому коммунизму не только определялось в общемировом контексте «холодной войны», но и подогревалось – через выяснение принадлежности Японии к одному из двух полюсов – внутренней борьбой между прогрессивным и консервативным лагерями. В главе 6 исследуется переконфигурация связки «Я/Другой» с появлением посткоммунистической России. В процессе этой переконфигурации предельную инаковость Советского Союза сменило понятие временнóй разницы, в рамках которой Россия воспринималась как нация, только что приступившая к процессу демократизации и строительства рыночной экономики. В отношениях с посткоммунистической Россией Япония подтверждала собственную идентичность зрелой капиталистической демократии. Как я показал, в этом процессе подтверждения политической идентичности присутствовала фундаментальная разница между Японией, с одной стороны, и другими ведущими капиталистическими демократиями Запада – с другой: последние активно занимались формированием в России демократических институтов, тогда как японская идентичность подтверждалась в основном через экономические отношения и предоставление гуманитарной помощи.
Исследование японского социокультурного дискурса о России, представленное в главах 3, 5 и 7, демонстрирует, как инаковость России для Запада использовалась в японском дискурсе для конструирования принадлежности Японии к универсальной цивилизации, но в то же время и для указания на уникальное социокультурное превосходство не только над Россией, но и над самим Западом. Как показано в этих главах, этот дискурс (истоки и структура которого уходят корнями в начальный период японской модернизации) является неотъемлемой частью более широкой дискуссии о японской уникальности. В рамках этого дискурса конструкция Японии как общества, воплощающего «универсальные» западные ценности, через нарратив о русском национальном характере, получивший развитие в 1970-х и 1980-х годах, строилась на парадигмах, возникших в Японии, когда модернизаторы эпохи Мэйдзи столкнулись с Россией и, что важнее, с западными представлениями о России. В этом смысле эта конструкция напоминала первые проявления этого дискурса: внутренние дебаты времен Русско-японской войны, в которых Япония описывалась как цивилизованное государство западного типа, сражающееся с варварской азиатской Россией. Однако роль этого конструкта в японской послевоенной идентичности следует усматривать в связи с современным дискурсом нихондзинрон как дополнение к нарративу о японской уникальности, создаваемому через противопоставление Западу. В главе 7 рассматриваются изменения, появившиеся в этом дискурсе в свете эрозии дихотомии Япония/Запад (со второй половины 1990-х этот процесс постоянно углубляется); здесь показана также и значимость спора о Северных территориях для этой конструкции.
Как и любая попытка рассмотрения столь абстрактного и туманного понятия, как идентичность, это исследование имеет ряд ограничений. К примеру, мы сталкиваемся с очевидными опасностями, проистекающими из необходимости строить обобщения на материале конкретного эмпирического исследования. Вполне возможно, что рассмотрение современной конструкции японской самости через противопоставление с иными Другими – например, с Китаем или Кореей (как Северной, так и Южной) – обнаружило бы иные конструкции японской идентичности.
Кроме того, я должен отметить, что рассмотренный здесь дискурс идентичности никогда не был и сейчас не является превалирующим в японских академических дебатах об СССР и России. Японское академическое сообщество ориентируется на понятийный инструментарий исторического позитивизма, привнесенный новыми левыми на волне студенческого движения 1960-х и сосредоточенный в основном на российском революционном движении, 1920-х годах и возникновении сталинизма. Поскольку в 1960-х большинство ученых симпатизировали делу революции, они пытались «спасти» русскую революцию и поэтому занимались в основном досталинским периодом или пытались понять причины возникновения сталинизма. Узкий круг исследования, недостаток первоисточников и не соответствующие современным требованиям условия работы привели к тому, что многие (пожалуй, даже большая часть наиболее авторитетных ученых) предпочли работать за рубежом (Rozman 1992: 190–196). Многие левые интеллектуалы, всегда игравшие важную роль в социальных науках в целом и в относящихся к России исследованиях в частности, сосредоточены в основном в Токийском университете (Ibid.: 259). Однако многосложные выкладки левых интеллектуалов остались незамеченными вне академических кругов и особого общественного влияния не имели. Тем самым я не хочу сказать, что в недавних японских дебатах о России не предпринималось отдельных попыток подчеркнуть необходимость понимания русского Другого, показать сходство между Россией и Японией, описать российское влияние на японскую литературу и культуру и вообще представить более богатое понимание социокультурной реальности (см., например: Wada 1999; Shimotomai и Shimada (eds) 2002). В этой связи я бы процитировал появившуюся в либеральной газете «Асахи Симбун» редакционную статью, в которой проводятся параллели между постсоветской Россией и послевоенной Японией. В обоих случаях произошла мгновенная смена доминирующей системы ценностей и на смену ей была импортирована западная либерально-демократическая модель. Относительно гладкий переход к этой системе в случае Японии объясняется не через особенности национального характера, а через влияние внешних факторов – главным образом через присутствие такой надправовой силы, как американские оккупационные власти. Это присутствие интерпретируется как основной фактор, предотвративший наступление хаоса и обеспечивший гладкий процесс экономического восстановления. В статье отмечается, что, поскольку в постсоветской России ничего похожего на американские оккупационные власти не было, население пребывало в сомнениях насчет оптимальной политической и экономической системы, и эти споры и сомнения не угасли и по сей день. Автор редакционной статьи призывает японцев проявить понимание общей российской неопределенности и соответствующего подъема националистических настроений («Асахи Симбун» за 11 марта 1992 года). Несмотря на сомнительность тезиса о благах американской оккупации, эта редкая для японских СМИ попытка вызвать симпатию к России, опираясь на сходный исторический опыт, открывает возможность для построения дискурса схожести в контексте двусторонних отношений.
Однако в целом основным провалом левых интеллектуалов во время и после «холодной войны» стала их неспособность произвести действенный контрдискурс, способный конкурировать с консервативной социокультурной конструкцией национальной чуждости России. Как верно заметил Гарри Харутунян по поводу японского дискурса об императоре, японские левые оказались вообще неспособными «серьезно воспринять дискурс о культуре» (Harootunian 2000: 625–626). В контексте связанных с Россией академических исследований левую сторону спектра очень ограничивало ею же произведенное понимание подлинной научности как эмпирической и материалистической. Поэтому консервативный дискурс об идентичности полностью выпал из поля зрения левых ученых. Например, oдин из наиболее признанных специалистов по Советскому Союзу в своей работе о посткоммунистической России жестко критикует общепринятое в Японии понимание России (Shiokawa 1994). Однако его собственный текст ограничивается чисто эмпирическим анализом и практически не содержит материала, который можно было бы использовать для формирования иных представлений о России, способных конкурировать с общедоступностью и привлекательностью картины, порожденной в литературе нихондзинрон. Другими словами, авторы качественных исследований советско-российской истории, политики и общества, а также взаимоотношений России с Японией (см., например: Shiokawa 1994; Shimotomai 1999) остались не затронутыми необходимостью создания «коллективных образов» (McSweeney 1999: 78), которые дали бы возможность создать альтернативный словарь, объясняющий разницу между Россией и Японией, наподобие того, что был успешно собран и распространен дискурсом идентичности. За редкими исключениями, эти ученые не предпринимали и никаких серьезных попыток привлечь внимание широкой публики к сходству между историческими путями Японии и России и их отношением к Курилам, представляющим основное препятствие для улучшения двусторонних отношений.
Кроме того, эта книга посвящена исключительно японской стороне двусторонних отношений. Исключительное внимание, которое уделено здесь Японии, может создать впечатление, что автор приписывает чуждость СССР/России или отсутствие подвижек в переговорах по территориальному вопросу исключительно японскому дискурсу. Я не стал бы подписываться под этой позицией. Мне представляется, что поведение Другого находит отражение в конструкции Я, особенно когда конструкт принадлежит открытому и, следовательно, динамичному типу идентичности. Японский дискурс об инаковости СССР/России был в некоторой степени реакцией на сами действия Другого (например, на вторжение СССР в Афганистан и милитаризацию спорных островов в конце 1970-х), которые либо углубляют и подтверждают существующую конструкцию, либо модифицируют ее. Надеюсь, что такое признание за Другим определенной субъектности прослеживается в главах, посвященных эмпирическому анализу. Однако это означает, что для полного и взвешенного описания двусторонних отношений потребуется произведенное теми же методами тщательное исследование той роли, которую играет Япония в советско-российской конструкции Я. Исторические параллели, касающиеся отношения обеих наций с Западом, способны не только породить интересные идеи в рамках сравнительного изучения формирования национальных идентичностей, но и расширить наше понимание современных международных отношений, в которых, как часто отмечается, доминирующую роль играет западный опыт. Что же касается так и не представленного мной исследования роли Японии в конструкции российской идентичности, то в свое оправдание я могу привести лишь банальный, но тем не менее правдивый довод о недостатке времени и места.
Кроме того, изучение японско-российских отношений после распада СССР, предложенное в этой книге, заканчивается на 2007–2008 годах. С тех пор на международной арене, а также вo внутренней политике и России и Японии произошло несколько важных изменений, таких, например, как смена власти в Японии в 2009 году. Несмотря на это, мало что изменилось в двусторонних отношениях, и я думаю, что главные аргументы данного исследования остаются в силе.
Hесмотря на все эти ограничения, я надеюсь, что данному исследованию удалось предложить новые версии описания конструкции идентичности Японии в рамках дисциплинарного поля международных отношений. В отличие от современных конструктивистских исследований японской идентичности данная работа показывает, что дихотомия внутреннего и внешнего накладывает чрезмерные ограничения на исследование процесса формирования идентичности, – которое на самом деле происходит одновременно на обоих уровнях. Пересечение этих областей просматривается в каждой эмпирической главе данного исследования.
Однако в то же время результаты настоящего исследования ставят под вопрос ряд исходных положений постструктуралистских исследований формирования идентичности – в частности, посредством признания важной роли, какую играет инстанция Другого в формировании идентичности: действия Другого участвуют в создании определенной конструкции «Я». Однако, что еще важнее, данное исследование показывает, что исключительное внимание к какой-то одной связке «Я/Другой» не позволяет объяснить всех сложностей процесса формирования идентичности; и здесь я пытаюсь показать необходимость дискурсивного сцепления разных связок «Я/Другой» – таких как Япония/Россия, Япония/айны и, самое важное, Япония/Запад.
Постоянное присутствие «Запада», а также преобладание западных моделей знания в конструировании японской идентичности, очевидные в данном исследовании, а также в других работах по японской идентичности, обзор которых дан в главе 2, указывает на необходимость отдельного рассмотрения этого аспекта при исследовании конструкций «Я/Другой». Вероятно, существует целый ряд способов, позволяющих преодолеть разрыв между исключительным вниманием к роли различия в конструкции идентичности и постижением структурных элементов, влияющих на эту конструкцию – причем сделать это, не впадая в ту разновидность конструктивизма, которая определяет государство как данность путем четкого разграничения внутренних (корпоративных) отношений и социально приемлемой идентичности государства (Wendt 1999). Вероятно, одной из таких возможностей является понятие «международного общества», введенное английской школой, сторонники которой стремятся подчеркнуть важность исторического и социологического подходов в изучении международных отношений – позиция, в целом благоприятствующая интерпретативному подходу (см., например: Wight 1966; Bellamy 2005) и располагающая к пониманию международных отношений скорее как некое «размытое и неопределенное культурное поле», чем как структурную «механику» (Epp 1998: 49).
Критические исследования конструкций идентичности обычно избегают дебатов о «международном обществе» и фокусируются на монологических отношениях, в которых конструкция «Я» является относительной по отношению к Другому или Другим. Вероятно, именно рационалистическая природа изучения «международного общества», его тенденция к структурализму и нормативному включению, стоящему за понятиями общих интересов, ценностей, правил и институций, не позволили критическим конструктивистам с их постструктуралистской эпистемологией и онтологией исключения заняться изучением «международного общества». Однако, как заметил по другому поводу Барри Бузан, термин «общество» сам по себе не несет «обязательно позитивной коннотации» (Buzan 2004: 145) и может просто означать, что между его членами существует определенная форма общественных отношений, к которым могут принадлежать такие негативные с нормативной точки зрения аспекты, как конфликт, дискриминация и доминирование.
Доминирование западных моделей знания в японской идентичности показывает, что Фред Халлидей в целом прав, когда говорит о существовании определенной тенденции к подчинению внутренних социальных практик политических институтов модели, определяемой как международная (Halliday 1992). Такое понимание японской идентичности не означает полного принятия понятия «мирового общества», утверждающего изоморфную природу современных национальных государств, сформированных мировыми культурными и ассоциативными процессами (Meyer et al. 1997). Институциональный подход, справедливо признавая динамическую природу национальных культур, обходит молчанием насилие и сопротивление – как на внутреннем, так и на международном уровне, – сопровождающие распространение «общемировой культуры». Как указывает Халлидей (1992), процесс гомогенизации вовсе не является щадящей интеграцией и обычно сопровождается сопротивлением и множественными конфликтами. Борьба Японии – как на внутреннем, так и на международном уровне – за статус «цивилизованной нации» посредством политических, юридических и институциональных реформ исследовалась Герритом В. Гонгом в рамках изучения роли «стандартов цивилизации» (Gong 1980 и 1984).
Перед тем как ввести в наш анализ понятие международного общества, необходимо сделать два предостережения. Во-первых, нельзя забывать о важности сосредоточенного на субъекте подхода, поскольку он допускает вариативность при интерпретации общественных сигналов. Даже если международное общество, как и общество внутри какой-то страны, является объективной реальностью, его сигналы туманны и порой противоречивы. Поэтому исследование, делающее акцент на том, как субъекты интерпретируют системные сигналы и реагируют на них, позволяет понять реальное функционирование социальной структуры «международного» поля лучше, чем когда пытаешься вывести из этих интерпретаций какую-то более масштабную структуру. Другими словами, внимание должно идти снизу вверх и фокусироваться на субъективных и часто противоречивых прочтениях социальных сигналов разными нациями, а не стремиться нарисовать всеохватную карту объективных контуров «международного общества». В контексте японской социализации в международный контекст такой подход применялся в важной статье Сёго Судзуки об отношениях между японскими политическими элитами конца XIX века, пытавшимися «цивилизовать» Японию, с одной стороны, и японским колониализмом – с другой (Suzuki 2005). Вторая поправка, которую надо сделать в отношении современной науки о «международном обществе» применительно к Японии, имеет дело с природой и временным измерением социализации Японии в международное общество.
Большинство исследований «международного общества» в связи с Японией пытаются интерпретировать процесс социализации Японии в «международное общество» начиная со второй половины XIX века как трансформацию существующего государства путем принятия западных моделей знания (Gong 1980 и 1984; Suganami 1984; Suzuki 2005). Однако этот процесс, вероятно, следует истолковывать не просто как трансформацию, а как создание современной Японии. Япония не существовала в качестве национального государства до эпохи Мэйдзи, так как все дискурсивные практики, конституирующие современную Японию и определяющие ее «внутреннее» – в отличие от «внешнего», – были представлены и усвоены именно тогда (см., например: Ravina 2005: 87). Более того, дифференциация разных народов региона, который потом назовут «Восточной Азией», долго существовавших в китаецентричном мире, началась только с приходом Нового времени (Toyama Shigeki цит. по: Tanaka 2002: 87). Это не означает, что не существовало важных связей между эпохой Токугавы и современной Японией с точки зрения обычаев, традиций и даже социальных иерархий. Очевидно, что японская идентичность современной нации возникла не на пустом месте, но основывалась на реинтерпретации и реконструкции уже существующих элементов.
Тем не менее этот процесс происходил в рамках фундаментально новых практик производства культурных смыслов и ценностей. Вместе с конструированием современного Японского государства (путем установления таких институтов, как национальная валюта, система налогообложения, армия и национальные символы – и все это по европейским лекалам) конструирование японской национальной идентичности происходило и путем адаптации западных «практик различения» как инструментов конструирования национальной идентичности. Дискурсы о Другом, конституирующем основанную на универсализме самость Японии, и другие базовые современные дихотомии (современный/варварский, рациональный/иррациональный, а также квазимедицинский дискурс нормы/патологии) были продуктом использования Японией западных моделей мысли и отношения к различию. Таким образом, замена «трансформации» «производством» Японии через ее социализацию в международном обществе – не просто упражнение в семантике. Скорее, это означает, что конструкция национального тесно связана с взаимоотношениями Японии с международным пространством с самого начала процесса ее социализации.
Другим важным аспектом социализации Японии является временнóе измерение. Связанное с Японией изучение «международного общества» обычно акцентируется на второй половине XIX века – начале XX века как на периоде, когда происходила социализация Японии в международное общество. Однако важно понимать, что эта социализация до сих пор не завершена. Как кратко отмечает Гонг, место Японии в «международном обществе» всегда было двусмысленным (Gong 1984: 200).
С одной стороны, как отмечает английская школа, Япония стала полноправным членом международного общества и приняла западные модели мысли, шаблоны поведения и дипломатической культуры. Можно показать, что даже страшная война Японии в Азиатско-Тихоокеанском регионе создала конфликт, в котором Япония и ее противники говорили на одном языке и разделяли общие идеи. Хотя некоторые работы – как, например, «Хризантема и меч» Бенедикт (1946) – говорили об уникальном японском менталитете, расположенном за пределами универсального, в целом борьба шла вокруг значений определенных ключевых парадигм, но не о самих парадигмах. Несмотря на набор экзотических понятий и разнообразные ссылки на древние тексты для определения японского духа, внутренний дискурс, изобилующий двусмысленностями и иногда анекдотичными противоречиями (как, например, обсуждение уничтожения англосаксонской культуры на английском языке – Shillony 1981: 150), возник внутри дискурсивных практик западного знания (см.: Kushner 2002 и 2006, а также: Harootunian 2000). Что же касается послевоенной Японии, то, как отмечает Джон Дауэр, в ней доминировала «тесная привязанность» к США – не только в политическом, экономическом и военном, но и в культурном смысле (Dower 2000: 518).
В то же время Запад, который для западных интеллектуалов давно является синонимом международного общества[55], был для Японии доминирующим Другим. Как уже отмечалось в предыдущих главах, на протяжении современной японской истории связка Запад/Япония была одним из основных мест конструирования и реконструирования идентичности страны. За 150 лет взаимодействия Япония и «Запад» представляли друг друга и союзниками, и врагами, и сверхчеловеком, и недочеловеком, и обезьяной, и демоном, и учителем, и учеником, однако нарратив инаковости в расовом, цивилизационном и социокультурном смысле оставался неизменным (см., например: Dower 1986; Campbell 1992; Harootunian 1993; Littlewood 1996; Hammond 1997).
Вероятно, это несколько парадоксальное отношение и объясняет неоднозначное положение Японии в международном сообществе, на которое указывает Гонг. С середины XIX века Япония является частью международного сообщества с точки зрения доминирующих моделей знания. В то же время она всегда зависела в определении своей идентичности от различий с Западом, воспринимавшимся как воплощение этого самого сообщества. Хотя кажется, что дихотомия политического и культурного, заметная, например, в утверждении о том, что послевоенная Япония, сохранив уникальную культуру, политически интегрировалась в либеральный западный порядок и освоила доминирующие западные формы (Deudney и Ikenberry 1993/1994), дает простое объяснение этому состоянию, на деле оно оказывается ошибочным. Как напоминают нам Булл, Уайт и Уотсон (Bull 1982; Wight 1966; Watson 1984), современные политические институты как таковые являются продуктом и по сути своей воплощением западной культуры. В контексте отношений Японии с Западом симбиоз политического и культурного стал неотъемлемой частью литературы нихондзинрон, и то же самое произошло, как было показано в этой книге, и в ее отношениях с Россией.
Я полагаю, что тезисы, озвученные в этой книге, следует понимать именно в таком контексте идентичности современной Японии – как части «международного сообщества», определяющейся в то же время через различия между японским Я и «международным сообществом» (то есть Западом). Конструирование этих двух ипостасей послевоенной идентичности Японии (политической и социокультурной) через сравнение с СССР и Россией и через противопоставление им возникло в рамках модели понимания международного сообщества японскими элитами, в социальном пространстве, где рыночная экономика, демократия и технический прогресс стали парадигмами определения собственной позиции Японии. Даже явная попытка Сибы Рётаро вскрыть «оригинальную форму» России, основываясь на специфически японском понимании России, в существенной мере опиралась на парадигмы иерархической дихотомии присущих каждой из двух наций характеристик. В то же время инаковость России в западном дискурсе – отчасти схожая с неоднозначным положением самой Японии – обеспечила особенную роль связки Япония/Россия в партикуляризме Японии по отношению к Западу. С 1970-х по начало 1990-х инаковость России подтверждала принадлежность Японии универсальному, когда японская социокультурная уникальность, производящаяся связкой Япония/Запад, доминировала в дебатах о японской идентичности. Начиная с середины 1990-х, как было показано в двух последних главах, эта разница, укорененная в связке Япония/Россия, начала постепенно рассасываться. Этот процесс «нормализации» оказал двоякое действие на идентичность Японии: с одной стороны, он стабилизировал Японию как часть универсального «международного общества»; с другой – ослабил конструкт японской уникальности, бывший фундаментальной составляющей понимания Японией своего «Я». Здесь связка Япония/Россия задействовалась для того, чтобы воспроизвести уникальное положение Японии в сфере универсального посредством дискурсивного сдвига к противопоставлению с Западом как России, так и Японии. Проблема Северных территорий, за годы «холодной войны» ставшая символом двойной «чуждости» Советского Союза, оказалась важным локусом подтверждения культурной уникальности Японии.
Важно помнить, что в отличие от западного «Востока», описанного Эдвардом Саидом в его знаменитой книге «Ориентализм» (Said 1978), а также в отличие от его японской версии, проанализированной Стефаном Танакой (Tanaka 1993), построение идентичности Японии через Россию не было частью колониального проекта. Никакого физического доминирования над русским Другим за таким построением тоже не стояло. В каком-то смысле этот дискурс был для Японии освобождающим, поскольку позволил ей утвердить свое место в международном сообществе – вероятно, за счет нормализации и отказа от прагматических отношений со своим северным соседом. Функция связки Япония/Россия зависела, однако, от последовательного восприятия Японии как гомогенной единой нации и как исторической противоположности России. В рамках этого процесса айны, боровшиеся за признание статуса коренного народа, подрывали оба этих фундаментальных принципа и стали жертвами конструкции, построенной на исключении их собственных истории и субъективности.
Библиография
Основные интернет-ресурсы
MoFA– Japan’s Ministry of Foreign Affairs:
NDL-Japan National Diet Library, parliamentary interpolations database: /
TD-»Japan and the World» database provided by Professor Tanaka Akihiko lab, Institute of Oriental Cultures, Tokyo University: -tokyo.ac.jp/çworldjpn/index.html
Источники на японском языке
1. Основные источники
Agency for Natural Resources and Energy (Shigen enerugi chō.) (2004) 2030 nen no enerugi no jukyu tenbo (Developments in energy supply and demand by the year 2030). Tokyo.
Akitsuki, T. (1987) Edo idai ni okeru nijonjin no roshiakan (Japanese view of Russia during the Edo period). IN YASUI, R. (Ed.) Nihon to Roshia. Tokyo, Waseda University.
– (1990) Saharintō ni okeru nihonjin to ainujin (Japanese and Ainu on Sakhalin). IN NAKAMURA, Y.
Akitsuki, T. (Ed.) Roshia to nihon (Russia and Japan.). Tokyo, Hitotsubashi University.
Aoki, A. (2004) Shiba Ryōtarō to mitsu no sensō (Shiba Ryōtarō and the three wars), Tokyo, Asahi Shimbunsha.
Aoki, T. (1999) Nihonbunkaron no henyō (Transformations of nihonbunkaron), Tokyo, Chūōkōron-shinsha.
Asahi Shimbunsha (1988) Za Nipponjin (The Japanese), Tokyo, Asahi Shimbunsha.
Befu, H. (1987) Ideorogi to shite no nihonbunkaron (Nihonbunkaron as an ideology), Tokyo, Shisō no kagakusha.
Bendasan, I. (1970) Nihonjin to yudayajin (The Japanese and the Jews), Tokyo, Yamamoto shoten.
Gaimushō Chōsabu (MoFA Investigative Division) (1941) 1940 nen sorenpou gaikan tokushū (General information on the Soviet Union in 1940), Tokyo, Gaimushō.
Bunka no jidai kenkyū guroopu (Study Group on the Age of Culture) (1980) Bunka no jidai (The age of culture). Tokyo, Prime-Minister’s Office.
Information Division, Prime-minister’s Office. (1967) Gaikō/bōei ni kan suru yoronchosa (Public opinion survey regarding foreign policy and defense). Tokyo, Secretariat of the Prime-Minister Office.
– (1976) Jieitai/bōei mondai ni kan suru yoronchosa (Public opinion survey regarding the SDF and defence problems). Tokyo, Secretariat of the Prime-Minister Office.
– (1982) Jieitai/bōei mondai ni kan suru yoronchosa (Public opinion survey regarding the SDF and defense problems). Tokyo, Secretariat of the Prime-Minister Office.
Edamura, S. (1997) Teikoku kaitai zengo (Before and after the collapse of an empire), Tokyo, Toshi shuppan.
Ehara, K. (1980) Ainu no kotoba/kotoba no tamashi (The language of the Ainu: the soul of the language) Asahi Journal, 22, 61–63.
Emori, S. (1987) Ainu no rekishi-hokkaidō no hitobito (History of the Ainu-the people of Hokkaido), Tokyo, Sanseido.
Eya, O. (1999) Naze senshinkoku wa kono burakkuhooru ni kane wo sosogu no ka (Why do the developed countries put their money into this blackhole?). Sapio.
Fujimoto, W. (2002) Nihon ni okeru taikenteki roshia/soren kan no keisei (The process of formation of empirical view of Russia and the Soviet Union in Japan). Gengo bunka kenkyū (Osaka Univerisity), 28, 35–49.
Fujimura, H. (1982) «Kokoro» no bunka (The culture of the «heart»), Chūō Kōron, 97(13), 303–311.
Fujioka, N. (1999) Kyokasho ga oshienai rekishi-jiyushugishikan, 21 seki ni mukete (History not taught by the history textbooks-liberal view of history, towards the 21st century), Tokyo, Fusōsha.
– (2000) «Jigyaku rekishikan» no byori (The pathology of the «masochistic view of history»), Tokyo, Bungei shunjū.
Fujita, C. (Ed.) (1943) Sekaishiteki tachiba to nihon (The standpoint of world history and Japan), Tokyo, Chūōkōronsha.
Fujiwara, H. (2006) Hoppōryōdo henkan kōsho [2tō] itoguchi ni genjō dakkai o (Negotiations of the return of the Northern Territories: «2 islands» as a first step towards breakthrough). Asahi Shimbun 29 June 2006:14. morning ed. Tokyo.
Fukuda, T. (1966) Heiwa no rinen (The idea of peace), Tokyo, Shinchōsha.
Fukui, Y. (2004) «Saka no ue no kumo» ni egakareta sensō no genjitsu (The reality of war as depicted in «the cloud on top if the hill»). Chūō kōron.
Fukuzawa, Y. ([1867] 2003) Seiyō jijo (Conditions of the West), Tokyo, Keiyogijuku daigaku shuppankai.
– ([1867] 2003a) Jiden (Memoirs), Tokyo, Keiogijuku daigaku shuppankai.
Gotō, J. (1967) Hōtekigensoku kara mita hoppōryōdo mondai (The Northern Territories problem from a legal perspective). Gekkan shakaitō 18, 21–32.
Gotō, S. ([1914] 1944) Nihon shokumin seisaku ippan (An outline of Japan’s colonial policy), Tokyo, Nihon hyoronsha.
– (1915) Nihon shokuminchi ron (A debate about Japanese colonialism), Tokyo, Kōmin dōmei shuppanbu.
Hagino, M. (1983) Umehara Takeshi shi no dōkeiron e no gimon (Questioning the «same origins» theory of Umehara Takeshi). Chūō Kōron, 98(4), 195–203.
Hakamada, S. (1985) Soren shakai no kenkyu (Studying the Soviet society). IN KIMURA, H. (Ed.) Sobieto kenkyu (Soviet studies) Tokyo, Kyoikusha.
– (1993) Kaosu no naka de matareru «dai san no jinbutsu» («The third person» waiting in the chaos). Economist.
– (1993a) Roshia no jirenma (The Russian dilemma), Tokyo, Chikuma shobō.
– (1996) Shizumi yuku taikoku (Demise of an empire), Tokyo, Shinchōsha.
– (1999) Roshia wa «shizen jōtai» o kokufuku dekiru ka (Can Russia overcome the «state of nature»?). Sekai Shūhō, 80(39), 12–15.
– (2000) Izen ryudōteki na roshia no tainichi seisaku (Continuous fluidity of Russian policy towards Japan). Sekai Shūhō, 81(20), 14–15.
– (2002) Gendai roshia o yomi toku (Understanding modern Russia), Tokyo, Chikuma Shobō.
– (2006) Tai ro seisaku wa dō arubekika (How the policy towards Russia should be). Sekai Shūhō, 87(5), 6–9.
– (2007) Poochin no roshia ni dakkyo no ishi wa aru no ka (Is there a desire for a compromise in Putin’s Russia?). Chūō Kōron, 122(10), 178–188.
Hakamada, S. ą Kobayashi, K. (1999) Misairu ga pansuto ni yabureta hi (The day missiles were defeated by panty stockings). Shokun, 31(11), 136–145.
Hanazaki, K. (1977) Sabetsu no uchi ni aru «ainu no jinken» kaifuku («Restoration of Ainu human rights» as part of discrimination). Asahi Journal 19(35): 61–63.
– (1986) Gendai nihonjin ni totte minzokujikaku to wa (The meaning of «national self consciousness for contemporary Japanese). Sekai 483: 99–117.
Hanihara, K. (1982) Shizen jinruigaku kara mita ainu (The Ainu as seen from natural anthropology). Chūō Kōron, 97(13):75–89.
Hara, Y. (2000) Sengoshi no naka no nihon shakaitō (Japan’s socialist party in postwar history), Tokyo, Chūōkōron-shinsha.
Hasegawa, C. (1993) «Ajia to nihon» «21seki no nihon» («Asia and Japan», «Japan of the 21st Century). IN HASEGAWA, C. (Ed.) «Ajia to nihon» «21seki no nihon». Osaka, Asahi Shimbunsha.
Hashimoto, R. (1996) Akiyama Yoshifuru to no en (The fateful encounter with Akiyama Yoshifuru.) IN Shiba Roytaro no sekai (The world of Shiba Roytaro). Tokyo, Bungei shunjū.
– (2000) Roshia to wa kanzen na paatonaashippu o (Towards a complete partnership with Russia.) Gaikō Forum 13(13):30–35.
Hashimoto, S. (1987) Ainu jinken sengen no tameni (Towards Ainu human rights declaration). Sekai 499:265–279.
Hata, T. (1996) «Nana no hana no oki» ni manabu (Learing from the «Sea of Ripe blossoms»). IN Shiba Ryōtarō no sekai (The world of Shiba Ryōtarō). Tokyo, Bungei shunjū.
Hatanaka, M. (1947) Sobueto to iu kuni (A country called the Soviet Union), Tokyo, Asahi Shimbunsha.
Hatoyama, Y. (2006) Hoppōryōdo mondai kōshō keiii to keizaikyōryoku (The history of Northern Territories problem related negotiations and economic cooperation). Jiyu 48:33–43.
Hattori, M. (2006) 2005 nen no nichiro bōeki (Japan’s trade with Russia in 2005). Roshia tōō bōeki chōsa geppo, 51:1–50.
Hayashida, H. (2004) Gendai ni ikiru nichiro sensō (Living today the Russo-Japanese War). Yomiuri Shimbun 25 December 2004:12. Tokyo.
Hirano, K. (1985) Sengo nihon ni okeru «bunka» (The «culture» in post-war Japan). IN WATANABE, A. (Ed.) Sengo nihon no taigai seisaku (Japan’s post-war foreign policy.) Tokyo, Yuhaikaku.
Hirayama, I. (1994) «94 nen nippon saiko» mosukuwa hatsu «mono» chūshin no tainichi kan (‘94 Revisiting Japan: Moscow’s materialistic view of Japan). Sankei Shimbun 28 December 1994. Tokyo. Electronic edition. Accessed on 23 June 2005.
Hirooka, M. (2000) Roshia-nashonarizumu no seijibunka (Russia-the political culture of nationalism), Tokyo, Sōbunsha.
Hisamatsu, Y. ([1893] 1990) Ainu ron (The debate about Ainu). IN Katō et al. Sabetsu no shosō (Various aspects of discrimination). Tokyo, Iwanami shoten.
Hitachi, K. (2007) Roshia no taikokudo wo bunseki suru (Analyzing Russia’s degree of «great powerness») Roshia NIS Chōsageppō, 52, 1–5.
Hokkaidō Chō (Hokkaido Local Government). (1919) Hokkaidō saikin jijō (Recent situation of Hokkaido). Tokyo, Hokkaidō Chō.
– (1927) Hokkaido gensei yōran (Outline of the present conditions of Hokkaido). Sapporo, Hokkaido chō tokei ka (Statistics division of Hokkaido government).
– (1934) Chishima gaikyō (Outline of the Kuriles). Sapporo, Hokkaidō Chō.
Honda, K. (1933) Nichiro sensō no shingi (The real meaning of the Russo-Japanese war). Nihon seishin kōza (Lectures in Japanese spirit). Tokyo, Shinchōsha.
Honda, R. (2002) Toozakaru hoppōryōdo (Northern territories going further away). Sekai 702: 210–219.
Hoshiyama, T. (2007) Nihon no ajia gaikō (Japan’s Asia Diplomacy). Tokyo, Institute for International Policy Studies.
Hyōdō, S. (2000) Renpo sisutemu kara mita shorai no roshia kokkazo (The future of the Russian State in terms of the federal system). NIDS Security Studies 3:65–79.
– (2003) Taminzoku renpo kokka roshia no yukue (Which way will go the multi-ethnic Russian Federation). Tokyo, Yurajia kenkyujo.
Ienaga, S. (1993) Misshitsu Kentei no Kiroku (Proceedings of the behind the closed doors certification process), Tokyo, Meichō kankōkai.
Imai, H. (1985) Kurashite mita soren 2000 nichi (2000 days of living in the Soviet Union), Tokyo, Kodansha.
Imano, K. (1990) Tokyo samitto to tairo shien (The Tokyo summit and assistance to Russia). Jiyū 35(6):30–41.
Imoto, T. (2003) Nihon kigyo kara mita roshia WTO kamei mondai (Problems related to Russian entrance to WTO as seen from Japanese business). JBICI Working Paper. Tokyo, JBIC.
Iokibe, M. (1999) Sengo nihon gaikoshi (The diplomatic history of postwar Japan), Tokyo, Yuhaikaku.
Ishihara, H. ą Nasu, D. (2002) Maruyama shikan kara Shiba shikan made (From Maruyama’s view of history to Shiba’s view). Shokun 34(2):242–259.
Ishibashi, M. (1980) Hibusō chūritsuron (The theory of unarmed neutrality), Tokyo, Nihon shakaitō chūō honbu kikanshikyoku.
Itō, K. (2004) Hoppōryōdo ni tsuite kangaeru koto (Thinking about the Northern Territories-first prize in speech contest on Northern Territories among high school students). «Hoppōryōdo o kangaeru» kōkōsei benronshū (Collection of high school students’ speeches from speech contest «Thinking about the Northern Territories for the year 2003»). Sapporo, Hoppōryōdo fukki kisei dōmei.
Iwashita, A. (2005a) Hoppōryōdo mondai (The Northern Territories problem), Tokyo, Chūōkōron shinsha.
– (2006) Nichiro kankei no atarashii apoorochi o motomete (Need for new approach in Japan-Russia relations). 21st Century COE Program Occasional Papers Sapporo, Slavic Research Center, Hokkaido University.
Izuyama, M., Hyōdō, S. ą Matsuura, Y. (2001) 2 kokukan koryu to anzenhosho-gunji koryu wo chushin ni (Bilateral exchanges and security-focusing on military exchanges) NIDS Security Studies 3:1–41.
Japan Public Relations Association ([1952]1992) Kōwa ni kan suru seron chōsa (Public opinion poll regarding the peace settlement), Tokyo, Nihon kōhō kyōkai.
Japan Science Council (1956) Soren/Chūgoku gakujutsu shisatsu hōkoku (A report of the scientific visit to the USSR and China). Tokyo, Japan Science Council.
JBIC (2005) Chiiki betsu gyōmu gaikyō (The outilne of activities by region). Tokyo, JBIC.
JIIA (1963) Nisso kankei (Japan-Soviet relations), Tokyo, Japan Insitute of International Affairs.
Jiji Tsūshinsha (2006) Jiji seron chōsa tokuhō (Jiji Public Opinion Polls). Tokyo, Jiji Tsūshinsha.
Jimintō Anzenhoshō Chōsakai (LDP Investigative Commission on Security). (1966) Nihon no anzen to bouei (Japan’s security and defense), Tokyo, Hara shobō.
Jimintō Seimu Chōsakai (LDP Investigative Commission on Government Affairs). (1968) Heiwa, anzen, kenei (Peace, security, prosperity), Tokyo, Jiyūminshutō kōhō iinkai.
– (1969) 70 nendai e no zenshin (Progress towards the 1970s), Tokyo, Jiyūminshutō kōhō iinkai.
JNTO (2008) Visitor Arrivals and Japanese Overseas Travellers. Tokyo, Japan National Tourist Organization. accessed 21 April 2008.
Naikaku Jōhōbu (Cabinet Information Division) (1940) Bōkyō chōashiryō (Collections of documents related to anti-communist measures). Tokyo.
JSP (1955) Toitsu shakaito no kōryō to sono kaisetsu (The general platform of the united Socialist Party with commentary), Tokyo, Shakai shichōsha.
Kaiho, Y. (1974) Kindai ni okeru ainu no kyousei ijū (Forced relocation of Ainu in modern Japan). Rekishi hyōron 292:79–90.
Kakuyama, S. (2008) Shōgai o sengo shōri ni sasageta saigo no kokushi «misuta hoppōryōdo» no seihin (The honorable poverty of «mister Northern Territories»-the last patriot who sacrificed his life to postwar disposition). Washizumu 26:48–51.
Kamisaka, F. (2005) «Hoppōryōdo» jōrikuki (Chronicle of landing on the «Northern Territories»), Tokyo, Bungei shunjū.
Kan, I. (2001) Roshia no anzenhoshō ni okeru kyokutō roshia (The Russian Far East in Russian defence policy). IN MATSUI, H. (Ed.) Poochin seikenka no tai ajia/taiheiyo gaiko (Russian policy vis-a-vis Asia Pacific under Putin). Tokyo, Kokusai mondai kenkyujo.
Kaneko, Y., Sakaguchi, Y. ą Mayama K. (2003) Senryaku to shite no gunbikanri/gunshuku (Weapons control and disarmament as strategy). NIDS Security Studies 5:31–67.
Kataoka, N. (1953) Nisso boeki wa naze nobinuka (Why there is no growth in Japan-Soviet trade). Soren kenkyu, 2, 25–31.
Katsumata, S. et al. (1969) Shakaitō wa naze shakaishugi o mezasu ka (Why is the Socialist Party striving for socialism). Gekkan shakaito, 153:97–152.
Katsura, E. (1999) Shiba Ryotaro wo naze yomu ka (Why do people read Shiba Ryotaro?), Tokyo, Shinshokan.
Kawakami, T. (1998) Reisen go no senryaku kankyō henka to kurinton seisaku (Post Cold War changes in strategic environment and Clinton’s policy) NIDS Security Studies 1:35–58.
Kawato, T. (1995) Roshia ni kakeru hashi (The bridge to Russia), Tokyo, The Simul Press Inc.
– (2006) Roshia no saidaitō ga imi suru mono (The meaning of reemergence of Russia). Sekai Shuho, 87(28), 14–17.
Kayano, S. (1980) Ainu no hi (Ainu’s memorial), Tokyo, Asahi shimbunsha.
– (1986) Hokkaido o nihonkoku e utta oboe wa naiga (I don’t recall selling Hokkaido to the Japanese state). Asahi Journal, 28:110.
– (1997) Ainu minzoku kara mita kindai nihon (Modern Japan as seen from the Ainu people), Tokyo, Chūō University.
Keene, D. (2004) Rekishi to bungaku (History and literature). IN Nihon bunka e no manazashi (A glimpse into Japanese culture). Tokyo, Kawade Shōbō Shinsha.
Chōsen Sōtōkufu Keimukyōku (Governor General of Korea), (1930) Kokusai kyōsantō to shinakakumei (International Communist Party and Chinese revolution). Keijo (Seoul), Chōsen Sōtokufu keimukyoku (Police Division of Governor General of Chosun).
Kiga, K. (1953) Nihonjin, doitsujin, roshiajin (Japanese, Germans, Russians). Soren Kenkyū, 2, 2–3.
Kikuchi, I. (1994) Ainu minzoku to nihonjin (Ainu nation and the Japanese), Tokyo, Asahi Shimbunsha.
Kimura, H. (1980) Soren to roshiajin (The Soviet Union and the Russians), Tokyo, Soyosha.
– (1995) Roshia o do miruka (How to look at Russia) IN KIMURA, H. (Ed.) Motto shiratai roshia (Russia in depth), Tokyo, Kōbundo.
– (1995a) Nichiro hitojichi jiken shōri ni saitatsu sai (The difference in dealing with hostage situation in Russia and Japan). Sankei Shimbun. 1 July 1995. Tokyo. Electronic edition. Accessed on 23 October 2004.
– (1996) Roshia daitōryōsen miyaburareta nishatakuitsu no mōsō (Seeing thorough Russian Presidential elections-the illusion of one choice out of two). Sekai shūhō 77(25):6–9.
Kitahara, R. (1983) Gendai ni ikiru Ainu (Ainu living today). Sekai 450:1.
Kitazawa, T. (2001) Dokyumento nikkan rekishi no ima (Documentation of the history of today’s Japan’s relations with Korea), Tokyo, Kirishobō.
Kobayashi, T. (Ed.) (1950) Chishima (Chishima), Sapporo, Chishima henkan konsei sokushin renmei.
Koike, Y. (2005) Okinawa no keizai, jiritsugata e (Okinawa’s economy, towards a self-reliance model). Asahi Shimbun 8 November 2005:4. Tokyo.
Koizumi, J. (1996) Oshie o koitakatta (I wanted to ask for teachings). IN SHUNJUU, B. (Ed.) Shiba Ryotaro no sekai (The world of Shiba Ryotaro). Tokyo, Bungei shunjuu.
Koizumi, T. (2003) Hoppōryōdo (Northern Territories), Sapporo, Chishima Habomai shōto ijuusha renmei.
Konishi, M. ([1896]1988) Rokoku ippan (Treatise on Russia). Meiji hoppō chōsa tankenki shuusei (Collection of Meiji era northward expedition chronicles). Tokyo, Yumata Shobō.
Kosaka, M. (1963) Genjitsu shugisha no heiwaron (Realist’s theory of peace). Chūō Kōron, 78:38–49.
– (1985) Gaikōkankaku (The Sense of Diplomacy), Tokyo, Chuokōronsha.
– (1996) Kosaka Masataka gaikō hyōronshuu (Collection of Kosaka Masataka’s foreign policy critique), Tokyo, Chūōkoronsha.
Kōyama, K. (1983) Hibusō chūritsu ron no chisetsu to musekinin (The childishness and irresponsibility of the unarmed neutrality theory). Gekkan minshuto, 368:30–39.
Kurino, O. (1982) Sengo nihon gaiko no shiso (Post-war Japan’s diplomatic thought). Kokusai Seiji, 71:160–172.
Kuroiwa, S. (2006) Minamichishima ni okeru nihonjin shakai no kōryu to shōmetsu (The rise and demise of the Japanese society on the Southern Kurile islands). Journal of Policy Studies (Iwate Prefectural University), 7, 247–261.
– (2007) Kokuron toshite no [hoppōryōdo henkan] keisei purosesu (The formative process of the logic for the «Return of the Northern Territories» as Japanese national policy. Liberal Arts (Iwate Prefectural University) 1:53–69.
Hoppōryōdo Mondai Taisaku Kyōkai (The Northern Territories Problem Countermeasures Association). (1974) Nihon no Hoppōryōdo (Japan’s Northern Territories), Tokyo, Hoppōryōdo mondai taisaku kyōkai.
– (1996) Hoppōryōdo: henkan undō 50 nen shi (Northern Territories: 50 years history of the return movement). Tokyo.
– (2002) Naruhodo! Nattoku! Hoppōryōdo (That’s it! We are convinced! The Northern Territories.) Tokyo.
Kyokawa, Y. (1946) Akarui soren no kokumin seikatsu (The people’s life in the bright Soviet Union). Asahi Hyōron 1:87–92.
LDP (1966) Heiwa to zenshin no tameni (For peace and progress), Tokyo, Jiyū minshutō.
– (1992) Seisaku no kaisetsu (Policy commentary). Tokyo, Jiyū minshutō.
Maeshiba, K. (1949) Sovueto no chikara (The Soviet power), Tokyo, Kōbundō.
Mainichi Shimbunsha. (1946) Soren to sorenjin (Soviet Union and Soviet people), Tokyo, Mainichi Shimbunsha.
Maruyama, M. (1984) Genkei, kosō, hitsuyō teion (Prototype, fōndation, basso ostinato). IN TAKEDA, K. (Ed.) Nihon bunka no kakureta kata (The hidden form of Japanese culture). Tokyo, Iwanami.
Maruyama, M. (1965) Kempō dai 9jou o meguru jakkan no kousatsu (Some observations regarding article 9 of the Constitution). IN MARUYAMA, M. (Ed.) Maruyama Masao zenshu-Collected Works of Maruyama Masao. Tokyo, Iwanami shoten.
– ([1956] 1995) Sutarin hihan ni okeru seiji no ronri (Political logic in critique of Stalin). Maruyama Masao zenshu (Collected works of Maruyama Masao). Tokyo, Iwanami shoten.
Maruyama, M. ([1941] 1942) Sovueto Tsūshin (Correspondence from the Soviet Union), Tokyo, Hata Shoten.
– (1948) Soveeto no insho (The impressions of the Soviet Union), Tokyo, Hata shoten.
Masuko, Y. (1989) Maboroshi ainu dokuritsuron o ou (Tracing the phantom of the idea of Ainu independence). Asahi Journal, 31:87–90.
Matsuda, K., Shimotomai, N., Takagi, T. ą Yoshida, S. (2005) 150 nen no rekishi o aratana jidai ni tsunageru tameni (Connecting the 150 years of history to a new era). Gaiko foramu, 16–25.
Matsui, H. (2001) Poochin gaikō no kihon rinen to ajia/taiheiyō (Basic ideas of Putin’s foreign policy and Asia Pacific). IN MATSUI, H. (Ed.) Poochin seiken ka roshia no tai ajia/taiheiyō gaikō (Russian Foreign Policy vis-a-vs Asia Pacfic under Putin). Tokyo, Kokusai mondai kenkyujo.
Matsui, T. (1973) Ainu bunka o tsutaeru (Conveying Ainu culture). Sekai 339:256–259.
Matsumoto, K. (1996) Shiba Ryōtarō, Tokyo, Ozawa shoten.
Matsumoto, S. (1956) Mosukuwa ni kakeru niji (A rainbow across to Moscow), Tokyo, Asahi Shimbunsha.
Matsumura, M. (1982) Kōkaron to nichiro sensō (The «Yellow Peril» and the Russo-Japanese war). Kokusai Seiji, 71, 38–53.
Mii, M. (2003) Kyokuto chiiki ni shozai surru roshia gun no shōraizo (envisioning the Future of the Armed Forces of Russia in the Russian Far East). NIDS Security Studies, 6:1–64.
Minshutō (Democratic Party of Japan) (1955) Ureubeki kyoukasho no mondai (The problem of the deplorable textbooks). Tokyo, Special Committee on Textbooks Problem, Democratic Party of Japan.
MoFA (1949) Soren no hanashi (The story of the Soviet Union), Tokyo, Kasumigaseki kai.
– (2001) Gaiko seisho (Diplomatic Blue Book). Tokyo, Ministry of Foreign Affairs.
– (2006) Roshia ni okeru nihon senta jigyou (The activities of Japan Centers in Russia). Tokyo, Ministry of Foreign Affairs.
Monbushō (1942) Jinjou shougaku chirisho (Geography for normal elementary school), Tokyo, Nihon shoseki.
Mori, Y. (2000) Konmei suru roshia no yukue (Which way for confused Russia). Yomiuri Shimbun 19 July 2000:17. Osaka-evening ed. Osaka.
Morimoto, Y. (1980) Nihon ni totte no soren (What is Soviet Union for Japan), Tokyo, The Simul Press.
– (1989) Sobieto to roshia (Soviet Union and Russia), Tokyo, Kodansha.
Morris-Suzuki, T. (2000) Henkyō kara nagameru: ainu ga keiken suru kindai (Observing from the periphery: modernity as experienced by Ainu), Tokyo, Misuzu shobō.
Nagao, Y., Sakaguchi, Y., Yoshizaki, T. ą Kikuchi, S. (1999) Kokunai rejimu no hensen (Changing political regimes in the age of globalization). NIDS Security Studies, 2, 1–58.
Nagaoka, T. (1939) Roshia kyōkutō shokumin monogatari (Stories of Russian colonization of the Far East), Tokyo, Takushoku shōreikan.
Nagoshi, K. (1994) Kuremurin himitsu bunsho wa kataru (What do the Kremlin secret files say), Tokyo, Chūō kōronsha.
Nakagawa, Y. (1977) Nihon seiji bunkaron (The cultural theory of Japan’s politics), Tokyo, Hara Shoubou.
Nakajima, M. (1998) Shiba Ryōtarō to Maruyama Masao (Shiba Ryōtarō and Maruyama Masao). Tokyo, Gendai shokan.
Nakamura, K. (1985) Soren kyōiron kara no dakkyaku (Overcoming the theory of the Soviet threat). Sekai 473:56–73.
Nakamura, K., Ohnishi, H., Suzuki, Y. ą Takahashi, S. (1982) Nihon no gunjika (The militarization of Japan). IN SAKAMOTO, Y. (Ed.) Bōryoku to heiwa (Violence and Peace). Tokyo, Asahi Shimbunsha.
Nakamura, M. (1986) Shiba Ryōtarō. IN MITANI, T. (Ed.) Genron wa nihon o ugokasu (The spoken word is changing Japan). Tokyo, Kōdansha.
– (1997) Kingendaishi o dou miru ka-Shiba shikan o tou (How to view modern history: questioning Shiba’s view of history), Tokyo, Iwanami shoten.
Nakamura, N. (2000) Moto tōmin/shison ni yoru hoppōryōdo henkan undō no keigaika (The weakening of the movement for return of the Northern Territories by former islanders and their descendants). Jinmon chiri 52(5):90–106.
Nakamura, Y. (1991) Seika to kadai (Results and issues). IN NAKAMURA, Y. (Ed.) Roshia to nihon. Hachioji, Hitotsubashi University Press.
Nakanishi, T. (1993) Hoppōryōdo o mikagirunakare (Never abandon the Northern Territories). Voice 192:170–179.
Nakasone, Y. (1954) Me de mita soren/chūkyō (First hand account of the Soviet Union and communist China). Tokyo, Kenpō chōsakai.
Nakayama, M. (1981) Hoppōryōdo tsūkon no hibi (Northern Territories: everyday of deep regret). Seisaku geppo, 343, 112–116.
Nanbara, S. (1955) Soren to Chūgoku (Soviet Union and China), Tokyo, Chuokōronsha.
Natsubori, M. (1963) Ekkyō no chitai: minami chishima (South Chishima: a trans-border zone). Chuo Kouron, 78(2), 117–122.
Narita, R. (2003) Shiba Ryōtarō no bakumatsu/meiji (Shiba Ryōtarō’s end of Edo era and Meiji era), Tokyo, Asahi Shimbunsha.
Narita, T. (1973) Ainu to shite no watashi no onnen (My deep seated grudge as an Ainu). Chūō Kōron 88(8):328–336.
– (1981) Ainu wa teki o sagashiteinai. Asahi Journal, 23(27): 96–99.
Nemuro City Office (2003) Hoppōryōdo (Northern Territories).
NHK (Ed.) (1998) Shiba Ryōtarō ni tsuite (about Shiba Ryōtarō), Tokyo, NHK Shuppan.
Nihon shakaitō chūō honbu (Central Committee of Japan Socialist Party). (1987) Nisso kokkō kaifuku ni kan suru hōshin (Plan for restoration of Japan-USSR diplomatic relations). IN Nihon shakaitō 40 nen shi (Forty years history of Japan’s Socialist Party). Tokyo, Nihon shakaitō chūō honbu.
Nishimura, Y. (1996) «Genjitsushugi roshia» no yukue shōten: nisso kokkō kaifuku 40 nen (Focus on «realist Russia» 40 years of Japan-USSR reestablishment of diplomatic relations) Asahi Shimbun 17 September 1996:4. Tokyo.
Nishio, K. (Ed.) (2001) Atarashii kyokasho ‘tsukru kai’ no shuchō (The argument of the Society for New Textbooks), Tokyo, Tokuma Shoten.
Nomura, G. (1993) Hoppōryōdo wa dare no mono? (To whom the Northern Territories belong?) IN ISHII, S. (Ed.) Ainu no hon (The book of Ainu). Tokyo, Takarajima sha.
Ochiai, N. (1992) Akai teikoku no wana (The trap of the red emipre), Tokyo, Shogakukan.
Oda, K. (1987) Ainu kara nakasone sori e (A message from Ainu to Prime-minister Nakasone). Sekai 500:211–218.
Office of the Prime-Minister (1955) Chihō shidosō no seiji ishiki (Political consciousness among the regional elites). Kanbō chōsa shitsu, Tokyo
– (1965) Seron chosa nenkan (Yearbook of public opnion polls), Tokyo, PM Office.
– (2002) Gaiko ni kan suru yoron chōsa (Public opinion survey on foreign relations). Tokyo, PM Office, Public Relations Desk.
Ogawa, S., Nagao, Y., Hyodo, S. ą Murai, T. (1999) Higash ajia senryaku kankyo no tenbo (The developments in East Asia’s strategic environment). NIDS Security Studies, 2:1–51.
Ogawa, T. (1974) «Horobi» no fuchi kara no sakebi (A shout from the cliff of extinction). Asahi Journal, 16(1), 36–40.
Oguma, E. (1995) Tan’itsu Minzoku Shin’wa No Kigen (The origins of the myth of homogenous nation), Tokyo, Shinshōsha.
– (1998) «Nihonjin» no kyōkai (The boundaries of the Japanese), Tokyo, Shinyosha.
– (2002) Minshū to aikoku (People and Patriotism), Tokyo, Shinyosha.
Ogura, T. (1939) Taieisen to hiappaku minzoku no kaihō (War with Britain and the liberation of oppressed people), Tokyo, Ajia mondai kenkyūjo.
Ohno, S. (Ed.) (1940) Minami chishima shikotan shi (Records of South Chishima and Shikotan), Tokyo, Shakai meido.
Ohta, K. (2007) Konishi Masutarō, Torusutoi, Nozaki Bukichirō kōjō no kiseki (Konishi Masutarō, Tolstoi, Nozaki Bukichirō: Locus of friendship), Okayama, Kibito shuppan.
Ohta, M. (2004) Meiyaku no yami (The shade of the pledge), Tokyo, Nihon hyōronsha.
Ohuchi, S. (1937) Roshia wa dō deruka (How is Russia going to act), Tokyo, Nichinichi shimbunsha.
Okazaki, K. ą Morimoto, T. (1993) Tsuyoi roshia wa iranai (No need for strong Russia). Voice 186:84–93.
Saitō, M. (2006) Heiwa jōyaku teiketsu koso keizaikyōryōku no hazumi ni (Peace treaty is what is going to bring momentum to economic relations). Sekai Shūhō, 87:14–17.
Saitō, T. (2002) Nichiro gaikō (Japan-Russia diplomacy), Tokyo, Kadokawa shoten.
Sakaguchi, I. (2007) «Enerugi taikoku»– roshia no kyo to jitsu (Falsehood and reality of the «energy great power» Russia). Roshia/Yurajia Keizai, 900, 20–31.
Sakamoto, Y. (1959) Chūritsu nihon no boei kōsō (The vision of neutral Japan’s defense). Sekai, 164:31–47.
– (1991) Chikyu jidai ni ikiru nihon (Japan living in the golbal age). Tokyo, Iwanami booklet no. 219.
Sakamoto Y. (Ed.) (1982) Bōryoku to Heiwa (Violence and Peace), Tokyo, Asahi Shimbunsha.
Sasamori, G. ([1893] 1988) Chishima tanken (Expedition to Chishima). Meiji hoppō chōsa tankenki shūsei (Collection of Meiji era northward expedition chronicles). Tokyo, Yumata shobō.
Sase, M. (1980) Chōnin kokka ron o haisu (Getting rid of the «merchant nation» argument). Bungei Shunjū 58(4):222–235.
Sassa, A. (1999) Kagakusha no [zuno kaishu] to [yobo gaiko] de hijōjitai ni sonaeyo (We should get prepared for emergency through «buying brains» and «preventive diplomacy».) Sapio 11:26–27.
Satō, K. ą Komaki, A. (2003) Nichiro shunō kōshō (Japan-Russia Summit Negotiations), Tokyo, Iwanami Shoten.
Satō, M. (2003) Reisengo no hopporyodo kosho wa, nihon no gaiko ni dono youna imi o mottaka (The meaning of post Cold War Northern Territories negotiations for Japan’s Diplomacy). Sekai 716:253–264.
– (2005) Kokka no jibaku (State’s self-circumscribtion), Tokyo, Fusōsha.
– (2005a) Kokka no wana (State’s trap), Tokyo, Shinchōsha.
Sawa, H. (1992) Hopporyodo ga kaette kuru (The Northern Territories will return). Voice 169, 124–140.
Seki, Y. (1955) Minshushugi no kisō rinen (Basic concepts of democracy). IN?MINSHUSHAKAISHUGI RENMEI (Ed.) Tōitsu shakaitō kōryō sōan to sono kaiseutsu (The platform draft of the united Socialist Party with commentaries) Tokyo, Shakai shichōsha.
Sekikawa, N. ([2000] 2003) Shiba Ryōtarō no «katachi» (The concept of «form» in Shiba Ryōtarō), Tokyo, Bungei shunjū.
– (2005) Shiba sakuhin iro asenu miryoku (The everlasting attractiveness of Shiba’s writings). Asahi Shimbun. Tokyo.
Nihon Shakaitō (Japan Socialist Party) (1969) Hoppōryōdo mondai ni tai suru tō no taido (Party’s position on the Northern Territories problem). Gekkan shakaitō 153:214–221.
Shiba, R. (1976) Rekishi no naka no nihon (Japan in history), Tokyo, Chūōkōronsha.
– (1992) Doitsu e no keisha (The Leaning Towards Germany). IN SHIBA, R. (Ed.) Kono kuni no katachi (3). Tokyo, Bungei Shunjū.
– (1995) Higashi to nishi (East and West), Tokyo, Asahi Shimbunsha.
– (1998) Minzoku no genkei (The original form of a nation). Shukan Asahi.
– (1998) Shiba Ryotaro ga kataru nihon-roshia ni tsuite (part 1) (Shiba Ryotaro is talking about Japan and Russia). Shukan Asahi. 52–56
– (1998) Shiba Ryotaro ga kataru nihon-roshia ni tsuite (part 2). Shukan Asahi, 44–51.
– (1999) Bouei to nihonshi (Defence and the history of Japan). Shukan Asahi.
– (1999) Uso no shiso (The ideology of lies). Shukan Asahi.
– (2003) Kono kuni no katachi (1) (The «form» of this country), Tokyo, Bungei Shunshu.
– ([1992] 1997) Ohotsuku kaido (The Ohotsk highway), Tokyo, Asahi shimbunsha.
– ([1986] 2002) Roshia ni tsuite-hoppo no genkei (About Russia-the original form of the north), Tokyo, Bungei shunjū.
Shiba, R. ą Inoue, H. (2004) Kokka, shukyo, nihnonjin (State, religion, the Japanese), Tokyo, Kodansha.
Shimauchi, K. (2002) Rekishi shosetsu shinkenshōbu (The real fight of historical novels), Tokyo, Shinjinbutsu ohraisha.
Shimizu, H. ([1979] 1992) Nihonjin wa naze roshia ga kirai ka (Why do the Japanese hate Russia?), Tokyo, Yamate shobō shinsha.
Shimomura, H (1941) Chishima Yūki (Chishima journey record). Kaizō 23:230–242.
– (1942) Chishima yuki (Travel to Chishima). IN HOKKAIDO KYŌKAI (Ed.) Chishima shisatsuroku (Records of Chishima observation). Sapporo, Hokkaido kyokai.
Shimotomai, N. (1992) Erutsin seiken no roshia to nihon no taio (Eltsin’s Russia and Japan’s response). Ushio 404:96–105.
– (1997) Roshia gendai seiji (Contemporary Politics of Russia), Tokyo, University of Tokyo Press.
– (1999) Roshia sekai (The world of Russia), Tokyo, Chikuma shobou.
Shimotomai, N. ą Shimada, H. (Eds) (2002) Gendai roshia o shiru tameno 55 sho (55 chapters to know modern Russia), Tokyo, Akashi shoten.
Nihon shakaitō seisaku shingikai (Policy Commission of Japan’s Socialist Party) (Ed.) (1965) Riron to seisaku (Theory and Policy), Tokyo, Nihon shakaitō seisaku shingikai.
– (Ed.) (1990) Nihon shakaitō shiryōshūsei (Collection of Japan Socialist Party documents), Tokyo, Nihon shakaitō seisaku shingikai.
Shiobara, T. (2005) Shigen taikoku roshia to enerugi anzenhosho (Natural resources superpower Russia and energy security). Sekai, 746, 102–110.
Shiokawa, N. (1993) Shuen no naka no sorenshi (Soviet history at its end), Tokyo, Asahi shimbunsha.
– (1994) Soren to wa nan datta ka? (What was the Soveit Union?), Tokyo, Keiso Shobo.
Shiratori, M. (2006) Nihon kigyō no roshia shinshutsu (The advancement of Japanese businesses into Russia). Keizai, 132, 146–153.
Smith, W. (1950) Mosukuwa no san nen (My three years in Moscow), Tokyo, Asahi shimbunsha.
Sonda, H. ą Hara, F. (1942) Shinmin no michi kaisetsu daisei (Complete commentary on the Way of the Subject), Tokyo, Daimeidō shoten.
Sono, A. (1994) «Teikokufukkō» o yume miru roshia jin (Russians are dreaming of the Empire revival). Sankei Shimbun. 14 January 1994. Tokyo. Electronic edition accessed on 22 November 2004.
Suetsugu, I. (1997) Hopporyodo e no waga senryaku to shunen (Our country’s strategy and tenacity regarding the Northern Territories). Sapio.
– (2000) Nichiro koshō no genjō to kongo no tenbō (The present of future of Japan-Russia negotiations). Sapporo, NORPAC.
Sugiura, S. (1995) «Kakko o motanai roshiajin» to «mirai o sakidori shita roshiajin» («Russians without a past» and «Russians that have reached the future before the rest». IN ITO, A. (Ed.) Nashonaru aidentiti o megutte (Exploring National Identity). Sapporo, Hokkaido University.
Suzuki, T. ([1971] 1979) Dare mo kakanakatta soren (The Soviet Union that nobody wrote about), Tokyo, Bungei shunjū.
Takagaki, T. (2002) Hokutō ajia keizai no shinhatten ni mukete (Towards new economic development in Northeast Asian economy). Roshia tōō bōeki chōsa geppō 47(1):1–13.
Takahashi, H. (2005) Trade between Japan and Russia in 2004. Roshia too boeki chosa geppo, 50:1–13.
Takahashi, S. (1999) Kyōchōteki anzenhoshō gainen no saiteigi to ajiataiheiyō «chiiki» no anzenhoshō (Redefining of cooperative security and regional security in the Asia-Pacific). NIDS Security Studies, 2:29–46.
Takahashi, T. (1982) Ainu shikan kakuritsu no tame no joshō (An introductory chapter towards establishment of Ainu view of history). Chuo Kōron, 97, 290–302.
Takakura, S. (1942) Hokuhen, Kaitaku, Ainu (Northern Frontier, Pioneering, Ainu), Tokyo, Takemura shobo.
– (1960) Chishima gaishi (Outline of the history of Chishima), Tokyo, Nanpo doho engokai.
– (1966) Ainu kenkyu (Ainu studies), Hokkaido, Hokkaido University.
Takano, Y. (1962) Hoppōryodo no hōri (The legal aspects of the Northern Territories) IN TAOKA, R. ET AL. (Eds) Hoppōryōdo no chii (The status of the Northern Territories). Tokyo, Nanpō dōhō engokai.
– (1986) Kokusaiho kara mita hoppo ryodo (Northern Territories seen from International Law). Tokyo, Iwanami shoten.
Takeo, H. (1941) Tatakafu soren no genjitsu (The reality of the Soviet Union at war), Tokyo, Kasumigaseki shobō.
Tanaka, A. (1997) Anzen hoshō (National Security), Tokyo, Yomiuri Shimbunsha.
Tanba, M. (1984) Nihyaku pasento no anzen hosho o motomeru kuni: soren senryaku to nihon no taio (A country that needs 200 % security gurantee: Soviet policy and Japan’s response), Tokyo, Ningen no kagakusha.
– (2000) Fukuganteki/jusoteki nichiro kankei kochiku no tameni (Towards multilayered and multidimensional Japan-Russia relations). Gaiko Forum, 36–41.
– (2007) Poochin no roshia ga tsukisusumu aratanaru soren no tanjou (Putin’s Russia is plunging towards birth of new Soviet Union). Chuo Kouron, 122, 232–240.
Tanihata, R. ą Shimizu, H. (1980) Nihonjin to roshiajin (Japanese and Russians). Gekkan minshuto, 325, 88–96.
Tanizawa, E. (1996) Shiba Ryōtarō, Tokyo, PHP.
– (1997) Shiba Ryōtarō no okurimono (The gift of Shiba Ryōtarō), Tokyo, PHP.
Tantoku, S. (1949) Atarashii soren: yokuryu seiktsu o tooshite (The «new Soviet Union» through the detention experience). Hyōron, 29, 18–33.
Taoka, R. et al. (Eds) (1962) Hoppōryōdo no chii (The status of the Northern Territories), Tokyo, Nanpō dōhō engokai.
Tatebayashi, C. (1969) Aichi hōso, hōbei to hoppōryōdo, Okinawa (Aichi’s visits to USSR and the US and Northern Territories, Okinawa). Gekkan shakaitō, 152:153–156.
Terashima, M. (1939) Hōko Chishima (The treasure box of Chishima), Tokyo, Nihonkōronsha.
Togawa, T. (1993) Nichiro/nisso kankei no tokuchō (The peculiarities of Japan’s relations with Russia/USSR). IN Nichiro 200 nen (200 years of Japan-Russia Relations), Tokyo, Sairyūsha.
Togō, K. (2007) Hoppōryōdo Kōshō Hiroku (Confidential files of the Northern Territories negotiations), Tokyo, Shinchōsha.
Tokita, H. (2004) Gendai ni ikiru nichiro sensō (Living the Russo-Japanese War in modern days). Yomiuri Shimbun 28 August 2004:11. Tokyo.
Tomaru, H. (Ed.) (1993) Shinbun hensei-Hoppōryōdo 1947–1979 (Northern Territories in newspapers 1947–1979), Tokyo, Ohzorasha.
Tsurumi, S. (2001) Shiba shikan ni furete (Some thoughts about Shiba’s view of history). IN OSANAI, M., TSURUMI, S., DEKUNE, T. ą HANDŌ, K. (Eds.) Shiba Ryōtaro no ryūgi (The style of Shiba Ryōtarō). Tokyo, NHK.
Uchida, K. (2006) Nichiro kankei o miru gakusei no shiten (Japan-Russia relations seen through students’ eyes). Gaikō Forum, 220: 63–69.
Umehara, T. (1982) Nihongo to ainugo wa igengo nanoka (Are Japanese and Ainu languages really different). Chūō Kōron, 97(13), 254–274.
– (1984) Nihon kodai no metafijikku (The metaphysics of ancient Japan). Gendai Shiso, 12, 30–51.
– (2001) Naze nihonjin wa shiba bungaku o aishitaka (Why do the Japanese love Shiba‘s literature). IN NISHIGUCHI, T. (Ed.) Shiba Ryotaro. Tokyo, Kawade Shobo Shinsha.
Umemori, N. (2005) Kiku to kenpō (The Chrysanthemum and the Constitution). Intelligence, 6, 4–17.
– (2006) Hensō suru touchi (Variations in governance). IN SAKAI, T. (Ed.) ‘Teikoku’ nihon no gakuchi (The knowledge of Japan’s «Empire»). Tokyo, Iwanami.
– (2006a) Uta ga horobiru toki (When the song perishes). Unpublished manuscript,Waseda University.
Ushiba, A. (1993) Roshia shienron e no shitsumonjō (Questioning the assistance to Russia). Voice 186:58–83.
Wada, H. (1992) Ima koso nihon ga ryōdo seisaku o tenkan suru toki (now is the right time for Japan to change its territorial policy). Sekai shūhō 73(39):10–15.
– (1993) Kuzureru kuni tsunagaru kuni (Disintegrating states, connecting states), Tokyo, Daisanshokan.
– (1999) Hopporyodo mondai: rekishi to mirai (The Northern Territories Problem: History and Future), Tokyo, Asahi Shimbunsha.
– (2002) Sengo nihon heiwashugi no genten (The Origins of Japan’s Post-war Pacifism). Shisō 944, 5–26.
Wada, T. (1966) Soren no seijishakai no henbō (Transfiguration of Soviet politics and society). Seisaku geppo, 122, 154–177.
Washida, K. (2001) Shiba Ryōtarō to rekishikan (Shiba Ryōtarō and a view of history). IN NISHIGUCHI, T. (Ed.) Shiba Ryōtarō. Tokyo, Kawade Shobō Shinsha.
Watanabe, A. (1985) Sengo nihon no taigai seisaku (The Japanese post-war foiregn policy), Tokyo, Yuhaikaku.
Watanabe, M. (1947) Soren tokuha gonen (Five years reporting from the Soviet Union), Tokyo, Shanghai shobō.
– (1948) Soren no kazoku, kekkon, sono horitsu (The Soviet family, marriage and the related laws). Horitsu shinpo, 749, 8–10.
Yamamoto, H. (1939) Soren renpo shominzoku no bunpu jōkyō (The distribution of nationalities in the Soviet Union) Dairen, Minami manshu tetsudō kabushikigaisha.
Yamamoto, E. (2008) Hoppōryōdo mondai to «hoppō yontō sōgo kōkan» (translated by the author as The Northern Territories Issue and Mutual Interchange between Russians and Japanese in the Northern Territories). Tōyō Eiwa daigakuin kiyō, 4, 67–80.
Yamamoto, K. (Ed.) (1992) Ainu Moshiri (The Ainu Land), Tokyo, Ochanomizu shobō.
Yamauchi, M. (1937) Gaikō (Foreign Policy). IN NAKAJIMA, S. (Ed.) Soren seijikeizai jittai chosa chukan hokoku (Interim report on the actual conditions of Soviet political economy). Dairen, Minami manshu tetsudo kabushiki gaisha.
Yamazaki, M. ą Sekikawa, N. (2004) Jiyū na meiji no gōriteki nihonjin (The rational Japanese of the free Meiji period). Chūō kōron 119(2):46–60.
Yasumaru, Y. (2004) Gendai nihon shisoron (Modern Japan’s Ideology), Tokyo, Iwanami shoten.
Yokote, S. (Ed.) (2004) Higashi ajia no roshia (Russia of East Asia), Tokyo, Keio University Press.
Yomiuri Shimbunsha (2002) Nihon no seron (Japan’s public opinion), Tokyo, Kōbundō.
Yoshida, S. (1962) Hoppōryōdo, Tokyo, Jiji shinsho.
Yoshida, Y. (1994) Nihonjin no sensōkan (The Japanese perception of war). Sekai 599:22–33.
– (2005) Nihonjin no sensōkan (The Japanese perception of war), Tokyo, Iwanami shoten.
Статьи без указания авторства
(1953) Sutarin ga shindara (What if Stalin dies?). Soren Kenkyu, 2:2–15.
(1954) Nihon wa soren to chūkyō ni na o nozomu ka (What Japan expects from USSR and Communist China). Soren Kenkyu, 3:2–16.
(1956) Tsukurareta «kokumin kanjo» (Created «people’s sentiment»). Sekai 131:201–208.
(1966) Soren jinmin no kurashi (Life of the Soviet citizens). Gekkan shakaito 105:62–68.
(1980) Afugan ni miru soren no osorubeki sekai senryaku (The dreadful world strategy of the Soviet Union as seen in the case of Afghanistan). Gekkan minshutō 324:52–63.
(1992) Kanemaru shi wa ‘roshiajin wa usotsuki’ (Mr Kanemaru «Russians are liars»). Yomiuri Shimbun 27 June 1992:3. Tokyo-morning ed. Tokyo.
(1992) Sengo nihon ni niru roshia no seiso (The similarity of Russian fineness and coarseness to postwar Japan). Asahi Shimbun 11 March 1992:3 morning ed. Tokyo.
(1993) Nichiro kankei kaizen no tameni purojekuto de sōgorikai o (Furthering mutual understanding through a project aimed at improving Japan-Russia relations.) Sankei Shimbun 14 October 1993:2 evening ed. Tokyo.
(1993) Nichiro no fushin o nozoku dai ippo (First step towards eliminating mistrust between Russia and Japan). Asahi Shimbun 14 October 1993:2 morning ed. Tokyo.
(1993) Roshia jin no shinri (Russian mentality). Asahi Shimbun 14 October 1993:1 morning ed. Tokyo.
(1998) Henkan, shima/sedai de ishiki ni sa. Hoppōryōdo: nichiro kyōdō seron chōsa (Return, difference in opinion is seen on different islands and generations. Japan and Russia collaborative public opinion poll regarding Northern Territories). Asahi Shimbun 31 October 1998:6 morning ed. Tokyo.
(1998) Roshia de «hoppōryōdo» henkan hantai 55 % (In Russia, 55 % are against the return of the «Northern Territories». Asahi Sōken Report, 135, 123–157.
(2000) Roshia ni fuman tsunoraseru tōmin (A growing discontent towards Russia among the islanders). Jiji Kaisetsu, 6 October 2000, (10823):8–10.
(2000) Hoppōryōdo, nitō senkō henkan, yontō ikkatsu to kikkō/nikkan kokkō seijōka (Northern Territories: «two islands first» competing with «four islands at once», normalization of Japan-Korea relations). Nihon Keizai Shimbun 21 September 2000:1 morning ed. Tokyo.
(2002) Nichiro tomo himitsu teian (Secret proposal by both Japan and Russia). Asahi Shimbun 21 May 2002:4 morning ed. Tokyo.
(2002a) Yomarenakatta serifu (Lines not read.) Asahi Shimbun 22 May 2002:4 morning ed. Tokyo.
(2003) Nihon kakubusō «riten nashi» (Japan’s nuclear armament «no points in favor»). Asahi Shimbun 20 February 2003:1 morning ed. Tokyo.
(2004) Aratana kyōi e sokuō jushi shin bōeitaikō/chūkibo kettei (Adaptation of new Defense Guidelines and Mid-Term Defense Plan emphasizing response to new threats). Asahi Shimbun 11 December 2004: 4 morning ed. Tokyo.
(2005) Chishima renmei sokai tairo gaiko ni fuman no koe (The general meeting of Chishima Alliance expresses dissatisfaction with diplomacy vis-a-vis Russia). Asahi Shimbun 24 May 2005:29 morning ed. Hokkaido.
(2005) Shien no gutaika soten ni paipurain ‘taiheiyo’ rooto (The «Pacific pipeline»: focus on details of the actual assistance). Asahi Shimbun 15 January 2005:4 morning ed. Tokyo.
(2006) Nichiro yūkō habamu hoppōryōdo (Northern Territories: an obstruction to Japan-Russia friendship). Yomiuri Shimbun 8 October 2006:12 morning ed. Tokyo.
Источники на английском языке
Adler, E. (1997) Seizing the Middle Ground: Constructivism in World Politics. European Journal of International Relations 3(3):319–363.
Agawa, N., Tamamoto, M. ą Nishi, T. (2004) The People Vs. Koizumi? Japan-US Relations and Japan’s Struggle for National Identity. Asia Program Special Report. Washington, DC. Woodrow Wilson International Center for Scholars.
Ahn, B.-J. (1993) Japanese Policy Toward Korea. IN CURTIS, G.L. (Ed.) Japan’s Foreign Policy After the Cold War. New York, M.E. Sharpe.
Akaha, T. (1985) Japan’s Three Nonnuclear Policy: A Coming Demise?» Peace and Change, 11(1):75–89.
Akino, Y. (1999) Welcome to New Russia. IN WATANABE, K. (Ed.) Engaging Russia in Asia Pacific. Tokyo, Japan Center for International Exchange.
Alderson, K. (2001) Making Sense of State Socialization. Review of International Studies, 27: 415–433.
Anderson, B. (1998) The Spectre of Comparisons: Nationalism, Southeast Asia and the World, London, Verso.
Anno, T. (2000) Collective Identity as an «Emotional Portfolio». IN DOHERTY, E. M. ą SIL, R. (Eds.) Beyond Boundaries? New York, State University of New York.
Aoyama, T. (1999) Japanese Literary Responses to the Russo-Japanese War. IN WELLS, D. ą WILSON, S. (Eds.) The Russo-Japanese War in Cultural Perspective, 1904–05. New York, St. Martin’s Press Inc.
Arutyunov, S.A. (1965) Ainy (Ainu), Moscow, Nauka. In Russian.
Axelbank, A. (1972) Black Star over Japan: Rising Forces of Militarism, London, Allen and Unwin.
Aydin, C. (2008) Japan’s Pan-Asianism and the Legitimacy of Imperial World Order, 1931–1945. Japan Focus. -Japan___s_Pan_Asianism_and_the_Legitimacy_of_Imperial_World_Order__1931___1945?accessed on 20 May 2008.
Befu, H. (2001) Hegemony of Homogeneity, Melbourne, Brown Prior Anderson.
Bellah, R. (2003) Imagining Japan, London, University of California Press.
Bellamy, A.J. (2002) Pragmatic Solidarism and the Dilemmas of Humanitarian Intervention. Millennium: Journal of International Studies, 31, 473–497.
Ben-Ami, D. (1997) Is Japan Different? IN HAMMOND, P. (Ed.) Cultural Difference, Media Memories. London, Cassell.
Benedict, R. (1946) The Chrysanthemum and the Sword: Patterns of Japanese Culture, Boston, Houghton Mifflin Co.
Berger, P.L. ą Luckmann, T. ([1966] 1980) The Social Construction of Reality, New York, Irvington.
Berger, T. (1996) Norms, Identity and National Security in Germany and Japan. IN KATZENSTEIN, P.J. (Ed.) The Culture of National Security. New York, Columbia University Press.
– (1998) Cultures of Antimilitarism, Baltimore, The John Hopkins Press.
– (1999) Alliance Politics and Japan’s Postwar Culture of Antimilitarism. IN GREEN, M. and CRONIN P.
– (2003) Power and Purpose in Pacific East Asia: A Constructivist Interpretation. IN IKENBERRY, J. ą MASTANDUNO, M. (Eds) International Relations Theory and the Asia-Pacific. New York, Columbia University Press.
Berger, T. (Ed.) The US-Japan Alliance: Past, Present and Future. New York, Council on Foreign Relations Press. Berlin, I. (1999) The Hedgehog and the Fox, London, Phoenix.
Berton, P. (1985) Prospects for Soviet-Japanese Relations-Legality, Morality, and Reality: An American Perspective. Japan-Soviet Relations in Changing Global Context. Tokyo, Hoppōryōdo mondai taisaku kyōkai.
– (1992) The Japanese-Russian Territorial Dilemma: Historical Background, Disputes, Issues, Questions, Solution Scenarios. Working paper. Strengthening Democratic Institutions Project. John F. Kennedy School of Government.
– (1992a) The Impact of the 1989 Revolutions on Soviet-Japanese Relations. IN KIM, Y. ą SIGUR, G. (Eds) Asia and the Decline of Communism. New Brunswick, Transaction Publishers.
Bird, I. (1880) Unbeaten Tracks in Japan, London, John Murray.
Borton, H., Cohen, J., Jorden, W., Keene, D., Langer, P. ą Wilbur, M. (1957) Japan between East and West, Westport, Greenwood Press.
Bozman, A. (1984) The International Order in a Multicultural World. IN BULL, H. ą WATSON, A. (Eds.) The Expansion of International Society. Oxford, Clarendon Press.
Braddick, C. (2000) «The Waiting Game»-Japan-Russia Relations. IN JAIN, P. ą INOGUCHI, T. (Ed.) Japanese Foreign Policy Today. New York, Palgrave.
Brennan, T. (1990) The National Longing for Form. IN BHABHA, H. (Ed.) Nation and Narration. London, Routledge.
Bukh, A. (2006) Russia in the Construction of Japan’s Identity: Implications for International Relations. PhD thesis in International Relations submitted to the London School of Economics (LSE) in August 2006 (degree awarded in December 2006).
– (2007) Constructivism and Japan’s Identity and Foreign Policy: A Critique. Asia Cultural Studies, 33, 152–172.
Bury, A. (2004) The Current Status of Issues Concerning and Prospects for Investment Cooperation Between Japan and Eastern Russia. Erina Report, 59, 10–13.
Buzan, B. (1988) Japan Future: Old History versus New Roles. International Affairs-RIIA, 64.
– (2006) An English School Perspective on ‘What Kind of World Order?’ Cooperation and Conflict, 41, 364–369.
Campbell, D. (1992) Writing Security: United States foreign policy and the politics of identity, Manchester, Manchester University Press.
– (1996) Violent Performances: Identity, Sovereignty, Responsibility. IN LAPID, Y. ą
Kratochwil, F. (Eds) The Return of Culture and Identity in IR. London, Lynne Reinner Publishers.
Campbell, J. C. (1993) Japan and the United States: Games that Work. IN CURTIS, G. (Ed.) Japan’s Foreign Policy After the Cold War: Coping with Change. New York, M.E. Sharpe.
Clammer, J. (2001) Japan and its Others, Melbourne, Trans Pacific Press.
Clark, G. (2005) Japan-Russia Dispute Over Northern Territories Highlights Flawed Diplomacy. Japan Focus.
-_Japan_Russia_Dispute_ Over_Northern_Territories_Highlights_Flawed_Diplomacy Accessed on 12 September 2007
Clunan, A. (2000) Constructing Concepts of Identity. IN DOHERTY, E. ą SIL, R. (Eds) Beyond Boundaries? New York, State University of New York Press.
Cole, A., Totten, G. ą Uyehara, C. (Eds.) (1966) Socialist Parties in Postwar Japan, London, Yale University Press.
Curtin, S. (2005) Sea of Confrontation: Japan-China Territorial and Gas Dispute. Japan Focus. -_Sea_of_ Confrontation__Japan_China_Territorial_and_Gas_Dispute_ Intensifies accessed on 22 June 2008.
Dale, P. (1986) The Myth of Japanese Uniqueness, Sydney, Croom Helm and Nissan Institute for Japanese Studies.
Defense Agency (1991) Defense of Japan. Tokyo, Defense Agency.
– (2000) Defense of Japan. Tokyo, Defense Agency.
– (2003) Defense of Japan. Tokyo, Defense Agency.
Deudney, D. ą Ikenberry, J. (1993/94) The Logic of the West. World Policy Journal, 10, 17–27.
Devetak, R. (1996) Critical Theory. IN BURCHILL, S. ą LINKLATER, S. (Eds) Theories of International Relations. London, Macmillan Press.
Doak, K. (2007) A History of Nationalism in Modern Japan, Boston, Brill.
Dobson, H. (2004) Japan and the G7/8: 1975–2002 London, Routledge Curzon.
Doty, R. (2000) Desire all the way down. Review of International Studies, 26, 137–139.
Dower, J. (1986) War without Mercy: Race and Power in the Pacific War, New York, Pantheon.
– (1993) Japan in War and Peace, New York, The New Press.
– (2000) «Culture», Theory and Practice in U.S.-Japan Relations. Diplomatic History, 24, 517–528.
Drifte, R. (2003) Japan’s Security Relations with China since 1989, London, Routledge.
Duus, P. ą Okimoto, D. (1979) Fascism and the History of Pre-War Japan: The Failure of a Concept. The Journal of Asian Studies, 39, 65–76.
Egdar, A. ą Haglund, D. (1993) Japanese Defense Industrialization. Japan’s Military Renaissance? London, Macmillan Press.
Epp, R. (1998) The English School on the Frontiers of International Relations. Review of International Studies, 24, 47–63.
Fabian, J. (1983) Time and the Other, New York, Columbia University Press.
Falkenheim, P. (1977–1978) Some Determining Factors in Soviet-Japanese Relations. Pacific Affairs, 50(4), 604–624.
Ferguson, J. (2004) The Diaoyutai-Senkaku Islands Dispute Reawakened China Brief (The Jamestown Foundation).
id=395ąissue_id=2905ąarticle_id=23509 Accessed on 3 May 2008.
Ferguson, J. (2008) Japanese-Russian Relations, 1907–2007, New York, Routledge.
Fitzhugh, W. ą Dubreuil, S. (Eds) (1999) Ainu: Spirit of a Northern People, Los Angeles, Perpetua Press.
Foglesong, D. ą Hahn, G. M. (2005) Ten Myths About Russia: Understanding and Dealing with Russia’s Complexity and Ambiguity. Argentine, Centro Argentino de Estudios Internacionales.
Funabashi, Y. (1994) Japan’s International Agenda, New York, New York University Press.
Gallicchio, M. (2000) The African American Encounter with Japan and China:
Black Internationalism in Asia, 1895–1945, London, University of North Carolina Press.
Garthoff, R. (1995) A Diplomatic History of the Dispute. IN GOODBY, J., IVANOV, V. I. ą SHIMOTOMAI, N. (Eds) «Northern Territories» and Beyond. London, Praeger.
Gayle, C. (2003) Marxist History and Postwar Japanese Nationalism, London, Routledge Curzon.
Glaubitz, J. (1995) Between Tokyo and Moscow: The History of an Uneasy Relationship 1972 to the 1990s, London, Hurst ą Company.
Goertz, G. ą Diehl P. (1992) Toward a Theory of International Norms: Some Conceptual and Measurement Issues. The Journal of Conflict Resolution, 36, 634–664.
Goldstein, J. ą Keohane, R. (Eds) (1993) Ideas and Foreign Policy: Beliefs, Institutions and Political Change, Ithaca, Cornell University Press.
Gong, G. (1980) The Standard of «Civilization» and the Entry of Non-European Countries into International Society: The Cases of China, Japan and Siam. Faculty of Social Studies. Oxford, Wadham College, Oxford.
– (1984) The Standard of Civilization in International Society, Oxford, Clarendon Press.
Goodby, J., Ivanov, V. ą Shimotomai, N. (Eds) (1995) «Northern territories» and Beyond: Russian, Japanese, and American perspectives, Westport, Praeger.
Gow, I. (1993) Civilian Control of the Military in Postwar Japan. IN MATTHEWS, R. ą MATSUMURA, K. (Eds) Japan’s Military Renaissance? London, Macmillan Press.
Guillaume, X. (2002) Foreign Policy and the Politics of Alterity: A Dialogical Understanding of International Relations. Millennium: Journal of International Studies, 31, 1–26.
Hadfield, A. (1994) Literature, Politics and National Identity, Cambridge, Cambridge University Press.
Halliday, F. (1992) International Society as Homogeneity: Burke, Marx, Fukuyama. Millennium, 21, 435–461.
Halliday, J. ą MaCCormack, G. (1973) Japanese Imperialism Today: «Co-prosperity in Greater East Asia», Harmondsworth, Penguin.
Hammond, P. (Ed.) (1997) Cultural Difference, Media, Memories: Anglo-American Images of Japan, London, Cassell.
Han, J. (2007) Envisioning a Liberal Empire in East Asia: Yoshino Sakuzō in Taisho Japan. Journal of Japanese Studies, 33, 357–382.
Hara, K. (1998) Japanese-Soviet/Russian Relations Since 1945: Difficult peace, New York, Routledge.
– (2001) 50 years from San-Francisco: Re-Examining the Peace Treaty and Japan’s Territorial Problems. Pacific Affairs, 74, 361–382.
Harootunian, H. D. (1993) America’s Japan/Japan’s Japan. IN HAROOTUNIAN, H. D. ą MIYOSHI, M. (Eds) Japan in the World. London, Duke University Press.
Harootunian, H. ą Miyoshi, M. (Eds) (1993) Japan in the World. London, Duke University Press.
Harootunian, H. ą Najita, T. (1988) Japan’s revolt against the West: political and cultural criticism in the twentieth century. IN DUUS, P. (Ed.) The Cambridge History of Japan. New York, Cambridge University Press.
Harrison, S. (2007) The Indigenous Ainu of Japan and the «Northern Territories Dispute». MA thesis submitted to the Department of History. University of Waterloo, Ontario, Canada?. ca/bitstream/10012/2765/1/Scott%20Harrison_GSO_Thesis.pdf Accessed on 14 June 2008.
Hasegawa, T. (1995) Continuing Stalemate. IN GOODBY, J., IVANOV, V. ą SHIMOTOMAI, N. (Eds) «Northern Territories» and Beyond. London, Praeger.
– (1998) The Northern Territories Dispute and Russo-Japanese Relations: Between War and Peace 1697–1985, Berkley, Univ of California at Berkley.
– (1998a) The Northern Territories Dispute and Russo-Japanese Relations: Neither War nor Peace 1985–1998, Berkley, University of California.
– (2000a) Why Did Japan and Russia Fail to Achieve Rapprochement in 1991–1996? IN ROZMAN, G. (Ed.) Japan and Russia: The Tortuous Path to Normalization 1949–1999. New York, St. Martin’s Press.
– (2000b) Japanese Perceptions of the Soviet Union and Russia in the Postwar Period. IN ROZMAN, G. (Ed.) Japan and Russia: The Torturous Path to Normalization 1949–1999. New York, St. Martin’s Press.
– (2007) Japan’s Strategic Thinking toward Asia in the First Half of the 1990s. IN ROZMAN, G., TOGO, K. ą FERGUSON, J.P. (Eds) Japanese Strategic Thought Toward Asia. New York, Palgrave Macmillan.
Hasegawa, T., Haslam, J. ą Kuchins, A. (1993) Russia and Japan: An Unresolved Dilemma between Distant Neighbors, Berkeley, International and Area Studies University of California at Berkeley.
Hattori, M. (2004) Trade between Japan and Russia in 2003. Roshia tōō bōeki chōsa geppo, 41–45.
Hayes, L. (2001) Japan and the Security of Asia, Lanham, Maryland, US, Lexington Books.
Hill, C. (2003) The Changing Politics of Foreign Policy, London, Palgrave.
Hiraishi, N. (2003) The Formation of Maruyama Masao’s Image of Japanese Intellectual History during the War Period. Social Science Japan, 6, 241–254.
Hirakawa, S. (1998) Japan’s Turn to the West. IN WAKABAYASHI, T. B. (Ed.) Modern Japanese Thought. Cambridge, Cambridge University Press.
Hitchcock D. (1971) Joint Development of Siberia: Decision-Making in Japanese-Soviet Relations. Asian Survey, 11, 279–300.
Hog, M. (2001) Social Identity and the Sovereignty of the Group. IN SEDIKIDES, C. ą BREWER, M. (Eds) Individual Self, Relational Self, Collective Self. Ann Arbor, Taylor ą Francis.
Hook, G. (1988) The Erosion of Anti-militaristic Principles in Contemporary Japan. Journal of Peace Research, 25, 381–394.
– (1996) Militarization and Demilitarization in Contemporary Japan, London, Routledge.
Hook, G., Gilson, J., Hughes, C. ą Dobson, H. (2005) Japan’s International Relations, New York, Routledge.
Hopf, T. (2002) Social construction of international politics: identities ą foreign policies, Moscow, 1955 and 1999, Ithaca, Cornell University Press.
Hughes, C. (1999) Japan’s Economic Power and Security: Japan and North Korea, London, Routledge.
Hughes, L. (2007) Why Japan Will Not Go Nuclear (Yet). International Security, 31, 67–96.
Huntington, S. (1993) The Clash of Civilizations. Foreign Affairs, 72.
Igarashi, Y. (2000) Bodies of Memory, Princeton, NJ, Princeton Univ Press.
Iida, Y. (2002) Rethinking Identity in Modern Japan, London, Routledge.
IISS (2002) The Military Balance. London, International Institute for Strategic Studies.
Inoue, T. (1999) Critical Perspectives on the «Asian Values» Debate. IN BAUER, J. ą BELL, D. (Eds) The East Asian Challenge for Human Rights. Cambridge, Cambridge University Press.
Iriye, A. (1981) Power and Culture, Cambridge, Massachusetts, Harvard University Press.
– (1992) China and Japan in the Global Setting, Cambridge, Mass, Harvard Univ. Press.
Itō, K. (1987) Continuity in the Pattern of Russo-Soviet External Behavior. IN NIISEKI, K. (Ed.) The Soviet Union in Transition. London, Japan Institute of International Affairs/Avebury.
Ivanov V. (2005) Russia and Japan Beyond 2005. Erina Report, 66, 10–16.
– (2005a) The 2005 Japan-Russia Energy Forum. Erina Report, 64, 5–19.
Ivanov, V. ą Smith, K. (Eds) (1999) Japan and Russia in Northeast Asia: Partners in the 21st Century, London, Praeger.
Iwashita, A. (Ed.) (2005) Siberia and the Russian Far East in the 21st Century: Partners in the «Community of Asia», Sapporo, Slavic Research Center.
Izumi, H. (1993) Tokyo Policy Toward North Korea and Korea Reunification. IN WONG, G. W. (Ed.) Korean Peninsula Developments and US-Japan-South Korea Relations. Washington DC, The Center for Strategic and International Studies.
Izumikawa, Y. (2005) The Sources of Japanese Antimilitarism: the Fear of Entrapment and Japanese Pacifist Discourse. Annual meeting of the International Studies Association. Hilton Hawaiian Village, Honolulu, Hawaii, ISA.
Japan Newspaper and Publishers Association (1951) The Japanese Press 1951, Tokyo. Nihon Shinbun Kyōkai.
– (1952) The Japanese Press 1952, Tokyo.
JBIC (2007) Overview of Activities in Fiscal Year 2006. Tokyo, Japan’s Bank of International Cooperation.
Johnson, A. (1995) Cultural Realism, Princeton, New Jersey, Princeton University Pres.
Johnson, C. (1982) MITI and the Japanese Miracle, Stanford, Stanford University Press.
– (1992) Japan in Search of a «Normal» Role. Pacific Security Relations After the Cold War. Hong Kong, IGCC.
Johnson, S. (1988) Japanese Through American Eyes, Stanford, Stanford University Press.
Kase, Y. (2001) The Costs and Benefits of Japan’s Nuclearization: An Insight into the 1968/70 Internal Report. The Nonproliferation Review, 8(2), 55–68.
Katzenstein, P. (1996) Cultural Norms and National Security-Police and Military in Postwar Japan, Ithaca, Cornell University Press.
– (Ed.) (1996a) The Culture of National Security: Norms and Identity in World Politics, New York, Columbia University Press.
Katzenstein, P., Keohane, R. ą Krasner, S. (1998) International Organization and the Study of World Politics. International Organisation, 52, 645–685.
Katzenstein, P. ą Okawara, N. (1993) Japan’s National Security, Ithaca, Cornell University.
Katzenstein, P. ą Okawara, N. (2004) Japan and Asia-Pacific Security. IN SUH, J., KATZENSTEIN, P. ą CARLSON, A. (Eds) Rethinking Security in East Asia. Stanford, Stanford University Press.
Katzenstein, P. ą Okawara N. (2001/2002) Japan, Asia-Pacific and the case for Analytical Eclecticism. International Security, 26, 153–185.
Katzenstein, P. ą Sil, R. (2004) Rethinking Asian Security: A Case for Analytical Eclecticism IN SUH, J. J. KATZENSTEIN P. ą CARLSON, A. (Eds) Rethinking Security in East Asia. Stanford, Stanford University Press.
Katzenstein, P. ą Tsujinaka, Y. (1991) Defending the Japanese State, Ithaca, Cornell East Asia Series.
Keal, P. (2003) European Conquest and the Rights of Indigenous Peoples, Cambridge, Cambridge University Press.
Keene, E. (2002) Beyond the Anarchical Society, Cambridge, Cambridge University Press.
Kim, S. ą Dittmer, L. (1993) Whither China’s Quest for National Identity? IN KIM, S. ą DITTMER, L. (Eds) China’s Quest for National Identity. Ithaca, Cornell University Press.
Kimura, H. (1980) Japan-Soviet Relations: Framework, Developments, Prospects. Asian Survey, 20, 707–725.
– (1991) Gorbachev’s Japan Policy. Asian Survey, 31, 798–815.
– (1999) Politics and Economics in Russo-Japanese Relations. IN HOPF, T. (Ed.) Understandings of Russian Foreign Policy. Pennsylvania, The Pennsylvania State University Press.
– (2000) Distant Neighbors: Japanese-Russian Relations under Brezhnev and Andropov, Armonk, New York, M.E. Sharpe.
– (2000a) Distant Neighbors: Japanese-Russian Relations under Gorbachev and Yeltsin, Armonk, New York, M.E. Sharpe.
– (2006) The Northern Territories Issue: Japanese-Russian Relations and Concerns in Japan. IN HARA, K. ą JUKES, G. (Eds) New Initiatives for Solving the Northern Territories Issues between Japan and Russia: An Inspiration from the Aland Islands. Mariehamn/Aland, CSIS.? ? accessed on 21 April 2008.
Kishino, H. (1992) Striking a Balance between Economic Assistance and Territorial Claim. Tokyo, IIGP.
Kissinger, H. (1985) Threat to US-Japan Relations. Seattle Times. Seattle.
Kitaoka, S. (1992) Diplomacy and Military in Showa Japan. IN GLUCK, C. (Ed.) Showa: The Japan of Hirohito. New York, W.W. Norton ą Company.
Koo, M. (2005) Economic Dependence and the Dokdo/Takeshima Dispute Between South Korea and Japan. Harvard Asia Quarterly, 9.
Kowner, R. (2002) Deconstructing the Japanese National Discourse: Laymen’s Beliefs and Ideology. IN DONAHUE, R. (Ed.) Exploring Japaneseness. Westport, Greenwood Publishing.
Kurino, O. (1982) Thought and Ideas in the Post War Diplomacy of Japan: A Study of Causes for Confusion. Kokusai Seiji, 71, 160–172.
Kuriyama, S. (1957) Historical Aspects of the Progress of International Law in Japan. The Japanese Annual of International Law, 1, 1–5.
Kushner, B. (2002) A Most Successful «Failure»: World War Two Japanese Propaganda. PhD Thesis. Department of History, Princeton University.
– (2006) The Thought War: Japanese Imperial Propaganda, Honolulu, Hawai University Press.
Landor, A. ([1893] 1970) Alone with the Hairy Ainu, United States, Johnson Reprint Corporation.
Lapid, Y. (1996) Culture’s Ship: Returns and Departures in IR Theory. IN LAPID, Y. ą KRATOCHWIL, F. (Eds) The Return of Culture and Identity in IR Theory. Boulder, Lynne Rienner.
Liebersohn, H. (1994) Discovering Indigenous Nobility: Tocqueville, Chamisso, and Romantic Travel Writing. The American Historical Review, 99, 746–766.
Littlewood, I. (1996) The Idea of Japan, London, Martin Secker and Warburg Limited.
Mark, E. (2006) «Asia’s» Transwar Lineage: Nationalism, Marxism, and «Greater Asia» in an Indonesian Inflection. Journal of Asia Studies, 65, 461–493.
Maruyama, M. (1963) Thought and Behavior in Modern Japanese Politics, London, Oxford University Press.
Matsumoto, S. (1971) The Significance of Nationalism in Modern Japanese Thought: Some Theoretical Problems. The Journal of Asian Studies, 31, 49–56.
Maull, H. (1990–1991) Germany and Japan: The New Civilian Powers. Foreign Affairs, 69, 91–106.
McDowell, E. (1990) After the Cold War, the Land of the Rising Threat. New York Times. 18 June 1990 electronic ed. accessed 05 May 2008
McSweeney, B. (1999) Security, Identity and Interests, UK, Cambridge University Press.
Mendel, D. ([1961] 1971) The Japanese People and Foreign Policy, Westport, Greenwood Press.
– (1970) Japan’s Defense in the 1970s: The Public View. Asian Survey, 10, 1046–1069.
Mendelson, S. ą Glenn, J. (2000) Democracy Assistance and NGO Strategies in Post-Communist Socieites. Carnegie Endowment Working Papers. Washington, Carnegie Endowment for Peace. http://www. carnegieendowment.org/files/final.pdf
Meyer, P. F. (1993) Moscow’s Relations with Tokyo: Domestic Obstacles to a Territorial Agreement. Asian Survey, 33, 953–967.
Milliken, J. (1999) Intervention and Identity: Reconstructing the West in Korea. IN WELDES, J., LAFFEY, M., GUSTERSON, H. ą DUVALL, R. (Eds) Cultures of Insecurity. Minneapolis, University of Minnesota Press.
Miyashita, A. (2007) Where do norms come from? Foundations of Japan’s postwar pacifism. International Relations of the Asia-Pacific, 7, 99–120.
Miyoshi, O. (1985) The World in Transition and Japan-Soviet Relations. Japan-Soviet Relations in Changing Global Context. Tokyo, Hoppōrōdo mondai taisaku kyōkai.
Mochizuki, M. (1995) Japan: Domestic Change and Foreign Policy. RAND Corporation.
Moltz, J. (2001) Japanese Assistance to the Russian Nuclear Complex. Monterey, Center for Nonprolifiration Studies, Monterey Institute of International Studies.
Morley, J. (1962) Japan’s Image of the Soviet Union 1952–61. Pacific Affairs, 35, 51–58.
Morris-Suzuki, T. (1998) Re-inventing Japan, London, M.E. Sharpe.
Nakagawa T. (1981) Why the Northern Territories Belong to Japan. Japan Echo, 8(3), 78–90.
Nakano, J. (2005) Japan’s Security and the Russian Far East. IN IWASHITA, A. (Ed.) Siberia and the Russian Far East in the 21st Century. Sapporo, Slavic Research Center.
Nakao, H. (2004) The Legacy of Shiba Ryotaro. IN STARRS, R. (Ed.) Japanese Cultural Nationalism. Folkestone, Global Oriental.
Nandy, A. (1988) The Intimate Enemy, Delhi, Oxford University Press.
Neumann, I. (1996) Self and Other in International Relations. European Journal of International Relations, 2, 139–174.
– (1998) Uses of the Other: «The East» in European Identity Formation, University of Minnesota Press.
Nishi, T. (2006) Japanese Antimilitarism: Effective, Irrelevant, or Counterproductive? Annual meeting of the The Midwest Political Science Association. Palmer House Hilton, Chicago, Illinois.
Ogawa, K. (1987) Economic Relations with Japan. IN SWEARINGEN, R. (Ed.) Siberia and the Soviet Far East. Stanford, Hoover Institution Press.
Oguma, E. (2002) A Genealogy of ‘Japanese’ Self-images, Melbourne, Trans Pacific Press.
– (2007) The postwar intellectuals’ view of «Asia». IN KOSCHMANN, J. V. ą SAALER, S. (Eds) Pan-Asianism in Modern Japanese History. London, Routledge.
Otte, M. ą Grimes, W. (1998) Germany and Japan: Civilian Power, Traditional Power or Institutional Constraints.
Ozawa, I. (1994) Blueprint for New Japan, Tokyo, Kodansha International.
Ozkirimili, U. (2005) Contemporary Debates on Nationalism, New York, Palgrave Macmillan.
Pandey, R. (1999) Traditions of War Literature in Medieval Japan IN WELLS, D. ą WILSON, S. (Eds.) The Russo-Japanese War in Cultural Perspective, 1904–05. New York, Palgrave Macmillan.
Panov, A. (2007) Rossiya i Yaponia (Russia and Japan), Moscow, Izvestiya. In Russian.
Pyle, K. (1987) In Pursuit of a Grand Design: Nakasone Betwixt the Past and the Future. Journal of Japanese Studies, 13, 243–270.
– (1992) The Japanese question: power and purpose in a new era, Washngton D.C, American Enterprise Institute.
Rangsimaporn, P. (2006) Interpretations of Eurasianism: Justifying Russia’s role in East Asia. Europe-Asia Studies, 58, 371–389.
Ravina, M. (2005) State-Making in Global Context: Japan in a World of Nation-Sates. IN FOGEL, J. (Ed.) The Teleology of the Modern Nation-State: Japan and China. Philadelphia, University of Pennsylvania Press.
Rozman, G. (1988) Japan’s Soviet-Watchers in the First Five Years of the Gorbachev Era: The Search for a Worldview for the Japanese Superpower. The Pacific Review, 1, 412–428.
– (1992) Japan’s response to the Gorbachev era, 1985–1991: a rising superpower, Princeton, N.J., Princeton University Press.
Rumelili, B. (2004) Constructing identity and relating to difference: understanding the EU’s mode of differentiation. Review of International Studies, 30, 27–47.
Saaler, S. (2005) Politics, Memory and Public Opinion, Munich, Iudicium.
Said, E. (1978) Orientalism, New York, Vintage Books.
Sakai, N. (1989) Modernity and Its Critique. IN HAROOTUNIAN, H. D. & MIYOSHI, M. (Eds.) Postmodernism and Japan. London, Duke University Press.
Sakanaka, T. (1980) Military Threats and Japan’s Defense Capability. Asian Survey-Japanese Perspectives on International Developments, 20, 763–775.
Sarkisov, K. (2000) Russo-Japanese Relations after Yeltsin’s Reelection in 1996. IN ROZMAN, G. (Ed.) Japan and Russia: The Tortuous Path to Normalization, 1949–1999. New York, St. Martin’s Press, 215–228.
Shiba, R. (1999) O Rossii (About Russia), Moscow, MIK. In Russian.
Shimazu, N. (2005) «Love Thy Enemy: Japanese Perceptions of Russia. IN STEINBERG, J. W. (Ed.) The Russo-Japanese War in Global Perspective: World War Zero. Leiden, Brill, 365–384.
Shimotomai, N. (1995) Japan’s Russia Policy and the October 1993 Summit. IN GOODBY, J. E., IVANOV, V. I. ą SHIMOTOMAI, N. (Eds.) «Northern Territories» and Beyond. London, Praeger, 119–126.
– (2006) Cold War in East Asia and the «Northern Territories Problem». IN HARA, K. ą JUKES, G. (Eds) New Initiatives for Solving the Northern Territories Issues between Japan and Russia: An Inspiration from the Aland Islands, Mariehamn/Aland, CSIS, 73–86. /
Siddle, R. (1996) Race, Resistance and the Ainu of Japan, London, Routledge.
– (2002) An Epoch Making Event? The 1997 Ainu Cultural Promotion Act and its Impact. Japan Forum, 14, 405–423.
Sil, R. ą Doherty E. (Ed.) (2000) Beyond Boundaries? Disciplines, Paradigms, and Theoretical Integration in International Studies, Albany, New York, State University of New York Press.
Singh, B. (1999) The Challenge of Positive Engagement. IN WATANABE, K. (Ed.) Engaging Russia in Asia Pacific. Tokyo, Japan Center for International Exchange, 95–111.
Smith, R. (1992) The Cultural Context of the Japanese Political Economy. IN KUMON. S. ą ROSOVSKY H. (Eds) The Political Economy of Japan: Cultural and Social Dynamics. Stanford, Stanford University Press, 13–31.
Snow, H. (1910) In Forbidden Seas: Recollections of sea-otter hunting in the Kurils, London, Edward Arnold.
Soeya, Y. (1998) Japan: Normative Constraints Versus Structural Imperatives. IN ALAGAPPA, M. (Ed.) Asian Security Practice. Stanford, Stanford University Press.
Stockwin, J. (1968) The Japanese Socialist Party and Neutralism, Melbourne, Melbourne University Press.
Suganami, H. (1984) Japan’s Entry into International Society. IN BULL, H. ą WATSON, A. (Eds) The Expansion of the International Society. Oxford, Clarendon Press, 185–200.
Suh, J., Katzenstein, P. ą Carlson, A. (Eds) (2004) Rethinking Security in East Asia, Stanford, Stanford University Press.
Suzuki, S. (2005) Japan’s Socialization into Janus-Faced European International Society European Journal of International Relations, 11, 127–164.
Tachibana, R. (1998) Narrative as Counter-Memory, Albany, State University of New York Press.
Takahashi, S. (1908) International Law applied to the Russo-Japanese War, London, Steven and Sons.
Takakura, S. ą Harrison, J. (1960) The Ainu of Northern Japan. Transactions of the American Philosophical Society, 50(4), 1–88.
Takemae, E. (2002) Inside GHQ: The Allied Occupation of Japan and Its Legacy, London, Continuum.
Taliaferro, J. W. (2000–2001) Security Seeking under Anarchy: Defensive Realism Revisited. International Security, 25(3), 128–161.
Tamamoto, M. (1993) The Japan that Wants to be Liked. IN BLACKBURN, P. ą UNGER, D. (Eds) Japan’s Emerging Global Role. London, Lynne Reinner.
Tanaka, A. (1994) Japan’s Security Policy in the 1990s. IN YOICHI, F. (Ed.) Japan’s International Agenda. New York, New York Univ Press.
Tanaka, S. (1993) Japan’s Orient, London, Berkley University Press.
– (2002) Objectivism and the Eradication of Critique in Japanese History. IN MIYOSHI, M. ą HAROOTUNIAN, H. D. (Eds) Learning Places. Durham, Duke University Press, 80–102.
Thayer, J. (1951) Japanese Opinion on the Far-Eastern Conflict. The Public Opinion Quarterly, 15(1), 76–88.
Todorov, T. (1984) The conquest of America: the question of the other, New York, Harper ą Row.
Togo, K. (2007) Japan’s Strategic Thinking in the Second Half of the 1990s. IN ROZMAN, G., TOGO, K. ą FERGUSON, J. P. (Eds) Japanese Strategic Thinking toward Asia. New York, Palgrave Macmilan, 79–108.
Toichi, T. (2004) Japanese Energy Policy and Regional Cooperation in Northeast Asia. IEEJ.eneken.ieej.or.jp/en/data/pdf/259.pdf accessed on 23 March 2008.
Trenin, D. (2007) Getting Russia Right, Washington DC, Carnegie Endowment for International Peace.
Umehara, T. (1985) Japanese Culture and Ainu Culture. IN KENNY, D. (Ed.) Nihon bunka o saguru. Tokyo, Kodansha.
Valliant, R. (1999) Main Events of a New Era. IN IVANOV, V.I. & SMITH, K.S. (Eds) Japan and Russia in Northeast Asia. Westport, Praeger, 154–170.
Vincent, R.J. (1984) Racial Equality. IN BULL, H. ą WATSON, A. (Eds) The Expansion of International Society. New York, Oxford University Press, 239–254.
Vogel, E. (1979) Japan As Number One: Lessons for America, Massachusets, Harvard Univ Press.
– (1986) Pax Nipponica? Foreign Affairs, 64(4), 752–767.
Vogel, S. (Ed.) (2002) US-Japan Relations in a Changing World, Washington DC, Brookings Institution Press.
Wakaizumi, K. (2002) The Best Course Available: A Personal Account of the Secret U.S.-Japan Okinawa Reversion Negotiations, Honolulu, University of Hawaii Press.
Walker, R. B. J. (1984) East Wind, West Wind: Civilizations, Hegemonies, and World Orders. IN WALKER, R. B. J. (Ed.) Culture, Ideology, and World Order. London, Westview Press.
Watanabe, A. (1978) Foreign Policy Making Japanese Style. International Affairs, 54(1), 75–78.
Watanabe, K. (1999) Engaging Russia-A Japanese Perspective. IN WATANABE, K. (Ed.) Engaging Russia in Asia Pacific. Tokyo, Japan Center for International Exchange.
– (1999a) Introduction. IN WATANABE, K. (Ed.) Engaging Russia in Asia Pacific. Tokyo, Japan Center for International Exchange, 11–22.
Watson, R. (1874) Notes of a Journey on the island of Yezo in 1873; And the Progress of Geography in Japan. Journal of the Royal Geographical Society of London, 44, 132–145.
Wendt, A. (1992) Anarchy Is What States Make of It. International Organisation, 46, 391–425.
– (1994) Collective Identity Formation and the International State. American Political Science Review, 88, 384–396.
– (1996) Identity and Structural Change in International Politics. IN LAPID, Y. & KRATOCHWIL, F. (Eds) The Return of Culture and Identity in IR Theory. Boulder, Colorado, Lynne Rienner.
– (1999) Social theory of international politics, Cambridge; New York, Cambridge University Press.
White, J.W., Umegaki, M. & Havens, T.R.H. (Eds) (1990) The Ambivalence of Nationalism, London, University Press of America.
Wight, M. (1966) Western Values in International Relations. IN BUTTERFIELD, H. & WIGHT, M. (Eds) Diplomatic Investigations. London, Unwin University Books.
Wilbur, C. (1957) Some Findings of Japanese Opinion Polls. IN BORTON, H. et al. (Eds) Japan between East and West. New York, Harper and Brothers, 299–312.
Wilson, S. (1999) The Russo-Japanese War and Japan: Politics, Nationalism and Historical Memory. IN WELLS, D. ą WILSON, S. (Eds.) The Russo-Japanese War in Cultural Perspective 1904–1905. New York, St.Martin’s Press Inc, 160–193.
– (2002) Nation and Nationalism in Japan, London, RoutledgeCurzon.
Yahuda, M. (2004) The International Politics of the Asia-Pacific, Cornwall, Taylor ą Francis.
Yoshida, S. (1999) Economic Links: A Japanese Perspective. IN IVANOV, V. I. & SMITH, K. S. (Eds) Japan and Russia in Northeast Asia. Westport, Praeger, 231–246.
Yoshino, K. (1992) Cultural Nationalism in Contemporary Japan: a sociological enquiry, London, Routledge.
– (1999) Rethinking theories of nationalism: Japan’s nationalism in a marketplace perspective. IN YOSHINO, K. (Ed.) Consuming Ethnicity and Nationalism. Honolulu, University of Hawaii Press.
Yuan, J. (2005) China seethes at US-Japan ‘meddling’. Asia Times Online. Internet ed. Hong Kong. Accessed at on 22 June 2008.
Zehfuss, M. (2001) Constructivism and Identity: a dangerous liaison. European Journal of International Relations, 7, 315–348.
Сноски
1
Это критическое замечание относится главным образом к североамериканской науке и в отношении английской школы международных отношений некорректно. Последняя всегда отвергала позитивизм и отстаивала свою приверженность историческому, интерпретирующему анализу. Основная парадигма английской школы, а именно понятие международного общества (как и значимость этого понятия для настоящего исследования), отдельно рассматривается в заключении книги.
(обратно)2
Имеются и другие, новаторские с теоретической точки зрения, описания японской идентичности, не задействованные в настоящем исследовании. Особенный интерес представляет работа Ксавье Гийома (2002), в которой бахтинский диалогический подход используется для интерпретации понятий kokutai (национальная форма государственного устройства) и tenko (обращение) в японской идентичности военного времени.
(обратно)3
Несомненно, многие приверженцы обеих школ будут резко недовольны тем, что оба течения рассматриваются здесь под одной шапкой. Однако ни онтологические различия, ни подчеркнутое нежелание обеих сторон иметь что-либо общее друг с другом, ни разъяснения собственных научных позиций через противопоставление себя другому течению (например: Adler 1997, Campbell [1992] 1998: 207–227; Zehfuss 2002) все-таки не отменяют того факта, что ученых, принадлежащих к этим направлениям, объединяет общий интерес к роли идей в международных отношениях.
(обратно)4
С методологической точки зрения между пониманием идейных факторов как конститутивных в отношении интересов и пониманием идей как сдерживающего фактора пролегает фундаментальная разница. Если считать идейные факторы конститутивными, получается, что определение национального интереса принадлежит той же дискурсивной формации, что и сами идеи, а если приписывать им исключительно сдерживающую роль, то идеи следует считать лежащими вне рамок формирования национального интереса, но вступающими с ним в причинно-следственные отношения. Каким подходом руководствуется данная работа, не совсем ясно, поскольку, с одной стороны, авторы утверждают, что политическая культура или нормы конституировали политику безопасности Японии (Katzenstein, Okawara 1993: 129; Katzenstein 1996: 5–39, Berger 1998: 18–19), но в то же время приверженность позитивизму заставляет их проводить четкое различие между идейным дискурсом и формированием политики и, по всей видимости, приводит их в ряды сторонников второго подхода при проведении эмпирических исследований, поскольку авторы стремятся объяснить, как нормы, идеи и культура влияют на понимание государством своих интересов (Katzenstein 1996: 30; Berger 1998: 20).
(обратно)5
Этим наблюдением я обязан Эндрю Геберту.
(обратно)6
Образованных еще при оккупации в 1950 году в качестве Сил запаса Национальной полиции и преобразованных в 1954 году в Силы самообороны (SDF).
(обратно)7
Этим наблюдением я обязан Гленну Хуку.
(обратно)8
В полном виде этот обзор опубликован в: Asia Cultural Studies (33) за март 2007 года под заголовком «Конструктивизм, идентичность и внешняя политика Японии: критические замечания».
(обратно)9
Японское общественное мнение было настроено резко против войны в Ираке: 79 % респондентов высказались против и только 14 % однозначно поддержали американское вторжение (по данным телевизионного опроса канала Асахи 22 февраля 2003 года – см.: www.tv-asahi.co.jp), а поддержка присутствия Сил самообороны в Ираке резко упала после того, как стало известно об отсутствии у Ирака оружия массового уничтожения, а также в связи с ростом в Ираке сопротивления оккупационным силам (см., например, опросы Японской вещательной корпорации по поводу войны в Ираке в 2003 году на сайте NHK).
(обратно)10
Тем самым я вовсе не хочу преуменьшить аналитических заслуг любого рода исследований нормативного контекста японской политики безопасности и связанного с ней интеллектуального и общественного дискурса. Скажем, подход, продемонстрированный Хуком (Hook 1996) в его исследовании политики безопасности послевоенной Японии и общественного отношения к ней, фундаментально отличен от обсуждаемых здесь работ, поскольку он тщательно избегает противопоставления господствовавшего до 1945 года «милитаризма» и столь же статичного представления об «антимилитаризме» послевоенной Японии. Вместо этого Хук рассматривает «милитаризацию» послевоенной Японии, которую он понимает как «находящийся в постоянном развитии процесс наращивания влияния военных» (Hook 1996: 6), а также рассматривает перемены в общественном отношении к Силам самообороны, конституции и другим вопросам, непосредственно связанным с безопасностью Японии. В результате в рамках этого исследования рождается сложное, учитывающее контекст и постоянные изменения описание политики безопасности Японии и общественного отношения к ней в послевоенный период.
(обратно)11
Понятие «закрытых» и «открытых» идентичностей в чем-то схоже с понятием ограниченной и неограниченной серийности, предложенным и разработанным Бенедиктом Андерсоном в его работе «Спектр сравнений: национализм, Юго-Восточная Азия и мир» (1998).
(обратно)12
Задействованный здесь понятийный аппарат не предполагает, что идентичность любого японца складывается как антитеза западному, русскому или какому-либо иному Другому. Как показал Эшис Нэнди в контексте анализа систем знания в Индии, средний индиец при конструкции своей идентичности не зависит от внешних Других (Nandy 1988: 73). Однако то же самое можно сказать о любом случае общественного знания, поскольку оно, за немногими исключениями, не разделяется всеми членами общества. Поэтому в следующих главах я рассматриваю нарративы, получившие, на мой взгляд, наибольшее распространение в обществе и, что важно, разделявшиеся теми, кто так или иначе участвовал в построении отношений между Японией и СССР/Россией.
(обратно)13
В этом фильме я удостоился сомнительной чести сыграть второстепенную роль охранника советского трудового лагеря, который ежедневно отправляет японских военнопленных рубить лес, невзирая ни на какие морозы Советского Татарстана (фильм снимался на Хоккайдо), и постоянно издевается над главным героем.
(обратно)14
Создается впечатление, что к подобным исследованиям японцев подталкивал не только императив «знай своего врага», но и желание извлечь некоторые уроки – например, использовать российский опыт колонизации Сибири для укрепления собственных позиций в Маньчжурии (Nagaoka 1939).
(обратно)15
Не следует путать его с известным политическим философом, о котором речь пойдет в следующей главе. Несмотря на идентичную латинскую транскрипцию, в написании их имен используются разные китайские иероглифы.
(обратно)16
Похоже к тому же, что событие «вероломного» нарушения Советским Союзом пакта о нейтралитете, ставшее позже одним из основных аргументов в господствующем нарративе об отношениях с Советским Союзом, воспринималось как минимум частью японской верхушки как естественное и даже законное в последние дни европейской кампании, когда победа СССР над нацистской Германией была уже только вопросом времени (см. беседу с советником Мацухиро в: Watanabe 1947: 268–269). Кроме того, важно иметь в виду, что в годы войны отношения Японии с Советским Союзом обсуждались обычно в контексте треугольника СССР – США – Япония (см., например: Takeo 1941: 308–317), тогда как в послевоенные годы объявление войны Советским Союзом стало рассматриваться исключительно в контексте двустороннего договора о нейтралитете.
(обратно)17
Эти цифры означают не процентное соотношение респондентов с положительным и отрицательным мнениями, а являются численным выражением ответов, выбранных ими из целого ряда представленных описательных противоположностей типа добрый/злой, честный/вероломный, благонамеренный/злонамеренный и т. п. Для соотнесения я привожу данные по другим нациям.
(обратно)18
Более консервативная сельская аудитория дала куда более низкий процент оценок в пользу Советского Союза: около 4–5 %.
(обратно)19
После слияния правого и левого крыла социалистов в 1955 году их объединенные силы в палате советников составили 154 места; объединенные консерваторы имели 299 (Borton et al. 1957: 25).
(обратно)20
До середины 1960-х годов Коммунистическая партия Японии занимала, в общем, просоветскую позицию, однако ввиду советско-китайского раскола и хрущевских реформ взяла независимый курс, критический как по отношению к советскому «ревизионизму», так и по отношению к китайскому «догматизму».
(обратно)21
Критику марксистского догматизма и научной базы исторического материализма, а также организационной структуры Советского Союза см. в работах Маруямы Масао, наиболее известного и, вероятно, самого влиятельного прогрессивного мыслителя в послевоенной Японии (Maruyama [1956] 1995).
(обратно)22
Документы из архивов советской Коммунистической партии свидетельствуют, что на протяжении многих лет СПЯ получала от Советского Союза существенную финансовую помощь (см., например: Nagoshi 1994).
(обратно)23
Маруяма, к примеру, начинает свое исследование русской национальной идентичности с замечания о том, что единственными русскими изобретениями всегда считались самовар, печка и тройка, однако тут же говорит, что национальный характер претерпевает заметные изменения, и в качестве доказательства указывает на то, что на смену самовару пришла газовая плита, печку заменило паровое отопление, а тройку – трактор (Maruyama [1941] 1942: 3–5). Симизу (1979), подчеркивая культурную неполноценность России, утверждает, что ее вклад в мировую цивилизацию ограничивается этими тремя изобретениями.
(обратно)24
Устойчивая культурная чуждость Японии наиболее ярко присутствовала в западном дискурсе во время торговых разногласий в конце 1980-х и начале 1990-х. В целом ряде опросов общественного мнения, проведенных в этот период, подавляющее большинство американцев отмечали, что Япония представляет для США величайшую угрозу – бо́льшую даже, чем Советский Союз. В многочисленных публикациях, включая и правительственные, выражалась серьезная озабоченность «безусловным стремлением Японии к покорению мира», а также ее «аморальной, манипулятивной, зомбирующей культурой», что во многом воспроизводило довоенный дискурс о «желтой угрозе» (Campbell 1992: 224–240; Littlewood 1996: 208–210).
(обратно)25
«Ненависть к корейской волне» (Ken Kan Ryu) Ямано Сарин (2005).
(обратно)26
Недавняя магистерская диссертация Скотта Андерсена (2007) по существу является единственной академической работой, целиком посвященной разбору вопроса о Северных территориях в контексте борьбы айнов за признание за ними статуса коренного населения.
(обратно)27
Айны не составляют монолитной группы, однако в задачи настоящего исследования не входит рассмотрение существующих внутри этой группы языковых и этнических разновидностей (подробно этот вопрос рассматривается, например, в: Siddle 1996).
(обратно)28
В 1933 году на крупнейших островах Кунасири и Эторофу проживали 7 тыс. и 5800 человек соответственно. Население стало расти в 10-х годах XX века за счет миграции с Большой земли: только в 1918 году почти 900 японцев покинули большую землю, чтобы поселиться на Тисиме (большинство японских переселенцев на Хоккайдо переезжали из северо-восточной части острова Хонсю (Hokkaido Cho 1919: 41–44)). На момент советской оккупации численность населения четырех островов оценивалась в 17 тыс. человек (Kimura 1980: 709).
(обратно)29
Фуриганой называют значки кана (японский слоговой алфавит), печатающиеся над или рядом с китайским иероглифом для обозначения правильного произношения. Фуригана используется в текстах для детей, а также в тех случаях, когда в тексте фигурирует редкий китайский иероглиф или иероглиф в необычном прочтении, и вероятность того, что читатели его знают, крайне невелика.
(обратно)30
Еще раньше, в марте 1951 года, когда центральные японские газеты размышляли над заявлением Джона Даллеса о принадлежности Хабомаи Японии и рассуждали о возможности получить назад часть островов, оккупированных Советским Союзом, Шикотан либо описывался как часть архипелага Хабомаи, либо не упоминался вообще. Причины этой путаницы неясны – вероятно, ее следует отнести на счет ограниченной осведомленности не живущих на Хоккайдо журналистов о захваченных Советским Союзом островах (например: Mainichi, 2 March 1951; Yomiuri, 3 March 1951; Tomaru (ed.) 1993: 5–6).
(обратно)31
В этом нет ничего удивительного, поскольку с чисто административной точки зрения все Курилы (включая и северную часть архипелага, которая попала под контроль Японии по договору 1875 года и принадлежность которой России сейчас Японией не оспаривается) управлялись как часть Хоккайдо. Начиная с 1903 года все Курильские острова, включая и Шикотан, управлялись находившимся в Немуро отделением префектуры Хоккайдо (Berton 1992).
(обратно)32
Эта концепция подтверждается также и предисловием, написанным главой Ассамблеи Хоккайдо Бандо Хидетаро и Кобаяси Такейи, лидером Альянса по продвижению призывов к возвращению Тисимы (Chishima Henkan Konsei Sokushin Renmei) – одной из первых организаций, стоявших у истоков движения за возврат островов. Предисловие это предваряло одну из первых публикаций, направленных на мобилизацию общественного мнения в Японии. Поскольку оба автора заявляют, что «возвращение островов Тисимы вместе с архипелагом Хабомаи» является «серьезнейшим устремлением» жителей Хоккайдо, можно заключить, что в состав Курильской гряды не входил только архипелаг Хабомаи (Kobayashi (ed.) 1950, iii – vi).
(обратно)33
Все эти мероприятия воспринимались, в общем, как часть процесса модернизации, поэтому айны почти не вызывали сочувствия у современных интеллектуалов. Редкое описание разрушительного действия колонизации на айнов, в котором чувствуется уважение к их культуре и обычаям, а также содержится критика действий колонизаторов, можно обнаружить в произведениях Накаэ Тёмин, одного из лидеров Движения за свободу и гражданские права (Jiyu-Minken), посетившего Хоккайдо в 1892 году, и в работах журналиста Хисамацу Йосинори (Nakae [1892] 1990; Hisamatsu [1893] 1990).
(обратно)34
Пересмотренный вариант конвенции (МОТ 169), призывающий уважать культуру и традиции коренных народов, появился лишь в 1989 году.
(обратно)35
Ранняя редакция этой главы публиковалась под заголовком «Историческая память и Сиба Рётаро: Вспоминая о России, создавая Японию» (Historical Memory and Shiba Ryotaro: Remembering Russia, Creating Japan) в сборнике: Saaler, Schwentker (eds) 2008).
(обратно)36
Речь идет о романах «Облако на вершине холма» (Saka no ue no kumo) и «Путь Рёмы» (Ryoma ga yuku). Информация предоставлена автору по электронной почте издательским домом «Бунгеи Сюндзу» 22 марта 2005 года.
(обратно)37
Работа Нариты Рюити (Ryûchi 2003) принадлежит к числу редких попыток критического рассмотрения «истории», как она представлена у Сибы. Нарита рассматривает «историю» Сибы в современном ему контексте 1960-х и 1970-х годов: именно этот период, по мнению ученого, оказал особое влияние на представления Сибы о модернизирующейся Японии, что сказалось в замалчивании негативных последствий Русско-японской войны для японского общества.
(обратно)38
В ходе исследования мне удалось обнаружить всего два исследования на английском языке – это глава о Сибе в книге Дональда Кина «Пять современных японских романистов» (Keene 2003) и работа Накао «Наследие Сибы Рётаро» (Nakao 2004).
(обратно)39
В основном Сиба ссылается на националистическую идеологию школы Мито и на марксизм, однако не обходит вниманием и буддизм. Его определение «идеологии» (shiso) примерно соответствует широкому понятию идеологии как системы мысли, претендующей на полное объяснение мира и предписывающей на этой основе должное поведение. В то же время при рассмотрении «оригинальных форм» Сиба положительно высказывается и о религии (в случае Китая – о конфуцианстве) как о действенном для любой нации средстве «обуздания» людей, то есть как о средстве унификации, позволяющем сдерживать естественное варварство народа с помощью ясного морального кодекса (Shiba 1998c).
(обратно)40
Работа Фукуи Юдзо (Yuzo 2004; 61–72) представляет собой одну из редких попыток поставить под вопрос фактическую достоверность, состоятельность интерпретации и общую влиятельность работ Сибы. В центре его внимания – описание битвы за Порт-Артур в романе Сибы «Облако на вершине холма».
(обратно)41
Так я перевожу название Nanohana no oki.
(обратно)42
В целом у Сибы Япония периода Эдо – хоть она и основывалась не на принципе «общественного договора», а скорее на практике «усмирения человеческого стада» – все-таки представляет собой уникальное позитивное общество, где царят мир и стабильность (Shiba 1976: 108).
(обратно)43
Сиба лишь отмечает, что «Южная Тисима» является, «конечно же, японской территорией» (Shiba [1986] 2002: 149).
(обратно)44
Атомная подводная лодка «Курск» затонула в августе 2000 года во время военных учений в Баренцевом море. На борту лодки находились 118 человек. Путин не счел нужным прервать свой отпуск, чтобы дать публичные разъяснения по поводу инцидента. Кроме того, в первые дни после аварии российское правительство отказывалось принять помощь по спасению команды, предложенную целым рядом западных стран. Некоторые aналитики утверждают, что, если бы помощь пришла вовремя, жизнь хотя бы части членов экипажа лодки удалось бы спасти.
(обратно)45
По данным сайта Международной стратегии ООН по уменьшению последствий стихийных бедствий, в 2002 году ассигнования фонда Ниппон, за вычетом непрямых расходов, составили 368 млн долларов, из которых 52 млн были потрачены в рамках зарубежных проектов (-nippon-eng.htm).
(обратно)46
Этот факт отмечался в моих беседах с сотрудниками Национальной академии обороны в июле 2005 года и сотрудником Национального института оборонных исследований в беседе, состоявшейся в феврале 2006 года.
(обратно)47
Имеется в виду постепенный переход от позиции «нераздельности политики и экономики» (seikei fukabun) в переговорах с Россией к позиции «широкого равновесия» (kakudai kinko), ознаменовавшей смягчение японских требований о приоритете территориального спора над расширением экономических связей, а затем и к «многоуровневому подходу» (jusoteki apuroochi), выдвинутому премьер-министром Хасимото в 1997 году и фактически означавшему отделение территориального спора от прочих областей двусторонних отношений.
(обратно)48
9 февраля 2001 года тренировочный школьный корабль «Эхиме Мару» столкнулся c атомной подводной лодкой ВМФ США «Гринвилл» у берегов Гавайских островов во время ее экстренного всплытия. В результате 9 человек из экипажа «Эхиме Мару», включая 4 школьников, погибли. Мори в этот момент играл в гольф и не прервал этого занятия после того, как ему сообщили о столкновении.
(обратно)49
Группа, состоящая из ученых, политиков и ведущих бизнесменов обеих стран, сопредседателями которой являлись мэр Москвы Юрий Лужков и бывший премьер-министр Японии Йоcиро Мори. Была учреждена премьер-министром Коидзуми и президентом Путиным в 2004 году с целью укрепления двусторонних отношений и поиска возможных решений территориального спора.
(обратно)50
Во многих публикациях отмечалось, что это высказывание вырвано из контекста и намеренно запущено в прессу врагами Судзуки в МИДе (например: Honda 2002).
(обратно)51
К примеру, в ноябре 2006 года Россия получила 19,2 %, Северная Корея – 82,3 %, Китай – 29,5 %, Южная Корея – 16,5 %, а США – 7,6 % (Jiji Tsushinsha 2006: 10).
(обратно)52
В качестве еще одного возможного фактора, способствующего поддержанию дискурса в его настоящей форме, многие японские коллеги назвали определенный страх, переживаемый японскими политиками, журналистами и другими публичными интеллектуалами по поводу возможной расплаты со стороны крайне правых (uyoku) – ведь именно они являются наиболее ярыми защитниками идеи «национальной миссии».
(обратно)53
Агентство управления и координации является одним из главных государственных органов, ведающих политикой в отношении Северных территорий. С 2001 года в процессе слияния с другими правительственными агентствами оно стало частью Министерства внутренних дел и коммуникаций.
(обратно)54
В случае российского населения островов отмена визового режима лишь упрощает подготовку к путешествию. Для граждан Японии этот режим имеет куда большее значение, поскольку Япония не признает принадлежность островов России и официально запрещает посещение Северных территорий, поскольку заявление на визу рассматривается как негласное признание принадлежности этих территорий России.
(обратно)55
Подобное слияние «международного общества» с Западом в восприятии японских послевоенных элит лучше всего просматривается в программной речи премьер-министра Йосиды, в которой заключение Сан-Францисского мирного договора интерпретируется как «возвращение» Японии в международное общество (премьер-министр Йосида, общеполитическая речь в парламенте, 24 ноября 1952 года, на сайте TD). Как известно, договор, который подписали сорок восемь государств, был составлен американскими чиновниками в сотрудничестве с британскими коллегами и исключал участие в нем «не-западных» СССР и Китая. Более того, договор был неотъемлемой частью японско-американского договора о безопасности, что обеспечивало Японии твердое место в западном альянсе и обосновывало неограниченное продление американского военного присутствия на японской земле.
(обратно)
Комментарии к книге «Япония. Национальная идентичность и внешняя политика. Россия как Другое Японии», Александр Бух
Всего 0 комментариев