«Топографии популярной культуры»

738

Описание

Центральной проблемой данного сборника является вопрос об отношениях между массовой культурой и современными динамическими пространственными практиками. Авторы исходят из убеждения, что популярная культура формирует коллективные представления о пространстве, поддерживает и активно обновляет воображаемые топографии, идет ли речь о местах панк-перформансов и арт-стрит-акций или постимперском Лондоне книжной и телевизионной холмсианы, о символической географии кулинарных книг или советских топосах в текущей российской литературе. С другой стороны, постоянно меняющееся понимание пространства как многозначного социокультурного феномена не может не влиять на процессы, происходящие в области производства, потребления и интерпретации различных форм популярной культуры. Cборник «Топографии популярной культуры» является форумом для междисциплинарных обсуждений массовой культуры и пространства в современных американских, европейских и российских контекстах.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Топографии популярной культуры (fb2) - Топографии популярной культуры 3179K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Арья Розенхольм - Ирина Леонардовна Савкина - Биргит Нойманн - Ян Рупп - Наталия Няголова

Топографии популярной культуры Сборник статей

КАРТОГРАФИРУЯ ПОПУЛЯРНОЕ

«События в культуре могут ведь инициироваться и признаваться не только в границах определенных участков культурного поля (как еще многие думают), но и на этих границах, при пересечении и нарушении их, либо, наконец, сдвигая привычные границы, проводя их иначе». (Дубин 2010: 118)

Арья Розенхольм & Ирина Савкина

Центральной темой данного сборника является вопрос об отношениях между массовой/популярной культурой и современными динамическими пространственными практиками. Мы исходим из убеждения, что популярная культура формирует коллективные представления о пространстве, поддерживает и активно обновляет воображаемые топографии, идет ли речь о местах панк-перформансов и стрит-арт-акций или постимперском Лондоне книжной и телевизионной холмсианы; о символической географии кулинарных книг или советских топосах в текущей российской литературе. С другой стороны, изменившееся, или, точнее, постоянно меняющееся, понимание пространства в качестве гетерогенного социокультурного феномена не может не влиять на процессы, происходящие в области производства, потребления и интерпретации различных форм популярной культуры. Cборник «Топографии популярной культуры», включающий в себя материалы одноименной международной научной конференции, состоявшейся в Университете г. Тампере (Финляндия) в октябре 2013 года, задуман как форум для междисциплинарных обсуждений массовой культуры и пространства в современных американских, европейских и российских контекстах. Анализ символического производства топографий глобальной популярной культурой в ее различных национальных модификациях, на наш взгляд, может быть полезен для понимания сущности процессов, формирующих культурное пространство современности.

Современные контексты исследования пространства

Пространство – это одна из основополагающих категорий восприятия и изображения реальности. Пространство литературных и культурных текстов нужно понимать не как пассивное место, не как некую статичную емкость, – оно является активным носителем культурных значений. Культурные нормы, ценностные иерархии и коллективные представления о центре и периферии или о своем и чужом основаны на конкретном пространственном опыте.

Трансдисциплинарный пространственный поворот (spatial turn) побудил исследователей литературы и культуры задуматься над тем, как можно применить и использовать идеи и концепции из области гуманитарной географии в собственной сфере научных интересов. «Поворот», таким образом, означает, что фокус исследования самым активным образом направляется на то, что всегда латентно наличествует, и наравне с темпоральными категориями важную роль приобретают спатиальные критерии и скрытые в них непространственные иерархии ценностей и норм.

Пространственный поворот – это органическая часть глобализации современного мира: ускоряющейся мобильности людей, товаров и идей; всеохватных процессов транснациональной миграции. Современная литература и культура часто также не имеют постоянной «прописки»; в ответ на динамические процессы и сдвиги форм и функций между пространствами и мирами и здесь возникло большое число новых концептов. Оттмар Этте говорит даже о «движущейся поэтике» (Ette 2005: 19) и «трансреальном литературоведении», которые в большей степени соответствуют пространственным отношениям нашего времени. Денис Косгроув пишет: «Широко распространившийся пространственный поворот в разных искусствах и науках находит соответствие в постструктуралистском агностицизме по отношению как к натуралистическим, так и к универсальным объяснениям, а также по отношению к одноголосым историческим нарративам и корреспондирует с представлениями о том, что определенная позиция и контекст централизованно и неотвратимо имплицированы во все конструкции знаний»[1] (Cosgrove 1999: 9).

Пространственный поворот потребовал «переопределения», реконцептуализации пространства: оно стало пониматься как носитель социальных и символических значений и как культурно нагруженная категория. Именно в качестве такого динамического понятия пространство начиная со второй половины XX века стало важной категорией и объектом культурных исследований, когда его перестали понимать только в географическом контексте и начали интерпретировать как социальный конструкт, который включает в себя персональные и общественные социальные функции и различные иерархии властных отношений (Warf & Arias 2009). Такое новое понимание пространства находим, например, в работах французского философа Мишеля Фуко или в книге Анри Лефевра «Производство пространства» (Lefebvre 1991). Введенное Фуко понятие «гетеротопия» (heterotopos) топологизирует эпистемологический порядок. Как замечает Фуко в своей статье «Об иных пространствах» («Des Espaces Autres», 1986), современные эпистемы знания и их властные иерархии организованы спатиально, или через инклюзию, или через маргинализацию: культура маргинализует чуждые себе идеи, выводя их за свои границы. Лефевровская концепция «производства пространства» определяет пространство как инструмент и одновременно продукт социального производства, который является органической частью властных отношений. Здесь существенно то, что пространство понимается не только как конкретный материальный объект, но и как объект идеологический, живой и субъективный. Оно содержит как физическую, так и символическую составляющую, которые строят концепты пространства как сети отношений.

В 90-е годы XX века Эдвард Соджa (Soja 1989, 1996) и Дэвид Харви (Harvey 1989, 1990) обратили внимание на эти классические пространственно-теоретические модели внутри своих собственных исследований в области социальной географии и урбанистики. Они оба критиковали темпоральную гегемонию «мастер-нарратива» и недооценку спатиального и подчеркивали динамическое значение пространства как продуктивного участника культурных процессов. В то же время следует помнить, что, как утверждает Лефевр, в конституировании пространства, в спатиальных практиках и движении всегда присутствует временное измерение, то есть пространство всегда неразрывно связано со временем.

В России похожие проблемы обсуждались, например, учеными круга Дмитрия Замятина[2], который является основоположником российской гуманитарной географии, точнее сказать, одного из ее основных направлений – образной (имажинальной) географии, и автором концепции метагеографии, специалистом в области культурной антропологии, геополитики, маркетинга и геокультурного брендинга территории. Значительными являются опыты осмысления пространства и наук о пространстве в работах екатеринбургского философа Елены Трубиной (Трубина 2011)[3]. Вслед за названными учеными авторы данного сборника стремятся включиться в диалог и плодотворный обмен идеями между географами, культурологами и литературоведами в России.

Однако, отдавая должное заслугам географов и урбанистов в контексте разговора о пространственном повороте, необходимо отметить, что, хотя этот поворот начался в области гуманитарной географии, в исследованиях культуры, эстетики и литературы уже существовали связанные с пространством концепты. Здесь нельзя не упомянуть теоретические открытия русского ученого Михаила Бахтина и особенно Юрия Лотмана. Развитые этими учеными теоретические и эстетические концепции пространства отнюдь не устарели и могут плодотворно использоваться современными исследователями литературы и популярной культуры, так как охватывают многоообразные культурные контексты внутри социальных практик. Например, лотмановская культурная семиотика и его исследования «языков пространственных отношений» (Лотман 1998: 212; см. также: Лотман 1996) могут быть хорошей методологической базой в изучении популярной культуры, по крайней мере тогда, когда через анализ пространственных моделей обсуждается создание и разрушение непространственных иерархий.

Возвращаясь к теме «поворотов», можно сказать, что если география, пережив культурный поворот, развилась в культурную географию, то литературные и культурные исследования, напротив, обогатились моделями и понятиями пространства из других областей, таких как география, культурная антропология и культурная семиотика. В процессе пространственного поворота сформировалась новая трансдисциплинарная область – «пространственное воображение» (spatial imagination), которая объединила в себе связанные с пространством культурные и социальные репрезентации и конструкции пространства (Bulson 2007). В культурной географии, например в идее Эдварда Соджи о наложении друг на друга ментальных и материальных параметров пространства (что он обозначил термином «реально-воображаемые места»), содержится уже символический подход к пространству. Эта идея, представляющая географию культурно креативной силой, возвращает нас к более ранним трудам Саида (Said 1978), где ученый, говоря об имажинальной географии, критикует сковывающую власть ландшафтных стереотипов.

Упомянутые выше идеи многоуровневости пространства или концепция реально-воображаемых мест могут в высшей степени плодотворно использоваться исследователями литературы и культуры. Эти инновативные концепты спатиальности создают новые объекты и подходы для культурологов и литературоведов, давая им в руки новые инструменты анализа символических значений, влияющих в конце концов и на значения реальных мест и отношений. Речь идет о символических (кинематографических, музыкальных и литературных) практиках, которые создают имажинальные карты и таким образом действуют двунаправленно: в качестве репрезентаций пространства «говорящие места» открывают перспективу на пространственную организацию культуры, а как конструкции культурного порядка они проливают свет на силу находящихся внутри литературы (кино, музыки, телевидения) моделей пространства, которые влияют на реальные отношения власти, укрепляя или проблематизируя их. Воображаемая география, таким образом, является органической частью культурного воображения, которое участвует в процессах социального конструирования и является частью политически работающих концепций.

Культурные и литературные исследования, как и социальные науки в целом, переживают пространственный ренессанс. В последние годы диалог является оживленным в США и Западной Европе, где литературоведение (например, когнитивная и постклассическая нарратология) активно воспользовалось географическими теориями пространства и приспособило их для нужд анализа пространственных образов в литературе (Hallet & Neumann 2009; Westphal 2011; Тally 2013). Западное литературоведение особенно сфокусировалось на изучении культурного конструирования пространства и границ (трансгрессия, лиминальность, картография, когнитивные карты, когнитивное картирование). При таком подходе исследователя интересует наряду с вопросом о производстве значений и системе значений, содержащихся внутри текстов, также и место адресата, читателя и интерпретатора пространства и локализованного в пространстве опыта (Nünning 2009: 33–52). Пространство понимается не только как орнаментальный или статичный фон, место действия, – у мест и пространств есть повествовательная функция, пространственные оппозиции понимаются по образцу семантических оппозиций, как «язык пространственных отношений» (Лотман 1998: 212). Художественная литература отражает и укрепляет наши представления о реальных местах, она, как и другие медиадискурсы, будит ожидания и творит контрасты между пространствами, передает и распространяет значения пространств и ландшафтов и создает границы для культурных представлений о Западе/Востоке, своем/чужом и т.п. Но, как уже говорилось, именно такие практики, построенные на противопоставлении и бинарных оппозициях, литературные и культурные исследования последнего времени активно проблематизируют, ставя на их место гибридные и транскультурные модели. Особый интерес представляют те из них, которые сосредоточены на идее пересечения границ, содержат попытку представить и описать современный феномен многообразия и гибридности, например концепции «третьего пространства» (Third Space) (Bhabha 1994; Soja 1996) или «контактной зоны» (Contact Zone) (Pratt 1992). В них подчеркивается динамизм, открытость и множественная локализованность мест и пространств, которые одновременно предстают как отдельные феномены и как части сети. В то же время такие концепты противостоят пониманию пространства как территориального контейнера или физически стабильного фона и принимают во внимание также теории, касающиеся проблем культурной идентичности и национальной территории, полилокальности модерных субъектов. Литературные и культурные исследования, которые критикуют использование стереотипных оппозиций (таких, например, как Запад/Восток), получили важные импульсы также и от таких методологических направлений, как постколониальные исследования и экокритика, которые по-новому интерпретируют знакомые культурной антропологии и культурной семиотике противопоставления центра и периферии, своего и чужого, рассматривая их в контексте взаимодействия имажинарных и реальных пространств, а также и от феминистской критики (Massey 1994; McDowell & Sharp 1997), которая подчеркивает значение гендеризированных пространств в исследованиях культурной идентичности.

Популярная/массовая литература как объект исследования в современном контексте

Понятие популярной/массовой культуры, так же как и категория пространства, о которой шла речь выше, является пластичным, ускользающим от однозначного определения и исторически обусловленным.

Холт Паркер в своей недавней статье «К вопросу об определении популярной культуры» (Parker 2011) воспроизводит шесть самых распространенных дефиниций популярной культуры, ссылаясь, в свою очередь, на авторитетные исследования Доминика Стринати (Dominic Strinati), Тони Беннета (Tony Bennett) и Джона Стори (John Storey). Пять из них строятся через обозначение границ и противопоставлений. Популярная культура определяется как культура для многих (отграниченная от культуры для избранных, посвященных), или как культура не высокая, не элитарная, или как культура массовая, коммерчески воспроизводимая (в отличие от штучной, уникальной), или как культура народа, а не интеллектуалов и экспертов, или как контркультура, противопоставляющая себя культуре доминантной. В шестом, последнем случае речь идет о постмодернистской ситуации, внутри которой различие между высоким и низким, как и прочие иерархии, деконструируется, и в этом смысле популярная культура исчезает, или, точнее, исчезает проблема отграничения одного от другого. Сам Паркер, пытаясь предложить рабочее определение популярной культуры, делает акцент на проблеме потребления, институционализации и предлагает считать популярным искусством искусство неавторизованное, то есть не признанное существующими культурными институциями.

Каждое из приведенных выше определений может быть оспорено. Но в любом случае очевидно, что понимание популярного искусства зависит от того, как определяется искусство вообще; от того, что в глазах данного сообщества в данное время имеет статус культурного капитала. То есть конвенциональное знание о массовой культуре контекстуально, оно может быть выражено разными языками и с разной перспективы, оно может формулировать разные вопросы к изучаемому феномену.

В русском контексте, как известно, чаще используется термин «массовая культура», и это определение актуализирует идею иерархического противопоставления массового/элитарного (см.: Лотман 1993) и традицию понимания масскульта в духе Франкфуртской школы – как продукта культуриндустрии и как манипулятивный ресурс власти и крупных производителей[4]. Интерпретируемая таким образом массовая культура представлялась в советской науке исключительно как (дурной) феномен буржуазного общества. Внутри советского дискурса «массовое» имело совсем иные, позитивные коннотации и связывалось с концепцией народности и коллективности. Однако соцреалистический жанровый канон (см.: Clark 1981; Barker 1999; Добренко 2007) обладал в определенном смысле такими чертами (ритуальность, формульность, стереотипность, многотиражность), которые обычно используются при описании массовой литературы в целом и ее отдельных жанровых формул. Кроме того, как показывает Т. Круглова в статье данного сборника, существовала и специфически советская форма «заказной», «государственной» массовой культуры. В любом случае в качестве термина русскоязычная научная традиция использует в основном понятие «массовая культура» или «поп-культура», «попса» (с негативным оттенком).

В противоположность этому англосаксонские Cultural Studies так понимаемой массовой культуре (созданной для народа в интересах властных структур) противопоставляют популярную культуру, которая мыслится как обладающая протестным потенциалом «трансформированная в условиях информационного общества “народная культура”, включающая популярные практики, сферу повседневных переживаний, суб– и контркультурные движения» (Зверева 2005: 13). В рамках этой парадигмы «культурных исследований» (McRobbie 2005; Куренной 2012) популярная культура понимается «как сфера, в которой люди ведут борьбу за реальность и за свое место в ней; сфера, где люди постоянно работают с уже существующими отношениями власти и внутри этих отношений, для того чтобы придавать смысл своей жизни и улучшать ее» (Grossberg 1997: 2). Для такого широкого понимания популярной культуры важными оказываются понятия повседневности, «банальных» культурных практик, исследованных Мишелем де Серто (de Certeau 1984), социально значимые практики маргинализированных групп в постколониальном контексте (Hall 1994) и медиаисследования в самом широком смысле слова (см., например: Grossberg, Wartella, Whitney 1998).

В рамках современных научных дискуссий популярная культура понимается не как совокупность артефактов или жанров с фиксированной системой признаков, а как медиальная среда, как поле, внутри которого ведут «переговоры» разные актуальные практики. Если мы зададимся целью картографировать это поле, то, во‐первых, полученная «карта» непременно будет динамичной, «интерактивной», а, во‐вторых, ее «легенда» будет включать не перечень признаков, а описание установок, условий взаимодействия и взаимоотношений, коммуникационные априори, если использовать термин социолога культуры Бориса Дубина, который он употребил в статье 1998 года. Подход Б. Дубина несколько иной, чем у представителей Cultural Studies: он хочет очертить массовую культуру как некую целостность со своими особенностями, но эти особенности он ищет не в качестве или структуре масcтекстов, а именно в специфике коммуникации с адресатом. Среди таких коммуникационных априори массовой культуры Дубин выделяет позитивную обращенность к «любому» и факт известности, узнаваемости, повторяемости сообщения. «Антропология МК строится на понимании любого человека именно как любого, как носителя нормы (как воплощенного “все” и вместе с тем как “только ты”). Он – носитель нормы, и в этом смысле он сам норма» (Дубин 2010: 77). Коммуникация массовой культуры, по мысли Б. Дубина, тавтологична, но смысл этой коммуникации не в приращении смысла, а в приобщении, в создании чувства единства, взаимодействия. Можно добавить, что представления об этих нормах и общностях, разумеется, не универсальны и не вечны. Многие исследователи, как замечает Вера Зверева, «видят территорию массовой культуры как зону напряженных отношений между группами, производителями и потребителями культурных продуктов, мейнстримом и маргиналами, доминирующей и подчиненными культурами, между отдельным человеком и нормами социума». В этом пространстве находится место для «сопротивления, “борьбы”, “переговоров”, самовыражения человека в типизированном продукте масскульта» (Зверева 2005: 17).

Понимая массовую/популярную культуру как пространство с подвижными и проницаемыми границами, важно не упускать из виду тот факт, что современные каналы, способы распространения или бытования культуры также не стабильны и не могут быть представлены в виде некоего списка. Медиасреда постмодерного общества трансформируется в нон-стоп-режиме. Появление «новых медиа», установление парадигмы Web 2, которая трактуется не только как технологический, но и как социокультурный феномен, приводит к постоянному переопределению представлений о производстве, потреблении, рецепции, интерпретации, апроприации популярной культуры. Исследователи бытования поп-культуры в условиях распространения новых информационно-коммуникационных технологий замечают, например, что «аудитория популярной культуры становится “(со)участником” культурного производства, а иногда и реальным конкурентом традиционным массмедиа. Скольжение ролей потребителя/производителя/дистрибьютора/эксперта приводит к размыванию границ между потреблением и производством, игрой и работой, свободным временем и трудом, подрывает монополию профессионального сектора. Потребность легитимировать новые практики вступает в противоречие с установившейся иерархией в культуре: она становится полем борьбы за легитимное производство смыслов и установление норм» (Соколова 2010).

Тексто-центрированный подход к анализу популярной культуры оказывается скомпрометированным и недостаточным, однако в определенных контекстах сохраняет свою продуктивность. С другой стороны, исследования поп-культуры все более сосредоточиваются на изучении не (только) текстов, но динамических и очень разнообразных культурных практик, часто проблематизируя и конструируя объект изучения в процессе «отлаживания» исследовательской оптики.

Динамика, текучесть, подвижность, диффузия, перформативность, коллажность, процессуальность – такие определения употребляют, когда речь идет о современной популярной/массовой культуре. Последняя становится пространством динамического картирования (и перекартирования) современной культуры.

О задачах и структуре данного сборника

Настоящий сборник имеет своей целью продемонстрировать, что происходит при пересечении (наложении) двух динамических, постоянно переопределяющихся и в некотором смысле ключевых феноменов сегодняшних исследований культуры: пространства и популярности.

Четыре главы сборника демонстрируют разные аспекты подхода к общей проблеме, разные топографии популярного. При этом границы между разделами достаточно условны: в статьях разных глав можно обнаружить глубинные переклички. С другой стороны, статьи, объединенные в одну группу, зачастую отличаются методологическими подходами: называя свой объект (популярное) одинаково, они на самом деле структурируют и дефинируют его по-разному и соответственно различным образом интерпретируют. Эти различия являются значимыми: они демонстрируют разноуровневость и пестроту исследовательских парадигм, которые также не укладываются в оппозиции западные/ российские, традиционные/новые, как и объекты, выбранные для анализа.

Первый раздел, «Текст в большом городе», объединяет четыре статьи, объектом исследования в которых является мегаполис (Лондон, Монреаль, Москва, Санкт-Петербург) в популярных жанрах – кино, телесериалы, беллетристика.

Город, большой город – ключевой топос в современных исследованиях пространства. Он изучается в очень разных аспектах – экономическом, политическом, социокультурном, метафорическом и т.д. и т.п. (см.: Трубина 2011), – но понимание и восприятие города в значительной степени «медиализировано», формируется через пространственные конструкции, представленные в медиа, в популярных медийных жанрах. Наталия Няголова в статье «Модель лабиринта и семиотическая стратегия телевизионного сериала (“Музей ‘Эдем’”)», ссылаясь на Мишеля Фуко, говорит о полифункциональном, гетеротопическом образе города, в котором отражаются и рефлектируются все остальные места культуры. О запутанной сложности, социальной многогранности, анонимности, спонтанной креативности и назойливой телесности мегаполиса пишут в своей статье «Формирование культурных топографий и динамика сериальности: дело Шерлока Холмса» Биргит Нойманн и Ян Рупп, о динамическом и мифологизированном городе идет речь в статьях Евгении Воробьевой (Вежлян) «Москва в российской миддл-литературе и кино 2000–2010-х годов: пространственные практики и семантические трансформации» и Марии Черняк «“Локальное чутье” отечественной беллетристики и массовой литературы ХХI века: взгляд из Петербурга».

Город – это реально-воображаемое пространство, в терминах Эдварда Соджи. «Пытаться понять город воображаемый, – пишет французский антрополог Марк Оже, – значит задаваться двойственным вопросом: первый касается существования города, а второй – существования воображаемого в период глобальной экспансии урбанизма и образности. Говоря иначе, это значит пытаться понять актуальные условия нашего повседневного существования» (Оже 1999). В статьях Б. Нойманн & Я. Руппа и Н. Няголовой показывается, что поп-культура с ее принципом сериальности и установкой на коммуникативную актуальность – важнейший фактор в создании значений воображаемого и трактовке их смыслов. Нойманн и Рупп в традиции британских культурных исследований подчеркивают, что семантизация, осмысление пространства и, в частности, пространства города в поле поп-культуры всегда являются формой заявления права на территорию и участвуют в распределении власти. Анализируя в своей статье образ воображаемого Лондона в литературе, кино и ТВ-сериях о Шерлоке Холмсе, авторы ставят в центр рассмотрения вопрос о производстве и трансформации имперских и постимперских, космополитических пространств как постоянном, динамичном и противоречивом процессе трансмедийного перевода и вариативной обработки. Исследование интерпретаций Лондона в холмсиане позволяет авторам сделать выводы и об изменениях, происходящих в медиа, понять медийную логику сериальности, выясняя возможности и ограничения отдельных жанров.

Статья Н. Няголовой также посвящена анализу феномена сериальности и сериала (на примере канадского сериала «Музей “Эдем”»). Используя методологию культурной семиотики пространства, автор анализирует мистифицированное, геторогенное и полифункциональное пространство города, созданное в сериале через ключевые топосы лабиринта и музея. Но комплексным оказывается и жанровый формат сериала: по мнению автора, именно концептуализация названных основных топосов позволяет соединить «высокий» урбанизм, опирающийся на развитую и многообразную культурную традицию, и «экзотические» территории популярной культуры.

Концепт города-мифа, «городского» (петербургского) текста используется и в статье Марии Черняк. Автор показывает, как тексты популярной литературы участвуют в утверждении и клишировании петербургского мифа, апеллируя к общим местам культурной памяти. Воображаемый («умышленный») Петербург создается через концепты деперсонализированной, культурно опосредованной памяти. В статье М. Черняк, как и у Н. Няголовой, анализ городского топоса становится способом говорить об изменениях и трансформациях в поле популярной культуры. Черняк отмечает появление нового формата массовой литературы, который получил название «топофилический роман». Само понятие «топофилия» отсылает к работам одного из основателей гуманитарной географии И-Фу Туана (Tuan 1990), который делал акцент на изучении территории как объекта любви и привязанности человека, то есть на эмоциональной связи между человеком и пространством. Перенесение термина из спатиологии в область исследования популярной словесности еще раз показывает, что эти исследовательские поля, безусловно, пересекаются и зона их наложения – продуктивная территория для научного поиска.

Евгения Воробьева, размышляя об образе воображаемой Москвы в современном кино и беллетристике, говорит о том, что на смену городу-памяти приходит город-фикция (в терминах Марка Оже). Пространство деперсонализировано (публично), отчуждено от персонального опыта. Это не узнаваемый, присвоенный личной памятью идеализированный образ позднесоветской Москвы, а зрелищное, но фикциональное пространство мегаполиса. Процесс изменения ментальной карты города фиксирует именно массовая культура, работающая с актуальной повседневностью.

Если использовать введенное Анри Лефевром понятие «пространственный код», который является способом жизни в определенном пространстве и способом его производства, а также способом его «чтения» и интерпретации (Lefebre 1991: 47–48), то можно, вероятно, сказать, что массовая культура вследствие своей актуальности и своей обращенности к клишированным концептам текущей повседневности является своего рода материальным носителем пространственного кода того или иного исторического периода.

Категории повседневности, коллективной и персональной памяти, коллективного воображаемого, имажинальности пространства, которые мы употребляли, представляя статьи первого раздела книги, в равной степени актуальны и для статей второго раздела – «Реальные и воображаемые места».

Воображение (имажинальность, образность) является одним из ключевых понятий в современных междисциплинарных исследованиях пространства (см.: Замятин 2010). «Произведенное» пространство понимается одновременно и как реальное (физическое), и как воображаемое (ментальное, концептуальное, субъективное), и как социальное (семиотическое, идеологическое, пространство отношений) (см.: Митин 2011: 77). Подчеркивая неразрывность и взаимозависимость этих аспектов, Эдвард Соджа говорит, как мы уже отмечали выше, о «реальных-и-воображаемых» (real-and-imagined) или даже о «реально-воображаемых» (realandimagined) пространствах (Soja 1996: 11).

Полем, средой порождения, трансляции и трансформации образов пространства является культура, разные формы медиа. Марина Абашева в статье «Регион как культурно-символический ресурс. Урал в современной массовой литературе и культуре» показывает, как популярная культура, прежде всего литература, участвует в процессе творения, концептуализации, стабилизации и консюмеристского использования локальной мифологии. Статья Натальи Шиловой «Кижи и массовая культура» также включается в обсуждение вопроса о «массовизации» пространств и мест. В ней демонстрируется, как в поле современной популярной культуры и консюмеристских практик попадает реально-воображаемый топос, который обычно связывают с легендой о первозданном, патриархальном Севере, и в результате обнаруживается, что не только мегаполисы или развлекательные парки становятся участниками процедуры «диснеизации», «фиктивизации», «сведéния к зрелищности», о которых пишет, например, М. Оже (Оже, 1999). Материал статьи Н. Шиловой показывает, с одной стороны, насколько сомнительно существование иерархических культурных вертикалей, с другой стороны, насколько «географический образ» (в терминах Д. Замятина) является идеологически нагруженной конструкцией. Последняя мысль важна и для упомянутой выше статьи М. Абашевой, в которой наглядно демонстрируется, как образ места (Урала) присваивается, «аннексируется» национал-патриотическим дискурсом, становясь ресурсом в борьбе за политическую власть.

О спатиализованных идеологических месседжах популярной литературы идет речь в статьях Ирины Савкиной «“Следующая станция – ‘Площадь Революции’” (топос метро в современной российской беллетристике», Светланы Маслинской «Новые чудовищные места: пионерский лагерь в современной детской литературе» и Нины Барковской «Двор как пространство первичной социализации в современной русской популярной литературе».

Пространства, выбранные объектом анализа в этих статьях, – двор, метро, пионерский лагерь – рассматриваются как значимые и знаковые, как места памяти, вместилища коллективного (советского) опыта. Включение этих топосов в новые жанровые и смысловые парадигмы массовой литературы (дистопия, готическая повесть, рождественский рассказ) перекодирует прежние значения этих реально-воображаемых мест. Однако новые свойства топосов не уничтожают прежние, а наслаиваются на них. Если мы полагаем, что спатиальность дискурсивна, что «пространство говорит», то в названных статьях показано, что этот спатиальный месседж какофоничен – это не гармония, не диалог, не многоголосие, а именно какофония. С. Маслинская в своей статье демонстрирует, что руинированное пространство пионерского лагеря, включаясь в жанровый контекст современного детского триллера, с одной стороны, получает совершенно иные в идеологическом смысле коннотации, а с другой – советские топосы и микронарративы участвуют в производстве новых значений именно как советские; происходит, по мнению автора, процесс «вторичной советизации». Н. Барковская, показывая социально-коммуникативную функцию дворового локуса как общего места (и в буквальном, и в эстетическом смысле), акцентирует связанные с его изображением в современной литературе чувства раздражения, тревоги и ностальгии. В статье И. Савкиной утверждается, что московский метрополитен как реально-воображаемое пространство коллективной памяти о советском становится в современной российской беллетристике местом, которое аккумулирует в себе, казалось бы, абсолютно несочетаемые идеологические потенциалы маргинального топоса, утопии, дистопии и атопии. То есть авторы названных статей демонстрируют, что двор, метро или пионерский лагерь в современной популярной культуре – не только места действия и объекты изображения, но и «говорящие места», форумы для обсуждения советского в прошлом, настоящем и будущем России.

В завершающей раздел статье Роберта Талли-мл. «Геополитическая эстетика Средиземья: Толкин, кино и литературная картография» вопрос об идеологическом и политическом аспектах художественного картографирования пространства является ключевым. Автор трактует роман «Властелин колец» как геополитическое фэнтази, в котором с помощью литературной картографии Толкин создает другой, целостный мир, чтоб понять – и таким образом «оформить» – фрагментарный, несбалансированный и непредставимый мир собственной современности. Талли говорит также о мифотворческом и картографическом потенциале самого жанра фэнтази, где через картографирование воображаемых пространств передаются утопические представления о системе ценностей. Экранизация трилогии (режиссер Питер Джексон), с точки зрения Талли, редуцирует миростроительный нарратив в абсолютное зрелище, что, вероятно, можно интерпретировать и как результат перекодирования на язык иного искусства, и как некое изменение «пространственной парадигмы», отражающее изменения в системах ценностей.

Категория ценностей и систем ценностей чрезвычайно важна, когда мы ведем речь о популярной культуре, как бы мы ее ни трактовали. Как уже говорилось выше и как видно в статьях данного сборника, в картографировании популярного может использоваться множество различных критериев, к которым принадлежит, в частности, предположение, что речь идет о культуре большинства (popularis) и что эта культура может пониматься иерархически. При этом она может рассматриваться не только как антикультура и развлечение, часть медиакультуры или городская культура, представляющая собой современную народную традицию, но и как культура рабочего класса или восприниматься как часть обширной life style – культуры образа жизни. Но при этом, как сказано выше, популярная культура всегда несет в себе сильные ценностные заряды, которые отражают борьбу за культурную власть.

Исследуя феномен популярной культуры, можно заметить, что в отношении к ней часто сходились носители очень разных исторических, философских и политических взглядов: например, и буржуазная, и левая критика поп-культуры в XX веке исходила в значительной степени из аналогичных отправных посылок (Kallioniemi 2001: 94–96). Марксистская критика видела в поп-культуре промышленный продукт, участвующий в упрочении существующих властных отношений, в то время как сторонники романтической идеологии искусства усматривали в популярной культуре угрозу культурному и социальному порядку (Williams 1990; Storey 1993). Несмотря на политические разногласия, опасение, что поставленная на поток массовая культура уничтожит индивидуальность и творчество, были типичными для тех и других. И «консервативная», и «прогрессивная» культурная критика популярной культуры осуществлялась с позиции патернализма, опеки и контроля.

Статья Татьяны Кругловой «Оппозиции “правое/левое”, “консервативное/революционное” в поле массовой культуры советского периода», открывающая раздел «Карты ценностей», хорошо вписывается в контекст обсуждения вышеназванных проблем. Круглова анализирует представления об искусстве через пространственные модели – иерархии левого/правого – и задается вопросами о том, насколько произведенные названной топологической бинарной моделью культурно-политические значения и ценности отвечают политическим и эстетическим нормам французской и советской культурной критики 20–30-х годов XX века и каким образом эта модель реализуется в процессах развития советской культуры этого периода. Как и ряд исследователей до нее (Günther 1990; Dobrenko 1990; Robin 1990; Barker 1999), Круглова приходит к выводу, что «новое» и «прогрессивное» советское искусство парадоксальным образом превратилось в консервативное в результате произошедшей в 30-е годы инверсии правого и левого. Реставраторский поворот 30-х годов как имитация возвращения к домодерной картине мира вызвал консервативную инверсию, и ее эстетический образец, согласно Кругловой, был ориентирован на массового адресата, который воплощал консенсус между властью и обществом. Наряду с представленной автором статьи бинарной парой левое/правое можно предложить еще одну спатиальную модель, которая также объясняет названную инверсию со стороны классовых отношений: «новая публика» в качестве массового адресата состояла из среднего класса (см.: Dunham 1990), который поднялся со «дна» новой культуры в качестве потребителя и одновременно действовал сверху вниз в качестве производителя культурного идеала. Разрыв между высокой и низкой, элитной и массовой, городской и сельской культурой был в 30-е годы преодолен, и, как показали Ганс Гюнтер (Günther 1990: xvi – xxi) и Евгений Добренко (Добренко 1997: 139), сталинской культурной машине удалось соединить обе культуры, «верх» и «низ»; и то, что из этого родилось, можно назвать «третьим пространством»: массовой культурой социалистического реализма, амальгамным компромиссом различных культурных и социальных течений, в котором слились как культурное производство, так и потребности нового среднеклассового советского потребителя и чувство реализма.

Семиотический анализ бинарных оппозиций является ключевым и для статьи Галины Макаревич и Виталия Безрогова «Пространство (не)естественного человека: город и деревня в российском школьном учебнике». Авторы анализируют семантику городского и сельского ландшафтов в современном учебнике по чтению для начальной школы. Oни проводят сопоставление стратегий репрезентаций городского и сельского в учебных текстах и иллюстрациях и приходят к выводу, что современный педагогический дискурс находится в ситуации конфликта вербальных и визуальных интерпретаций и транслирует неоархаичные для постсоветского российского пространства представления о городском и сельском как о негативном и позитивном. В статье утверждается, что постсоветский учебник по чтению как продукт массовой культуры видит пространство глазами 1980-х, если не более ранних годов, и концептуализирует реальную неестественность советского варианта урбанизма как проект «негативного мира» для будущих поколений. Авторы приходят к довольно радикальнoму выводу, что «urbs исчезает в массовых учебниках действительно урбанизированной к началу XXI века России». Бинарные отношения между городом и селом производят соответствующие «структуры чувств» (structures of feeling), как утверждал Рейнолд Вильямс, подчеркивая силу бинаризма городского/сельского в структурации социального опыта (Williams 1973: 1). Эти отношения, таким образом, являются очень напряженными, и стереотипная пространственная дихотомия приобретает различные значения и в официальном, и в неформальном дискурсе. Легко обнаружить соответствующие «эмоциональным структурам» воображаемые пространства, которые создаются в исследуемых учебниках: сложная транспарентность городского пространства означает отчуждение и страх перед неизвестным, в то время как «деревня» структурируется как нечто понятное, органическое и простое.

О воображаемых пространствах, имажинальной географии идет речь и в статье Марии Литовской «“История с географией” в советских и постсоветских кулинарных текстах». Кулинарные книги, как и учебники, являются продуктом массовой культуры. Тема статьи чрезвычайно актуальна для нашего времени, когда кулинария стала ключевым концептом потребительского и популярного стиля жизни. Анализируя по преимуществу советские и постсоветские кулинарные книги, Литовская исходит из представления, что кулинарная книга моделирует границы допустимого и конструирует образ желаемого, она своими средствами формирует представление о мире, в том числе задает читателю вполне определенную географическую его разметку, формируя у читателя воображаемые карты гастрономической успешности и привлекательности. Кулинарные книги очевидным образом объединяют оба концепта нашего сборника: популярное и воображаемую географию. Жанр поваренной книги уже сам по себе карта, которая ориентирует читателя в определенном направлении и творит вымышленный мир, в котором читатель путешествует. История кулинарного путешествия сконцентрирована «на кухне», которая становится хронотопом кулинарного повествования. Кухня – это пространство повседневности и гендерно маркированное место. Литовская показывает, что кухня является промежуточным пространством, где деконструируются дихотомия частного и политического, что поднимает вопрос об идеологическом потенциале повседневности (см.: de Certeau 1984) и возможностях массовой культуры быть агентом властных отношений, укрепляя их или сопротивляясь им на уровне микромира.

Статьи последнего раздела, «Публичное пространство в движении», объединяют концепты, характерные для постструктуралистской пространственной парадигмы с ее динамическим и процессуальным пониманием пространства. Последнее, конечно, связано с феноменами актуальной современности: увеличением глобальной и локальной миграции, постоянным ростом потребностей в транспортировке и расширением транспортной инфраструктуры, смешением реальных и виртуальных пространств, эрозией границ и постоянной интенсификацией движений и потоков. То есть пространства находятся в движении, что одновременно свидетельствует и об изменениях социально-психологических идентичностей, об их постоянной трансформации.

Открывающая раздел статья Софьи Лопатиной и Григория Тульчинского «Публичные пространства в обществе массового потребления: гражданский и политический потенциал» обсуждает в первую очередь проблему перераспределения частных и публичных пространств в современной России и рассматривает динамическую природу пространственных понятий. В статье описывается динамика развития социально значимых городских пространств и на примере Санкт-Петербурга демонстрируется потенциал пространственных трансформаций для личностной и гражданской самореализации горожанина. Авторов интересуют, в частности, места, связанные с рыночным потреблением и процессами социальной дифференциации, и их изменяющийся статус. Следствием трансформаций, превращения публичных пространств в «перекрестки информационно-культурных потоков» становится увеличивающаяся полифункциональность пространств, хорошим примером чего являются универсальные, удовлетворяющие разные желания покупателей торговые центры. Комплексные торговые центры являются «парадоксальными» пространствами (Morris 1993: 298), которые монументально присутствуют в среде обитания современного человека-потребителя и в то же время предельно подвижны, так как постоянно предлагают ему все новые соблазны.

И остальные авторы раздела, так же как и вышеназванные, в своих статьях трактуют пространство прежде всего как социально сконструированное, ячеистое, сетевое в постструктуралистском смысле, то есть не полное, не конечное, не законченное. Понимаемое как сеть пространство вбирает в себя множество теоретических концепций. Большинство из них особенно подходят для анализа городского пространства, которое интерпретируется авторами в качестве сложной, нетранспарентной и насыщенной различными тропами среды. Такое прочтение фокусируется на потреблении как эффекте глобализации, который (через форматы, бренды и расширение глобальной товарной цепи) ощущается и в России. Рассмотрение подобных вопросов в проблемном поле популярной культуры и пространства позволяет увидеть вездесущность процессов неолиберальной глобализации, о чем написана статья Александры Яцык «Спортивные мегасобытия и популярная культура: глобальное и локальное в ландшафтах Универсиады‐2013 в Казани». Автор анализирует один из излюбленных форматов глобальной поп-культуры – спортивные мегасобытия – на примере Универсиады‐2013 как важнейшего элемента серии мегасoбытий в современной России. Она понимает мегасобытие как инструмент «мягкой силы и публичной дипломатии в процессе нациестроительства». Яцык показывает, что культурный формат спортивного мегасобытия основывается на неолиберальной логике спектакля, фестивализации, «глурбанизации» и безопасности. Спортивные мегасобытия, согласно автору статьи, также являются частью национального нарратива, который вбирает в себя культурно и геополитически подходящие значения, но исключает неподходящие похожим образом, при этом реальное пространство Игр подвергается очищению и стерилизации.

Статья Владимира Абашева «Музей как топос массовой культуры» исследует огромное влияние глобальных форматов и потребительской культуры на переопределение таких конвенциональных институтов, как музей. В статье на материале популярной литературы и кино исследуется вопрос, почему музей стал столь популярным топосом мистических и криминальных событий. Автор ищет ответа в пограничной семиотике музейного пространства и влиянии на реципиента хорошо разработанного в разных жанрах фикционального музейного нарратива. Статья обращает внимание и на еще одну трансформацию конвенционального музейного пространства, связанную с влиянием глобальных форматов поп-культуры и процессами коммодификации. От музеев ждут производства услуг, как от магазинов. Отвечая на эти вызовы времени, музеи должны проблематизировать традиционные практики и в качестве производителя услуг предлагать клиентам также развлечения и приключения. Это нарушение культурных границ можно видеть, например, в широко распространившемся в Европе и в России формате «Ночь музеев». Такие форматы реорганизуют музейное пространство, которое становится важной частью туристского рынка и продает свой товар (в том числе и культурную информацию) искателям приключений.

Современный город – это ключевое пространство данной книги, и две последние статьи сборника, «Современные художественные практики: перекодирование публичных пространств» Лилии Немченко и «“Мы вышли захватывать улицы”: сопротивление движением как культурная концепция группы Pussy Riot» Арьи Розенхольм и Марьи Сорвари, также посвящены картографированию городского пространства. Города, о которых идет речь, – Москва и Екатеринбург – это современные гетерогенные мегаполисы, пространства культурной креолизации, где происходят постоянные редистрибуции пространства как в логике капитализма, так и с точки зрения потребительской культуры. Как и другие авторы раздела, Розенхольм, Сорвари и Немченко представляют урбанистические пространства бесконечно подвижными. Город – это сети пространств, состоящих из динамических, пересекающих границы потоков людей и идей, это не ограниченное пространство, а открытая и пористая творческая сеть социальных отношений (Massey 1994: 121). В обеих статьях город предстает как сложное и противоречивое пространство: это место дисциплины, контроля и подчинения и одновременно место сопротивления, место, где проверяют границу потенциальной свободы. Обе статьи рассматривают связь публичного пространства и искусства, современных арт-практик, ориентирующихся на массового потребителя. В точке их пересечения, по мнению авторов, проверяется, каким образом осуществляется гражданская свобода национального субъекта, то есть как реализуются права человека в современной России. Л. Немченко в своей статье отмечает, что завоевание публичных пространств вводит важный новый параметр в характеристику таких арт-практик, как флешмоб и перформанс: соединяет перформативность с политическим дискурсом. Актуальные художники отвоевывают себе право на «высказывание неангажированных политических суждений», но «одновременно они выносят свои суждения в публичное пространство улиц, делая его объектом “для всех”».

Арья Розенхольм и Марья Сорвари понимают художественные перформансы группы Pussy Riot как «ризоматический» феномен, что резонирует с внутренней нестабильностью и перформативной природой массовой культуры в стремлении обозначить открытость и возможность политической интервенции. Феминистская панк-группа в качестве представителя низовой поп-культуры бросает вызов властным, элитным, контролирующим репрезентациям пространства (в терминах Лефевра) и хочет изменить их на пространственные репрезентации (Lefebvre 1991: 33, 38–39). Своей беспрерывной динамикой искусство Pussy Riot меняет как пространство, так и гендерную идентичность. Женщины-художники «вышли захватывать улицы» – это значит, что женская мобильность проблематизирует установленный патриархатный порядок, и в этом смысле своим постоянным движением и непредсказуемым выбором его направления Pussy Riot стремятся раздвигать ограничительные барьеры и нарушать систему интерференции между социальными и пространственными изменениями. Их постоянная мобильность дестабилизирует/детерриториализирует жесткие, зафиксированные формы мышления и иерархию мест и переконструирует вертикальные оппозиции в порядок горизонтальных отношений. Непредсказуемость является результатом номадического движения, создавая смешение различных форм искусства, политического активизма и гендерной политики, что делает перформансы Pussy Riot уникальными, хотя и уязвимыми.

Целью данного сборника является анализ сложных и подвижных феноменов современной популярной культуры в контексте актуальных дискуссий о пространстве или наоборот – рассмотрение динамических и комплексных реально-воображаемых пространств в нерасторжимой связи с медиальной средой, непосредственно участвующей в их производстве. Разумеется, и тематически, и методологически сборник не исчерпывает всех возможностей такого междисциплинарного подхода. Практически за гранью рассмотрения оказались культурные феномены, связанные с процессами миграции: мигранты как объект массовой культуры, популярная культура самих мигрантов на собственном языке или на языке метрополии или анализ того, как изменяющие личные и национальные идентичности миграционные процессы переопределяют и перераспределяют акценты в поле культуры. Многие специфические популярные «тексты» масскультуры – реклама, гламурные журналы, рэп, фанфики, реалити-шоу, компьютерные игры и в целом дигитальный мир, где метафора сети оказалась реализованной, а понятие популярного радикально переопределено, – все это создает новые исследовательские поля и формирует новые вызовы к гуманитарной мысли.

Но то, что удалось, на наш взгляд, сделать авторам данного сборника, – это показать, что сфера популярного – очень живая и подвижная среда, в которой бурлят и сливаются разнонаправленные потоки и течения, и ее картографирование может быть только процессом, результат которого вызывает к жизни необходимость постоянного обновления.

Литература

Бедаш Ю. & Любимов С. О номере (слово редакторов) // Топос. 2011. № 1. 7–9.

Добренко Е. Политэкономия соцреализма. М.: Новое литературное обозрение, 2007.

Дубин Б. Массовое признание и массовая культура. Классика, после и рядом. М.: Новое литературное обозрение, 2010. 76–83.

Замятин Д. Гуманитарная география: пространство, воображение и взаимодействие современных гуманитарных наук // Социологическое обозрение. 2010. № 3. 26–50.

Зверева В. Предисловие // Массовая культура: современные западные исследования / Отв. ред. В. Зверева. М.: Фонд научн. исследований «Прагматика культуры», 2005. 10–18.

Костина А. В. Массовая культура как феномен индустриального общества. М.: Издательство ЛКИ, 2008.

Куренной В. Исследовательская и политическая программа культурных исследований // Логос. 2012. № 1 (85). 14–79.

Лотман Ю. М. Внутри мыслящих миров. Человек – текст – семио-сфера – история. М.: Языки русской культуры, 1996.

Лотман Ю. М. Массовая литература как историко-культурная проблема // Избранные статьи: В 3 т. Таллинн: Александра, 1993. Т. III. 380–388.

Лотман Ю. М. Структура художественного текста // Об искусстве. СПб.: Искусство – СПб, 1998. 14–285.

Митин И. На пути к воображаемой географии: два поворота, три пространства // Топос. 2011. № 1. 62–73.

Оже М. От города воображаемого к городу-фикции // Художественный журнал. 1999. № 24. [Проcмотрено 23.11.2014].

Соколова Н. Л. Популярная культура в эпоху «новых» медиа: социальный анализ культурных практик. Автореф. дисс. … докт. филос. наук. Самара, 2010. -kultura-v-epokhu-novykh-media-sotsialnyi-analiz-kulturnykh-praktik [Проcмотрено 12.11.2014].

Трубина Е. Город в теории. Опыты осмысления пространства. М.: Новое литературное обозрение, 2011.

Barker A. M. «The Culture Factory»: Theorizing the Popular in the Old and New Russia // Consuming Russian. Popular Culture, Sex, and Society since Gorbachev 1999 / Ed. A. M. Barker. Durham; London: Duke University Press, 1999. 12–48.

Bhabha H. K. The Location of Culture. London; New York, N.Y.: Routledge, 1994.

Bulson E. Novels, Maps, Modernity. The Spatial Imagination, 1850–2000. New York, N.Y.: Routledge, 2007.

Clark K. The Soviet Novel: History as Ritual. Chicago: The University of Chicago Press, 1981.

Cosgrove D. Introduction // Mappings / Ed. D. Cosgrove. London: Reaction Books, 1999. 1–23.

de Certeau M. The Practice of Everyday Life. Berkeley: University of California Press, 1984.

Dobrenko E. The Making of the State Reader: Social and Aesthetic Contexts of the Reception of Soviet Literature. Stanford: Stanford University Press, 1997.

Dunham V. In Stalin’s Time. Middleclass Values in Soviet Fiction. (Enlarged and Updated Edition). Durham; London: Duke University Press, 1990.

Ette O. ZwischenWeltenSchreiben. Literaturen ohne festen Wohnsitz. Berlin: Kadmos, 2005.

Foucault M. Of Other Spaces // Diacritics. 1986. 16 (1). 22–27.

Grossberg L. Introduction. Re-placing the Popular // Dancing in Spite of Myself. Essays on Popular Culture. Durham; London: Duke University Press, 1997. 1–26.

Grossberg L., Wartella E., Whitney D. C. MediaMaking. Mass Media in a Popular Culture. Thousand Oaks; London; New Delhi: Sage Publications, 1998.

Günther H. Introduction // The Culture of the Stalin Period / Ed. H. Günther. London: Macmillan, 1990. xvi – xxi.

Hall S. Cultural Identity and Diaspora // Colonial Discourse and Post-colonial Theory: a Reader / Eds. P. Williams & L. Chrisman. London: Harvester Wheatsheaf, 1994. 392–401.

Hallet W., Neumann B. (Hg.). Raum und Bewegung in der Literatur. Die Literaturwissenschaften und Spatial Turn. Bielefeld: [transcript] Lettre, 2009.

Harvey D. Between Space and Time: Reflections on the Geographical Imagination // Annals of the Association of American Geographers. 1990. 80. 418–434.

Harvey D. The Condition of Postmodernity. Oxford: Blackwell, 1989.

Kallioniemi K. Järki ja tunteet. Populaarikulttuurintutkimus katsoo itseään peiliin // Kulttuurihistoria. Johdatus tutkimukseen / Eds. K. Immonen & M. Leskelä-Kärki. Helsinki: SKS, 2001. 91–106.

Lefebvre H. The Production of Space. Oxford: Blackwell, 1991.

Massey D. Space, Place, and Gender. Minneapolis, MN: University of Minnesota Press, 1994.

McDowell L. & Sharp J. P. (eds.). Space, Gender, Knowledge. Feminist Readings. London: Hodder Arnold, 1997.

McRobbie A. The Uses of Cultural Studies. London: Sage Publications, 2005.

Menzel B. & Schmid U. Der Osten im Westen. Importe der Populärkultur. Importe der Populärkultur // Osteuropa. 2007. 5. 3–21.

Morris M. Things to Do with Shopping Centres // The Cultural Studies Reader / Ed. S. During. London; New York: Routledge, 1993. 295–320.

Nünning A. Formen und Funktionen literarischer Raumdarstellung: Grundlagen, Ansätze, narratologische Kategorien und neue Perspektiven // Raum und Bewegung in der Literatur. Die Literaturwissenschaften und Spatial Turn / Hg. W. Hallet & B. Neumann. Bielefeld: [transcript] Lettre, 2009. 33–52.

Parker H. N. Toward a Definition of Popular Culture // History and Theory. 2011. 50 (May). 147–170.

Pratt M. Introduction. Criticism in the Contact Zone // Imperial Eyes. Travel Writing and Transculturation / Ed. M. L. Pratt. London; New York, N.Y.: Routledge. 1992, 1–11.

Robin R. Stalinism and Popular Culture // The Culture of the Stalin Period / Ed. H. Günther. London: Macmillan, 1990. 15–40.

Said E. Orientalism. New York, N.Y.: Vintage, 1978.

Soja E. Postmodern Geographies: The Reassertion of Space in Critical Social Theory. London: Verso, 1989.

Soja E. Thirdspace: Journeys to Los Angeles and Other Real and Imagined Places. Oxford: Blackwell, 1996.

Storey J. An Introductory Guide to Cultural Theory and Popular Culture. Hertfordshire: Harvester and Wheatsheaf, 1993.

Tally R. T. Jr. Spatiality. London; New York: Routledge, 2013.

Tuan Y. – F. Topophilia: A Study of Environmental Perception, Attitudes and Values. New York, N.Y.: Columbia University Press, 1990.

Warf B. and Arias S. Introduction: the Reinsertion of Space in the Humanities and Social Sciences // The Spatial Turn. Interdisciplinary Perspectives / Eds. B. Warf & B. Arias. London: Routledge, 2009. 1–10.

Westphal B. Geocriticism: Real and Fictional Spaces. New York: Palgrave Macmillan, 2011.

Williams R. Keywords. A Vocabulary of Culture and Society. Oxford: Oxford University Press, 1976.

Williams R. The Country and the City. Oxford: Oxford University Press, 1973.

ТЕКСТ В БОЛЬШОМ ГОРОДЕ

ФОРМИРОВАНИЕ КУЛЬТУРНЫХ ТОПОГРАФИЙ И ДИНАМИКА СЕРИАЛЬНОСТИ: ДЕЛО ШЕРЛОКА ХОЛМСА

Биргит Нойманн & Ян Рупп

Рассказы сэра Артура Конан Дойла о Шерлоке Холмсе и их различные экранизации и интерпретации играли и продолжают играть важную роль в создании максимально типичных английских пространств, наполняя их местным колоритом и понятным всем обаянием. Наше представление о пространстве практически полностью формируется на основе пространственных конструкций, представленных в медийной сфере, и массовые (популярные) медиа, вне всякого сомнения, играют определяющую роль в толковании и распространении характерных примет пространства и местности. Конечно же, пространства как в литературе, так и в медийной сфере в целом представляют собой нечто большее, нежели бесстрастный набор признаков или статичный фон динамичного действия. Являясь центральной составляющей художественного мира, пространство всегда семантизировано; оно несет в себе смысловое содержание, которое тесно связано с культурными концептами и, таким образом, включено в социальные иерархии, нормы и распределение власти. Джэнис Фиаменго (Fiamengo 2004: 246) справедливо отмечает, что репрезентации места никогда не сводятся до уровня простых нейтральных описаний, хотя (или особенно когда) они могут претендовать на звание прозрачной референции. У них всегда есть политический подтекст, и они, как следствие, всегда представляют собой «форму заявления права на созданную творческим воображением территорию» (ibid.).

Именно Лондон с его домами, мостами и переулками занимает важное место в рассказах сэра Артура Конан Дойла о Шерлоке Холмсе. Изображая точно и живо знаковые места города, места, которые свидетельствуют о величии и славе Британской империи, и перемежая их с тем, что представляет собой темную сторону города, детективные истории Конан Дойла создают свой собственный образ Лондона fin-de-siècle, то есть Лондона на стыке веков. Несмотря на всю свою поражающую сложность, Лондон для Конан Дойла и для Шерлока Холмса в первую очередь и главным образом представляет собой город символов и знаков, которые ждут, чтобы их расшифровали. В этом смысле истории о Шерлоке Холмсе действительно представляются предвестниками понимания города как дискурса или языка, предложенного Роланом Бартом. Опираясь на замечательную работа Кевина Линча «Образ города», опубликованную в 1960 году, Барт (Barthes 1986) утверждает, что у каждого города есть своя семиотика, и, следовательно, он представляет собой набор наполненных особым смыслом знаков, которые могут быть прочитаны. Соответственно, для того чтобы появилась эта возможность прочтения, знаки подаются как прообразы или прототипы действий и движений культурных агентов. Повествования, которые концентрируются вокруг определенных городов, которые фиксируют их разнородный культурный образ, могут быть поняты как важный, эстетически сконцентрированный вклад в данный процесс символизации. Через процесс символической трансформации и интерпретации они создают карту урбанистического пространства, структурируют и организуют его, наполняя те или иные районы, здания, мосты и улицы определенным смыслом и создавая ощущение ауры места. Эти текстуальные, дискурсивно созданные города являются, без всякого сомнения, не столько явной миметической имитацией реальных городов, сколько творческими и вымышленными конструктами. Даже при том, что отсылочная референция предполагает временный приоритет города над текстом, города в литературе и в целом в медийном сегменте появляются как результат процесса творческого воображения (Mahler 1999: 12).

Именно в этом смысле мы должны понимать тезис Эдварда Соджи о «реальных-и-воображаемых пространствах» (Soja 1996). Эта концепция отсылает к динамичным, многоуровневым отношениям, которые существуют между физическими пространствами и вымышленной образностью культуры, то есть к совокупностям знаний, норм и ценностей в том виде, в каком они проявляются в различных культурных средах. Хотя вымышленные места лишь соотносятся с местами реальными, именно они придают последним то или иное смысловое наполнение. Джеймс Дональд предлагает лаконичное, но исчерпывающее объяснение сути проблемы: «Способы видения и понимания города неизбежно проявляются в видах действий в его пространстве, следствием которых, в свою очередь, является создание модифицированного города, который опять будет восприниматься, пониматься и превращаться в арену действий. Это означает, что границы между реальностью и вымыслом размыты и проницаемы. В развитии городов можно выделить движение между двумя полюсами: построение символического конструкта, что получает материальные последствия, которые проявляются в неизменной реальности» (Donald 1999: 27). Люди постоянно находятся в состоянии переговоров с общественными символами, которые формируют семантики пространства и регулируют движения людей внутрь и сквозь это пространство. Обладая правом доступа в одни места и будучи исключенными из других, люди сами начинают определяться пространством, в котором они существуют, и, в свою очередь, пространственной первоосновой пределов действия и деятельности.

Живя в Лондоне в уютном и весьма защищенном от невзгод доме на Бейкер-стрит, 221б, Шерлок Холмс далек от того, чтобы быть «детективом в кресле». Совсем наоборот, он вместе со своим компаньоном доктором Ватсоном путешествует по викторианскому Лондону рубежа веков, выискивая улики, преследуя преступников и стремясь с присущей ему энергией восстановить нарушенный правопорядок. Более того, хотя приключения редко заводят Холмса в отдаленные от столицы места, дела, которые он расследует, регулярно втягивают его в сложную межкультурную систему отношений. Снова и снова иностранное влияние намерено нарушить устоявшийся в обществе порядок и угрожает подорвать национальное единство, напоминая читателям о запутанных местных и глобальных пространствах, появившихся в результате различных проектов Британской империи (ср.: Döring 2006: 74). Это динамичное отношение между пространством, движением и персонажами, которое активно изучается сторонниками топологических подходов к пространству (см., например: Lotman 1993; Borsò 2004), демонстрирует, что пространство не может пониматься как какая-то емкость; это скорее уж некая меняющаяся и подвижная конфигурация, это система пространственных отношений, которая возникает из передвижения персонажей на местности. В таком понимании отдельные пространства получают свое значение только в соотношении с другими пространствами вымышленного мира художественного произведения.

Отношения контрастов и соответствий между различными пространствами, наиболее заметные между локальными и имперскими пространствами, составляют основу текстовой конструкции вымышленного мира рассказов Конан Дойла и с неизменным постоянством оформляют систему ценностей этого мира. Как и в большинстве произведений викторианской литературы и литературы рубежа веков, фоном событий обычно служит периферия империи и особенно ее пространства на Востоке, где господствуют самые разные виды преступлений и социальных пороков и откуда в Британию приходит коррупция (ср.: Brantlinger 1988). Выстроенная по оси центр – периферия, дихотомическая оппозиция «здесь» и «там» наполняется нормативным значением и, таким образом, с легкостью переводится в оппозицию между «наш» и «их». Это как раз та самая пространственная модель, на которой построены рассказы о Шерлоке Холмсе и которая представляет для нас научный интерес. Выстраивая ориентальность «как alter ego английскости» (Gikandi 1996: 113), эта модель является центральной для закрепления и нормализации – в действительности для натурализации – имперского мировоззрения. Однако в то же время пересечение, казалось бы, жестких границ между метрополией и колониальной периферией становится актом дестабилизации, бросая вызов бинарным оппозициям и уступая сложноподчиненным и разветвленным пространственным сетям. То, что получается в результате, представляет собой транскультурную зону (в большей степени, нежели границу), в которой происходят кросс-культурные столкновения, соглашения и трансформации. Похоже, что Империя действительно возвращается домой. По мере того как культурная инакость становится неотъемлемой частью английского общества, Лондон поздневикторианской эпохи становится городом транскультурным, городом мира.

Мы полагаем, что формирование популярных английских и имперских пространств – это не продукт, а скорее постоянный, крайне динамичный и противоречивый процесс трансмедийного перевода и вариативной обработки. Выстраивание пространственности в популярной литературе весьма эффективно опирается на динамику сериальности, которая допускает повторы, вариации и пересмотр существующих пространственных построений снова и снова, причем все время по-разному (ср.: Kelleter 2012a, 2012b). В данной статье мы рассмотрим различные литературные и кинематографические версии детективных историй Конан Дойла и проследим процесс исторического развития и изменений в построении пространств в рассказах о Шерлоке Холмсе, которые происходили на протяжении десятилетий. Особый интерес вызывает то, как с топографией и пространственными моделями рассказов Конан Дойла соотносятся современные (постколониальные) произведения, такие как роман Кадзуо Исигуро «Когда мы были сиротами» (When We Were Orphans) и серия рассказов Сатьяджита Рая «Приключения Фелуды» (The Adventures of Feluda).

Формирование популярных топографий

Эдвард Саид в своем фундаментальном труде «Ориентализм» рассматривает отношения между Западом и Востоком, подчеркивая главенство культурных представлений (исследование, которое, вне всякого сомнения, является довольно спорным из-за тяготения к статичному бинаризму и изначально подразумеваемой гомогенности этих по самой своей природе разнородных пространств). Раз за разом Э. Саид обращает внимание на роль приграничных пространств и конструкций в формировании культуры и развитии чувства общности. По его мнению, отношение между Востоком и Западом повсеместно формируется довольно гомогенным «стилем мышления» (Said 1995: 2), который создает глубинное различие и устанавливает жесткие границы между этими культурными пространствами. Проще говоря, границы превращают изначально разнородные пространства в более или менее однородные, создавая таким образом пространственные бинарные оппозиции, которые могут быть использованы для актов самоидентификации и оформления претензий на собственное превосходство. Определению отношений между процессом картографирования и доминирования посвящена работа Э. Саида «Культура и империализм» (Said 1993: 271), где он предлагает понимание империализма как «акта географического насилия, через который практически любое место в мире исследуется, наносится на карту и в итоге ставится под контроль».

Как пишет Саид, выстраивание границ опирается на «воображаемую/имагинативную географию», которая концептуализирует «иное» в терминах пространства и использует пространственные понятия близости и удаленности, чтобы создавать (и ассимилировать/натурализировать) культурные иерархии. «Все всякого сомнения, – отмечает Саид (Said 1995: 55), – имагинативная география <…> помогает уму обострить самоощущение, подчеркивая удаленность и различие между тем, что рядом, и тем, что далеко». Саид убежден, что такая имагинативная география, в которой становятся видимыми множественные пересечения между властью, знанием и пространственными практиками, в целом оперирует произвольными границами и различиями. Используя символические средства создания реальности, эти границы порождают именно то пространство, которое намереваются породить: «Иными словами, такая универсальная практика обозначения в сознании знакомого пространства, которое является “нашим”, и незнакомого, которое является “их”, становится способом проведения географических различий, которые могут носить совершенно произвольный характер» (ibid.: 54). Обращая особое внимание на определяющую роль медиа в конструировании пространства и границ, Э. Саид тем самым денатурализует их (ср.: Frank 2006: 38).

Постоянно, раз за разом повторяя символические представления о пространстве, имагинативные географии участвуют в придании культурно произвольным пространственным порядкам ощущение реальности; иными словами, постоянное повторение одних и тех же примет пространства нагружает медийные представления свойствами знаковых индексов, которые предполагают, что эти представления явно и прямо ссылаются на ранее данную реальность и физические пространства как таковые. В этом Э. Саид, конечно же, прав, когда обращает особое внимание на связь между воображаемым и материальным: «Нет смысла притворяться, что все, что мы знаем о времени и пространстве, или, вернее, об истории и географии, определяется воображением в большей степени, нежели чем-то другим» (Said 1995: 55). Анализируя огромное количество различных художественных и нехудожественных текстов из архива империи, которые все вместе создают пространственные концепции Востока и Запада, Саид имплицитно признает, что превалирующие в культуре представления о пространстве проявляются как раз в процессах повторения и трансформации в текстах.

Мы хотим развить этот тезис: понятия пространства опираются на адаптации существующих представлений к другим дискурсивным жанрам или другим медиа, на переводы на другие языки и культуры, на заимствования, комментарии и контрнарративы. Поскольку отдельные артефакты являются частью более крупных медийных образований и культурной циркуляции знания, их значение «никогда не будет установлено раз и навсегда; порой что-то происходит <…> в текстах, да и другие культурные продукты заимствуются» (Rigney 2008: 348). Энн Ригни (ibid.: 349) отмечает, что определяющая роль индивидуальных артефактов, текстов и медиа в формировании культурного знания проистекает не из артефактов, текстов и медиа как таковых, но находится в «культурных деятельностях», которые они «порождают». В свете этого концепции пространства не могут рассматриваться как некий продукт, некое стабильное и неизменное образование, а только как постоянный, в высшей степени динамичный и состоящий из внутренних противоречий процесс трансмедийного перевода и транскультурных согласований. Данные адаптации, переводы и заимствования влекут за собой процессы трансформации. Что касается трансмедийных адаптаций и заимствований понятий пространства, то это не просто перемещение фиксированного контента – это скорее действия, в процессе которых эффективно меняются семантики данных пространств. Процесс медиализации открывает пространство «промежуточности», в котором свою преобразующую силу проявляет материальная сторона медиа (см.: Borsò 2004; Jäger 2006). Действительно, материальность не несет никакого определенного значения, однако она неизбежно важна для производства этого значения и влияет на процесс восприятия (см.: Pfeiffer 2005: 40). Новые медийные формы и технологии влияют на культурные ожидания относительно восприятия, презентации и бытования концепций пространства.

Сочетание пространства и медийности приобретает особое значение в популярной культуре. В широком смысле слова популярная культура относится «к сфере, в которой люди сражаются за реальность и свое место в ней, (это) сфера, в которой люди постоянно работают с уже установленными отношениями власти и внутри них» (Grossberg 1997: 2). Конкретизируя, можно сказать, что популярная культура включает в себя динамичное производство, восприятие и использование эстетических артефактов, которые ориентированы на массовую аудиторию, ориентируются на технологичные медиа и организованы в соответствии с требованиями коммерчески ориентированного рынка. Центральным моментом в работе популярной культуры на отношения власти является попытка оформить систему имагинативных топографий, то есть физического и вымышленного мира, в котором мы живем. С помощью слов и других форм репрезентации топографии (термин, который представляет собой объединение греческих слов topos – место и graphein – писать) открывают для тех или иных мест, или, вернее, для знаний о тех или иных местах, возможность бытия. Топографии вовлечены в перформативный процесс, поскольку, как вскользь замечает Хиллис Миллер (Miller 1995: 7), они не отсылают нас напрямую к местам как таковым, а скорее «занимают свое место» в ряду различных репрезентаций этих мест. Нетрудно заметить, что ключевыми в этом процессе являются форма медиа и переосмысления оригинала, или, точнее говоря, сериальность. Сериальность соотносится с постоянным повтором особых повествовательных форматов, тропов и фигур и с сопутствующим этому процессом оценки и корректировки возможных продолжений с учетом того, что уже было рассказано или показано (ср.: Kelleter 2012b: 36). Через сериальность осуществляется последовательная связь диахронически и культурно различающихся повествовательных форматов, тропов и фигур, а также концепций пространства, таким образом наделяя их новым значением и давая им новую жизнь. В таком своем виде сериальность, безусловно, является одной из форм стандартизации (ср:. Kelleter 2012b), которая с полным основанием может быть названа характерной особенностью современных индустрий культуры[5]. И все же именно из-за своей воспроизводимости и привычности сериальное повторение открывает бесчисленные возможности для трансформации материальных пространств в пространства культурной идентификации, различий и образа жизни. Неизбежная медийность сериала становится, таким образом, центральным элементом этих пространственных образований, давая намек на материальные условия «топографий популярной культуры». С этой точки зрения создание топографий можно понимать как создание «срединной» территории, то есть территории между медиа, где взаимодействуют и взаимопересекаются различные пространственные представления. Анализ символического производства топографий в литературе, кино– и телепродукции может в таком случае быть весьма полезным для получения более общего и глубокого представления о формировании культурного пространства.

Дело Шерлока Холмса

Детективные истории, написанные сэром Артуром Конан Дойлом, тесно связаны с журнальной культурой, появившейся в Британии в XIX веке. В отличие от «сериального» издания романов, «серийные» детективные рассказы являются законченными произведениями, в финале которых восстанавливается нарушенный порядок и возвращается привычное status quo. Каждая история, опубликованная в журнале Strand Magazine в период с июля 1891 по июнь 1992 года, заканчивается разгадкой криминального дела, таким образом создавая у читателя чувство завершенности и нарративного удовлетворения от восстановленной справедливости. В то же самое время нарративный антураж достаточно открыт и подвижен, чтобы внести изменения и некую неопределенность, которые могут «стимулировать аппетит для прочтения другой истории того же плана» (Kayman 2003: 43). Яростное читательское возмущение попыткой Дойла покончить со своим популярным героем в 1893 году, а также удвоение тиража журнала Strand Magazine являются лучшими иллюстрациями того, насколько автор сумел удовлетворить этот аппетит. Между тем сериальность рассказов, как отмечает Мартин Пристман (Priestman 1990; Chapter 5), получила свое отражение и в эпистемической организации каждого из рассказов. Здесь все намеки, события, фрагменты и кажущиеся незначительными детали в итоге складываются в единое целое, в непрерывную линейно организованную серию, что еще раз подтверждает возможность установления порядка и трансформации случайности в чувство теологической необходимости.

В конечном счете вклад Дойла в то, что довольно скоро стало настоящим холмсовским мифом, состоит из пяти серий рассказов, четырех полномасштабных романов и весьма успешной пьесы. За прошедшее с тех пор время появилось бесчисленное количество экранизаций, продолжений, подражаний и иных адаптаций, которые исследовали все новые грани этого мифа, поддерживая его на плаву и не давая ему устареть. Далее в своей статье мы проанализируем ряд современных вариаций на тему рассказов Конан Дойла о Шерлоке Холмсе в литературе, кино и на телевидении, обращая особое внимание на изображение Лондона. Мартин Кайман прав, когда пишет (Kayman 2003: 43), что «Лондон Холмса получил репутацию стереотипного представления о викторианском Лондоне». Столь большое внимание к городу, конечно же, не случайно, поскольку урбанистическое пространство, его зачастую запутанная сложность и социальная многогранность, его анонимность, спонтанная креативность, его неистовая активность и назойливая телесность – все это важные аспекты современности (ibid.). Уже в самых первых рассказах Лондон становится основной сценой, на которой Холмс разворачивает свою борьбу с преступлениями, которые, как и те, кто их совершает, часто приходят в город извне и особенно из-за пределов империи. Это соответствует всему поздневикторианскому контексту рассказов о Холмсе, когда лицо британской столицы действительно изменилось из-за увеличивающегося влияния со стороны новых резидентов, прибывших из колоний. Как выразился Ватсон в открывающей весь цикл повести «Этюд в багровых тонах», Лондон превратился в «огромный мусорный ящик, куда попадают бездельники и лентяи со всей империи» (Doyle 2003: 4). Таким образом, столкновение с колониальным другим теперь происходит не только где-то далеко, но и угрожает дестабилизировать или по меньшей мере относительно изменить само сердце империи. Если Ватсон возвращается со второй англо-афганской войны с полученным там опытом покорения колоний, то теперь (в рассказах о Холмсе) в поле боя превращается сама империя, а сыщик отвечает за выполнение цивилизаторской миссии империи, по сути, у себя дома. Таким образом, понятия добра и зла (и места их нахождения) обыгрываются и выявляются не только через каноническую пару Холмса и Ватсона или сюжетные линии преступления, но и, что очень важно, через городские ландшафты. Иными словами, моральный универсум рассказов о Холмсе и позднейших вариаций на их темы отражается или, в действительности, конструируется через культурную топографию мегаполиса. Вместо того чтобы трактоваться как деталь реквизита или исключительно иллюстративный фон, место и географические точки могут стать исходной позицией для изучения долгой истории приключений Холмса, происходящих тогда и сейчас. Поскольку Холмс является центральным и невероятно многогранным персонажем, вряд ли вызывает удивление тот факт, что литературная критика была буквально одержима им и его бесчисленными реинкарнациями с самых первых лет публикаций. Однако бесспорно важным был и вопрос о том, как представлен Лондон в самих рассказах и их последующих экранизациях. Можно привести высказывание Джона Томпсона (Thompson 1993: 61), что представление Дойла об окутанном туманом Лондоне настолько же знаменито и легендарно, как и сам Шерлок Холмс. В этих рассказах часто представлено весьма детальное описание городского пространства. По сути, эти описания являются основными идеологическими силами вымышленного мира. Детальное изображение города, использование богатых, референтных описаний обычных объектов и особое внимание, уделяемое количественному описанию, усиливает веру в транспарентную и понимаемую реальность. Этот реализм способствует появлению эффекта реальности (по Барту), который скрывает сконструированную природу топографий и наделяет вымышленный мир ощущением подлинности и даже фактичности. Более того, сильное чувство реализма является отражением базовой эпистемологической идеологии, а именно легендарного эмпиризма Шерлока (ср.: Thompson 1993: 66), согласно которому рациональный и наблюдательный индивид (мужского пола) может понять и организовать реальность в объективной и содержательной манере. Комментарий доктора Ватсона по поводу метода Холмса является хорошей иллюстрацией на этот счет:

– Нет, Холмс, вы не человек, вы арифмометр! – воскликнул я. – Иногда вы меня просто поражаете!

Холмс мягко улыбнулся.

– Самое главное – не допускать, чтобы личные качества человека влияли на ваши выводы. <…> Эмоции враждебны чистому мышлению (The Sign of Four, Chapter 2; Doyle 2003: 135).

Создается впечатление, что именно и в первую очередь эмпиризм позволяет Холмсу читать Лондон и таким образом контролировать его и доминировать над городской топографией «от его грязных переулков, лачуг и опиумных притонов до особняков знати» (Thompson 1993: 66). Посредством этого реализма, который наиболее явно проявляется в создании читаемых, прозрачных и устойчивых топографий, рассказы создают «познаваемый мир, вселенную, управляемую законами, которые в конце концов обнаруживаются» (Brooks 2011: 131). Формальные характеристики, которые наполняют содержанием популярные топографии в рассказах о Шерлоке Холмсе, превращаются таким образом в эстетически сжатые толкования путей понимания мира и конструирования знания, знания об Англии, о ее обществе и о ее «других».

Мы хотим обратить основное внимание на топографию, чтобы установить, что популярные ремейки рассказов о Холмсе говорят о моральных нормах и ценностях (и их этнической тенденциозности в оригинале Конан Дойла), о состоянии (пост)имперской нации и ее месте в большом мире, а также о потенциале детективной литературы в рассмотрении этих проблем. Обратившись к экранизациям, сделанным в XXI веке, мы намерены сделать акцент на том, что освоение материала рассказов началось практически со времен викторианского Лондона Конан Дойла, когда на первые рассказы обрушился невиданный успех. То есть этот процесс развивается с первых лет ХХ века и до ремейков последних дней. Как и все иные вариации на темы рассказов о Холмсе, их экранизации отражают важнейшие этапы истории развития медиа. В первой половине ХХ века наиболее важной платформой для вариаций и дополнений, вносимых в каноническое представление о Холмсе, стали, несомненно, радиопостановки и фильмы, в которые включались новые элементы и отсылки к актуальным событиям. В серии из 14 фильмов, снятых по мотивам рассказов Конан Дойла в 1939–1946 годах, впервые в роли Холмса появился актер Бэзил Рэтбоун. На многие годы вперед он создал классический образ Холмса, причем его персонаж распутывает не только те дела, о которых писалось в рассказах, но и принимает участие в расследовании современных преступлений, например участвует в поисках нацистских агентов. Кинофильмы и радиопостановки продолжали оставаться основными вариантами освоения рассказов и после Второй мировой войны, хотя возможности для этого существенно расширились с появлением телевидения как основного средства для производства популярных сериалов. Телесериал о приключениях Шерлока Холмса производства телекомпании Granada (The Adventures Of Sherlock Holmes, 1984–1994, в главной роли Джереми Бретт) внес существенный вклад в превращение Холмса в героя телеэкрана. Сходным образом популярность английского детектива стала приобретать международные масштабы по мере того, как расследование преступлений в Лондоне и за его пределами привлекло внимание кинематографистов США и СССР (ср.: Goscilo 2004). В результате история о мистере Холмсе продолжается не только у него на родине, но и превратилась в один из самых мощных мифов популярной культуры практически повсюду. В этом смысле можно сказать, что различные адаптации и экранизации сами по себе создают сложную транскультурную сеть, охватывающую весь мир топографию, которая подтверждает тезис о продуктивности сериальности.

Экранизации Шерлока Холмса существуют практически столько же, сколько и сами рассказы, но в XXI веке они несомненно вступили в новую фазу. С популярным сериалом Би-би-си «Шерлок» (Sherlock, 2010), фильмами в голливудском стиле типа «Шерлок Холмс» (Sherlock Holmes, 2009) и их сиквелом «Шерлок Холмс: игра теней» (Sherlock Holmes: A Game of Shadows, 2011) или американскими сериалами «Элементарно» (Elementary, 2012 – ), «Ясновидец» (Psych) и «Доктор Хаус» (Dr. House), вышедшими на экраны в последние годы, ремейки на тему Шерлока Холмса стали квинтэссенцией жанра трансмедийного нарратива. Более того, поскольку «поклонники Шерлока Холмса создали одно из старейших и наиболее активных сообществ за всю историю популярной культуры» (Polasek 2012: 193), то существует огромное множество фанфиков (которые сейчас все чаще публикуются в Интернете), а также комиксов, видеоигр и литературных произведений «по мотивам». Современные нарративы о Холмсе зачастую обладают высокой степенью саморефлексии, предоставляя тем самым богатый материал для изучения как популярной сериальности в действии, так и создаваемых там культурных топографий.

Для последних экранизаций рассказов о Холмсе, и особенно тех, где представлена постколониальная точка зрения, характерны сложность изучения места, (пост)имперский мир и верность детективному жанру, и роман Исигуро Кадзуо «Когда мы были сиротами» (2000) – яркое тому подтверждение. Главный герой романа Кристофер Бэнкс мог бы быть назван точной копией героя рассказов Конан Дойла, если бы не ряд принципиальных различий. Начнем с того, что для Бэнкса Англия – это всего лишь страна, которая приняла его какое-то время назад. Детство Бэнкса прошло в так называемом международном поселении в Шанхае начала ХХ века, где его отец работал в английской торговой компании. Молодой Кристофер отправился в Англию только после того, как его родители таинственным образом пропали. По-видимому, это было связано с какими-то махинациями компании и торговлей опиумом. С самого начала Бэнкс, один из сирот, о которых говорит название романа, уже тем отличается от Холмса, что он не понаслышке знает о маргинальных и периферийных местах, где как раз и происходят преступления в рассказах Конан Дойла. Более того, став детективом в Англии, он отправляется в обратное путешествие, чтобы расследовать исчезновение своих родителей. Перемещаясь из Шанхая в Англию и обратно, Кристофер движется в направлении, противоположном обычному для путешественников времен империи, и словно смешивает различные географические пространства (пост)колониального мира. Поступая таким образом, он разрушает иерархический порядок и пространственные границы, установленные колониальной историей, и создает динамическую множественность миров в движении. Раскачиваясь, словно маятник, между Англией, бывшим колониальным центром, и Шанхаем, городом, где постоянно размываются границы между тем, что Саид называет Западом (Occident) и Востоком (Orient), роман создает топографию, которая выстраивается в процессах трансформации, переплетения и инверсии, что в высшей степени осложняет представление о Вселенной. В этом мире «быть немного полукровкой», как говорит Бэнксу друг его родителей дядя Филип, вполне может оказаться «не таким уж плохим вариантом» (Ishiguro 2000: 76). В этом мире разделение пространства на «наше» и «их», на «мы» и «другие», на «дом» и «заграница» вполне явно разрушается и освобождает место для «третьего пространства», в котором «одни и те же явления могут восприниматься, переводиться» и превращаться в выражение различий культур (Bhabha 1994: 37). Это как раз то, что делает роман «Когда мы были сиротами».

Бэнкс стал вполне успешным детективом, но мало верит в то, что его родители до сих пор где-то в заложниках в Шанхае. С самого начала он стремится распутать это дело и спасти родителей, чтобы таким образом восстановить справедливость и свою собственную идентичность. Следовательно, не в Лондоне, а в эксцентричном Шанхае постколониальный детектив должен подтвердить свои аналитические способности. Однако в Шанхае конца 1930-х годов оказалось, что холмсовское искусство расследования Бэнксу не далось, и он в конце концов терпит поражение. В противоположность убежденности Бэнкса, что его отец был похищен, потому что пытался героически противостоять торговле опиумом, оказывается, что он совершенно негероическим образом сбежал с любовницей. Столкнувшись с «настоящими» преступлениями, таким, например, как бушующая тогда китайско-японская война, Бэнкс снова и снова терпит поражение в попытках разобраться в политических и военных конфликтах и дает абсолютно ошибочную оценку ситуации. На роскошном обеде, где зверства и жестокость войны превращаются в привычные предметы разговора, Бэнксу дают театральный бинокль, чтобы он мог следить за сражением в порту. Однако он не может ничего рассмотреть, потому что «фокус был сбит». Отрегулировав в конце концов оптику, Бэнкс увидел «многочисленные лодки, которые продолжали заниматься своим привычным делом и сновали прямо под канонадой» (Ishiguro 2000: 160). Удаленная и сторонняя позиция наблюдателя, то есть имперская точка зрения, которая позволяла Холмсу распутывать самые запутанные случаи и контролировать окружающий его мир, полностью потеряла свою действенность в постколониальном мире. Вместо того чтобы предоставлять привилегированное знание, бесстрастное стороннее наблюдение приводит к этически и политически сомнительным суждениям. Именно поэтому роман Исигуро в самом широком плане становится размышлением о потенциале и недостатках английских детективов à la Шерлок Холмс. Являясь отражением неспособности Бэнкса организовать мир вокруг себя и понять свое местонахождение, топографии в целом и описание Шанхая в частности играют важнейшую роль. В действительности Бэнкс постоянно терпит неудачу в попытках прочитать знаки города; для этого альтернативного, постколониального Холмса городское пространство полностью потеряло свою прозрачность. С его возвращением в места своего детства гомогенный нарратив становится все более и более сюрреалистичным, напоминающим сон или – гораздо чаще – ночной кошмар (ср.: Döring 2006: 80). По мере того как Бэнкс проецирует на город свои детские воспоминания и фантазии, повествовательные топографии постепенно бросают вызов условностям реализма и присущего им прямого референтного отношения между знаком и реальностью. Изобилуя неожиданными поворотами, лакунами, галлюцинаторными несоответствиями, невероятными событиями и яркими индивидуальными фантазиями, воспоминаниями и тревогами, повествование продвигается порой столь же хаотично, как и сам Бэнкс, который постоянно ощущает себя потерянным и находящимся во власти чувства «дезориентации, которая грозила поглотить меня всего целиком» (Ishiguro 2000: 146). Поиски родителей приводят его в «кафкианский мир истерзанного войной Шанхая» (Finney 2006: 142), столь далекий от привилегированного безопасного мира его детства в международном поселении. Его безумное путешествие по руинам Шанхая, по агонизирующему запутанному лабиринту является символом неспособности детектива собрать воедино различные улики, относящиеся к его делу, и установить имеющиеся между ними связи. Даже карты, которые когда-то казались источником объективных знаний о пространстве и, как об этом писал Э. Саид (Said 1993: 271), были основой имперских проектов покорения земель, сейчас представляют собой лишь скопление нечитаемых знаков, не обнаруживая в себе какого-либо смысла. Когда Бэнкс просит подвозившего его шофера нарисовать карту, чтобы добраться до нужного ему места, он получает в ответ несколько страниц записей, которые не может расшифровать: «Казалось, что он наконец-то понял, как для меня важно то, о чем я его просил. Несколько секунд он напряженно думал, а потом начал быстро писать. Он заполнил одну страницу, потом другую. После четвертой или пятой страницы он воткнул карандаш назад в спираль, соединявшую листки блокнота, и протянул блокнот мне. Я посмотрел, что он мне написал, но не смог ничего понять в китайских иероглифах» (Ishiguro 2000: 228). Поскольку знаки более не помогают сориентироваться, рассказчик внушает все меньше и меньше доверия, не умея разобраться даже в собственных впечатлениях и событиях, которые происходят с ним самим. Таким образом, роман последовательно бросает вызов способности детектива восстановить порядок и отвергает главенство эмпирического мышления, что было так убедительно показано в рассказах Конан Дойла. Если действительно колониальные проекты обретения знаний в первую очередь и в большинстве своем опираются на процессы картографирования и территориальное полномочие карт (ср.: Pratt 1992), то в постколониальном мире оказываются подставленными под сомнение и пересмотрены сами основы этих знаний. В романе «Когда мы были сиротами» тексты, карты и знаки в целом не создают знания о мире и высшей власти. Их смысл не зафиксирован раз и навсегда, а нестабилен, он в развитии и открыт для изменений. Нечитаемые карты выступают как сопротивляющиеся контрсилы, которые подрывают официальные репрезентации и выдвигают на передний план несхожесть чужих пространств, которые отказываются от освоения или доместикации. В свете этой связи между топографией и знанием явные тематические последствия получает тот факт, что Исигуро сам, по-видимому, ни разу не был в современном Шанхае (ср.: Döring 2006: 78; Finney 2006: 145). Он конструирует образ города на основе материала, почерпнутого из других книг, то есть Шанхай Исигуро на самом деле не что иное, как вымысел, абсолютно фантазийное пространство. Таким образом, бросая вызов отсылочным отношениям между обозначаемым и обозначающим, что формирует реализм Дойла и эмпиризм Холмса, постколониальная версия Исигуро отсылает нас к сконструированной природе топографии и колониального дискурса. Знание о чужих, иностранных пространствах всегда опирается на конструктивные процессы обозначения, посредничества и интерпретации. Демонстративная интертекстуальность романа, то есть частые обращения и реинтерпретация уже существующих текстов, порой являющихся частью английской классики, очень тонко подчеркивает этот момент: карты и тексты являют собой палимпсесты, то есть открытые и противоречивые репрезентативные практики, которые повторяют, реинтерпретируют и трансформируют существующие тексты, но, вне всякого сомнения, не способны предоставить истинное топографическое знание. Именно путем «поглощения» существующих популярных топографий роман «Когда мы были сиротами» осваивает их «по частям» (Döring 2006: 83), самому большому сомнению подвергая их репрезентативность.

Еще одним постколониальным вариантом осмысления рассказов Конан Дойла является индийский вариант Холмса по прозвищу Фелуда, который появился из-под пера Сатьяджита Рая. Новеллы Рая, опубликованные на бенгальском языке и только потом переведенные на английский, предназначены для детей и не явно, но все же запустили в научный оборот постколониальную критику якобы империалистской предвзятости рассказов Конан Дойла. Как писал сам Рай (Ray 1988: 8), «написать детектив, имея в виду молодую читательскую аудиторию, не так-то просто, потому что такие истории должны быть “безупречно сверкающими”, то есть идеальными». Однако рассказы Рая не являются простым подражание или «вариантом попугайничанья, когда “черные ручки” пишут “белые тексты”, в которых нет ничего самостоятельного» (Mathur 2006: 87). «Присущая им мимикрия» включает в себя «отклонения и вариации, которые отделяют рассказы о Фелуде от канонов Холмса [и], таким образом, могут быть прочитаны как знаки постколониального оспаривания и пересмотра канонической детективной литературы метрополии» (ibid.). Среди таких отклонений, например, отрицание холмсовского утилитарного понимания знания. Английский детектив лишь иногда обращается к специальной литературе, что оказывает непосредственное влияние на его успех в расследовании дел. Фелуде же, напротив, присущи самые разнообразные интересы, и похоже, что он читает как для удовлетворения собственного любопытства, так и по причине профессиональной необходимости.

Еще одним отличием рассказов Рая от холмсовской серии является то, что Фелуда и его компаньоны довольно часто путешествуют по самым разным регионам Индии и даже один раз оказываются в Англии. В определенной степени это неотъемлемая часть историй, где действие происходит в Индии, и нельзя сказать, что данный факт обусловлен исключительно желанием создать инверсию канонической модели. Тем не менее итогом становится провинциализация первоисточника, который оказывается вытесненным вариациями Рая, и сопутствующая этому переориентация пространственных отношений: Англия выводится из центра внимания, так же как и исчезает стереотипная ассоциация периферии типа Индии с криминалом. Картирование индийского пространства и места в рассказах Рая о Фелуде настолько разноплановые, что происходит переписывание упрощенных образов страны, которые представлены в английских текстах.

Помимо заполнения лакун и устранения белых пятен в рассказах о Холмсе, где в том или ином виде есть упоминания об Индии, Фелуда Рая приглашает читателей пересмотреть имеющийся у них образ Англии. В новелле «Фелуда в Лондоне» детектив занят поисками таинственного мальчика, который стоит на фото рядом с клиентом, потерявшим память и посему не имеющим ни малейшего представления, кто это такой. Однако он подозревает, что они с этим мальчиком могли быть друзьями, ведь недаром они стоят рядом на этом фото. В описании клиента и того, кто, вполне вероятно, может оказаться его другом детства, есть весьма примечательная деталь: в то время как клиент – это «приятный джентльмен», чей «цвет лица был столь же бледный, сколько и европейский» (Ray 1988: 535), о его друге было совершенно «невозможно сказать, англичанин этот мальчик или индус» (ibid.: 538). Как клиент, так и его предполагаемый друг детства своим внешним видом выбиваются из установленных этнических категорий, предвосхищая тем самым расизм и расовые стереотипы, которые станут главными темами всей новеллы. Фелуда довольно быстро устанавливает, что фото было сделано в Англии, где клиент ходил в школу до того, как вернулся с семьей в Индию. Поскольку местонахождение и личность друга клиента оставались непонятными, Фелуда решает продолжить расследование в Лондоне. Показательно, что Фелуда «все же отважился покинуть Индию» (Mathur 2006: 107), в то время как Шерлок Холмс предпочитает в подобных случаях оставаться дома, опираясь в своих моральных предубеждениях на стереотипы в отношении колоний как мест, где обитает преступность, однако будучи знакомым с ними лишь на расстоянии. Таким образом, путешествие Фелуды за пределы привычного ему пространства нарушает пространственную модель, на которой выстраиваются рассказы о Холмсе.

Что касается Лондона, то его топографическое описание на удивление полно клише, но сделано это намеренно. Опознавательными знаками Лондона становятся «станции метро», «красные двухэтажные автобусы» (Ray 1988: 546) и «Оксфорд-стрит», где «вы увидите Лондон во всей его суете» (ibid.: 547). Упоминаются среди прочего музей мадам Тюссо и «Бейкер-стрит, 221б» (ibid.: 554). Фелуда и его компаньоны получают типичный лондонский набор, который отчасти может объясняться той самой молодой читательской аудиторией, о которой помнил Рай, работая над новеллой. Но привычный набор штампов в образе города также помогает перевернуть и поменять колониальный или туристический взгляд. Здесь господствуют «огромные универмаги» и идут «толпы людей по Оксфорд-стрит» (ibid.), так что, по иронии, приехавшие из Индии герои поражены тем, что «можно устроить пробки не только на дорогах из машин, но и на тротуарах из людей» (ibid.: 548). Тем не менее при всей своей стереотипности описание Лондона у Рая оказывается создающим «колонизацию наоборот» и обличающим избыточность современной потребительской культуры.

Если рассказы Рая о сыщике по прозвищу Фелуда показывают мегаполис как зараженный консюмеризмом и захлебывающийся от количества живущих там людей (последнее могло бы в большей степени относиться к Индийскому полуострову, нежели к Европе), то моральная деградация бывшего центра империи становится очевидной в истории о расследовании дела о расизме. Фелуда обнаруживает, что мальчик на фотографии был сомнительным типом. Он постоянно дразнил своего якобы друга за его «индийскость» и за то, что тот был родом из английской семьи, где «никто не любил индийских ниггеров» (ibid.: 555). Фелуда возмущен тем, что в ходе расследования ему пришлось столкнуться с давнишним расизмом, что превращает Англию в отсталую страну. Он говорит одному из своих английских собеседников: «В Индии нет ниггеров, мистер Криппс. На самом деле даже в Америке чернокожих больше не называют ниггерами» (ibid.). В итоге Фелуда не только устанавливает личность мальчика на старом фото. Он устанавливает положение (пост)имперского центра, который в данном случае, в варианте пространственного переосмысления Раем рассказов о Холмсе, оказывается на обочине цивилизации.

Что же касается теле– и киноэкранизаций Шерлока Холмса, то еще в далеком 1984 году вышли первые серии британского телесериала «Приключения Шерлока Холмса» производства Granada Television. Сериал шел до 1994 года, в главной роли снялся Джереми Бретт. Именно этот сериал установил стандарты для современных экранизаций классических рассказов Конан Дойла о великом сыщике и для изображения Лондона как места, где разворачивается действие. Отличительной чертой сериала является его точность соответствия литературному оригиналу, включая как описания интерьеров, так и диалоги с Холмсом, типичным кабинетным детективом. Упор делается на показ собственно расследования и работы мысли детектива, в то время как моральные ценности и их пространственные координаты, заложенные в оригинале, скорее воспроизводятся, а не повторяются с некоторыми вариантами. Экранизации Шерлока Холмса всегда обращены ко времени, когда они собственно сняты, и к историческому контексту, которому они посвящены. Это утверждение будет верным и в отношении сериала 1980-х годов: Лондон в них – весьма жесткий город, который выходит из длительного периода послевоенного восстановления, а не пристанище преступности, каким представлен в текстах Конан Дойла его предшественник в поздневикторианскую имперскую эпоху рубежа веков.

Хотя сериал производства Granada «как критики, так и поклонники часто называют “исчерпывающей” реализацией» (Polasek 2013: 384) оригинального замысла, представленный там подход довольно заметно отличается от того, что мы видим в новейшей версии экранизации Шерлока Холмса XXI века, которая сейчас буквально у всех на слуху. Возможно, что несомненный успех и вполне заслуженный канонический статус сериала от Granada явились причиной «пятнадцатилетней пропасти» между ним и «следующей серьезной экранизацией Холмса в 2009 году» (ibid.), какой стала роскошная версия в лучших голливудских традициях – фильм «Шерлок Холмс» режиссера Гая Ричи. Учитывая огромную популярность холмсовской темы в новом тысячелетии, вряд ли можно представить даже относительное исчезновение этого персонажа с киноэкранов, однако данный фильм вполне может быть своеобразным показателем мощи его возвращения в популярную культуру XXI века. Хотя сериал Granada и является «исчерпывающей» экранизацией, ремейки последних лет внесли ряд существенных добавлений и поправок в представление и восприятие истории Шерлока Холмса.

При том что каждая из экранизаций ХXI века предлагает свою «уникальную интерпретацию» (Polasek 2013: 384), все они схожи в целом ряде аспектов, включая их самое активное расширение окружения и пространства, которое приходит на смену прежнему структурированному имперскому пространству и ценностям рассказов Конан Дойла. Как подтверждает сериал производства Си-би-эс «Элементарно» (2012 – ), Холмс становится действительно глобальной фигурой массовой культуры. Ремейки самых последних лет также предлагают «удивительно одинаковое видение» (ibid.) главного персонажа, эксплуатируя его амбивалентный потенциал и превращая в некий типаж многоликого (анти)героя, которого предпочитают современные детективные форматы (ср:. Fuller 2005). Если даже классический Шерлок Холмс является воплощением «рационализма и науки, которые ассоциируются с британской маскулинностью, с одной стороны, и интуитивного и иррационального, что ассоциируется с чужим, иностранным и феминным, с другой» (Taylor-Ide 2005: 55–56), то сейчас эта неоднозначная двойственная комбинация разработана самым тщательным образом. Пусть каждый по-своему и в разной степени, но все современные ремейки используют трансгрессивный потенциал рассказов о Холмсе, придавая сенсационный характер их содержанию, чтобы удовлетворить вкусам современной массовой культуры. В процессе этого они обращают все меньше и меньше внимания на сохранение разбросанных то здесь, то там моральных ценностей, которые все еще присутствуют в Лондоне Конан Дойла в большей или меньшей степени.

Показательным примером того, насколько далеко интерпретации Холмса в новом тысячелетии выходят за пределы ранее стабильных категорий морального облика героя и городских ландшафтов, в которых он действует, является фильм «Шерлок Холмс» компании Warner Bros, снятый в 2009 году. Оставив образ кабинетного детектива далеко в прошлом, фильм представляет нам новый вариант детектива-драчуна, который с боем прокладывает себе путь сквозь преступный мир Лондона, не забывая при этом довольно часто демонстрировать свою обнаженную грудь, к удовольствию самой широкой в гендерном отношении аудитории. Фильм представляет собой соединение детектива и боевых искусств, предлагая разнообразные жанровые отсылки, что типично для продукции Голливуда, стремящейся охватить как можно более широкую аудиторию; и точно такая же комбинация нашла отражение в главном персонаже. Шерлок Холмс в исполнении Роберта Дауни-мл. – фигура одновременно сильная (во всех смыслах) и изнеженная, он распутывает преступления и в то же самое время сам оказывается замешанным в них. Если в литературном прототипе латентный гомоэротизм был лишь предметом обсуждения в многочисленных критических дискуссиях и в предыдущих экранизациях, то здесь этот аспект переработан и выведен на первый план в наиболее явном до настоящего времени виде. В результате неопределенность английского детектива с точки зрения гендера и сексуальной ориентации, так же как и добра и зла, проявляется еще сильнее и в весьма существенных масштабах. Основным занятием Холмса становится не восстановление попранной справедливости, а развлечение. Теперь его отличительными чертами являются его физическая сущность и трансгрессивная сексуальность, получение практически телесного удовольствия от контакта с преступным миром.

Разноплановость неопределенности Холмса в исполнении Дауни должным образом подкрепляется темным городским ландшафтом, который тоже не подлежит четкой категоризации. В этом «нервозном городском пейзаже Лондона» (Polasek 2013: 388) трудно понять, где друг, а где враг, где тьма, а где свет, где взлет, а где падение. Многочисленные кадры воздушной съемки (сделанные, например, с высшей точки Тауэрского моста) становятся лишь контрастом для всеобщего хаоса и стимпанковской эстетики «огромного, запутанного и выразительного окружения» (ibid.), где размываются различия абсолютно любого рода. Этот Лондон в какой-то мере представляется слишком похожим на «огромный мусорный ящик», описанный Конан Дойлом в «Этюде в багровых тонах». Однако принципиальное различие заключается в том, что экранизация 2009 года, похоже, получает удовольствие от существующей анархии и избыточности, в то время как литературный оригинал пытался держать их под контролем. Показательно, что в фильме весьма редки эпизоды, где Ватсон печатает на машинке свои рассказы, причем эти тексты представляют собой в лучшем случае отлично отредактированный отчет о произошедшем: «Фильм по сути является повествованием от третьего лица; нам предлагается сравнить приглаженные истории Ватсона <…> с фантастическим вихрем событий, которые происходят “на самом деле”» (Poore 2012: 164). С точки зрения вымышленной «страны чудес», представленной в фильме, «“фантастический вымысел” Дойла образца 1890-х – это степенная и живущая по строгим правилам противоположность» (ibid.), что имеет последствия и для пространственной структуры вполне однозначных моральных ценностей, которая разрушается в общем хаосе города.

Следует уточнить, что эта переделка «живущего по строгим правилам» оригинала не столько следует требованиям политической или нравственной повестки дня, сколько отвечает на запросы массового развлечения. Разрушая гендерные барьеры, фильмы Гая Ричи, с другой стороны, охотно используют различные стереотипы, которые стали проверенными и весьма распространенными ингредиентами современной популярной культуры. Так, в фильме «Шерлок Холмс: игра теней» (2011) показана группа цыган как чужаков с Востока и практически ничего не предпринято, чтобы развенчать типичные предубеждения. Тем не менее показательно, что Холмс и Ватсон в конце концов объединяются с цыганами для борьбы с общим врагом, и вместе они расширяют традиционную территорию холмсовских нарративов, отправляясь в «поход за приключениями далеко вглубь континентальной Европы» (Polasek 2013: 388). При этом присущее империи распределение ценностей между центром и периферией сменяется другой явно выраженной нравственной и глобальной политической совокупностью, по мере того как фигура Мориарти вводит в сюжет линию зарождающегося противостояния между немецкими нацистами и западным миром. Мориарти, которому удается взять под свой контроль крупные военные заводы в Германии, изображен как зловещий и тоталитарный манипулятор умами людей, что отсылает зрителя как к индустриальному противостоянию времен Первой мировой войны, так и к расцвету пропаганды во времена Второй мировой войны. Таким образом, нарратив Холмса оказывается открытым для других важных для национального самосознания английских мифов и территорий исторической памяти, как то две мировые войны и триумф Англии в них. Появление (Мориарти как) тени Гитлера также обходится без до некоторой степени спорной системы ценностей, имеющейся в рассказах о Холмсе, заменяя ее тем, что в современной массовой культуре с легкостью понимается как воплощение зла.

В этой экранизации разрыв мира нравственных ценностей происходит уже не между центром и периферией империи, а между Англией, историческим Западным фронтом Первой мировой войны и отсроченными угрозами, которые исходят из континентальной Европы. Перемещение действия включает в себя замещение имперского прошлого и топографий. Косвенным образом Лондон – это уже не мегаполис поздневикторианской империи, который сражается с наступающим из колоний криминалом, как писал о нем Конан Дойл. Лондон изображен как оплот борьбы с фашизмом и другими бедами на континенте, что даже в XXI веке продолжает рассматриваться как звездный час нации.

Активно используя существующий интерес к Шерлоку Холмсу, современную моду на неовикторианство и стимпанковскую эстетику, а также восполняя потерю империи более современными и приятными национальными мифами, фильм добивается существенного успеха во включении английского сыщика в жизнь современного Лондона.

Интерес к действительно современному Холмсу и, что не менее важно, к современному Лондону лежит в центре сериала Би-би-си Sherlock (2010), который был весьма тепло принят критиками. В роли Шерлока Холмса снимается Бенедикт Камбербэтч, в роли доктора Ватсона – Мартин Фримен. Авторы сериала Стивен Моффат и Марк Гэтисс переводят Холмса и расследуемые им дела в современный Лондон, тем самым избавляя их от зачастую удушающей атмосферы городского ландшафта поздневикторианской эпохи и намеренно стирая границы между историческим и современным. Сериал активно оперирует большинством из самых знаковых для города достопримечательностей, исторических и современных, при этом последовательно выдвигая на первый план те из них, которые символизируют статус Лондона как уникального космополитического города. Это колесо обозрения «Лондонский глаз», Рассел-сквер, Чайна-таун, рестораны Сохо, Башня 42, скейт-парк в Саут-Бэнке, библиотека в западном Кенсингтоне, Национальный музей древностей, Скотланд-Ярд, мост Ватерлоо, площадь Пикадилли, Трафальгарская площадь и многое другое. Современность этой новой, эпохи постмодерна версии Шерлока Холмса обозначается еще и тем, что сыщик с легкостью пользуется всеми самыми последними достижениями высоких технологий XXI века: телеграф, телефон, часы, газетные вырезки и, как венец розыскного инструментария, увеличительное стекло времен поздней королевы Виктории – заменой всего этого становится многофункциональный мобильный телефон. Мобильный телефон и Интернет – вот без чего теперь не обойтись Шерлоку в его усилиях по борьбе со сложностями современного, радикальным образом глобализированного мира и в его стремлениях установить порядок в лабиринте лондонских улиц, переулков и дворов. Однако практически энциклопедическое знание Холмсом Лондона объясняет то, что он довольно редко пользуется навигатором или картами, которые теперь есть в любом телефоне. Тем не менее все эти технические девайсы работают на визуализацию розыскной деятельности Холмса по всему Лондону и на конкретизацию его легендарного дедуктивного метода, создавая таким образом у зрителей чувство ориентации и погружая их в высокотехнологичный, ультрасовременный вымышленный мир. Выводя все эти устройства на телеэкран, сериал создает топографии, в которых реальные места и средства, используемые для помещения их на карту, оказываются причудливо переплетенными между собой. Поскольку медийность таким образом становится центральным элементом топографии, сериал саморефлексивно подвергает сомнению обусловленные этой медийностью условия нашего восприятия и представляет нашему взору непреодолимую пропасть, которая существует между медийной репрезентацией и живым опытом пространства.

Лондон в сериале Sherlock представлен как крутой мегаполис начала нового тысячелетия, как место встречи самых разных культур. При этом сериал продолжает подпитываться на счет сопоставления английского и иностранного пространств, действительно выявляя весьма приличное количество восточных связей, которые угрожают разрушить английское общество изнутри.

В первом же эпизоде первого сезона – «Этюд в розовых тонах» – зритель узнает, что доктор Ватсон в новой своей версии только что вернулся с войны в Афганистане, получив там ранение. Этот жизненный опыт вполне очевидно объединяет данный телеперсонаж с его литературным прототипом времен последних лет королевы Виктории. Обозначая эту протянувшуюся во времени связь, сериал тем не менее обращает наше внимание на то, что эта война (очевидно, война, в которой невозможно победить) продолжается и в наши дни, хотя весь мир уже стал другим, и одновременно приглашает нас проанализировать наследие колониализма в современном мире. Хотя империя уже давно распалась, (нео)имперские подходы все еще формируют мировую политику, а последствия британского империализма становятся причиной того, что Англия по-прежнему продолжает все сильнее запутываться в транскультурных сетях. Согласно логике сериала, именно эти сети в первую очередь и сильнее всего представляют собой зловещую угрозу, делая Англию уязвимой влияниям из-за рубежа. По сути дела, на протяжении всего сериала Дальний Восток и Китай показаны как крайне неоднозначные места «опасности», но в то же время и «притяжения», как «тренировочный полигон для английского джентльмена» (Döring 2006: 75) и место, на котором Британия начала тысячелетия выстраивает свою заявку на моральное превосходство. Таким образом, эта, казалось бы, абсолютно новая версия Шерлока Холмса продолжает уже знакомый нарратив, снова и снова погружаясь все в те же самые стереотипы, представляющие собой смесь восхищения и страха перед «другими». Постоянно намекая на восточный фон, эпизод «Слепой банкир» определенным образом повторяет основные тропы рассказа Конан Дойла «Пляшущие человечки» (1903), но использует их для того, чтобы изучить современную политику и недовольство ею. События развиваются вокруг безжалостной китайской преступной группы, которая контрабандой привезла из Китая в Лондон бесценный антиквариат, чтобы выгодно его продать. В данном эпизоде подтверждается колониальное понимание Китая как территории, где хранятся сокровища, хотя в то же самое время содержится и современное чувство боязни этой слишком мощной и не очень понятной китайской экономики, которая угрожает низвергнуть институционализированный порядок Запада. Выразительным символом нечитаемости и непрозрачности китайской культуры, которая сразу же определяется как криминальная и превращается в товар, становятся древние китайские цифры Сучжоу, которые бандиты используют для обозначения совершенных ими убийств, бросая вызов профессиональному мастерству Холмса. Добьется ли он успеха в дешифровке таинственных знаков и какая форма культурного понимания оказывается принципиально важной для их прочтения? С помощью художника-граффитиста (это, очевидно, дань уважения Бэнкси, английскому андеграундному художнику граффити, который не раз сам менял городское пространство столицы) Холмс и Ватсон в конце концов обнаружили в Лондоне еще несколько символов, нарисованных спреем, но так и не смогли их расшифровать. Что же касается выстраивания топографий, то тут на самом деле весьма примечательно, что именно атлас улиц Лондона A-Z London Street Atlas в итоге помог Шерлоку разгадать все тайны, расшифровать загадочный код и выследить всех членов китайской банды.

Недосягаемый авторитет английских стратегий создания карт, их систематизированная и индексная референциальность представляются как необходимое условие для трансформации зловещей темноты иностранной культуры в светлые, то есть в читаемые знаки. Эта современная мечта о присоединении и включении культуры «других», а в действительности их доместикации путем обращения к известным практикам означающего может быть понята как наиболее выразительный пример того, что Пол Гилрой (Gilroy 2004: 102) называет «постколониальной меланхолией»: неудача Британии в попытке пережить потерю Империи и наследие колониализма проявляется не только в расистском отношении и насилии, направленном на иммигрантов, но и в неспособности ценить современное мультикультурное общество, которое необратимо меняет существовавшие до этого пространства.

И наконец еще один, весьма интересный и заслуживающий упоминания в данной работе вариант появления Холмса на телеэкране. Пусть это было одноразовое появление, но оно, безусловно, стало частью сериальности в популярной культуре, укрепив позиции английского сыщика как привычного и давно знакомого персонажа глобальных культурных нарративов XXI века. Когда корпорация Би-би-си начала освещение летних Олимпийских игр 2012 года, то после многочасовых репортажей о подготовке к этому событию в эфир вышел видеоклип, главным персонажем которого стал Бенедикт Камбербэтч, а вернее, Бенедикт в образе Шерока Холмса, который рассказывал зрителям о Лондоне – городе, который на протяжении следующих двух недель должен был стать центром спортивной жизни. Как и восхитившая многих церемония открытия Игр, поставленная кинорежиссером Дэнни Бойлом, клип предлагает зрителям самый широкий обзор, своеобразный tour d’horizon истории культуры и общества: звучат «Сонет, написанный на Вестминстерском мосту» Уильяма Вордсворта и голос выступающего с речью Черчилля, упоминаются трагические для города события, такие как Великий лондонский пожар 1666 года или террористические акты 7 июля 2005 года и так далее. Многие из этих отсылок были частью культурного воображаемого и существовали задолго до появления Шерлока Холмса, но все это как нельзя лучше сработало на то, чтобы в такой необычной и сжатой туристической экскурсии по Лондону показать, как менялся город на протяжении его полной событиями истории.

Если церемония открытия Олимпиады прославляла страну через презентацию знаковых для ее популярной культуры фигур, как то Beatles и Oasis, то Лондон был должным образом представлен персонажем, который в отличие от других был и остается источником бесчисленного числа топографий этого реально-воображаемого места. Клип также содержит некоторые сложные ключи к прошлым (возможно, спорным) символам славы нации. Одним из таких ключей стало нарисованное сердце, которое бьется в каменной груди «Дискобола», одного из самых известных экспонатов Британского музея. Камера приближается все ближе и ближе, и вот уже пульсирующее сердце превращается в классическую картину Темзы, протекающей через Лондон и являвшейся когда-то основным водным путем, который во времена Империи соединял Британию с ее колониями. Метафорическая аббревиация, представленная в клипе Би-би-си, становится понятной в другой недавней вариации на тему Шерлока Холмса, какой является вымышленная биография Артура Конан Дойла Arthur and George (2005; «Артур и Джордж» в русском переводе), написанная Джулианом Барнсом. Джордж, который вместе с Дойлом образует дуэт главных героев, вынужден запомнить пейзаж и природу Англии в том виде, в каком они представлены в имперском воображении, характерной приметой которого среди других элементов является пресловутая метафора Англии как «пульсирующего сердца Империи» (Barnes 2005: 17). Эта натуралистичная идея настолько действенна, что в молодом уме Джорджа уже заранее сложилась картина, где «артерии и вены стали красными линиями на карте мира и связывают Британию со всеми регионами, отмеченными розовым цветом» (ibid.). Если уж на то пошло, то Лондон во время Олимпийских игр был более благодушной и преходящей империей. Однако он был довольно сильно нагружен прошлыми и нынешними культурными реминисценциями, которые должны исчезнуть в тот момент, когда Холмс Камбербэтча в конце концов произносит: «Пусть игры начнутся», перефразируя знаменитую фразу сыщика: «Игра началась».

Заключение

Хотя Лондон раз за разом становится местом действия в большинстве вариаций на тему Шерлока Холмса, мы не видим ни одного повтора в том, как этот город изображается и что олицетворяет. Подобно герою детективного романа, который перемещается по его улицам, крышам и каналам, Лондон легко узнаваем, но при этом всегда новый в каждой новой сериальной интерпретации. От «мусорного ящика» викторианского Лондона в произведениях Конан Дойла до сверкающих витрин варианта Би-би-си, снятого в лучших канонах медийного жанра, долгая история экранизаций Шерлока Холмса предоставляет достаточное количество доказательств репрезентации мегаполиса как культурной топографии, которая постоянно меняется и которую меняют восприятие, медийность и описание его физической реальности. Рассуждение о значении культуры в создании пространства и места, а не их существование априори стало сутью данного исследования, и вполне справедливо. Сериальная динамика такого персонажа массовой культуры, как Шерлок Холмс, обогащает современную ситуацию материалом и медийным аспектом этого процесса. Там, где текстуальность или акты написания и картирования были отдельно выделены в контексте колониализма, приходится в равной степени обращать внимание на влияние и растущий глобальный охват таких видов медиа, как кинофильм, телевидение и новые цифровые СМИ в вопросах конструирования и зачастую оспаривания понимания места. Интерпретации Лондона и Шерлока Холмса указывают на материальную природу топографии и в дальнейшем разрабатывают ее, но они же рассказывают нам что-то большее и о природе сериальности. Популярная сериальность основана на повторении и стандартизации, и наибольший успех достигается в случае представления уникальных знаковых фигур типа Шерлока Холмса или Дракулы. Похоже, что они легко доступны для культурного воображаемого, оказываясь даже за пределами любых отдельных (оригинальных или «по мотивам») историй, в которых они появились. Парадокс, но для того, чтобы стандартизация работала, ей необходимо производить свои собственные различия и отклонения. Это отлично видно в различных реинкарнациях Шерлока Холмса, который мечется между понятиями гендера или, например, ценностями добра и зла. Более того, диалектика стандартизации и различия также поддерживается многочисленными обликами Лондона, от города эпохи последних лет Виктории, который захлестывают преступления, тем или иным образом связанные с колониями, до провинциализации бывшего центра империи, если смотреть с постколониальной перспективы. Хорошо известен тот факт, что сэр Артур Конан Дойл довольно скоро сам устал от своего персонажа и воскресил Шерлока Холмса только по многочисленным и настойчивым просьбам читателей. Продолжающееся обращение к фигуре Шерлока Холмса свидетельствует, что даже в XXI веке читатели и зрители до сих пор не пресытились этим английским сыщиком, но поддержать этот интерес им помогла трансмедийная универсальность персонажа, так же как и отличная способность пейзажей Лондона к метаморфозам и видоизменениям. Это является доказательством того, что успешным персонажам и фону действия в популярной сериальности необходимо обладать способностью меняться в зависимости от разных типов медиа (и всегда быть отличающимися от прежних вариантов), чтобы избежать завершенности финала и в то же время потенциальной скуки стандартизации. Одновременно они же выявляют изменения, происходящие в медиа, и медийную логику сериальности, выясняя возможности и ограничения отдельных жанров и медиа, что демонстрируют экранизации Шерлока Холмса, особенно сделанные в последнее время. Пожалуй, только таким образом английскому сыщику удается оставаться популярным персонажем, и истории, связанные с ним, продолжают служить действенным средством прочтения города и опознавания топографий Лондона.

Литература

Barnes J. Arthur and George. London: Jonathan Cape, 2005.

Barthes R. Semiology and the Urban // The City and the Sign: An Introduction to Urban Semiotics / Eds. M. Gottdiener, A.Ph. Lagopoulos. New York: Columbia UP, 1986. 87–98.

Bhabha H. K. The Location of Culture. New York; London: Routledge, 1994.

Borsò V. Grenzen, Schwellen und andere Orte – … «La geographie doit bien être au cœur de ce dont je m’occupe» // Kulturelle Topographien / Eds. V. Borsò, R. Görling. Stuttgart; Weimar: Metzler, 2004. 13–41.

Brantlinger P. Rule of Darkness. British Literature and Imperialism, 1880–1920. Ithaca: Cornell UP, 1988.

Brooks P. Enigmas of Identity. Princeton, NJ: Princeton UP, 2011.

Donald J. Imagining the Modern City. London: The Athlone Press, 1999.

Döring T. Sherlock Holmes – He Dead: Disenchanting the English Detective in Kazuo Ishiguro’s When We Were Orphans // Postcolonial Postmortems. Crime Fiction from a Transcultural Perspective / Eds. Ch. Matzke, S. Mühleisen. Amsterdam; New York: Rodopi, 2006. 59–86.

Doyle A. C. Sherlock Holmes: The Complete Novels and Stories. Vol. 1. New York: Bantam Books, 2003.

Fiamengo J. Regionalism and Urbanism // The Cambridge Companion to Canadian Literature / Ed. E. – M. Kröller. Cambridge: Cambridge UP, 2004. 241–262.

Finney B. English Fiction Since 1984. Narrating a Nation. Houndsmill: Palgrave Macmillan, 2006.

Frank M. C. Kulturelle Einflussangst. Inszenierungen der Grenze in der Reiseliteratur des 19. Jahrhunderts. Bielefeld: transcript, 2006.

Fuller S. M. Deposing an American Cultural Totem: Clarice Starling and Postmodern Heroism in Thomas Harris’s Red Dragon, The Silence of the Lambs, and Hannibal // Journal of Popular Culture. 2005. 38.5. 819–833.

Gatiss M., Moffat St. (series creators). Sherlock. BBC DVD/Entertain, 2010.

Gikandi S. Maps of Englishness. Writing Identity in the Culture of Colonialism. New York: Columbia UP, 1996.

Gilroy P. Postcolonial Melancholia. New York: Columbia UP, 2004.

Goscilo H. Moving Images, Imagination, and Eye-deologies // Russian Studies in Literature. 2004. 40.2. 7–19.

Grossberg L. Dancing in Spite of Myself. Essays on Popular Culture. Durham; London: Duke UP, 1997.

Ishiguro K. When We Were Orphans. London: Faber and Faber, 2000.

Jäger L. Gedächtnis als Verfahren – Zur transkriptiven Logik der Erinnerung // Mythosaktualisierungen. Tradierungs– und Generierungspotentiale einer alten Erinnerungsform / Hg. St. Wodianka & D. Rieger. Berlin; New York: de Gruyter, 2006. 57–80.

Kayman M. The short story from Poe to Chesterton // The Cambridge Companion to Crime Fiction / Ed. M. Priestman. Cambridge: Cambridge UP, 2003. 41–58.

Kelleter Fr. Populäre Serialität. Eine Einführung // Populäre Serialität: Narration, Evolution, Distinktion / Hg. Fr. Kelleter. Bielefeld: transcript, 2012. 11–48.

Kelleter Fr. Toto, I think we’re in Oz again (and again and again): Remakes and Popular Seriality // K. Loock and C. Verevis. Film Remakes, Adaptations and Fan Productions: Remake/Remodel. Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2012. 19–44.

Lotman J. M. Die Struktur literarischer Texte / Übers. von R. – D. Keil. 4. Auflage. München: W. Fink, 1993.

Lynch K. The Image of the City. Cambridge, MA: MIT Press, 1960.

Mahler A. Stadttexte – Textstädte. Formen und Funktionen diskursiven Stadtkonstitution // Stadt-Bilder. Allegorie – Mimesis – Imagination / Hg. А. Mahler. Heidelberg: Winter, 1999. 11–36.

Mathur S. Holmes’s Indian Reincarnation: A Study in Postcolonial Transposition // Postcolonial Postmortems. Crime Fiction from a Transcultural Perspective / Eds. Ch. Matzke, S. Mühleisen. Amsterdam; New York: Rodopi, 2006. 87–107.

Miller J. H. Topographies. Stanford, Calif.: Stanford UP, 1995.

Pfeiffer K. L. Anarchie der Wissenschaftsgeschichte oder Logik der Theoriendynamik? Von der Materialität der Kommunikation zur Medienanthropologie // Medienanthropologie und Medienavantgarde. Ortsbestimmungen und Grenzüberschreitungen / Hg. J. Fürnkä, M. Izumi, K. L. Pfeiffer, and R. Schnell. Bielefeld: transcript. 2005. 27–45.

Polasek A. D. Sherlockian Simulacra: Adaptation and the Postmodern Construction of Reality // Literature/Film Quarterly. 2012. 40.3. 191–196.

Polasek A. D. Surveying the Post-Millennial Sherlock Holmes: A Case for the Great Detective as a Man of Our Times // Adaptation. 2013. 6.3. 384–393.

Poore B. Sherlock Holmes and the Leap of Faith: The Forces of Fandom and Convergence in Adaptations of the Holmes and Watson Stories // Adaptation. 2012. 6.2. 158–171.

Pratt M. L. Imperial Eyes: Travel Writing and Transculturation. London; New York: Routledge, 1992.

Priestman M. Detective Fiction and Literature: The Figure on the Carpet. Basingstoke: Macmillan, 1990.

Ray S. Foreword // The Adventures of Feluda. New Delhi: Penguin, 1988.

Rigney A. The Dynamics of Remembrance: Texts Between Monumentality and Morphing // A Companion to Cultural Memory Studies / Eds. A. Erll and A. Nünning. Berlin; New York: de Gruyter, 2008. 345–353.

Ritchie G. (dir.). Sherlock Holmes. DVD Warner Bros, 2009.

Ritchie G. (dir.). Sherlock Holmes: A Game of Shadows. DVD Warner Bros, 2011.

Said E. Culture and Imperialism. London: Chatto & Windus, 1993.

Said E. Orientalism. Western Conceptions of the Orient. London: Penguin, 1995.

Sasse S. Poetischer Raum: Chronotopos und Geopolitik // Raum. Ein interdisziplinäres Handbuch / Hg. St. Günzel. Stuttgart: Metzler, 2010. 294–308.

Satyajit R. Feluda in London // The Complete Adventures of Feluda. 2005. Vol. 2. New Delhi: Penguin. 533–563.

Soja E. W. Thirdspace. Journeys to Los Angeles and Other Real-and-Imagined Places. Cambridge, Mass.; Oxford: Blackwell, 1996.

Taylor-Ide J. O. Ritual and the Liminality of Sherlock Holmes. The Sign of Four and The Hound of the Baskervilles // English Literature in Transition. 2005. 48.1. 55–70.

Thompson J. Fiction, Crime and Empire. Clues to Modernity and Postmodernism. Urbana; Chicago: University of Illinois Press, 1993.

Перевод с английского Натальи Михайловой

МОДЕЛЬ ЛАБИРИНТА И СЕМИОТИЧЕСКАЯ СТРАТЕГИЯ ТЕЛЕВИЗИОННОГО СЕРИАЛА («МУЗЕЙ “ЭДЕМ”»)

Наталия Няголова

Материалом телесериалов в последние десятилетия все чаще становятся постмодернистские сценарии: «Твин Пикс» (Twin Peaks, 1990–1991) Дэйвида Линча, множество сериалов Би-би-си («Шерлок» (Sherlock), «Улица Потрошителя» (Ripper Street) и др.), мини-сериал Стивена Содерберга, снятый по роману «Торговец дурманом» Джона Барта (John Simmons Barth), и т.д. Причина, вероятно, в том, что вариативная природа сериала отвечает разветвлению и циклизации постмодернистского текста (по мнению Умберто Эко (Umberto Eco), сила сериала состоит в «искусстве вариации на мифические темы» (Эко 1997: 73)). Сериал способен балансировать на грани между популярной культурой и строгой кинематографичностью. Жанровым воплощением такой эстетической диффузии чаще всего является детектив.

Исследователи поэтики постмодернизма обращают внимание на то, что пространство здесь доминирует над временем, наблюдается переход «истории в географию» (Soja 1989: 10). Эта особенность легко обнаруживается в сериалах, связанных с постмодернистской поэтикой. Воображаемый провинциальный городок американского Северо-Запада Твин Пикс становится топосом, дискредитирующим буржуазный миф о рациональной неподвижности мира (O’Connor 2004: 309–333). Лондон 1889 года в сериале «Улица Потрошителя» (2012–2013) режиссеров Т. Шенклэнда (Tom Shankland), Э. Уилсона (Andy Wilson), К. Маккарти (Colm McCarthy), К. Менола (Christopher Menaul) и К. Хоукса (Kieron Hawkes) представлен всего одним районом города и в первую очередь одной улицей – Джека-потрошителя. Но это рассказ не о серийном убийце викторианской эпохи, а о жизни Ист-Энда, где элементы пространства становятся визуальными эквивалентами маниакальных призраков героев.

В сериале «Комиссар Монтальбано» (Il commissario Montalbano, 1999–2011) режиссера Альберто Сирони (Alberto Sironi) город Вигата сконструирован как пространство, объединяющее экзотический средиземноморский пейзаж, сицилианские убежища коза ностра, полицейские кабинеты «свинцовых времен» и топосы Италии Боккаччо – кабаков, старинных домов, лачуг, борделей. Для «географии» сериалов этого типа город – концептуальный топос, чья семантика благодаря криминальной интриге выявляет скрытые смыслы (исторические, культурные, сакральные и т.д.), символизируя хаос, повторяемость, несовершенство бытия человека.

В сериалах постмодернизма обнаруживается триединство городского пространства: город-память – город-фикция – город-встреча (Оже 1999). Понимание города-памяти базируется на трех уровнях (исторический, мифологический, интертекстуальнй) и ведет к созданию волшебного пространства сериального текста (Лотман 1988). Город-фикция – это город, лишенный референтности (Блекледж 2010). Это «усредненный», стилизованный вариант городского пространства, который содержит ряд элементов-клише, обеспечивающих коммуникативность и популярность сериального текста. Город-встреча обслуживает нарративную протяжность сериального текста, его структурный канон добавления новых сюжетных блоков – особенность, восходящая к общей природе сериала и романа (Зоркая 1976: 24–25).

Предмет нашего исследования – механизмы семиотизации в структуре телевизионного сериала модели лабиринта – одного из ключевых постмодернистских образов-метафор (Эко 2007; Лотман 1998). Материалом послужил 9-серийный канадский сериал «Музей “Эдем”»[6] (Musée Éden, 2010, компания Sovimage) сценариста Жиля Дежардена (Gilles Dejardins) и режиссера Алена Дерошера (Alain DesRochers).

Заглавие сериала связано с существовавшей в Монреале галереей преступлений, которая располагалась в подвале здания театра Monument-National[7] с 1891 по 1940 год. Данное заглавие реализует свою семантику как минимум на двух уровнях: с одной стороны, содержит один из основных христианских топосов, а с другой – номинирует реальную экспозицию кровавых преступлений рубежа веков. Эти значения связываются по принципу контраста: «Éden» (Эдем) – это «земная ипостась рая – райский сад, сад изобилия и процветания, орошаемой проточной водой» (Аверинцев 1992: 364). Монреальский «Эдем» 1910 года – территория грехопадения, жестокости, грубого материализма и коррупции. Авторы определяют жанр своего произведения как «исторический триллер» – типичный жанровый симбиоз в духе постмодернизма, снимающий иерархию между высокими и низкими жанрами и сочетающий «наряду с напряженной интригой философский подтекст, культурологическую проблематику и постмодернистскую игру» (Белова 2013: 8).

В сериале столица Квебека показана в напряженный момент борьбы жителей города за утверждение буржуазной демократии, а сам Квебек изображен как столкновение религиозного фанатизма с представителями прогрессивной буржуазии. Но это вовсе не драматическая хроника. Исторические события происходят за сто лет до создания сериала (2010 год). Вряд ли такое сближение случайно: оно прочитывается как аналогия между «тогда» и «сейчас».

Возможность за исторической маской увидеть современность – типичная для постмодерна «зеркальная ситуация» «переоткрытия времени» (Рубцов 2012: 40). Характерные для триллера кровавые сцены передаются деликатно и даже изящно, они лишены эпатирующего буквализма. Подобные нарушения жанрового канона позволяют говорить о «двойном дне» сериального текста, о его семантической многослойности. Подключение широкого социокультурного контекста делает криминальную фабулу отражением общественно-политических процессов эпохи, а мифопоэтическая основа сюжета связывает ее с универсальной идеей познания мира и человека. Связь разных символов и значений с топосом музея напоминает о романе Умберто Эко «Имя розы», в котором топос аббатства превращается в модель хаотического мира (Щербитко 2012: 65).

Лабиринт и криминальный сюжет

Итак, внешний план составляет криминальная интрига. Расследование преступлений (загадка, улики, ложные свидетели и обвиняемые) задает метафорическую модель «лабиринта-путаницы» (Керн 2007: 7). Активно используются пространственные возможности crime-фабулы: темные и зловещие районы города, тюрьмы, жилища эмигрантов и городских бедняков, публичные дома. «Лабиринтность» криминальной интриги поддерживается динамикой монтажа (каждая серия длится 44 минуты, в течение которых пространство действия изменяется до 35 раз). С одной стороны, это создает впечатление молниеносности событий, а с другой – благодаря фиксированному числу публичных и приватных топосов рождает ощущение ограниченности, замкнутости сериального пространства.

В «Музее “Эдем”» традиционные топосы защищенности утрачивают свою семантику, а положительные герои – свои функции. Первые преступления совершаются в домах жертв, весенний пейзаж становится фоном для сгоревшего трупа, суд и полиция погрязли в коррупции и произволе, врачи делают незаконные аборты и курят опиум, а сам шеф Лиги морали оказывается главным идеологом серийных убийств. Лабиринт развертывается и по горизонтали, в «синтаксисе» сериала, в сцеплении его отдельных серий. Юные сестры Корваль приезжают в Монреаль из Манитобы, чтобы получить в наследство после смерти дяди его музей преступлений. Каждое новое преступление превращается в новый экспонат музея. Так Камий (Mariloup Wolf) становится хозяйкой музея, отражающего не прошлое, а нынешнее, где время и пространство «тут» и «сейчас» сжаты до предела. По вертикали пространственная схема сериала располагается на трех уровнях – подземном (водосток, катакомбы), который реализует отрицательные характеристики хтонической сферы, Тартара; наземном (к нему относятся видимые части города, получающие определения «ад на земле») и надземном (крыша, «мариноскоп»), отождествляемом с Раем. Перемещение героев с одного уровня на другой обычно совпадает с драматическими событиями. Не случайно важную роль в визульном ряду играет топос лестницы.

Музей образует центр этой иерархии. Не имея выхода ни к одному из других топосов, он является пространством иного типа – волшебного. В изображении музея можно обнаружить все основные признаки волшебного пространства, выделяемые Ю. М. Лотманом: сжатость, отграниченность, перенаселенность, статичность (Лотман 1988: 251–292). Восковые фигуры экспозиции располагаются в соответствии с обстоятельствами и часто оказывают влияние на эти обстоятельства: Марко Сантини (Roberto Mei) уничтожает манекен своего брата из-за несправедливого приговора, а благодаря макету лица Люси Бальдюк жители Монреаля узнают имя первой жертвы. Музей является попыткой скорректировать, упорядочить хаотический мир героев, довести происходящее в нем до степени правды и справедливости. Поэтому все отрицательные персонажи активно противопоставляются существованию музея – коррумпированный сыщик Дажне (Guy Nadon), неверный супруг и врач-наркоман Виктор Дезиле (Jean-Nicolas Verreault), сам профессор Эужен Касгрен (Gilles Renaud).

Лабиринт как компонент монреальского текста

Преследуя убийцу, Камий и доктор Боайе (Paul Doucet) попадают в тоннели катакомб и городского водостока, которые приводят их в монреальскую больницу. Лабиринт, где благодаря криминальному сюжету оказываются герои, приобретает тотальный характер. Окутанный паутиной преступления, призрачный Монреаль начала XX века – «оптимальное пространство» для развертывания криминальной фабулы. Впечатляет колоссальная работа, которую Жиль Дежарден проделал с документами того времени. Фактографическая сторона сериала подчеркивается разными средствами. После создания сериала на сайте радио и телевидения Канады была создана специальная рубрика, где кроме информации о сериале был размещен большой раздел «Монреаль 1910 года». В нем представлены документы и отрывки из статей той эпохи. Этот раздел является своеобразным комментарием к «тексту» сериала, паратекстуальным подтверждением его «достоверности»[8].

В сериале угадываются важные исторические и политические события 1910 года: эпоха правления мэра Луи Пэйетта[9] (Louis Payette), привлеченного к ответственности за злоупотребление властью по так называемой «анкете Кэннон»[10] (Le portail officiel…), конкретные законы (доктор Лаберж упоминает закон об аборте 1892 года), реальные исторические события (Евхаристический конгресс) и издания (газета La Patrie). Восстановлен ряд деталей быта того времени – первые машины и мотоциклы, костюмы, гастрономические реалии (булочки святого Антуана), медицинские и судебные практики. У большинства героев сериала имеются прототипы. Образ молодого журналиста Этьена Монестье (Éric Bruneau), неподкупного искателя правды, наследует черты личности Жюля Фурнье (Jules Fournier) – талантливого публициста из La pressе (Montréal en 1910). Профессор Эужен Касгрен носит фамилию известного миссионера и историка первой монреальской больницы аббата Анри-Раймона Касгрена (Henri-Raymond Casgrain) (Dictionary of Canadian Biography, 1994). В судьбе доктора Эдмона Боайе воспроизводятся эпизоды биографии Вильфрида Дерома (Wilfrid Derome) – первого судебно-медицинского эксперта Квебека (Montréal en 1910).

Таким образом, за рельефно очерченными контурами «crimе» проступает социально-исторический нарративный план. На этом уровне сериал строится как локальный текст с характерными топосами столицы Квебека: река Сен-Лоран, улица Сен-Поль, больница Отель-Дье, порт Монреаля, старая таможная на Пляс-Руаяль, улица Сен-Дени и все возможные части криминогенного Red Lights[11]. Структура этого семантического пласта напоминает структуру натуралистического романа, где город – самостоятельный персонаж. Ряд кровавых убийств, злодеяний типологически и фактологически связываются с легендарным Джеком-потрошителем, образ которого отражает викторианскую идею о губительной роли урбанизации. Данный сюжет связывает в единую семантическую цепь несколько городов мира (Лондон – Нью-Йорк – Париж – Монреаль), а маниакальное сознание профессора Касгрена видит Монреаль как «Рим Нового мира».

В этой мифологизации города можно обнаружить не только влияние романтизма, викторианства, натурализма, но и специфический вклад детективного романа. Как пишет Роже Кайуа (Roger Caillois) в эссе «Париж, современный миф», «необходимо признать, что эта метаморфоза города происходит от перенесения в его декорации саванн и джунглей Фенимора Купера, в которых каждая сломанная ветка означает тревогу или надежду, за каждым пнем скрывается ружье неприятеля или лук невидимого, притаившегося мстителя. Все писатели – а Бальзак первый – настойчиво подчеркивали это заимствование и отдавали Куперу должное» (Маркулан 1975).

Расследование преступлений – это и исследование героями самого города. Топос Монреаля в сериале лишен пространственного центра: основные события происходят на периферии (подробно представлена одна улица города, на которой располагается музей). Городское пространство распадается на отдельные части, между которыми нарушена коммуникация. Городской пейзаж окутан туманом или покрыт ночной мглой, персонажи появляются и исчезают, словно призраки. Эта скупость освещения и активное использование маргинальных пространств становятся визульным эквивалентом дихотомии сознания и подсознания, табу и инстинктов, фанатизма и прогресса, которые определяют мышление и поведение героев.

Город и музей

Реальный музей Eden в своем изначальном виде возникает на улице Сен-Лоран – месте обитания небогатых городских жителей. Сам по себе он представляет творение «пролетарского» вкуса, ищущего все новых развлечений. В 1894 году музеем начинает управлять Общество исторических галерей, и он располагается в подвале Monument-National. В 1910 году «галерея преступлений» переходит в руки двух молодых женщин – сестер Матюрен (Mathurin), которые занимаются этим делом самоотверженно, доходя в воспроизведении кровавых экзекуций до использования не только документальных, но и художественных деталей (Montréal en 1910). Проект «Музей “Эдем”», как и любой музейный проект (Байбурин 2004: 81), имеет свою идеологию и семиотику. Он связан с контекстом новой буржуазной эпохи, в которой средний вкус толпы сочетается с коммерческим успехом. Это зрелище для массового любителя острых ощущений, имеющее не только досуговые, но и информативные характеристики, похожие на функции прессы. Но в сериале семантическая емкость топоса заметно расширяется. Музей становится знаком социальной реализации женщины, которая не просто управляет этим предприятием, но превращает его в подтверждение своего таланта и профессионализма. Ненависть к музею со стороны консервативного мужского общества Монреаля приобретает социальные (сотрудник полиции), гендерные (Виктор) и религиозные мотивы (профессор Касгрен). Но противостояние «город – музей» реализуется и на мифопоэтическом уровне, как оппозиция «профанное пространство – волшебное пространство». В связи с пограничностью данных пространств актуализируется и медиативная роль образа палача как персонажа, принадлежащего двум мирам (Лотман 1992: 15). Королевский палач Джон Рэдман (Paul Dion) становится первым, кто поддерживает существование музея: он его финансирует, снабжает экспонатами и помогает Камий проникнуть в карцер монреальской тюрьмы. Но для Рэдмана экзекуция имеет не только социальный и ритуальный смысл, так же как для Камий экспозиция не является только работой и источником доходов. Хозяйку музея и палача объединяет общее стремление к справедливости происходящего, к достижению своеобразного порядка окружающего мира. Рэдмана интересует виновность приговоренного к смерти, а Камий – правдивость представленных в музее мизансцен. Данная особенность отсылает к архетипическому прочтению сериального текста как текста о борьбе между хаосом города и космосом музея. Авторы сериала развертывают две стратегии установления порядка – агрессивную (убийство, самоубийство, стерилизация, насилие, террор) героев Зла и демократическую (информированность, соблюдение законов, гласность, терпимость, гуманность) героев Добра. Музей в сериале не просто собрание экспонатов, а территория правды, дающая возможность любому члену общества быть участником жизни социума и попытаться изменить эту жизнь к лучшему. Лабиринт как пространственная модель отождествляется с городом во всех его проявлениях по признакам хаотичности и враждебности. Музей превращается в топос, постепенно централизующий хаотическое городское пространство, превращающий не только предметы, но и людей в экспонаты-знаки. Манекены и предметы в этом музее являются не просто объектом созерцания посетителей. Их сотворяют: художник Луи Марен (Vincent-Guillaume Otis) создает по сгоревшему черепу лицо «прекрасной незнакомки», которое выглядит «как живое». С ними играют: Этьен и Камий пользуются предметами из мизансцен музея. Они заменяют реального человека: несогласные с судебными приговорами разрушают восковые фигуры убийц и жертв. По своей семиотической нагрузке экспонаты музея не статуи, а куклы, которые связываются с антитезой «жизнь мнимая» – «жизнь подлинная» (Лотман 1992: 380).

Монреаль 1910 года – это лабиринт не только в пространственном, но и в социальном и экзистенциальном плане. Однако центром этого лабиринта становится не логово Потрошителя, «зверя в человеческом облике», религиозного фанатика и мизантропа, а музей «Эдем» – топос правды, прогресса и терпимости.

Лабиринт в перспективе мифопоэтики

Появление первой жертвы сопровождается кровавой надписью убийцы: «Montréal – pandemonium». Эта надпись получает объяснение: «Пандемоний – столица ада, город павших ангелов на горе из лавы». Таким образом, за социально-криминальным сюжетом возникает символический образ города порока и преступления, «города над бездной и города-бездны» (Топоров 1987: 122) – Вавилона, Содома, Гоморры. Убийства – суть «очищения» греховного города перед началом Евхаристического конгресса, которые принимают форму «ветхозаветного жертвоприношения». Монреаль – это «ад на земле», преисподняя, которая раскрывает свое настоящее лицо в двоящемся пространстве: в наземном преступном Red Lights и связанном с ним городском водостоке-лабиринте, где прячется квебекский потрошитель.

Блуждания героев Добра под землей в поисках логова «Минотавра» – потрошителя приобретают смысл мифологического поиска «выхода из лабиринта», инициации. Два раза Этьен Монестье оказывается под землей в скрытых обиталищах зла – в карцере монреальской тюрмы (скудный свет в камере, идущий сверху, указывает на то, что помещение находится под землей) и в помещении городского резервуара (Матильда уточняет, что этот резервуар находится «под церковью, но она сгорела и в нее не попасть»). Дважды Камий спускается в тоннели подземного Монреаля: с Боайе, которому не суждено быть Тесеем, и поэтому находит «ложный» выход, не достигая центра лабиринта, и второй раз – одна, решая любой ценой спасти Монестье. В процессе этих блужданий появляется связанный с пространством церкви мотив «псевдосмерти», который обычно предшествует «открытию высшей истины и символическому воскрешению» (Ямпольский 1996: 90).

Роль Тесея в сериале принадлежит женщине (Камий), что отражает актуальность гендерной проблематики («женский вопрос», домашнее насилие, материнство и сексуальность). Несмотря на принадлежность картины к формату сериала, большинство визуальных решений в нем вполне кинематографичны, на что обращают внимание и авторы первых журнальных рецензий о фильме (Morissette 2009). Ярким примером сложности визуального ряда сериала является один из кадров 7-й серии. Кадр показывает одну из мизансцен преступления в музее. Камера медленно движется по восковым фигурам; в конце кадра видна неподвижная Камий, которая сидит на краю кровати, рядом с манекенами. Девушка выглядит как одна из них. Данное визуальное решение поддерживает развернутый семантический ряд сериала, строящийся на связи нескольких элементов – труп – кукла – женщина. В контексте этого ряда лабиринт приобретает новое метафорическое соответствие – женское тело. Женское тело сохраняет тайны, материализует женскую греховность, на телах молодых женщин убийца «пишет» свои послания и оставляет свою «подпись». Доктор Боайе «читает» код тела, превращая аутопсию в дешифровку телесных знаков. Женское тело в сериале подвергается всяческой деформации – болезням, абортам, избиению, вскрытию. Монреаль в сериале не просто большой город, это город с мужским лицом и характером. В нем женщина принимает все возможные роли жертвы – в семье, в любви, в обществе. Исходя из этих предпосылок сюжет можно рассмотреть в гендерно-психологическом ключе как поединок Женщины с Городом. Камий Корваль выигрывает маленькие «сражения» на пути к цели – быть замеченной и оцененной в мужском мире.

Лабиринт и интертекст

В комментарии к роману «Имя розы» Умберто Эко отмечает: «Так мне открылось то, что писатели знали всегда и всегда твердили нам: что во всех книгах говорится о других книгах, что всякая история пересказывает историю, уже рассказанную» (Эко 2007: 608). «Музей “Эдем”» – тоже «рассказ об уже рассказанном», и в нем переплетается множество аллюзий и ссылок на разные литературные стили, произведения, сюжеты. В сериале функционирует сложно структурированный пласт из аллюзий и цитат, повторений «ситуации, мотива, материала, литературно окрашенных, узнаваемых» (Ранчин 2004). По мнению специалистов, на историческое формирование франкоязычной канадской литературы оказали влияние три важных фактора: французский романтизм, канадская политическая журналистика и труды по национальной истории (Eрофеев 1991: 569). Все эти три фактора обыгрываются на уровне «литературного» пласта сериала. Произведения французской литературы присутствуют в тексте сериала в разной форме – от аллюзии до прямого цитирования.

Кроме отсылок к литературе натурализма (связь персонаж – город), в сериале можно обнаружить и другую аллюзию «натуралистического происхождения»: после судебного процесса Симон Трамбле (Jean Petitclerc) умирает от отравления газом. В кончине героя угадывается смерть Эмиля Золя, которая произошла после процесса Дрейфуса. А обвинительное письмо Монестье из тюрьмы напоминает письмо Золя «Я обвиняю» – «Я обвиняю убийц Сантини…».

Приезд сестер-провинциалок в Монреаль связан с характерной предметной деталью. Во время первой встречи Камий и Флоранс (Laurence Leboeuf) с мэтром Бельмаром (Jacques L’Heureux) они несут клетку с птичкой, которая потом занимает видное место в доме Феликса Корваля. При своем первом посещении Виктор убивает птичку, а до этого объявляет о мнимой смерти Камий в газете. Связь между судьбой героини и птичкой обнаруживает еще одну интертекстуальную параллель. В литературе французского романтизма подобная метафоризация женской судьбы встречается в «Вечном Жиде» Эжена Сю, где сестры Роза и Бланш сравниваются с «прелестной парой птичек»[12]. В «Парижских тайнах» гризетка Хохотушка поет вместе с пташками в клетке[13]. У Дюма влюбленная Жюли Моррель представлена рядом с щебечущими птицами в вольере[14].

Модель подземного лабиринта отсылает к роману В. Гюго «Отверженные». Париж как город порока и страдания находит соответствие в образе апокалиптического Монреаля 1910 года. Сходство французского и квебекского топосов – в их амбивалентности: промышленная революция и экономический рост, с одной стороны, эксплуатация и нищета, с другой. Образ города обнаруживает двойную перспективу, представленную видимостью и сущностью, материальностью и фантомностью, реальной топографией и мифологией. Можно обнаружить целый ряд соответствий в образах подземного Парижа у Гюго («Отверженные»), Бальзака («Шагреневая кожа») и подземного Монреаля. Подземелья двух городов идентифицируются с катакомбами христиан, в них сочетается символика тьмы и света, герои обнаруживают знаки древних ископаемых – микромодель лабиринта (Ямпольский 1996: 93–96). Мотив древних ракушек трансформируется в мотив фосфоресцирующих ракообразных, которые помогают героям выйти из лабиринта. Если авторы середины XIX века – Бальзак, Мери, Берте – максимально расширяют семантику мотива, доводя его до метафоры памяти, то у Дежардена этот мотив претерпевает обратное движение к семантическому сужению, которое осуществляется уточнением доктора биологического вида ракушек – ostracoda cyrpridina – и его объяснением их «чужеземного» происхождения – «мой кузен регулярно присылает их мне из Японии».

У Гюго и Бальзака лабиринт становится метафорой памяти человечества и потерянного праязыка (Ямпольский 1996: 93–96), а герои сериала проходят через тайные лабиринты слова, чтобы победить вавилонское многоязычие Монреаля и найти ключ к пониманию Другого. Расхождение между словом и правдой, между восприятием и реальностью, между знаком и денотатом оказывается огромной проблемой для героев. Каждый персонаж говорит на своем собственном языке, в котором невербальные средства всегда надежнее вербальных. Самые потрясающие открытия в сериале возникают благодаря нетрадиционным формам письма: тайнописи (рассказ о жизни матери Альфонсин в требнике), стенографии (дневник Люси Бальдюк), эзотерическим надписям (формулы экзорцизма с креста святого Бенедикта), редкой религиозной книге («Жизнь и смерть католических святых»), татуировкам, картам города. Диалоги часто порождают эффект quiproquo. Медицинская терминология Боайе является почти невыносимой для судьи Боте (Benoît Brière). Доктор относится с явным недоверием к патетическому «детективному» лексикону Дажне. Стихам Эмиля Неллигана (Émile Nelligan) – «канадского Рембо»:

Ah! la belle morte, elle repose… … Et ses beaux yeux verts que la mort fausse Feront un clair de lune en sa fosse[15] (Nelligan 1903: 33) —

Монестье отвечает журналистской гипотезой о новом убийстве. Таким образом, язык как средство коммуникации оказывается дискредитированным и ненадежным – вариант концепции постмодернизма о «кризисе языка» (Седакова 2001).

В сериале разные культурные, литературные и дискурсивные слои комментируют и цитируют друг друга. Размещение детективного сюжета в историческом контексте восходит к целому корпусу текстов последних десятилетий. Возможны параллели с романом «Имя розы» (учения святого Франциска и святого Бенедикта, библиотека как лабиринт познания, концептуализация образа палача).

Хотя постмодернисты далеки от морализаторства и высказывания последних истин, они делают предметом рассмотрения в своих произведениях такое социально-психологическое явление Нового времени, как страх. Страх меняет свое лицо и выбирает самую неожиданную маску – средневековую, имперскую, эзотерическую. Но в действительности это только очередной эскиз к картине его «вечного возвращения». И преодоление этой «эпидемии», этой психологии «осажденной крепости» (Лотман 1998) разные авторы видят по-разному – через игру, смех, память…

Сериал «Музей “Эдем”» тоже предлагает «лекарство» от этой болезни. Финал фильма – цитата из статьи Этьена Монестье, посвященной захвату монреальского Потрошителя: «Потрошитель почти два месяца держал в страхе город, и пострадали не только его несчастные жертвы. Целое поколение молодых женщин, полных уверенности и надежд на будущее, каждый день проводили в страхе и тревоге. Этот страх – враг прогресса, и я уверен, что Потрошитель действовал сознательно. Надеюсь, женщины нового века никогда не станут жертвами столь жутких преступлений». В этих словах кульминация сериала, его цивилизационный смысл, который противопоставляет инертности религиозного фанатизма и социального произвола активность героя Нового времени – рационального, предприимчивого, просвещенного. Герой принимает вызовы преодолеть страх и найти выход из его «лабиринтов» в начале очередного нового века.

В сериале лабиринт становится поливалентной моделью строения постмодернистского текста. Он распространяет свое влияние на разные коды сериала: пространственный, предметный, телесный. Но все его семантические «разветвления» в какой-то мере связаны с многогранным образом Города. Сама фабула также организована по принципу лабиринтной многослойности и многозначности – в ней взаимодействуют криминальный, исторический, мифопоэтический, интертекстуальный слои. Новизна использования модели лабиринта связана с созданием двух амбивалентных концентрических топосов: топоса музея, превращающегося в концептуальное средоточие нарративного и визуального ряда, и топоса Монреаля – большого города, прочно связанного с европейской культурной традицией, но и экзотического в историческом и географическом планах. В них проецирована диалектика хаоса и порядка, одиночество индивида и социальный утопизм, линейность истории и бесконечность бытия.

Этой двойной концептуализацией основных топосов сериала его авторы достигают двойного эффекта: успешно объединяют стилизацию и занимательность популярного формата и семантическую углубленность художественного кинематографа. Таким образом, «высокий» урбанизм классического романа (романтизма, натурализма, викторианской эпохи), свидетельствующий о значимости национальной и европейской культурных традиций, сочетается в сериале с «экзотическими» территориями популярной культуры. На этом скрещении возникает полифункциональный, гетеротипический образ города, в котором «все остальные места культуры обозначаются, отражаются или рефлектируются» (Фуко 2006: 195).

Модель лабиринта оказывается структурообразующим принципом сериального «текста», клубком смыслов, ризоматическим «сгустком» в хаотическом мире, «потерявшем свой стержень» (Делез, Гваттари 2005).

Финальные кадры замыкают фабульное кольцо сериала. Он завершается на той же самой улице перед музеем, но впервые она освещена солнцем и на ней встречаются три пары влюбленных героев. Они смеются, они счастливы. Однако последний кадр выхватывает на мгновение лицо Виктора Дезиле, чтобы напомнить о том, что Зло неистребимо и что выход из лабиринта может оказаться неокончательным.

Литературная ситуация проникновения постмодернистской поэтики в жанр исторического романа рубежа веков (Белова 2013: 8–9) воспроизводится в последние десятилетия и в формате телевизионного сериала. Исторические детективы все чаще демонстрируют постмодернистскую игру аллюзиями и клише на фоне доминирования городского топоса, его превращения в «тотальное пространство», в мир (Кук 2002: 6). Город в историческом телевизионном детективе становится «котлом текстов и кодов» (Лотман 2000: 325), «заколдованным местом», лабиринтом смыслов и сюжетов, где порядок уступает место хаосу. Топос города генерирует ожидаемый динамизм криминального сюжета, предоставляя новые и новые ситуации для его событийного ряда. С другой стороны, он углубляет семантическую многослойность данного сюжета своим историческим, мифологическим, визуально-символическим ореолом.

Литература

Аверинцев С. С. Рай // Мифы народов мира. М.: Олимп, 1992. Т. 2. 364.

Байбурин А. Этнографический музей: семиотика и идеология // Неприкосновенный запас. 2004. № 1. 81–86.

Белова Н. А. Исторический детектив // Вестник угроведения. 2013. № 3 (14). 8–12.

Блекледж О. Телевизионный город – город без референтности // Неприкосновенный запас: дебаты о политике и культуре. 2010. № 2 (70) (март – апрель). 215–222.

Делез Ж., Гваттари Ф. Ризома // Восток. 2005. № 11/12. [Просмотрено 31.01.2014].

Дюма А. Граф Монте Кристо. Т. 1. М.: Художественная литература, 1977. / [Просмотрено 25.01.2013].

Ерофеев В. В. Литература на французском языке: канадская литература второй половины XIX в. // История всемирной литературы: В 8 т. М.: Наука, 1983–1994. Т. 7. 1991. 569–571.

Зоркая Н. Чары многосерийности // Многосерийный телефильм. Истоки, практика, перспективы. М.: Искусство, 1976. 21–37.

Керн Г. Лабиринт: основные принципы, гипотезы, интерпретации // Лабиринты мира. СПб.: Азбука-классика, 2007. 7–33.

Кук Ф. Модерн, постмодерн и город // Логос. 2002. 3 (34). 1–18.

Лотман Ю. М. Выход из лабиринта. 1998. ‐98.htm [Просмотрено 5.03.2013].

Лотман Ю. М. Куклы в системе культуры. Статьи по семиотике и типологии культуры // Избранные статьи: В 3 т. Таллинн: Александра, 1992. Т. 1. 377–380.

Лотман Ю. М. О семиосфере. Статьи по семиотике и типологии культуры // Избранные статьи: В 3 т. Таллинн: Александра, 1992. Т. 1. 12–25.

Лотман Ю. М. Символические пространства // Семиосфера. СПб., 2000. 297–335

Лотман Ю. М. Художественное пространство в прозе Гоголя // В школе поэтического слова: Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М.: Просвещение, 1988. 251–292.

Маркулан Я. К. Зарубежный кинодетектив. Классический детектив: поэтика жанра. М.: Искусство, 1975. [Просмотрено 22.04.2014].

Оже М. От города воображаемого к городу-фикции // Художественный журнал, 1999. № 24. [Просмотрено 23.12.2014].

Поэты Квебека / Сост. М. Д. Яснов. СПб.: Наука, 2011.

Ранчин А. Романы Б. Акунина и классическая традиция: повествование в четырех главах с предуведомлением, лирическим отступлением и эпилогом // Новое литературное обозрение. 03/2004. № 67. 235–266.

Рубцов А. В. Архитектоника постмодерна. Пространство // Вопросы философии. 2012. № 4. 34–44.

Седакова О. Постмодернизм: усвоение отчуждения // Эссе. Poetica. 2001. / [Просмотрено 25.07.2014].

Сю Э. Агасфер (Вечный Жид). Т. 1. 1993. 0050.shtml [Просмотрено 12.02.2013].

Сю Э. Парижские тайны. М.: Художественная литература. 1989.

Топоров В. Н. Текст города-девы и города-блудницы в мифологическом аспекте // Исследования по структуре текста. М.: Наука, 1987. 121–132.

Фуко М. Другие пространства // Интеллектуалы и власть: избранные политические статьи, выступления и интервью. М.: Праксис, 2006. Ч. 3. 191–204.

Щербитко А. В. Роман У. Эко «Имя розы» – традиции и постмодернизм // Вестник Московского государственного гуманитарного университета им. М. А. Шолохова. Филологические науки. Литературоведение. 2012. Вып. 4. 62–66.

Эко У. Заметки на полях «Имени розы» // Имя розы. СПб.: Симпозиум, 2007. 596–645.

Эко У. Инновация и повторение. Между эстетикой модерна и постмодерна // Философия эпохи постмодерна. М., 1997. 52–74.

Ямпольский М. Б. Демон и лабиринт (Диаграммы, деформации, мимесис). М.: Новое литературное обозрение, 1996.

Dictionary of Canadian Biography Online. Vol. XIII (1901–1910), 1994. –119.01-e.php?id_nbr=6619 [Просмотрено 23.01.2013].

Le portail officiel de la Ville de Montréal. [Просмотрено 22.01.2013].

Montréal en 1910. -eden.radio-canada.ca/montreal‐ 1910/article/68/jules-fournier-journaliste-de-combat [Просмотрено 22.01. 2013].

Morissette N. «Musée Éden», une série d’époque tournée à Montréal // La Presse. 2009. 14 décembre.

Nelligan É. La belle morte // Emile Nelligan et son oeuvre. Montréal: Beauchemin, 1903. 33.

O’Connor T. Bourgeois Myth versus Media Poetry in Prime-time: Re-visiting Mark Frost and David Lynch’s Twin Peaks // Social Semiotics. 2004. Vol. 14. Issue 3. 309–333.

Soja E. Postmodern Geographies: The Reassertion of Space in Critical Social Theory. London: Verso Press, 1989.

Therrien R. «Musée Eden»: la surprise du printemps // Le Soleil. 2010. 24 février.

МОСКВА В РОССИЙСКОЙ МИДДЛ-ЛИТЕРАТУРЕ И КИНО 2000–2010-Х ГОДОВ: ПРОСТРАНСТВЕННЫЕ ПРАКТИКИ И СЕМАНТИЧЕСКИЕ ТРАНСФОРМАЦИИ

Евгения Воробьева (Вежлян)

Цель нашей работы – рассмотреть, как представлена Москва в массовом кино и миддл-литературе 2000–2010-х годов, но интересовать она нас будет не просто в качестве описываемого или концептуализируемого исторического и географического объекта. Москва рассматривается нами в качестве пространства повседневных действий, осуществляемых в квазиреальности литературного произведения как в реальности прежде всего социальной.

Актуальный для нас подход к реальности литературного произведения обусловлен самой природой миддл-литературы. Термин «миддл-литература» подчеркивает системное место рассматриваемого явления – между литературой «элитарной», экспериментальной, делающей акцент на новизне, и «жанровой», «формульной», главной интенцией которой является работа с жанровыми ожиданиями массового читателя (см.: Чупринин 2004, а также: Черняк 2010: 17). Миддл-литература – это «качественная» литература, написанная с ориентацией на паттерны классической «реалистической» словесности и при этом избегающая устойчивых жанровых формул. Из этой «паттерновой» ориентации вытекает присущая ей содержательная усложненность и насыщенность «идеями» – философскими, социологическими и прочими объясняющими конструкциями и подтекстными отсылками. В сущности, миддл-литература и занимает место «просто литературы», «литературы-как-таковой» в поле читательской рецепции. В ее фокусе – современная читателю социальная реальность в многообразии ее форм и имеющих хождение на разных ее уровнях проблематизирующих концептов. Коммуникативная стратегия такой литературы заключается (даже при наличии лежащего в основе текста условного допущения) в размещении текста как бы непосредственно в пространстве актуальности, там, где сходятся вопросы и ответы, пересекаются основные линии дискурса. Она «рассказывает историю» и вместе с тем вступает в диалог с читателями, живущими «здесь-и-теперь».

Для этого реальность произведения должна обладать качеством узнаваемости, считываемости. Причем речь идет не о смысловом уровне произведения («что это означает?»), а о непосредственно денотативном («о чем идет речь»?), не о расшифровке переносного смысла «образов», а о прямом распознавании «вещей», складывающих континуум изображенной социальной (именно социальной – в силу того, что любое традиционно-сюжетное произведение предполагает изображение людей среди других людей) реальности. Задача анализа социальной реальности заставляет нас в поисках метода обратиться к инструментарию смежных дисциплин.

Рамка метода: порядок чтения и порядки действий

Социальная реальность литературного произведения, о которой пойдет речь, – результат некоторого процесса. В широком смысле этот процесс можно представить как процесс взаимодействия двух опытов проживания повседневности: повседневный мир, переживаемый и проживаемый героями литературного произведения, находится в точке пересечения воспринятого и пережитого автором и узнанного читателем повседневного опыта во всей совокупности составляющих его привычек, обычаев, рутинных практик и прочих обстающих каждого и обычно не вычленяемых из потока, не замечаемых вещей. Создаваемый таким образом план (или уровень) произведения обычно, как и его прототип, сама повседневность, не замечается – как нейтральный к смыслу, фоновый, нужный для создания «эффекта достоверности». И только по мере того, как произведение отодвигается от нас во времени и опыт читателя перестает совпадать с опытом автора, этот пласт текста выходит на первый план как затрудняющий восприятие и требующий реального комментария. Это уже является совсем другим режимом «работы взаимодействия», чем описанный нами выше. Его можно назвать режимом расподобления, или «вторичным». Нас же будет занимать первичный режим – режим «совпадения».

Для наиболее адекватного определения составляющих этот уровень элементов обратимся к социологии повседневности, а внутри нее – к теории фреймов. Повседневность в этой теории предстает как последовательность фреймов – отрезков, на которые членится социальная реальность (ее поток повседневных (взаимо)действий), – представляющих собой «матрицу совершающихся в пространстве и во времени событий и одновременно – схему их интерпретации наблюдателем»[16] (Вахштайн 2011: 195). Фрейм – это понятие, позволяющее вычленить подобные матрицы внутри нерефлексивного поля практических повседневных действий. Это одновременно и когнитивная схема, позволяющая наблюдателю (и актору) соотнести данный фрейм с идентичными ему, и материальная граница, пространственно-временной «сигнал» начала и конца события (Вахштайн 2011: 196).

Мы исходим из того, что в произведениях миддл-литературы, которые мы и рассматриваем в данном исследовании, фоновый уровень изображаемой реальности возникает как следствие «фреймирования». Мы предполагаем, что автор в этой ситуации выступает как «актор» vs «наблюдатель», ибо позиции актора и наблюдателя в этой системе взаимообразны. Перенесение повседневности из внетекстовой реальности в текст можно тогда интерпретировать как рефрейминг, или трансформацию, – то есть перенесение события из одной системы фреймов в другую (Вахштайн 2011: 196). Чтение оказывается сродни наблюдению трансформированной реальности (общей для всех трех ее акторов: автора, героя и читателя), для которой контекстуальной «рамкой» является само произведение. «Узнавание» тогда основано на совпадении интерпретативных матриц.

Причем процедура узнавания также относится к области практик, как и процедура авторского «фреймирования», и оттого она представляет собой фоновый процесс. Читатель сосредоточен на том, как в «готовом» и «податливом» мире произведения разыгрывается главное – сама история героев. Если же какой-либо из «фоновых» элементов частных фреймов переносится в этот основной план внимания, то автор дает знать об этом переключении режима, оставляя в тексте знаки дополнительной сигнификации, того, что, помимо указания на денотат, элемент произведения должен означать и что-то еще.

Мы сосредоточимся на фиксации фона произведения и его описании, что предполагает особый режим чтения, при котором фон и «основной план внимания» меняются местами. Логика связи основных событий произведения будет элиминирована нами из рассмотрения и сам текст рассмотрен как цепочка микрособытий – локализованных в пространстве эпизодов, где «эпизод» понимается в означенном выше смысле – как отрезок повседневного опыта.

При таком режиме чтения пространство оказывается основной координатой произведения. Фрейм ведь по определению существует здесь и теперь. И, читая, мы передвигаемся от одного «здесь-и-теперь» к другому. Точнее, «теперь» эпизода, то есть его чисто техническая длительность, вложено в «здесь», то есть локус, в котором эпизод происходит. Место спаяно с неписаными (а иногда и кодифицированными) нормами и правилами поведения, режимами действия. Время же в его содержательной составляющей (субъективные длительности и разнообразное «тогда») относится уже к переключениям-сигнификациям.

При таком подходе Москва оказывается как бы таким «местом мест», или «суперфреймом». Сама фраза «я живу в Москве» подразумевает определенное сочетание множества порядков действий, которые в других локусах будут осуществляться абсолютно иначе. Москва задает, и довольно жестко, контекстуальные рамки своего изображения vs поведения внутри себя. Так же жестко она задает метаконтекст для всех происходящих внутри нее коммуникаций, заключая в себе различные тренсформирующиеся друг в друга системы фреймов и режимы изменений. Мы предполагаем, что общий порядок действий («ориентирование» внутри) невозможен, если речь идет о мегаполисе, вне представления актора об общей конфигурации пространства, предполагающей сигнификацию и объединение отдельных локусов. Кроме того, в этой умозрительной рамке имеет место и измерение, связанное с личной и коллективной памятью, координаты «тогда» и «теперь». Таким образом, наша первая задача – выявление этой рамки, определяющей ментальную конфигурацию Москвы в качестве пространства повседневных действий – проживаемого и изображаемого, и составление своего рода общезначимой картины города как целого с его системой маркеров и ориентиров, определяющих его членение на значимые части. Воспользовавшись в качестве продуктивной метафоры термином Кевина Линча (Kevin Lynch), эту конфигурацию можно назвать «ментальной картой» Москвы[17] (см.: Семенова 2009).

Визуальная рамка: карта и конфигурация

Для того чтобы картировать рассматриваемое пространство, обратимся к анализу кинотекстов. Городское пространство в массовом кино визуализируется именно как нечто, что должно быть опознано зрителем. Значит, именно здесь мы и находим релевантный для массового сознания образ Москвы.

Для начала рассмотрим фильм Андрона Кончаловского «Глянец» (2007), который позволит нам выявить общую смысловую и временную рамку, задающую режим визуализации Москвы 2000-х годов. Фильм был создан в тот момент, когда так называемый «русский гламур» с его философией последовательного консюмеризма и культом статусного потребления действительно определял жизненные установки элиты и дрейфовал в более низкие страты. Героиня фильма приезжает в Москву из Ростова-на-Дону в надежде на обретение «блестящей» жизни и с мечтой попасть на обложку глянцевого журнала. И ей даже удается войти в мир гламура. Но для нашего изложения важна не ее история, а финал и титры.

Финал разыгрывает две параллельных версии судьбы главной героини – крах и успех. Героиня стоит на замусоренном берегу маленького лесного озера и вымученно улыбается. Внезапно она видит себя маленькую и свою мать, еще молодую. Звучит песня «Незнакомая звезда» в исполнении Анны Герман. Смена кадра. В кадре – номера журнала Beauty с портретом героини. Музыкальный фон изменяется: звучит современный кавер песни Утесова «Дорогие мои москвичи». Под нее идут титры – на фоне кадров светской хроники с участием героини и ее богатого мужа, перемежаемых показом производственного цикла глянцевых журналов: печать, продажа, утилизация непроданных остатков. Мелко нарезанный журнальный мусор прессует и брикетирует специальная машина. Затем брикет цветной нарезанной бумаги, распадаясь, падает на землю. В этот момент музыка стихает. Потом дважды каркает ворона, тем самым подчеркивая переход из условного пространства глянца в реальное, куда проникают посторонние шумы. Мы слышим аккорды вступления к оригинальной версии песни «Дорогие мои москвичи», а затем и голос Утесова. Картинка сменяется бегущими титрами на темном фоне. Это – крайняя «рамка» фильма, переключающая зрителя из режима просмотра в режим повседневности

Аутентичная запись Утесова сигнифицируется здесь двояко: во‐первых, это прошлое, во‐вторых, нечто подлинное, противопоставленное симулятивным смыслам культуры потребления. Эти две «сигнификации» усилены еще и интертекстуально. Именно этой песней в этом исполнении заканчивается культовый для изображенного в фильме поколения «московский» фильм «Покровские ворота», и звучит эта песня в «Покровских воротах» тоже на развалинах изображенной в фильме жизни. Дом, в котором происходило действие, разрушается согласно «генеральному плану». Но в «Покровских воротах» это – естественный, встроенный в процесс жизни и героя, и его любимого города акт. «Москва молодеет, я старею», – говорит герой в своем лирическом речитативе, предшествующем титрам. Восьмидесятые, прорастающие многоэтажками, связаны с прошлым светлой ностальгией, ибо Нескучный сад, другие места юности героя все же – на месте, а стенобитное орудие не повредило старинный патефон и даже пластинку.

Судьба Костика явно «рифмуется» с судьбой девушки Гали из Ростова-на-Дону, героини «Глянца». Он тоже приехал «покорять Москву» да так и остался в этом городе, воплощая «основной тренд» своей эпохи. Но контраст с фильмом «Глянец» очевиден. Герой – аспирант, и среда, показанная в фильме, – это среда московской интеллигенции. Таким образом, визуализация современной Москвы предполагает своего рода «рефрейминговое сопровождение»: почти принудительное сравнение того, что происходит перед глазами, с «подлинным видом» пространства действия, с поведенческим каноном «жизни в Москве», находящимся в недалеком прошлом, в персональной исторической памяти каждого. Это прошлое – прошлое позднесоветское, которое задает концептуальную рамку восприятия современной Москвы.

В «Глянце» пространство Москвы изображается подчеркнуто клипово и почти везде лишь обозначено – как смена наполненных светом витрин и вывесок. Оно состоит будто бы из одного света и предельно динамично и развеществлено. Так видят город из быстро движущегося автомобиля. Сравним такой способ показа с длинными планами «образца» – «Покровских ворот», в которых герои перемещаются в основном пешком, но даже если и на мотоцикле, то медленно, так, чтобы субъективная камера смогла «панорамно» обозреть улицу. Зритель вместе с героями узнает исторические места и знакомые здания. Обобщая, можно сказать, что Москва позднесоветского кино – это однородное пространство, равномерно освоенное, насыщенное жизненными коллизиями множества людей и помнящее о своей истории. Именно эта идеализированная Москва позднесоветского кино, не только «Покровских ворот», но и фильма «Москва слезам не верит», и «Карнавала», и «Служебного романа», воспринимается современным человеком как «настоящая» Москва, соотносимая с Москвой из собственных воспоминаний[18].

Москва же современного кино – это «столица вообще». Так, в фильме «Мой парень – ангел» (2011, реж. Вера Сторожева) хотя действие и происходит в старой Москве, но ее достаточно сложно распознать. Это просто некий «старый город», явно большой, «столичный», город гладких развеществленных пространств, предоставляющих героям все им необходимое (захотели есть – и вот кафе, нужны подарки – вот он, торговый центр, случилась беда и нужно помолиться – вот она, церковь, причем явно новая, «новодел», но органично вписанная в ту визуальную концепцию Москвы, которую предлагает фильм). Финальная сцена фильма происходит в огромной пустой квартире с панорамным окном и гигантской лоджией, в которой угадывается одна из «центровых» новостроек. Именно в ней герои встречают Новый год. Бой курантов совпадает с показом панорамы ночной Москвы, в которой опознается лишь высотка на Котельнической, остальное – пучки света и темные провалы между ними. Москва больше не доступна взгляду как целое, а «нарезана» на удобные замкнутые и «юзабельные» куски. Целое же может быть схвачено откуда-то из вынесенной из повседневного порядка действий, расположенной извне и недоступной точки.

Итак, темпоральное измерение, создающее конфигурацию «ментальной карты», определяется тем, что прошлое оказывается элиминировано из актуального настоящего, что приводит к потере цельности и дематериализации городского пространства. Материальность заменена на «юзабельность».

Собственно, такое изменение порядка визуализации имеет корни и в реальности. Дороговизна земли привела к строительному буму. Были построены как бы с нуля целые кварталы (вроде Москва-сити), навсегда и резко изменившие привычные конфигурации городского пространства. Старый центр был будто бы растворен в этих новых доминантах – утопических местах без истории, футуристически оформленных, где преобладают блестящие поверхности, стекло, свет. Именно такая дегуманизированная Москва показана, например, в экранизации романа «Духless» Сергея Минаева (реж. Роман Прыгунов, 2011). При этом башня, где герой работает, еще дополнительно сигнифицирована как «Мордор» (аллюзия к Толкину: обитель абсолютного зла, убивающего все живое). В пространстве города, показанном в фильме, доминируют чистые, просторные помещения, стеклянные утопические здания, тоннели и улицы, фактически тоже выполняющие роль тоннелей, сквозь которые прокладывает дорогу машина героя. Есть и еще одна важная особенность – пространство города замкнуто. Это офисы, кафе и ночные клубы, это престижные кварталы элитного жилья и огромные квартиры в них. И тем контрастней финал: герой оказывается вне пределов Москвы, которая обрывается огромным полем, где размещается городская свалка и откуда ему открывается неясный вид на город. Простор и открытость пейзажа свалки противопоставлены замкнутости пространства города, а ее «вещественность», «материальность» – симулятивности мира, в котором герой был вынужден жить до сих пор.

Пространственная конфигурация ментальной карты Москвы задана тем, что это утопическое, умышленное, замкнутое и вместе с тем дискретное пространство, очищенное от наслоений прошлого и не знающее, что находится вовне.

Обратим внимание, что массовое кино 2000-х практически элиминирует спальные окраины Москвы. Если их и показывают (например, в фильмах Валерии Гай-Германики), то не как часть Москвы, а как «любое», «типичное», лишенное уникальности и конкретной географической привязки пространство. Нет на кинематографической ментальной карте Москвы и центра – как исторического центра, средоточия «мест памяти».

Итак, Москва 2000-х – это город, подвергающийся постоянной трансформации, слишком быстрой и потому нарушающей порядок повседневности. Пространство «привычной» Москвы, заданное оппозицией «центр – окраина», где «центр» – это и есть собственно город (ср. распространенный оборот «поехать в город» в значении «поехать в центр»), оказывается разорвано, и в эти разрывы вшиты «утопические» территории деловых центров и элитных кварталов. Режим проживания в пространстве «новой» Москвы подразумевает в качестве возможного фона ностальгическое сравнение с ближайшим каноническим прошлым, своего рода «временным ориентиром». В то же время это пространство стало более «юзабельным», но, что парадоксально, и менее доступным. Оно дискретно и не предполагает «прохождения насквозь» при перемещении. Кроме того, оно замкнуто и как целое, и в частях. Его замкнутостью обеспечивается реализация фрейма «жить в Москве». Оно «принимает в» и «выпускает из». Эти перемещения означают начало и конец фрейма. «Приехать в Москву» означает попасть в особое пространство, оно развеществлено, как бы дематериализовано, словно не предполагает от актора никаких физических усилий, но предполагает специфическое стремление к карьере и самореализации. Невыполнение этого условия требует обоснования и маркирует поведение актора. «Покинуть Москву» – значит попасть в опасное и как бы «несуществующее» пространство, что чревато катастрофой. Кольцеобразная структура города реализует этот фрейм в «физической» реальности.

Эти особенности и задают контекстуальную рамку для реализации более частных фреймов.

Вербальная рамка: фреймы и трансформации

Надо сказать, что миддл-литература в 2000-е не так часто фокусируется на Москве. Помимо Пелевина, которого в 2000-е, в отличие от 1990-х, выстраивание сюжета-параболы занимало больше, чем построение узнаваемого мира, можно назвать Александра Кабакова («Московские сказки»), уже упомянутого Сергея Минаева, Ольгу Славникову («Легкая голова»), Дмитрия Быкова («Списанные»), Александра Терехова («Немцы»). Частично в Москве, но в Москве 90-х, происходит действие романов Александра Иличевского (особенно это касается романа «Матисс»)[19]. Менее известны читателю, но более репрезентативны для наших задач московские романы Антона Уткина («Дорога в снегопад») и Екатерины Шерги («Подземный корабль»). Их, а также роман Ольги Славниковой «Легкая голова» мы и рассмотрим в данной статье как те основные «кейсы», в которых пространственные фреймы по-разному соотносятся со своим метаконтекстом. Таким метаконтекстом является, в сущности, и само произведение, которое, как мы уже писали выше, оказывается одним из случаев трансформации: все события оказываются не «прямыми», а «переключенными» из системы фреймов повседневной реальности в систему фреймов «рассказанной реальности». Но внутри этой трансформирующей «рамки» возможны дальнейшие трансформации. Мы проанализируем «чистый» случай – случай первичной трансформации – и два случая работы переключения внутри первичного метаконтекста и посмотрим, как ведет себя «обрамленная» система фреймов – Москва как пространство повседневных взаимодействий.

В качестве «кейса» возьмем роман Антона Уткина «Дорога в снегопад». Герой этого романа, Алексей Фроянов, приезжает в Москву из Эдинбурга, где занимается проблемами бессмертия. Он – коренной москвич, выпускник МГУ, но давно не был в России и знакомится с российской жизнью и родным городом как бы заново. Этим взглядом на свое как на чужое определяются особенности оптики произведения. Роман сфокусирован на «жизни-в-Москве» как на общей для всех персонажей (акторов) рамке, задающей режим их действий. Иначе говоря, Москва выступает в данном случае как своего рода метаконтекст для всех имеющихся в романе контекстов действия.

При конкретном анализе текста нам будет важно, что делают герои, к какому пространству привязаны эти действия и каков характер этой привязки. Мы будем считать, что базовый способ введения фрейма – это называние места (локуса) и действия (например, так: «они разговаривали на кухне», «они встретились в кафе», «он шел по улице»). Не распространенный, а лишь просто названный фрейм предполагает, что ситуация целиком понятна читателю по умолчанию. И это означает, что степень ее рутинности высока для всех трех участников коммуникации (автор – герой – читатель), а вовлеченность акторов в ситуацию, наоборот, низкая. Это «распространение» фрейма (то есть рамка, накладываемая автором) и будет означать изменение характеристик фрейма относительно (квази)реальности. Распространение фрейма увеличивает степень вовлеченности акторов, их связанности с пространством, а значит, нагруженность данного фрейма в системе фреймов произведения. Распространяющими элементами могут быть введение исторического измерения (при помощи воспоминаний, авторских ремарок типа «раньше на этом месте» и т.п.), описание действия/места или их «сигнификация» (наделение дополнительным смыслом), то есть основными характеристиками конкретного фрейма будут его частотность и «нагруженность». Кроме того, нас будет интересовать и сама «локация» в ее насыщенности смыслом и действием.

На первых же страницах повествования задаются два типа локаций, различающихся относительно порядка действий акторов и, значит, организации систем фреймов внутри и по отношению к ним. Это локусы старого порядка (режима), насыщенные повторяющимися рутинными событиями, воспринимаемыми как норма, и локусы нового порядка, не связанные с прошлым, которые разрывают привычные связи действий.

Один из таких значимых локусов – Крылатские Холмы, район, где прошло детство героя и где он живет на протяжении романного действия. Крылатскому посвящено авторское отступление, наделяющее его целым рядом значений, которые организуют метаконтекст для всех действий и ситуаций, связанных с этим локусом. Выпишем наиболее важные характеристики: «мог бы считаться одной из достопримечательностей Москвы», «сочетал удобства города и тихую прелесть дачной местности», «во время больших праздников жители собирались смотреть салют и с холмов этих видели почти то же самое, что <…> видел <…> Наполеон», «<…> маленькие происшествия <…> были единственными, способными как-то нарушить плавное течение жизни этого уголка», «ощущение мира и безмятежности», «подчиняется природным ритмам» (Уткин 2011: 18–20).

Эта сигнификация отсылает к позднесоветскому времени и тем самым наделяет актуальный локус историческим измерением, в котором он является идеальным, открытым взгляду, неизменным, насыщенным историей безмятежным пространством спокойной и обыкновенной жизни.

Далее, когда в локусе Крылатских Холмов размещается герой, эта характеристика дополняется: «Все будто оставалось на своих местах, но приобрело неопрятный вид» (Уткин 2011: 26). Сам же герой «чувствовал себя вполне счастливым от участия в известных бытовых операциях с известными особенностями, которые то и дело напоминали ему о его возвращении» (Уткин 2011: 26). Тем самым подчеркивается, что за главным локусом романа остается статус «идеальной окраины», места приятно рутинных действий и процедур (фреймов «ходить в магазин», «смотреть телевизор», «бродить по району»).

Крылатские Холмы, таким образом, – это локус прежнего порядка, то есть такой, в который заложена отсылка к позднесоветской повседневности, имеющей в мире рассматриваемого произведения статус нормы, идеального прошлого как рамки восприятия настоящего.

Парадоксальным образом именно эта отсылка к прошлому делает окраину средоточием практик частной, повседневной жизни и задает темп и характер передвижения, а с ним и режим вовлеченности в пространство, «захваченности» им. В одном из эпизодов герой выходит из дома, поднимается на один из Крылатских холмов и смотрит вдаль. Сначала он стоит, а потом садится на траву и замирает на обрыве «в положении врубелевского Демона» (Уткин 2011: 35). Пространное описание увиденного дополнительно сигнифицирует действие героя: «С вершины холма <…> мир был виден весь, как на картинах старых голландских художников» (Уткин 2011: 34). Таким образом, герой вовлечен именно в пространство локуса, в абсолютное настоящее и взаимодействие с этим пространством доминирует в порядке действий. Этот момент абсолютной вовлеченности – момент разрыва рутинного – в трансцендентное. Но возможен он становится именно потому, что данный тип локуса предполагает вхождение в него, непосредственное взаимодействие, телесный контакт со всем, что размещено внутри. Иначе «устроены» в романе локусы нового порядка.

Идеальной окраине противопоставлены как центр города, так и «точечная» застройка. И то и другое герой видит из окна машины по дороге из аэропорта. Центр воспринимается как более насыщенный городскими смыслами «нового» порядка. Герой с удивлением видит новое для себя: митинг несогласных, а рядом – праздничную толпу людей, отдыхающих на бульварах. Они пьют пиво, сидят на скамейках, валяются на траве. Такой режим рассматривания города – из окна стоящей в пробке машины – в принципе не предполагает вовлеченности. Отчужденность усиливается, когда герой видит новостройку: «нагромождение пилястров и балконов, созданных как будто неким нетрезвым внеземным разумом» (Уткин 2011: 23). Это – разрыв в «естественном» порядке пространства. И разрыв в рутинном порядке восприятия пространства.

Локусы «нового режима» не предполагают вовлеченности, они лишь «размещают» человека внутри себя. И, в отличие от локусов «старого режима», они публичны, а не приватны. Однако основой пространственной драматургии романа оказывается вовсе не географическая локализация режимов действия.

Герой пытается удержать и в отношении центра Москвы тот режим созерцательного «вживания», который кажется анахронистичным[20]. Он перемещается по центру неспешно, всматриваясь в панорамы, находя «места памяти», удерживая историческое измерение места. Его прогулки по городу сопровождаются описанием «пустой» Москвы, освободившейся от толп и машин, вернувшейся к себе. По его Москве органичней передвигаться пешком, медленно и на метро, которое оказывается также пространством созерцательной медитации, в которое можно погрузиться, которым можно быть «задействованным», охваченным, к которому можно прикоснуться.

Но «новый режим» пространства делает невозможным для героя ни диалог с городом, ни удачный роман с героинями повествования, вписанными в чуждый ему порядок взаимодействий. Например, так описана сцена свидания: «Они стояли среди бетона и стекла, будто в чужом городе. Мелкий, видимый только в свете бесчисленных ламп безопасности, украшавших эти шикарные новоделы, дождь моросил, будто вежливо и мягко приглашая их убираться восвояси с этих переулков, давно уже живших другой жизнью и видевших чужие сны» (Уткин 2011: 207). В сцене вербовки героя неким узнаваемым «ведомством», руководству которого понадобился «эликсир бессмертия», этот конфликт режимов пространственности обостряется до предела.

Герой попадает в некий особняк. Охраняемое пространство внутри особняка ничем не заполнено, предельно дематериализовано. В нем невозможна нормальная, непроизвольная жестикуляция. Жест задумчивости «положил голову в ладони» оказывается замеченным высокопоставленным собеседником и использован для манипуляции. Фраза «захотелось переместиться домой <…> и <…> пойти в магазин за пивом» (Уткин 2011: 265) – характеристика состояния героя – подчеркивает несовместимость «старого» и «нового» режимов действий как повседневного, рутинного, «спонтанного», приватного и умышленного, отчужденного, публичного.

Итак, драматургия пространства в рассмотренном романе разыгрывается между публичным/приватным, близким/дистанцированным, своим/чужим, непосредственным/театрализованным, историческим/утопическим. Соответственно, эти параметры определяют два порядка взаимодействий – «старый» и «новый». Именно эти «режимы», накладываясь на городские пространства, всякий раз по-разному перегруппировывают их, как бы «расслаивают» в каждой точке, что снижает значимость оппозиции «окраина – центр». На первый план выходит уже не пространственное членение города, а фактор смены порядка действий.

Второй «кейс», который мы рассмотрим, – это роман Екатерины Шерги «Подземный корабль». В нем «новый режим» приобретает значение трансформации, что связано с самой фабулой романа, развивающейся вокруг странного жилого комплекса «Мадагаскар», буквально «воткнутого» в старую московскую окраину. Автор подчеркивает его чужеродность именно сложившимся в данной среде структурам повседневности, ее режимам и порядкам. Он у-топичен в буквальном смысле и более всего напоминает пространство-сайт, представляющий собой интуицию пространства, противопоставленную пространству-«локалу», то есть формальной, предзаданной, ломающей схемы обыденного и привычного рациональности (см.: Вахштайн 2011: 264–289; Серто 2013: 218–234). Этот огромный дом с зимним садом, имитирующим море бассейном, помещениями для нескольких ресторанов и торговым центром – пуст. В нем живет один человек – Морохов. И в конце концов оказывается, что каждое, даже самое рутинное действие в этом пространстве «превращается», требует усилий. То же происходит и с другим героем, оказавшимся эрзац-обитателем салона антикварных вещей «Британская империя», оформленного как квартира – жилище «джентльмена». Она тоже своего рода утопия, пространство-сайт. «Новый режим» в романе Шерги представлен как «переключающий», переводящий все взаимодействия из практической плоскости в плоскость проекта или даже фабрикации, то есть, по И. Гофману (Erving Goffman), такой, который охватывает все формы имитации, симуляции и намеренного искажения базовой системы фреймов. Относительно этого режима центр и окраина оказываются на ментальной карте романа объединены по характеризующему старый режим признаку «непревращенности», «непосредственности».

Если в романе Шерги трансформация первичной системы фреймов была встроена внутрь произведения как объект «показа», то у Славниковой весь роман «Легкая голова» – это эксперимент над изображаемой реальностью, и трансформация становится тотальной, захватывая и саму первичную трансформирующую рамку.

Славникова начинает рассказывать историю успеха: герой – приехавший из маленького городка в Москву и ставший менеджером среднего звена чуть менее удачливый двойник минаевского «ненастоящего человека». Он живет в съемной квартире на окраине и мечтает о покупке жилья в центре Москвы. Система фреймов, определяющая повседневность романной реальности, должна была бы строиться вокруг локусов офисной и консюмеристской жизни: герой одевается в бутиках, посещает клубы и тусовки, покупает продукты в супермаркетах. Вместе с тем это не просто быт. По законам статусного потребления – это часть сущности Максима Т. Ермакова. В этой системе координат значимо, разумеется, и то, как именно герой видит Москву и перемещается по ней. Его оптика – это не оптика пешехода, а оптика водителя (не спускаться в метро – часть демонстрации статуса). Потому Москва романа почти не описана. В романе будто нет средних планов. Только крупные – реальность плотна и насыщена вещами, и «дальние» – панорамы «быстрого просмотра», из окна автомобиля.

Но эта первоначальная система фреймов, заданная «офисным» романом, как бы взята в рамку, перефабрикована. К герою романа приходят сотрудники спецслужб и объявляют, что он обладает странным свойством – «легкоголовостью» и тем самым нарушает причинно-следственные связи. Из-за этого в мире происходят катастрофы. Чтобы спасти мир, он должен застрелиться. В ответ на его отказ спецслужбы изменяют условия существования героя. Чтобы заставить героя застрелиться, они превращают его жизнь в реалити-шоу, а он начинает играть с ними в имитацию самоубийства.

В этом «пространстве фабрикации» первоначальная «карта» романа, в которой пространства ранжировала «линия престижа» и Москва как целое противопоставлялась провинции, а окраины Москвы – ее «статусному» центру, начинает трансформироваться. Усилия «прогнозистов» направлены на то, чтобы разрушить повседневность героя именно в качестве таковой, сделать недоступными все прежде доступные вещи и действия. Тем самым «линия престижа», разделяющая пространство Москвы на отделенные друг от друга локусы, оказывается устранена. Пространство внезапно приобретает однородность и вместе с тем замкнутость. Оно тотально, и из него невозможно сбежать. У Москвы Ольги Славниковой нет центра, она – везде. Ее метафорой становится Москва-река: «Чем-то Москва-река была соприродна таинственным московским подземельям, что, подобно живым существам, шевелились внутри московских холмов <…> Из той же породы был московский метрополитен: система до странности роскошных дворцов, не имеющих ни фасадов, ни крыш – по сути, лишенных внешнего вида, безвидных, несуществующих» (Славникова 2010).

Социальное в романе Славниковой переходит в метафизическое, оказывается «материалом» для переключения и игры. Москва раскрывается на этом метафизическом уровне как «внутрь» без «наружи» – некая тотальность, поток без границ, откуда невозможно выбраться, поскольку некуда. У «системы нечитаемых файлов» нет прошлого или будущего. У нее нет центра. В финале романа, где социальные прогнозисты, добившись все-таки самоубийства героя, встречаются для доклада, действие переносится в кабинет, который находится «не на Лубянке, а в одном из ничем не примечательных мест Москвы». Фактически – где угодно.

Утопические включения в повседневный порядок реальности, наблюдаемые в двух разобранных ранее «кейсах», у Славниковой разрастаются и сама Москва превращается в пространство дистопии. Дистопия у Славниковой «производится» посредством рефрейминга, сбоя и переозначивания всех возможных порядков повседневных действий и, собственно, сводится к их разрушению[21].

Заключение

Итак, мы рассмотрели Москву как пространство повседневных действий в текстах миддл-литературы и массового кинематографа 2000-х годов. Рассмотренные кино– и литературные тексты позволяют нам сделать вывод, что реальные трансформации городского пространства, произошедшие в XXI веке, оказали сильнейшее влияние на фоновые структуры (фреймы) литературной и кинематографической реальности. Изменяется картирование города. Вместо привычного членения на центр и окраины, репрезентирующие старую и новую Москву, мы находим дискретное, гетерогенное, замкнутое пространство, сегментация которого осуществляется не посредством привязки к локусу, а через процедуру переключения режимов (порядков) действия – «старого», заданного постоянно удерживаемой связью современности с позднесоветским как спонтанным, естественным, рутинным и повседневным, и «нового», разрывающего порядок повседневности, искусственного, «умышленного». Но вместе с тем мы находим на новой, «мультисегментной» ментальной карте Москвы и специфические точечно расположенные локусы, принуждающие к осуществлению нового порядка. Это утопические места – официальные, связанные непосредственно с новой властью, или же новостройки типа Москва-сити или «точечной» застройки в старых кварталах.

Два режима действия организуют отношение персонажа (актора) с пространством города. И здесь становится важен режим перемещения и характер включенности в пространство. Старый режим взаимодействия с городом предполагает телесный контакт, при котором человек «задействован» пространством, доступным ему во всей его вещественности, новый же отчуждает актора, заставляя лишь скользить вдоль доступных только взгляду, развеществленных блестящих световых плоскостей.

Литература

Вахштайн В. Социология повседневности и теория фреймов. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге (Серия «Прагматический поворот», вып. 4), 2011.

Люсый А. Третьеримские вычитания // Вопросы литературы. 2013. № 6. [Просмотрено 3.08.2014].

Семенова В. Картирование городского пространства: основные подходы к визуальному анализу // Визуальная антропология: городские карты памяти / Под ред. П. Романова, Е. Ярской-Смирновой (Библиотека журнала исследований социальной политики). М.: ООО «Вариант», ЦСПГИ, 2009. 67–96.

Серто М. де. Изобретение повседневности. СПб.: Издательство Европейского университета в Санкт-Петербурге (Серия «Прагматический поворот», вып. 5), 2013.

Славникова О. Легкая голова // Знамя. 2010. № 9. . russ.ru/znamia/2010/9/sl2.html; № 10. / 2010/10/sl2.html [Просмотрено 9.08.2014].

Трубина Е. Видимое и невидимое в повседневности городов // Визуальная антропология: городские карты памяти / Под ред. П. Романова, Е. Ярской-Смирновой (Библиотека журнала исследований социальной политики). М.: ООО «Вариант», ЦСПГИ, 2009. 17–44.

Уткин А. Дорога в снегопад. Роман. М.: Астрель; АСТ, 2011.

Чанцев А. Фабрика антиутопий: дистопический дискурс в российской литературе середины 2000-х // Новое литературное обозрение. 2007. № 86. [Просмотрено 5.08.2014].

Черняк В. Д., Черняк М. А. Базовые понятия массовой литературы: Учебный словарь-справочник. СПб.: Изд-во РГПУ им. А. И. Герцена, 2010.

Чупринин С. Звоном щита // Знамя. 2004. № 11. [Просмотрено 29.07.2014].

Шерга Е. Подземный корабль. Роман. М.: Ключ, 2011.

«ЛОКАЛЬНОЕ ЧУТЬЕ» ОТЕЧЕСТВЕННОЙ БЕЛЛЕТРИСТИКИ И МАССОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ХХI ВЕКА: ВЗГЛЯД ИЗ ПЕТЕРБУРГА

Мария Черняк

В последние годы гуманитарная наука все чаще обращается к актуализировавшемуся в мировой литературе новому жанру художественной прозы, который фокусируется на феномене пространства в его географической и исторической конкретности и который предполагает, что репрезентация пространства является одной из наиболее значимых литературных целей и тем. Этот тип художественной прозы, особенно заметный в современной литературе, получил название «романа места», или, в более широком смысле, «топофилической прозы» (Соболев 2011: 140).

Одним из значимых лейтмотивов русской литературы является Петербургский текст, обладающий, по мнению В. Н. Топорова, всепроникающими метафизическими свойствами, отображающий особую петербургскую ментальность, то есть типичный для живущих в пространстве Петербурга образ мыслей и совокупность социально-психологических стереотипов сознания (Топоров 1995). В этой связи особую теоретическую и практическую значимость получает проблема исследования ценностно-формирующих ресурсов Петербургского текста и определения условий их востребованности в современной социокультурной ситуации. Тема Петербурга в различных ее интерпретациях по-прежнему остается актуальной, она обрастает новыми мотивами, разрабатывается в новых жанрах. Обратившись к теории Петербургского текста, можно эксплицировать ее базовую аксиоматику, оптику и логику исследования, выявить потенциал использования этой логики в изучении современной беллетристики и массовой литературы, где интертекстуальные следы наслаиваются друг на друга, происходит использование «китчевой» техники, клише моделей текстопорождения. Такая теоретическая оптика делает явными различия между созданием, например, беллетристического текста и произведения массовой литературы.

Мишель де Серто в своей книге «Изобретение повседневности» подчеркивает, что «связь города и понятия никогда не делала их тождественными, но играла на их постепенно усиливающемся симбиозе: планировать город – это значит одновременно мыслить саму множественность реального и придавать эффективность этой идее множественности. <…> Город, подобно имени собственному, дает возможность мыслить и создавать пространство, исходя из конечного числа устойчивых и взаимосвязанных свойств (Серто 2013: 189). Эти слова корреспондируют со словами известного краеведа рубежа XIX–XX веков Н. П. Анциферова: «Наряду с целостными и глубокими характеристиками Петербурга, создающими особую идею Петрова города, в нашей литературе возникают отдельные образы, свидетельствующие об обострившемся интересе к Петербургу как таковому, вне системы сложных построений и мистических интуиций» (Анциферов 1997: 117).

Для Н. П. Анциферова Петербург, который он называл «русскими Афинами», всегда был сильным жизненным переживанием. Ученым была впервые предпринята попытка осмыслить феномен Петербурга, постичь «душу» города, под которой он понимал «исторически проявляющееся единство всех сторон его жизни (сил природы, быта населения, его роста и характера его архитектурного пейзажа, его участие в общей жизни страны, духовное бытие его граждан)» (Анциферов 1990: 43).

Важнейшей составляющей диссертации Н. П. Анциферова «Проблемы урбанизма в русской художественной литературе. Опыт построения образа города – Петербурга Достоевского – на основе анализа литературных традиций», написанной в 1918–1942 годах и лишь недавно опубликованной и прокомментированной Д. С. Московской, является «функция» этиологической легенды – исторически меняющийся образ города в художественной литературе, в котором проявляет себя смена физиологии и психологии местности (Московская 2010). Анциферов показал, что «локальное чутье» писателя подчинено уровню освоения обществом своей истории и исторического человека. Локально-исторический метод анализа позволяет выявить в художественном хронотопе предопределенное конкретным историческим пространством и временем содержание (Московская 2010). Интуиция художников разных эпох, их «локальное чутье» по-разному интерпретирует неподвижный центр исторического существования Петербурга, этиологическую легенду этой местности. Все важные положения анциферовского подхода к изображению города (и трактовку города как особой исторической индивидуальности, и изображение городских ландшафтов как частей единого целого, определившего монументальный облик города, и ощущение власти города над сознанием и поступками персонажей, и осмысление исторического пути города) можно в полной мере обнаружить в разнообразных текстах современной литературы.

Сегодня, когда практически нет единых критериев оценки художественных произведений и согласованной иерархии литературных ценностей, становится очевидной необходимость взгляда на новейшую литературу как на своего рода мультилитературу, то есть как на конгломерат равноправных, хотя и разноориентированных по своему характеру, а также разнокачественных по уровню исполнения литератур. В одном социокультурном поле оказываются тексты современной беллетристики, элитарной литературы и массовой. Принципиально значимым оказывается то, что современный Петербургский текст можно обнаружить во всех стратах современной литературы. Так, например, для элитарной литературы, в которой реализуются разные экспериментальные художественные тенденции (постмодернизм, филологический роман, мифологическая, философская проза и др.), свойственно метафорическое расширение образа города, основанное на глубинном диалоге с классическим Петербургским текстом. Здесь уместно вспомнить роман А. Г. Битова «Пушкинский дом», рассказы Т. Н. Толстой и В. О. Пелевина, прозу М. Н. Кураева, В. Г. Попова, Д. А. Гранина и др.

Для беллетристики как «срединного» поля литературы (О. Стрижак, М. И. Веллер, А. М. Столяров, П. В. Крусанов, Н. В. Галкина, Д. А. Горчев, Фигль-Мигль и др.) близко понятие «легенды», которое Анциферов употреблял в переносном смысле – «как комплекс материальных, архитектурно-монументальных и природно-ландшафтных примет местности, которые в то же время являются историческим документом, в отвлеченной и символической форме сообщающим о причинах возникновения и смене политико-экономических и духовно-культурных функций поселения» (Московская 2010: 5).

Отличительными чертами поэтики массовой литературы являются формульность, развертывание стереотипных сюжетов, нивелирование авторской позиции, кинематографичность, перекодирование и игра с текстами классической литературы, активизация штампов, генетически восходящих как к русской культуре начала ХХ века, так и к явлениям западной культуры. Поэтому для многочисленных текстов современной массовой литературы (О. Лукас «Поребрик из бордюрного камня», трилогия Д. А. Вересова «Летний сад», «Невский проспект», «Белые ночи», романы Е. Колиной, рассказы М. Фрая и др.) приоритетным становится изображение занимающего важное место в теории Анциферова «человека местного» с вниманием к бытовому своеобразию его жизни, психологическому складу, вкусам и т.д. Сегодня становится очевидным, что высокая и массовая культуры образуют единое поле культуры.

А. Генис в книге «Уроки чтения. Камасутра книжника» задает справедливый вопрос: «Что дает топография читателю?» И отвечает: «То же, что мощи – паломнику: якорь чуда, его материальную изнанку. Цепляясь за местность, дух заземляется, становясь ближе, доступнее, роднее. Идя за автором, мы оказываемся там, где он был, в том числе – буквально» (Генис 2013: 64). Для целого ряда современных писателей (как беллетристов, так и авторов массовой литературы) семантика и символика Петербургского текста уточняются его «литературностью». Петербург предстает городом «над временем», для которого существеннее вульгарной действительности становится реальность литературная. Петербург – творящийся текст с уже заданными предшествующей литературой героями и образами. Достаточно вспомнить слова И. Бродского из его эссе «Путеводитель по переименованному городу»: «Нет другого места в России, где бы воображение отрывалось с такой легкостью от действительности: русская литература возникла с появлением Петербурга» (Бродский 1997: 54).

В этом контексте значимым оказывается понятие «индекса», который вводит Р. Барт во «Введении в структурный анализ повествовательных текстов». Согласно Барту, пространственные «индексы» являются своего рода наполнителями, заполняющими пространство внутри и вокруг собственно функциональной структуры нарратива (Барт 1987: 349). Внутри категории «индексов» текстуальные элементы, связанные с идентификацией пространства, относятся к категории «информантов» – наименее значимых из «индексов», связанных с косвенной характеристикой персонажей и действия. В современном Петербургском тексте этим «пространственным индексом» становится классический Петербургский текст, текст Пушкина, Гоголя, Достоевского и др. То есть, с нашей точки зрения, бартовское понятие «индекса» помогает понять и объяснить игру современных писателей не столько с маркерами Петербургского текста, сколько с его интертекстуальностью. Другими словами, для современных авторов важно не столько пространство Петербурга, сколько его литературность. В результате возникает многоуровневость, своего рода «матрешка»: Петербургский текст в Петербургском тексте.

«С человеческой точки зрения Петербург не город Петра и Пушкина, а город Евгения и Акакия Акакиевича – те же чувства породят в вас эти великие декорации, какими волновались души этих героев <…> Загадка его, заданная Петром, не разгадана от Пушкина до наших дней, потому что ее и нет, разгадки. Фантом, оптический эффект, камер-обскура, окно в Европу, в которое вместо стекла вставлен воображаемый европейский пейзаж», – рассуждает герой битовского «Пушкинского дома» (Битов 1999: 112). Ю. М. Лотман справедливо отмечал, что «уже природа петербургской архитектуры – уникальная выдержанность огромных ансамблей, не распадающаяся, как в городах с длительной историей, на участки разновременной застройки, создает ощущение декорации» (Лотман 1984: 77). Этот пространственный «индекс» (Барт) активно используют многие современные писатели. Так, «город-декорация» как модель функционирования формулы Петербургского текста становится ключом к рассказу Виктора Пелевина «Хрустальный мир» (1991), который можно назвать постмодернистским текстом.

Современными критиками постмодернизм характеризуется как эпоха создания гиперреальности посредством коммуникативных и информационных сетей, делающих образ, изображение, знак более наглядными и осязаемыми. Ссылаясь на термин Освальда Шпенглера «псевдоморфоза» («все вышедшее из глубин изначальной душевности изливается в пустые формы чужой жизни»), М. Эпштейн видит истоки российской гиперреальности в процессе быстрого усвоения чуждых ей форм западной культуры, вытеснении исторической данности одной культуры знаковыми системами другой. И именно строительство Петербурга означало вхождение России в эпоху постмодерных симуляций. Петербург – блестящая цитата из текстов западноевропейской и византийской культуры – определяет и центонную судьбу российской культуры. Петербург как архитектурное целое имеет свойство преувеличенности в каждом из составляющих его стилей. Среди финских болот создавался новый Рим и новый Амстердам, по словам М. Эпштейна, «архипелаг Запад на территории России» (Эпштейн 2000: 91).

Действие упомянутого выше рассказа В. Пелевина происходит ночью 24 октября 1917 года на «безлюдных и бесчеловечных петроградских улицах». Главные герои – два молодых юнкера Юрий и Николай – несут караул на улице Шпалерной, выполняя приказ никого не пускать в сторону Смольного. Герои рассказа – типичные молодые люди из интеллигентных семей начала ХХ века. Воспринимая приказ как рутину, они, множество раз из конца в конец проезжая Шпалерную улицу, беседуют о гибели культуры, о сверхчеловеке Ницще, о «Закате Европы» Шпенглера, читают Блока. Спектр их тем типичен для дискуссий Серебряного века.

В их диалог врывается город, мифологически суженный Пелевиным до одной улицы: «улица словно вымерла, и если бы не несколько горящих окон, можно было бы решить, что вместе со старой культурой сгинули и все ее носители» (Пелевин 1997: 111). Трижды в рассказе улица названа «темной расщелиной, ведущей в ад». Здесь В. Пелевин явно перекликается с традиционным для Серебряного века восприятием Петербурга как города на краю, города над бездной. Причем значимым для писателя оказывается и то, что Шпалерная улица «зажата» между прошлым и будущим – между Литейным проспектом, на котором сходились маршруты многих писателей Серебряного века (достаточно вспомнить знаменитый Дом Мурузи, в котором располагался салон З. Гиппиус и Д. Мережковского), и Смольным, который станет идеологическим штампом для многих поколений.

У Пелевина город-мечта превращается в город-призрак, город-декорацию, прекрасно приспособленную для реализации революционных событий: «Юнкера медленно поехали по Шпалерной в сторону Смольного. Улица уже давно казалась мертвой, но только в том смысле, что с каждой новой минутой все сложнее было представить себе живого человека в одном из черных окон или на склизком тротуаре. В другом, нечеловеческом смысле она, напротив, оживала – совершенно неприметные днем кариатиды сейчас только притворялись оцепеневшими, на самом деле они провожали друзей внимательными закрашенными глазами» (Пелевин 1997: 112).

Кроме очевидных реминисценций и аллюзий с классическим Петербургским текстом («Медным всадником» А. С. Пушкина и «Невским проспектом» Н. В. Гоголя) в рассказе Пелевина обнаруживаются переклички с романом А. Битова «Пушкинский дом», для которого важен мотив несовпадения «вечного» архитектурно-культурного архетипа Петербурга с его ленинградской действительностью. У Пелевина возникает трагическое несовпадение и противопоставление Петербурга и революционного Петрограда. Лева Одоевцев, герой Битова, обращается к городу: «Господи, господи! Что за город!.. какая холодная, блестящая шутка! Непереносимо! Но я ему принадлежу… весь. Он никому уже не принадлежит, да и принадлежал ли?.. Вот этот золотистый холод побежал по спине – таков Петербург» (Битов 1999: 77). Герой Пелевина практически вторит битовскому Одоевцеву: «До чего же мрачный город, – думал Николай, прислушиваясь к свисту ветра в водосточных трубах, – и как только люди рожают здесь детей, дарят кому-то цветы, смеются… А ведь и я здесь живу» (Пелевин 1997: 114). В городе происходят странные вещи, когда невозможно отличить реальное от призрачного. «Призрачный и прозрачный. Эти два определения применительно к петербургским условиям оказываются предельно сближенными, вступают в обоюдную игру, вовлекая в нее и читателя, погружая его в пространство иллюзий», – отмечает В. Н. Топоров (Топоров 1995: 210). Возникают и исчезают в питерском тумане мифологические фигуры: Ленин трижды является Юрию и Николаю сначала в обличье интеллигента, затем толстой женщины, инвалида на коляске. В рассказе жестко обозначается оппозиция «Литейный проспект» (как образ старого мира, мира культуры) – «Смольный» (как образ нового мира, к которому все время стремится этот странно картавящий человек). Юрий и Николай живут в своем мире, где человек «вовсе не царь природы», а с другой стороны, верят, что у каждого человека есть миссия, о которой он чаще всего не догадывается. Семантика названия рассказа глубоко символична: в то время как герои рассуждают о гибели культуры и грядущем «великом хаме», рушится их миражный, хрупкий, столь дорогой им «хрустальный мир», «город-декорация» сопротивляется всему живому.

Роман Олега Стрижака «Мальчик», написанный в начале 80-х, опубликованный в 1993-м, до сих пор практически не входил в поле внимания критиков. Это «роман в воспоминаниях, роман о любви, петербургский роман в шести каналах и реках» – такой подзаголовок дает сам автор. «Пришло время нащупывать некий новый жанр» (Стрижак 1993: 10), – говорит герой романа, ленинградский писатель. Пожалуй, именно «нащупывание жанра» и определяет специфику этого порой удивительно увлекательного, порой вязкого и затянутого произведения. Мощный ход интриги, сплетение тайн и загадочных событий, история любви ленинградского писателя и молодой, но уже известной актрисы, создание романа о Мальчике, сумасшествие соседствуют с громоздкими вставными размышлениями об истории культуры и литературы, истории России, комментариями, занимающими несколько страниц. Издатель, который обнаружил роман писателя, объясняет структуру романа так: «ход изложения в ней (рукописи. — М.Ч.) прерывается, петляет, то есть по несколько раз возвращается к одному и тому же, затуманивается отступлениями, и очень часто из одной точки (если попробовать изобразить сюжет графически) исходят и движутся в различных направлениях два, три, четыре несовместимых варианта повествования» (Стрижак 1993: 19).

Взгляд героя О. Стрижака на город своеобразен – это наложение, он видит Петербург через волшебные очки, роль которых выполняет литература, текст, чужая строчка, чужой Петербург: «дом Адамини еще не разрушен, еще даже не построен, первый этаж украшен гостинодворскими арками, под аркой живут еще лавки, крепко запертые на ночь, и поздней осенней ночью, осенняя темень и дождь, из подвала Бродячей собаки поднимаются по ступенькам те, о ком еще не дописаны многие великолепные, тяжелые книги, Анна Андреевна глядела на все почти с той же точки, что и я, чуть дальше, в изгибе Фонтанки» (Стрижак 1993: 78). В Петербурге Стрижака вместе живут литературные герои и писатели, их создавшие: «Андрей Белый идет на Гагаринскую увидеть дом, где поселит он Аблеухова, и отца его, И. Анненков Летним садом идет на Гагаринскую увидеть дом, где жил Пушкин, Кузмин, как темная тень, идет Летним садом, вечерним и летним, все на ту же Гагаринскую набережную увидеть дом, где поселит он Калиостро» (Стрижак 1993: 77). Многочисленные прогулки героев по городу порождают особую мифологизацию пространства. Акт ходьбы, по Мишелю Серто, является для городской системы тем, чем высказывание является для языка или высказанных утверждений. «Блуждание, которое умножается и концентрируется городом, превращает его в огромный социальный опыт лишения места – опыт, который распылен на бесчисленные и мельчайшие депортации перемещения и ходьбы, который компенсирован связями и пересечениями этих исходов, сплетающих и создающих городскую ткань» (Серто 2013: 201). Именно блуждание по городу оказывается способом постижения не только города, но и самого себя. Мифологизация петербургского пространства, отчетливо обнаруживаемая в романе Стрижака, с одной стороны, определяет специфику этого текста, с другой же – является характерной чертой современной литературы. Так, И. П. Смирнов отмечает: «В массовом сознании, благодаря практике постмодернизма и масскульта, возрастает иррациональная составляющая, мышление, вследствие противоречивого и дезориентирующего воздействия информационного пространства, создаваемого СМИ, теряет способность выделять истину, которая размывается и утрачивает свою ценность. Мифологизирование оказывается ведущей чертой мышления современного человека, пребывание в сфере мифов – характерной особенностью его жизни» (Смирнов 2008: 160).

Фантасмагорический, литературный, театральный Город диктует Стрижаку текст, как карты раскладывая перед ним героев и сюжеты: «Картинки и цифирь, черные и красные, короли и семерки; покер. Карты менялись; возрождались: в невероятных сочетаниях. Миллион повестей, пиши, из одной колоды (выделено мной. — М.Ч.). Карточные сочетания; геометрия сюжета; геометрия расхода шаров на зеленом сукне; стиль удара и стиль письма рождались из потребности игры: чтоб закатился шар шепотом; или чтоб борта затрещали» (Стрижак 1993: 99). Нева в своем космическом движении, черный заснеженный город позволяет писателю видеть другое: «краткий конспект фраз, пейзажа, намек ощущения» (Стрижак 1993: 101). В роман Стрижака органично вплетаются строки Ахматовой и Мандельштама, Мережковского и Блока, Белого и Анненского, причем автор вспоминает, как эти стихи, которые он не знал в юности, а лишь «чувствовал их возможность», читали в 60-е ночью в доме на Фонтанке, что против Летнего сада. Очевидно, что комплекс идей и образов Петербургского текста кристаллизуется в художественной концепции романа Стрижака. Петербург, влияющий на мироощущение и поступки героев, – зона пограничная, в которой практически не бывает ровного существования. Это постоянное балансирование, жизнь «между» и «над». Мистика и сумасшествие дьявольского Петербурга уточняются Стрижаком сумасшествием героя, воспринимающего город как литературный текст. «Наплыв пропитанных мифом произведений отнюдь не случаен, это давно уже не развлекательный прием, а, так сказать, общеэстетический контекст, в котором художники отчаянно пытаются найти ответы на вопросы, как выйти из тупика современной цивилизации» – так определяет одну из тенденций современной прозы критик М. Ремизова (Ремизова 2012: 113).

Спустя почти четверть века с романом Стрижака любопытно рифмуется дебютный роман петербургского писателя Вадима Левенталя «Маша Регина» (2013), вошедший в списки целого ряда литературных премий. В романе рассказывается история молодой девушки-режиссера, ее жизнь, взросление, конфликты, срывы и катастрофы, вознесение к вершинам славы и крах личной жизни и многое другое. «Читая роман, я вдруг поймал себя на мысли, что давно не встречал в русской литературе такого города; он весь сразу – и Пушкина, и Достоевского, и Гоголя, и Блока; такой как есть, с пивнушками, бомжами и Летним садом. Становится понятно, что не только Петербург меняет Машу Регину, но и она, пропуская его сквозь себя, привносит в эти дворы и каналы новую историю, частичку души еще одного настоящего художника. Город принимает с благодарностью и множится, и богатеет от этого», – отмечает критик Д. Филиппов (Филиппов 2013). Действительно, все творчество Маши Региной было «густо замешано на Петербурге – городе, который она, вопреки канону, впервые увидела не ранним летом, когда по ночам тайный свет заполняет улицы, реки и каналы и заставляет все – от куполов соборов до пустых пивных бутылок – тускло сиять серебром, когда теплая вода угрюмо чмокает гранитные ступени и кучки пьяных счастливых выпускников мечутся из магазина в магазин» (Левенталь 2013: 41). Именно в Петербурге Маша переживает первые творческие муки и снимает первую свою работу. Классическая русская литература становится контекстом не только для произведений Петербургского текста, но и для Машиной жизни – трехтомник Пушкина, который ей дарит школьный учитель, урок по повести «Невский проспект» Гоголя, после которого Маша выходит в город и создает сценарий своего будущего фильма: «Город, который она увидела, – это тот самый Петербург, который станет героем ее первой работы. Погруженный в дождь, плавающий в нем всеми своими домами и храмами, темный и холодный. Город, в котором вещи качаются на самом краю вещественности и вода в каналах напоминает о смерти» (Левенталь 2013: 43).

В. Левенталь реализует в тексте абсолютно все классические составляющие Петербургского текста: от природной, пространственной, мифологической до культурной сферы. Но все-таки современный Петербургский текст в его произведении звучит иначе, это уже новый текст в контексте существования города реального и города, изображенного в русской классической литературе. Текст Левенталя пронизан насквозь культурными цитатами (от Пушкина до Гребенщикова, от Гоголя до Битова). Здесь В. Левенталь выводит Петербург на уровень текста в тексте, и город становится героем Машиного фильма. Это город-призрак, город-декорация, существующая между сном и явью героини.

Близка к подобной концепции Петербургского текста повесть петербургского писателя Андрея Столярова «Ворон» (1992). Романы Столярова – это всегда неожиданный взгляд на Петербург, своей фантасмагоричностью закономерно привлекающий к себе внимание писателя-фантаста. Герой повести – Антиох, который когда-то был Антошей Осокиным, фанатичным читателем, ночи напролет не выпускающим книгу из рук. Потом он стал писать текст, в котором не было ни начала, ни конца, «просто сотни страниц, забитых аккуратными черными строчками». Главное напряжение создается между Петербургом и людьми. Рассказчик, школьный друг Антиоха, наматывает километры по пыльному Петербургу, который отторгает от себя все живое: «Жидкое солнце капало с карнизов. Я шел по выпуклым, горячим площадям. Один во всем городе. Последний человек. Мир погибал спокойно и тихо. Как волдырь, сиял надо мной чудовищный купол Исаакия. Жестокой памятью, гулким эхом винтовок задыхались дома на Гороховой. Зеркальные лики дворцов, пылая в геенне, с блеклым высокомерием взирали на это странное неживое время… Я попадал в кривые, пьяно расползающиеся переулки Коломенской стороны. Кто-то создал их в бреду и горячке, сам испугался и – махнул рукой. Так и бросили» (Столяров 1992: 90). Петербург становится для Антиоха, увлекающегося древней магией, уникальной площадкой для создания Абсолютного текста. Город в какой-то степени становится системой-переводчиком, транслятором магических идей Антиоха, который считает, что если особым образом описать человека, то можно воплотить его, одушевить. Так, рассказчик встречает на улицах Буратино, поручика Пирогова, дворника из «Преступления и наказания» и не удивляется, справедливо полагая, что в городе, «который на ржавой брусничной воде мановением руки долговязого самодержца возник среди чахлых сосен и болотного мха, в сумасшедшем камне его, под больным солнцем, в белых, фантастических ночах – в городе, где мертвый чиновник гоняется за коляской и срывает генеральскую шинель с обомлевших плеч, а человеческий нос в вицмундире и орденах, получив назначение, отправляется за границу, в этом городе возможно все» (Столяров 1992: 89). Каким образом язык организует связи между информационным пространством и всем, что лежит вне его, интересовало многих фантастов (Стругацких, Лема и др.). Антиох у Столярова предлагает на первый взгляд легко реализуемый путь: наложить объективные структуры мироздания, определенные наукой, и субъективные структуры мироздания, сопричастные искусству, на дикий и бесконечные живой язык, подчинить себе основу информационного пространства и научиться манипулировать его проявлениями. Эксперимент Антиоха не удался, его абсолютный текст сгорает от обычной лампы, сам герой погибает, оживленные же им литературные персонажи продолжают жить в мистическом Петербурге.

Романы О. Стрижака, А. Столярова, В. Левенталя, написанные в разное время, подтверждают, что тенденцией литературы последнего времени является намеренно обозначенная игра с чертами Петербургского текста. Так, Петербургский текст с его четкой системой констант и маркеров, а не столько сам Петербург становится героем разных произведений (П. Крусанов «Мертвый язык», И. Вишневецкий «Ленинград», А. Шалый «Петербургский глобус», Н. Галкина «Архипелаг Святого Петра» и др.). Стоит согласиться с А. Барзахом, полагающим, что Петербургский текст «не дан раз и навсегда, он принципиально не окончен, неокончателен; его наращивает история, его трансформирует не только постоянно меняющаяся культурная ситуация, но и каждый хотя бы в чем-то новый взгляд, новое слово о нем» (Барзах 1993: 77). Показательны в этом отношении коллективные сборники современных писателей («Новые петербургские повести» и «Петербург нуар»).

Еще одним примером игры с концептами Петербургского текста может служить роман Андрея Тургенева «Спать и верить. Блокадный роман». Обращение к блокадной теме в игровом по сути романе было провокационно изначально. В основе романа лежит смесь альтернативной истории и исторических фактов: Ленинградом руководит не верный сталинец Андрей Жданов, а народный любимец, двухметровый богатырь, соперник Сталина Марат Киров. М. Загидуллина очень точно сформулировала губительность масскультурных игр и мифологизации прошлого: «В таком ракурсе исчезает “пафос” исторического события, а “домашность” и “фамильярность” исторического события, с одной стороны, приближает его к читателю, а с другой стороны, “убивает” значимость этого события, переводит его в бытовой, случайный план. Превращаясь в источник массовых сюжетов, исторический период переживает авторедукцию, упрощение, предшествующее окончательному сворачиванию исторического факта до “ярлыка”, репрезентирующего это событие в коллективной памяти последующих поколений» (Загидуллина 2009: 35).

Сюжет романа А. Тургенева разворачивается на заснеженных улицах и проспектах Ленинграда, в вымерзающих и вымирающих коммуналках, в коридорах Большого дома, в кабинетах Смольного, в подвалах Эрмитажа. Нельзя не согласиться с критиком В. Топоровым, что Ленинград в романе «Спать и верить», как Москва в «Дозорах» у Лукьяненко, четко поделен на Светлых и Темных (Топоров 2007). Светлое связано с образом Вареньки, казалось бы, сошедшей со страниц русской классики. Все темное и мистическое – с фигурой Максима, тридцатисемилетнего полковника НКВД, москвича и провокатора, который пишет Гитлеру послания с советами по уничтожению Ленинграда, запечатывая их в бутылки и бросая то в Неву, то в Фонтанку, пьет запоем и готовит покушение на Марата Кирова. Критик А. Урицкий точно заметил, что движим полковник «ненавистью к Ленинграду-Петербургу, алкогольным психозом и прихотливой волей автора, сделавшей его ходячей цитатой из Петербургского текста. Его проклятия “издевательски красивому городу”, “не предназначенному для обычного человеческого существования”, его лихорадочные пьяные блуждания, его бред, его безумные мечты и даже его провокации повторяют слова и действия героев Пушкина, Гоголя, Достоевского, Андрея Белого» (Урицкий 2008). Максим мечтает о постановке в обезлюдевшем Ленинграде оперной тетралогии Вагнера «Вечный лед», для чего нужно город превратить в гигантскую театральную сцену, на которой будут давать представления для немецких офицеров. В текст романа А. Тургенев вводит придуманные им тексты либретто опер Вагнера, явно перекликающиеся с «ледяной трилогией» В. Сорокина (здесь важно вспомнить, что под псевдонимом «А. Тургенев» скрывается Вяч. Курицын, специалист по русскому постмодернизму вообще и творчеству В. Сорокина в частности).

Подобное изображение городского пространства убеждает в справедливости слов М. Амусина о том, что «явление Петербурга или характерных его эмблем, в первую очередь Медного всадника, маркирует моменты нарушения жизнеподобия, отхода от миметических установок, генерирует парадоксы, утверждающие нереальность реального и реальность вымышленного. Возникают ситуации, онтологический статус которых амбивалентен: трудно решить, принадлежит ли та или иная из них к (внутритекстовой) “реальности”, является галлюцинацией персонажа или служит элементом символической образной системы романа. Петербург здесь повелевает сознанием героев, наделяет их кошмарами и пророческими видениями, уравнивает в правах жизнь и текст – под знаком обескураживающего, но творчески плодотворного авторского произвола» (Амусин 2009: 155). Такое изображение Петербурга у А. Тургенева продолжает традиции Петербургского текста начала ХХ века (например, романа А. Белого «Петербург»).

Каждый вновь появляющийся современный Петербургский текст сразу включается в некое конкурентное поле. Изначально это пока еще не поле литературы, а поле социального и культурного дискурсов. Показателен в этом отношении роман П. Крусанова «Мертвый язык» (2009). Главный герой романа Рома Тарарам, старожил питерского андеграунда, мечтает стать героем «похищенной и вновь обретенной реальности» (Крусанов 2009: 16). По мнению Тарарама, современное общество – это «общество отрицания жизни», в котором происходит разрыв всех связей, дробление сущностей, отмирание коммуникаций. «Человек говорящий» превращается в «Человека потребляющего» – не мыслящего, не рефлексирующего и потому «безъязыкого». Философская концепция романа выстраивается через популяризацию (включение в текст романа незакавыченных цитат) изученных и по-своему интерпретированных главными героями работ известных современных философов Ги Дебора (идея «общества спектакля»), Эриха Фромма (идея «перехода бытия в обладание») и Вернера Зомбарта (идея «организованного капитализма»). Причем фоном для рождения теории современной массовой культуры («бублимира», как называют ее герои романа) становится на глазах меняющий свои очертания Петербург XXI века, столь отличающийся от Петербурга классического: «Когда Санкт-Петербургу вернули его имя, город Ленинград стал медленно и неотвратимо таять <…> Все это уходит в никуда. <…> А сейчас, вслед за Ленинградом, тает и сам Петербург» (Крусанов 2009: 67). Внутренняя перекличка со стихотворениями З. Гиппиус «Петроград», О. Мандельштама «Ленинград», «Остановкой по требованию» И. Бродского, в которых в каждое время по-своему звучит тоска по утраченному городом имени, очевидна и еще раз доказывает интертекстуальность современного Петербургского текста.

Упомянутые в статье произведения дают основание полагать, что современный Петербургский текст динамично развивается, формируются новые жанры и субжанры. Подобная активная динамика возникновения и закрепления новых жанров и форм свидетельствует о том, что «локальное чутье» как способ формирования пространства является благоприятной почвой для развития копий, которые стремятся как к упрощению и унификации, так и к обнажению приемов и механизмов жанра. Ключ к пониманию географического образа как системы взаимосвязанных и взаимодействующих знаков, символов, архетипов и стереотипов следует искать в том числе и в проблематике современного Петербургского текста.

Город как вариант особой мифологической системы дает возможность писателю уже нового, XXI века ощутить себя внутри текста. Показательно признание А. Столярова: «Мы (писатели. — М.Ч.) персонажи этого романа, и важно понять свое место в петербургском сюжете. Этот роман пишется непрерывно. И молодые авторы, которые творят в Петербурге, улавливают новые фрагменты этого романа и достраивают физический и метафизический Петербург» (Каралис, Циопа 2008). «Локальное чутье» современных писателей, вошедшее в соприкосновение с литературной традицией, позволило выявить новое аксиологическое содержание Петербургского текста.

Литература

Амусин М. Текст города и саморефлексия текста // Вопросы литературы. 2009. № 1. 152–175.

Анциферов Н. П. Душа Петербурга. Л.: Лениздат, 1990.

Анциферов Н. П. Непостижимый город. СПб.: Лениздат, 1997.

Барзах А. Г. Изгнание знака // Метафизика Петербурга. СПб.: Философско-культурол. исслед. центр «Эйдос», 1993. 76–87.

Барт Р. Введение в структурный анализ повествовательных текстов // Зарубежная эстетика и теория литературы ХIХ–ХХ вв. М.: Издательство МГУ, 1987. 349–422.

Битов А. Г. Полет с героем // Битов А. Пушкинский дом. М.: Текст, 1999. 77–116.

Бродский И. А. Путеводитель по переименованному городу // Бродский И. Собр. соч.: В 4 т. СПб.: Пушкинский фонд, 1997. Т. 4. 50–58.

Генис А. Уроки чтения. Камасутра книжника. М.: АСТ, 2013.

Загидуллина М. В. Мифологизация «недалекого прошлого» как генератор сюжетов «массовой литературы» // КУЛЬТ-ТОВАРЫ: феномен массовой литературы в современной России. СПб.: Санкт-Петербургский институт печати, 2009. 25–32.

Каралис Д., Циопа А. Литература – охранная грамота Петербурга // Невское время. 2008. 15 февраля. 7.

Крусанов П. В. Мертвый язык: Роман. СПб.: Амфора, 2009.

Левенталь В. Маша Регина: Роман. СПб.: Издательская группа «Лениздат», 2013.

Лотман Ю. М. Семиотика города и городской культуры. Петербург: Труды по знаковым системам. Вып. ХVIII. Тарту: Гос. ун-т, 1984. 30–45.

Московская Д. С. Н. П. Анциферов и художественная местнография русской литературы: к истории взаимосвязей русской литературы и краеведения. М.: Наследие, 2010.

Пелевин В. О. Хрустальный мир // Пелевин В. Желтая стрела. М.: Вагриус, 1997.

Ремизова М. Времени нет // Октябрь. 2012. № 4. [Просмотрено 9.12.2013].

Серто де М. Изобретение повседневности. Искусство делать. СПб.: Европейский университет в Санкт-Петербурге, 2013.

Смирнов И. П. Олитературенное время. (Гипо)теория литературных жанров. СПб.: Издательство Русской Христианской гуманитарной академии, 2008.

Соболев Д. М. «Топофилия»: культурная география как жанр современной художественной прозы // Международный журнал исследований культуры. 2011 № 4 (5). 136–155.

Столяров А. Малый Апокриф. СПб.: Terra Fantastica, 1992.

Стрижак О. Мальчик. СПб.: Лениздат, 1993.

Топоров В. Без скидок и зубоскальства // Взгляд. 2007. 22 сентября. [Просмотрено 11.11.2013].

Топоров В. Н. Петербург и Петербургский текст русской литературы // Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. М.: Прогресс-Культура, 1995. 10–56.

Урицкий А. Такая странная (страшная?) игра… // Новое литературное обозрение. 2008. № 91. [Просмотрено 2.05.2013].

Филиппов Д. Колумб Левенталь // Литературная Россия. № 9. 2013. 1 марта. [Просмотрено 7.11. 2014].

Эпштейн М. Постмодерн в России. М.: Издание Р. Элинина, 2000.

РЕАЛЬНЫЕ И ВООБРАЖАЕМЫЕ МЕСТА

РЕГИОН КАК КУЛЬТУРНО-СИМВОЛИЧЕСКИЙ РЕСУРС. УРАЛ В СОВРЕМЕННОЙ МАССОВОЙ ЛИТЕРАТУРЕ И КУЛЬТУРЕ[22]

Марина Абашева
Семиотика места

Проблематика настоящей работы вырастает из схождения нескольких социокультурных процессов. Тенденция к росту регионального самосознания в России 1990–2000-х годов, стимулированная политическим «парадом суверенитетов», недолгой либерализацией и демократизацией, совпадает с естественным стремлением массовой литературы к расширению собственных границ, к освежению и разнообразию устойчивых литературных формул (в терминологии Д. Кавелти). В особой степени это касается литературы приключенческой и фантастической, поскольку экспансия в новые террритории, неизведанные земли отвечает ее собственной жанровой природе. Кроме того, актуализация пространственной периферии связана с характером историко-культурной эпистемы: ситуация постмодерна предполагает кризис метаповествований, от универсальных категорий стремится к частным, локальным.

Изучение локальной мифологии как культурно-смыслового ресурса эффективно осуществляется сегодня на стыке литературоведения и гуманитарной географии (Замятин 2004, 2006; Clowеs 2011; Manguel, Guadalupi 1999 и др.), поскольку географическое воображение и транслируется, и порой создается именно литературой. Вместе с тем исследование когнитивных схем ментальной деятельности по производству локальных мифов, стратегий, сценариев (в терминах Е. Клоус (Е. Clowеs)), культурных ландшафтов и территориальной идентичности (в определениях Д. Замятина) во многом аналогично подходам исследователей семиотики пространства (Лотман 1984; Топоров 1983 и др.). Сложившееся в этих концепциях понимание локуса как системы кодов и текстов позволяет обнаружить, что массовая литература работает с уже сформировавшимися знаковыми комплексами, что ее версии локальной мифологии репрезентируют устоявшиеся, архетипические, закрепившиеся в культуре образно-символические решения, воплощающие региональную идентичность. Поэтому необходимо рассматривать конкретные тексты массовой литературы, задействующие культурно-смысловые ресурсы региона, не cтолько с точки зрения их семантики и синтактики (в общем, предсказуемых), сколько в аспекте прагматики, функционирования в широком культурном контексте. Массовая культура «на входе» питает литературу собственным материалом, а потом активно использует литературные продукты в дальнейших коммерчески мотивированных практиках – туризме, экскурсионном деле, массовых зрелищах.

Чтобы проследить механизмы использования топографии и символической географии регионов в массовой культуре, в настоящей работе мы обращаемся к анализу их фунционирования в конкретном – уральском – регионе, рассматривая его как частный случай общей тенденции. Очевидно, что подобные процессы активно формируются и в других культурно оформившихся локальных текстах (Кавказ, Сибирь, Петербург и др.). Сибирь, например, особенно часто становится местом действия в литературе детективной (Строгальщиков 2003) и фантастической (Моренис 2005; Алексеев 2008; Прашкевич 2012). Весьма показательна объединяющая самых разных авторов книжная серия «Сибирская жуть».

Образ Урала обладает высокой отрефлектированностью в литературе и культуре. Обозначим устойчивые черты его «порождающей матрицы».

1) Семантика пограничности региона. Здесь проходит единственная неводная континентальная граница между Европой и Азией. Это видимое отсутствие ландшафтной границы актуализирует создание «складок» иного, культурного порядка (см. подробнее: Абашева 2013). Здесь также проходила до ХVII века граница Российской империи, и сюжеты, связанные с этим фронтиром (восприятие «другого» мира нехристианских народов, покорение Сибири Ермаком и др.), актуальны в массовой литературе до сих пор.

2) Семантика хтонических глубин. Урал, в отличие от Кавказа, например, важен не столько своими вершинами, сколько недрами (Абашев 2006) – тема земных глубин, горной металлургии, драгоценных камней разрабатывалась Д. Н. Маминым-Сибиряком, П. П. Бажовым, в современной литературе А. Ивановым, О. Славниковой, М. Никулиной и др.

3) Семантика «плавильного котла» для местных, колонизированных Россией народов, что актуализирует идеи «чужого», «другого». История добавила «других» не только этнически, но еще ссыльных (от староверов до диссидентов), заключенных (Урал – место ссылки и лагерей).

4) Наконец, Урал – место продуктивной литературной традиции, прежде всего бажовской, основанной, в свою очередь, на местной мифологии.

Перечисленные семантические доминанты благоприятствуют разворачиванию важных для массовой литературы мотивов путешествий в дальние земли, кладоискательства, детективных загадок, тем самым укрепляя уже существующую мистическую составляющую образа территории. Еще для одической традиции (у М. В. Ломоносова, например) была характерна метафора Рифейских гор как подземного царства. В прозе П. И. Мельникова-Печерского, Д. Н. Мамина-Сибиряка в изображении горнозаводского быта при доминирующем реализме неизменно присутствуют мотивы загадки и тайны. К ХХ веку образ Урала как таинственного места «страны безмерностей» уже прочно утвердился в литературе. Свидетельство тому – незаконченная повесть Н. Гумилева «Веселые братья» 1916 года. Ее герой приезжает в Пермскую губернию из Петербурга записывать фольклор местных крестьян, а вместо этого пускается в путешествие к Уральскому хребту по таинственной «стране безмерностей», потеряв в пути потрепанную книжку Ницше и зубную щетку (счастливо забыв, то есть, о культуре и цивилизации и вверив себя миру странному и чудесному). Он обнаруживает уральских крестьян то за алхимическими опытами по получению золота из железа, то за богоискательскими разговорами (Гумилев 1952). Б. Пастернак, явно неизданную повесть Гумилева не читавший, в романе «Доктор Живаго» разрабатывает сходные мотивы – и таинственности места, и страны безмерностей, и крестьянского фольклора. В литературе последних лет, особенно массовой, Урал чем дальше, тем определеннее оформляется как специфический фантастический и мистический литературный топос.

Стратегии использования регионального ресурса

На интенсификацию регионального фактора в массовой литературе работают два механизма: присвоение регионального ресурса массовой культурой и наоборот, сознательное использование регионом (его интеллектуальными группами, авторами, культуртрегерами, институциями) ресурсов массовой культуры для своего продвижения. Авторы, работающие в жанровой литературе, накладывают готовые модели приключенческого романа, фэнтези, детектива на региональные культурные формы – ландшафт, миф, фольклор. Характерный пример – проза Дмитрия Скирюка.

От универсальных моделей к региональному дискурсу

Скирюк выбирает Урал местом действия своих фантастических повестей и романов, используя ландшафтные особенности региона и местную тематику. Событийная основа его повести «Блюз черной собаки» (2006) – жизнь субкультуры пермских музыкантов, место действия – «тайга, глухие финские болота, разрушенные Рифейские горы и бесчисленное множество рек, речушек и затерянных в лесах озер…» (Скирюк 2006: 351). Жанр совмещает детективную завязку (исчезновение музыканта, его поиски), композиционную логику мистического квеста (мотивы путешествия в загробный мир), фэнтези (построение фантастического мира) и триллера – в рекламной аннотации к роману он квалифицируется как самый страшный триллер после фильма «Звонок». Все эти жанровые схемы заполняются материалом из местной географии, топонимики, мифологии: путешествие в подземный мир начинается от старых шахт Мотовилихи, упомянуты провалы почвы в Березниках, шаман-проводник в иной мир легко находится у местных народов (коми-зырян), истории с летающими тарелками активно бытуют в пермской деревне Молебка (сейчас там даже поставлен памятник тарелке). При этом мистический квест и триллер Скирюка опирается на популярный фильм Дж. Джармуша «Мертвец». Чтобы у читателя не оставалось никаких сомнений, герой-музыкант, сам находящийся в лиминальном состоянии между жизнью и смертью, играет «тему из “Мертвеца”».

Рецепт Скирюка, состоящий в намеренном сцеплении раскрученных массовой культурой прецедентных текстов с местным материалом, особенно наглядно обнаруживает себя в цикле повестей «Парк пермского периода». Уже в самом названии соединяются значения древности (геологический пермский период) и отсылка к местному топониму, при этом мгновенно вспоминается популярный фильм Стивена Спилберга 1993 года «Парк юрского периода». У Скирюка действие происходит в Кунгурской ледяной пещере (памятник природного наследия в Пермской области, экскурсионный объект), куда, оказалось, прилетели инопланетяне, поскольку в пещере обнаружились «в гигантском морозильнике без всякого порядка образцы почти всех видов, населявших Землю на протяжении миллионов лет, от насекомых и рыб до рептилий и млекопитающих» (Скирюк 2006а). Любовней всего описаны динозавры – «Триас, юра, мел и пермь – да, особенно пермь – были представлены здесь во всей своей красе» (там же).

Стоит заметить, что не только российские авторы, но и Голливуд используют региональные символические ресурсы Урала. В фильме «Питон‐2» (2001, реж. Ли Маконнел) в секретной лаборатории в подземельях Урала выводят гигантского питона, бороться с которым высаживается американский спецназ. Характерно, что питон размещается не в России вообще и не в каких-то других ее горных районах (не на Кавказе, например), а именно в пещерах Урала, где водился Великий Полоз – персонаж угорских мифов, ставший персонажем рассказов П. П. Бажова.

Соединить пермского периода ящера (скелеты их действительно находят в регионе) с модным развлекательным трендом оказалось делом весьма соблазнительным. Динозавр сегодня – популярный персонаж кино, журнальных серий, игрушек. И современная музейная практика спешно следует моде: в Перми создается Музей пермских древностей, где в изобилии выставляются скелеты динозавров, создан Палеонтологический музей в небольшом городе Оханске Пермского края. Используются вполне развлекательные способы подачи материала: профессиональных палеонтологов для создания экспозиции здесь не привлекали, экспозицию готовила рекламная фирма.

Со временем массовые авторы оценили самостоятельное значение локального материала (особенно для местной аудитории) и делают ставку именно на него. Если обратиться к «пирамиде» региональных смысловых идентификаций, предлагаемых гуманитарной географией, состоящей из трех уровней: образы места – локальные мифы – стратегии идентичности (Замятин 2006), надо отметить, что массовую культуру занимает ее середина – локальная мифология. Нижний и верхний уровни для нее неактуальны: непосредственные образы места требуют яркого, талантливого воплощения, перцептивного переживания, для которого в формульном тексте как будто нет времени, а для изобретения стратегий, сценариев по формированию культурного ландшафта нужна высокая степень концептуализации, интеллектуальной рефлексии. С локальной мифологией как текстообразующим ресурсом работает и пермская журналистка Наталья Земскова.

Апология локального

В романе Земсковой «Город на Стиксе» (Земскова 2013) симптоматично уже название. Реку Стикс действительно можно увидеть на картах Перми XIX века, теперь она скрыта в трубах под землей. Земскова сообщает почти шутливому имени речушки первоначальный хтонический смысл – вполне в соответствии с традиционной мифологией места. Упрятанный в подземные трубы Стикс в романе – портал между жизнью и смертью. Он повлиял на судьбу членов Ордена белых рыцарей, который играючи образовали приехавшие в Пермь из маленьких городков, еще более дальних провинций, молодые талантливые художники – они дали друг другу слово покорить Город. Оказалось, их судьбами управляет таинственная матрица Города: все, кто нарушил покой пермских деревянных богов, погибают[23].

Действие романа разворачивается в узнаваемых пермских координатах: картинная галерея, Оперный театр, Горьковский сад, Егошихинское кладбище и др. Местные истории уложены в испытанные массовой литературой жанровые схемы: в книге совмещены признаки дамского романа (явно ориентированного на «Секс в большом городе»), крипторомана с элементами мистического триллера (погибают один за другим балетмейстер, поэт, художник, музыкант), романа с ключом – все герои имеют прозрачных прототипов с известными фамилиями (презентация в Перми проходила с их участием!).

Земскова так же, как Скирюк, апеллирует к авторитетным источникам, но это уже не готовые тексты массовой культуры, а маркированное как «научное» краеведческое знание: «Готовясь написать этот роман, я прочитала много краеведческой литературы разных авторов по истории Перми. Много разговаривала с жителями Перми, помнящими устные легенды», – говорит в интервью автор (Семенова 2013). Так – через (около)научный дискурс – легитимируется локальный миф.

Став авторитетной, локальная мифология мгновенно оказывается востребованной актуальными политическими идеологиями. А поскольку в России сегодня наиболее массовой и востребованной является идеология национальной идентичности, региональная литературная топография и мифология нередко служат масштабным задачам национальной идентификации. Самые яркие тому примеры – романы Александра Проханова и Сергея Алексеева.

Локальный миф как синекдоха национально-патриотического

Александр Проханов с его привычкой к идеологической актуальности обнаруживает полное понимание эффективности регионального ресурса в остросюжетном романе «Город П.» (в романе уточняется, что он губернский, приуральский и расположен на берегу полноводной реки). Провинциальный П. необходим Проханову именно как усредненный губернский город, по принципу синекдохи отражающий современную Россию. При этом автор чувствителен к конкретике: он посчитал нужным в начале книги дать обширный очерк, по существу, собирающий, инвентаризирующий локальную семиотику и мифологию Перми. Это древнее «геологическое прошлое», пермский «звериный стиль» («С великим искусством в орнамент украшений были вплетены травы, цветы, скачущие олени, бегущие волки, летящие птицы»), знаменитая пермская деревянная скульптура («резные, из дерева, апостолы, святые и ангелы») (Проханов 2012). Упомянуты шаманы с бубнами, колдуны и капища – знак памяти об автохтонных народах, «рудные жилы железа и меди, а также залежи кристаллической соли», история промышленности – «заводы и плавильные печи», пушечные заводы. Востребованы и мифы об НЛО, поставляемые местной Малебкой, – «летающие объекты в виде серебристых ромбов» (Проханов 2012).

Замысел романа подарила Проханову новейшая пермская история, а именно так называемая «пермская культурная революция» – попытка столичных креативных продюсеров (главным образом известного галериста Марата Гельмана) при поддержке либерально ориентированного губернатора О. А. Чиркунова создать в Перми кластер современного искусства. Эта инициатива, как показал ее краткий (3–4 года) опыт, большинством населения была воспринята как чужеродная для города интервенция. За этим конфликтом Проханов увидел противостояние сил «патриотических» и «либеральных» – в таком плакатно-памфлетном противопоставлении проявились собственные политические взгляды «солдата Империи», главного редактора газет «День» и «Завтра».

По сюжету романа в город П. прибывает господин Маерс (узнаваемый, в том числе критиками, прототип – Марат Гельман), чтобы создать «культурную столицу Европы» и «фестиваль на весь мир». Напоминающий одновременно Чичикова и Воланда персонаж благодаря сверхъестественным способностям убедил продажных, развращенных (сплошь педофилы и убийцы) губернатора и чиновников заполнить город красными человечками. (Человечки художника А. Люблинского – один из самых обсуждаемых знаков пермской культурной революции (Артоболевский 2012).) В конце прохановского романа выясняется: в красных человечках установлены системы слежения. Маерс, как оказалось, – офицер американской разведки, его покрывает «Владислав Юрьевич» (нет сомнений, что Сурков). Задача Маерса – найти людей, создавших на базе старого советского оборудования (все помнят о пермских авиадвигателях) звездолет, а город уничтожить. Положительный герой, alter ego автора Антон Садовников, пытается спасти город вместе с важными – персонажи фона всегда функциональны – для идеи автора героями. Это священник, старый шаман, старая советская учительница, врач – так православие, язычество, коммунистические идеалы сплетаются в общую патриотическую идеологию. Почти все погибли в неравной борьбе. Уберечь город П. и с ним весь мир смогли только незримые сторонники патриотов – деревянные боги.

Проханов посещал Пермь, был в картинной галерее. Впечатления его прямо отразились в романе: герой находит в пермских лесах «деревянного Николу», «кaкие встречaются в окрестных церквях и несут в себе тaйное сходство с языческими идолaми» (Проханов 2012). Никола разнес красных человечков (они оказались роботами) в щепки, сражаясь мечом, Книгой и Фаворским светом. Против человечков и Маерса сработала вдруг и старая мотовилихинская пушка, выстрелив снарядом времен Отечественной. Последний бой между Маерсом и Антоном Садовниковым идет не за П. – за всю Россию. В недрах супермаркета, то есть в самом сердце общества потребления, оказался спрятанный звездолет. Его построили в располагавшемся когда-то на месте нынешнего супермаркета Институте Света, что до этого назывался Институтом Победы и был создан Сталиным. Продукция института – энергия русской ноосферы, черпаемая из русской литературы, молитв, песен – всей духовной культуры. Звездолет Садовникова должен устремиться к звезде, где ждут зова люди русского света, улетевшие туда в советские времена. Они прилетят и непременно спасут Россию. Мечта о будущем, которое на самом деле является прошлым, в духе апофеоза советских кинофильмов изображена в виде сна одного из персонажей: «Будто выхожу я нa рaссвете из домa, небо тaкое утреннее, нежное, a в небе, весь в серебре, несется нaш звездолет. И нa белом фюзеляже нaдпись: “СССР”. Сaдится он прямо нa площaди, перед губернaторской вотчиной, и из него выходят Николaй Островский и Вaлерий Чкaлов, Михaил Шолохов и Георгий Жуков, Виктор Тaлaлихин и Юрий Гaгaрин, Любовь Орловa и Сергей Королев, и среди них, в белом кителе, со звездой, в золотых погонaх, – Стaлин» (Проханов 2012). Эта фантасмагория с лубочной откровенностью представляет конгломерат коммунистических советских мифов.

Жанр романа с ключом, с известными прототипами (освоенный Прохановым во многих его обличительных политических романах – «Господин Гексоген» (2002), «Теплоход Иосиф Бродский» (2006) и др.) претендует на обобщение национальной идеи. Пермь здесь – повод для повторения многократно обкатанных Прохановым и в публицистике, и в пламенных выступлениях на телевидении, на радио, на политических митингах штампованных идей, сводящихся к грезе о «Пятой империи», призванной прийти на смену погибшей Красной империи. Эти идеи подробно развернуты в романе Проханова «Поступь русской победы» того же, что и «Город П.», 2012 года. Впрочем, коммунистический, религиозный и националистический дискурсы, задействованные Прохановым в романе, разрабатываются не им одним и нередко в современной массовой литературе обретают историческую ретроспективу.

Мифологизация истории

Традиционалистский националистический дискурс использует ресурсы региона для разработки версий национальной истории, утверждающих древнейшую природу русского этноса, ибо удревнение истории – одна из главных стратегий мифоконструирования этнической идентичности (см.: Шнирельман 2008). Авантюрный (с элементами фэнтези) роман Сергея Алексеева «Сокровища Валькирий. Стоящий у солнца» выдержал с 1995 года множество переизданий. Он вписан в популярную околонаучную геополитическую концепцию, согласно которой Россия и славянские народы являются наследниками древней арийской цивилизации (см., например: Демин 1997; Асов 2008). Согласно этой концепции, древняя прародина ариев – Северный Урал. По этимологии Алексеева, Урал – «стоящий у Ра», то есть у солнца, в центре мира. В романе описано, как в пещерных лабиринтах уральского хребта до сих пор хранятся сокровища ариев, оберегаемые стражами: потомками-солнцепоклонниками. Миссия героев-патриотов (главного зовут Русинов, его прозвище – Мамонт; так актуализируются национальность и семантика далекого, архаичного, а потому мощного и надежного прошлого) – в том, чтобы благодаря подтвержденному родству с ариями Россия осознала себя как самостоятельную древнюю северную цивилизацию и собрала вокруг себя арийские народы. Тогда восстановится исконное мировое триединство человечества, соответствующее космическому порядку: Восток, Запад и гармонизирующий их противостояние Север (Алексеев 2008: 28). Перипетии романа развертываются в реальном географическом пространстве Северного Прикамья: в городах Березники, Соликамск, Чердынь, Красновишерск, Ныроб, на реках Вишера и Колва. Именно здесь таятся, по романной версии, остатки арийских поселений, а в гигантских пещерах хранится наследие древних цивилизаций.

Сюжет Алексеева очевидно вдохновлен обнаружением уральского Аркаима, «страны городов». Страстный пропагандист своего открытия археолог Зданович описал Аркаим как «группу укрепленных поселений рубежа III–II тыс. до н. э. Они – современники первой династии Вавилона, фараонов Среднего Царства Египта и критомикенской культуры Средиземноморья. Время их существования соответствует последним векам знаменитой цивилизации Индии – Махенджадаро и Хараппы» (Зданович 2001). В качестве еще одного продукта этих идей можно привести пример документального фильма об Аркаиме того же Сергея Алексеева 2008 года (он сделан совместно с М. Задорновым) «Аркаим. Стоящий у солнца», построенного как доказательство происхождения славян от ариев. Авторский текст проповедует идеи избранности древнего русского народа, третьей, особой цивилизации, называемой Россией. Алексеев, заметим, создал уже целую культурную индустрию вокруг своих книг: издательство «Страга Севера», сайт (/); на средства, собираемые среди своих читателей, он издает серию книг «Уроки русского» (это собрание народных этимологий, родственных тем, что используются в его романах: произвольное членение слов с прямыми кальками индоевропейских корней). Фильм встает в этот франчайз-ряд – продвижение текста массовой литературы происходит в широком контексте массовой культуры, в том числе массовой идеологии и массового спроса.

Локальная мифология, таким образом, оказывается сегодня для массовой литературы весьма важным смысловым ресурсом. Но и писатели с яркой художественной индивидуальностью используют локальные мифы, как, впрочем, и приемы развлекательного нарратива. Подробный анализ произведений, выходящих за пределы массовой, формульной литературы, не входит в задачи настоящей работы. Однако необходимо хотя бы кратко описать стратегии сильных, талантливых авторов в использовании культурно-символических ресурсов региона, поскольку именно они способны прояснить истинный потенциал этих ресурсов и «достроить» картину функционирования текстов массовой литературе в широком культурном контексте.

Концептуализация территориальной идентичности

В романе-антиутопии Ольги Славниковой «2017», по своему художественному качеству разительно отличающемся от описанных образчиков массовой прозы, писательница демонстрирует владение всем спектром средств мифомоделирования места: от создания ярких конкретных образов локуса (часто фундированных бажовской традицией), локальных мифов (в данном случае это мифология уральских «хитников» – черных геологов, добытчиков камней) до сознательной концептуализации культурного ландшафта региона. В качестве примера последней приведем цитату, обнаруживающую установку на предельную обобщенность, знаковость в изображении ландшафта, описанного при этом с предельной же (экфрастической и одновременно тяготеющей к театральной) изобразительностью.

Рифейские горы, выветренные и подернутые дымкой, выявляющей в пространстве сотни градаций серого цвета, напоминают декоративные парковые руины. Живописцу нечего делать среди этой готовой каменной красоты: каждый пейзаж, откуда ни взгляни, уже содержит композицию и основные краски – характерное соотношение частей, вместе составляющих простой и узнаваемый рифейский логотип. Картинность Рифейских гор кажется умышленной. Горизонтали серых, с лишайниковой прозеленью валунов, умягченных скользкими подушками рыжей хвои, перебиваются вертикалями сосен, соединенных в тесные группы и, как все в пейзаже, избегающих простоватой четности; вместе это словно бы построено по канонам классической оперной сцены, с ее громоздкими декорациями и лицом к партеру расставленными хористами. Воды в Рифейских горах также распределены с учетом картинных эффектов. Иные речки, отравленные промышленностью, имеют вид бытовой и выглядят как аварии водопровода – но есть и другие, сохранившие замысел архитектора (Славникова 2006: 76–80).

«Умышленность» пейзажа, знаки работы творца и, наконец, сама формулировка «рифейский логотип» обнаруживают высокую семиотичность видения самого автора. Такая отрефлектированность в восприятии ландшафта может иметь не только текстовое воплощение. В современной литературе, связанной с Уралом, есть пример сознательной стратегической деятельности по созиданию региональной идентичности в общественном сознании и культурной практике. Это деятельность прозаика Алексея Иванова.

Проектирование культурных ландшафтов

Автор, как сказал бы М. М. Бахтин, «областнических» повестей, романов («Сердце Пармы» (2003), «Географ глобус пропил» (1995), «Золото бунта» (2005)), Алексей Иванов заново открыл Урал современному читателю, художественно убедительно и эффективно воплотив, кажется, все существующие ресурсы уральского мифа. Но – и создав новые.

Поскольку системный разбор романов Иванова выходит за рамки настоящей работы, отметим только, что писатель активно использует приемы массовой литературы: в «Сердце Пармы» – элементы фэнтези, в «Золоте бунта» – детектива, приключенческого романа, фэнтези, компьютерной игры. В изображении регионального ландшафта он разрабатывает многие устойчивые мотивы, с которыми мы встречались в прозе Д. Скирюка, Н. Земсковой, А. Проханова, М. Алексеева: клады (в «Золоте бунта» Иванова это клад, оставленный якобы Пугачевым на Урале), местные народы (Иванов описывает вогулов, как называли на Урале народ манси), хтонизм, квест героя. Отличие от массовой продукции – конечно же, в собственно литературном качестве: Иванов экзистенциализирует (воспользуемся термином Д. Замятина) пространство, сообщая ландшафту магическую глубину и выразительность, имагинативно убедительно воскрешает мир местных древних народов. Но самое главное – в том, что он формирует новые значения региональной идентичности: в частности, настойчиво продвигает образ Урала как горнозаводской цивилизации – и не только в романном творчестве. В цикле очерков с симптоматичным названием «Уральская матрица», телефильме «Хребет России», снятом совместно с Л. Парфеновым и с успехом показанном на Первом государственном канале, в книгах-альбомах «Хребет России» (2009) и «Горнозаводская цивилизация» (2013) Иванов, по сути, осуществил метаописание регионального ландшафта в динамике его основных категорий, созданных уральской историей, культурой, повседневностью. Матрица – это порождающая новые культурные значения исторически сложившаяся система. Иванов выявляет такие ее признаки, как семантика границы-преображения, язычества как подсознания Урала, горнозаводской цивилизации, сформировавшей особое отношение к труду и свободе, ментальность «дикого счастья», происходящая от старательской удачи. Писатель ведет и активную практическую деятельность по смыслоустроению уральского ландшафта – продвигает проект по восстановлению одного из центров горнозаводской цивилизации – Кына. По существу, Алексей Иванов стал большой фабрикой по воссозданию и производству уральского культурного ландшафта.

Производство и потребление культурного продукта

Массовая культура, в свою очередь, использует эту «фабрику» регионального культурного ландшафта в коммерческих целях. По местам, описанным в романах А. Иванова, давно проложены туристские экскурсионные маршруты. Много лет в Чердыни, на месте действия романа Иванова, проходит фестиваль, называвшийся сначала «Сердце Пармы» и включавший игровые реконструкции романа. Когда Иванов не захотел продолжать проект, организаторы фестиваля не отказались от наработанного бренда: переформатировали фестиваль, назвав «Зов Пармы». Ролевые игры просто изменили свое содержание (разыгрываются не сцены из романа, а сцены местной истории), ведь само шоу должно продолжаться. Развлекательный нарратив, оторвавшись от породившего его источника, продолжает жить в пространстве культуры собственной жизнью, привлекая новую публику.

Так авторские мифы включаются в существующую культурную мифологию, которая превращается в своего рода машину, перерабатывающую уже саму реальность – согласно неумолимой логике развлекательного нарратива и коммерческой целесообразности. Эта машина смыслов даже реальное событие осмысляет в логике сложившейся матрицы регионального культурного ландшафта. Примечательна в этом смысле интерпретация реальных (хотя и загадочных) событий, связанных с гибелью туристической группы Дятлова в 1962 году. Тогда пятеро студентов были найдены мертвыми в горах на Северном Урале – по необъяснимым причинам они спешно покинули палатку, явно испугавшись чего-то неизвестного, и замерзли. Следствие так и не смогло установить причину гибели людей. Это событие имело широкий резонанс в свое время, но в последние годы стало объектом повышенного внимания со стороны массовой культуры: воплотилось в литературных сюжетах (Матвеева 2000; Кирьянова 2005; Бейкер 2012), документальных и околодокументальных фильмах, даже в выпусках телешоу «Пусть говорят» и «Битва экстрасенсов».

Суммируя версии гибели группы Дятлова, функционирующие в многочисленных продуктах массовой культуры, можно заметить, что они сводятся к тем же устойчивым мотивам, что разрабатывает массовая литература в изображении Урала. В гибели туристов винят горные обвалы, местных манси, испытания военных, которые были скрыты КГБ, загадочного снежного человека, бежавших заключенных, НЛО. Массовое сознание перебирает версии, существующие не столько у следствия, сколько в коллективной памяти местного мифа, еще раз утверждая его продуктивность и силу.

Таким образом, место питает популярную словесность, а она производит новые референты локуса в реальности. Топос в текстах строится на пересечении разнородных (часто не литературных – фольклорных, краеведческих, бытовых) дискурсов места, а топос в пространстве – как результат транслируемых литературой и культурой смыслов. В результате региональная семантика может становиться средством доместикации интернационального опыта, отражать процессы национального самоопределения, остранять провинциальную повседневность и создавать новую культурную реальность.

Литература

Абашев В. В. Геопоэтический взгляд на историю литературы Урала // Литература Урала: история и современность. Екатеринбург: Изд-во АМБ, 2006. 23.

Абашева М. П. Граница Европы и Азии: трансформация смыслов // Česlovo Milošo skaitymai. Gimtoji Europa: erdve, mintis, žodis (Чтения Чеслава Милоша. Родная Европа: пространство, мысль, слово). 2013. № 6. 63–70.

Алексеев С. Сокровища валькирии. Стоящий у солнца. М., 2008.

Артоболевский Т. «Красные человечки» попали в список самых известных арт-объектов // Городской портал. 2012. 21 марта. -times.ru/stories/1316 [Просмотрено 29.08.2014].

Асов А. И. Атланты, арии, славяне: История и вера. М.: ФАИР-ПРЕСС, 2008.

Бейкер А. Перевал Дятлова / Пер. с англ. Ю. Шаркуновой. М.: Захаров, 2012.

Гумилев Н. С. Веселые братья // Неизданный Гумилев. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1952. 159–200.

Демин В. Тайны русского народа. М.: Вече, 1997.

Замятин Д. Н. Культура и пространство: Моделирование географических образов. М.: Знак, 2006.

Замятин Д. Н. Метагеография: Пространство образов и образы пространства. М.: Аграф, 2004.

Зданович Г. Страна городов. Археологическое и культурное событие ХХ века // Родина. 2001. № 11. [Просмотрено 29.08.2014].

Земскова Н. Город на Стиксе. М.: Арсис-бук, 2013.

Кирьянова А. Охота Сорни-Най: Роман // Урал. 2005. № 6, 7, 8.

Лотман Ю. М. Символика Петербурга и проблемы семиотики города // Учен. зап. Тарт. гос. ун-та. 1984. Вып. 664 (Труды по знаковым системам. XVIII). 30–45.

Матвеева А. Перевал Дятлова: Повесть // Урал. 2000. № 12; 2001. № 1.

Моренис Ю. Охота на вампиров в условиях сибирской зимы. СПб., 2005.

Прашкевич Г. М. Русская Гиперборея. М.: Паулсен, 2012.

Проханов А. А. Человек звезды. Роман. М.: Вече, 2012. -reading.ws/bookreader.php/1010429/Prohanov_-_Chelovek_zvezdy.html [Просмотрено 29.08.2014].

Семенова Н. Город на Стиксе // Звезда. 2013. 11 окт. 1.

Скирюк Д. Блюз черной собаки. СПб.: Азбука-классика, 2006.

Скирюк Д. Парк пермского периода. СПб.: Азбука-классика, 2006а. ? PageNr=7&id=64203 [Просмотрено 29.08.2014].

Славникова О. 2017. Роман. М.: Вагриус, 2007.

Строгальщиков В. Слой‐1. М.: Пальмира, 2003. Слой‐2. М.: Пальмира, 2003. Слой‐3. М.: Пальмира, 2003.

Топоров В. Н. Пространство и текст // Текст: семантика и структура. М.: Наука, 1983. 227–285.

Шнирельман В. Возвращение арийства: научная фантастика и расизм // Неприкосновенный запас. 2008. № 6 (62). [Просмотрено 29.08.2014].

Clowes E. W. Russia on the edge: Imagined geographies and post-Soviet identity. Ithaca, 2011.

Manguel A., Guadalupi G. The Dictionary of Imaginary Places. The newly updated and expanded classic. L.: Bloomsbury, 1999.

Фильмография

Аркаим. Стоящий у солнца (авторы: Сергей Алексеев, Михаил Задорнов, 2009). / [Просмотрено 29.08.2014].

Питон‐2 (реж. Ли Маконнел, 2001). -film-python‐2.html [Просмотрено 29.08.2014].

Хребет России (авторы: Алексей Иванов, Леонид Парфенов, 2010).

КИЖИ И МАССОВАЯ КУЛЬТУРА

Наталья Шилова

Остров Кижи – место, как кажется на первый взгляд, в прямом и переносном смыслах достаточно далекое от популярной культуры. Сюжетные линии коммерческих жанров литературы и кинематографа разворачиваются чаще всего в других пространствах, либо более условных, вымышленных (пляж, офис, соседняя галактика), либо более тесно связанных с силовыми полями общества потребления (мегаполисы). Остров же далек от столиц, которые традиционно штурмуют герои массовой культуры, и представляет собой отдельное пространство со своей историей и патриархальной легендой местности.

Сопоставление, вынесенное в заглавие статьи, – «Кижи и массовая культура» – в связи с этим может показаться парадоксальным. В сознании россиян остров Кижи часто связывается с высокой музейной культурой, а в последнее время – и с официальным дискурсом. В настоящее время Кижи – один из визуальных символов России, объект, охраняемый ЮНЕСКО. Кроме того, смысловое ядро и визуальный центр кижского ландшафта – знаменитый храмовый ансамбль. Это не просто присоединяет остров к числу сакральных мест, но и определяет традиционный высокий стиль высказываний о нем. Массовая же культура чаще всего соотносится с низким стилем и упрощенными схемами коммуникации.

Парадокс этот возникает, например, на уровне такого тиражирования патриархальной легенды о «далеком Севере», при котором она становится хорошо знакомой и близкой даже для тех, кто на этом острове ни разу не бывал. На уровне научного описания ситуация усугубляется долгое время существовавшей настороженностью отечественной гуманитарной науки по отношению к массовой культуре, ограничивавшей исследования в этой области. В оппозиции «высокая культура – массовая культура» первая долгое время осознавалась как форма кодифицированная и канонизированная, вторая – как некий сомнительный продукт, тяготеющий к примитивным приемам, своего рода ширпотреб, профанация высокого, не заслуживающая серьезного внимания исследователей. При таком понимании «музейный остров» должен был быть максимально дистанцирован от последней. Эта концепция массовой культуры, доминировавшая в советский период, впрочем, не оказалась незыблемой. В последние десятилетия она была пересмотрена в ряде публикаций, авторы которых предложили самые разные подходы к ее описанию и оценке (см., например: Купина, Литовская, Николина 2010).

В статье «Историзм, массовая культура и наш завтрашний день» М. Л. Гаспаров справедливо, как нам кажется, оспорил продуктивность жесткого противопоставления высокого и массового пластов культуры и поставил под сомнение соответствие этой поляризации реальной практике, указав на взаимное влияние и исторические прецеденты перехода объектов из одной сферы в другую: «Массовая – она и есть настоящая и представительная, а элитарная, авангардная культура состоит при этом серийном производстве духовных ценностей лишь как экспериментальная лаборатория. Греческие вазы, перед которыми мы благоговеем в музеях, были массовой культурой, глиняным ширпотребом, и драмы Шекспира в “Глобусе” были массовым зрелищем, на которое ученые-гуманисты смотрели сверху вниз» (Гаспаров 2005: 26). Исследователь охарактеризовал взаимодействие двух начал как взаимную соотнесенность, оспорив функциональное преимущество любого из них по отдельности. В таком понимании отношения высокого и массового начал в культуре представляются не только противостоянием, но и постоянным диалогом[24], а сама массовая культура – в том числе способом тиражирования и популяризации открытий и находок «высокого» пласта. Как нам кажется, именно такая концепция лучше всего проясняет взаимоотношения музейного острова и целого ряда связанных с ним литературных, визуальных и музыкальных практик, рассчитанных на массового адресата.

Практики эти различны. О Кижах написаны стихи и песни, рассказы и повести, кижский ландшафт бессчетное количество раз воспроизведен и переосмыслен в изобразительном искусстве, фотографии, кино. Это самые традиционные способы тиражирования образа. Есть и более экзотичные, как, например, существующее на протяжении уже нескольких десятилетий хобби – изготовление из спичек моделей деревянных построек, в ряду которых кижские храмы даже в миниатюре служат показателем виртуозности мастера. Названные практики в настоящее время мало изучены, как и все кижские сюжеты русской культуры, за исключением фольклорной и архитектурной составляющих. В числе причин такого положения дел нам видится, во‐первых, молодость кижского текста, который складывался, в отличие от многих других локальных текстов (петербургского, московского, сибирского, крымского и т.п.), в основном в XX веке. Неудивительно, что в XX веке кижские сюжеты еще не привлекли внимания исследователей: не сложилась еще дистанция между наблюдателями и живым процессом, необходимая для более или менее целостного охвата картины. Во-вторых, интерес исследователей к кижскому тексту долгое время сдерживался обилием именно популярных источников, от видовых открыток до беллетристики, представлявшихся несколько сомнительным материалом. Автору предисловия к библиографическому указателю литературы об острове Б. А. Гущину в 1995 году приходилось предуведомлять читателя о том, что раздел поэзии, например, сформирован преимущественно литературой «второго ряда»: «Шедевров, похоже, здесь нет, но количество впечатляет»(Кижи. Указатель литературы 1995: 7). Сегодня можно добавить, что кижские сюжеты получили развитие и в произведениях Н. Клюева, К. Паустовского, Ю. Казакова, А. Житинского, представляющих традицию высокой русской прозы и поэзии. Однако количественно здесь, как и в любом другом тематическом сегменте литературы XX века с ее массовизацией самого литературного процесса, действительно преобладает литература «второго ряда». В то же время с точки зрения целого ряда научных вопросов культурологического, социологического и т.п. характера этот пласт представляет сегодня очевидный интерес для исследователей, в том числе и потому, что именно в литературе «второго ряда» фокусируются основные мифы и стереотипы в репрезентации местности.

В силу того, что специальных работ о репрезентации «музейного острова» в массовой культуре нет, в настоящей статье мы считаем необходимым в первую очередь описать те явления, в которых кижский текст с ней явным образом соприкасается, а затем проследить особенности этих взаимоотношений на материале преимущественно литературном – и потому, что материал этот нам лучше знаком, и потому, что в пространстве русской культуры этот материал представляется вполне информативным. Сам термин «массовая культура», в истолковании которого существуют варианты, мы будем использовать вслед за М. Л. Гаспаровым в предельно обобщенном значении совокупности популярных практик, тиражированных для широкой аудитории, отличая от нее при этом, например, «формульную литературу» в значении, предложенном Дж. Кавелти (Кавелти 1996), или беллетристику, которые мыслятся как более конкретные составляющие массовой культуры, имеющие при этом собственный набор определяющих черт. Обусловлен этот подход в настоящем случае обращением к текстам советского и раннего постсоветского периодов, в которых граница между массовым и элитарным часто оказывалась размытой, а поляризованные в теории формы и формулы на практике вступали в гораздо более сложные и противоречивые отношения.

Несмотря на многовековую историю местности, массовое открытие острова Кижи совершилось довольно поздно. Освоение Заонежья русскими началось в Х–XI веках с поселений славян-новгородцев, пришедших заселять северные края, занятые до того прибалтийско-финскими племенами корелой и весью. В поле культурной рефлексии Кижи попали в эпоху позднего Средневековья, о чем свидетельствуют Писцовые книги Обонежской пятины с первыми упоминаниями Кижского погоста. Ранние стадии кижской истории были локальны по своему характеру. Вплоть до конца XIX столетия Кижи – маленький островок далеко на Севере, о котором мало кто слышал. Комментируя один из документов конца XIX столетия, описывающий Кижский погост, историк-краевед А. М. Пашков, в частности, замечает: «Поражает будничная, обыденная интонация, с которой сделаны описания знаменитых кижских храмов. Для местных крестьян и церковного причта это была обычная, мало чем отличающаяся от многих других северорусских храмов церковь. Показательно, что в середине XIX в. помнили точную дату создания каждой церкви, но уже не помнили имен мастеров, их построивших. Таким образом, эти описания церквей Кижского погоста представляют собой источник, относящийся к тому времени, когда исследователи деревянного зодчества, не говоря уже о туристах, еще не добрались до Кижей, а те путешественники, которые случайно попадали сюда, почти не обращали внимания на кижские церкви. Восторженные отзывы, десятилетия бума, тысячи фотографий и сотни исследований будут впереди»(Пашков 2003: 220). Вопреки существующему сегодня в массовом сознании мифу, исторические источники свидетельствуют, что в конце XIX столетия еще не сформировалось то особое пиететное отношение к Кижскому погосту, которое мы знаем теперь. Заметки путешественников конца XIX – начала XX века, например, лишь мельком, да и то не всегда, упоминают Кижи, гораздо больше внимания уделяя другим достопримечательностям Карелии, в том числе воспетому Державиным водопаду Кивач. Одними из первых остров начнут осваивать художники. И произойдет это задолго до того, как на остров отправятся потоки туристов, – в первое десятилетие XX века. Тогда на острове Кижи побывали И. Я. Билибин (1904), И. Э. Грабарь (1909) и М. В. Красовский (1916). И. Я. Билибин писал: «…нигде мне не приходилось видеть такого размаха строительной фантазии, как в Кижах. …Что за зодчий был, который строил такие церкви!» Постепенно Кижи становятся известными: издаются почтовые открытки с видами Кижского погоста, а в 1911 году картина художника Шлуглейта с изображением Кижского погоста была приобретена императором Николаем II» (Музей-заповедник 2006: 13). Известность места начинается, таким образом, с тиражирования пейзажа в почтовых открытках. И надо отметить, визуальное освоение острова культурой будет и далее проходить гораздо интенсивнее, нежели, например, литературное или музыкальное.

Литературная репрезентация острова возникнет чуть позднее. Ранние упоминания Кижей в художественной литературе можно найти у Н. А. Клюева. В поэмах «Мать-суббота» и «Песнь о Великой матери» Клюев упоминает Кижи, ставя в один ряд со знаменитыми севернорусскими монастырями: «Палеостров, Выгу, Кижи, Соловки // Выплескали в книгу радуг черпаки» (Клюев 1969: 310). Ранние появления Кижей в отечественной литературе 1920–1930-х годов, у Н. Клюева и К. Паустовского, были эпизодичны и тяготели, особенно в рамках сложной модернистской поэтики Клюева, к высокой традиции. Массовое литературное освоение острова начнется только в середине XX столетия. Этапной в формировании кижского текста станет организация в 1950-е годы государственного музея-заповедника деревянного зодчества. В этот период на острове начинается реставрация Преображенской церкви. С середины 1950-х годов сюда организуют доставку первых туристов: «В 1955 году Кижский архитектурный заповедник официально принял первых посетителей. В штате появилась должность экскурсовода, а для обеспечения порядка были выделены два дежурных милиционера. Экскурсанты прибывали на остров на пароходе, швартовавшемся к причалу прямо напротив архитектурного ансамбля. Кижский погост стал экскурсионно-туристическим центром, представляющим культурно-просветительский и научный интерес (Музей-заповедник 2006: 17). Параллельно с этим в печати 1960–1970-х годов появляются десятки стихотворений, рассказов и повестей об острове. Создание туристической легенды поддерживается налаженным выпуском сувенирной продукции, в основном обыгрывающей выразительный ландшафт с его храмовым ансамблем: почтовых открыток, альбомов, предметов интерьера и декоративно-прикладного искусства.

Кижская тема находит отражение в произведениях авторов-шестидесятников: Юрия Казакова, Андрея Вознесенского, Роберта Рождественского, Евгения Евтушенко и др. Этот период – время активного формирования мифа об острове как о некоем идиллическом пространстве, куда литературные герои отправляются за гармонией, которой часто не могут найти в современности (Шилова 2013: 78–79). Свою роль здесь, конечно, играл уже сложившийся в русском фольклоре и литературе образ острова как особого пространства, автономного от большого мира, с выраженной семантикой «инаковости» и обиталища чудес (Айрапетян 2000: 125). В этом смысле островное положение весьма способствовало мифологизации пространства Кижей, не только обеспечивая диахроническую связь с местными фольклорными и историческими преданиями о постройке Преображенской церкви, о мастере Нестере и т.п., но и вводя Кижи в один ряд с мифологическими «островами блаженных», островом Буяном, Китеж-градом и т.п. Интенсивная мифологизация пространства всячески способствовала освоению Кижей популярной культурой и сама поддерживалась ею. В массовом сознании миф о Кижах, собственно, и обретал свое воплощение.

Некоторые механизмы взаимодействия кижского локуса с массовой культурой можно наблюдать в литературных произведениях «второго ряда», посвященных Кижам. Остановимся подробнее на двух таких текстах. В хронологическом порядке первый – рассказ советской писательницы, автора преимущественно детских приключенческих романов и повестей Ирины Ивановны Стрелковой «Лешка и хиппи» (опубликован в журнале «Советская женщина» в 1973 году). Второй – новелла Инессы Емельяновны Бурковой «В Кижи» (опубликован в авторском сборнике «Хочуха» в 2006 году). По своему содержанию и пафосу тексты разнятся, как разнятся эпохи их написания, наложившие свой отпечаток на их проблематику. Однако и в том, и в другом произведении мы сталкиваемся с парадоксом, когда остров изображается как пространство автономное от «большого мира» с его цивилизацией, пошлостью и толпой, и в то же время оба текста в той или иной степени связаны с формулами масскульта, этот «большой мир» представляющими.

Рассказ И. Стрелковой адресован, если исходить из места публикации, взрослой аудитории, но при этом носит явный дидактически-просветительский характер. По существу, это пример советской беллетристики периода холодной войны с элементами дидактики, пропаганды и просветительского пояснения, кто такие хиппи и как к ним следует относиться советскому человеку. Отмеченная чертами литературной условности история совершается в точно поименованном пространстве[25], с фотографической точностью воспроизводятся его визуальные и бытовые характеристики – Преображенский собор, музей, экскурсоводы, туристы, местные жители и их островной быт. Силуэт Преображенской церкви отражен и в иллюстрации к рассказу, что крайне типично для кижских литературных сюжетов.

Остров Кижи выбран в качестве места действия не случайно. Он оказывается удачным локусом для развертывания основного конфликта, а именно для сюжетообразующей встречи советского мальчика Лешки и безымянного хиппи, приплывшего из-за границы в качестве туриста на теплоходе. Короткий текст организован по принципу противопоставления двух культур, традиционной и массовой, из которых одна, по замыслу автора, оказывается подлинной, другая – ложной. Возможность такого столкновения предоставляет остров, с одной стороны, известный своим музеем традиционного деревянного зодчества, с другой – открытый для посещения туристам всего мира. Лешка в рассказе – почти абориген, свой человек на острове, «гостит у бабушки, она у него тоже работает в музее, в Преображенском соборе, хранительницей…» (Стрелкова 1973: 32). Хиппи – представитель «цивилизации», живущей по другим правилам. В рассказе нет претензий на глубину разработки конфликта, и стороны его последовательно тяготеют к антитезе «свое – чужое» в совершенно однозначной интерпретации этой дихотомии «советское – несоветское». Зато повествование наполнено апелляциями к острым вопросам современности, что сближает рассказ с текстами популярной культуры, отзывчивыми к злобе дня. Более того, параллели с ней обнаружимы в рассказе Стрелковой и на других уровнях повествования, как содержательных, так и формальных.

Прежде всего, тема западной массовой культуры заявлена в рассказе в связи с появлением в нем образа хиппи в качестве одного из центральных персонажей. Здесь нужна, конечно, оговорка. В 1960-е движение хиппи сформировалось как часть американской контркультуры, бунтовавшей против буржуазного общества. Впоследствии оно пережило разные фазы развития, вплоть до последующей абсорбции массовой коммерческой культурой. В рассказе И. Стрелковой именно к коммерческой культуре, а не к контркультурной страте приближен заграничный гость. При ближайшем рассмотрении «длинноволосый, босой, в отрепьях» хиппи оказывается ряженым. Его костюм свидетельствует не об аскетизме и презрении к материальному, а лишь о следовании канонам современной моды. Одно из самых выразительных мест рассказа – дискуссия о хиппи, возникающая в курилке между посетителями музея:

– Это не настоящая грязь, – отозвался ленивый снисходительный голос. – Особая краска, имитация грязи. И заплаты фабричного производства. Культура обслуживания. Человек избавлен от необходимости протирать штаны собственным задом…

– Ну и глупо! – запальчиво возразила девчонка в тельняшке. – Не во внешности дело, не в заплатах и не в длинных волосах. У хиппи культ цветов, я читала!

– Ну, цветы цветами, а марихуану у них продают, как у нас мороженое… (Стрелкова 1973: 33).

В приведенном диалоге видно, что в рассказе сталкиваются полярные точки зрения на культуру хиппи, а точнее, два культурных мифа: идеализирующий и разоблачающий, добрый и зловещий. Авторская позиция совпадает со вторым. Сам персонаж лишен возможности комментировать свой внешний вид и мировоззрение, поскольку не говорит по-русски. В деле его разоблачения решающую роль играет экскурсовод Толя, сообщающий недостающие для полной характеристики детали:

– Вон тот господин, весь в ремешках с аппаратами, его отец. А дама с синими волосами – его мать. Богатые они люди, плавают по Балтике на своей яхте. Я от них сегодня уже сто раз слышал, что время деньги <…> Ну и твой бродяга с ними путешествует <…> такое капризное дитя. Он у них под хиппи наряжается, но это у него для форса… мода… Настоящие хиппи уходят от богатых родителей, поселяются в трущобах… А он просто забавляется… (Стрелкова 1973: 33).

И поскольку чужеземец оказывается единственным представителем субкультуры на острове, то и достается ему функция своего рода эталона.

В рамках сюжета хиппи проходит проверку на подлинность и не выдерживает ее. Пространство острова играет в этой проверке решающую роль. Так, в кульминационный момент повествования Лешка восхищается архитектурой Кижского погоста и пытается открыть гостю красоту деревянного зодчества, пересказывая в спонтанной экскурсии кижские предания. Гость красоту не воспринимает и выражает желание погост уничтожить в знак протеста против буржуазной цивилизации, «бабахнуть соборы ко всем чертям» в силу того, что «цивилизация прогнила до основания» (Стрелкова 1973: 33). Покушение на собор становится демаркационной линией, разводящей двух персонажей по разные стороны:

– Ты ему объясни! – Лешка чуть не заревел. – Неужели трудно понять? Кижи три века стоят. От пожаров уберегли, от захватчиков. А он – бабахнуть!

– Бах! – Хиппи ткнул в воздух рукой и засмеялся.

– Он что, фашист? – спросил Лешка.

– Нет, не фашист. Он себя называет революционером. – Толя пожал плечами (Стрелкова 1973: 33).

Чем дальше, тем больше в рассказе выходит на первый план идеологическая составляющая, действующая как костяк всего повествования. Авторская оценка персонажа – это оценка и всей массовой культуры, которая показана как эрзац, разрушающий представление об истинно прекрасном. Островные реалии, главным образом Преображенская церковь, оказываются в этой ситуации своего рода лакмусовой бумажкой, дающей представление о сущности персонажа. В прорисовке кульминационной сцены сказывается характерное для советской идеологии противопоставление высокой (классической, традиционной) и массовой культуры, находящихся в непримиримой оппозиции друг к другу. По внешнему виду, поведению, жестам, репликам читатель может сделать вывод о том, какой культурный, а стало быть, и ценностный выбор сделали герои-антагонисты. И советский мальчик переживает разочарование в колоритном госте: «Обманщик он: ходит в лохмотьях, несчастный, босой, а сам богатых родителей сын. Зря, значит, Лешка его пожалел, удочку подобрал и за ним нес» (Стрелкова 1973: 33).

Контраст реализуется и в репрезентации пространства острова. «Свое» пространство отмечено чертами идиллики. Остров в рассказе описан как locus amoenus. Поддерживают идиллический модус повествования пейзажные зарисовки, встроенные в текст рассказа: «С пригорка <…> открылся весь Кижский погост. Будто плывет он по синей Онеге со всеми своими церквами и часовнями, с мельницей и старинными домами, с копнами сена по желтеющим лугам» (Стрелкова 1973: 32). В рассказе И. Стрелковой можно заметить и те черты в репрезентации острова, которые получают дополнительный акцент в рамках популярной культуры. Это его патриархальность, идиллический хронотоп, наконец, фольклорное начало, конструирующие образ «сказочного острова»: «С пригорка и соборы и дома казались махонькими, точно игрушечные, а чуть подошел – и они, как в сказке, обернулись великанами, далеко в небо унесли бревенчатые стены, чешуйчатые маковки» (Стрелкова 1973: 32). «Чужое» пространство получает характеристику исключительно социальную, через его представителей – иностранных туристов, увешанных фотоаппаратами, наделенных экзотическими портретными чертами (синие волосы) и равнодушных к красоте Кижского погоста.

Текст, таким образом, несет на себе заметный отпечаток времени с официальным отрицанием буржуазной популярной культуры. Коллизия рассказа построена на оппозициях «свое – чужое», «подлинное – поддельное», «созидание – разрушение». Одновременно рассказ по ряду показателей (упрощенность сюжета, абсолютизация одной системы ценностей, апелляция к современным реалиям) сам приближен к формулам массовых жанров. Здесь видно, что разоблачавшая буржуазную массовую культуру пропагандистская советская литература часто оказывалась обоюдоострым оружием. Многие советские читатели именно из карикатур в журнале «Крокодил» и журнальных разоблачений впервые узнавали о стилягах, хиппи и других субкультурах, представляющих западное влияние. Тем самым популярная культура получала еще большее распространение. Кроме того, по своей эстетике и поэтике советская беллетристика 1970-х «в условиях практически запрета многих жанров массовой литературы зачастую сближалась по своим чертам с массовой литературой» (Черняк 2005: 172), принимая на себя ее черты и компенсируя собой эту неудовлетворенную потребность массового читателя. Примечателен с этой точки зрения общий контекст творчества И. Стрелковой, много писавшей для детей и подростков, то есть в той сфере, где и в советское время допускались черты массовых жанров, а в 1980-е годы пробовавшей себя и в жанре детектива. Двойственностью отмечена и форма публикации – многотиражный журнал, адресованный женщинам, в котором идеологически выдержанные публикации соседствовали с разделами о моде, кулинарии и проч. В последовавших в 1970–1980-е изданиях прозы И. Стрелковой этот рассказ не воспроизводился либо в силу критического отношения самого автора, либо в силу того, что и задумывался текст как журнальная публикация на острую тему, не претендующая на вневременную значимость. Это также сближает рассказ советской писательницы со многими заведомо одноразовыми текстами современного масслита.

Новелла писательницы, журналистки и правозащитницы Инессы Бурковой «В Кижи» представляет иную эпоху и фиксирует иные стилевые паттерны. Сами параметры публикации маркируют текст как продукт массовой литературы, принадлежащий к наджанровому единству любовной прозы (обычно говорят о любовном романе, но его формулы могут использоваться и в повести, и в новелле). Новелла напечатана в 2006 году в авторском сборнике «женских историй» с характерной аннотацией: «Героини страстно влюбляются, грезят о принце, мечтают о замужестве, торжествуют победу и переживают неудачи <…> Умные, сильные и слабые, романтичные, беспомощные и расчетливые, они стремятся найти свое место в сложных условиях крутых перемен, сотрясающих Россию. Они хотят любить и быть счастливыми».

«В Кижи» И. Бурковой – это, по сути, уменьшенный любовный роман с его типичной коллизией, элементами приключений и эротики. События новеллы представлены глазами героини. Журналистка едет в Карелию и по приглашению главного редактора одной из центральных газет оказывается на теплоходе в Кижи. Коллизия новеллы состоит в попытке мужчины соблазнить героиню, которая переживает в этот момент кризис личной жизни, и в необходимости для героини сделать выбор в пользу старых отношений с женатым любовником или новых отношений с соблазнителем. Время действия – перестройка. Эти детали, как и многие другие, могут быть отнесены к сфере конвенций (по Дж. Кавелти) женской любовной прозы, в то время как место действия, вынесенное в заглавие, включает элемент инвенции. Музей – не самое репрезентативное пространство любовной прозы. И этот элемент инвенции накладывает определенный отпечаток на сюжет новеллы, проявляясь более всего в финальном выборе героини. При этом можно назвать и такие черты кижского пространства, которые делают эту инвенцию в принципе возможной и даже достаточно органичной для фабулы. Сам мотив путешествия на остров относится, например, к стереотипным ходам этого жанра, формализуя эскапизм как конститутивную черту женской любовной прозы. О. Бочарова называет островное пространство одним из двух типичных пространственных планов женского романа: «Один – привычный для героев и особенно для героини, городской, модерный, западный, другой – внебудничный, “чужой” – морское побережье, остров в южных морях, маленький городок в горах. Это пространство, чужое героине, наделено значениями природности, стихийности, неизвестности; именно там, как правило, и возникает сексуальное влечение между героями» (Бочарова 1996: 295). Разве что легкомысленный и эйфорический Юг меняется в новелле И. Бурковой на патриархальный и консервативный Север, что не замедлит сказаться на развитии сюжета. Кроме того, если в 1960–1970-е годы остров осознается преимущественно как идиллическое пространство, отделенное от цивилизации, то десятилетия паломничества туристов превращают его в популярное место со всеми соответствующими коннотациями. Например, в очерках польского писателя Мариуша Вилька Кижи начала 2000-х годов, особенно по сравнению с еще более труднодоступными Соловками, приобретают черты Вавилона, «ежегодно посещаемого толпами туристов со всего мира (однажды я повстречал там пару боливийцев!)» (Вильк 2008: 135).

В целом в образе острова у И. Бурковой можно отметить характеристики, которые как сопрягают его со стилевыми паттернами коммерческой популярной прозы, так и противостоят им. Первое иллюстрируется тем, например, что Кижи представлены как часть путешествия, включенного в семиотическую модель «жизненного успеха». Оплаченная «толстым» журналом командировка в Карелию описана здесь как привилегия, свидетельствующая о карьерном росте героини в престижной сфере журналистики, приглашение в Кижи – знак внимания со стороны мужчины. Комфортные условия путешествия и влиятельный сосед придают поездке черты респектабельности. Но уже в начальных эпизодах появляется знакомый образ острова как места духовного очищения, противостоящий грубым соблазнам современности: «От Кижей не собиралась отказываться. Напротив, надеялась, что там угомонится моя душа. Обычно, когда мне становится худо, я рвусь на природу, знаю, поможет, снимет стресс» (Буркова 2006: 73).

Самому острову в новелле И. Бурковой уделено значительное внимание, не меньше половины пространной для своего жанрового канона новеллы занимает описание кижского ландшафта. Как и во многих других повествовательных произведениях о Кижах, будь то очерк или рассказ, повествование здесь включает элемент своего рода экскурсии. В разных текстах о Кижах этот элемент может варьироваться от нескольких замечаний до целых страниц. В новелле Бурковой мы встречаем второй вариант – пространный экскурс. Об истории острова, времени и обстоятельствах постройки знаменитого храмового ансамбля, особенностях его архитектуры еще на пароходе начинает рассказывать своему спутнику героиня. Этот «ликбез» продолжается по прибытии детальным описанием увиденного, стилистически продолжающим экскурсию, начавшуюся еще в пути.

Место и здесь становится своеобразным пробным камнем для героев, символизируя ситуацию этического выбора. В то время как все туристы отправляются по прибытии на ночлег в гостиницу, куда зовет героиню и ее спутник, она увлекает его на ночную прогулку по острову. Прогулка оказывается кульминационным пунктом сюжета. Любовные страсти здесь сменяются «радостью от созерцания красоты и гармонии» (Буркова 2006: 83). Пространство Кижей помогает героине определиться с выбором и удержаться от предлагаемой ей случайной связи. Место хеппи-энда занимает сцена финального катарсиса. Торжествует сентиментальный идиллический хронотоп с его мотивами тотальной гармонии и чудес:

Наваждение рассеется днем. А сейчас, ночью, белой дивной ночью, все по-иному. Все странно, как это небо. Солнце на какое-то время исчезло, но вокруг оставалось так светло, будто днем <…> Словно упал привычный гигантский шатер-небосвод, и открылась далекая, беспредельная, манящая даль. Только теперь мне стало понятно, что такое философская бесконечность мира. Мы бродили по острову. Верно кто-то говорил Главному: Кижи заколдовывают. В какой-то момент мне почудилось, будто рядом со мной вышагивает не Главный, а Юра. Тоже любуется Кижами. Молчит. Переполнен тихой радостью. Умиротворен душевным покоем (Буркова 2006: 84).

После прогулки соблазнитель, хвалившийся на теплоходе своей сексуальной раскованностью, неожиданно признается героине в тайной жертвенной и платонической любви к известной певице. Одновременно героиня находит жертвенный же выход из своих сложных отношений с женатым любовником, реализуя его по крайней мере в собственном воображении:

«Но ты не знаешь, я решил…»

«Знаю, – спешу помочь я ему. – Ты остаешься с женой и тремя детьми. Выбор достойный уважения», – говорю довольная, что поднялась над собой.

«Но как же ты? Наша любовь?» – горюет. «Она никуда не исчезла, – успокаиваю его и себя. – Она останется с нами навсегда. Любовь-обретение. Любовь-память. Как Кижи» (Буркова 2006: 106).

Место действия, таким образом, вносит коррективы в фабульную формулу любовной новеллы. В финальном торжестве платонических чувств можно увидеть стереотипизирование традиции русской классической литературы с ее ориентацией на этическую парадигму и жертвенность. Если в традиционной модели любовного романа фабула заканчивается счастливым бракосочетанием, то в повести Бурковой обе линии отношений завершаются этическим выбором на основе отказа от любви-эроса в пользу любви-агапэ. Эротическое и духовное разводятся по разные стороны, и герои делают выбор в пользу «духовного», а точнее, морального. Хотя финальное утверждение ценности семьи (любовник героини делает выбор в пользу жены и детей) совсем не противоречит классической установке любовного романа. Только ситуация эта чуть более проблематизирована, нежели сказочные финальные браки большинства любовных романов.

Таким образом, складывается любопытная картина отношений острова с популярной культурой в XX и на рубеже XXI столетия. Отчасти эти отношения отмечены нотой внутреннего противоречия, парадокса. В рассказе Стрелковой в столкновение на уровне содержания приведены феномены массовой буржуазной культуры и патриархальный образ острова. Однако, как мы видели, противоречие заметно ослаблено на уровне формы повествования, использующей полярные вроде бы модели в одинаково стереотипном исполнении. В итоге критикующий массовую культуру рассказ принимает на себя ее же характеристики и сочетает черты пропаганды и легкого жанра. Сама литературная репрезентация острова здесь одновременно и противопоставлена популярной культуре (хиппи не выдерживает своеобразной проверки островом, остается чужим), и оказывается внутренне связана с ней (Кижи как туристический локус позволяет встрече состояться). В новелле И. Бурковой внутренняя полярность образа острова проявилась в не меньшей степени, хотя и в зеркально обратной ситуации. По внешним параметрам текст в этом случае ориентирован на формулы любовной женской прозы, но тяготеет и к стереотипам беллетристики с ее пафосом вечных ценностей, традиционных отношений, морального выбора. Он позволяет видеть, как постсоветская литература осваивала новые формулы письма, в какой диалог они могли вступать с инерцией прежнего стиля и прежних систем ценностей. И в том, и в другом случае двойственность коррелирует с неоднородной мифологией острова, сочетающей внутренне антагонистичные образы «святого места» и туристического Вавилона.

Не претендуя на полноту описания всей картины, отметим вектор дальнейшего развития кижской легенды в массовой культуре. Естественное приращение литературного, музыкального и прочего материала в XXI веке дает все больше фактов для исследования. Визуальные образы кижского архитектурного ансамбля год от года активно тиражируются в различных сферах – от сувенирных открыток и магнитов до утилитарной сферы логотипов. При этом речь идет в последнем случае не только о логотипе самого музея, но и о широком круге брендов прилегающих территорий, в особенности ближайшего к острову Петрозаводска (сувениры, магазины, этикетки товаров). Точно так же продолжается накопление литературных текстов о Кижах в книгах, периодике, Интернете. Многочисленные тексты самого разного художественного достоинства опубликованы на порталах самиздата Стихи.ру и Проза.ру. Дополняет картину и формирующаяся репрезентация острова Кижи в социальных сетях (паблики, демотиваторы и проч.).

По всей видимости, началом XXI века можно датировать и проникновение образа Кижей в европейскую поп-культуру. В отсутствие специальных исследований сошлемся на примеры, которые известны лично нам. Одним из самых ярких прецедентов использования образа в популярной культуре стали съемки на острове ряда эпизодов британской экранизации «Анны Карениной» 2012 года (реж. Джо Райт, сценарий Тома Стоппарда). В Кижах были отсняты сцены в имении Николая Левина. Примечательно, что остров стал единственным местом съемок фильма в России, несмотря на то что с хронотопом романа Толстого никак не связан. В то же время ироническая поэтика подчеркнутой условности, использованная Джо Райтом, позволила зимнему кижскому пейзажу с узнаваемой Преображенской церковью на заднем плане выступить в качестве символа российского ландшафта вообще.

Симптоматична и экспансия образа Кижей в сферу поп-музыки. Island Kizhi – так молодой европейский музыкант Квентин Деронзье назвал свой электронный проект, основанный в 2011 году. Комментируя название, автор проекта сообщает: «Мы как-то изучали деревянную архитектуру в школе на уроке географии. Я помню, что остров Кижи произвел на меня тогда сильное впечатление, меня все это так заинтересовало. Мне кажется, это название должно привлекать людей, поскольку остров очень известный, да и звучит хорошо <…> И один только факт, что эти церкви полностью из дерева, просто будоражит мое любопытство» (Шилова 2014). При этом ни в музыке, ни в видеороликах Деронзье не обращается к привычной для русской публики патриархальной трактовке местности или северным локальным мотивам. Интернациональная по характеру, эта электронная музыка не содержит никаких отсылок к традиционной русской культуре. Кижи, отметим, и здесь выступают в качестве обобщенного топоса, на этот раз далекого и таинственного острова. Постоянное тиражирование образа архитектурного ансамбля в последние десятилетия позволяет ему со все большей легкостью перемещаться в любые контексты из собственного «здесь и сейчас его (произведения искусства. — Н.Ш.) уникального бытия, в котором оно находится» (Беньямин 1996: 19). И в фильме Джо Райта, и в музыкальном проекте Island Kizhi репрезентация острова редуцируется практически до знака, не требующего подробного описания или комментариев. В качестве такого знака остров входит в поле мировой массовой культуры, становясь все менее экзотичным элементом ее топографии.

Кижские сюжеты, таким образом, подтверждают приведенный выше тезис М. Л. Гаспарова о точках соприкосновения между высоким и массовым регистрами культуры и позволяют наблюдать некоторые предпосылки этого взаимодействия. В диапазоне форм и того, и другого регистра есть формы, близкие друг к другу. Высокая литературная традиция с ее настойчивым интересом к универсалиям существования человека и мира, как кажется, вовсе не стремится к самоизоляции. Со своей стороны, массовая культура неизменно взаимодействует с текстами высокого регистра, черпая в них образы, мотивы, фабулы для дальнейшего тиражирования, что, впрочем, не означает абсолютного слияния и утраты самоидентификации двух регистров. Например, для модернистского сознания на концептуальном уровне этот антагонизм ощутим и носит программный характер. Более того, он кодифицирован в рамках самого массового сознания XX века с его тяготением к схематичным противопоставлениям свое – чужое, высокое – низкое, правильное – неправильное, классика – современность и т.п. Водораздел же, как показывают кижские сюжеты, проходит не столько на уровне топосов, сколько на уровне внутренних установок на степень эстетической эвристичности, выраженной конфликтности, свойственной высокой классике, или, напротив, конформности массовой культуры. В этом смысле «консюмеристский проект» демонстрирует свою всеядность, легко втягивая в свое поле топосы патриархальные и традиционалистские. Консерватизм традиционалистского дискурса в этом случае органично вписывается в ценностную парадигму массовой культуры с ее установкой на стабильность и воспроизводимость.

Литература

Айрапетян В. Русские толкования. М.: Языки русской культуры, 2000.

Беньямин В. Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости. М.: Медиум, 1996.

Бочарова О. Формула женского счастья. Заметки о женском любовном романе // Новое литературное обозрение. 1996. № 22. 292–303.

Буркова И. Е. В Кижи // Буркова И. Е. Хочуха. М.: Звонница – МГ, 2006. 79–106.

Вильк М. Волок. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2008.

Гаспаров М. Л. Историзм, массовая культура и наш завтрашний день // Вестник истории, литературы, искусства. Отделение историко-филологических наук РАН. М.: Собрание; Наука, 2005. Т. 1. 26–29.

Кавелти Дж. Изучение литературных формул // Новое литературное обозрение. 1996. № 22. 33–64.

Кижи: указатель литературы. Петрозаводск, 1995.

Клюев Н. А. Сочинения / Под общ. ред. Г. П. Струве и Б. А. Филиппова. Б.м. [Germany] A. Neimanis Buchvertrieb und Verlag, 1969. Т. 2.

Купина Н. А., Литовская М. А., Николина Н. А. Массовая литература сегодня. М.: Флинта-Наука, 2010.

Музей-заповедник «Кижи». 40 лет. Петрозаводск, 2006.

Пашков А. М. «Историческое сведение о приходе Кижском» – малоизвестный источник по истории православной культуры Кижского прихода конца XVIII – первой половины XIX века // Локальные традиции в народной культуре Русского Севера (Материалы IV Международной научной конференции «Рябининские чтения – 2003»). Петрозаводск, 2003. 219–222.

Сорокин К. Средства «Обороны» (интервью с Е. Летовым) // Rolling Stone. № 37. 2007. Июль. [Просмотрено 20.11.2014].

Стрелкова И. Лешка и хиппи // Советская женщина. 1973. № 1. 32–33.

Черняк М. А. Феномен массовой литературы XX века. СПб.: Изд-во РГПУ, 2005.

Шилова Н. Л. Кижи как идиллический локус в русской прозе 1970-х годов // Ученые записки Петрозаводского государственного университета. Сер. Общественные и гуманитарные науки. 2013. № 7 (136). Т. 2. Ноябрь. 78–81.

Шилова Н. Л. Мода на Кижи // Ведомости Карелии. 2014. 26 февр. -na-kizhi/ [Просмотрено 20.11.2014].

«СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ – “ПЛОЩАДЬ РЕВОЛЮЦИИ”» (ТОПОС МЕТРО В СОВРЕМЕННОЙ РОССИЙСКОЙ БЕЛЛЕТРИСТИКЕ)

Ирина Савкина

Метро, точнее, московский метрополитен, – это не только удобное транспортное средство мегаполисов, которое участвует «в создании “человека мобильного” – нового горожанина для нового города» (Запорожец 2014). Это реально-воображаемое, в терминах Эдварда Соджи (Soja 1996: 11), пространство, то есть оно представляет собой гетерогенное и подвижное поле разного рода символических смыслов и значений. Метрополитен любого города как пространство подземное, опасное, техногенное имеет очевидный символический потенциал, но московское метро – это социально маркированный топос; оно воспринимается прежде всего как сталинское метро (см., например: Зиновьев 2011), как воплощение советской утопии. Философ и культуролог Михаил Рыклин ввел в оборот специальный термин «метродискурс» для обозначения совокупности разного рода речевых практик, через которые в 30–40-е годы творился идеальный, патетический образ сталинского метро (Рыклин 2000: 714). Отношение к метро как к нагруженному символикой объекту сохраняется и в начале XXI века. Полем производства сегодняшнего метродискурса являются медиа в широком смысле слова: прежде всего кино, ТВ, другие электронные и печатные СМИ, а также литература, которая и будет материалом изучения в данной статье[26]. Непосредственным объектом анализа являются прозаические тексты XXI века (2000–2013 годы), где в том или ином контексте возникает топос метро – или как упоминание, или как эпизод, или как ключевое пространство[27].

В литературоведении существует традиция изучения литературных топосов с позиций культурной семиотики (Лотман 1993), когда пространственная модель текста – ключ к пониманию авторской концепции. В данной статье методологический фокус иной, близкий к подходам, развиваемым в русле Culture Studies[28]. Если понимать литературу как поле производства исторически обусловленных дискурсов, то иерархические деления на «высокую» и «массовую», популярную словесность перестают играть определяющую роль, тем более что в современной ситуации эти иерархии проблематизированы и между литературой разного типа и уровня существуют обширные диффузные зоны контакта (Савкина, Черняк 2012). Для нас важен весь поток так называемой «текущей» литературы как медиальная среда, в которой производятся актуальные и востребованные обществом месседжи.

Дискурсы, о которых пойдет речь в данной статье, «спатиальны»: пространство «говорит» и производит смыслы, метродискурс вовлечен в обсуждение проблемы, которую Ник Барон (Nick Baron) обозначает как new spatial histories of Russia (Baron 2008) и интерес к которой связан с пространственным поворотом в гуманитаристике[29]. Цель данной статьи – прояснить, какие социальные и культурные значения актуализируются через топос метро в российской литературе начала XXI века.

Как уже говорилось, репрезентации метро в современных текстах невозможно понять вне сопоставлений с метродискурсом 30–40-х годов. М. Рыклин считает главными его чертами утопизм, коллективизм и гигантизм. По мнению исследователя, метродискурс выстраивает пространство утопии для отсутствующего субъекта, замененного фантасмагорическим коллективным телом, и замещает индивидуальную фрустрацию коллективным триумфом (Рыклин 2005). «Своего апогея компенсаторная функция метродискурса достигает в момент объявления этих дворцов для народа прообразом будущей надземной Москвы, – пишет Рыклин. – Она должна прорасти изнутри, стать как бы надземным метро, засветиться столь же невыносимым светом» (Рыклин 2000: 719). Как писал один из цитируемых Рыклиным авторов 30-х годов, «скоро в Москве будет так же хорошо, как в метро под Москвой» (Там же).

Утопия сталинского метро была связана также с пафосом адамизма и пониманием коммунизма как новой религии, которая создается через инверсирование старой. Метро – это коммунистический рай, помещенный под землю, на место ада, – с нарисованным небом, изваяниями новых святых (скульптуры на станциях); Лазарем Кагановичем и Иосифом Сталиным в роли богов[30].

Гордость за самое лучшее и самое красивое в мире метро была общим местом советской пропаганды. В постсоветское время, как замечает тот же Рыклин, оригинальность и исключительность московского метрополитена остаются значимыми символами, но их трактовка изменяется – эти свойства связываются теперь в СМИ с идеей национальной уникальности и величия России (Рыклин 2005а).

В литературе, в отличие от СМИ, подобная трактовка метро практически не встречается. Корпус изученных нами текстов позволяет выделить иные повторяющиеся мотивы или месседжи, связанные с образом метро в беллетристике начала XXI века. В данной статье мы сосредоточимся на тех из них, которые различным образом соотносятся с метродискурсом сталинского времени, с советской «метроутопией».

Изображение или упоминание метро в современных текстах настойчиво отсылает к идее коллективности, коллективного тела, о которой писал М. Рыклин. Но произведения постсоветского времени откровенно полемичны: коллективное «мы» трансформируется в «они»: «простонародное метро» (Бояшев 2012: 8) становится полем социальной сегрегации – пространством стигматизированной советской коллективности, топосом «совков-неудачников», новых-старых бедных. В «провал метро» стекаются «серые ручьи людей» (Михалкова 2012: 5), жителей спальных районов, в то время как герои нового времени – владельцы BMW и «хаммеров» – не ездят на подземке. Директор школы в романе А. Дмитриева «Крестьянин и тинейджер» говорит одному из таких богатых родителей ученика: «В метро нет пробок, за какие-то 30–40 минут можно проехать всю Москву, о чем вы в своем “хаммере”, должно быть, даже не догадываетесь» (Дмитриев 2013: 76).

Эта новая функция метро как топоса маргиналов запечатлена во множестве текстов. «Подземные дворцы» для народа трансформируются в коммунальные народные пространства, в дешевый общественный транспорт. Социальная иерархия предстает с топографической наглядностью: есть те, кто ездит на дорогих машинах сверху, и есть те, кто внизу, в метро. Пересечение границы происходит редко и вынужденно, в этой ситуации герой констатирует, то уже очень давно (10, 12, 15 лет) не спускался в метро; он чувствует себя чужеземцем, не знающим правил поведения на этой давно забытой территории.

Затея прокатиться на метро пришла ему в голову неожиданно. Он не спускался под землю уже много лет и давно забыл, как это выглядит. «По-моему, надо кидать пятачок… Нет, нет… Пятачков больше нет. Э-э-э… Жетон. Да, желтый пластмассовый жетончик…» (Сафонов 2007: 49; см. также: Гришковец 2005: 64; Архангельский 2008: 98; Волос 2005: 36; Старобинец 2012: 333).

Названный сюжетный мотив связан с репрезентацией нового героя российской действительности и литературы: бизнесмена, претендующего на роль буржуазного индивидуалиста и стремящегося дистанцироваться от «совковой» коллективности. Эпизод его вынужденного обстоятельствами спуска в метро имеет очевидные символические коннотации: это своего рода «сошествие в ад», временное возвращение персонажа в травматическое пространство своего советского прошлого. В метро герою приходится вновь стать частью «плотной массы» (Сафонов 2007: 62), «смятенной толпы» (Волос 2005: 164), потока, который несет людей независимо от их воли:

<…> набыченная толпа двигалась по переходу, медленно покачиваясь из стороны в сторону. Полумертвые потные тетушки в серых пальто и зеленых беретах привычно подстегивали впереди идущих, символически тыкаясь в их равнодушные спины острыми кулачками (Старобинец 2012: 334).

Неопрятная, немолодая тетка из метро, встречающаяся не только в рассказе Анны Старобинец, – это человек толпы, «простая женщина», столь любимая писателями соцреализма и авторами советских постеров. В определенном смысле это трансформация образа призывающей, направляющей и агрессивно контролирующей матери-родины, что особенно очевидно в эпизоде из повести Евгения Гришковца «Рубашка»:

Я очень хотел сесть, и когда место рядом освободилось, я решительно двинулся к нему и сел. Я видел, как к этому же месту устремилась пожилая полная женщина в пальто и мохеровом берете, под которым была прическа. В руке она держала большую сумку. Этой сумкой она раздвигала людей. <…> «Как же не стыдно!! Чуть не убил тут всех, так кинулся, – сказала тетка. – И делает вид, что не видит никого. Ни стыда, ни совести!» – «Да пошла ты, зараза, – очень уверенно и спокойно подумал я. – Обязан, что ли, тебе уступать место. С детства уступаю. Детство закончилось! К тому же тетка противная. Злобная тетка! Мне нужнее сейчас! Бесполезно! Буду сидеть, и все!» (Гришковец 2005: 68–69).

Герой с удовольствием, демонстративно нарушает установленные теткой-родиной правила, декларируя свое освобождение от советского «детства». Но в этом «бунте сидя» есть что-то глубоко инфантильное, подростковое, герой как бы уговаривает сам себя, что он имеет право вести себя как взрослый. Подчеркнутое противопоставление такого типа персонажа метролюдям осуществляется не только декларативно; маркером различия выступают, например, запахи: «Толпа энергично сдавила, пропитала запахом свежего перегара, грубого пота, приличного одеколона, увлекла за собой» (Архангельский 2008: 99). Обозначение своего/чужого через запахи свидетельствует о том, что речь идет о сопротивлении опыту, впечатанному в собственное тело: и связь с массовидно-советским, и (желаемый) разрыв с ним происходят на глубинном, телесном уровне. На этом же уровне актуализируется и страх перед агрессией и насилием, которые постоянно присутствуют в описании пребывания персонажа в метромире, где его все время толкают, ударяют, пихают, обзывают, кричат на него.

Насилие, связанное с памятью о советской коллективности, – настойчиво повторяющийся мотив в представлении топоса метро. В отличие от метродискурса 30-х годов, который, по мнению М. Рыклина, «упорно настаивает на том, что ему неизвестна изнанка декретируемого с природной необходимостью коллективизма – включая огромные дозы насилия, необходимые для его поддержания» (Рыклин 2005а), в анализируемых нами текстах насилие становится эксплицитно выраженной темой. Оно связано с идеей контроля, стремления к поглощению индивидуальной воли и желания, что, как пишет О. Запорожец, в принципе характерно для внутреннего устройства подземки, которое «устанавливает четкие сценарии пользования, поддерживаемые и укрепляемые различного рода службами и контролерами, в то время как пользователям остается лишь следовать предложенным маршрутам и вписываться в существующие ритмы» (Запорожец 2014). В контексте идеи принудительного и организованного контроля интересна появляющаяся во многих текстах ссылка на скульптуры станции «Площадь Революции». Бронзовые статуи героев революции в настоящее время стали объектами новых почти религиозных культов. Эти «подземные боги» (Архангельский 2008: 109), «истуканы» (Богатырева 2011: 37) «улыбаются и корчатся» (Старобинец 2012: 334) на своих столбах, «чтобы проходящие мимо могли приложиться к ним на счастье» (Зайончковский 2010: 316). Героиня рассказа Анны Старобинец «Живые» описывает городской ритуал, связанный с этими бронзовыми революционными идолами:

<…> человек писал на маленькой <…> бумажке свое самое заветное желание <…> Клал бумажку в статую и ждал три дня. Через три дня он возвращался, искал свою бумажку, и если находил – увы, это обозначало отказ статуи исполнять его просьбу. А вот если записочки не оказывалось – значит, она согласилась (Старобинец 2012: 334–335).

В дистопии Д. Глуховского «Метро 2033» с этими статуями «Площади Революции» связан миф о «Невидимых Наблюдателях». Они персонифицируют собой непреодоленную зависимость от невидимого, но все время ощущаемого надзора и контроля, привязанность к травматическому опыту, который, как писал Евгений Добренко, размышляя о символике постсоветского метро, по мере дистанцирования от эпохи Большого террора начинает «переходить в форму социального невроза» (Добренко 2002).

«Площадь Революции» остается ключевым локусом в метромире, идолы революции продолжают играть роль вездесущей судьбы, но их власть эксплицитно и имплицитно обозначена как опасная, «пространство ликования» сталинского метродискурса трансформируется в современных текстах в пространство ужасания. Развернутую мотивацию этого превращения мы можем найти в фантастическом рассказе А. Старобинец «Живые». Повествование ведется от лица женщины будущего, одной из немногих выживших в результате страшной, уничтожившей миллионы Революции, которая вызрела в чреве метро. Метро и здесь – пространство памяти о травме советского[31], о насилии контролем и принуждением к «коллективному ликованию», о чем напоминает голос, вещающий из громкоговорителя.

Из динамиков лился бодрый мужской голос – такой полузабытый, такой знакомый, такой неприятно родной. Голос из моего короткого социалистического детства <…> Только теперь этот голос говорил совершенно другое <…> – но все с той же пионерской бравадой (Старобинец 2012: 333).

Кроме того, метро в тексте Старобинец – топос отчуждения, маргинальности (о чем шла речь выше), место пребывания других, которые называются местоимением «они». Это люмпены, дурно пахнущие бомжи, которые постепенно завоевывают метро, пропитывают его своим запахом. «Приличные пассажиры брезгливо толпились в хвостовых частях, страдальчески прятали за воротниками сморщенные носы и старались меньше дышать» (Старобинец 2012: 336). Революционное насилие, памятью о котором пропитаны стены метро, соединяется с люмпенской ненавистью и выплескивается из метроподземелья, превращаясь в революцию, истребляющую всех. Снизу, из метро, прорастает не рай, как обещал сталинский метродискурс, а ад; и, перефразируя автора 30-х годов, можно сказать, что в «Москве становится так же ужасно, как в метро»: революционная энергия разрушения затопляет город и приводит к торжеству смерти.

Но необходимо отметить, что для фантастического текста Старобинец важна двойственность перспективы, так как финал рассказа, открывающий, что повествовательница была не живым человеком, а роботом, меняет ракурс и создает возможность иной интерпретации. Можно предположить, что смердящие бомжи были последними живыми в мире хорошо пахнущих нелюдей/роботов и революция была попыткой живых спастись – смертью смерть поправ. Эта вторая перспектива усложняет противопоставление героя-индивидуалиста дурнопахнущему советскому коллективному телу, потому что оказывается, что и мир вне метро порождает свои массовидные тела. В романе А. Архангельского «Цена отсечения» также акцентировано, что антиподом советской метротолпе становится не герой-личность, а «офисный планктон», массовое обездушенное тело общества потребления, которое также есть объект манипуляции. Противопоставление «нового» и «старого» в метродискурсе новейшего времени оказывается не столь однозначным, и сам образ метро амбивалентен.

С одной стороны, мы становимся свидетелями инверсии: рай оборачивается адом, утопия – антиутопией. У Старобинец метро превращается в гигантскую братскую могилу: «большие, бессмысленные, погасшие навсегда буквы “М” – как кладбищенские кресты» (Старобинец 2012: 353). Но одновременно в том же тексте метро изображается как убежище[32], как «чрево», оберегающее жизнь (там прячутся «живые», люди, борющиеся против захвативших мир роботов). Такое же изображение метро как живого, порождающего и охраняющего, сберегающего организма, как своего рода материнского чрева и в то же время как могилы находим в реалистической повести Олега Зайончковского о современных горожанах «Счастье возможно», где образ метро лишен обертонов опасности и агрессии.

Мы – москвичи; нас рожало метро, и мы снова и снова стремимся укрыться в его материнском чреве. <…>. Здесь, под землей, назначаем мы наши свидания и здесь, я уверен, мысленно зачинаем новых маленьких москвичат. А когда придет конец света, нам не понадобится срочно закапываться в пещеры – мы без паники по эскалаторам спустимся сюда, как в заранее приготовленную общую могилу, и с молитвою или без, но спокойно примем тут свою судьбу (Зайончковский 2010: 312–313).

Чем станет метро, когда придет конец света, – это тема, пожалуй, самого известного текста о метро в современной популярной литературе – дилогии Дмитрия Глуховского «Метро 2033» и «Метро 2034»[33], рассказывающей о том, как люди, спасшиеся в метро во время атомной войны, создают в туннелях московского метрополитена новый социум. Изображая свой постапокалиптический мир, Д. Глуховский использует практически все значения, связанные с метродискурсом в постсоветской традиции.

С одной стороны, в его романах развивается метафора метро как клоаки (см.: Livers 2009: 198), ада, преисподней. Эта банальная и органичная метафора, возникающая в связи практически со всеми подземными сооружениями, оказывается, как мы уже говорили, полемичной по отношению к советскому метродискурсу. Вместо неугасимого света, который был непременным атрибутом советской утопии рукотворного метрорая, изображается царство тьмы, заселенное крысами, монстрами и исчадиями ада самых причудливых форм. В метро повседневность – это повсеночность, если воспользоваться выражением Е. Трубиной (Трубина 2011: 406). Метро – пространство тьмы и опасности, точнее сказать, оно и есть опасность, принявшая пространственные формы, обиталище исходящего со всех сторон «иррационального ужаса» (Глуховский 2010: 75[34]). Но одновременно метро если не рай, то убежище, спасение, потому что настоящий ад – на поверхности, где «губительные солнечные лучи» и радиация сжигают смельчаков, рискующих выйти. Метро – убежище, утроба мегаполиса, материнские чрево, рукотворная мать-природа. Это амбивалентный образ, напоминающий описанный Михаилом Бахтиным в книге о Рабле образ беременной смерти (Бахтин 1990: 33): могила, ставшая материнской утробой, колыбелью нового человечества. Метро одухотворяется, оно изображается как некое непостижимое существо или часть его организма: «гигантски<й> кишечник <…> неизвестного чудовища» (30). Главному герою кажется, что метро «обладает неким непривычным и непонятным человеку разумом и чуждым ему сознанием» (269), и он думает, «что страх туннеля – это просто враждебность этого огромного существа, ошибочно принимаемого людьми за свое последнее пристанище, к мелким созданиям, копошащимся в его теле» (269).

То есть метро – это и механизм, и организм, и ад, и рай: и то, и другое, и третье. Однако точнее было бы сказать, что это не то, не другое, не третье. Рисуя метро как модель постапокалиптического мира, Глуховский пытается создать некий фантастический топос – универсальный, непостижимый и невозможный. Это пространство, которого быть не может, но которое есть; пространство, имеющее границы (очерченные картой метро), но бесконечное в своей непостижимости. Один из героев, Хан, говорит протагонисту романа Артему: «Больше нет ни рая, ни ада. Нет больше чистилища. <…> Метро объединяет в себе материальную жизнь и обе ипостаси загробной. Теперь и Эдем и Преисподняя находятся здесь же» (124).

Особенность этого у-топоса (или а-топоса) – и в том, что это пространство без времени, пространство в мире, где «время прекратило течение свое». Парадокс текста Глуховского – в том, что в принципиально новом а-топическом пространстве постапокалиптические люди воспроизвели привычные, прежние модели социального существования, заменив хронологию топографией: в то время как на одних станциях Метро создаются первоначальные мифы творения с Великим Червем в роли Бога-создателя, на другой живут варвары, на третьей и четвертой создаются СССР («Красная линия»), фашистский Рейх и Евросоюз («Ганза»).

Претендуя на универсальность, ахроническая и атопическая модель мира после конца света Глуховского, однако, прежде всего участвует в создании метродискурса как речи о России/Советском Союзе и российской/советской идентичности. Один из важнейших его атрибутов – топотравма, ударенность пространством, поглотившим время. Метространствия героев после конца истории у Глуховского являются своего рода метонимией более общего сюжета покорения пространства вместо движения во времени, вместо развития. Эта важная для автора идея позволяет связать его текст с другими современными произведениями, например с «Ж.Д.» Дмитрия Быкова (Григоровская 2011), «Днем опричника» и «Сахарным кремлем» Вл. Сорокина и др. (Чанцев 2007), представляющими историю России как движение по кругу, вечное возвращение к одним и тем же проблемам, потому что, согласно Глуховскому, идентичность «людей метро» неизменна. Один из героев романа «Метро 2033», Мельник, говорит:

У нас такая страна <…> что в ней, по большому счету, все времена одинаковы. Такие люди <…> Ничем их не изменишь. Хоть кол на голове теши. Вот, казалось бы, и конец света уже настал <…> Нет! Не проймешь! Такие же. Иногда мне кажется, что и не поменялось ничего (459).

Неизменность сущности жителей метро парадоксально сближает утопию сталинского метродискурса, описанную М. Рыклиным, с антиутопией современного писателя. Мир метро требует тех же жертвенных и бесстрашных героев, солдат, первопроходчиков, которые были изобретены сталинским метродискурсом. Во второй части дилогии, «Метро 2034», появляется персонаж по прозвищу Гомер, и это имя, как и сюжетная функция героя, опять вводят в игру понятие эпического величия и связанные с ним утопизм, коллективизм и гигантизм. Таким образом, сопоставление с советским метродискурсом оказывается необходимым контекстом и условием для интерпретации тех значений, которые получает топос метро в российской беллетристике XXI века.

Анализ текстов «текущей литературы» показывает, что образ метро продолжает оставаться символически нагруженным. Это пространство, очевидным образом социально маркированное: дешевое, непритязательное место перевозки социальных маргиналов, стигматизированных принадлежностью к дурнопахнущему, чреватому насилием совковому прошлому. Персонажи, которые претендуют на роль героев постсоветского, новобуржуазного времени, пытаются дистанцироваться от этого топоса как чужого. Демонстративное подчеркивание своей чуждости «их» метромиру является способом обозначить принадлежность к иной социальной страте, классу[35] или даже к иному сословию. Турникет метро становится своего рода границей – пространственной метафорой социального расслоения[36].

Но тексты современной беллетристики отражают сложность и незавершенность этого процесса. Для нового героя времени полный разрыв с «метрородиной» невозможен, так как подземелье метро – это его собственная, запечатленная в теле память. Он невольно ощущает себя рожденным в чреве метро и участвует в связанных с ним (навязанных им) ритуальных практиках, несмотря на то что ощущает их опасность. Проблема не в том, что герой иногда бывает в метро, а в том, что метро пребывает в нем.

В фантастической дилогии Д. Глуховского, где метро – заглавный топос и универсальная метафора, связь символики метро с советским метродискурсом и сложнее, и очевиднее.

Согласно законам жанра, метромир конструируется у Глуховского и как Иное, будущее пространство, и как остраненная модель своего, сегодняшнего мира. Одним из базовых моментов «объяснительной парадигмы» Глуховского становится идея о неизменной идентичности людей «метромира», что приводит к отсутствию движения во времени, истории. Но в отличие, например, от постмодернистских деконструкций В. Сорокина, в масслитературном проекте Глуховского эта идея вызывает не пессимистический сарказм, а ностальгическую актуализацию идеи героического покорения пространства.

М. Рыклин в своем анализе сталинского метродискурса отмечал, что в нем технические языки подменены эпическим стилем, а реальные строители метро поглощены обобщенно-риторическими образами «первопроходцев-метростроевцев». В дилогии Глуховского также упоминаются особые люди – «метростроевцы»: «им свято верили, на них полностью полагались, от их знаний и умений зависело выживание остальных Многие из них возглавили станции, когда распалась единая система управления» (14). Мысль о героическом миссионерстве первопроходцев, которое будет описано пером новых гомеров, – ключевая для дилогии Глуховского, и в этом смысле образы главных персонажей дистопии, являющиеся одновременно героями компьютерной игры, своим функциональным символизмом напоминают скульптуры станции «Площадь Революции».

Процесс рефлексии советского в современной России далеко не завершен и часто осуществляется внутри прежних (или обновленных) советских дискурсивных парадигм. Московское, «сталинское» метро в современной беллетристике – это не только место действия и объект изображения, это «говорящее место», форум для обсуждения советского в (прошлом, настоящем и будущем) России.

Литература

Архангельский А. Цена отсечения. М.: АСТ, Астрель, 2008.

Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М.: Художественная литература, 1990.

Богатырева И. Товарищ Анна. М.: АСТ, Астрель, 2011.

Боймерс Б. Путешествия под землю: метро на экране // Неприкосновенный запас. 2002. № 3. [Просмотрено 6.11.2014].

Бояшев И. Эдем. СПб.: Лимбус-пресс, 2012.

Волос А. Аниматор. М.: Зебра, 2005.

Глуховский Д. Метро 2033. М.: АСТ, Астрель; Владимир: ВКТ, 2010.

Григоровская А. В. Пространственно-временные модификации в российской антиутопии 2000-х годов: романы Д. Глуховского «Метро 2033» и Д. Быкова «Ж.Д.» // Русский проект исправления мира и художественное творчество XIX–XX веков / Ред. Н. В. Ковтун. М.: Флинта, 2011. 356–366.

Гришковец Е. Рубашка. М.: Время, 2005.

Дмитриев А. Крестьянин и тинейджер. М.: Время, 2013.

Добренко Е. Между историей и прошлым // Неприкосновенный запас. 2002. № 3.

Зайончковский О. Счастье возможно. Роман нашего времени. М.: АСТ, Астрель, 2010.

Запорожец О. Настроить город на свою волну: метрополитен и управление городскими опытами // Теория моды: Одежда. Тело. Культура. 2014. № 33. -mody/t33–2014/24930-nastroit-gorod-na-svoyu-volnu-metropoliten-i-upravlenie-gorodskimi-opytami.html3 [Просмотрено 6.11.2014].

Зиновьев А. Н. Сталинское метро. Исторический путеводитель. М.: Зиновьев А. Н., 2011.

Кордонский С. Сословная структура постсоветской России. М.: Институт фонда «Общественное мнение», 2008.

Ланин Б. А. Русская литературная антиутопия. М.: Алконост, 1993.

Лотман Ю. М. Семиотика пространства // Избранные статьи. Таллинн: Александра, 1992. Т. 1. 386–463.

Михалкова Е. Комната старинных ключей. М.: Астрель, 2012.

Рыклин М. Лучший в мире // Топос. 2005. 24 окт. [Просмотрено 6.11.2014].

Рыклин М. Лучший в мире. Окончание // Топос. 2005. 25 окт. [Просмотрено 6.11.2014].

Рыклин М. Метродискурс // Соцреалистический канон / Ред. Х. Гюнтер и Е. Добренко. М.: Академический проект, 2000. 713–728.

Савкина И., Черняк М. Культ-товары: «открыто для ревизии» // Культ-товары XXI: Ревизия ценностей (масскультура и ее потребители) / Ред. И. Л. Савкина, М. А. Черняк, Л. А. Назарова. Екатеринбург: Изд. дом «Ажур», 2012. 5–17.

Сафонов Д. Метро. М.: Гелиос, 2007.

Старобинец А. Живые // Женская проза «нулевых» / Сост. Захар Прилепин. М.: Астрель, 2012. 321–355.

Трубина Е. Город в теории: опыты осмысления пространства. М.: Новое литературное обозрение, 2011.

Ушакин С., Трубина Е. (Ред.). Травма: Пункты. Сборник статей. М.: Новое литературное обозрение, 2009.

Чанцев А. Фабрика антиутопий. Дистопический дискурс в российской литературе середины 2000-х // Новое литературное обозрение. 2007. № 86. 269–301.

Barker C. Cultural Studies: Theory and Practice. 3rd ed. London: Sage Publications, 2008.

Baron N. New Spatial Histories of 20th-century Russia and the Soviet Union: Exploring the Terrain // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2008. 9/2. 433–447.

Kelly C., Pilkington H., Shepherd D. & Volkov V. Introduction: Why Cultural Studies? // Russian Cultural Studies / Eds. C. Kelly and D. Shepherd. Oxford: Oxford University Press, 1998. 1–21.

Livers K. А. Conquering the Underworld: The Spectacle of the Stalinist Metro // Livers K. А. Constructing the Stalinist Body: Fictional Representations of Corporeality in the Stalinist 1930s. Lanham: Lexington Books, 2009. 189–236.

Marchart O. Cultural Studies. Konstanz: UVK Verlagsgesellschaft mbH, 2008.

Salmenniemi S. Introduction: Rethinking Class in Russia // Rethinking Class in Russia / Еd. S. Salmenniemi. Farnham; London: Ashgate, 2012. 1–22.

Soja E. Thirdspace: Journeys to Los Angeles and Other Real and Imagined Places. Oxford: Blackwell, 1996.

Tally R. T. Spatiality. London; New York: Routledge, 2013.

Turoma S. & Waldstein M. Introduction. Empire and Space: Russia and the Soviet Union in Focus // Empire De/Centered. New Spatial Histories of Russia and the Soviet Union / Eds. S. Turoma and M. Waldstein. Farnham; Burlington: Ashgate, 2013. 1–28.

НОВЫЕ ЧУДОВИЩНЫЕ МЕСТА: ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ В СОВРЕМЕННОЙ ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Светлана Маслинская

В последнее десятилетие советское прошлое стало популярным и даже модным предметом изображения в детской литературе. Спектр отношения к советскому прошлому выстроен в зависимости от жанра. Если это мемуарная и историческая проза, то на одном конце шкалы – ностальгия по замечательному времени, когда деревья были большими, например сборник «Честное пионерское: рассказы о детстве» Михаила Сеславинского или книги Ольги Исаевой «Мой папа – Штирлиц» и «Антошка Петрова, Советский Союз». На другом конце оказываются произведения, авторы которых обращаются к темным страницам отечественной истории ХХ века: репрессии, депортация, геноцид и пр. Именно содержание и прагматика произведений этой группы – от раннего вкрадчиво-ироничного опыта Натальи Нусиновой «Приключения Джерика» (2006) до недавних «Сталинского носа» (2013) Евгения Ельчина и «Сахарного ребенка» (2014) Ольги Громовой – удостаиваются оживленных дискуссий (ностальгические тексты, заметим, не привлекают критиков). Эти обсуждения сведены к одному вопросу о формах приобщения детей к исторической памяти о советском прошлом: «Как говорить с детьми о сталинизме?» (так называлась дискуссия-презентация книги Е. Ельчина). Производство знания о Большом терроре в детской литературе и детском чтении интерпретируется в этих дискуссиях в педагогико-просветительских и психологических аспектах: напоминание об исторической правде, проговаривание коллективной травмы и работа со страхом (Барковская 2011; Асонова, Бухина 2013)[37].

А тем временем и ностальгические, и обличительные тексты о детстве имеют давнюю литературную традицию. Как пишет Марина Балина, в определенные периоды может накладываться табу на изображение прошлого «в розовых тонах»: первая параллель, которая напрашивается, – это литературная ситуация конца 1920-х годов, когда в детской литературе окончательно утверждается канон письма о дореволюционном детстве «в черных красках» – как об опыте насилия и скорби, а советское детство изображается как «новый рай» (подробнее см.: Балина 2012). В 1920-е годы передовики детской литературы избывали коллективную «травму» крепостного права и Первой русской революции, а сейчас эту стадию проходит советское детство, подаваемое как детство репрессий и депортаций.

Можно приписать М. Сеславинскому и О. Исаевой историчеcкую амнезию, редукцию памяти или лакировку действительности, но вполне советские повседневные практики – поездка в пионерский лагерь или поход с классом по местам боевой славы – действительно сопротивляются тому, чтобы рассматривать их как коллективный травматичный опыт советских людей[38]. В любом случае здесь мы имеем дело с ситуацией, когда авторы сами отбирают в советском прошлом материал для изображения, а жанр и авторские преференции задают аксиологические границы его интерпретации: от ностальгии до омерзения. Подчеркну, основным предметом мемуарной и исторической прозы является советское детство – в том или ином ключе, но повествование посвящено ему.

В то же время можно выделить литературные явления, в которых советское не становится предметом пристального авторского внимания, и его попадание в текст – это скорее побочный продукт моды «на все советское». Например, такие жанры массовой литературы, как триллеры/ужастики и фэнтези, не ставят себе задачу достоверно изобразить непростую советскую историю (как стремятся это сделать мемуарная и историческая проза), но в ряде случаев это происходит попутно. Так, местом действия детского ужастика может стать какой-нибудь советский топос – пионерский лагерь, советская школа, двор детства и т.п. Топос имеет двойную природу: с одной стороны, он литературное воплощение советского «места памяти» (П. Нора), с другой – явление литературного ряда (в частности, школа как место действия детской литературы – литературный топос со значительной глубиной традиции, сложившийся еще до советской школьной повести).

Мой исследовательский интерес состоит в том, чтобы проследить, каким образом советское рисуется в таком жанре современной массовой литературы, как ужастик для детей. Какие-то «места памяти» попадают в него, а каких-то он избегает. По-видимому, (пока) не стоит ожидать детских триллеров, действие которых разворачивается на месте деревни, сожженной фашистами, в застенках Лубянки или в ГУЛАГе. Травматический ореол этих «мест памяти» еще долго не пустит их в легкомысленные массовые жанры. А вот такое типичное «место памяти», как пионерский лагерь[39], оказался ими востребован. Как пионерский лагерь попал в ужастик и как он трансформирован этим жанром?

Пространство детского триллера

Пространство действия в ужастиках в 1990–2000-е годы локализуется в характерных для жанровой традиции «страшных местах»: «древний храм», «древний город», «старый особняк», «княжеская усадьба» – и их более поздних модификациях: «заброшенный барак», «заброшенное здание», «заброшенная лаборатория», «проклятый старый дом, где поселились ребята на каникулы» и т.п. С известной готической топикой соседствуют и готические разновидности сюжетов и персонажей: вампиры, привидения, вурдалаки, родовое проклятие, убитый родственник, колдовство и пр.[40] Но лагерное пространство в таких произведениях (например, «Волк и волчонок» Дмитрия Суслина (2001), в котором вожатый и ребенок становятся жертвами вампира и превращаются в волков) не специфично – это место детского уединения и поэтому оно опасно. Точно так же опасны и стройка, и больница, и водонапорная башня, и чердак дачного дома, и кладбище.

Детский лагерь как одно из страшных мест характерен и для западной детской и подростковой литературы. Типичным примером являются две повести Роберта Лоуренса Стайна «Лагерь “Ночной кошмар”» и «Лагерь призраков»[41], вышедшие на русском языке в 1990-е годы. В первом случае дети становятся жертвами психологического насилия со стороны некоего культового режиссера триллеров, в другом – попадают в лагерь-призрак, обитатели которого, привидения, небезуспешно пытаются вселиться в незадачливых героев. Трудно говорить о непосредственном влиянии этих текстов на современную отечественную традицию изображения пионерского лагеря, возможно, это явления одного порядка, обусловленные сходством социального опыта: потенциал лагеря как пространства страшного в первую очередь обусловлен детской свободой от родительского и учительского контроля. Однако это не означает, что лагерь – это неподконтрольное взрослым пространство. Напротив, зачастую источником страшного становятся именно взрослые в лагере – вожатые, воспитатели и директор лагеря (вожатый-оборотень, вожатый – убийца ребенка и т.п.).

Впрочем, в отечественной литературе детский лагерь отдыха как пространство страшного сложился далеко не сразу.

Пионерский лагерь как литературный топос

Пионерский лагерь – типичное место действия советской детской прозы и кинематографа. Начинается традиция изображения детского лагеря с повестей Николая Богданова, написанных в середине 1920-х годов, например «Пропавший лагерь» и «Как я был вожатым», и продолжается в повести Аркадия Гайдара «Военная тайна» (1935).

В послевоенный период в каникулярных повестях (то есть повествованиях о летнем детском отдыхе) лагерное пространство конструировалось преимущественно как нейтральный ландшафт для разыгрывания социально-психологических коллизий реалистического сюжета: «Тридцать один день» (1950) Анатолия Алексина, «Оруженосец Кашка» (1966) Владислава Крапивина, ««Бунт на корабле, или Повесть о давнем лете» (1971) Сергея Артамонова, «Скачу за радугой» (1972) Юзефа Принцева, «Шуркина стратегия» (1974) Игоря Нерцева, «Операция “Дозор”» (1977) и «Утреннее море» (1988) Николая Егорова и многие другие.

Но в некоторых произведениях авторы обращались к иным стилевым и сюжетным традициям, как правило, дискредитируя их. Иначе говоря, реалистическое повествование о том, как в пионерском лагере советские дети развивают в себе нравственные качества или помогают соседнему колхозу выполнить план по прополке турнепса, может соседствовать с авантюрными или детективными элементами сюжета. Например, в повести Юзефа Принцева дети играют в ковбоев, и несколько первых страниц авторского текста перемежаются цитатами, стилизованными под приключенческую классику Майн Рида и Буссенара. Но на уровне сюжета эта связь обрывается; как следует из аннотации, «пионервожатый Вениамин сумел увлечь мальчишек и переключить их внимание на романтику сегодняшних дней» (Принцев 1972: 2). Приключенческие (ковбои, индейцы, пираты и пр.) и детективные (разгадка неразборчивой надписи, тайны старого особняка и т.п.) элементы не разрушали, а, наоборот, проясняли реалистическую основу произведений.

Приключенческая и детективная ветви каникулярной повести не обращались к такому источнику таинственного и страшного, как потаенные фольклорные и ритуальные практики детской субкультуры, локализованные в лагере: рассказывание страшилок, ночные пугания, неформальное освоение лагерной территории и пр. (Левкиевская 2010). По крайней мере, они не использовались в качестве сюжетообразующих.

В 1990-е годы пионерский лагерь как место действия практически перестает интересовать литераторов, пишущих для детей в рамках психологической прозы. Это связано с внелитературными причинами – система пионерских лагерей была разрушена, а детская литература в своей реалистической разновидности тяготеет к изображению достоверного и узнаваемого ребенком пространства, поэтому так живуча школьная повесть, вплоть до ее фэнтезийных вариаций. С другой стороны, потеря интереса к пионерскому лагерю – следствие внутрилитературной эволюции. Отечественная детская литература стремительно обогащалась новыми жанрами и сопутствующими невиданными и привлекательными для авторов типами пространства: топосы ужастиков, боевиков, фэнтези и прочей формульной литературы. В этом контексте жанровых новаций вполне ожидаемой оказывается детективная повесть Эдуарда Успенского «Красная рука, черная простыня, зеленые пальцы: Страшная повесть для бесстрашных школьников», вышедшая в 1991 году и являющаяся плодом литературной обработки автором страшного детского фольклора, который за некоторое время до этого Успенский стал собирать. Если на прежнем этапе лагерь – это пространство интересного, веселого, нерутинного, место безопасных приключений и разгадываемых тайн, то именно в 1990-е годы лагерь становится пространством страшного. В советском приключенческом варианте этого топоса семантики страшного/ужасного не было.

Книга Успенского неоднократно переиздавалась (с 1991 по 2003 год). С одной стороны, она продолжает традиции детского детектива, с другой – названное произведение – первый случай, когда в пионерском лагере действие развивается на основе сюжетов «страшных рассказов». Повесть состоит из «страшных историй»[42], рассказанных разными персонажами и в лагере, и в районной газете, и «в дороге», скрепленными общим слушателем – следователем Рахмановым, пытающимся раскрыть тайну гибели детей в пионерском лагере. Продолжением этой линии можно считать детектив «Тайна зловещего сговора» Анны Устиновой (1999), сюжет которого разворачивается в пространстве скаутского лагеря.

Одновременно с повестью Эдуард Успенский (в соавторстве с Андреем Усачевым) выпускает сборник «Жуткие детские страшилки» (1995). Переработанные версии были изданы под названиями «Жуткий детский фольклор» (1998), «Кошмарные ужасы» (2001) и «Самые страшные ужасы» (2003). В сборник были включены отдельные сюжеты, действие которых локализовано в пионерском лагере («Фосфорный человек», «Летающий глаз», «Маленькая ведьма»). Однако и в повести, и в сборнике удельный вес «лагерного локуса» очень невелик. Тем не менее два названных произведения – первая попытка связать страшный детский фольклор и пионерский лагерь. На момент написания этих произведений и страшный фольклор, и пионерские лагеря еще были вполне «живыми»: речь идет о фиксации существующей практики рассказывания страшных историй. В более позднем комиксе Аскольда Акишина «Пионерская правда» (2007, 2014) воспроизведены те же («Глаз») и другие страшные сюжеты, помещенные в рамку «сегодня я расскажу один случай, который произошел на самом деле».

В отличие от изданий страшных историй Успенского с иллюстрациями Светозара Острова, выполненными в «митьковской технике», визуальный ряд комикса Аскольда Акишина во многом работает с пространственными образами именно пионерского лагеря: гипсовые статуи, стенды с распорядком дня, атрибутика (горн, пионерские галстуки) и пр. Для 2007 года лагерный ландшафт уже становится актуальным фоном и продуктивным источником страшного, а для изданий Успенского маркеры советской идеологии еще не были релевантны, страшное ограничивалось сюжетами детского фольклора.

Воплощением второй важной тенденции 1990-х стала повесть Владислава Крапивина «Сказки о рыбаках и рыбках» (1990). Творчество В. Крапивина – это показательный пример совмещения сказочно-фантастической топики с поздней советской идеологией. «Пионерско-готический роман»[43] В. Крапивина действительно может быть представлен как этакое мичуринское дерево: советская аксиология (жизнь как служение людям) разворачивается в пространстве готического топоса (заброшенный дом, башня и т.п.), в котором к старому доброму готическому подвою прививается почка пионерской/советской системы ценностей. Однако Анна Синицкая справедливо отмечает, что пространство заброшенного пионерского лагеря у В. Крапивина носит эсхатологический характер, в то время как «история о преображении и превращении, пересечение границ земной реальности в сюжетах Крапивина – это и история о мучительном поиске некоего люфта, пространства, дающего надежды на единство “мистического” и “советского” сюжета» (Синицкая 2013: 196).

Важной деталью лагерного ландшафта у В. Крапивина впервые в постсоветской литературе предстает гипсовая скульптура:

Тропинка петляла среди поросших лопухами бугров и кочек, в бурьяне и белоцвете. Кое-где валялись в сорняках побитые гипсовые барабанщики и горнисты. Марина говорила, что весной они были объявлены «атрибутами устаревшей казенной символики» и начальство велело убрать их с постаментов. Было грустно и страшновато видеть закаменевших ребятишек – опрокинутых, но с непоколебимым упорством продолжавших держать на изготовку барабанные палочки и прижимать к губам треснувшие гипсовые фанфары. Некоторые статуи лежали навзничь и пыльно-белыми лицами смотрели в небо (Крапивин 1994).

Текст В. Крапивина фиксирует момент разрушения системы детского отдыха в СССР и ее идеологического ландшафта. Включение В. Крапивиным заброшенного пионерского лагеря в реестр готических топосов положило начало не особенно плодовитой, но любопытной ветви в современной детской беллетристике: ужастик о пионерском лагере. Заброшенный пионерский лагерь, к слову, появляется и в сборнике Эдуарда Успенского: в рассказе «Летающий глаз» действие заканчивается тем, что «лагерь разровняли бульдозером» (Успенский 1993: 141), а в рассказе «Маленькая ведьма» в финале разрушили «замок возле Черного моря», в котором располагался пионерский лагерь (Успенский 1993: 126). Таким образом, параллельно с тем, как в 1990-е годы пространство реальных лагерей ветшает и разрушается, в литературе возникает новый топос – заброшенный пионерский лагерь.

Пионерский лагерь как место памяти

В 1990-е годы возникли новые социальные контексты мифологизации пространства советского детского лагеря. Начиная со второй половины 1990-х годов приписывание пионерскому лагерю статуса «страшного места» проходило одновременно с формированием ностальгического дискурса о пионерском прошлом. Частью этого дискурса становятся воспоминания о пионерском лагере как о пространстве ужаса («ужас моего детства»).

Пионерский лагерь – некогда знаковое место для нескольких поколений советских людей – стоит в одном ряду с такими же типовыми «местами памяти» советского ландшафта, как мемориал погибшим землякам или памятник Ленину на вокзальной площади. Одновременно, включаясь в реестр заброшенных мест, он соседствует с шахтами метро, брошенными стройками, разрушающимися производственными корпусами. С одной стороны, заброшенность, а с другой – до сих пор отсутствующая музейная мемориализация нейтрализуют идеологические значения лагеря. На первый план выступает его эстетический потенциал, о чем свидетельствует развитая практика фотографирования лагерного ландшафта. Фотофиксирование гниющих строений, облупившихся стендов, разбитых скульптур – практически единственный режим трансляции впечатлений сегодняшнего дня.

Параллельно развивались ритуальные практики индивидуального и коллективного посещения заброшенных к этому времени пионерских лагерей. В последние годы создаются электронные ресурсы сохранения памяти об этих поездках, в том числе памяти о визуальном облике лагерного ландшафта (архитектуры, гипсовой скульптуры и пр.)[44]. Заброшенный пионерский лагерь, становясь объектом осмысления, строящегося по фольклорным моделям почитания «страшного места», и фиксации («фотоотчет о поездке в заброшенный пионерский лагерь»), служит материалом, актуализирующим советское прошлое. Однако не создается впечатления, что в этих практиках оживляется ностальгический нарратив о детстве в пионерском лагере. Большинство ресурсов, представляющих заброшенный пионерский лагерь, – это каталоги фотографий, сопровождающиеся описанием нелегкого пути в лагерь и «исторической» информацией (момент открытия лагеря, ведомственная принадлежность, количество корпусов и т.п.). В то же время заброшенный лагерь встраивается в реестр мест, посещаемых сообществами сталкеров и диггеров (во многом это поколение молодых людей, у которых уже не было советского детства), для которых освоение руинированного пространства лагеря становится поводом отозваться на представления о советском прошлом, транслируемые предыдущими поколениями.

Новое чудовищное место памяти

В этом контексте стоило бы ожидать, что авторы детских ужастиков 2000-х, проникнутые (ностальгическими) воспоминаниями о детстве, так или иначе транслировали бы свой опыт в литературе для младших поколений. Тем не менее это не так. Екатерина Неволина и Светлана Ольшевская, к ужастикам которых я обращусь ниже, никогда не были в пионерском лагере, но обе писательницы указали на то, что стимулом к использованию топоса пионерского лагеря стала в одном случае фотография разрушенной гипсовой скульптуры, попавшаяся на глаза автору в журнале, а в другом – случайное посещение заброшенного лагеря в Кабардинке. Таким образом, современные писательницы, помещая действие своих произведений в пионерский лагерь, отзываются на визуальный повод сегодняшнего дня, а не опираются на память о своем детстве. Чтобы написать о пионерском лагере, оказывается необходим внешний стимул, помогающий реактулизировать незнакомое прошлое. Таким стимулом становится разрушающийся ландшафт места памяти, уже утратившего для современного детского писателя символический смысл.

В повести Екатерины Неволиной «День вечного кошмара» (2009) сюжет строится на посещении детьми заброшенного лагеря, на котором лежит родовое проклятие: мать одного из героев в далеком 1986 году, будучи вожатой в этом лагере, оказалась виновной в смерти одного из детей. Мир лагеря построен по узнанной проницательным потомком вожатой модели «Дня сурка» (на этот фильм, как и на страшилки Успенского, в повести ссылаются сами персонажи) – знакомство с прецедентным кинотекстом позволяет герою спасти ситуацию. Таким образом, один из традиционных сюжетов страшного детского фольклора – смерть ребенка по недосмотру взрослого (в его лагерном варианте – по недосмотру вожатого) – впервые становится основой отдельного литературного произведения. Повесть воспроизводит жанровый шаблон готического нарратива: родовое проклятие, реализуемое в месте смерти заложного покойника[45], неотомщенное злодеяние, дневник погибшего героя-ребенка и его личные вещи (часы), найденные спустя 20 лет на месте преступления, размеченность пространства на страшное и профанное и др. Маркером советской «разметки» пространства, как и у В. Крапивина, служат валяющиеся повсюду гипсовые статуи. Так элементы руинированного советского пространства становятся одной из устойчивых пейзажных деталей детского триллера:

Компания остановилась перед старыми металлическими воротами. Картина и вправду жуткая. Прямо перед ними на земле валялся огромный бюст пионера в буденовке. Нос у пионера отколот, на лице застыло выражение сосредоточенного торжества. Слепые, невидящие глаза смотрели куда-то вдаль, будто видели там нечто особенное. От ворот к месту, где когда-то раньше стояли жилые корпуса, вела широкая заасфальтированная дорожка, по краям которой красовались несколько опрокинутых каменных тумб. Наверное, на них раньше стояли бюсты. Например, этого ужасного пионера с отколотым носом. А дальше… Дальше ничего – только руины. Все это в свете луны смотрелось особенно тревожно (Неволина 2008: 132).

При этом советские идеологические символы и тексты не становятся в повести Неволиной сюжетообразующими: сюжет растет из детского и вожатского фольклора о пионерском лагере. Руинам остается только пейзажная роль.

А в повести Светланы Ольшевской «Смертельно опасные желания» (2011) мы обнаруживаем уже две сюжетные линии: условно говоря, мифологическую и идеологическую. В первом случае это сюжет о родовом проклятии, колдовстве и вурдалаке. Во втором – героическая смерть ребенка с красным знаменем в руках. Обе линии искусно переплетены. Фабула повести такова: в детский лагерь отдыха (недавно возрожденный на месте заброшенного пионерского лагеря) приезжают два мальчика, чтобы расследовать необъяснимый случай с их одноклассницей, произошедший несколькими днями раньше: девочку душила черная простыня (типичный сюжет фольклорных страшилок).

У Ольшевской страшная семантика лагерного пространства так же, как и у Неволиной, задается в экспозиции: герои проблематизируют свое желание ехать в лагерь (боятся, опасаются, храбрятся и т.п.), приезд в лагерь показан как погружение в мрачный мир неизвестности:

Летний лагерь «Зеленая дубрава», когда-то пионерский, а ныне просто детский, расположился в живописнейшем месте – дубовые и березовые рощи сменялись сосновыми, тут и там встречались заросли орешника. Ребята приехали автобусом, после чего довольно долго шагали по лесной дороге, глубоко и с наслаждением вдыхая чистый и свежий воздух, такой непривычный для городского жителя. Наконец они по старинному мостику перешли речку и вошли на территорию лагеря.

Первое, что бросилось в глаза при входе, была гипсовая статуя пионера с горном в руках (курсив мой. — С.М.), стоявшая за разросшимся кустарником. Но постамент ее был достаточно высокий, чтобы ребята увидели, что ног у пионера нет. Они рассыпались от времени, оставив несчастную скульптуру стоять на ржавых прутьях каркаса. Страдальческое лицо пионера соответствовало ситуации, даже казалось, что он закусил губу, чтобы не заплакать от боли (Ольшевская 2011).

Антропоморфизацию и психологизацию статуи у С. Ольшевской можно считать следующим этапом в «проработке» лагерных руин. Кстати, в воспоминаниях о детском фольклоре пионерского лагеря встречаются сюжеты об окаменевшем пионере:

Если в лагере стоял памятник пионеру с горном, то обязательно это был заключенный в камень живой пионер, который сунул свой нос не в свое дело, за что был наказан какой-нибудь нечистью. Обязательно у этого пионера либо стучало сердце в камне, либо он ходил и проверял, как спят дети в пионерлагере. Еще пугали поварихами, начальниками лагеря, подвалами. Детский фольклор не знал границ[46].

Фольклорный источник литературного образа в данном случае скорее совпадение, чем генетически установленное родство. Думаю, здесь речь может идти о самозарождении сюжета в контексте литературной традиции. Хотя в этом случае все генетические схемы могут оказаться ложными: ожившая статуя – слишком общее место как фольклора, так и литературы.

На уровне сюжета в повести можно выделить несколько исторических пластов:

события дореволюционной поры: колдунья (барыня Полянская) побеждает вурдалака при помощи непорочной девы (крестьянка Матреша);

события времен становления большевистской власти на селе: отрез красной материи, выданный барыней матери Матреши и служащий для девушки оберегом от вурдалака, экспроприирован односельчанами, из отреза пошито знамя;

события 1927 года: знамя пытаются водрузить на башню (в которой замурован вурдалак), однако Генка (сирота и пионер), вызвавшийся водрузить знамя, падает и разбивается насмерть, и на знамя попадает его кровь;

события 1980-х годов: сынки партийных боссов, отдыхающие в пионерском лагере на месте усадьбы Полянских, выпускают вурдалака на волю, лагерь закрывают;

события сегодняшнего дня: один из выживших сынков – Роберт – открывает на месте заброшенного пионерского лагеря новый лагерь отдыха, чтобы мечтами и желаниями детей кормить ненасытного вурдалака.

Приехавшим в лагерь ребятам, Косте и Денису (вместе с правнучкой Матреши – Убейволковой), удается прочитать весь этот палимпсест с помощью старого сторожа Василия Петровича и гипсового пионера-призрака, восстановив и природу происхождения черной простыни: это то самое красное знамя, за 100 лет изрядно загрязнившееся. При этом генезис красного знамени (из отреза-оберега) как энергетического вампира вполне может быть интерпретирован в терминах «бесовской власти», «нечистой советской силы» и т.п.:

А ты много ТАКИХ (выделение в тексте. — С.М.) энергетических вампиров видел? Оно тебе и знамя, оно же и простыня, и клятвы на нем, и проклятия, и заговоры, и кровушки хлебнуть ему тоже довелось! Кто еще с таким существом сталкивался и изучал его характеристики?! (Ольшевская 2011).

Постирав черную простыню/знамя четырежды в старой стиральной машине, герои передают его пионеру-призраку, и пионер со знаменем в руках сгорает в первых лучах солнца. Таким образом, руинированное пространство лагеря в произведениях 2000-х «притягивает к себе», с одной стороны, детский страшный фольклор, с другой – традиции «страшных» жанров литературы, прежде всего разновидности готического нарратива (ghost story, werewolf story).

При этом нельзя сказать, что в элементах ландшафта (скульптуры, стенды, корпуса и пр.) как-то актуализируются признаки советского/идеологического. В ужастиках не обсуждаются вопросы, кто такие пионеры, коммунистическая партия, кодекс коммуниста и пр. Ничего специально идеологического за разваливающимися гипсовыми скульптурами и ржавыми стендами не стоит. Пространство заброшенного лагеря в литературе – это пространство десоветизированных руин, и не более того[47].

Интересно, что сюжет о погибшем ребенке/пионере в советской детской беллетристике никогда не был локализован в пионерском лагере[48]. Описание подвигов детей при становлении советской власти (а именно к этому типу относится сюжетная линия о пионере, водружающем знамя, в повести С. Ольшевской) можно назвать знаком «вторичной» советизации[49]: чужеродный сюжет привносится в текст о пионерском лагере с тем, чтобы заново советизировать «место памяти» и текст о нем, насытить пространство советской символикой. Тем самым забытые авторами и неведомые читателям жизнеописания пионеров-героев[50] реактуализируются, в том числе выносится на поверхность и особенность их культа – создание «исправленных и дополненных» книжных редакций подвига:

Устроили ему пышные похороны, семье деньгами помогли. Я даже слышал, в какой-то книге про этот случай написали (курсив мой. — С.М.). Только изменили малость – там отважный пионер не побоялся поднять флаг по проржавевшим скобам на заводскую трубу, и в книге все закончилось хорошо (Ольшевская 2011).

Включение «малых нарративов» общесоветского фонда (подвиги пионеров-героев) в современный детский триллер о пионерском лагере – это своего рода ресоветизация. При этом авторов детских ужастиков нельзя заподозрить в идеологическом пассеизме (Дубин 2002), то есть попытках реинкарнировать пионеров-героев и подобные советские символы[51]. Современные писатели детской страшной литературы скорее идеологически индифферентны: в их произведениях и вурдалаки, и черная простыня, и пионер-герой, и энергетические вампиры изоморфны и изофункциональны, в конечном итоге они составляют единую группу персонажей низшей мифологии, народной демонологии в ее литературном варианте. Жанровые рамки «мифологического рассказа» (в фольклористическом понимании) сталкивают очевидцев событий разных исторических эпох – барыню из времен «еще при царе», деревенских выдвиженцев (парней в кожанках) и сироту 1920-х, лагерного сторожа и «троих великовозрастных лоботрясов – сынков каких-то важных чинов» 1980-х – с вурдалаками и вампирами.

Рассматривая литературу как один из механизмов «проработки» мест памяти и советского опыта, можно резюмировать, что пионерский лагерь как топос за время его существования в литературном поле прошел определенную эволюцию. В советское время он конструировался преимущественно в реалистических рамках письма. В начале 1990-х годов, пока еще, с одной стороны, была жива система пионерских лагерей, а с другой – при первых признаках ее разрушения, происходит расширение жанровых форм письма о пионерском лагере: детектив (Э. Успенский) и фэнтези (В. Крапивин), при этом легитимируется прежде недопустимый материал для сюжетов о каникулярном времени – страшный детский фольклор. По мере того как в 2000-е годы пионерский лагерь разрушается и предается забвению его символический и ритуальный потенциал, литература все более остраняет лагерь за счет включения его в реестр страшных литературных мест. А сакральные прежде образы советской аксиологии в ее детском изводе (пионеры-герои, героическая смерть ребенка, кровь на красном знамени), встроенные в жанровые рамки (квази)достоверного приключенческо-готического письма, становятся объектами если не остраняющей иронии, то определенной девальвации.

Эволюция топоса пионерского лагеря хорошо иллюстрирует рассуждения Ильи Калинина о том, что «в такой де– и ресемантизированной форме советское прошлое перестает быть моментом актуального идеологического выбора, приводящего к политическому размежеванию, и становится основой для общественного консенсуса, переваривающего любые различия и преодолевающего любые разрывы» (Калинин 2010). Действительно, экспроприация 1920-х годов и кровь героев на знамени лишаются в жанровом контексте детского ужастика своей исторической специфики и символической нагрузки. Литературный жанр с такой глубокой формульной традицией, как триллер, таким образом выступает инструментом коррозийной переработки гетерогенного исторического, фольклорно-мифологического и литературного материала, превращающегося в конечном итоге в груду литературного металлолома, беспристрастно собранного авторами и пущенного на переплавку.

Литература

Арбитман Р. Слезинка замученного взрослого // Детская литература. 1993. № 12.

Асонова Е., Бухина О. Кому страшен «Сталинский нос»? // Сolta.ru. 2013. 12 сент. [Просмотрено 1.11.2014].

Балина М. Литературная репрезентация детства в советской и постсоветской России // Детские чтения. 2012. № 1. 12–42.

Барковская Н. В. Постсоветская рефлексия над советским детством (Э. Кочергин. «Крещенные крестами»; Н. Нусинова. «Приключения Джерика») // Политическая лингвистика. 2011. № 1. 202–205.

Дубин Б. Риторика преданности и жертвы: вождь и слуга, предатель и враг в современной историко-патриотической прозе // Знамя. 2002. № 4. 202–212.

Дубин Б. Семантика, риторика и социальные функции «прошлого»: к социологии советского и постсоветского исторического романа. М., 2003.

Зеленин Д. К. К вопросу о русалках (Культ покойников, умерших неестественной смертью, у русских и у финнов) // Избранные труды. Статьи по духовной культуре (1901–1913). М.: Индрик, 1994. 230–298.

Калинин И. Ностальгическая модернизация: советское прошлое как исторический горизонт // Неприкосновенный запас. 2010. № 6 (74). 6–16.

Крапивин В. Сказки о рыбаках и рыбках. Нижний Новгород: Нижкнига, 1994.

Левкиевская Е. Детские страшные рассказы в коммуникативном аспекте // Детcкий фольклор в контексте взрослой культуры. СПб.: Издательство СПбГУКИ, 2010. 48–70.

Леонтьева (Маслинская) С. Г. Жизнеописание пионера-героя: текстовая традиция и ритуальный контекст // Современная российская мифология. М.: РГГУ, 2005. 89–123.

Липовецкий М., Эткинд А. Возвращение тритона: Советская катастрофа и постсоветский роман // Новое литературное обозрение. 2008. № 94. 174–206.

Литовская М. А. Социалистический реализм как предмет рефлексии постсоветской прозы // Советское прошлое и культура настоящего. Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2010. Т. 1. 117–130.

Лойтер С. М. Детские страшные истории («страшилки») // Русский школьный фольклор: От «вызываний» Пиковой дамы до семейных рассказов / Сост. А. Ф. Белоусов. М., 1998. 56–66.

Неволина Е. Наследница тьмы. День вечного кошмара. Лорд Черного замка // Большая книга ужасов 19. М.: Эксмо, 2008.

Ольшевская С. Смертельно опасные желания // Большая книга ужасов 34. М.: Эксмо, 2011. .

Принцев Ю. Скачу за радугой. Л.: Детская литература, 1972.

Сергиенко (Антипова) И.А. «Страшные» жанры современной детской литературы // Детские чтения. 2012. № 1. 131–147.

Синицкая А. Бригантина, гипсовый трубач и скелет в шкафу: классика жанра с «двойным дном» (сюжеты Владислава Крапивина) // Конвенциональное и неконвенциональное: Интерпретация культурных кодов: 2013. Саратов; СПб.: ЛИСКА, 2013. 186–197.

Толстой Н. И., Толстая С. М. О вторичной функции обрядового символа (на материале славянской обрядовой традиции) // Историко-этнографические исследования по фольклору. М.: Издательская фирма «Восточная литература» РАН, 1994. 238–255.

Успенский Э. Общее собрание героев повестей, рассказов, стихотворений и пьес: В 10 т. СПб.: Комета, 1993. Т. 10.

Ушакин С. Отстраивая историю: советское прошлое сегодня // Неприкосновенный запас. 2011. № 80. 10–16.

Чередникова М. «Голос детства из дальней дали…» (Игра, магия, миф в детской культуре). М.: Лабиринт, 2002.

ДВОР КАК ПРОСТРАНСТВО ПЕРВИЧНОЙ СОЦИАЛИЗАЦИИ В СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ПОПУЛЯРНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Нина Барковская

Двор – первое пространство, куда попадает подрастающий ребенок, некая пограничная зона («шлюз») между замкнутым («своим») миром семьи и открытым («чужим») миром социума. Во дворе протекает первичная социализация ребенка, знакомство как с добром, так и со злом других людей, с табуированными дома аспектами жизни, приобретается умение дружить, отстаивать свою независимость, драться и хранить секреты и проч. Дворовое пространство имеет свою историю, оно никогда не было однородным. А. М. Пиир подробно проследила историю петербургских-ленинградских дворов (Пиир 2006: 345–378); вероятно, в других городах дворы имели свои особенности, тем не менее базовые черты структуры и функции дворовых территорий являются типическими. Исследовательница описывает «черные» (хозяйственные) дворы и дворы «передние» (парадные), которые предназначались для досуга, выявляет разные «дворовые сообщества»: взрослые и детские, «мужские» (с выпивкой и домино) и «женские» (мамы, присматривающие за детьми, бабушки, выполняющие функции «информационного центра» и контроля за протеканием повседневного быта), потаенные зоны, где собирались подростки. Работа А. М. Пиир убеждает, что дворовые территории, как и отношение взрослых к пребыванию детей во дворе, были дифференцированы по социальному и гендерному принципу, вовсе не являлись гомогенным пространством. Свои наблюдения исследовательница заканчивает 1950-ми годами.

Наверное, именно в оттепельные 1960-е годы, когда началась застройка городов «хрущевками», а потом и «брежневками», сформировалось то особое «дворовое братство», которое отразилось в песне «А у нас во дворе…» (1962, слова Л. Ошанина, муз. А. Островского, исп. И. Кобзон) и о котором позднее с ностальгией пела группа «Любэ»: «И вновь тебе подпоют ребята с нашего двора». «У нас», «нашего» – двор формировал некую подвижную коммунальную общность («мы»), как бы «расширенную семью». Тимур Кибиров в «Эпитафиях бабушкину двору», в послании «Художнику Семену Файбисовичу» с нежностью вспоминает времена своего детства, причем поток перечислений объединяет и велосипед друга, и соседа-алкаша, и Гагарина в ракете, и Зыкину «в окошке любом»: «Будешь, как проклятый, в это глядеться…». Последнее десятилетие богато мемуарными и полумемуарными произведениями о детстве, пришедшемся на советское время, вызывающем, несмотря ни на что, ностальгию и даже умиление. Т. А. Круглова показала, что коммунальная общность есть повседневная мерка тоталитарного режима: «…коммунальное бытие насильственно “демократично”, оно дает опыт непосредственной жизни и труда в совместности» (Круглова 2005: 98). «Адаптивная модель», порождаемая коммунальной повседневностью, позволяла не только переносить и оправдывать действия власти, но даже доставляла человеку странное удовлетворение от растворения своей автономной личности в «народе» (Круглова 2005: 103). Вероятно, коммунальная общность вызывает ностальгию именно на фоне сегодняшней руинизации советской культуры, в «разорванном и разрываемом на разные части» обществе (Дубин 2008). Имеет место и обычная идеализация времени детства, когда «солнце было ярче и трава зеленее». Мифологизацию послевоенных дворов (как и всего исторического периода) видит Алла Латынина в сборнике воспоминаний «Детство 45–53: а завтра будет счастье», составленном Людмилой Улицкой (Детство 45–53). Автор рецензии не соглашается с утверждениями о том, что жили в послевоенные годы хотя и трудно, и голодно, но зато тогда было чувство общности, принадлежности к большой семье. А. Латынина прямо говорит, что историческая правда подменена здесь мифологией эпохи, двор не был «таким уж расчудесным и прекрасным местом», обычаи двора были достаточно жестокими (Латынина 2013).

Произведения художественной литературы, даже воспроизводя фактографию, создают образ мира, выражают авторскую концепцию мира и человека. Приводимые далее примеры – факты не социологии, а психологии (социальной, индивидуальной, творческой). Тем характернее, что в данных произведениях складывается некий набор «общих мест», клише, относящихся к семиотике культуры. В результате конкретно-исторические обстоятельства, перипетии частной судьбы соотносятся с общечеловеческими нормами и идеалами.

Михаил Гиголашвили вспоминает тбилисский двор своего детства, мешая восхищение с иронией, создавая прямо-таки мифологический образ двора-универсума. Не случайно во время дворового пиршества, где вино выступает как необходимый компонент ритуала причащения к роду-племени, дядя Михо рассказывает легенду об основании Тбилиси царем Вахтангом, и хотя все, даже дети и кошка Писуния, знают историю назубок, но торжественно выслушивают прихотливый тост, утверждающий изначальные, незыблемые ценности (Гиголашвили 2013: 620). Автор восклицает: «Тбилисский двор – это центр мира, пуп земли, начало начал, главный авторитет, справедливый судия, вор в законе, альфа и омега» (Гиголашвили 2013: 620). Целый день дети во дворе, они играют и наблюдают жизнь взрослых, благо те ничего не скрывают от младших. Двор учит основным нравственным заповедям, например принимать и понимать правду разных людей. Автор вспоминает, что «двор – единая семья» (Гиголашвили 2013: 621), соседи сообща запасали уголь, вино и продукты, за одним столом пировали, знали, что у кого происходит, кто чем живет. Интересно, что в стычках – кого-то обидели, у кого-то что-то отняли, кто-то кого-то толкнул – никогда не упоминались нации и религии: «…это было, очевидно, табуировано на генном уровне, ведь в нашем дворе жили одним дружным вавилоном грузины, армяне, русские, евреи, курды и даже семья турков-месхетинцев, уцелевшая при сталинских выселениях» (Гиголашвили 2013: 623). Невозможно не вспомнить, читая эти строки, другой роман этого автора – «Чертово колесо» (2009), где показан совсем другой облик Тбилиси времен перестройки, с разгулом наркомании и преступности, войной всех против всех.

Дворовый мир складывался постепенно на протяжении ХХ века и долго сохранял традиции прошлого. В книге А. Пятигорского «Философия одного переулка» двор (арбатский, профессорский) рисуется как пространство философствования «русских мальчиков», постигающих страшную тоталитарную реальность и с этим «бэкграундом» идущих во взрослую жизнь. Один из героев говорит: «Двор – это первоначальная ячейка московского общества двадцатых, тридцатых и даже сороковых годов. До двадцатых годов дворов, в таком именно социальном качестве, не было и скоро их снова не будет. Были дворы художников, дворы графоманов, дворы насильников и хулиганов. Были, конечно, и никакие, то есть безразличные дворы, – но о таких я не говорю. Твой двор был – философский…» (Пятигорский 2011: 104).

О московском дворике 1940–1950-х годов вспоминает Лариса Миллер в книге «А у нас во дворе»: «Родина моя – Большая Полянка. Наверное, никогда не забуду свое исходное положение в пространстве: Большая Полянка, дом 10, квартира 2» (Миллер 2014: 14). До мельчайших подробностей запомнилось это место первоначального обретения себя в мире. «Память детства – дотошная и капризная. Важное, крупное, стабильное иногда забывается. Но веки вечные может жить мимолетная подробность исчезнувшего быта» (Миллер 2014: 76). Запомнились фамилии соседей, имя подружки, жившей за стенкой, нехитрые игры в куклы, то есть то, что повторялось изо дня в день. Окружающий убогий мир, больные соседи, кусты сирени во дворе, истопник дядя Петя… Замыкает каждую главку стихотворение, запечатлевающее диалог автора с самим собой: с высоты прожитых лет отлично видится неказистость детского быта, но именно эта простота и безыскусность составляли мир «домашнего и зеленого», тот мир, которого больше нет.

– Да ничего особенного там И не было. Убожество и хлам В твоей замоскворецкой коммуналке — Клопиные следы и коврик жалкий, И вата между рамами зимой. – Да-да. Все так. Но я хочу домой, В свое гнездо, к тем окнам, к тем соседям, К той детворе. Давай туда поедем, Там во дворе – волшебная сирень… (Миллер 2014: 28)

По мнению автора, помнить эти мелочи необходимо, их исчезновение образует пробел, зияние. «Любая нелепость, любое уродство быта, существующее изначально, становятся приметами устойчивого, незыблемого мира» (Миллер 2014: 15). Но запомнились и моменты столкновения с непонятным, колеблющим эту детскую веру в устойчивость мира. Не удивляли девочку характерные приметы времени: обилие инвалидов у магазинов, пионеры, радостно переписывающие в тетрадочки старушек, идущих на Пасху в церковь (это их внеклассная пионерская работа), огромные очереди за мукой к 1 Мая. Это еще видится со стороны, не нарушает устоев мира. Но вот во дворе впервые девочка столкнулась с антисемитизмом. «Отойди от нас. Ты еврейка», – сказала однажды самая старшая из подружек, и дети бегали по двору, крича глупые дразнилки про жидов. Девочка поняла, что у нее нет защиты: «Вот когда я почувствовала себя не такой, как все. Могла ли я думать, что отныне всю жизнь быть мне чужаком и никуда от этого не деться?» (Миллер 2014: 25). Впервые во дворе пришлось столкнуться с завистью и предательством. Девочке подарили пригласительный билет на елку в Центральный дом работников искусства – ЦДРИ. Юрка Гаврилов, мальчик, который нравился девочке, попросил билет посмотреть. После чего он уговорил девочку прикоснуться языком на морозе к стальной дверной ручке, язык примерз. Пока она отдирала с кровью примерзший язык, Юрка с билетом убежал. Впервые во дворе девочка столкнулась со смертью: один мальчик попал под трамвай, у него, мертвого, еще шевелились пальцы на руке, другой утонул летом и «лежал в гробу темный от загара» (Миллер 2014: 18). Покончила с собой одна из соседок после того, как арестовали ее мужа, военного хирурга. Но эти смерти были чужими, девочка еще не знала, что умирают и близкие люди, «свои, родные, те, кто совсем близко, кто определяет жизнь» (Миллер 2014: 20). Таким образом, московский дворик дал и первое представление о социальной отчужденности, и начальный экзистенциальный опыт. Тем не менее двор детства был чудесным и заложил понимание нормальной жизни, человеческого достоинства. Об этом рассказано в главке со «сказочным» названием из детской считалки: «Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…». Эпиграфом взяты строки Арсения Тарковского: «Наблюдать умиранье ремесел / Все равно, что себя хоронить». В главке вспоминаются разные мастера: цыган – «наш придворный сапожник», портниха Нина Петровна, шившая только дорогие, парадные наряды, легкомысленная шестидесятилетняя Жешка, неудавшаяся балерина, умевшая сшить из старого платья новый, «с изюминкой», воздушный наряд. На лордов-аристократов походили парикмахеры в «нашей придворной парикмахерской». А еще были скорняк и часовщик, еще из довоенных времен; из той же гильдии мастеров был детский врач Беленький. Лариса Миллер подводит итог: «Надувательство, халтура, мошенничество – это не оттуда. Каждый из них – наследник “проклятого прошлого”, реликт, чудом сохранивший свои свойства после многократных государственных акций по ликвидации личности. Сегодня эти люди вымерли окончательно, а без них даже густонаселенный мир – пустыня» (Миллер 2014: 44–45). Именно из Кривоколенного переулка вынесла в жизнь рассказчица представление о чести, артистизме, талантливости:

Вот дом и дворик, а меж ними Сиротской бедности порог…

Позднесоветский московский двор описал Сергей Гандлевский в стихотворении «Вот наша улица, допустим, / Орджоникидзержинского…». Автор использовал онегинскую строфу, создавая свой «мини-роман». Сначала характеризуются обстоятельства: «…массивы / Промышленности некрасивой – каркасы, трубы, корпуса…», затем персонажи: «автор данного шедевра», идущий в магазин сдавать пустые бутылки, женщина, поливающая на балконе цветы, – постаревшая Татьяна Ларина с неудавшейся судьбой. Далее следует обобщение: «мы здесь росли и превратились / В угрюмых дядь и глупых тёть», а образ мертвой Яузы-реки символизирует вымороченный, бессмысленный мир. Автор понимает, что «до потопа рукой подать», и не жалко: «Мы сдали на пять в этой школе науку страха и стыда». Однако финал стихотворения звучит с пронзительным лиризмом:

Жизнь кончится – и навсегда Умолкнут брань и пересуды Под небом старого двора. Но знала чертова дыра Родство сиротства – мы отсюда. Так по родимому пятну Детей искали в старину. (Гандлевский 2002: 10–11)

Итак, двор – образ, зеркало, микромир исторической эпохи, определенного социокультурного уклада; приведенный материал показывает, как ветшает старый уклад дворовой жизни по мере приближения к концу ХХ столетия, как разрушается особый дворовый космос. Но одновременно двор – образ родного, семейного мира, относительно автономного от государства благодаря укоренившимся бытовым традициям, не столько социальным, сколько поколенческим связям между его обитателями. Разумеется, такая «семейственность» не исключала социального контроля и нормирования (в принципе, такую же функцию обычно выполняет в семье старшее поколение). Так, в автобиографической повести для детей «Приключения Джерика» Наталья Нусинова, дочь замечательного сценариста Ильи Нусинова, одного из авторов фильмов «Внимание, черепаха!», «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен» и др.), внучка литературоведа И. М. Нусинова, книга которого «Пушкин и мировая литература» (1941) была осуждена за «космополитизм», «низкопоклонничество» и «антипатриотизм», вспоминает эпизод во дворе, доведший ее до слез, а бабушку повергший в ужас («Неужели ЭТО опять начнется?»). Две «тетеньки», сидевшие у подъезда, спросили Наташу, кто она по национальности. Девочка вежливо ответила, что она «Натуся» и москвичка. Злые тетки уточнили девочке, что папа у нее еврей, а мама русская. На это девочка твердо ответила, что и мама, и папа у нее москвичи. Тетеньки злорадно засмеялись: «Не-ет! Москва – это город. А нация есть нация. Посмотри на себя! Вылитый отец!» (Нусинова 2009: 69–70).

Резкое изменение дворовой жизни началось после распада советского общества, с расслоением капитализированного социума. Изменения происходили не разом, не вдруг, какое-то время по инерции еще сохранялась за двором функция создания пространства коммуникации, но приоритеты уже стали совсем другими. Рассказ популярной писательницы Анны Матвеевой «Жемымо» был опубликован в «диккенсовском» выпуске журнала «Сноб» (декабрь 2012 – январь 2013), сознательно ориентированном на жанр «рождественской», или «трогательной», истории. Этот жанр любим массовым читателем, поскольку восстанавливает победу добра над злом, напоминает людям о том, что они «братья во Христе», допускает элементы чудесного и, помимо прочего, «узаконен» солидной традицией, предполагает использование сюжетных и стилистических клише. Разумеется, канон жанра в произведениях современных авторов трансформируется, что позволяет наглядно проследить движение времени, изменение характеров и обстоятельств. Литературные и психологические стереотипы призваны сделать сюжеты опубликованных в журнале рассказов узнаваемыми, а также создавать у читателя чувство «причастности» к «нашей» истории «нашей» страны, вопреки нынешней фрагментированности социальных укладов.

В рассказе А. Матвеевой двор представлен как образ эпохи перестройки (1990-х годов), в Свердловске-Екатеринбурге особенно тесно связанной с криминальным миром, поскольку металлургический и военно-промышленный комплекс, переходящий в частные руки, обеспечивал солидную экономическую базу, нуждающуюся в завоевании, дележке, охране, продаже, транспортировке, – контролировали движение капитала и ресурсов отнюдь не силы милиции или налоговой инспекции. Подробно воссоздал историю криминальных войн Алексей Иванов в книге «Ёбург» (Иванов 2014). Впрочем, и раньше, как показало исследование А. М. Пиир, «настоящие (дворовые) пацаны» нередко попадали под начало криминальных авторитетов (Пиир 2006: 369); об этом же свидетельствует и Алла Латынина: «Пройти мимо группы таких подростков было опасно: чужого мальчишку могли избить и что-то отнять, девчонке задрать подол, защипать, вырвать из рук сумку, обшарить карманы. Жертвы обычно не жаловались, и пацаны наглели. Наконец компанию замечал какой-нибудь вор, уже отсидевший, – и приглашал на настоящее дело» (Латынина 2013).

Пространство и время в рассказе А. Матвеевой почти документальны, что обеспечивает убедительность сюжета и узнаваемость реалий. Одиннадцатилетний Филипп (названный так в честь Киркорова, поскольку Зыкину уже сменила Пугачева) родился в начале 1980-х годов, следовательно, сюжет разворачивается в начале 1990-х годов. Место действия – двор на Гурзуфской в Свердловске, примыкающий как к бараку с его убогими обитателями, так и к новостройке – гордости местных жителей, дому № 7, «Семёре», где обитала «чистая публика» – «новые русские», первые кооператоры и авторитеты криминальных кругов (не случайно лоджии, пишет автор, напоминали расширенные бойницы). Дом этот, постаревший и уже не столь «породистый», до сих пор стоит на том же месте, как уточняет Анна Матвеева.

Именно в 1990-е началось резкое расслоение некогда более-менее однородного советского общества. Герой рассказа говорит: «Равенством во дворе притом не пахло – детям, живущим в Семёре, разговаривать с барачными дозволялось только в школе» (Матвеева 2012–2013: 151). Характерно, что элитные гимназии и частные школы тогда еще не получили широкого распространения, видимо, это тоже отвечало духу предельно динамичного и хаотичного социума, когда врачи и инженеры становились «челноками» или «водилами», а из коммерсанта легко было превратиться в обитателя тюрьмы (см., например, автобиографическую книгу рассказов А. Рубанова «Стыдные подвиги»: Рубанов 2012).

Точно характеризуется социально-экономическая обстановка в Свердловске-Екатеринбурге, так, как ее воспринимало «низовое общество»: «Страна получила свободку. Уралмаш, король заводов, на месте встал, раз-два. <…> Цеховики шили “адидасы”, варенки и шапочки-“пидорки” из женских рейтуз, на рынках продавались корейские платья с кружевами-перьями – такого же химического цвета, как корейские же соки. В узкую щель между Союзом и Западом падали первые плоды свободы – “марсы”, “сникерсы”, “баунти” и водка “Стопка”. И вот на пути между ларьками, смыслом жизни эпохи ранних девяностых, и деньгами, смыслом жизни для многих во все времена, встали другие, имя им легион» (Матвеева 2012–2013: 152). Героем времени становится бандит, «окормляющий пионеров коммерции». В рассказе упоминаются «центровые», уралмашевская группировка, «стрелки» и криминальные разборки, «калаш» назван «символом времени». Именно на случайном эпизоде знакомства местного парии Филиппа с местным же «героем» дядей Пашей, «самым почитаемым местным бандитом» по кличке Паштет, и строится завязка сюжета.

Бандит Паша представлен фигурой романтической. Мальчик в мечтах о будущем видит себя живущим в Семёре, как дядя Паша, подъезжающим в роскошной «девятке» цвета «мокрый асфальт», с лицом, напоминающим лицо дяди Паши. Двоюродный брат Филиппа, добрейший и туповатый Димка, тоже мечтает стать «кентом» Паштета (впрочем, он и стал «шестеркой» в мафии и погиб потом в перестрелке). Некрасивое Пашино лицо, как узнал мальчик позднее, было похоже на портреты Габсбургов в Национальной галерее. Описана и мода того времени: «Одет он был безупречно: кожаная куртка, темно-зеленые шароваристые штаны, турецкий свитер, белые “саламандры” и белые носки». У Паши первый в городе «фольксваген-кадет» (Матвеева 2012–2013: 152). Паша «крышевал» рынки, «ломал» деньги у комков, при его участии был продан первый в области эшелон меди. Колорит эпохи, как видим, создается и за счет использования жаргона 1990-х годов. Итак, Паша становится фигурой, воплощающей «романтический произвол улицы». Осуждения бандита нет, автор прекрасно понимает социальные корни явления: «Паштет, как большинство бандитов, был нормальным советским пацаном, родом из спортивной секции. Много кто из них в детстве мечтал стать олимпийцем <…> Времена перемен обрушились на еще не повзрослевших парней… <…> Профессиональный спорт сейчас же превратился в детское, несерьезное занятие…» (Матвеева 2012–2013: 152).

Встреча мальчика с гордостью Семёры дядей Пашей состоялась ранним сентябрьским утром, когда Филипп пришел во двор покачаться на своей любимой «березке» – качелях (днем его во дворе били два одноклассника, у одного из которых отец был кооператором). Эпизод весь построен на клише: погожее утро ранней осени, алые ягоды рябины, «в широком небе нежились крохотные, свежие облака». Качели-«березка» – атрибут детства, мечтаний о будущем, нехитрое приспособление, дающее ощущение полета. Опоэтизированы качели в песне «Крылатые качели» (слова Ю. Энтина, муз. Е. Крылатова) из фильма «Приключения Электроника»; в «Устном народном творчестве обитателей сектора М1» Линор Горалик именно качели символизируют рай: в маленьком сквере «сырая земля, но теплая, и качели так нежно под ветром…» (Горалик 2011: 10). В повести Дины Сабитовой «Где нет зимы» бабушку после смерти также ожидает рай: зеленый сад, качели под яблонями, бабье лето с оранжевыми кленовыми листьями и паутинками в воздухе (Сабитова 2013: 55). Эти примеры показывают, что детские качели уже перестали быть просто текстовой реалией, они превратились в устойчивую эмблему счастливого детства. В то время как Филипп качался, мечтая о будущем, к нему неожиданно подошел дядя Паша и, проговорив: «Как жить хорошо!», стал качаться, высоко взлетая, а потом встал на ноги и начал крутить «солнышко». Ему было тогда всего двадцать пять лет. Собственно, вот и вся история «дружбы» мальчика с почитаемым во дворе бандитом. А вскоре мальчику удалось – случайно – спасти Паштета от пули киллера. Потом судьба Филиппа резко изменилась: таинственный покровитель отправил его учиться в Англию. Филипп долгое время был уверен, что заботится о нем именно Паштет, но, как со временем выяснилось, Паша был взорван в вертолете над озером Балатон и давно уже крутил «солнышко» на небесных качелях. Попечителем мальчика была бабушка девочки Стелы, новенькой в классе мальчика, сироты (ее родители погибли в той авиакатастрофе, где летчик дал малолетнему сыну подержать штурвал, тут Матвеева опять-таки использует реальный факт). Разумеется, Надежда Васильевна и Стела жили в Семёре.

Итак, в отличие от дворов 1960-х годов, двор эпохи перестройки демонстрирует отчетливое социальное расслоение. У мальчика мать-одиночку за алкоголизм лишили родительских прав, он живет в бараке с семьей своей тетки Иры, грубой и пьющей, ее сожителем Васильком и двоюродным братом Димкой. На обувь ему скидываются родители одноклассников, одежду он донашивает чужую, слышит постоянные попреки, что всем в тягость («Дышать от него нечем! То спит, то ест!»). Именно ему, парии, и выпало счастье, необыкновенная любовь, переезд в Англию – и все это благодаря таинственному покровителю. Такой сюжет соответствует сентиментальным стереотипам трогательных рассказов о «сиротках». Вместе с тем сюжет отражает реальные зигзаги судеб в 1990-е годы: именно тогда был возможен быстрый переход в другую социальную группу, сказочное обогащение или люмпенизация, именно тогда стал возможным выезд за границу. Документальное освещение истории «бандитских войн» в Екатеринбурге 1990-х годов дает Алексей Иванов в книге «Ёбург», в том числе упоминается и случай взрыва самолета над Балатоном (Иванов 2014: 176–181, 256–261).

А. Матвеева, работая со стереотипами обыденного сознания (в том числе почерпнутыми из фильмов и эстрады), создает очень узнаваемый (широким читателем) образ 1990-х, не случайно включая в художественный мир почти документальные подробности. Однако вторая часть рассказа (о Стеле и ее бабушке, об английской жизни мальчика) выглядит нарочито «сказочной», не имеющей какого-то житейского основания – это воплощение «грезы» обывателя («Прекрасное далеко, не будь ко мне жестоко…», как пелось в популярной песне). После похорон бабушки Надежды Васильевны (в гробу она выглядела как белая невеста, а на венчике, покрывающем лоб, была надпись: «Так умирает Надежда») Филиппу открыли ее завещание, а из пакета выпала маленькая записка, уже в стилистике современных анимационных фильмов о зомби-бабушках: «И не вздумай обижать Стелу, а то я приду к тебе в кошмарах и замучаю до смерти» (Матвеева 2012–2013: 160). Впрочем, Надежда Васильевна сразу выступала в образе феи (в своем белом брючном костюме), этакой утрированной аристократки в нищем барачном мире и плебейском шике «новых русских». Эта вторая линия, вроде бы совершенно неоднородная первой, выражает, однако, авторскую позицию: и уважение к возросшей в постсоветское время роли бабушек, и горькую иронию по поводу финала перестройки, когда умерла надежда. Тема смерти скрыто присутствует в образе Стелы: Филиппу ее имя напоминает каменное надгробие, пальцы руки девочки, «впившейся» в руку мальчика, были «холодные и какие-то колючие, как чертополох, символ Шотландии» (аллюзия к балладному, оссиановскому колориту). Главное же – обреченность на смерть всех «героев» криминальных 1990-х: «И почти весь легион ныне – на кладбищах Екатеринбурга: Широкореченском, Северном, Лесном. Лег он, легион» (Матвеева 2012–2013: 152). Так называемая «Аллея героев» – примечательность екатеринбургского Широкореченского кладбища, на могилах «братков» (финал «дворового братства») стоят каменные памятники, на них в полный рост изображен тот или иной «герой» с мобильником в одной руке, ключами от машины в другой, почти что «братские могилы». Образ качелей отсылает, помимо прочего, к знаменитым «Чертовым качелям» Ф. Сологуба. «Братки» 1990-х показаны в рассказе без осуждения, только с жалостью. О брате Димке Филипп говорит, что добрее никого в своей жизни не знал; Павел Петраков показан со всей возможной симпатией. Игорь Иртеньев в «рождественской истории» конца 1990-х годов «Девочка с чупа-чупсом» показывает добродушие «нового русского», его веру в справедливость. Нечто подобное – и в раннем стихотворении Сергея Жадана «Михаил Светлов»: его герой, «демон черного нала», «один их тех, кто поднимал с колен республику», кончает самоубийством, снедаемый тоской по далекой Андалузии. Этот своеобразный ремейк светловской «Гренады» не только ироничен, в какой-то мере герой Жадана соотносим с романтиком-красноармейцем, так же обреченным на смерть, как обречена на перерождение и сама революционная мечта о свободной стране рабочих и крестьян. Таким образом, оживляя старые клише, Матвеева показывает роковую повторяемость российской истории, вот почему мальчику устраивают другую жизнь в другой стране – в далекой Англии.

Рассказ называется странно – «Жемымо». Это асемантическое слово – звуковая обманка, ошибка мальчика. Тетка Ира, эта «техничка-алкоголичка», как звали ее на Посадской, замечательно пела. Ее любимый романс – «Сад весь умыт был весенними ливнями…». Строчки «Боже, какими мы бы-ли наив-ны-ми, / Как жемымо-лоды были тогда!» тетка выпевала по нотке, «хрустальными каплями». Мальчику в этом загадочном «жемымо» слышалось что-то особенное, женственное, даже французское. «Жемымо», будто пароль, открывало ему мир, который у него будет когда-нибудь. Судьба Филиппа сложилась сказочно-благополучно. Но пароль «жемымо» был иллюзией, наивной ошибкой. Строки романса завершают рассказ: на кладбище Филипп, навестивший могилу брата, слышит ясное пение, прилетевшее издалека, причем последняя строка «Как же мы молоды были тогда!» дана теперь без курсива и без разбивки на слоги, выражая собственное авторское сожаление об ушедшей юности и о несбывшихся надеждах периода перестройки.

Завершая тему двора как образа времени, приведем два примера из литературы «нулевых» годов. Новые элитные дома имеют закрытые дворы, огороженные железным забором, а подъезды, подвалы, квартиры закрываются на сейф-двери с кодовыми замками. В книге Андрея Родионова «Люди безнадежно устаревших профессий» есть стихотворение, рисующее новый московский двор, пустой, с выселенными на окраины прежними обитателями, делящими деньги «новыми русскими»:

Внутри дома двор, в нем так пусто. Центр, выселены все артисты, У нескольких джипов делят капусту, На подоконнике цветут декабристы. Спортивный клуб, бар с индийской кухней, Я табачком затягиваюсь смолистым, Кем быть мне, знаю, я стану Кюхлей, Буду и я теперь декабристом <…> (Родионов 2008: 39)

А вот к домам эконом-класса или к старым пятиэтажкам примыкают дворы открытые, как правило, теперь уже без какого-либо уюта, замусоренные, бесхозные. Например, рассказ И. Глебовой «Мир (сценарий документального фильма)» открывается таким описанием двора: «Удивительный, удивительный, насквозь продуваемый сквозняками и усыпанный окурками и фантиками и все-таки неудержимо влекущий к себе мир детской площадки. Влекущий всех: женщин, детей, мужчин, собак и старух, алкоголиков и наркоманов, бомжей и школьников, и даже тех странных людей, которые непременно здесь почему-то хотят ремонтировать свою машину. Мир, не знающий морали и снисхождения, не знающий и не принимающий никаких законов, кроме одного – закона детской площадки. Мир, прилепившийся одной стороной к помойке, другой стороной к автостоянке на газоне…» (Глебова 2011: 130). Затем показаны полные абсурда сцены ссор, хулиганства, ругани (например: «Однажды нескольким мамочкам с колясками пришлось уйти с детской площадки, потому что там на всех лавочках и качельках сидели бомжи и воняли и обзывали мамочек последними неразборчивыми словами»). А завершает текст убогий разговор двух молодых людей, один уходит справлять малую нужду к трансформаторной будке, а второй остается сидеть один, «с плеером, бессильно развесив вокруг себя свои руки, ноги и голову, изредка подергивая ногой под неслышную музыку, поплевывая вокруг себя и мутно глядя на забытую кем-то лопатку, в одиночестве…». Как видим, в «нулевые» годы образы дворов лишены какой-либо витальности, активности, взаимосвязи живущих рядом людей. Теперь дворы жестко закреплены за товариществами собственников жилья (ТСЖ), «приватизированы» той или иной социальной группой. Однако часто это не «наш», а «ничей» двор. Не только декабристские мечты, но вообще никакие планы на будущее невозможны в условиях разобщенности и апатии. В приличных семьях детей не пускают во двор, предпочитая находить время для совместных прогулок. Двор остается местом первичный социализации – но только с негативным эффектом, и от него лучше дистанцироваться. Вероятно, общение и игры детей переместились в интернет-пространство, но все эти Вконтакте, Одноклассники, ЖЖ и прочие социальные сети оставляют детей в их замкнутом мире, куда нет доступа взрослым, а значит, нет и преемственности, связи поколений. С грустной иронией о детях, разучившихся общаться «вживую» и выстраивать дворовую компанию, написали А. Жвалевский и Е. Пастернак в повести о 2018 годе «Время всегда хорошее» (Жвалевский, Пастернак 2012).

Рисуя двор как «общее место» и активно используя при этом психологические, жанровые и стилистические клише («общие места» в литературе), новые авторы выполняют, в общем-то, функцию социальной аналитики. Не касаясь обширного круга вопросов, связанных с современной трактовкой топосов, определяемых чаще всего, вслед за Эрнстом Курциусом, как «готовые элементы, используемые ораторами в своих выступлениях» (Теория литературы 2004: 147), отметим нарастание интереса культурологов и литературоведов к сущности и функциям «общих мест». Расширительно топика трактуется не только как арсенал риторики, но и как «хранилище мыслей», ставших общим достоянием (Поэтика 2008: 264). Антуан Компаньон подчеркивает реактуализацию клише в литературе – после того, как романтический культ оригинальности сам стал общим местом. Он сочувственно цитирует статью Брюнетьера «Теория общего места» (1881), видевшего оправданность смысловых топосов (универсалий) в литературе в их способности выражать общие состояния человеческих душ, формировать культурные со-общества. Образ двора времен советского детства является таким «общим местом» для поколения, пережившего резкий слом идеологий и всего уклада жизни. В приведенных выше произведениях важна не только (и не столько) собственно эстетическая функция, сколько функция социально-коммуникативная. Авторы апеллируют к общему опыту людей советского/постсоветского периодов и показывают, через признаки оскудения и деформации в художественном образе двора, черты неблагополучия в социальной и культурной сферах современного общества.

Литература

Гандлевский С. Двадцать девять стихотворений. 2-е изд. Новосибирск: Артель «Напрасный труд», 2002.

Гиголашвили М. Однажды в Тбилиси // Русские дети: 48 рассказов о детях / Сост. П. Крусанов, А. Етоев. СПб.: Азбука; Азбука-Аттикус, 2013. 620–626.

Глебова И. Уши от мертвого Андрюши. New York: Ailuros Publishing, 2011.

Горалик Л. Устное народное творчество обитателей сектора М1: составлено Сергеем Петровским. М.: Книжное обозрение (АРГО-РИСК), 2011.

Детство 45–53: а завтра будет счастье / Авт. – сост. Л. Улицкая, ред. Е. Шубина. М.: АСТ, 2013.

Дубин Б. Культуры современной России. Публичная лекция на Полит.ру. 31.01.2008. / [Просмотрено 20.09.2014].

Жвалевский А., Пастернак Е. Время всегда хорошее. М.: Время, 2012.

Иванов А. Ёбург. М.: АСТ, 2014.

Компаньон А. Теория общего места // Транслит: литературно-критический альманах. 2012. № 12. 6–12.

Круглова Т. А. Советская художественность, или Нескромное обаяние соцреализма. Екатеринбург: Изд-во Гуманитарного ун-та, 2005.

Латынина А. «Наше счастливое детство» // Новый мир. 2013. № 12.-pr.html [Просмотрено 20.09.2014].

Матвеева А. Жемымо // Сноб. Декабрь 2012 – январь 2013. № 53–54.153–158.

Миллер Л. А у нас во дворе. М.: АСТ, 2014.

Нусинова Н. И. Приключения Джерика. М.: Самокат, 2009.

Пиир А. М. Для чего нужен двор? (Возрастные сообщества ленинградских дворов) // Антропологический форум. 2006. № 5. [Просмотрено 20.09.2014].

Пятигорский А. Философская проза. Т. 1: Философия одного переулка. Роман / Предисловие Л. Пятигорской. М.: Новое литературное обозрение, 2011.

Родионов А. Люди безнадежно устаревших профессий. М.: Новое литературное обозрение, 2008.

Рубанов А. Стыдные подвиги. М.: Астрель, 2012.

Сабитова Д. Где нет зимы. М.: Самокат, 2013.

Поэтика: словарь актуальных терминов и понятий / Гл. ред. Н. Д. Тамарченко. М.: Изд-во Кулагиной; Intrada, 2008.

Теория литературы: В 2 т. / Ред. Н. Д. Тамарченко. М.: Академия, 2004. Т. 1.

ГЕОПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭСТЕТИКА СРЕДИЗЕМЬЯ: ТОЛКИН, КИНО И ЛИТЕРАТУРНАЯ КАРТОГРАФИЯ

Роберт Талли-мл.

В одном из своих писем 1958 года Дж.Р.Р. Толкин с раздражением пишет дотошные замечания по поводу «сюжетной линии» экранизации романа «Властелин колец». Это раздражение ощущается уже по тому, как скрупулезно Толкин отмечает все случаи искажения, непонимания и откровенные ошибки в трактовке его замысла и в заключение с обидой делает вывод об авторе столь неприемлемого видения популярного романа, что «он тороплив, нечуток и в придачу нахален»[52] (Tolkien 2000: 266)[53]. Во избежание предположений, что великий английский филолог и медиевист просто-напросто был против современного искусства кинематографии или против экранизации его романа, напомним, что изначально Толкин с энтузиазмом отнесся к проекту по созданию киноверсии «Властелина колец». Он не видел никаких веских причин, почему фильм не мог бы в достаточной степени приблизиться по своей мощи и силе воздействия к произведениям, написанным в форме эпической поэмы или романа. Как он пишет, «каноны построения сюжета сохраняют силу применительно к любому виду искусства; и недостатки плохих фильмов зачастую объясняются именно что преувеличением и вторжением неприемлемого материала, причиной чего является неспособность разглядеть глубинную суть оригинала» (Tolkien 2000: 270). Толкин был убежден, что необъятный мир Средиземья может быть отличным образом показан на широком экране – если только за дело возьмется кинорежиссер, обладающий достаточными профессиональными навыками и чутьем к материалу.

Поклонники получившей мировую популярность кинотрилогии «Властелин колец», снятой режиссером Питером Джексоном, могут согласиться, что в этой экранизации действительно передан дух толкиновского оригинала, а вот критики улыбнутся, узнав о высказанных когда-то претензиях Толкина, поскольку некоторые из самых существенных недостатков этого фильма, по их мнению, как раз связаны с решением режиссера переписать роман: убран ряд важных сцен и персонажей (наиболее заметным в этом смысле стало отсутствие в фильме такого персонажа, как Том Бомбадил), усилена роль других (например, более активная роль отводится Арвен Ундомиэль), а то и вовсе введены новые персонажи и новые сюжетные линии (сражение эльфов Лотлориэна в Хельмовой пади, Фродо и Сэм в плену у Фарамира в Осгилиате и так далее)[54]. Однако если не принимать во внимание самых отчаянных пуристов, то большинство киноманов были поражены тем, насколько удачно, пусть и не всегда в точном соответствии с оригиналом, фильм Джексона воссоздал мир Средиземья во всем разнообразии его величия. Визуальные образы и пейзажи, от которых порой перехватывает дыхание, иногда даже в большей степени, чем от интересных персонажей и эпического повествования, делают мир Средиземья Толкина «реальным» до такой степени, что для многих зрителей эффект сопоставим с мощью оригинального текста. Немалая часть успеха кинотрилогии кроется в ее способности сделать видимой географию мира Толкина в самом широком смысле, что в результате закладывает основу для геополитической эстетики всего повествования.

Томас Шиппи в своем фундаментальном исследовании творчества Толкина «Дорога в Средиземье» (The Road to Middle-earth) утверждает, что «Властелин колец» развивается по большей части как «картографический сюжет». В отличие от повести «Хоббит, или Туда и обратно» с ее более простой политической географией, «Властелин колец» выстраивает целую геополитическую систему мира, в которой разворачиваются повествовательные элементы – путешествие Фродо, измена Сарумана, отстаивание Арагорном права на престол и так далее. На самом деле я бы даже взял на себя смелость утверждать, что литературная картография Средиземья становится основной целью всего нарратива. Я полагаю, что характерный или дискурсивный прием Толкина может быть обозначен как «геополитическое фэнтези», а проекция вымышленной системы мира, дополненная разнообразными языками и культурами, глубоко историческая и несомненно политическая, в некотором отношении напоминает своего рода когнитивное картирование, в котором индивидуальный субъект пытается образно представить социальную цельность, что создает форму как для субъективного опыта, так и для объективной реальности. Во «Властелине колец» эта попытка картирования создает иногда конфликтующие перспективы индивидуального субъекта, стоящего на земле как он есть, и всевидящего взгляда сверху, подобного взгляду Бога.

Начав с изучения оригинального текста Толкина, мы можем понять способы, с помощью которых кинотрилогия Джексона адаптирует, переводит и определенным образом представляет на экране геополитическую эстетику «Властелина колец»[55]. Опираясь на призыв Фредерика Джеймисона к «когнитивному картированию в глобальном масштабе» и особенно на его прочтение кино и пространства в работе «Геополитическая эстетика» (The Geopolitical Aesthetic), я хотел бы проанализировать, как наложение нарративных пространств романа и кинофильмов позволяет читателям и зрителям представить некую глобальную целостность, что может быть не всегда им доступно в нарративах, созданных в более строгой миметической форме. В своих работах «Пространственность» (Spatiality) и «Утопия в век глобализации «(Utopia in the Age of Globalization) я высказал предположение, что фантастическая форма является необходимым элементом литературной картографии – процесса, посредством которого писатели и читатели составляют воображаемую карту их мира. Как писал Толкин в работе «О волшебных сказках» (On Fairy-stories), в этом предназначение фантазии: создавать воображаемые карты мира. Однако перевод особого Другого Мира Толкина на язык кинематографа в трилогии Джексона довольно успешно разрушает силу литературной картографии, сводя ее разнообразие и детали к искусственно упрощенному образу. Киноверсия «Властелина колец» также вовлечена в некую форму художественной картографии, но это порождает совершенно иную карту и имеет весьма отличающиеся результаты.

Я хотел бы начать свою статью с рассмотрения «картографического сюжета» в работах Толкина, который формирует основу визуального текста в кинотрилогии «Властелин колец». Далее, используя экстравагантный образ Саурона – бесплотного Ока как метафору геополитической эстетики фильма, я проанализирую «скопическое влечение» (scopic drive) Джексона в переосмыслении субъектно-центрических маршрутов и интуитивно воспринимаемых ландшафтов Толкина в удаленные панорамы или изображения с высоты птичьего полета. Следуя за Джеймисоном, я хочу обсудить способы, в которых появляется эта формальная или эстетическая особенность, чтобы воспроизвести некое общественно-политическое содержание под видом заговора, и с помощью которых эти кажущиеся случайными или хаотическими элементы смещающегося геополитического баланса власти становятся тем или иным образом «опознаваемыми» через сокращение элементов, что весьма напоминает графические процессы, которые используются в картографическом искусстве и науке. В заключение я проанализирую эффект этого стирания нюансов собственно на художественном произведении, поскольку эпические и новеллистические особенности нарратива у Толкина находятся под действием глубинного сглаживающего эффекта. В этом смысле именно в высшей степени модернистский роман Толкина становится предшественником постмодернистской кинокартографии мировой системы XXI века, хотя и в несколько неопределенной и мрачной образности, как места, где «даже мудрейшие не могут предвидеть всего» (Tolkien, Fellowship: 65)[56].

В своем исследовании я остановлюсь лишь на кинотрилогии Джексона «Властелин колец» – «Братство кольца» (2001), «Две крепости» (2002) и «Возвращение короля» (2003), – не затрагивая трилогию «Хоббит, или Туда и обратно» (2012–2014), хотя некоторые из моих аргументов применимы и к ней тоже. Основной причиной для моего решения не включать в анализируемый материал трилогию «Хоббит» стало то, что в период написания данной работы третья, завершающая часть кинотрилогии еще не вышла на экраны. Однако трилогию «Хоббит» вполне можно оставить за рамками данного исследования и по ряду более существенных причин. Начнем с того, что попытка создать приквел в духе киносаги à la «Звездные войны» требует довольно сильного пространственно-темпорального переосмысления собственного нарратива и географического замысла Толкина. То есть с учетом того, что оригинальный роман «Хоббит» предоставляет возможность заглянуть в мир Средиземья, литературная картография романа была довольно ограничена по своей масштабности. В «Хоббите», на чем я подробнее остановлюсь ниже, мы встречаем довольно мало топонимов, а большинство идентифицируемых на карте мест обозначены просто описательными названиями, метками, что в некотором смысле скрывает глубокие исторические и филологические корни их обозначаемых. Более существенным является то, что становится очевидным лишь после знакомства с романом «Властелин колец», который вышел спустя 17 лет после «Хоббита»: история, рассказанная в «Хоббите», происходит только в северной части Средиземья, и в ней практически не обращается никакого внимания на бескрайние пространства на юге и востоке, где как раз и происходят приключения Фродо, Сэма, Мэрри и Пиппена. Работая над фильмами в обратном порядке, авторы киноверсии «Властелина колец» уже трансформировали реальную и вымышленную географию Новой Зеландии в Средиземье Толкина, так что трилогию «Хоббит» нужно было реконструировать на основе уже существующей карты. Пытаясь пересказать меньшую по объему историю в соответствии с планом истории более масштабной, создатели фильма прибегли к своего рода повествовательным хитростям, о чем Толкин как раз и сожалел в процитированных выше письмах. Таким образом, оставаясь в русле тематики моей статьи, можно сказать, что «мир», обозначенный в киноверсии «Властелина колец», был создан уже до того, как появился «Хоббит», как бы ни странно это звучало для читателей романа[57].

Картографический сюжет Толкина

Как уже отмечено выше, «Властелин колец» развивается в соответствии с принципами «картографического сюжета» (см.: Shippey 2003: 94–134). При том что настоящая карта принципиально важна для нарратива «Хоббита», ведь там есть карта Трора, ставшая движущей силой всего приключения Торина и его отряда, в самом романе мы видим лишь несколько характерных топонимов. Иными словами, названия мест в «Хоббите» во многом носят описательный характер, как то Мглистые (Туманные) горы, Лихолесье (изначально Великое Зеленолесье, пока там не стало слишком темно и мрачно), Бегущая река (Келдуин) или Длинное озеро. Имена собственные также в большинстве своем носят описательный характер: Хоббитон – это деревня, где живут хоббиты, Озерный город (Эсгарот) стоит на берегу озера, скрытое убежище Элронда Ривенделл находится в глубокой долине на краю узкого ущелья реки и у подножия Мглистых гор на относительно ровном плато и так далее. В противоположность этому экспансивная география и дистинктивные топосы «Властелина колец» создают единую геополитическую систему мира, в которой разворачиваются повествовательные элементы. Во всяком случае, в расширяющемся дискурсе романа представлен избыток географических и исторических сведений, когда те или иные места не просто называются, но их названия даются на разных языках и часто в связи с удаленными от этого места историческими событиями и персонажами. Шиппи насчитал не более 40–50 «довольно небрежных» названий мест в «Хоббите», в то время как «Властелин колец» может похвастаться наличием более 600 имен и не меньшим количеством топонимов (ibid.: 100). Порой географический дискурс может быть слишком насыщенным для читателей, когда, например, персонажи начинают «разговаривать языком карты»; Шиппи цитирует прощание Келеборна с его гостями, когда эльф описывает путь, который им придется пройти вдоль реки, и, называя различные места, мимо которых им надо будет пройти, использует не менее двадцати имен собственных в одном коротком абзаце. В результате такой детализации мир «Властелина колец» становится намного богаче и «реальнее», чем мир «Хоббита». Как пишет Шиппи, «карты и имена дают Средиземью то самое ощущение цельности и объемности как в пространстве, так и во времени, которых явно недоставало у его преемников» (ibid.: 103). Я не побоюсь высказать предположение, что литературная картография Средиземья является основным эффектом повествования, суть которого составляют не столько приключения компании хоббитов, сколько создание или, как предпочел бы сказать Толкин, «субсоздание» мира.

Сосредоточив внимание на литературной картографии Толкина, я вовсе не хочу сказать, что карты сами по себе являются ключом к повествованию, хотя нет никаких сомнений по поводу важности настоящих карт для проекта Толкина, причем как в самих произведениях в качестве приема повествования, так и за их пределами, в качестве инструментов для писателя и читателей. В конце концов, карты имеют большое значение в творческой деятельности Толкина. Он сам вручную рисовал карты, отчасти чтобы использовать их в качестве приложений и иллюстраций к своим книгам, но также и потому, что картирование было важнейшим элементом его литературного метода. Как он писал в одном из своих писем, «я благоразумно начал с карты и подогнал под нее повествование (как правило, тщательно выверяя расстояния). Метод “наоборот” чреват путаницей и ляпами; в любом случае утомительная это работенка – составлять карту по сюжету» (Tolkien 2000: 177).

Как уже было сказано выше, в «Хоббите» карта оказывается в самом центре всего сюжета. Без карты Трора, факсимильное изображение которой выполнено самим Толкином и приводится в книге, не было бы похода за освобождение Эребора от власти дракона. Бильбо всегда с огромным вниманием относится к карте, да и практически для всех остальных персонажей наличие детальных картографических знаний является весьма ценным достоинством. Карта Трора не только чрезвычайно важна для повествования, что, пожалуй, наиболее явно прочитывается, когда Элронд обнаруживает на карте и расшифровывает «лунные руны», но и помогает читателю обрести его собственные ключевые точки в вымышленной географии Средиземья. В этом отношении карты в романе «Властелин колец» являются неоценимыми помощниками читателя, и я полагаю, что большинство читателей не могли не улыбнуться, читая, что Перегрин Тук упрекал себя за то, что не изучил различные виды карт, которые были в Ривенделле (Tolkien, Two Towers: 52). У меня самого был такой случай, когда, быть может, в сотый раз я сделал паузу в чтении романа, чтобы посмотреть на карту на обложке книги – ту самую, которую рисовал Кристофер Толкин, и, как другие читатели и как сам Пиппен, попытался обозначить, где же шли эти орки, прокладывая маршруты через незнакомые земли, находя их «местоположение» относительно тех мест, которые мне уже были знакомы. И признаюсь, что на корешке моей потрепанной книги «Сильмариллион» появилась глубокая складка от того, что я практически постоянно возвращался к карте Белерианда и его королевства (Tolkien, Silmarillion: 139), которая была невероятно полезна потому, что помогала не только найти те самые ключевые точки в бескрайней физической географии этих земель, но и понять геополитический баланс сил, мира и вражды между различными анклавами эльфов. Действительно, я думаю, что будет честным сказать: значительная часть сложности этого текста происходит от читательской неспособности составить соответствующую и верную карту разнообразных земель и королевств, описанных на страницах романа, что до некоторой степени приглушается интенсивным пространственным или геополитическим дискурсом в романе «Властелин колец». Ведь это же далеко не случайно, что мир к востоку от Синих гор и через море невероятно обширен и сложен, а мифологическое богатство эпоса, подобного «Сильмариллиону», похоже, становится препятствием для этого типа картографической детали, характерной для современного романа[58].

После такого признания пора сказать, что мой интерес к пространственности в творчестве Толкина связан не столько с картами в буквальном понимании, с картами в романах Толкина или основанными на романах[59]. На самом деле я намерен предположить, что литературная картография Толкина – это продуктивный ответ на своеобразные пространственные проблемы, связываемые с современностью. В более развернутом виде я сформулировал бы этот тезис следующим образом. В своих произведениях, и особенно во «Властелине колец», Толкин создает узнаваемый Другой Мир в его кажущейся целостности, с тем чтобы понять смысл фрагментарной, несбалансированной и по большей части непредставимой системы мира начала – середины ХХ века. Посредством этого «геополитического фэнтези» Толкин создает форму для более-чем-реального мира через творческие воображаемые проекции альтернативных пространств. В этом смысле я вижу литературную картографию Толкина как глубоко современную, если не модернистскую художественную программу. Экранизация его романов Джексоном, напротив, коренным образом меняет эту структуру, с самого начала убирая нарратив его «миростроительного» контента и переводя его форму в абсолютное зрелище. На каком-то уровне это, наверное, ситуация традиционного противостояния текста и образа, но сознательное решение Джексона изменить нарратив усиливает и заполняет этот разрыв, так что вся история становится все меньше о том, что рассказывается, и все больше о том, что видится. Некоторым образом киноверсия «Властелина колец» становится историей зрительных ощущений, или «историей глаз».

Око Саурона

Как уже было отмечено, Джексон и вся творческая группа создателей экранизации «Властелина колец» решила внести в фильм определенное количество изменений, причины некоторых из них более понятны, чем причины других, будь то вопросы чисто художественного плана (например, связанные с типологическими различиями кино и литературы) или вопросы более коммерческого плана. Из всех отличий фильма от оригинального текста Толкина наиболее важным и сложным мне представляется решение представить Саурона в виде пылающего глаза, возвышающегося на вершине башни. В фильме Джексона это «недремлющее око» является не только символом чего-то всевидящего и всеотслеживающего, но и буквальным представлением физической формы человека, что к концу заключительной части трилогии приводит практически к комическому представлению Ока Саурона как весьма примитивного прожектора. Хотя, безусловно, есть что-то жутковатое в таком злодее, который правит в столь мистической бестелесной форме, на самом деле трудно представить практическую угрозу, которая может исходить от такого персонажа. В качестве символа Око Саурона понуждает к послушанию и вызывает страх, но это происходит лишь потому, что символ связан с настоящей властью, с тем, кто отдает приказы и карает за непослушание. Огненный глаз выглядит здесь странным выбором.

Вполне очевидно, что Толкин задумывал образ Саурона как персонажа с внешним видом человека, но и текст сам по себе совершенно явно свидетельствует о том, что Саурон сохраняет свое бытие в телесной форме человека. Действительно, в «Двух крепостях», когда Фродо упоминает, что в предыдущей эпохе Исилдур отрубил Саурону палец, Голлум, которого пытал сам Саурон, подтверждает: «Да, на Черной Руке только четыре пальца, но Ему и четырех вполне достаточно» (Tolkien, Two Towers: 278). В письмах Толкин подробно пишет о внешнем обличье Саурона. Например, «Саурона нужно представлять себе очень страшным. Он принял обличье человека, рост его был выше обычного, но не гигантский. В своем более раннем воплощении он мог скрывать свою мощь (как Гэндальф) и выглядеть как внушительный человек могучего сложения, с поистине королевским лицом и манерами» (Tolkien 2000: 332). По иронии судьбы, кинематографисты были намного ближе к замыслу Толкина в их описании Саурона в Прологе (который появился в фильме «Властелин колец: Братство кольца»), где вполне «гигантский» Саурон облачен в шлем и стальные доспехи и сражается с отцом Исилдура Элендилом. Иными словами, Джексон и его группа были хорошо осведомлены, как именно должен выглядеть Саурон, и поэтому мы можем с уверенностью утверждать, что их решение представить его в виде пылающего глаза было принято вовсе не из-за их невежества. У Джексона, несомненно, были свои резоны для того, чтобы не обращать внимания на любовь Толкина к синекдохе[60], но меня больше интересует результат такого выбора. Что означает тот факт, что враг «свободных людей» Средиземья – это просто недремлющее око, обрамленное языками пламени?

Основной итог такого Саурона – усиление акцента на том, что власть князя Тьмы Мелькора кроется во всевидящем контроле и наблюдении. Задуманный как гигантский орган зрения, размещенный на вершине башни, быть может, самой высокой в Средиземье, Саурон в кинофильме является отличным олицетворением слежения за происходящим. В этом видении весь мир является паноптикумом, который создал и которым управляет Саурон. Конечно, нарратив фильмов все это несколько усложняет, что неизбежно приводит к довольно забавному лишению Саурона силы. Например, когда Саруман объясняет Гэндальфу, что Саурон не может принять физическую форму (но ведь сияющий глаз как раз и есть физическое тело!), но что властелин Мордора может видеть всё, то зрители могут удивиться, почему же на протяжении всей кинотрилогии Саурон так часто бывает совершенно не в курсе происходящего. Но в качестве образного воплощения идеи наблюдения Саурон представляет собой в высшей степени ужасную силу, которая внушает страх практически всем, кто пытается завоевать королевство. В буквальном смысле «смотрящий», хотя и не замечающий порой довольно много важного, Саурон занимает позицию субъекта небесного картографа, в то время как все остальные в Средиземье располагаются (и достижимы) как точки на карте.

Рассмотрим подробнее теорию Мишеля де Серто о различиях между маршрутом и картой, как это представлено в его работах, посвященных пешеходам в городе. Серто начинает свой анализ «прогулки в городе» с противопоставления перспективы на уровне пешехода, идущего по городской улице, с перспективой «наблюдателя», который с некой высоты смотрит на город сверху вниз. Используя в качестве примеров самые высокие в мире здания для пояснения своей точки зрения, Серто пишет, что, находясь ясным погожим днем на смотровой площадке Центра международной торговли в Нью-Йорке, человек может насладиться прекрасным видом, открывающимся почти на весь Манхэттен, а также на другие районы Нью-Джерси, раскинувшиеся на берегах Гудзона. Это общее представление являет собой форму искусства, но в то же время требует обязательного дистанцирования и абстрагирования от открывающейся внизу реальности. Как пишет Серто,

подняться на вершину Центра международной торговли означает вырваться из лап города. Тело больше не сжимается улицами, свободно от их власти вертеть и разворачивать тебя согласно какому-то безличному закону; его уже не оглушают кричащие контрасты и не нервирует нью-йоркский транспорт. Поднимаясь наверх, человек оставляет позади себя поток, похищающий и перемешивающий любые «я», будь они творца или зрителя. Икар, летящий над волнами, может позволить себе пренебречь уловками Дедала, пригодными лишь для бесконечных подвижных лабиринтов внизу. Возможность смотреть со стороны, вознесенность делает из человека наблюдателя, вуайериста, а чарующий мир превращается в лежащий перед глазами текст. Этот мир можно читать, стать солнечным Оком, смотреть свысока подобно богу. Усиление гностическо-скопического влечения: фантазия разума связана с этой страстью быть точкой зрения, и ничем больше (Certeau 1984: 92).

«Скопическое влечение» делает необходимым панорамный обзор, где возможность видеть все становится способом получения знаний обо всем, и, соответственно, «небесный» наблюдатель получает власть над субъектами, находящимися внизу. Как пишет Серто, образ города с этой перспективы является «аналогом копии, это лишь образ, оптический артефакт, подобный творениям инженеров, градостроителей и картографов» (ibid.: 92–93). Завершая этот образ, который может даже напомнить образ Саурона, Серто утверждает, что «бог-наблюдатель, созданный художественным вымыслом, <…> должен освободить себя от переплетения повседневных практик и сделать так, чтобы они стали чужими для него» (ibid.: 93).

Своеобразным контрастом этому «солнечному Оку», как утверждает Серто, являются «обычные горожане-практики», которые находятся внизу, на городских улицах: «Это пешеходы, Wandersmänner, чьи тела следуют всем изгибам городского “текста”, который они записывают, но неспособны прочесть» (ibid.). Опираясь на разработанный Мишелем Фуко в его книге «Надзирать и наказывать» (Discipline and Punish) взгляд на дисциплинарные общества и «тюремный (карцерный) архипелаг», Серто утверждает, что пешеходы пытаются определить «практики, которые чужды “геометрическому” или “географическому” пространству визуальных, паноптических или теоретических конструкций» (ibid.). В самом акте прогулки как попытки уйти от шума и суеты мегаполиса, как пишет Серто, реализуются практики «ухода от дисциплины» (ibid.: 96). Для Серто бог-наблюдатель, чье скопическое и гностическое влечение пытается упорядочить город в искусственный геометрический план или карту, в конце концов отстраняется от участия в организации пространства, в то время как городские странники становятся подлинными авторами города. «Шаги пешеходов не локализованы, скорее уж можно сказать, что они порождают его (спатиализируют)» (ibid.: 97).

Мне представляется, что это описание перекликается с противостоящими друг другу темами всевидящего слежения и трансгрессивного (направленного на преодоление непреодолимого предела между возможным и невозможным) движения в фильме «Властелин колец». Саурон все время остается внутри Барад-дура, или же, если использовать забавную аллегорию Врага как сияющего Ока, он остается на вершине башни, непрерывно озирая оттуда сверху вниз окрестности за пределами крепости. Две башни бога-наблюдателя Серто дополняются многочисленными башнями, с высоты которых различные геополитические силы пытаются визуализировать и изменить карты Средиземья. Помимо Саурона в его крепости мы видим также Сарумана, стоящего на башне крепости Ортханк в Изенгарде, Дэнетора в Минас Тирите, короля-чародея Ангмара, возвышающегося над крепостью Минас Моргул, пронзившей небо крыльями какого-то чудища. Даже менее крупные объекты, как то различные сторожевые башни на холмах Амон Сул или горе Амон Хел, являются местами скопического (или телескопического) влечения, с возвышающейся позиции которых открывающаяся перспектива кажется сверхъестественно ясной. Более того, существуют, по-видимому, магические или чудовищные формы наблюдения, включая чудовище по имени Водный Страж, которое обитает в мрачном озере под западными стенами Мории, или Двух Стражей у ворот крепости на Кирит Унголе. Даже птицы типа крейбанов, живущие в лесах Дунланда, или орлы над Мглистыми горами выполняют функцию аэровоздушных мониторов, отслеживающих происходящие на земле события. Вроде бы находящиеся на стороне положительных героев зеркало Галадриэли и палантиры (также известные как «видящие камни Нуменора») представляют собой дополнительные средства слежения и наблюдения, хотя им и не всегда можно доверять. Как говорит Галадриэль (и это может быть предостережением всем, кто хочет использовать слежку, чтобы укрепить и обезопасить свои позиции), «советы зеркала опасны» (Tolkien, Fellowship: 407).

Между тем движение отдельных персонажей и групп по земле соотносится с передвижением антагонистов подобных персонажей с функциями надзора. Члены братства кольца самоопределяют себя как Девять Путников (в противоположность Назгулам, или Девяти Всадникам), и если не считать короткого речного путешествия на лодке, то весь свой путь они проходят исключительно пешком. В противоположность абстрактной проекции пространств Бога-глаза, данной с верхней точки, путники непосредственно изучают земли, по которым они идут, то отмахиваясь от насекомых (Сэм называет жалящих его мошек «никербрикеры»), то наслаждаясь прохладой легкого ветерка с реки Энтвош. В соответствии с теорией Серто, путники «пишут» эти пространства через свои передвижения и опыты, в то время как окоподобный Саурон в небе может только «картировать» их. Передвижение Фродо и Сэма на юг и восток создает текстуру и смысл мест, в которые попадают персонажи, хотя материал для топонимов предоставляют также и пересекающиеся приключения Мэрри и Пиппена в Фангорне, Арагорна, Гимли, Леголаса, а потом и Гэндальфа в Рохане и Гондоре. Как свидетельствует история, пока великие силы и державы стремятся установить контроль над Средиземьем, маленькие люди действительно меняют мир.

Однако киноверсия «Властелина колец» усложняет этот схематичный взгляд нарратива. Как и в книге, пока великие дела совершают подростки, а героические воины сражаются с безымянными полчищами врагов, властелины типа Сарумана, Дэнетора и Саурона (не говоря уж об Элронде и Галадриэли) остаются внутри хорошо защищенных крепостей, из которых они могут обозревать окрестности и в которых они могут составлять планы[61]. При этом фильмы предлагают еще одну дополнительную перспективу – перспективу камеры, или киноглаз Дзиги Вертова, которая часто действует как своеобразный суррогат всевидящего Саурона. Подобно другим визуальным устройствам, которые используются для того, чтобы рассмотреть местность, людей и события с пространственно-темпоральной дистанции (и здесь более всего запомнились зеркало Галадриэли и палантиры, или «видящие камни»), собственные кинокамеры Джексона предлагают зрителям взгляд на Средиземье «с высоты птичьего полета». Эта перспектива в буквальном смысле воплощена в виде орла, который часто выступает как deus ex machina в произведениях Толкина, хотя сам автор предостерегал от излишне активного использования данного образа (см., например: Tolkien 2000: 271). Преобладание кадров, снятых с вертолета, и захватывающие панорамы местности – во многом именно это создает мощный визуальный ряд фильмов трилогии, но именно это одновременно отвлекает зрителей от пешей миссии Wandersmänner – главных персонажей. Даже многочисленные крупные планы и съемки с близкого расстояния лишь усиливают «скопическое влечение» самого медиума, когда глаз Саурона (или камеры) «зуммируется» на их ни о чем не подозревающей жертве. Специальные эффекты, настолько тщательно продуманные и точные, что включают в себя даже широко раскрытые, сияющие синевой глаза Вуда Эфладжа, лишь усиливают силу визуальности, подчиняющей и покоряющей субъекты. Когда в конце фильма «Братство кольца» Фродо надевает Кольцо Всевластия на палец, чтобы убежать от Боромира, и внезапно чувствует присутствие «Ока», а зловещий голос, раздающийся (почему-то) из пылающего глаза, говорит ему: «Я вижу тебя», – возникает вполне справедливое подозрение, что мы, зрители, все это время находились на позиции Саурона. То есть мы «видим» Фродо насквозь, но наше собственное скопическое, гностическое влечение и вуайеризм появились лишь благодаря работе камер, которые, в сущности, и определяют, что и кто будут видны и каким образом.

В терминологии Серто, фильм «картирует» территорию так, чтобы разрушить маршруты странствующих по земле путников. Конечно, можно развить этот аргумент, заметив, что кинофильм – это всегда форма картирования (отображения). Например, Том Конли предположил, что «если кинематограф – это инструмент власти (поскольку власть – это форма контроля восприятия и орган, который формирует субъективность), то это напоминает карты, которые существуют для продвижения и определения путей как для восприятия, так и для познания» (Conley 2006: 218). Однако, как убедительно показал Фуко в своих работах, посвященных развитию и осуществлению отношений власти в современных обществах, механизм власти – это нечто иное или нечто значительно большее, чем репрессия[62]. То есть если кинематографическая карта образно напоминает солнцеподобный глаз Саурона или какой-либо иной высшей силы, то карта может также служить тем, кто заинтересован в противостоянии подобным силам, в изменении установленного порядка и в изменении отношений власти. Они не могут убежать от власти или отношений власти, но, действуя изнутри мировой системы, форму которой создают данные властные отношения, они могут изменить или нарушить динамику этих отношений таким образом, чтобы преобразовать саму систему. Таким образом, сопротивление Фродо власти кольца можно рассматривать как подобное действенное контркартирование в широком его понимании.

Заговор кольца

Разграничение между повествовательным обзором, в котором визуализация бескрайнего пространства может произойти сразу же, и повествовательной траекторией действующих субъектов «на земле» находит особый отклик в трилогии «Властелин колец», причем в гораздо большей степени это присутствует в книгах, чем в фильмах. В книгах подобный обзор создается наличием собственно карт; в противном случае он должен быть отражен или сконструирован путем литературных приемов повествования и описания. Использование Толкином такого повествовательного приема средневекового романтизма, как entrelacement, то есть когда несколько линий сюжета развиваются независимо друг от друга, но в одно и то же время, является показателем той самой «пространственной формы» (spatial form) в современной литературе, которая столь блестяще описана в работах Джозефа Франка. В этом смысле пространственная форма «Властелина колец» может быть обнаружена, так сказать, в ретроспективе, после того как нарратив сам по себе закончился и «мир» Средиземья в конце концов изучен. Однако повествовательное движение во многом дело тех, кто вышел в путь, так что читатель сначала должен сопровождать хоббитов от Шира до Ривенделла, потом следовать за «девятью путниками» через Мориа и Лотлориэн, и только потом ему придется метаться между приключениями Мэрри и Пиппена в лесу Фангорн, тремя «охотниками» и их деяниями в Рохане и долгим походом Фродо и Сэма к вулкану Ородруин.

Правда, назвать Фродо и Сэма пешеходами было бы слишком сильно и столь же банально. В конце концов, они не бодлеровские фланёры (flâneurs), и их эпическое приключение в основном представляет собой медленный и неспешный марш через пустынные и дикие места. Они передвигаются пешком в незнакомой им стране, и поэтому им трудно соответствовать той высокой оценке, которую Серто дал прогуливающимся по улицам подрывателям устоев, или отражать сильнейшую потребность в чувстве широкого обзора. Они намного больше похожи на озабоченных и беспокойных горожан из «Образа города» Кевина Линча, чьи усилия по «нахождению пути» остаются безрезультатными из-за их же неспособности создать ментальную карту окружающей среды. В качестве читателя карты Фродо может неплохо связать свой собственный опыт с географической целостностью, а вот Сэм в этом терпит практически полную неудачу. «Карты не оставили никакого следа в голове Сэма, и пространства, раскинувшиеся в этих незнакомых землях, были настолько огромны, что он бросил затею разобраться в них» (Tolkien, Fellowship: 321). Конечно, ко времени своего прибытия в Мордор Сэм более-менее нашел способ осмысления окружаюшего его мира, используя что-то в духе модели картирования Линча, с ориентирами (особенно тут заметен вулкан Ородруин), которые могли бы помочь ему в пути. Хотя эти пространства довольно сильно отличаются от городских, можно согласиться с Ф. Джеймисоном, что такое субъектно-центричное картирование «включает в себя практическое повторное освоение чувства места и конструирование или реконструирование соразмерного ансамбля, который может быть сохранен в памяти и картирован и перекартирован индивидуальным субъектом вдоль альтернативных мобильных траекторий» (Jameson 1991: 51). Возможно, Голлум в большей степени, чем Сэм, представляет этот тип когнитивного картографа, поскольку он бродит по всему Средиземью в поисках своей драгоценной реликвии.

С точки зрения повествования бесконечная прогулка может стать довольно утомительной, с картой или без. В фильмах долгое путешествие выглядит менее скучным за счет частого «перепрыгивания» из одной части Средиземья в другую. Это создает возможность для появления такого же типа entrelacement-повествования, какой можно увидеть в книгах, но с большей скоростью действия. (Толкин и сам чувствовал, что каждая история должна быть рассказана таким образом, чтобы сохранилось переплетение всех нитей сюжета, даже когда читатель понимает, что многие события происходят в одно и то же время в разных местах.) В результате этих быстрых перемещений создается впечатление, что кажущиеся разрозненными приключения остальных членов братства в действительности являются частями единого проекта. В то время как роли Фродо, Сэма и Голлума могут показаться абсолютно не связанными с тем, что происходит в Изенгарде или Рохане, фильм предлагает несколько иной нарратив, в основе которого лежит идея заговора кольца.

Как подробно проанализировал Ф. Джеймисон в своей работе «Геополитическая эстетика: кино и пространство в системе мира» (The Geopolitical Aesthetic: Cinema and Space in the World System), конспирологический фильм можно определить как попытку создания карты общественной действительности, обнаруживая или изобретая связи между различными и, казалось бы, не связанными друг с другом силами и событиями и затем создавая стройную схему, в которой все эти части прочно сцепляются друг с другом. Это очень похоже на карту, созданную Всевидящим Оком, в смысле создания общей карты, но в то же время и противоположно ей, так как это перспектива с точки зрения невзыскательного зрителя, тщательно продуманные манипуляции взгляда с нижней точки, что называется, «с точки зрения земляного червяка», на события, происходящие где-то весьма высоко, но несомненно влияющие на карту бесчисленными и в большинстве своем невидимыми способами. Однако попытка создания карты – это уже своего рода когнитивное картирование, которое может быть более или менее полезным для отдельного субъекта, пытающегося понять смысл сложного и запутанного окружения, в котором он находится.

Фредрик Джеймисон утверждает, что обращение к заговору – это симптом постмодернистского состояния. Ранее он же писал, что заговор может быть понят как «когнитивное картирование бедняка в век постмодерна», в той мере, как конспирология – это «деградировавшая общая логика позднего капитализма, отчаянная попытка представить систему последнего» (Jameson 1988: 356). В «Геополитической эстетике» Джеймисон особо подчеркивал: «сталкиваясь с амбициозной программой создания экономической системы в мировом масштабе, старый мотив заговора получает новое право на жизнь»[63]. Конспирология, заговор предлагают форму когнитивного картирования, позволяющего индивиду осознанно располагать себя и окружающих внутри системы, которая по понятным причинам теперь кажется невидимой, опасной и невообразимо огромной. Придумывая или раскрывая заговор, человек неожиданно придает форму более крупной общественной структуре, неизбежно двигаясь по направлению к мировой системе во всей ее целостности, таким образом проектируя явственно ощущаемую, если не полностью представляемую надындивидуальную или коллективную систему, которая, по-видимому, непознаваема в нашем повседневном существовании, но которая может быть обозначена, отчасти аллегорически, через образную репрезентацию, такую как констелляция (пространственная форма молекулы) или карта. Таким образом, как и в случае с городским пешеходом Линча, индивидуальный субъект может координировать свой повседневный опыт и свои практики с более широкой пространственной и общественной целостностью.

Проницательные читатели романа Толкина могут удивиться разговору о заговоре, посколько единственным настоящим заговором в трилогии «Властелин колец» является тот, который создали сами герои. Братство кольца само по себе является результатом заговора между различными представителями «свободных людей» Средиземья, что открыто провозглашает Голос Саурона: «Куртка гнома, плащ эльфа, клинок поверженного Запада и шпион из крысиного угла Шира <…> – все это следы заговора» (Tolkien, Return: 173). Ранее, в «Братстве кольца», слово «конспирация» было употреблено для называния плана хоббитов незаметно покинуть Шир. Здесь нет никакого заговора со стороны «темных сил». Однако в киноверсии именно заговор объединяет все линии сюжета после того, как братство распадается, поскольку Саруман превращается в простого слугу Саурона, что требует создания совершенно другого характера. В действительности, как мне представляется, трансформация Сарумана, помимо визуализации Саурона в качестве пылающего глаза, – одно из наиболее радикальных отступлений от текстового первоисточника, допущенное Джексоном и другими создателями фильма[64].

Впервые читатель романа Толкина встречается с таким персонажем, как Саруман, в главе «Голос Сарумана» в «Двух крепостях», хотя к тому времени произошло уже много событий и пролилось много крови из-за его предательства. Этот эпизод был отснят, но вырезан для прокатной версии «Возвращения короля». Гэндальф, который отлично знал, насколько полезным может быть Саруман в войне против Саурона, пытается склонить Сарумана на свою сторону. Из книги ясно, что Саруман никогда не поддерживал Саурона, а лишь пытался обмануть Саурона, когда говорил ему, как добраться до кольца. Это принципиально важный для сюжета момент: Саруман предает Гэндальфа, Элронда, Галадриэль и остальных членов Белого Совета не потому, что стал сторонником Саурона, а потому, что сам хотел стать похожим на Саурона. Саруман долго и тщательно изучал тайну всевластия кольца, а потом создал свое кольцо. Но этого оказалось недостаточно для того, чтобы соперничать с истинным Кольцом Всевластия, поэтому он продолжает попытки найти подходящее оружие. В романе Гэндальф рассказывает, что Саруман рассчитывал найти союзника в Силе, поднимающейся на востоке, но лишь до тех пор, пока там не одержали бы победу и не использовали бы ее для своих (добрых) целей. Однако Гэндальф, как и Галадриэль в момент искушения, знает, что это приведет к точно такой же тирании, лишь в другом обличье. В любом случае для Толкина все ясно и понятно: Саруман предал Саурона, которому никогда и не собирался помогать.

В киноверсии Саруман не просто союзник Саурона – создается впечатление, что он принимает его распоряжения и исполняет его волю. В фильмах Саруман намного более заметная фигура, чем в книгах, поскольку информация, рассказанная Гэндальфом на Совете Элронда или почерпнутая из всего повествования (например, что он был наполовину орком, наполовину человеком), оказывается представленной на экране. Похоже, что здесь Джексон отходит от своей манеры упрощать характеры персонажей, словно не желая верить, что кто-то может ошибаться, не будучи по своей изначальной природе злодеем. Хотя Толкин и отрицал политическую аллегорию, но если Саурон представляет собой Гитлера Германии времен Второй мировой войны, то Саруман может быть воплощением Сталина, правда, он никогда не подписывал с Сауроном никакого пакта о ненападении. В «Двух крепостях» в одном из эпизодов орки из Мордора спорят с орками из Изенгарда, что делать с захваченными пленниками (Мэрри и Пиппеном). В фильме спор идет лишь вокруг того, съесть пленников или нет. Однако в романе мы видим, что разные группы персонажей предлагают разные варианты действий, разные группы орков представляют собой группы хорошо организованных и думающих солдат, которые получили разные приказы от своих лидеров (см.: Tolkien, Two Towers: 43–44). Изображая Сарумана как малосимпатичное, примитивное и абсолютное воплощение зла, авторы фильма упрощают сюжет и убирают его нюансы, успешно трансформируя нарративную карту[65].

Концепция заговора с неизбежностью упрощает дело, наподобие способов, когда карта с неизбежностью сокращает количество элементов, которые на ней должны быть представлены, при том что в то же самое время проводится строгий отбор элементов, которые все-таки будут представлены. Теоретики заговора пытаются установить связи между разнообразными и сложными группами структур, мотивов, типов поведения, тем самым выстраивая относительно стройный нарратив или вполне познаваемую целостность, в которой все может быть вполне разумно объяснено в соответствии с простой схемой. Переплетающиеся, постоянно меняющиеся и полные неожиданных поворотов общественные отношения, из которых состоит окружающая нас среда, неопределенное территориальное пространство, в котором мы не можем помочь, но передвигаемся, – все это становится временно стабильным, фиксированным и, самое главное, легко распознаваемым и прочитываемым в авторском повествовании, которое может быть доступно «осведомленному» читателю или тому, кто «в курсе». Недоумение или потерянность появляются из неспособности «читать» или понять суть пространств собственного бытия. Конспирология и заговор, таким образом, выступают в некотором роде в роли карты, предлагая искусственный, но вызывающий абсолютное доверие ключ или легенду (в картографическом смысле), которые помогают понять «реальность», увидеть в ней смысл, даже если эта реальность скрыта.

Ось зла Саруман – Саурон в кинотрилогии помогает устранить сложность и нюансы повествования. Хотя критики Толкина часто ставили ему в вину упрощение морали сказки, любое тщательное прочтение текста обнаруживает ошибочность мышления в терминах исключительно добра и зла. Не только многие, так сказать, «персонажи зла» (Голлум, Саруман и даже сам Саурон) намного интереснее и сложнее в изображении Толкина, но и, так сказать, «персонажи добра» (Галадриэль, Арагон и Гэндальф) тоже интересны тем, что делают ошибки и испытывают искушение или сомнения. Из «Сильмариллиона» читатель узнает, что решение Галадриэли отправиться в Средиземье было весьма похоже на решение Саурона остаться там. В то время как Галадриэль «мечтала увидеть обширные, неохраняемые земли и править там королевством по собственной воле» (Tolkien, Silmarillion: 90), Саурон «остается в Средиземье <…> начиная с благих побуждений – преобразования и восстановления разоренного Средиземья, “о котором боги позабыли”» (Tolkien 2000: 151). Причиной требующего нравственных усилий отказа Галадриэль взять кольцо, которое ей предлагает Фродо, является ее абсолютное понимание, чего именно она желает, так что взгляд на Галадриэль как на всегда и изначально «хороший» персонаж на самом деле принижает героизм ее противостояния искушению[66]. Толкин отмечает, что «страшное зло может родиться и рождается от вроде бы доброго корня, из желания облагодетельствовать мир и других» (Tolkien 2000: 146). Такую философию довольно трудно разглядеть в прочтении характеров и сюжетных линий в киноверсии, которую предлагает нам Джексон. Как это происходит на протяжении всей кинотрилогии, сложные отношения интереснейших характеров сведены к ходячим пародиям из в высшей степени примитивных морализаторских пьесок, однако ущерб, нанесенный повествованию, чуть смягчается (или маскируется) откровенной театральностью.

Да и само кольцо в книге и в фильме показано совершенно по-разному. В киноверсии Кольцу Всевластия отводится гораздо более заметная роль, чем в романе. Действительно, создатели фильмов зашли настолько далеко, что заставили кольцо говорить, пусть и едва различимым шепотом, но все же это предполагает некоторую стоящую за этим личность (может быть, того же Саурона). Даже носить кольцо в фильме становится намного опаснее, чем в романе, не считая эпизода с Сэмом в Кирит Унголе. Однако сам Толкин выступал против того, чтобы наделять кольцо слишком большой властью и могуществом. Как он пояснял, идея персонажа, сила и могущество которого связываются с неким предметом или вкладываются в него, – слишком привычный троп для волшебной сказки. В 1958 году Толкин так писал в одном из своих писем:

Нельзя требовать от Кольца слишком многого, потому что, конечно же, это элемент мифа, даже если мир преданий мыслится в более-менее исторических терминах. Кольцо Саурона – лишь одна из многих мифологических трактовок вкладывания своей жизни или силы в некий внешний объект, который возможно захватить или уничтожить, с губительными последствиями для вложившего. Если бы я стал объяснять этот миф или хотя бы Кольцо Саурона «с философской точки зрения», я бы сказал, что это мифологический способ представить истину о том, что могущество (или, вероятно, скорее потенциальные возможности), если его предстоит использовать и добиться результатов, должно воплотиться во внешнюю форму, и тогда оно в большей или меньшей степени словно бы уходит из-под прямого контроля. Тот, кто желает осуществлять «власть», должен иметь подданных, которые ему не тождественны. Но он зависит от них (Tolkien 2000: 279).

Это разъяснение помогает демистифицировать «магию» Кольца Всевластия, которая теперь может быть понята как метоним или синоним для определенного типа традиционного механизма политической или военной власти, таких как регулярная армия или репрессивный государственный аппарат. Использование «мифологического» устройства в совершенно ином «историческом» повествовании (это термины Толкина, и они отражают в большей степени способ презентации, нежели конкретные мифологические или исторические отсылки) также усиливает образ Саурона, что создатели кинотрилогии решили игнорировать. То есть Саурон – это обладающий властью лидер, может, даже диктатор, который правит страной с богатыми ресурсами и командует несметными полками. Но, как это бывает с другими диктаторами, его реальная власть, если ее приходится осуществлять, лежит вне пределов его прямого контроля и в форме тех самых орков, людей и других созданий, которые действуют от его имени. Это также объясняет, почему Саурон может принимать физический, человекоподобный вид, но при этом никогда не покидает пределы Барад-дура. Как Гитлер, Сталин, Черчилль и Рузвельт, руководители стран и командующие армиями во время войны редко появляются на поле битвы.

Следовательно, истинный заговор кольца вовсе не тот, который, как предлагает нам кинотрилогия, существует между Сауроном и Саруманом, и не заговор братства кольца по уничтожению этого артефакта. Заговор, который предлагают создатели фильма, – в том, чтобы изменить Средиземье в соответствии с упрощенным взглядом на мир, в котором неисправимые злые силы угрожают неудержимо хорошим персонажам. Хотя роман Толкина усложняет такую простую схему, его киноверсия выходит за пределы разумного в упрощении «карты» Средиземья.

Геополитическое фэнтези

Дуглас Келлнер считает, что трилогия «Властелин колец» в аллегорическом смысле служит идеям фашизма: он предлагает уход от сложного и опасного мирового порядка в XXI веке, но этот мнимый побег активно продвигает консервативную милитаристскую и политическую повестку дня. Как поясняет Келлнер,

кинотрилогия «Властелин колец» стала наглядным примером глобальной машины по производству фэнтези, ее творческая группа представляет весь (особенно) англоговорящий мир. <…> Мировая популярность фильмов «Властелина колец» была вызвана глубокой потребностью в фэнтези, в побеге (эскапизме) в альтернативные миры и в отвлечении от бурных и трагических конфликтов современной эпохи. Не в меньшей степени эта популярность связана и с вовлечением в процесс технологически блестящей машины кинематографического эпоса, создающей отлично выстроенную Вселенную фэнтези. Однако этот «побег» ведет именно в сети консервативной идеологии, которая стала основным источником современного мирового хаоса (Kellner 2006: 20).

Мне думается, что интерпретация Келлнера несколько неубедительна, тяжеловесна и порой ошибочна, однако, принимая во внимание печальную прозорливость анонса фильма, появившегося в ситуации войн с терроризмом после 11 сентября 2001 года (а также возвращение зла как допустимой категории для обсуждения вопросов государственной политики, с необдуманным восхвалением военной силы, с демонизацией по большей части неизвестных врагов, а также тех, кто не готов безоговорочно поддерживать военные действия, не говоря уже о невероятно эмоциональных расовом, культурном и религиозном подтекстах подобной политической риторики), «Властелин колец», несомненно, создал образность, удовлетворяющую требованиям некоего определенного неоконсервативного дискурса.

И все же определенная часть аргументации Келлнера черпает свою силу из старого отрицания фэнтези как такового, определяем ли мы его как литературный жанр или тип дискурса, как эскапистский в лучшем случае, реакционный в более плохом и совершенно недостойный никакого серьезного критического разбора в наихудшем варианте. В заключительной части своей статьи я хотел бы обсудить ценность литературы фэнтези, в которой мы видим не только попытку создания альтернативных универсумов, но также и критику статус-кво в этом таком реальном мире.

Томас Шиппи утверждал, что «доминирующей литературной формой в ХХ веке была фантастика». Хотя большинство из нас, по-видимому, отдают должное тому, что тип фэнтези, представленный par excellence в романах Толкина, является современным феноменом, этот жанр или литературная форма, как правило, рассматривается по-разному: как консервативная или реакционная, ностальгическая или неосредневековая и так далее. В одной из своих работ я высказал предположение, что форма фантастики является необходимым элементом литературной картографии – процесса, посредством которого писатели и читатели создают образную карту их мира. Например, я полагаю, что утопическое воображение в век глобализации не столько связано с открытием затерянного где-то в мире острова или идеального государства будущего, сколько предполагает образную проекцию самого мира. Утопия предлагает карту, в которой могут быть распознаны другие пространства системы. В этих мирах hic sunt dracones («Здесь обитают драконы»), и утопические пространства появляются в формах того, что Герберт Маркузе называл «скандальным фактом качественного различия», в радикальной несхожести, которая устанавливает глубочайший разлом в статус-кво.

Для Толкина основной задачей, призванием фэнтези является производство образных карт мира (и параллельного мира тоже), что можно увидеть как в форме, так и в содержании «Властелина колец». Накладывающиеся одно на другое нарративные пространства романа-фэнтези позволяют читателям представить некую глобальную цельность, которая не всегда может быть им доступна в повествованиях, созданных в более строгих миметических формах. Не говоря об аллегорическом содержании, признаем, что сама форма геополитического фэнтези Толкина требует пространного, образного и творческого отображения/картирования мира. Мечта о некой в высшей степени рациональной организации социального пространства, как и сама утопия, – это, в конце концов, и есть фэнтези, а политические и экономические процессы или планировка города, которые пытаются реализовать эти фантазии, являются в некотором смысле сами по себе тоже фантастическими. Создание вымышленной альтернативной реальности, в которой царят разум и порядок, пусть только временно и тактически, – это попытка осмыслить наше собственное иррациональное и беспорядочное восприятие мира. В известном смысле фантастический мир Арда у Толкина весьма и весьма «реалистичен». Литературная картография, созданная «Властелином колец», таким образом, оказывается намного правдивее, чем многие нарративы, лишенные примет фантастики. Однако именно в этом экранизация Джексона, с ее акцентом на всевидящем наблюдении и контроле, с упрощенным перекартированием и легким налетом морализаторства, в действительности подрывает пространственный и временной эффект воздействия геополитического фэнтези Толкина, переводя весьма активный его вариант, созданный и разрабатываемый толкиновскими нарративами, в пассивную иллюзию. Кинотрилогия Джексона создает пустое пространство, в котором заранее просчитываемые, коммерчески проверенные и поверхностные формы могут быть с легкостью помещены в той или иной точке. Игнорируя способность читателя (или зрителя) разбираться в нюансах, создатели фильма навязывают повествованию статичную карту, искусственно стабильную картину мира, в которой каким-то образом должны поддерживаться самые экстравагантные верования и противоречивые чувства[67]. Это неизбежно приводит к критике, подобной той, что представлена в работах Келлнера, хотя вовсе не «фантазийность» является основной проблемой кинотрилогии. Скорее это неспособность признать мощь толкиновских фэнтези в создании формы и осмыслении мира, в котором мы живем. Литературная картография Средиземья, выполненная Толкином, – это образец современного или модернистского проекта такого рода, и, несмотря на всю существующую между ними разницу, Толкин бы согласился с Чайне Мьевилем, что «нам нужно фэнтези, чтобы думать о мире и изменять его» (Miéville 2002: 48).

В фантастических картах, созданных, быть может и неосознанно, в произведениях Толкина, мы можем увидеть возможные изменения такого рода, которые в киноверсии Джексона упорно уводятся на задний план. Нет сомнений в том, что сам Толкин не одобрил бы эти фильмы, хотя это, конечно же, не может быть причиной для того, чтобы их не любить. В литературной картографии Средиземья существует великое множество самых разных карт, и путникам, которые путешествуют по этому опасному миру, остается лишь посоветовать воспользваться любой из этих карт, которая поможет им на этом пути.

Литература

Certeau M. de. The Practice of Everyday Life / Trans. St. Rendall. Berkeley: University of California Press, 1984.

Conley T. The Lord of the Rings and the Fellowship of the Map // From Hobbits to Hollywood: Essays on Peter Jackson’s Lord of the Rings / Eds. E. Mathijs and M. Pomerance. Amsterdam: Rodopi, 2006. 215–229.

Croft J. B. Mithril Coats and Tin Ears: «Anticipation» and «Flattening» in Peter Jackson’s The Lord of the Rings Trilogy // Tolkien on Film: Essays on Peter Jackson’s The Lord of the Rings / Ed. J. B. Croft. Altadena, CA: Mythopoeic Press, 2004. 63–80.

Fonstad K. W. The Atlas of Middle-earth. Rev. ed. Boston: Houghton Mifflin, 1991.

Foucault M. Discipline and Punish / Trans. A. Sheridan. New York: Vintage, 1977.

Frank J. The Idea of Spatial Form. New Brunswick, NJ: Rutgers University Press, 1991.

Jameson F. Cognitive Mapping // Marxism and the Interpretation of Culture / Eds. C. Nelson and L. Grossberg. Urbana, IL: University of Illinois Press, 1988. 347–358

– . The Geopolitical Aesthetic: Cinema and Space in the World System. Bloomington; London: Indiana University Press; the British Film Institute, 1992.

– . Postmodernism, or, the Cultural Logic of Late Capitalism. Durham, NC: Duke University Press, 1991.

Kellner D. The Lord of the Rings as Allegory: A Multiperspectivist Reading // From Hobbits to Hollywood: Essays on Peter Jackson’s Lord of the Rings / Eds. E. Mathijs and M. Pomerance. Amsterdam: Rodopi, 2006. 17–39.

The Lord of the Rings: The Fellowship of the Ring. Dir. Peter Jackson. New Line, 2001.

The Lord of the Rings: The Return of the King. Dir. Peter Jackson. New Line, 2003.

The Lord of the Rings: The Two Towers. Dir. Peter Jackson. New Line, 2002.

Lynch K. The Image of the City. Cambridge, MA: MIT Press, 1960.

Marcuse H. The End of Utopia / Trans. J. Shapiro and S. Weber // Five Lectures: Psychoanalysis, Politics, and Utopia. Boston: Beacon Press, 1970. 62–82.

Miéville Ch. Editorial Introduction // Historical Materialism. 2002. 10.4. 39–49.

Shippey T. J.R.R. Tolkien: Author of the Century. Boston: Houghton Mifflin, 2000.

– . The Road to Middle-earth: How J. R.R. Tolkien Created a New Mythology. Boston: Houghton Mifflin, 2003.

Tally R. T., Jr. The International Relations of Middle-earth (book review) // Mythlore. Fall/Winter 2013. 32.1. 145–151.

– . Let Us Now Praise Famous Orcs // Mythlore. Fall/Winter 2010. 29.1/2. 17–28.

– . Spatiality. London: Routledge, 2013.

– . Utopia in the Age of Globalization: Space, Representation, and the World System. New York: Palgrave Macmillan, 2013.

Tolkien J. R.R. On Fairy-stories // The Tolkien Reader. New York: Ballentine, 1966. 33–99.

– . The Fellowship of the Ring. New York: Del Rey; Ballantine, 2001.

– . The Hobbit. New York: Ballantine, 1982.

– . The Letters of J.R.R. Tolkien / Ed. H. Carpenter. Boston: Houghton Mifflin, 2000.

– . The Return of the King. New York: Del Rey; Ballentine, 2001.

– . The Silmarillion. New York: Del Rey; Ballentine, 1999.

– . The Two Towers. New York: Del Rey; Ballentine, 2001.

Перевод с английского Натальи Михайловой

КАРТЫ ЦЕННОСТЕЙ

ОППОЗИЦИИ «ПРАВОЕ/ЛЕВОЕ», «КОНСЕРВАТИВНОЕ/РЕВОЛЮЦИОННОЕ» В ПОЛЕ МАССОВОЙ КУЛЬТУРЫ СОВЕТСКОГО ПЕРИОДА[68]

Татьяна Круглова

Анализ массовой культуры сквозь призму топографии предполагает разнообразие интерпретаций понятия «культурное пространство». Мы отталкиваемся от трактовки пространства как места взаимодействия адресатов, власти и профессиональных элит, обращая особое внимание на совокупность позиций различных агентов, стремящихся занять места в этом пространстве, на борьбу различных культурных проектов за признание и успех. При подобном ракурсе рассмотрения процессов функционирования и развития искусства концепт «популярности» становится очень важным, так как он является показателем тенденций доминирования/господства, критерием ценностных иерархий во всем пространстве культуры. Массовое искусство – объект огромного количества исследований, но крайне редко его рассматривали сквозь призму тех культурных и особенно политических оппозиций, которые доминируют в конкретный исторический период. В рамках данной статьи наша цель такова: ответить на вопрос, почему и как в период между мировыми войнами во многих странах, и в том числе в СССР, стал популярным «правый» проект искусства и в чем его культурная специфика.

В анализе влияния оппозиций мы исходим из понимания культуры, предложенного П. Бурдье (Р. Bourdieu) (Бурдье 2000: 22–87) и его последователями, согласно которому бытие культуры можно представить в виде символического пространства, организованного специализированными полями. Между полями и внутри каждого поля происходит борьба, возникает напряжение между полюсами. Речь пойдет в дальнейшем прежде всего о гетерономном и автономном полях. Автономное поле определяется собственной логикой и правилами, отличными от логики и правил политических, экономических и религиозных властей. «Автономизация литературного поля – результат появления особого корпуса производителей, правомочных выносить эстетическое суждение о продуктах художественного творчества и определять их символическую ценность» (Сапиро 2004: 126). Ж. Сапиро (G. Sapiro), основываясь на разработанной П. Бурдье теории поля и на эмпирических исследованиях о писателях Франции, представляет принципы структурирования французского поля литературы с конца XIX века до начала 1970-х годов. Суть созданной ею объемной модели – в том, что структура французского поля литературы выстраивается вокруг двух основных оппозиций, ориентированных по вертикали: «господствующие» против «подчиненных» – и по горизонтали: «автономия» против «гетерономии». Пересечение этих двух оппозиций позволяет обозначить группы писателей, различающихся как по своим концепциям литературы, так и по местам своей социализации и формам политической ангажированности (Сапиро 2004).

Противопоставление «господствующих» и «подчиненных» происходит соответственно общему объему капитала, циркулирующего в данном универсуме; в отношении художников речь идет о капитале признания или известности. Доказывается, что «господствующие, в интересах которых сохранить существующее соотношение сил, утверждаются на ортодоксальных позициях, тогда как подчиненные, стремящиеся ниспровергнуть его, занимают позиции еретические, порвав с установленными условностями и кодами» (Сапиро 2004: 128). Второе противопоставление определяет соотношение культурного производства с внехудожественными правилами и требованиями: «оно устанавливает типы известности, символического или институционального (temporel) плана – в связи с большей или меньшей степенью ее независимости от внешних запросов, будь то ожидания публики или идеологический заказ. Если следовать гетерономной логике, ценность произведения сводится либо к его торговой стоимости, индикатор которой для литературных произведений – одобрение широкой публики (таков случай “бестселлеров”), либо к педагогической ценности, определяемой по моральным или идеологическим критериям» (Сапиро 2004: 129). Борьба между представителями позиций по обеим линиям периодически возобновляется, и во многом именно она определяет историю поля.

В этой модели четко определено место массового искусства, что является сильной стороной методологии структуралистской социологии культуры. По линии автономия/гетерономия массовое искусство располагается в гетерономном поле, так как подчиняется коммерческим законам производства и потребления. По линии господство/подчинение внутри самого корпуса производителей массовой продукции выстраивается иерархия по степени владения символическим капиталом. Схема позволяет описать массовое искусство в категориях объема и вида символического капитала, но она не касается содержательных сторон функционирования феномена. В задачи структуралистского подхода анализ ценностных измерений не входит. Мы же предлагаем посмотреть на поле массового искусства сквозь призму поляризации сил по линиям левое/правое, революционное/консервативное. Эти концепты отсылают к символическим интерпретациям культурного пространства, к риторике борьбы, границ, захвата территории, задают семантически различные мировоззренческие режимы.

На наш взгляд, использование в описании массового искусства сразу двух пар оппозиций оправдано и может дать интересный теоретический и практический результат, так как их семантическое взаимопересечение и перекличка отражают специфику распределения позиций в поле культуры в период между мировыми войнами. Уже в первом приближении можно констатировать, что обе пары сильно ориентированы в сторону политической риторики, а частотность их употребления указывает на доминирование политической ангажированности (вовлеченности) в рассматриваемый период. Этот период важен для нас в силу двух обстоятельств: в 1920–1930-е годы массовая культура обрела свои зрелые формы, а также это было время становления советской культуры. Анализ российского варианта важен и интересен тем, что в пространстве ранней советской культуры столкнулись и до определенного времени конкурировали «левый» и «правый» проекты работы с массой, различные художественные стратегии популяризации образов социума.

По мере продвижения к ответу на основной вопрос решим несколько задач. Во-первых, опишем генезис политических классификаций в период между двумя мировыми войнами во французской культуре; во‐вторых, сопоставим историю и статус политических идентификаций в поле искусства СССР и Франции; в‐третьих, впишем динамику политических идентификаций в «реставраторский» (консервативный) поворот, произошедший на рубеже 1920–1930-х годов; в‐четвертых, определим соотношение и семантическое пересечение оппозиций левое/правое, революционное/консервативное; в‐пятых, расмотрим вопрос о «правом» наполнении популярного искусства сталинского периода. Обращение к сравнению ситуации в СССР и во Франции продиктовано тем, что представителями французской исторической социологии была проделана огромная работа по изучению структуры и динамики поля литературы в отношении к процессам политизации, и сделано это было на материале французской истории новейшего времени. Кроме того, на наш взгляд, методология, предложенная последователями П. Бурдье и опробованная на французской почве, может дать интересные результаты, будучи примененной к советским реалиям.

Политизация поля искусства в СССР и во Франции

Перенос политических категорий в литературное поле с использованием их в качестве классификационных схем произошел в начале ХХ века. Ж. Сапиро связывает развитие процесса, когда оппозиция «левое/правое» начинает определять положение дел в поле французской литературы, с «делом Дрейфуса». До этого во Французской академии писателей обыкновенно подразделяли на профессионалов и любителей, а также на светских и богему. «Дело Дрейфуса» раскололо мир интеллектуалов по новому принципу, перенесенному из сферы политической жизни: они стали делиться на «левых» и «правых». Ж. Сапиро прослеживает становление этих оппозиций в период между мировыми войнами и обнаруживает, что «категории правого и левого накладываются на уже существующие оппозиции, в чем-то совпадая с ними, в чем-то отличаясь от них: светский/богемный (социальный), старый/юный (поколенческий срез), именитый/новичок (по количеству символического капитала), арьергард/авангард (художественные новации)» (Сапиро 2010: 296).

Важно отметить, что в условиях западной демократии за левым и правым флангом в парламентских дебатах сохраняется принцип равенства, но, несмотря на кажущуюся нейтральность, симметричность и обратимость, «политические категории правого и левого сохраняют семантическую нагрузку, связанную с фундаментальной культурной оппозицией, в которой правые представляют благородную часть социума, способную к перемещению вверх, тогда как левые – неблагородную, тяготеющую “книзу” его часть, и выражают тем самым новое иерархическое видение социального мира, в котором “элита” противопоставляется “народу”» (Сапиро 2010: 296).

Влияние политических классификаций нарастало до самого начала Второй мировой войны, когда произошла их универсализация и легитимизация в рамках литературного поля. По нарастающей шел процесс активной мобилизации писателей обоими оппозиционными лагерями. Во Франции этот процесс «сопровождался закреплением этого размежевания в соответствующих социальных сферах (литературные салоны) и институционализацией в форме ассоциаций и лиг» (Сапиро 2010: 300–301). Политическая классификация так или иначе сказывается на принципах отбора и оценки, происходит сближение политической и художественной характеристики произведений в практике присуждения литературных премий. Обратим внимание на ценное замечание Сапиро о том, что идентификации с левым или правым не являются постоянными, это переменная величина. Ценностное наполнение позиций также не статично, оно подвержено в новом контексте полному переворачиванию по отношению к ключевым позициям в поле искусства: свободе и ответственности художника, степени его социальной вовлеченности или дистанцированности, коллективизму или индивидуализму. Но при этом разделение на левых и правых, консерваторов и новаторов «в символическом пространстве обладает особой силой внушения и предписания, которая наделяет писательские позиции особыми ожиданиями» (Сапиро 2010: 313). Ж. Сапиро, как и другие представители исторической социологии искусства, постоянно употребляет понятие «правое» как синоним «консервативного», часто заменяя одно другим. Она фиксирует, что левая позиция всегда заявляет о себе громко, отчетливо, определенно, в то время как те, кого называют в общественных дискуссиях «правыми», сами о себе так не говорят, что свидетельствует об асимметрии в этой бинарной логике. То же самое можно сказать и о консервативной позиции: консерватизм характеризуется тем, что принимает установленный порядок вещей как нечто изначальное и само собой разумеющееся, вот почему он «определяется как политическая позиция, точнее даже как “реакция”, только тогда, когда этот порядок оказывается под угрозой или ставится под сомнение левым флангом» (Сапиро 2010: 297).

В СССР ситуация с политическими квалификациями искусства имеет как универсальные, так и специфические черты. Согласно нашим предварительным наблюдениям (еще нуждающимся в уточнении), долгой исторической традиции употребления терминов «левое/правое» в российском эстетическом и художественно-критическом дискурсе до начала ХХ века не было. Понятия «левого» и «правого» не получили в России статуса фундаментальных категорий описания процессов в культуре, но можно говорить об их универсализации в пределах небольшого временного промежутка. До Октябрьской революции широко использовались другие понятия: «революционно-демократическое», «либеральное» и «консервативное» направления. Судя по всему, оппозиция левое/правое пришла вместе с футуризмом из Европы и только во время Первой мировой войны. Эти термины не были общеупотребимыми. Октябрьская революция, затем Гражданская война ввели в оборот сначала пару революционное/контрреволюционное, внутри которой важное место занимала оппозиция пролетарское/мелкобуржуазное, затем постепенно сложились оппозиции советское/несоветское/антисоветское, а ближе ко Второй мировой войне – размытые понятия прогрессивного/реакционного, передового/отсталого.

В 2011 году вышла первая всеобъемлющая «История русской литературной критики: советская и постсоветская эпохи» (Добренко 2011), где рассматривается динамика литературной критики и теории в трех основных сферах – политической, интеллектуальной и институциональной. Коллектив ведущих отечественных и зарубежных историков русской литературы, интерпретируя тексты того периода, в своей классификации использует маркер «левое» только по отношению к кругу художников ЛЕФа, эстетически восходящему к футуристам и Пролеткульту (глава 2, раздел 4. «Под знаком “жизнестроения” и “литературы факта”: литературно-критический авангард»). И хотя задача главы 2, «Литературная критика и политическая дифференциация эпохи революции и Гражданской войны: 1917–1921», – рассмотреть динамику литературного поля сквозь сетку политических направлений и групп, а деление на «левых» и «правых» есть традиционный способ подобного описания, в лексике авторов главы он практически не встречается. Складывается впечатление, что под «левым» искусством понимаются довольно узкие вещи и совершенно определенные персонажи и группы. Понятия «правого» и «левого» напрямую связываются с партийной принадлежностью творцов. Например, в разделе, посвященном акмеистам и имажинистам, их творчество рассматривается под заголовком «Право– и левоэсеровская критика», но анализа содержательных и функциональных связей между политической позицией эсеров и поэтикой нам обнаружить в этой главе не удалось. При этом историки советского искусства (Тугендхольд 1987: 225–245) считают, что в качестве важнейшего и влиятельного фактора формирования символического капитала выступает в период с 1917 примерно по 1934 год концепт «революционное», или «левое», искусство. Власть, прежде всего в лице комиссара А. Луначарского, поддерживает «левый» полюс, отдавая важнейшие посты управления искусством его лидерам.

Та картина, которую мы узнаем в описании французского социолога, сильно напоминает нам сходные процессы в СССР. Поражает совпадение (вплоть до годов) поворотных пунктов в развитии, от начала влияния политических идентификаций до полного доминирования: выход на поверхность, оформление – 1923 год, переломная точка – 1929 год, сращение с партийностью – 1932 год, «политика окончательно определяется как способ идентификации и разграничений в литературном поле» (Сапиро 2010: 313) – 1938 год. Это очень интересно, так как Франция и СССР в тот период представляют собой противоположные стороны цивилизационного развития: либерального и тоталитарного. Исходная точка сравнения – признание того обстоятельства, что публичная риторика манифестов и художественной критики периода между мировыми войнами и в СССР, и в Западной Европе активно использовала политический дискурс, а участники процесса — художники — добровольно идентифицировали себя в качестве политических агентов. Общая тенденция – доминирование политических классификаций в автономном поле искусства, высокий уровень ожиданий от художников проявления их социальной позиции, конкуренция между идеологическими художественными проектами в борьбе за адресата и ресурсы, наконец, переход символической власти от «левых» к «правым», от авангарда к консерватизму.

Различия между СССР и Францией вытекают из специфики процессов политизации сферы культуры и искусства. В европейской традиции этот процесс, независимо от полюса – левого или правого, – всегда обязательно связан с «публичной сферой»: только в ней развивается, ею питается, ее функцией и институтом является. В России начиная с пушкинской эпохи (1820–1830-е годы) динамика и структура литературного и художественно-критического поля развивались аналогичным образом. Безусловно, была национальная специфика, в том числе и в темпах становления автономного поля (системы институтов, определяющих символическую ценность произведений искусства), но в целом процесс определялся основными тенденциями культуры Нового времени. Но после 1917 года ситуации на Западе и в СССР оказались совершенно различными. Джефри Брукс (J. Brooks) фиксирует «полное вытеснение “публичной сферы”, которое явилось следствием распыления и гибели прежних культурных элит» (цит. по: Добренко 2011: 7). Пришли новые писатели, новые читатели, а с ними – новые позиции в поле. При том что количество и разнообразие художественных групп и эстетических программ было огромным, центральным пунктом позиционирования было отношение к Октябрьской революции, а выбор в условиях Гражданской войны, военного коммунизма, диктатуры не мог быть свободным. В контексте, когда вопрос о лояльности к власти является основным, все дискуссии неизбежно проникнуты политическими коннотациями.

Специфика советской ситуации – «в особом статусе политики: с одной стороны, она вся сконцентрирована на вершине власти, так что все социальные поля фактически “обесточены”, лишены власти; с другой стороны, именно в силу этой концентрации политика ищет новые пути для реализации, проявляя себя в сферах, в которых традиционно ее роль довольно мала: все оказывается деполитизированным и политизированным одновременно, все – от эстетики до экономики – из источника власти превращается в проводник власти. Политическая инструментализация литературной критики наряду с литературоцентризмом является специфической чертой советской культуры» (Добренко 2011: 10).

Таким образом, на Западе и в СССР образовались совершенно различные наполнения понятия поля: полем позиционирования на Западе является публичная сфера («общественность»), в СССР – вертикаль государственной власти. В результате это породило двусмысленность в коммуникации между западными левыми интеллектуалами и советскими художниками: степень политизированности дискурса была одинаково высокой, но основание размежевания исчезало в условиях укрепления авторитарной моностилистической культуры. В СССР сфера политики все меньше зависела от напряжения противостоящих сторон. Там, где западные деятели устанавливали тождество между социалистическим и левым, революционным и левым, на самом деле происходила инверсия этих понятий и образование нового феномена – консервативной революции.

Динамика политических идентификаций и классификаций художников вписывалась в магистральный тренд на рубеже 1920–1930-х годов, который мы трактуем как поворот «реставраторский», как имитацию возвращения к домодернистской картине мира. Ему соответствует массовый процесс превращения новаторов в консерваторов, растущая популярность и поддержка сверху и снизу правого проекта.

Художники, имея различный габитус и место в поле, как бы «изменили себе», перейдя из условно «революционного», левого лагеря в условно «консервативный», правый: обратились к традиционалистской эстетике, поэтике «новой простоты», ориентации на массового адресата. Внутренние мотивации перехода на более консервативную платформу интерпретировались на фоне нарастающего доминирования государственного заказа, который открывал новые перспективы перераспределения символического капитала. Изменившиеся правила поведения в пространстве советской культуры на протяжении 1930-х годов, смена доминирующих групп и иерархии в поле искусства, использование в новом контексте прежних риторических фигур («левое», «революционное», «авангардное») породили двусмысленность художественных посланий. Произошел парадоксальный семантический сдвиг в содержании «левой идеи» в искусстве при сталинизме и ее прагматическом наполнении. История показывает, что социалистические или коммунистические приоритеты способствовали активному участию творческих личностей в становлении языка, дискурса и эстетического канона тоталитарных режимов, то есть того, что фактически обретало «правую» семантику. Иначе говоря, во Франции левые и правые перемещались по горизонтали и вертикали, их позиции теряли символический капитал или приобретали его в новых условиях, менялась семантика правого и левого, связанная с функциональной переменчивостью в зависимости от смены правил поведения в поле, но сама оппозиция оставалась влиятельной и социально значимой. В СССР происходил другой процесс: напряжение между левым и правым флангом было «снято» в проекте социалистического реализма.

Левый и правый проекты работы с массой. Консервативное/революционное в советской массовой культуре

В послереволюционное время в СССР понятие «массы» было наполнено чрезвычайно позитивными значениями, и эти значения родились прежде всего в «левом» крыле культуры. Левый авангардный революционный проект делал ставку на массы как новый творческий субъект истории, источник колоссальной социальной энергии, инструмент построения мира будущего. Можно утверждать вполне определенно, что эвристичность левого проекта заключалась прежде всего в поиске, изобретении и внедрении языка массы как нового лексикона искусства. Напомним, что, согласно исследованиям Сапиро, и во Франции в этот период левизна ассоциировалась с активностью социальных низов, а правые отстаивали элитарность и профессионализм, защищая высокий статус индивидуального творческого труда.

Постепенное вытеснение левого проекта было связано с тем, что главным критерием в искусстве становится ситуативный консенсус между обществом и государством. Общим основанием изменения позиции художника в поле культуры стал процесс укрепления союза власти и массы, лежащий в фундаменте тоталитарных систем. На рубеже 1920–1930-х годов происходит переход от стратегии использования энергии власти за счет противодействия ей, как это было в предыдущий период доминирования левых, к стратегии присвоения энергии власти в плане растворения в ней. Пока в двадцатые годы действовали радикальные художественные практики, адресатом был «человек образованный», однако изменение способа присвоения власти приводит к выбору в качестве адресата массового советского человека. Если в левом проекте масса мыслилась как автор и творец, то в правом – как потребитель искусства.

Как показывает историко-социологический анализ генезиса адресата советского искусства, предпринятый Е. Добренко (Добренко 1997), эстетика соцреализма строилась в явном соответствии с массовым и государственным социальными заказами. Сумма требований, предъявляемых произведению искусства адресатом, напоминает тот тип искусства, который сложился в XX веке во многих странах в результате слияния художественного творчества, обслуживающего государственную идеологию, со вкусами среднего класса – опоры государства. Сложилась новая публика, у которой популярностью пользовалось искусство, чрезвычайно не сходное с предлагавшимися ранее радикальными художественными проектами, но близкое по своим пристрастиям той аудитории, которая составляла социальную основу большинства государств того времени.

Выделенные Е. Добренко признаки соцреализма можно приложить, по нашему мнению, и к популярным произведениям других регионов и последующих времен: большинству американских оскаровских номинантов, китайскому искусству эпохи Мао, аудитории советского телесериала «Вечный зов» (реж. В. Краснопольский и В. Усков). Названия этому типу искусства давались разные. В. Бычков предлагает термин «консерватизм» как «условное обозначение для всей совокупности художественных и “околохудожественных” явлений в искусстве ХХ века, противостоящих или не вписывающихся в магистральную для этого столетия линию развития: авангард – модернизм – постмодернизм» (Бычков 2003: 247). В. Бранский видит общее основание между китчем и пропагандизмом, для него соцреализм полностью описывается этим симбиозом (Бранский 1999: 463). На наш взгляд, интерпретации этого типа искусства как маргинального или как китча сужают его культурную базу и выводят значительное число художественных позиций за пределы исследования и понимания. Обратим внимание на то, что этот тип искусства любим одновременно и широкой массой потребителей, и властью. Это искусство «серьезное» в отличие от чисто развлекательной продукции массовой культуры, традиционалистское по своим выразительным средствам, ориентируется на заказ авторитетных социальных инстанций, а не на мнение «мира искусств», открыто идеологическому или педагогическому воздействию. Поддержка государственной властью произведений искусства этого рода существует везде и только усиливает его притягательность. Применяя такую оптику, нетрудно увидеть сходство между скульптурами Е. Вучетича, З. Церетели, С. Клыкова, живописью С. Герасимова, А. Шилова, И. Глазунова, несмотря на идеологический разброс либо отсутствие всякой идеологии в их творчестве. В подобный ряд можно поставить кинематограф Ивана Пырьева и Дмитрия Астрахана, песни Исаака Дунаевского и группы «Любэ». Феномен, который родился в описываемый нами период, продолжал существовать, модифицируясь, весь ХХ век, и можно предложить назвать его «государственным искусством» – высоким вариантом масскульта.

Вернемся в период ранней советской культуры. Массовый вкус в западном изводе виделся соцреалистическим идеологам чем-то слишком низким и мелким. Он требовал обработки. Потребителем советского искусства должен был стать новый советский средний класс, который высоко ценил «культурность» как важнейшее условие социального успеха и всячески дистанцировался от известных образцов западной массовой культуры. И только советская власть могла этот вкус озвучить и придать ему поистине грандиозный масштаб.

В этом повороте «вправо» А. Гольдштейн и Б. Парамонов усматривают глубинное сближение с буржуазной культурой. Возвращение в прошлое проходило под знаком примирения с традиционными буржуазными добродетелями и эстетическими пристрастиями. Б. Парамонов в своих наблюдениях заходит так далеко, что называет Л. Леонова, И. Эренбурга, В. Катаева новыми советскими буржуа (Парамонов 2001: 106). Жизненный стиль нового советского среднего класса, который постепенно образовывался в результате культурной революции, индустриализации, урбанизации, характеризовался набором типичных буржуазно-протестантских добродетелей: «Стихия семейственности, частной жизни человека отвоевала себе место на страницах многих типологически важных текстов того времени с их аурой трудовой советской порядочности, что очевидным образом перекликается с эмоциональным строем просветительской буржуазной литературы – сентиментальным романом, мещанской драмой» (Гольдштейн 1997: 156). Предполагалось, что две эти сферы – публичность, коллективность, эпичность и интимность, домашность, лиричность – ни в коей мере не враждебны. Выясняется, «что возможна специфическая сердечность умиления вокруг классовых чувств» (Гольдштейн 1997: 158). Сталинское зрелое искусство было в значительной степени буржуазно и сентиментально, и эта его буржуазность проявлялась в традиционалистской мифологии, культе классиков, установке на квазифольклорность, семейные ценности.

Кроме того, чтобы адекватно понять необходимость «отступления» в соцреализм, надо сопоставлять его не с некой «нормальной» культурой в западном либеральном варианте, а с конкретным историческим отечественным контекстом. Контекстом 1920-х годов была чрезвычайно радикальная революционная утопия, крайне аскетический вариант жизни, фантастичные проекты общежития, разрушающие и так сильно деформированный революциями и войнами традиционный жизненный уклад. Поэтому переход к соцреализму, как и ко всей культуре сталинского периода, воспринимался не как новая утопия, а как переход от утопии к жизни, от «формализма» к «реализму» в широком смысле этих терминов, к «простоте человеческого существования», к «живому человеку», как возвращение в «старое доброе время». Это отражало настроения довольно широкого круга интеллигенции, реставраторские тенденции 1930-х годов многими из них были восприняты как защита культуры от антикультуры, как победа профессионалов над дилетантами, академизма над самодеятельностью, как восстановление связи времен, преемственности традиций. Таким образом, арьергард оказался ближе к соцреализму, чем левый авангард.

Парадоксальное сочетание революционности и контрреволюционности масс нашло преломление в риторике о «диалектике традиционализма и новаторства» советского искусства. В ранней соцреалистической художественной критике возникает мысль о возможности своеобразного гибрида динамической новаторской и образцовой реалистической традиционной формы. Больше всего этому требованию соответствовали, например, в изобразительном искусстве художники объединений АХРР и ОСТ. В 1933 году в качестве первых образцов для подражания приводятся картины А. Дейнеки, А. Самохвалова, Г. Ряжского (Степанян 1999). Необходимость в действительной новизне стала отпадать: «Жданову кажется нелепой сама мысль, что его могут обвинить в традиционализме. Напротив, именно позиция авангарда первых послереволюционных лет представляется устаревшей и вполне преодоленной» (Степанян 1999: 185). Соцреализм осознавал себя наследником всей предыдущей культуры (и дореволюционной, и революционной), но с революционной культурой связь была особого рода: практически вся эстетическая платформа «нового метода» была проявлена и отработана в революционной культуре. Тем не менее «соцреализм постоянно стирает этот культурно-исторический код, не признавая права на новизну за “пламенными революционерами”» (Добренко 1999: 125). Элементы из различных типов искусства отобраны и трансформированы властью таким образом, чтобы противоречие между старым и новым, прошлым и настоящим, традицией и новаторством воспринималось как полностью преодоленное (Круглова 2005: 229).

Консервативная революция. Национализм и популярность «правого» искусства

Для ответа на вопрос, на чем основана популярность поворота вправо, остановимся подробнее на понятии консервативной революции. На наш взгляд, концепт «консервативной революции» продуктивен, так как в его оксюморонной семантике скрыта именно та инверсия левого и правого, революционного и консервативного, которая дает ключ к объяснению процессов этого периода. Сращение политического и эстетического, характерное для правых, на что обратил внимание еще Вальтер Беньямин, сравнивая советский и немецкий варианты тоталитаризма, позволяет объяснить популярность официального искусства этих стран и массовую поддержку правящей власти. Советский опыт представлял собой совмещение политически актуального популизма и эстетически притягательного традиционалистского искусства.

Консервативный поворот, в ряде стран закончившийся установлением тоталитарных режимов, был, по точному наблюдению Дэвид-Фокса (M. David-Fox), «ответом на кризис либерализма, в котором находилась Европа, и ассоциировался с незападной, неевропейской альтернативой, которая в тех условиях казалась привлекательной и захватывающей» (цит. по: Добренко 2014). Левый проект не гарантировал необходимого мобилизационного эффекта, пропаганда не достигала цели, будучи для одних слишком сложной, для других – неубедительной. Д. Бранденбергер (D. Brandenberger), которого цитирует Добренко, показал ключевую роль введения в 1934 году понятий «социалистическая Родина» и «советский патриотизм». «Они реабилитировали историю. Герои, патриотизм и драматический стиль обеспечили мобилизационный прорыв» (Добренко 2014).

Сторонник версии консервативного поворота как положительного исторического процесса, русский социолог и социальный мыслитель Николай Тимашев еще в 1946 году трактовал сталинскую политику как «Великое отступление» от коммунизма, спасшее Россию от самоистребления: «За последние десять лет, а именно начиная с 1934 года, смыслом совершавшегося в России исторического процесса было установление компромисса между революционными новшествами и возрождающейся национально-исторической традицией, компромисса, направленного к органическому слиянию обоих элементов» (цит. по: Адамович 2004). Тимашев один из первых верно фиксирует общую тенденцию сталинизма к специфической форме национализма, но, на наш взгляд, трактует этот процесс в мифологической логике «возрождения». Мы в данном случае склонны согласиться с Дэвид-Фоксом, который видит в этом не просто замену революционной деструкции возвращением к традиции, а «двойную радикализацию» (Добренко 2014). Речь идет на самом деле не о «возвращении к истокам» как последовательной консервативной программе, в основе которой лежит сохранение национального наследия, а о культивировании ощущения отличности, особости исторического пути, гегемонистского стремления стать центром нового мирового порядка.

Таким образом, в программе правого популизма обнаруживается двойная модальность: революционное и консервативное, локальное и глобальное, замкнутое и открытое, интернационализм и национализм сращиваются нерационализируемым образом, что и обеспечивает мобилизационный эффект огромной силы. Источник мощности этого эффекта – в романтизме, который вбирает в себя все сферы жизни на основе эстетического переживания, в том числе и политику, а также культивирует нерациональное и особенное. Б. Тренчени считает, что дискурсы идентичности, разработанные восточноевропейскими интеллектуалами в 1920–1930-х годах, были своего рода мутантами политического романтизма (Тренчени 2009: 215). Он высказывает важное замечание о разнице в судьбе политического романтизма в западном и восточноевропейском мире: в западноевропейских странах «политический романтизм и романтизм в искусстве зародились и увяли одновременно, то есть политический романтизм остался в интеллектуальной истории этих стран эпизодом, скорее театром эксцентрических жестов и саморазрушительных маргинальных стратегий, а не регламентированным и центральным дискурсом. <…>. В Восточной Европе, напротив, идея нации была настольно связана с дискурсивными образцами политического романтизма, что процесс институционального оформления идентичности происходил в рамках именно этих понятий. Неудивительно, что там, где само представление о нации формировалось в мастерских художников, проблема выражения народного духа стала ключевой с точки зрения политического дискурса. Там, где представления о Государстве и Нации начинали противопоставляться друг другу, а “национальная” политика становилась в высшей степени эстетической, выработка единого, нормативного образа сообщества превратилась в центральную проблему политического дискурса» (Тренчени 2009: 215).

Романтизм «отвечает» за сдвиг по направлению к «онтологизации» национальной принадлежности, которым оказались охвачены многие страны Восточной Европы в период между мировыми войнами. Эти «конструкции национального характера были своего рода ловушками коллективного самосознания – если и не катализаторами кризиса идентичности, то невротическими реакциями на эти кризисы, включенными в работу защитных механизмов самоутверждения» (Тренчени 2009: 236–237). Многие исследователи видят причину роста популярности крайне правых идей в том, что социализм, который изначально планировался левыми как всемирное предприятие, в конечном счете замыкается в границах отдельного государства, превращаясь в тот или иной вариант национального социализма.

В заключение рассмотрим произведение С. С. Прокофьева – кантату «Александр Невский» – как пример искусства, обязанного своим появлением и популярностью консервативной революции, как своего рода образец политического романтизма в соцреалистической версии. Кантата была удостоена самых высоких государственных наград, имела огромный массовый успех, ее мобилизационный эффект во время Великой Отечественной войны очевиден. В этом плане она, несомненно, может быть примером того типа искусства, который мы квалифицировали как высокий вариант масскульта, государственного искусства.

Кантата «Александр Невский», монументальное произведение для хора, меццо-сопрано и оркестра, создана в 1938–1939 годах на основе музыки к одноименному фильму С. Эйзенштейна. Текст поэта В. Луговского и самого композитора. Широко известна трактовка этого произведения как вершины национально-патриотического советского мелоса: «В основе музыкальной характеристики крестоносцев лежит хорал, созданный Прокофьевым в знакомом “баховском” стиле. Благодаря особым гармоническим и оркестровым приемам он приобретает мрачные и жесткие черты. Гармоническая, тембровая и ритмическая стороны преобладают в нем над мелодией; характерны напряженные диссонирующие сочетания, остинатный механический ритм; ревущая пронзительная медь (часто с сурдинами), ударные <…>. В характеристике русских господствует песенное начало, ясные диатонические гармонии; в оркестре преобладают струнные. Здесь целая вереница мелодий печальных и скорбных, величавых и героических, удалых и веселых. В них ясно ощущается продолжение эпических традиций Глинки и кучкистов, преломленных, однако, через своеобразие прокофьевского стиля. Прокофьев в “Александре Невском” пришел к созданию органичного современного эпического музыкального стиля на ярко национальной основе. <…> В “Александре Невском” чрезвычайно убедительно самим ходом музыкального развития утверждается победа живого человеческого народного начала над жестокостью и насилием. Драматургия кантаты основана на острейшем контрасте этих двух противоположных миров» (Кантата «Александр Невский»).

В стиле Прокофьева концентрированно выразилась общая черта советского симфонического мелоса: диссонансы, происхождением обязанные додекафонии Шенберга и другим новациям музыкального авангардизма, используются как характеристики разрушительных, темных, враждебных сил, в контексте второй половины 1930-х и в 1940-годы они однозначно читаются как фашистские. Многие формы за пределами ладо-тональной системы, например джазовые смещения, и до, и после войны ассоциировались с западным, буржуазным началом. Левое – авангардное постепенно все больше сращивалось с уходящей эпохой, в которой доминировали негативные значения: разрушение, распад, растекание и фрагментация. Правое – традиционалистское, наоборот, отсылало к риторике возрождения, целостности, витальности, созидания, вертикальной иерархии. Вот что говорит Б. Гаспаров в этой связи о методе Прокофьева: «Хочет иметь и прошлое, и будущее, и не стоять на месте <…>. Поиски тотальной эпичности. Протяженный эпический стиль эстетически был подготовлен к приезду в СССР. Для него Стравинский “мумия”, так как он остался человеком авангарда; подчеркивает в нем черты ретроградности, только рядится в новые одежды <…> Свой стиль сложился: два начала – бешеная скачка, динамика, токатто, какофония, страшное. Вдруг посреди этого грохота пробивается мелодия, которая парит над ним. Это и есть философские основы новой эстетики. Возникает эпическая сверхреальность. <…> Обнаруживает эпический темперамент и авторскую монолитность. В середине 1920-х годов резко отрицательно стал отзываться об эстетике пастиша, неоклассицизме Стравинского, с которым часто его сравнивают, вообще критически о любых чертах ретроспективизма, противник перевоплощения использованного материала <…>» (Гаспаров 2013).

Во всех рассматриваемых контекстах то, что мы называем правым проектом, подразумевало переоценку массовой культуры и стремление создать новую автохтонную высокую культуру, основанную на фольклорных мотивах. Установка была на то, чтобы сконструировать новый образ современности, в котором черты общества модерна: индустриализм, урбанизм, всеобщее образование и другие – были бы упакованы в квазитрадиционалистские социальные формы. Иначе говоря, здесь можно видеть стремление слить, вплоть до тотальной неразличимости, модерн, архаику и традиционализм. Это была попытка компенсировать негативные последствия дегуманизирующих тенденций прогресса. Движение вперед мыслится как возвращение в нулевую точку, начало истории совпадает с ее вершиной. Это означает отказ от критического отношения к миру – фундаментальной черты левого искусства. В реставраторском мышлении предлагается не анализировать проблемы, возникающие на пути модернизации, а игнорировать их путем символического возвращения в ту точку, где не было еще никакого модернизма.

Литература

Адамович М. Н. С. Тимашев: русская тема // Континент. 2004. № 120. / [Просмотрено 15.08.2014].

Бранский В. П. Искусство и философия. Калининград: Янтарный сказ, 1999.

Бурдье П. Поле литературы // Новое литературное обозрение. 2000. № 45. 22–87.

Бычков В. Консерватизм // Лексикон нонклассики. Художественно-эстетическая культура ХХ века. М.: РОССПЭН, 2003. 247–248.

Гаспаров Б. М. Музыка и идеология (Прокофьев и Шостакович) // Курс лекций «Сталинизм как культурная парадигма: культурное сознание, эстетические категории, художественное творчество». Прочитан в Сибирском федеральном университете 17–21 мая 2013 года. Лекция 5. -kras.ru/video/1563 [Просмотрено 15.08.2014].

Гольдштейн А. Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики. М.: Новое литературное обозрение, 1997.

Добренко Е. Русская литературная критика: история и метадискурс // История русской литературной критики: советская и постсоветская эпохи / Под ред. Е. Добренко, Г. Тиханова. М.: Новое литературное обозрение, 2011. 5–36.

Добренко Е. Сталинская культура: города и годы // Новое литературное обозрение. 2014. № 2. / [Просмотрено 15.08.2014].

Добренко Е. Формовка советского писателя. Социальные и эстетические истоки советской литературной культуры. СПб.: Академический проект, 1999.

Добренко Е. Формовка советского читателя: социально-эстетические предпосылки рецепции советской литературы. СПб.: Академический проект, 1997.

Кантата «Александр Невский» С. С. Прокофьева. / [Просмотрено 15.08.2014].

Круглова Т. А. Советская художественность, или Нескромное обаяние соцреализма. Екатеринбург: Изд-во Гуманит. ун-та, 2005.

Парамонов Б. След. Философия истории и современность. М.: Независимая газета, 2001.

Сапиро Ж. О применении категорий «правые» и «левые» в литературном поле // Республика словесности. М.: Новое литературное обозрение, 2010. 295–333.

Сапиро Ж. Французское поле литературы: структура, динамика и формы политизации // Журнал социологии и социальной антропологии. 2004. Т. 7. № 5. 126–143.

Степанян Н. Искусство России ХХ века. Взгляд из 90-х. М.: ЭКСМО-Пресс, 1999.

Тренчени Б. Бунт против истории: «Консервативная революция» и поиски национальной идентичности в межвоенной Восточной и Центральной Европе // Антропология революции: Сб. статей / Сост. и ред. И. Прохорова, А. Дмитриев, И. Кукулин, М. Майофис. М.: Новое литературное обозрение, 2009. 207–241.

Тугендхольд Я. Живопись революционного десятилетия (1918–1927) // Тугендхольд Я. Из истории западноевропейского, русского и советского искусства. М.: Советский художник, 1987. 225–245.

ПРОСТРАНСТВО (НЕ)ЕСТЕСТВЕННОГО ЧЕЛОВЕКА: ГОРОД И ДЕРЕВНЯ В РОССИЙСКОМ ШКОЛЬНОМ УЧЕБНИКЕ[69]

Города – пучина для человеческого рода. В несколько поколений расы погибают или вырождаются; им нужно обновление, а это обновление дает всегда деревня.

Жан Жак Руссо. Эмиль, или О воспитании Рано утром приходят в скверы Одинокие злые старухи. И скучающие рантьеры… Д. Самойлов. Белые стихи (Рембо в Париже)Галина Макаревич & Виталий Безрогов

Еще чикагская социологическая школа в 1920-х годах, сопоставляя городской и сельский образы жизни, заявила, что, невзирая на исход спора, детям место не в городе, а на ферме и в сельском сообществе (Park & Burgess 1925). Даже многие сторонники города говорили, что, лишь вырастая, дети становятся способны и противостоять его опасностям, и использовать его возможности. Естественным пространством детства было объявлено пространство деревни. Cпор о (не)естественном воспитании детей в городском пространстве (см.: Фесенко 1898) приобрел в ХХ столетии в глазах популярной (массовой) культуры статус научного. Мнения прогрессивистов и традиционалистов перешли из разряда общефилософских в разряд «так думают ученые». Вопрос о селе и городе как месте воспитания вошел отныне в дискурс популярной культуры, хотя полемика шла уже более ста лет (Маттес 2011). В каждой стране и в каждом сегменте культуры его осмысление и обсуждение проходили по-своему. Временами мы можем прослеживать сходства среди немалых различий.

Россия вплоть до рубежа 1950–1960-х годов даже по официальной статистике относилась к странам с доминирующим сельским населением (Пивоваров 2001). Однако уже с начала ХХ столетия ее популярная культура все больше опирается на идеалы скорее не сельской, но городской, урбанистической ментальности, к концу столетия порождая тем не менее педагогику, по-разному относившуюся к городу (Баранникова и др. 2012). Эта амбивалентная педагогика проявляется далеко не всегда на теоретическом уровне или на уровне педагогического дискурса. В явном и неявном виде она присутствует в таких продуктах образовательной, социальной и политической систем, как учебник для школ.

Тиражируемый десятками и сотнями тысяч экземпляров, входивший в пространство класса, семьи, детской и взрослой жизни миллионов людей, школьный учебник вполне может быть рассматриваем, по нашему мнению, как продукт не только политической, педагогической, но также и массовой, даже популярной культуры, если брать распространенность и тенденцию к общепринятости в качестве основных критериев. Массовая или популярная культура работает со стереотипами сознания, транслирует устойчивые «общеизвестные» социокультурные коды и клише, является агентом социальной адаптации. Почти все то же самое можно сказать и об учебнике, который содержит не только теоретико-научные постулаты, воспитательные призывы, политические лозунги и образцы высокой интеллектуальной и художественной культуры. Стереотипы, коды и клише выдаются в учебнике за нормы, ценности, желательные и рекомендуемые практики и потому присутствуют не только в скрытом, но и в явном виде, особенно в учебниках для начальной школы. Таким образом, у школьного учебника и популярной культуры есть сходные функции (и есть, конечно, разные). Учебник не направлен на развлечение и (образовательный) досуг, как популярная культура, но он вполне выступает фактом «культуры для масс». Для коммуникации с массами он заявляет себя продуктом массовой, «образцово-стереотипной» культуры. Учитывая такую роль (статус) учебника, в данной статье мы уделим внимание тем сторонам учебника, которые делают его фактом массовой культуры и в той или иной степени позволяют рассматривать учебник как текст, близкий культуре популярной и дающий человеку педагогический миф о нем самом и об окружающей его среде (социальную онтологию или картину мира) (см.: Политическая 2008: 205).

Вариативность отношения к сельскому и городскому пространствам наблюдается в широком спектре школьных учебников, но особенно ярко в пособиях для начального обучения, ибо в них прежде всего формулировались основные для передачи новому поколению социокультурные нормы и ценностные модели. Сложные отношения педагогического дискурса о деревне и городе как воспитательных средах, об особенностях урбанистической и рустицизированной личности отразились не только в существовании на протяжении ХХ столетия нескольких периодов конструирования раздельных учебников для городских и для сельских школ, в которых утверждалась самоценность жизни в городе и деревне, а также формировался позитивный образ «противоположной стороны» (Новая деревня 1928; Редозубов 1945, 1946).

В учебниках начала 1920-х годов абстрактное «городское» было «списано» с «петербургского текста», тема «Город» снабжалась изображениями должных быть узнаваемыми всей страной петербургских улиц, в том числе набережных (Горобец 1922; Сверчков 1925). Именно «колыбель революции» Петроград заявлен моделью городского центра мира, в котором вершится все наиважнейшее. В конце 1920-х – начале 1930-х годов образ Петербурга ушел в тень «города как такового», «новых городов Страны Советов», в которых обязательно есть «улица Ленина», «наши заводы», «наши магазины», «наши сады» и т.д. Провал архитектурно-урбанистической социальной утопии и переориентация городской тематики на доминанту политических задач привели к тому, что в учебниках второй половины 1940-х – 1980-х годов «городское» подразумевало уже не «вообще городское», а прежде всего «московско-столичное», поскольку все остальные города явно не очень годились на роль идеального авангарда социалистической урбанизации как неотъемлемой части построения «нового общества» (Фортунатова 1933–1943; Соловьева и др. 1944–1969; Горецкий, Геллерштейн 1976–1978; Горецкий и др. 1982–1984). Новые реалии 1990-х вызвали кардинальное переосмысление предыдущих подходов к соотношению претендовавших ранее на прогрессивность городских культурных норм и вновь объявляемых традиционными так называемых деревенских ценностей. Тексты и иллюстрации школьных учебников по чтению 2000-х годов одновременно репрезентируют мир литературы и мир прошлых/настоящих/будущих социальных реалий, в которых оппозиция города и деревни является для России пока все еще одной из самых значимых (ср.: Маккуайр 2014).

В любом историческом периоде постижение основ письменной и визуальной культуры в учебнике неразрывно связано с изучением азов социальной грамотности жителями региона/страны, для которых создается школьная книга. Ее азы призваны авторами-составителями и издателями помочь школьнику разобраться в законах общественного мироустройства. С помощью текстовых и визуальных образов ребенка на страницах современных учебников конструируются различные социокультурные ландшафты: открытые и закрытые, диалогичные и монологичные, индустриальные и традиционные. Город, в котором или рядом с которым живет ребенок, являет собой важный и серьезный вызов заказчикам и составителям книги для обучения начальному чтению мира. Учебник представляет пространство города и деревни в виде описаний и в виде наглядных образов, когда визуальный и текстуальный ряды в буквальном смысле «рисуют» городскую и деревенскую среду, формируют «опознавательные знаки», обозначающие «въезд» в деревню или город, номинирующие, чего ждать от данного топографического пространства, воспитывающие позитивное либо негативное отношение к ним ученика, готовящие его к встрече с той и с другим. Такой знаковый, образный подход к восприятию города и деревни связан с внешним, первым уровнем восприятия рисунков и текстов. Это очень важный уровень, открыто суггестивный в отношении адресата учебника. Стратегии презентации городского/сельского пространства определяют эволюцию образов окружающей человека среды, эволюцию социокультурного ландшафта, перечень и характер визуальных опор социальной онтологии становящегося мировосприятия ребенка (Политическая 2008).

Второй, скрытый пласт социокультурного ландшафта города и деревни в учебнике предстает уже не как образ места действия, но как пространство для общения, в котором ребенок взаимодействует со сверстниками, взрослыми, животными и которое определяет характер и воспитательный потенциал такого взаимодействия. Можно заниматься образом или понятием, а можно – тем, как показаны люди, действующие исходя из контекста реконструируемого составителями их восприятия данного образа или понятия (ср.: Фицпатрик 2014). В первом случае (место действия) ландшафт прочитывается как семиотический знак социальных возможностей и индивидуальных притязаний героев помещенных в учебник текстов, а также их читателя. Во втором – как некое лицо социума, репрезентируемое через взаимоотношения тех же героев и связанное с их маркированием в качестве городских либо сельских персонажей, у которых свой горизонт, ландшафт и карта возможных действий в рамках прописанных локальных или глобальных, успокоенно-гармоничных или активно-достижительных границ, выращиваемых на основе стереотипных представлений о рустицизме и урбанизме (Ahier 1988).

Природа и качество персонажей, воплощаемые в характеристиках городского и сельского человека, его интеракциях, – в этом проявляется второй слой сопоставления городского и сельского пространств, заложенный в учебнике. Иерархия человеческих качеств определяется для ученика иерархией пространств. Учебник для начальной школы по чтению представляет ученику образы и характеристики порожденных городом и порожденных деревней людей, увязывая пространство и человека, паттерны пребывания и паттерны ожидаемого поведения. Степень естественности или неестественности типа локуса выражена для взрослеющего и социализируемого потребителя качествами людей, живущих в том или ином пространстве. Топография популярной культуры формирует у современного зрителя его взгляд на тех, кто в нем живет, и, если можно так сказать, на то, кем и чем именно живет это пространство, то есть кто его создает как особое пространство, какие люди, какие ресурсы и возможности. Особенно значительную роль в «порождении взгляда» играет школьный учебник для начальной школы (Баранникова и др. 2013). Он выводит мир на сцену перед учеником и облачает зрителя в те социальные одежды, которые соответствуют качественным характеристикам изображенного на сцене социального, культурного, политического пространства. Персонажи номинируют места, а места создают правила и «одежды» для прибывающих в тот или иной топос с помощью учебника как билета на «представление жизни».

Чтобы реконструировать скрытый пласт определения учебником качеств топоса через определения качеств производимых им людей, проведем параллельный семиотический анализ детского городского и сельского пространств, представленных в одном из типичных школьных учебников начала 2000-х годов: «Литературное чтение. 1–4 класс» Г. Н. Кудиной и З. Н. Новлянской. В конце статьи мы сравним полученные данные с другими изданиями как в синхронии, так и в диахронии[70]. Во-первых, на основе текстов последовательно реконструируем «урбанистические» и «деревенские» стереотипы поведения детей. В модусе учебника эти стереотипы обретают нормативный характер, а значит, можно говорить о том, что они эксплицитно и имплицитно формируют положительное или отрицательное отношение к городу и деревне. Во-вторых, сопоставим качественные характеристики городского и сельского социокультурных ландшафтов, помещенных в учебник, выявим через образы детства стратегии их визуальных репрезентаций.

Город и деревня как пространства социального взаимодействия присутствуют во всех книгах курса «Литературное чтение»[71]. Анализ учебных текстов показал, что 26 % ситуаций взаимодействия ребенка и взрослого, ребенка и животного, детей между собой осуществляется в городе, 46 % – в деревне. В двадцати случаях из семидесяти (28 %) социальное пространство не имеет четко выраженных характеристик (это может быть двор/дом/дорога вообще, без конкретных указаний на городской или деревенский способ организации жизни) – подобная аморфность характерна только для учебников первого и второго классов. 67 % текстов учебников третьего и четвертого года обучения моделируют мир традиционной или советской «деревенскости»[72], в остальных произведениях конструируются представления о городском образе жизни начала ХХ века или 1950–1960-х годов[73].

Исследуем, как в системах взаимодействия «ребенок – взрослый» заданы нормативные ситуации общения в городе и в деревне. Требования взрослого (городского или деревенского жителя) по отношению к ребенку одинаково назидательны: и городские, и деревенские дети обязаны соблюдать общественные правила поведения. Подобная особенность подчеркивает дидактичность конструируемого учебником образа ребенка. Дети обязаны слушаться старших и являть себя в качестве «хороших, правильных» в любой среде. Природное и социальное, деревенское и городское здесь выступают в качестве синонимов, так как встроены в иерархию межличностных отношений, оцениваемых по жесткой шкале «хорошо – плохо, правильно – неправильно». Однако и в рамках этой усредненной модели якобы «одинакового социального пространства» можно обнаружить семантические поля, дискредитирующие строго заданный ребенку поведенческий канон и вскрывающие скрытое противостояние между городским и деревенским ландшафтом, урбанистическим и «природным» образом жизни. Речь идет о характере взаимодействия ребенка и взрослого, о социальном портрете взрослого и о допустимых нарушениях в действиях ребенка.

Анализ результативной стороны художественных диалогов детей и взрослых показывает, что деревня представлена в учебнике по чтению более открытым пространством социального взаимодействия, нежели город. Если в 50 % случаев итогом контакта городского ребенка и взрослого становится обоюдное понимание[74], и столько же раз ребенок недоволен или возмущен позицией матери, соседа или соседки[75], то отсутствие диалога между дочерью и родителями из нанайского стойбища – это единственный пример неконтакта в традиционном сообществе, выведенный к тому же за пределы собственно российской деревенскости[76]. В одиннадцати ситуациях из двенадцати (91,7 %) дети и взрослые, живущие в деревне, пребывают в полном мире и согласии друг с другом, даже не помышляя о каких-либо ссорах[77].

Самым примечательным среди городских детей является, на наш взгляд, персонаж из произведения Э. Успенского «Дядя Федор, пес и кот», не находящий мира в городе и обретающий согласие с другими в деревне[78]. Шестилетний мальчик по имени дядя Федор (имя указывает на взрослость и самостоятельность персонажа) после неудачной попытки выстроить отношения с родителями в городе отправляется жить в деревню, где, как известно (из приведенного в учебнике отрывка читателю еще неясно, но хорошо знакомо по мультипликационному сериалу), искомое понимание и будет найдено.

Отметим важную закономерность: противостояние между городом и селом на уровне взаимодействия ребенка и взрослых решается не в пользу урбанизированной среды. Город как носитель социальных и культурных приоритетов оказывается неинтересен ребенку, особенно лишенному возможности общаться с тем или иным домашним животным (то есть с миром природы). С точки зрения российских «конструкторов учебного чтения», ценностная значимость урбанистического пространства для ребенка ничтожна также из-за отсутствия свободы и самостоятельности, поскольку в достаточно ограниченном пространстве городской квартиры все выстроено по эстетическому принципу «неживой предметности» (шкаф, стол, стул должны стоять на «своих местах», чтобы в доме было чисто, красиво и уютно). Люди в учебной книге, особенно дети (наиболее близкий природе возраст), как бы вынужденно привыкают к неприродности, неестественности города. О том, что город предоставляет ребенку гораздо больше возможностей для интеллектуального и культурного развития, составители учебника предпочли умолчать.

Городская предметность, с точки зрения создателей пособия, довлеет над характером взаимоотношений «отцов и детей». Стремление ребенка к природному, подвижному и текучему миру подавляется в нем, с точки зрения авторов учебника, в первую очередь на уровне эмоций, то есть еще до того, как персонаж сможет превратиться в «дядю Федора» и начнет выстраивать свою собственную, отличную от взрослых линию поведения и биографическую стратегию. Город в отношении ребенка отнюдь не выступает пространством, в котором нет групповых норм поведения, а лишь индивидуалистичные. Дисциплинизация жизни ребенка показана в городе гораздо более жесткой, нежели вне его стен, дворов, школ, улиц, фабрик и площадей.

Все персонажи, которых условно можно поименовать как «бесчувственные взрослые», в постсоветском учебнике Кудиной/Новлянской принадлежат к урбанистической среде. На страницах книги для первого класса роль закрытого для общения с ребенком взрослого-горожанина исполняют сразу три человека (что составляет 75 % от общего числа присутствующих персонажей – жителей города): сосед-мизантроп, бездушная соседка, строгая мать (Кудина, Новлянская 2001, 1 кл. 6–8: 36, 49).

Мальчик из стихотворения «Лошадка»[79] получает подарок и хочет поделиться своей радостью с соседом Петром Кузьмичом. На все просьбы ребенка (а это семь строф умоляющей интонации) тот отвечает отказом. Черствость и эмоциональная закрытость – ведущие черты социального портрета соседа по городской квартире. Поведение бессердечной соседки подтверждает этот тезис: Это ничья кошка, / Имени нет у нее. / У выбитого окошка / Какое ей тут житье. / Холодно ей и сыро, / У кошки лапа болит. / А взять ее в квартиру / Соседка мне не велит[80]. Если прочесть данный текст, используя культурный код 1920–1950-х годов, то в нем выявляется советский быт коммунальных квартир (как объяснить современному ребенку, почему в его отдельной квартире распоряжается соседка, а не папа с мамой?). Эти же ассоциации вызывает иллюстрация к процитированному стихотворению: разбитое подвальное окно, которое напоминает образы несчастных детей из повести В. Короленко «Дети подземелья».

В стихотворении Б. Заходера «Никто»[81] показано, как все происходящие в доме запретные действия (кража конфет из буфета, рисование на обоях, разорванное пальто, беспорядок в папином столе) переносятся на безличный персонаж, городской «призрак». На другом полюсе взаимодействия столь же обобщенный образ потерпевших (с тем же именем!): Никто с ним, правда, незнаком, / Но знают все зато, / Что виноват всегда во всем / Лишь он один – НИКТО! Никто-озорник выполняет роль козла отпущения и принимает на себя все грехи семьи (а может быть, и всего общества). В нормативных регулятивах социального взаимодействия вопрос о презумпции невиновности отсутствует. Иерархия социальных ролей выстраивается следующим образом: главный потерпевший – отец, судья и исполнитель приговора – мать, преступники – дети. В осуждении виновных обязательно принимают участие все члены взаимодействия, включая, вероятно, и читателей.

На иллюстрации, однако, красуются мятые фантики от конфет (на одном из них, развернутом чистой стороной вверх, красным карандашом сделан эскиз не то смеющейся рожицы, не то солнца) и детские рисунки на обоях конца 1960-х – начала 1970-х годов (см.: Кудина, Новлянская 2001, 1 кл.: 49). Все это выглядит так привлекательно, что современный читатель, знакомый с культурой граффити, скорее присоединится к озорникам, которых должны «примерно наказать», чем к их обвинителям. Прием переноса изображения ненормативного поведения с антропоморфных образов на неодушевленные предметы в данном случае работает на разрушение нормативных установок, заложенных в тексте. «Никто», подчеркнем еще раз, появляется в городском контексте: город позволяет скрыть лицо и имя, затеряться. Художнику, постигавшему свое мастерство в городе, нравится играть с этим городским «Никто» Заходера – в отличие от составителей текстуального ряда.

Открытым для ребенка взрослый-горожанин (по месту проживания или хотя бы пребывания) становится только в чрезвычайных обстоятельствах, когда ребенок выполняет жестко и однозначно прописанные в тексте правила мира взрослых и потому обретает право на внимание со стороны взрослого персонажа. Это может быть участие в реальных военных действиях или приближенное к ним по значимости честное слово в игре под названием «война». Для создания такой сюжетной ситуации требуется высокостатусный взрослый, например командир танка из стихотворения «Рассказ танкиста» или майор из рассказа «Честное слово»[82]. Герой Твардовского, в мирной жизни «бедовый» пацан, шпана и «главарь» у детей, теперь как взрослый держится на танке под пулями в условиях ожесточенного городского боя. Маленький герой Л. Пантелеева, несмотря на голод и страх, остается стоять на часах даже тогда, когда все дети и взрослые покинули парк, а играющие забыли снять его с поста: «Мальчик, у которого такая сильная воля и такое крепкое слово, не испугается темноты, не испугается хулиганов, не испугается и более страшных вещей. А когда он вырастет… Еще не известно, кем он будет, когда вырастет, но, кем бы он ни был, можно ручаться, что это будет настоящий человек» (Кудина, Новлянская 2002, 3 кл. ч. 2: 54). Разделение людей на «настоящих» и «ненастоящих» относится не только к детям, но и к взрослым. Вопросы к тексту: «Каким должен быть “настоящий человек”, с точки зрения рассказчика? А с вашей точки зрения» – активизируют категорию долга кого-то перед кем-то, а вместе с ней и дают ребенку возможность понять, что значит быть с взрослым на равных. Заметим, однако, что означенное равенство возможно исключительно в обстановке «военизированного» города, города как воспитательного учреждения или места для инициации.

Назидательность и строгая нормативность педагогического дискурса в отношении моделирования социальных пространств города и деревни эксплицируют еще один, противоположный предыдущему и совсем не советский коннотационный ряд: город как своего рода источник соблазна, распутства, хулиганства. Ленивыми и безалаберными могут быть как городские, так и деревенские дети[83].Но лгуны, хулиганы, нахалы[84]проживают у создателей учебника только в городе. В мирное время они нарушают границу допустимых (одобренных обществом, постоянно контролируемых) норм сознательно и хладнокровно[85].

Из городских пейзажей середины ХХ века (их всего четыре)[86], присутствующих в учебнике на иллюстрациях к текстам, первый является визуальной заставкой к особому разделу о городских шалунах (Кудина, Новлянская 2002, 2 кл.: 82). Городская среда увязывается с ненормативностью, отступлением от должного и вообще порой от человечного поведения. Названием для раздела – «Какие ж это шутки!» – взята цитата из стихотворения А. Л. Барто «Два снежка»[87], возглас возмущения расчетливого городского хулигана, мечтавшего остаться анонимным и неожиданно получившего ответный снежок. Помещенные в этот раздел тексты транслируют схемы ненормативного поведения детей-горожан: безымянного трусливого озорника и нахальной эгоистки Любочки (Кудина, Новлянская 2002, 2 кл.: 83). Художественный портрет Любочки из одноименного стихотворения Барто ориентирован на педагогическую культуру советской эпохи с ее дидактичностью, однозначностью, прямолинейностью в критике асоциальности. На иллюстрации изображена беспечная девочка: она играет в классики, скачет на одной ножке, повернувшись к зрителю спиной (толстая коса с развязавшейся ленточкой отлетает вправо, короткая плиссированная юбочка – влево). Визуально-семантические значения легкости, непринужденности, беззаботности (говоря языком юного читателя, «отвязности», на что, собственно, и намекает ленточка в волосах) прочитываются и усваиваются раньше, чем лексические[88]. Они больше соответствуют канонам современных массмедиа. Мы видим, что на визуальном уровне теперь за пространством города также закрепляются значения нравственной распущенности, нарочитой ненормативности (в противовес картинам идеального города героев, к примеру, в советских учебниках по чтению 1930-х – начала 1980-х годов).

В отличие от взрослых-горожан, являющихся по преимуществу людьми средних лет, социально активные и открытые для общения взрослые из деревни представлены в разных возрастных категориях. В семи текстах показано, как мать, отец, бабушка, дедушка, взрослый-друг могут выступать в качестве партнеров социального взаимодействия[89]. Ситуация, когда взрослый озабочен не нормативной, а процессуальной стороной диалога, личностно значимого для обеих сторон, вскрывает в образе ребенка значения самостоятельности, равенства, автономности, индивидуальности: Ветер крышей громыхает, / Воет жалобно в трубе… / А в печи огонь порхает – / Хорошо у нас в избе! / У меня в муке колени, / У сестренки в тесте нос – / Дружно лепим мы пельмени / И выносим на мороз. / Друг от друга по секрету / И от бабушки тайком / То кладем в пельмень монету, / То начиним угольком. / Взглянет бабушка лукаво / Сквозь колесики-очки / И вздохнет: / И то забава! / Эх вы, птички-кулички![90]

Получается, что деревня репрезентирована в текстах как социально престижное пространство социального взаимодействия. Городскому недругу-соседу в системе образов противостоит деревенский взрослый-друг[91]. Однако ценность партнерских взаимоотношений, заинтересованного внимания к «другому» показана осознаваемой и присваиваемой «ребенком из деревни» на очень небольшом сегменте. Партнерские отношения между детьми и взрослыми прописаны в 11 произведениях (что составляет 12,5 % от количества текстов с детьми и 2,6 % от общего числа текстов), а префигуративный тип взаимодействия представлен в одной сотой учебных текстов. Примеров переноса этих поведенческих стратегий в другие социальные измерения, включая город, постсоветский учебник З. Н. Новлянской и Г. Н. Кудиной пока не знает. Итак, современный педагогический дискурс находится в ситуации конфликта интерпретаций. Тексты и иллюстрации учебника по чтению начала 2000-х годов ограничивают формы репрезентируемого детям социального мира, типов человеческого взаимодействия. Они транслируют неоархаичные для постсоветского российского пространства представления о городском и сельском как о негативном («урбанистически-взрослом», «концентрированно-враждебном») и позитивном («природно-детском», «безопасном»). Сегодня массмедийные глобальные стандарты задают новые коды прочтения текстов популярной культуры и иллюстраций к ним, становясь по преимуществу едиными как в урбанистическом, так и в рустическом мире, кардинально преобразуя понимание города и деревни как с точки зрения экологичности и безопасности пространства жизни, так и с точки зрения гуманизации, вариативности и расширения мобильных коммуникаций и взаимодействий. В то же время учебник по чтению как продукт массовой культуры в российском ее варианте нередко продолжает быть «заповедником странных взглядов и вещей», репрезентатором мифологического отношения к социокультурным ландшафтам, соединяющим советские претензии к хулиганствующему городу с разочарованием в неудачном проекте той же советской урбанизации, незавершенной, «двусмысленной», ущербной и, в общем-то, провальной (Вишневский 1998; Пивоваров 2001). Учебник для начальной школы изо всех сил противостоит позитивному отношению к городу и негативному – к деревне, характерному для молодых поколений россиян. Б. Н. Миронов так формулирует произошедший сдвиг: «Вместе с забытой ныне деревенской прозой 1960–1980-х годов из массового сознания россиян ушла антитеза: город – как противное природе, искусственное образование, где живут люди, разъединенные деньгами и эгоизмом, и деревня – как вместилище правды и справедливости, покоя и гармонии, пристанище наивных добрых людей, объединенных общими и высокими ценностями. Сегодня город для россиян – это высшее проявление цивилизации, место утонченности, активности, свободы, изменений и богатства, инструмент решения всех социальных проблем, а с деревней, в свою очередь, ассоциируются примитивность и отсталость, пьянство и бедность, скука и идиотизм жизни» (Миронов 2012). С деревней ассоциируется также идея о бесперспективности, хотя и допускается ряд ее сущностных преимуществ (Мелихов 2011). Постсоветский учебник для начальной школы в большинстве случаев видит пространство как раз глазами 1980-х, если не более ранних годов, и конструирует социальные в нем взаимодействия исходя из их «недоброго старого прошлого», концептуализируя реальную неестественность советского варианта урбанизма как проект «негативного мира» для будущих поколений. Сохранившаяся растерянность «крестьянского подсознания» жителей быстро выросших советских и постсоветских мегаполисов находит свой выход в определении ими (как составителями и потребителями учебников) сельского пространства «деревни», которая давно существует лишь в образах культуры (а скорее дачи), как пространства, «по естеству своему» родного детям, их «начальной», еще невинной и здоровой природе. Такие стереотипы сохраняются, возрождаются, конструируются и воспроизводятся большинством постсоветских учебников по чтению для младшей школы (Джежелей 2000–2006; Грехнева, Корепова 2001–2006; Лазарева 2001–2006; Матвеева 2001–2004; Голованова и др. 2002–2003; Климанова и др. 2004–2008; Кац 2011–2012; Матвеева, Патрикеева 2012). Быть добрыми и живыми помогают горожанам жители полей и лесов, без них те совсем пропали бы даже просто от сибаритства и лени (Ефросинина 2011, 1 кл.: 96–100). Негорожане и негородское пространство – это естественные люди и пространство естества. Городу как «не природе», «неживому» учебники не отводят никакого места: среди перечней разделов учебных книг вы не сможете найти тему «Город» (ср. раздел «Люби живое»: Климанова и др. 2008, 3 кл., ч. 2: 58–110). Присутствовавший ранее отдельной темой в советских учебниках как строящий всю страну ориентир политической, социально-экономической, культурной жизни, идеал и оплот социализма (Соловьева и др. 1948–1969), ἄστῠ, urbs исчезает в массовых учебниках действительно урбанизированной к началу XXI века России. Воспевание «голубых городов» и квазигородского, а по сути негородского образа жизни, созданного по лекалам «прямого распределения» и военно-лагерного существования, вызвало критику того качественного состояния, до чего власти не дали, а сами люди не смогли дойти. Жители псевдогородов в учебниках для самого молодого поколения выступили теперь с критикой самой идеи города как благоприятного, дружественного детству места жизни. Отвергнутые как городское новшество социализм и большевизм уступили в школьных пособиях место глобализму, пытающемуся существовать в рамках этнокультурной традиции и через нее, причем корни этой традиции находятся целиком и полностью в доиндустриальной культуре локального. Городская Россия пока что учится по учебникам, возрождающим как идеал Россию сельскую, гомогенизирующим общество на основе рустического как традиционно прогрессивного. Возможно, что в эпоху наступающей постгородской дезурбанизации информационного общества такой подход какой-то стороной своего архаического варианта случайно окажется среди передовых.

Литература

Баранникова Н. Б., Безрогов В. Г., Макаревич Г. В. Литературно-дидактический канон в «крестьянском» букваре В. Н. Сатарова 1900-х годов // Мировая словесность для детей и о детях / Ред. И. Г. Минералова. М.: МПГУ, 2012. Вып. 16. 130–138.

Баранникова Н. Б., Безрогов В. Г., Тендрякова М. В. Правило в(з)гляда: к теории семантико-педагогического анализа иллюстрации в учебнике для начальной школы // «Картинки в моем букваре»: педагогическая семантика иллюстраций в учебнике для начальной школы / Ред. Н. Б. Баранникова, В. Г. Безрогов, М. А. Козлова. М.: ТехГрупп, 2013. 9–60.

Бергер П., Лукман Т. Социальное конструирование реальности. М.: Медиум, 1995.

Вишневский А. Г. Серп и рубль. Консервативная модернизация в СССР. М.: ОГИ, 1998.

Голованова М. В., Горецкий В. Г., Климанова Л. Ф. Родная речь: В 3 кн. М.: Просвещение, 2002–2003.

Горецкий В. Г., Геллерштейн Л. С. Книга для чтения. 1–3 класс. М.: Просвещение, 1976–1978.

Горецкий В. Г. и др. Книга для чтения. 1–3 класс. М.: Просвещение, 1982–1984.

Горобец А. Из деревни. Букварь. 5-е изд. М.: Гос. изд-во, 1922.

Город и деревня в европейской России: сто лет перемен. Монографический сборник / Ред. Т. Нефедова, П. Полян, А. Трейвиш. М.: ОГИ, 2001.

Грехнева Г. М., Корепова К. Е. Родное слово. 1–4 кл. М.: Дрофа, 2001–2006.

Детский сборник: Статьи по детской литературе и антропологии детства / Ред. Е. В. Кулешов, И. А. Антипова. М.: ОГИ, 2003.

Джежелей О. В. Чтение и литература. 1–4 кл. М.: Дрофа, 2000–2006.

Ефросинина Л. А. Литературное чтение. 1–3 кл. М.: Дрофа, 2003–2011.

Кац Э. Э. Литературное чтение. 1–3 кл. М.: Астрель, 2011–2012.

Климанова Л. Ф., Горецкий В. Г., Голованова М. Ф. Родная речь // Литературное чтение. 1–4 кл. М.: Просвещение, 2004–2008.

Козлова М. А. Деревня близкая и далекая: образ села в советских и постсоветских учебниках по чтению для начальной школы // Проблемы современного образования. 2014. № 4. 181–201.

Кудина Г. Н., Новлянская З. Н. Литературное чтение. Учебник для 1–4 кл. четырехлет. нач. шк. М.: Оникс, 2001–2003.

Лазарева В. А. Литературное чтение. 1–4 кл. М.: Оникс, 2001–2006.

Маккуайр С. Медийный город: медиа, архитектура и городское пространство. М.: Strelka Press, 2014.

Матвеева Е. И. Литературное чтение. 1–4 кл. М.: Вита-Пресс, 2001–2004.

Матвеева Е. И., Патрикеева И. Д. Литературное чтение. 1–3 кл. М.: Мнемозина, 2012.

Маттес Э. Ребенок и мегаполис в дискурсе реформаторской педагогики // Вопросы воспитания. 2011. № 4. 88–99.

Мелихов С. В. Характеристика автора как фактор презентации концептов «город» и «деревня» // Вестник Псковского государственного университета. Сер. «Социально-гуманитарные и психологические науки». 2011. № 3. 142–146.

Миронов Б. Н. Город из деревни: четыреста лет российской урбанизации // Отечественные записки. 2012. № 48. 3. -pr.html [Просмотрено 24.07.2014].

Новая деревня. Книга для чтения в первой группе сельской школы / Сост. В. И. Волынская и др. М.; Л.: Государственное издательство, 1928.

Пивоваров Ю. Л. Урбанизация России в ХХ веке: представления и реальность // Общественные науки и современность. 2001. № 6. 101–113.

Политическая социализация российских граждан в период трансформации / Ред. Е. Б. Шестопал. М.: Новый хронограф, 2008.

Редозубов С. П. Букварь для обучения чтению и письму. М.: Учпедгиз, 1946.

Редозубов С. П. Букварь для школ сельской молодежи. М.: Учпедгиз, 1945.

Сверчков И. Пионер. Детский букварь. Л.: Государственное издательство, 1925.

Соловьева Е. Е., Щепетова Н. Н., Карпинская Л. А. Родная речь. Кн. для чтения. 1–4 кл. М.: Учпедгиз; Просвещение, 1948–1969.

Фесенко И. О. Город и деревня в деле первоначального воспитания детей. СПб.: Тип. Е. Евдокимова, 1898 (Энциклопедия семейного воспитания и обучения. Вып. 3).

Фицпатрик Ш. Счастье и тоска: исторический очерк о выражении эмоций в предвоенной России (фрагменты) // Политическая лингвистика. 2014. № 1 (47). 284–288.

Фортунатова Е. Я. Книга для чтения. Для 1–2 кл.: В 2 ч. М.: Учпедгиз, 1933–1943.

Ahier J. Industry, Children and the Nation. An analysis of national identity in school textbooks. L.: The Falmer Press, 1988.

Ehlers S. Der Umgang mit dem Lesebuch: Analyse – Kategorien – Arbeitsstrategien. Hohengehren: Schneider Hohengehren, 2003.

Lynch K. The Image of the City. Cambridge, Mass.: MIT Press, 1960.

Park R. E. & Burgess E. W. The City. Chicago: University of Chicago Press, 1925.

«ИСТОРИЯ С ГЕОГРАФИЕЙ» В СОВЕТСКИХ И ПОСТСОВЕТСКИХ КУЛИНАРНЫХ ТЕКСТАХ

Мария Литовская

Кулинарная книга, являясь «кодифицированной презентацией норм гастрономической культуры» (Капкан 2010: 10), относится к словесности утилитарной, имеющей в первую очередь обучающее значение. Содержа инструкции по осуществлению кулинарных приемов, знакомя читателя с технологией приготовления отдельных блюд, как отдельная кулинарная книга, так и совокупность их моделируют границы допустимого и конструируют образ желаемого, по-своему формируют представление о мире, в том числе задают читателю вполне определенную географическую его разметку. Символическая маркировка пространства, осуществляемая в кулинарных книгах через именование продуктов и блюд, их явную или скрытую оценку, обозначение мест их распространения/происхождения, в конечном итоге формирует у читателя воображаемые карты гастрономической успешности и привлекательности, где созданы образы локусов-фаворитов, «зоны умолчания», «белые пятна».

Реконструкция подобного рода карт и особенно их трансформаций позволяет рассмотреть корреляцию между этой маргинальной областью массовой словесности и социальным проектированием, характерным для того или иного периода развития общества, практиками повседневности, обусловленными житейской прагматикой. Кроме того, вследствие видимой асоциальности и ориентации на приземленное использование кулинарных книг становится возможным с новой точки обзора рассмотреть характерные для массовой культуры столкновение/взаимодополнение в ней содержательных проективных и адаптивных интенций на разных этапах развития общества. В качестве материала для наблюдений мы используем кулинарные книги, выходившие в России и СССР на протяжении последнего века.

XIX век: гибридизация и иерархия

Кулинарные издания начинают более или менее заметно распространяться в России с XVIII века. Репертуар книг о том, как готовить еду, был относительно неширок; традиционно эти издания либо носили характер кратких собственно поварских предписаний, либо были частью инструментальных руководств по ведению домашнего хозяйства, формированию домашнего уклада (Сюткин, Сюткина 2012). Происходило довольно медленное накопление кулинарной информации, причем в книги – из-за незначительного распространения грамотности населения – попадала лишь малая ее часть: любые массовые крестьянские или военные переселения, каковых в России за ее долгую историю было достаточно, очевидно, сопровождались расширением кулинарного опыта и гастрономического словаря. Но процессы кулинарного обмена внутри страны долгое время существовали преимущественно на уровне устных повседневных практик, письменно не закреплялись, были невидимыми в пространстве гастрономической словесности.

Постепенно кулинарная книга стала частью быта верхних и средних сословий российского общества, фиксируя определенную область представлений этой части общества. Будучи «первым уровнем гастрономической рефлексии», кулинарная книга является «устойчивой формой экспертного знания в отношении культуры еды, позволяющей сказать про те или иные пищевые практики и привычки – сложились ли они в кухню? В какой тип кухни – городской, региональный, национальный и т.д.?» (Сохань 2013). Это неминуемо приводило к тому, что в книгах через количество рецептов, формирующуюся терминологию определялось, какая кухня является предпочтительной, более значительной, уместной, престижной. В результате в том числе и таким образом в России XIX века шла разметка территории, по-своему отражавшая характерное для периода национального формирования столкновение западников и славянофилов (Капкан 2009).

Самая популярная на рубеже XIX – ХХ веков книга Елены Молоховец «Подарок молодым хозяйкам, или Средство к уменьшению расходов в домашнем хозяйстве», выдержавшая более двадцати изданий, фиксирует легитимацию так называемой гибридной кухни (Келли 2011: 259). Россия представлена в книге Молоховец как часть Европы, традиции русской кухни и кухонь европейских подчеркнуто смешаны автором. В то же время локализация рецептуры и рекомендуемого типа еды напрямую связывается с укорененным в аудитории, для которой создавалась книга, представлением о роли того или иного географического локуса в повседневной российской жизни.

Чаще всего в «Подарке…» прямо или косвенно упоминаются значимые для дворянской России страны Европы – Франция, Англия, Германия. Французский и английский языки представлены в многочисленных терминологических кулинарных заимствованиях, прошедших транслитерацию, но не утративших иноязыковую внутреннюю форму: «Мозги из воловьих костей. Вынимают из хребтовой части туши и употребляют в английские пудинги, в плум-пудинг и на помаду. Сало вытапливается на фритюр» (Молоховец 1901: 18). На страницах, где приводится «реестр обедов первого разряда», перечислены майонез, пунш гляссе, марешаль, ростбиф, а также даны кириллицей два десятка французских названий вин (Молоховец 1901: 39). Название итальянского сыра возникает на многих страницах книги во французской огласовке – пармезан. Это объясняется тем, что английская и французская кулинарные традиции были с ХVIII века освоены российским обществом, связывались с престижной, с точки зрения автора, дворянской кухней. Не случайно, видимо, во многие «богатые» рецепты Молоховец без особых на то кулинарных оснований включает трюфели, сотерн, каперсы – знаки благородной французской кухни.

Немецкие именования блюд в книге немногочисленны, иногда даются в двух вариантах написания (кириллическом и латинском), например «баумкухен (Baumkuchen)» (Молоховец 1901: 51). Чаще связь с Германией фигурирует в названиях, включающих имена городов и местностей (берлинское печенье, швабские колечки, фаршированные булочки немецкие и т.п.), и, видимо, восходит к именованию своей продукции многочисленными российскими пекарями-немцами. Немецкие блюда в книге рекомендуются как практичные, недорогие. Упоминания США (у Молоховец страна называется Америкой) соответствуют тогдашним представлениям о технических устремлениях этой страны: в частности, говорится об особых кастрюлях, в которых готовится «бульон американский, без воды, герметически закупорен» (Молоховец 1901: 13). Из южных и восточных стран в книге появляется только Турция, с которой связаны как наименования продуктов (турецкий горох), так и блюд (турецкий пилав, турецкий шербет).

Гастрономическая карта книги включает также отдельные регионы Российской империи. Польша представлена «мазуреками», Малороссия – киевским вареньем, Финляндия – овсянкой, которая поименована «финляндской и шотландской» (Молоховец 1901: 13), а также многократно упоминаемым чухонским маслом. Русская еда в книге специально не выделяется, региональность ее проявляется только в некоторых традиционных названиях продуктов (смоленская крупа, муромские огурцы и т.п.).

В центре внимания автора, очевидно, находится привычная для семей среднего достатка пища, основанная на миксе русской и западноевропейской кухонь; книга включает небольшое количество рецептов блюд, экзотических для потребителей, нуждающихся в дополнительной географической атрибуции. В то же время кулинарная география книги свидетельствует об устойчивых социальных иерархиях: упомянутые в книге рецепты включены в образцы меню разной степени стоимости, разделенные по разрядам от первого до четвертого; отдельно выделена рецептура кушаний для служителей. Чем ниже разряд – тем уже география рецептов: гастрономическая карта напрямую зависит от мобильности социального слоя, его ориентации на открытость миру, в том числе и в области кулинарии. Кушанья для служителей представлены только перечислением продуктов, выдаваемых для похлебок, щей, каш, пирогов, студней, разварного мяса – блюд, считающихся базовыми для русской кухни, информация о приготовлении которых передается из поколения в поколение в устных формах, а значит, не нуждающихся в рецептуре.

Социальное «расслоение» еды в начале ХХ века напрямую связывается с географией происхождения блюда или продукта. Если выражаться на языке следующей исторической эпохи, заграничная еда – это преимущественно еда «буржуйская». Знаменитые слова В. Маяковского «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй», написанные летом 1917 года, демонстрируют скрещивание социального и географического в маркировке еды как важную деталь в повседневной картине мира этого времени.

Пища буржуйская и пролетарская

Революция, перевернувшая российский социальный уклад, с одной стороны, резко изменила гастрономическую ситуацию: произошел распад сложившейся в образованном слое гибридной кулинарной традиции. Речь идет не только о времени голода или разрухи периода Гражданской войны, когда суп из сушеной воблы, морковный чай и пшенная каша с тюленьим жиром считались полноценной едой горожанина. Но и позже в основе стола большинства советских граждан царила упрощенная «база» русской кухни «для служителей»: щи, похлебки, каши, вареная картошка (Сюткин, Сюткина 2013: 41). В первую очередь это произошло из-за относительной доступности и дешевизны продуктов, используемых для приготовления подобных блюд. Их небогатый ассортимент не требовал кулинарных книг: знание того, как их готовить и чем заменять недостающие ингредиенты, было известно многим. «Советская эпоха парадоксальным образом способствовала сохранению традиций крестьянской кухни, так как большая часть горожан дополняла набор индустриально производимых продуктов, покупаемых в магазинах и на рынке, продуктами из собственного сада и огорода или собранными в лесу грибами и ягодами, которые консервировались согласно традиционным рецептам. Проблемы с продовольственным обеспечением, с одной стороны, способствовали поддержанию региональных и национальных кулинарных привычек, а с другой стороны, препятствовали сохранению общепринятых рецептов основных блюд» (Franz). В большинстве случаев речь шла об элементарном насыщении, которое не всегда было возможно не только по экономическим, но и по идеологическим причинам: интерес к кулинарии рассматривался как мещанство или буржуазность.

Именно щи, каша, кисель, привычные большинству населения, адаптировались для нужд организуемого в Советской России общественного питания, высмеянного Михаилом Булгаковым в «Собачьем сердце» (1925), иронически воспетого Юрием Олешей в «Зависти» (1927). Тем не менее и в Советской России сохраняется четкое социально-географическое разделение по качеству стола. Уже в начале 1920-х годов возрождаются рестораны, которые рекламируют в качестве престижных сложные блюда с иностранными названиями, отсылающие к общеевропейской кулинарной традиции. Булгаков, описывая «знаменитого Грибоедова», упоминает «порционные судачки а натюрель», «яйца-кокотт с шампиньоновым пюре в чашечках», «перепела по-генуэзски», «суп-прентаньер». Все это пища, которую затруднительно «соорудить в кастрюльке в общей кухне дома» (Булгаков 1995: 30); иностранная еда закрепляется за недоступными для большинства местами общественного питания, где готовят профессионалы старой выучки. Для подавляющей же части населения географическая маркировка остается только в традиционных составных названиях некоторых видов повседневных продуктов («краковская колбаса», «французская булка»), качество которых, несмотря на эффектные названия, нередко оставляло желать лучшего.

Кулинарная имперская утопия сталинского времени

Кардинальная переакцентировка российской гастрономической карты централизованно и планомерно начинает реализовываться на государственном уровне в 1930-е годы. Этот процесс поддерживается и далее на всем протяжении советского периода, в том числе и потому, что происходит окончательная централизация издательского дела: кулинарные книги отныне выпускает только государство, на них распространяются те же цензурные и прочие ограничения, что и на другие виды литературы.

Перераспределение кулинарных географических приоритетов стало одним из результатов проекта перестройки пищевой промышленности, известного под названием микояновского (Глущенко 2010: 25–137). В интересующем нас аспекте он сложился в результате установки на идею противопоставления советской империи всему остальному миру и связанного с этим символического и реального импортозамещения. Не случайно важной частью проекта было перенимание опыта производства уникальных продуктов, географически закрепленных за определенной местностью за рубежом, и создание по аналогии собственных образцов продукции. Промышленному производству сыра советские специалисты ехали учиться в Голландию и Данию, молочных консервов и мороженого – в США, хлеба – в Германию, шампанского – во Францию и т.п., а потом создавали свои сорта, например сыр «Советский» или «Советское шампанское» (Сюткин, Сюткина 2013: 54–69). По сути, происходила замена старого, в том числе иностранного, ассортимента новым: гастрономическая мировая география заменяется на географию СССР.

В 1939 году вышло первое издание советской поваренной книги, которую традиционно именуют энциклопедией или даже библией советской кулинарии, – «Книга о вкусной и здоровой пище» (в дальнейшем «Книга». — М.Л.). Каждое последующее ее переиздание отражало меняющуюся специфику политического и культурного момента в СССР, в том числе и своеобразие национальной политики страны, но нас в данном случае больше интересует новая общая ориентация книги на формирование изображения внутрисоветского как самодостаточного. Первые издания открываются эпиграфом из И. Сталина: «Важнейшая задача – будить у населения новые вкусы, создавать новый спрос, воспитывать новые потребности, тягу к новым продуктам, новому ассортименту» (Книга 1952: 5). Новое значило в первую очередь свое, советское.

Распространение советского как основного внутри СССР подается в «Книге» под знаком полной и равноценной замены чужого своим. Можно сказать, что происходит «исчезновение территории из нарратива» (Орлова 2004: 185), авторитетные недавно гастрономические регионы упоминаются только в статьях-примечаниях для подтверждения высокого качества советского. Книга, в которой благодаря многократно продекларированному в тексте участию ученых в ее составлении снимается оппозиция «народной» и «ученой» кухни, на первый план выдвигает оппозиции «новое – старое» и «социалистическое – капиталистическое». Но если первая из них хотя бы представлена специальным разделом «Из старых рецептов», содержащим рецепты подчеркнуто трудоемкие или вычурные, то вторая существует только в форме декларативных утверждений «Предисловия» о противоположности основных экономических законов капитализма и социализма и т.п., где капиталистические страны выступают как некое целое, в качестве представителей которого описаны недоедающие англичане и живущие за чертой бедности американцы.

Как отмечает в своей статье «Советская риторика в кулинарной книге» О. А. Михайлова, «воспитание гордости за свою Родину, связанной с идеологическим смыслом “превосходство”, становится одной из целей книги. Регулярно используется форма превосходной степени или оценочные слова при характеристике того или иного продукта: “В Кроноцком заливе (вблизи Камчатки) наш рыбный флот ловит жупановскую сельдь. Эта сельдь справедливо считается самой лучшей” (Книга 1952: 56). “Советский чай превосходен по вкусу, настою и аромату” (Книга 1952: 272). Точно указаны регионы Советского Союза, где растет, водится или добывается какой-либо ценный продукт, и, напротив, территория распространения замалчивается, если продукт не распространен в СССР: “Лучшие сорта персиков произрастают в Закавказье, в Крыму, Дагестане и Средней Азии” (Книга 1952: 300). “Лучший фундук выращивают в Абхазии” (Книга 1952: 295) <…>, а вот о кофе ничего не говорится, кроме рецептов приготовления (Книга 1952: 281). “Исландская сельдь – название иностранное, а добыча, обработка и вся техника посола этой сельди – русские, советские” (Книга 1952: 54)» (Михайлова 2008).

«Главная политико-эстетическая функция Книги (и вообще образов изобилия в сталинской культуре) – доместификация утопии» (Добренко 2009). Важно, что эта утопия актуализировала гастрономическое пространство СССР как единое, где разнообразие создают кухни союзных республик, где все должны полюбить бозбаш, украинский борщ, солянку по-грузински, пельмени по-сибирски, котлеты по-киевски, позже плов, лагман и т.п. и в принципе не нуждаются в новых (кроме уже освоенных до полной ассимиляции, вроде котлет) блюдах иностранной кухни.

Появлению новых пространств на гастрономической карте СССР, когда в кулинарных книгах турецкий пилав и ризотто заменяются среднеазиатским пловом, немало способствовала Великая Отечественная война. С одной стороны, она привела к дальнейшему перемешиванию народов внутри страны, начавшемуся еще на рубеже 1920–1930-х годов. В частности, эвакуация открыла для населения СССР Среднюю Азию, Поволжье, Закавказье с их достаточно экзотической для Центральной России кулинарией. С другой – именно по результатам Второй мировой войны советская империя была достроена до своих предполагаемых границ. Мир на символической карте оказался разделенным на две зоны: советскую и буржуазную, между ними расположились страны, выбирающие свой путь развития, за которые шла напряженная борьба.

Зрелая империя могла позволить себе интерес к экзотической культуре, в том числе и кулинарной, народов, ее составляющих. Начинается активное освоение кухонь народов СССР и стран народной демократии. В 1949 году в Тбилиси выходит книга Т. П. Сулаквелидзе «Грузинские блюда», и с тех пор периодически появляются издания, представляющие национальные кухни народов СССР, а в 1955 году «Сборник рецептур блюд и кулинарных изделий» дает своего рода свод национальных кухонь страны. Появляются переводные книги стран народной демократии, посвященные польской, венгерской, румынской, болгарской кухням. Впрочем, написанные авторами, для которых эти кухни являются родными, они не столько доносят до читателя своеобразие кулинарии той или иной страны, сколько демонстрируют свойственные им интернациональные черты и приемлемость для всего социалистического сообщества.

Советский мир, обозначенный в его столице Москве через названия гостиниц и ресторанов «Украина», «Будапешт», «Россия», «Арарат» и т.п., предоставил также возможность гражданам страны практически приобщаться к соответствующим национальным кухням. Расширение кулинарных границ проходило последовательно, соблюдались гастрономические конвенции, связанные с установленным свыше пониманием пределов гастрономических интересов советских граждан. Так, хотя в Москве в 1957 году создается ресторан «Пекин», по воспоминаниям одного из завсегдатаев ресторана, «москвичей и гостей столицы приучали к китайской кухне постепенно. Чтобы не испортить никому вечер, следовало избегать радикальных блюд Поднебесной, как, например, черные яйца, выдерживавшиеся в особом грунте почти неделю, да и других, чересчур острых или перченых, имевших резкие и непривычные для нас запахи. <…> К этим китайским яствам нужно было привыкнуть и выбирать их самостоятельно. Я помню первые наставления, предупреждения официантов о китайской кухне – если выносишь запах и вкус соевого соуса, не имеешь ничего против кунжутного масла, которое широко используется не только в китайской, но и в восточной кухне, любишь острую и перченую еду, то путь вам в наш ресторан открыт» (Мир-Хайдаров).

Китай, Индия, входившие в зону влияния и политических интересов CCCР, кухни которых отличаются непривычным для северян подбором продуктов и пряностей, не позволявшим включать их в рецептуру советских кулинарных книг, тем не менее все равно присутствовали в них как страны – родоначальницы многих продуктов. Таковы, например, очерки Николая Верзилина в книге «Детское питание» «Яблоко из Китая», «Огурец – индийская лиана» и др. (Детское питание 1957: 162–163, 210–211).

В итоге изготавливаемые в столовых и ресторанах, проникшие и в домашнюю кулинарию польский бигос, венгерский гуляш, кавказский шашлык, среднеазиатский плов, дополненные крымским портвейном, абхазскими мандаринами, молдавскими грушами дюшес, чарджоускими дынями и т.п., создали совокупность блюд, именуемую советской кухней. В советской кулинарии 1940–1950-х годов существовали отдельные сегменты так называемых национальных кухонь, но в центр были поставлены упрощенные по рецептуре и составу продуктов блюда, в которых равно подчеркивались как их национальная принадлежность (название), так и своеобразный гастрономический интернационализм, то есть способность легко раскладываться на знакомые читателю (и кулинару) составляющие: бигос – тушеная капуста с колбасой, плов – рис с мясом и морковью, беляш – открытый жареный пирожок с мясом и т.п. Кинофильм «Девчата» (1961), образ недотепы – учащегося «кулинарного техникума», созданный пародистом Геннадием Хазановым, и другие художественные тексты первой половины 1960-х годов запечатлели результаты такой адаптации, когда чужое вызывает раздражение у непосвященного и в этом случае легко объясняется через свое, в том числе меняются и прежние названия блюд и кулинарных техник. Героиня фильма, получившая профессиональное поварское образование, взахлеб делится знаниями о блюдах из картошки:

– А что картошка? Ты думаешь, картошку вот так просто варить? Сварил и съел? Не тут-то было! Из картошки знаешь сколько блюд можно приготовить?

– Ну сколько? Жареная и пюре!

– Картошка жареная, отварная, пюре. Дальше: картофель фри, картофель пай.

– Это еще что такое?

– А это такими стружечками, жарится в кастрюле в кипящем масле.

– Ну, так бы и говорила, а то пай! Ну и все! («Девчата»).

Возвращение «ино-странного» на кулинарные карты

Конечно, иностранная и особенно «капиталистическая» кухня не исчезла совсем из личного опыта советских едоков, но знакомство с ней происходило неравномерно. Существование СЭВ вынесло на советские рынки, например, лечо и другие овощные консервы, в результате чего на гастрономической карте советского человека появились Болгария и Румыния. Иностранные фильмы также расширяли гастрономическую географию: здесь на первые позиции выходят такие страны, как Италия с ее макаронами-спагетти и США с таинственными хот-догами, гамбургерами и кока-колой. Информация о новой еде появляется в немногих переводных кулинарных книгах, изредка соответствующие рецепты публиковали советские женские журналы («Работница», «Крестьянка», «Советская женщина»), а также «импортные» издания, распространявшиеся в СССР. Появление их было редким, не случайно – что свидетельствует об отсутствии общей нормы – можно обнаружить такую транслитерацию, как, например, пиза с грибами (Линде, Кноблох 1972: 67–68).

В любом случае с конца 1950-х годов в СССР растет интерес ко всему иностранному как необычному, который проявлялся в том числе и в стремлении воспроизводить иностранные блюда. В домашней кухне широко распространяются изрядно адаптированные из-за отсутствия соответствующих продуктов рецепты, в первую очередь молвой относимые к французской кухне, что подтверждает ее незыблемую авторитетность: торты «Наполеон», «Жозефина», мясо по-французски, салат «Оливье» и т.п. Но чаще поводом к освоению «западного» или «восточного» блюда становились личные контакты с кем-то из иностранцев, когда еда, выступая в качестве «части культуры», становилась поводом для совместного времяпрепровождения, а рецепт иностранного блюда – своеобразным местом памяти. Так, в «Кулинарной коллекции Натальи Брагиной» рецепт № 470 носит название «Спагетти – макароны по-итальянски (рецепт Луиджи Лонго-младшего)» и предваряется обстоятельным рассказом о «первом некнижном знакомстве с итальянской кухней» (Брагина 2001: 329), которое произошло в конце 1950-х годов «благодаря… университетскому сокурснику – итальянцу и, естественно, коммунисту (иные политические убеждения, как и религиозные конфессии, в те времена отсутствовали в Московском университете)» (Брагина 2001: 329). После подробного описания того, где и что покупалось, каких продуктов не хватило и чем их пришлось заменить, а также процесса приготовления «советских спагетти» (Брагина 2001: 330) автор замечает: «Долгое время после итальянской трапезы я гордилась этим блюдом и поражала воображение и желудки своих невинных соотечественников из числа невыездных. <…> А “Кьянти” вскоре после того приема у Луиджи привезла из Италии моя сестра – итальянистка-медиевистка – в настоящей оплетенной бутыли в форме нижнего дамского бюста, которую я храню по сей день» (Брагина 2001: 331). К некоторым другим рецептам этой книги также даются сходные пояснения: «Рецепт и форма для выпекания этого печенья, о существовании которого поведал Марсель Пруст, были подарены мне нашей юной подругой Коринн Жозеф» (Брагина 2001: 421).

Почти обязательна в поздних рассказах о знакомстве с иностранной кухней ирония по отношению к себе, гастрономически неопытному из-за жизни в закрытой стране. Так, Алла Будницкая вводит в свою кулинарную книгу «Вкусные воспоминания» (2004) специальные врезки «Мои кулинарные конфузы», в которых повествует о своих ошибках при покупке продуктов во французской мясной лавке (Будницкая 2004: 36) и французском же дорогом рыбном ресторане, где героиня заказала свиные ножки (Будницкая 2004: 48). При этом в парижском доме своих друзей советская актриса, потакая представлениям иностранцев о специфической русской кухне и по-своему гордясь ею, дает «русские обеды с непременными борщами, пирожками, пельменями и привезенными из Москвы селедкой, икрой и черным хлебом» (Будницкая 2004: 36).

Кулинарные книги в 1970-е годы по-прежнему играют важную идеологическую роль, поддерживая образ советского народа как некой общности, в то же время обладающей качеством многонациональности: «Животворное влияние друг на друга, взаимное обогащение национальных кухонь особенно хорошо видны на примере развития кулинарии народов Советского Союза. В процессе строительства коммунистического общества в нашей стране происходит дальнейшее сближение наций. Этот объективный исторический процесс находит свое отражение, в частности, в том, что многие национальные кушанья становятся общими для всех народов, населяющих нашу страну» (Титюнник, Новоженов 1979: 5).

Расширение въездного туризма предполагает обращение к иностранным рецептам как демонстрацию советского гостеприимства и уважения чужих традиций: «Последовательное претворение в жизнь Программы мира, выдвинутой Коммунистической партией Советского Союза, оздоровление международного климата создали благоприятную атмосферу для оживления экономического, научно-технического и культурного сотрудничества. Как отмечалось в докладе Л. И. Брежнева на ХХV съезде КПСС, объем наших культурных обменов с зарубежными странами в девятой пятилетке возрос примерно в полтора раза. Важную роль в этом играет и международный туризм. Успехи коммунистического строительства привлекают в нашу страну представителей самых различных государств.

Бурное развитие туризма в последние годы вызвало необходимость изучения особенностей питания разных народов. Нашим кулинарам необходимо знать характерные черты этого питания, уметь готовить блюда зарубежных кухонь, правильно подавать их, квалифицированно включать в меню блюда кухонь народов СССР» (Титюнник, Новоженов 1979: 5–6).

Поставленные задачи определяют структуру процитированного выше учебника. Идеологическое вступление с обязательными цитатами из выступлений «вождей», характерное для большинства советских книг вне зависимости от предмета разговора, предваряет собственно набор рецептов, организованный по разделам в соответствии со сложившейся в СССР географической иерархией: сначала идут славянские народы (Россия, Украина, Белоруссия), потом Молдавия, Кавказский регион (Грузия, Армения, Азербайджан), Средняя Азия (Казахстан, Узбекистан, Киргизия, Таджикистан, Туркмения), Прибалтика (Литва, Латвия, Эстония), затем следуют кухни стран народной демократии (болгарская, югославская, венгерская, немецкая, польская, румынская, чехословацкая). Дальше – по алфавиту: английская, арабская, индийская, итальянская, китайская – корейская – монгольская – японская, скандинавская, французская. В завершении появляются «Кухня народов Латинской Америки», где дается общая характеристика кулинарии региона, но специально выделена только кубинская кухня, после чего следует заключительный раздел «Кухни других латиноамериканских стран».

Непременные «образовательная» и пропагандистская составляющие каждой советской кулинарной книги предполагали краткий, зачастую исторический, комментарий-предписание к географическим предпочтениям советского человека едящего. В постсоветское время анонимный характер таких предписаний все чаще заменяется персонализированным высказыванием авторов книг.

Возвращение эклектичной кухни

На рубеже 1980–1990-х годов, когда важнейшей общественной установкой было открытие «большого» несоветского мира, кулинарные книги из-за неблагополучной ситуации с продовольствием в основном адаптируют «западные» рецепты под «отсутствие необходимых продуктов». Но быстро меняющаяся социальная реальность побуждает издателей начинать переводить «западные» книги из «проверенных», авторитетных для читателя источников и регионов (Вкусно 1996), знакомить читателей с новыми для них продуктами, кухнями и гастрономическими областями. Новые рецептурные справочники выполняют во многом информационно-ознакомительную функцию, поддерживая как растущий ассортимент продуктовых магазинов, так и постсоветское бурное развитие выездного туризма.

Главным в это время оказывается открытие сначала интернационального фастфуда, позже – нового для российского человека туристического кулинарного ассортимента Греции, Турции, Египта, с рубежа 1990–2000-х годов – Дальнего Востока, в первую очередь Японии. Причем сохранившаяся с советских времен привычка переносить ресторанную рецептуру к себе домой побуждает выпускать также рецепты для домашнего приготовления каждого из популярных новых блюд, будь то «Сникерсы» или темпура.

В 2000-е годы, уже в соответствии с общемировыми тенденциями, еда воспринимается жителями России как одна из наиболее понятных и экономичных форм освоения большого мира. В период энергично осваиваемого гедонизма стремительно развивается увлечение гастрономией, которое требует как постоянного пополнения рецептурных справочников, так и новых жанров кулинарных репрезентаций: от обедов «в национальном стиле» до кулинарного телеканала, от появления многочисленных специализированных журналов до гастрономических фестивалей. Кулинария возводится в ранг искусства, причем в оценке этого искусства наблюдается трансформация: если в 1990-е годы подчеркивалось, что искусство это доступно в первую очередь профессионалам, то в 2000-е кулинария преподносится как самое демократичное из искусств. По мере освоения туристами все новых и новых территорий, расширения ассортимента магазинов, оседания за рубежом на более или менее длительное время все большего числа соотечественников, усваивающих новые пищевые привычки, география стран, представленных в кулинарных книгах, предельно расширяется. На сегодняшний день, пожалуй, только кухни Центральной и Южной Африки не стали предметом многоаспектного описания.

Гастрономические предпочтения, сами способы приготовления пищи расширяют свою роль идентификаторов социальных групп, работают на имидж человека и одновременно являются вариантом иллюзорного социального лифта. Эти новые взгляды нуждаются в проговаривании и печатном подкреплении. Субъективный рассказ на тему «еда в моей жизни» породил, в частности, российский вариант популярных в других странах food stories. При этом исчезает жесткая географическая гастрономическая иерархия, заменяясь широким распространением информации о модной еде из модного региона. Поскольку время любой моды более или менее скоротечно, то читатель, наблюдая, как увеличивается стопа книг то про суши и роллы, то про тажины, то про суп том кхай и тому подобные тайские гастрономические радости, получает возможность диверсифицировать свои пристрастия, по сути, составляя свое меню из множества предлагаемых вариантов. Учитывая, что многие читатели, в первую очередь из крупных городов, смогли при желании попробовать блюда в аутентичном исполнении, они получили довольно широкие возможности для выбора еды того или иного региона, не испытывая авторитарного давления, обусловленного общественным мнением о преимуществах той или иной кухни.

По сути дела, постсоветская российская кулинарная литература прошла три этапа: широкое поверхностное знакомство с новыми продуктами и блюдами – переосмысление универсального и локального – индивидуальный сознательный выбор из всего многообразия того, что нравится конкретному потребителю, именно ему представляется репрезентативным. Эта нарастающая субъективность гастрономической географии отчетливо проявилась в трилогии Алексея Зимина «Кухня супермаркета», «Кухня рынка», «Кухня навсегда», где сначала рассказывалось о том, как работать с новыми продуктами, которые хлынули в магазины и не входят в отечественную кулинарную традицию, потом речь зашла о том, «что можно сделать на местном материале, где главный компонент – девятимесячная зима и полгода нет никаких новостей с грядки, кроме капусты» (Зимин 2013: 10), после чего был предложен авторский перечень самых удачных хитов мировой кулинарии.

Авторы современных книг подчеркивают произвольность выбора их собственных кулинарных must have, обусловленную тем, что предпочтение ими того или иного кулинарного региона или, напротив, создание некоего интернационального микса в качестве основного в книге непосредственно связаны с биографическими обстоятельствами. Это может быть своего рода «хроника кулинарного путешествия» (Капкан 2009: 73), когда набор любимых блюд резко меняется в определенные периоды жизни. Так, Элла Мартино, переехав в Италию, вынужденно поменяла привычную украинскую еду на тосканскую и книги свои назвала «Вкус Тосканы», «Кулинарные секреты итальянской мамы», «Италия за праздничным столом». В оглавлении книги Юлии Высоцкой «Плюшки для Лелика» раздел «Детство» о девочке из семьи советского военного, постоянно в соответствии с приказами переезжающего из гарнизона в гарнизон, включает «ростовскую аджику», сациви, кюфту-бозбаш, долму, вареники, гурьевскую кашу и т.п. В минском и лондонском студенчестве автора появляются «яичница The Sunday Times», лондонский чизкейк, ирландский хлеб, литовские картофельные блины со сметаной – калорийная интернациональная еда. В заключительном разделе «Дом» кухня образцовой жены и матери становится преимущественно средиземноморской и диетической. В книге Елены Чекаловой «Мировая кухня. Кулинарные хиты со всего света из наших продуктов» даже подростковый бунт описан через протест против родной интеллигентной семьи, питающейся полуфабрикатами (Чекалова 2012).

Расширение географии материала кулинарных книг символически вписывает Россию в общемировые процессы, с одной стороны, тотальной пищевой глобализации, с другой – защиты локальных кулинарных традиций. Мир разбивается на все более мелкие сегменты, географически далекие пространства за счет их кулинарных описаний приобретают объемность, создают у читателя важное для него ощущение приобщенности к мировой культурной традиции. Не случайно среди кулинарных книг начинают доминировать либо книги под общим условным названием «Мировая кухня», либо сборники, повествующие о кухне отдельного региона или даже города: «Про еду. Про вино. Прованс» Вероники Белоцерковской, «Одесская кухня», «Каталонская еда» и т.п. В рамках локализации, так как пища «удобна для репрезентации традиционности» (Гуляева: 447), снимается негативизм по отношению как к традиционной русской (проекты и кулинарные книги Максима Сырникова и других активных собирателей и пропагандистов кулинарного опыта российского крестьянства), так и к советской кухне. Она начинает рассматриваться как разновидность «comfortable food» (Пирузян 2008: 47) – важнейшая составляющая «нашего детства» (Чадеева 2012), от которого нелепо отказываться. «Пора говорить о том, что мы перешли на новый виток – перестали стесняться своего прошлого, развили рецепторы и начали заново открывать для себя вкус знакомых с детства блюд. Нам стало интересно вспомнить – правда ли это было вкусно», – объясняет куратор книжной площадки программы кулинарного праздника в Москве и фуд-блогер Юлия Савина (Эльт 2013). Эта программа включает и «детсадовский омлет», и «большую итальянскую “дуэль” на главной сцене, где авторские брускетты будут готовить сразу четыре соперника: Пьетро Ронгони (Aromi), Умберто Рокка (“Аист”), Кристиан Лоренцини (Buono, Christian) и Эзекеле Барбуто (Fish), и мастер-класс по приготовлению чурчхелы, который проведет владелец кафе “Саперави” Тенгиз Андрибава, и Street Desserts Block Party – вечеринку в американском стиле, где на столы выставят пончики от Нины Тарасовой, пироги от преподавателя кулинарной школы “Рагу” и телеведущего Дениса Крупени, кренделя, печенье и необычную сахарную вату от Катерины Агроник, авторские десерты выпускника лондонской Le Cordon Bleu Михаила Мурзина и талантливого незрячего кондитера Сергея Леликова» (Эльт 2013).

Прошел век, и современная гастрономическая география, существенно расширившись и охватив на сей раз значительную часть мира, вернулась к важной для Елены Молоховец и ее коллег по кулинарному письму тенденции гибридной, а точнее, эклектичной кухни. Характерное для русской культуры колебание между Европой и Азией, восприятие собственной культуры то как неотделимой части мировой, то как абсолютно самодостаточной, по-прежнему находят свое подтверждение в кулинарных текстах и подспудно влияют на читателя, только сегодня он осознает это и делает предметом рефлексии. Еда по-прежнему остается «маркером соответствия» (Иванкина 2014: 4), но диктует эти маркеры мода, а не традиция. «Объективное» давление авторитетных составителей кулинарных книг, через меню обедов задающее правила еды, сменяется мягким давлением не менее авторитетных кулинаров-любителей, чья подчеркнутая субъективность не мешает им оставаться трендсеттерами гастрономического поведения.

Заключение

Гастрономическая символическая карта меняется – иногда радикально – под влиянием политических, экономических, социальных факторов: от революции до смены направлений поставок продовольствия. Кардинальная смена географических ориентиров в нашем случае совпадает со столь же решительными мировоззренческими сдвигами. Кулинарная книга по-своему фиксирует изменения, в свою очередь, являясь источником не только кулинарного знания, но и пропаганды в широком смысле слова. Когда речь идет о России ХХ века, изменения в практике гастрономической словесности всегда обусловливались изменением государственной политики.

Устойчивая картина «естественно», с точки зрения «среднего человека» начала ХХ века, размеченного мира начала ХХ века, где Россия является своего рода абсорбирующим центром, неторопливо усваивающим из других стран только необходимое, сменяется революционным переструктурированием гастрономического пространства не столько по географическому, сколько по социально-классовому признаку. Революционную эпоху сменяет период реставрации имперской идеологии, когда усиление символической локализации идеологического содержания проявляется, в частности, в перспективном картографировании первых изданий «Книги о вкусной и здоровой пище». Неосознаваемый на начальном этапе грядущий распад империи, рационально определяющей мир через противопоставление стран советских и капиталистических, проявляется в дроблении гастрономической карты, выделении на ней национальных окраин советского мира, а позже и в попытке адаптировать «западную» кулинарию. Революционные изменения рубежа 1980–1990-х годов в очередной раз укрупняют границы на географической карте («совок» и «цивилизованный мир»), но через десятилетие карта политическая в очередной раз сменяется картой «физической», где не только представлены разные страны мира, но и найдено место для ушедшей в историю советской кухни.

Поскольку еда – вне зависимости от того, осознает это читатель или нет, – является частью культуры, географическая карта гастрономической успешности служит важным ориентиром в самоидентификации, определяет представление о значимом/незначимом, достойном/недостойном, а кулинарная книга остается формой социальной коммуникативной практики, специфическим способом установления контроля над пространством. Не случайно возникший в августе 2014 года зазор между гастрономией мира, представленной во все набирающей обороты российской кулинарной литературе, и государственными требованиями сузить географию продовольственных поставок актуализировал разногласия между теми, кто считает, что широкая география есть одно из важнейших завоеваний постсоветского пространства, и теми, кто готов в очередной раз адаптировать свои недавно возникшие привычки к политическим реалиям. Одни говорят о «гастрономической эмиграции» и болезненно переживают утрату хамона или прошютто, даже если никогда в жизни их не ели, другие верят в то, что моцарелла или тот же хамон вполне могут быть российскими, несмотря на сложности разведения на российских просторах буйволиц или черных свиней.

Литература

Брагина Н. Кулинарная коллекция Натальи Брагиной. М.: Новое литературное обозрение, 2001.

Будницкая А. Вкусные воспоминания. М.: Олма Медиа Групп, 2004.

Булгаков М. А. Мастер и Маргарита. М.: Синергия, 1995.

Вкусно, просто, аппетитно: 500 лучших рецептов Burda Moden. M.: Внешсигма, 1996.

Глущенко И. Общепит. Микоян и советская кухня. М.: Изд. Государственного ун-та – Высшей школы экономики, 2010.

Гуляева Е. Ю. Этническая идентичность армян Петербурга (по материалам интервью о кулинарных практиках и публицистике) // Электронная библиотека Музея этнографии им. Петра Великого (Кунсткамера) РАН. 442–448. –5–88431–239–5/978–5–88431–239–5_91.pdf [Просмотрено 27.07. 2014].

Девчата. Крылатые фразы из фильма. [Просмотрено 27.07. 2014].

Детское питание. М.: Госторгиздат, 1957.

Добренко Е. Вкусное vs здоровое // Неприкосновенный запас. 2009. № 2 (69). [Просмотрено 27.07. 2014].

Зимин А. Кухня навсегда. М.: Компания «Афиша», 2013.

Иванкина Г. Креакл и хамон // Завтра. 2014. 16 авг.

Капкан М. В. Российские поваренные книги: особенности репрезентации норм гастрономической культуры // Изв. Урал. гос. ун-та. Сер. «Гуманит. науки». 2009. № 3 (65). 71–82.

Капкан М. В. Феномен гастрономической культуры: специфика форм репрезентации (на примере России XIX–XX веков). Автореф. дисс. … канд. культурологии. Екатеринбург, 2010.

Капкан М. В., Лихачева Л. С. Гастрономическая культура: понятие, функции, факторы формирования // Изв. Урал. гос. ун-та. Сер. «Гуманит. науки». 2008. Вып. 15. № 55. 34–43.

Келли К. Ленинградская кухня/la ciusune Leningradaise? Противоречие в терминах // Антропологический форум. 2011. № 15. 241–278.

Книга о вкусной и здоровой пище. М.: Пищепромиздат, 1952.

Линде Г., Кноблох Х. Приятного аппетита. М.: Пищевая промышленность, 1972.

Мир-Хайдаров Р. О ресторане «Пекин» и других событиях в переулках памяти. [Просмотрено 27.07. 2014].

Михайлова О. А. Советская риторика в кулинарной книге // Советская культура в современном социопространстве России: трансформации и перспективы / Ред. Н. А. Купина. Екатеринбург, 2008. [Просмотрено 27.07. 2014].

Молоховец Е. Подарок молодым хозяйкам, или Средство к уменьшению расходов в домашнем хозяйстве. СПб.: Изд-во Н. Н. Клобукова, 1901.

Орлова Г. Овладеть пространством: физическая география в советской школе (1930–1960-е) // Вопросы истории, естествознания и техники. 2004. № 4. 163–185. –185.pdf [Просмотрено 27.07. 2014].

Пирузян А. Кулинарный дневник. Истории с рецептами. М.: ЭКСМО, 2008.

Сохань И. В. Как исследовать гастрономическое: к вопросу о дефинициях и подходах // Вест. Томского гос. ун-та. Культурология и искусствоведение. 2013. Т. 1 (9). -issledovat-gastronomicheskoe-k-voprosu-o-definitsiyah-i-podhodah#ixzz3CW89uhil [Просмотрено 27.07.2014].

Сюткин П., Сюткина О. Непридуманная история русской кухни. М.: АСТ, 2012.

Сюткин П., Сюткина О. Непридуманная история советской кухни. М.: АСТ, 2013.

Титюнник А. И., Новоженов Ю. М. Советская национальная и зарубежная кухня: учеб. пособие для сред. проф. – тех. училищ. М.: Высшая школа, 1979.

Чадеева И. Выпечка по ГОСТу, вкус нашего детства. М.: Астрель; Аркаим, 2012.

Чекалова Е. Мировая кухня. М.: Астрель, 2012.

Эльт А. В Парке Горького пройдет праздник еды // Ведомости. 2013. 30 авг. -friday/news/15770971/v-parke-gorkogo-projdet-prazdnik-edy [Просмотрено 27.07.2014].

Franz N. Русская кухня и национальная идентичность: проспект симпозиума. -potsdam.de/u/slavistik/olk/franz/Internetseite_RKKI/Russkaja%20kuchnja.pdf [Просмотрено 27.07.2014].

ПУБЛИЧНОЕ ПРОСТРАНСТВО В ДВИЖЕНИИ

ПУБЛИЧНЫЕ ПРОСТРАНСТВА В ОБЩЕСТВЕ МАССОВОГО ПОТРЕБЛЕНИЯ: ГРАЖДАНСКИЙ И ПОЛИТИЧЕСКИЙ ПОТЕНЦИАЛ

Софья Лопатина & Григорий Тульчинский

Согласно концепциям человеческого развития «хорошего общества» (Инглхарт 1997: 6–32; Инглхарт, Вельцель 2011; Лэйард 2012; Гидденс 2005; Федотова 2005), достижение благосостояния выводит на первый план ценности свободной личностной самореализации, а сама личность во все большей степени предстает как проект и даже бренд (Тульчинский 2010: 49–63), когда человеческий и социальный капиталы обеспечиваются в первую очередь publicity – известностью и узнаваемостью. В этой ситуации важную роль играют публичные пространства, где индивид приобретает социально значимые свойства и вступает в социально значимые отношения (Ганжа 2012: 289–310). Причем если современные информационно-коммуникационные технологии, прежде всего Интернет, социальные сети, дают замечательные возможности для позиционирования личности, роста ее паблицитного капитала, то публичные пространства переводят этот потенциал из режима online в режим реальной психосоматики и взаимодействия offline со всеми вытекающими из этого социальными последствиями.

Целью данной работы является, во‐первых, описать динамику развития таких пространств на примере трансформации современного российского общества и, во‐вторых, используя опыт Санкт-Петербурга, обозначить их потенциал в плане личностной и гражданской самореализации личности.

От модерна к постсекулярности общества массового потребления

Во второй половине ХХ столетия совершился переход от массового производства к массовому потреблению. При этом потребление связано не только и не столько с удовлетворением жизненно необходимых потребностей – это акт, который конституирует образ жизни современного человека. Потребление предстает символическим актом, сходным с религиозным обрядом, задающим, воспроизводящим позиционирование человека в обществе и мире в целом, определяющим рамки его возможностей, презентируя эти возможности личности.

Речь идет не просто о «новой культуре шопинга». Общество массового потребления вырабатывает имманентный, самодостаточный образ жизни, являющийся буквальной реализацией великого проекта гуманизма Просвещения (модерна) с его лозунгами «Все во имя человека! Все на благо человека! Человек есть мера всех вещей!». Это «плоский» мир, в котором ценности не структурированы иерархически (вертикально), как в обществе модерна (а тем более в обществе домодерна), а приведены к общему знаменателю маркетизации, становясь рубрикаторами рынка массового потребления (Тульчинский 2007).

Следствием этих трансформаций является не только ценностный релятивизм. Человек – существо конечное в пространстве и во времени. Ему не дана возможность постижения разнообразия мира во всей его полноте. Поэтому он всегда постигает мир с какой-то позиции, точки зрения, в каком-то смысле. Но любое осмысление предполагает выход такой позиции в некий контекст, в некий Out, в позицию «вненаходимости» по отношению к данности. Так же как смысл слова раскрывается во фразе, смысл фразы – в тексте, а смысл текста ясен только из контекста, так и для осмысления мира, себя, своего места в мире человек нуждается в выходе за пределы данной ему имманентности, в трансцендировании в иное. Так, человек традиционного общества находил трансцендентные основания в сакральном. Монотеизм позволил получить обоснование бытия в Боге (absolute Out is God).

Торжество проекта гуманизма Просвещения привело к постепенной все более глубокой секуляризации. Человек модерна все больше получал обоснование своему бытию во взаимодействии с «другим», в опыте общения с «другими». Именно взаимодействие с другими дает опыт «выхода за пределы».

Если еще человек эпохи раннего модерна мог обосновать свое бытие через прогресс, будущее, развитие науки и технологии, то современные человек и социум не имеют опыта трансцендентного и, как следствие, образа будущего. В этом обществе все дано здесь и сейчас, а порождение нового зачастую выражается во фрактализации настоящего и прошлого: сиквелах, приквелах, сериях, пародиях… Важное стремление современности – это стремление не придумать, не вообразить, а воспроизвести (симулякры и симуляции).

С начала нынешнего столетия современность все чаще квалифицируется как постсекулярность (Berger 1999; Тэйлор 2001; Habermas 2006; Taylor 2007), подразумевающая новые формы взаимодействия и общения между секулярным и религиозным сознанием, общественный плюрализм и диалог между различными группами, имеющими различные воззрения в отношении религии, других форм поиска переживания трансценденции. В современном обществе научный разум на равных сосуществует с метафизическими концепциями, на равных участвует в плюрализме языковых игр и других практиках (Лиотар 1998).

Современные пространства публичности: утрата или трансформация?

Указанные выше трансформации в полной мере выражаются в динамике публичных пространств современного социума, особенно в городской среде.

Публичные пространства суть места, в которых люди, в том числе и прежде всего – незнакомые ранее, могут вступить в непосредственное общение, позволяющее личности позиционировать себя в социуме, обменяться опытом, мнениями. Мы определяем публичные пространства, следуя дефиниции Анны Ганжи, как «пространства, в которых индивиду сообщаются социально значимые свойства, где индивид вступает в социально значимые отношения и, таким образом, происходит селекция свойств и отношений, отныне обретающих характер всеобщности и универсальной легитимности» (Ганжа 2012: 290).

В обществе модерна, прежде всего в его индустриальной, урбанизированной среде, публичные пространства носят преимущественно устойчивый монофункциональный характер. Так, например, в СССР, главным достижением которого была ускоренная индустриализация, сфера потребления и культурная деятельность были достаточно жестко разведены. Первая реализовывалась в универмагах и других торговых площадках. Вторая – в культурно-просветительных учреждениях, в домах и дворцах культуры. Вместе с тем немалую роль в социализации и самореализации личности играли также полифункциональные публичные пространства, способствовавшие передаче опыта общения с незнакомыми людьми: дворы, парки, скверы (Беньямин 1996; Ганжа 2012).

Особенно показателен в этом плане опыт изменений в современном российском социуме, с крахом СССР пережившем интенсивную и кардинальную трансформацию публичных пространств. Несмотря на то что реалии образа жизни массового информационного общества уже наблюдались в СССР, культурная и градостроительная политика осуществлялась по канонам жесткой дифференциации публичных пространств. При этом с наступлением информационной эпохи старые публичные пространства уже не выполняли прежних функций. Повсеместно наблюдается обеднение форм городской жизни; эти процессы сопровождаются индивидуализацией, атомизацией индивидов, преобладанием виртуального общения над реальным, отсутствием коммуникации между индивидами в городе. Некоторые старые публичные пространства (например, дворы) потеряли свою функцию публичных пространств и стали монофункциональными или разделенными на функциональные зоны, не пересекающиеся друг с другом.

Ситуация усугубляется разграничением городского пространства между различными социальными слоями, появляются закрытые зоны, гомогенные в социальном смысле, публичная жизнь вытесняется, уступая место жизни приватной. Резко ограничиваются возможности для неформального общения, взаимодействий на городской сцене. В разрывах между дискретным социальным пространством городская среда обезличивается, опустошается, опустынивается (Бодрийяр 2006).

Сказываются также последствия автомобилизации: как в организации пространства, так и в образе жизни горожан. «Пространство мест» сменяет «пространство потоков» (Бауман 2008). Так, А. Ганжа (Ганжа 2012: 298–300) интерпретирует московскую городскую среду как мобильную среду, где расстояние измеряется не в метрах, а в минутах. Вследствие отождествления пространства и движения происходит фактически уничтожение пространства, которое оказывается лишь условием движения: пространства, не обеспечивающие движение, оказываются ненужными. Такая ситуация не оставляет места для свободного общения и передачи опыта, а объекты инфраструктуры Москвы предлагают лишь готовые схемы времяпрепровождения типа ресторана, кафе, клуба, театра, общение в которых достаточно ограниченно…

Более того, публичные пространства в современном большом городе оказываются пространствами скорее виртуальными, постоянно изменяющимися, чем реальными и устойчивыми. «Именно эта мобильная, “жидкая” среда является естественной средой субъекта, тем публичным “пространством”, пространственный характер которого носит целиком виртуальный характер» (Ганжа 2012: 292). Это соответствует образу (модусу) жизни в современном крупном городе, где основным средством общения является общение не реальное, а виртуальное, то есть происходящее посредством коммуникационных средств связи, постоянно изменяющееся, неопределенное во времени и в пространстве. Привычка к виртуальному общению и «мобильность» непосредственным образом связаны, ведь в интернете субъект практически не сталкивается с ограничениями передвижения. Происходит замена реального общения виртуальным. Современное информационное общество массового потребления создает «человека виртуального» (Хоружий 2012). Публичное пространство перемещается в зону виртуальной реальности, и в результате «выживают» публичные пространства, обеспечивающие в своих границах доступ к сети Интернет. Процессы атомизации индивидов, виртуализация общения, развитие новых технологий и ускорение темпов жизни приводят к сокращению форм вербального общения между незнакомыми и даже знакомыми людьми, к уменьшению разнообразия форм деятельности, которые осуществляет индивид в городе, что неизбежно приводит к «замыканию» на себе, к отсутствию опыта взаимодействия с «другим». Атомизация индивидов своим следствием имеет разрыв горизонтальных связей, ослабление социальных уз, которые, помимо прочего, лишают человека образа будущего, порождают тревожность, боязнь потерять настоящее, страх перед будущим. Возникают «структуры мира, закрытые для трансцендентного» (Тэйлор 2001: 34).

А нехватка живого общения, отсутствие опыта совместности приводят к отчуждению, недоверию, страху и агрессии. Чрезмерная индивидуализация ведет к постепенному замыканию человека на себе (Тэйлор 2001), таким образом, происходит разрыв социальных связей, дезориентация, рост эгоизма, и это может иметь самые пагубные последствия, как было показано в свое время Э. Дюркгеймом (Дюркгейм 1994).

Однако исчезновение публичных пространств эпохи модерна тем не менее не ведет к отмиранию публичной жизни современного города. Изменяются виды и формы пространства. В современном обществе публичные пространства предстают перекрестками информационно-культурных потоков. Теперь они возникают в совершенно других местах и выполняют несколько иные функции.

Дворцы культуры общества массового потребления

Современное атомизированное общество с высоким уровнем индивидуализации и автономии индивида реорганизирует публичные пространства, сформированные для общества модернистского типа. И делается это в первую очередь путем расширения сферы потребления. Если «пространство мест», производное от опыта собственного тела, утратило свое значение и перестало быть объектом интереса индивидов, это не значит, что индивиды полностью утратили интерес к публичным практикам: они переместились в «пространство потоков» (Паченков 2012).

Популярность этих мест связана с тем, что они удовлетворяют новым типам публичных пространств. Как уже было отмечено, это скорее пространства потоков, а не мест: пространство – отправная точка для дальнейшего перемещения, для интернет-общения, для потребления.

Такие пространства часто формируются около станций метро, в местах, обладающих удобной транспортной инфраструктурой и инфраструктурой для потребления. В этих местах иногда возникают спорадически культурные практики (например, представления уличных музыкантов), также временно оккупирующие это пространство. Эти места представляют собой типичные пространства потоков, перекрестки различных движений. Люди приходят туда, чтобы потом оказаться в других местах. Яркий пример этого – Сенная площадь в Санкт-Петербурге.

Но остается вопрос: насколько управляем этот процесс? Какое решение может быть оптимальным – искусственное создание новых публичных пространств или поддержка естественно сложившихся? В этом плане также чрезвычайно показательны встречные процессы последних двадцати лет в современной России.

С одной стороны, после перестройки и краха системы плановой экономики традиционные советские учреждения культуры – дома и дворцы культуры, кинотеатры, которые с начала 1990-х годов испытывали кризис с разной степенью интенсивности (в основном в связи с поиском дополнительных источников дохода) – приступили к созданию площадок нетрадиционных для них услуг: кафе, магазинов, ярмарок, оздоровительных центров. И сегодня такая трансформация идет полным ходом: постепенно дворцы культуры все больше становятся похожими на торгово-развлекательные центры (ТРЦ). В Санкт-Петербурге особенно ярко этот тренд демонстрирует ДК имени Ленсовета: под своей крышей ДК объединил театрально-концертный комплекс, многочисленные секции для детей, а также торговую галерею, медицинский центр и кафе. ДК имени Крупской переквалифицировался в книжную ярмарку, а Выборгский ДК позиционирует себя как театр со всевозможными атрибутами ТРЦ.

С другой стороны, одновременно шла не менее интенсивная трансформация больших универмагов, наполнение их пространства культурной жизнью: открытие в них галерей, проведение выставок, выступлений хоров, любительских и профессиональных коллективов, создание в них зон рекреации для детей и взрослых.

Наконец, в‐третьих, параллельно строились и развивались (обычно в транспортных и коммуникационных центрах) торгово-развлекательные центры (ТРЦ), в которых фактически в чистом виде сразу реализовывалась модель «дворца культуры общества массового потребления» – места полномасштабного досуга. Показательно, что у владельцев (арендодателей) таких ТРЦ возник острый спрос на специалистов, способных организовать их пространство как пространство культурное. И к этому спросу профессиональная среда российских работников культуры оказалась не готова.

Возникновение и распространение таких Дворцов Культуры Общества Массового Потребления – естественный процесс, характерный для неназванного типа общества. ТРЦ предоставляют настолько широкий спектр услуг, что способны обеспечить досуг для всей семьи, например, на выходных. Шопинг стал формой проведения досуга. Не только семьи, но и молодые люди целыми компаниями выезжают по выходным в IKEA, «Ашан», другие ТРЦ. Эти центры могут обеспечить любую потребность: от потребности в общении и социализации до культурных. Не случайно современные торговые центры – очаги активности любого крупного города.

Отдельного внимания заслуживает феномен круизных судов (типа Silja Line или компании Costa) – плавучих дворцов культуры общества массового потребления, реализующих возможность путешествия вместе со всем сервисным комплексом культуры массового общества. Например, на затонувшей Costa Concordia было полторы тысячи кают класса люкс, шесть ресторанов, тринадцать баров, двухэтажный спа-салон и фитнес-центр, четыре бассейна (включая бассейн талассотерапии), турецкие бани, сауна, горячие ванны, казино и интернет-кафе, соединенные меж собой атриумом высотой в девять этажей. Показательно, что на борту Costa Concordia были сняты многие сцены для фильма «Социализм» Жана-Люка Годара. Интересно, что многообразные услуги, которые предлагает такой «плавучий дворец культуры», чаще всего связаны с каким-либо местом на карте, этнической культурой и передают «дух» и особенности того или иного города или государства, а также дают возможность самоопределиться потребителю, ибо каждый из баров и ресторанов связан с каким-либо известным местом на карте мира.

Во всех этих случаях налицо объединение многих сфер жизни общества под общим знаменателем потребления в одновременно многофункциональном и интегральном формате ТРЦ.

Проблема личностной публичной самореализации в постсекулярном социуме

В обществе массового потребления личность реализуется преимущественно в сфере потребления, которое предстает социально значимой деятельностью: потребляя, личность выражает свои ценности и установки, позиционирует себя. Поэтому публичные пространства в таком обществе формируются преимущественно в ареале потребления, где публично реализуются личностная социализация и индивидуализация, демонстрация жизненных стилей и идентичностей.

Потребление является средством, с одной стороны, личного самоопределения, а с другой – социального разделения, неравенства. Поэтому оно связано и переплетено с гражданским и политическим протестом. Более того, примечательно, что даже современные формы протеста, в том числе против консюмеризма, создают образы, символы, мемы, оказывающиеся неплохой основой для маркетинга, так как они могут использоваться в рекламе и PR, брендировании продукции, проектов, мест. Например, Христиания в Копенгагене или Пушкинская, 10 в Санкт-Петербурге, бывшие центры протеста против буржуазного образа жизни и официозного искусства, стали со временем достаточно респектабельными городскими пространствами, притягательными в том числе для туристов. О. Паченков обращает внимание на «темпоральное измерение публичных пространств», понимая под этим временную оккупацию пространства той или иной группой, чтобы через некоторый отрезок времени передать его в пользование другой (Паченков 2012). Благодаря такой тактике система не может контролировать проявления публичной активности, что она могла бы делать, если бы общественные группы использовали публичные пространства, специально предназначенные для этого, постоянно.

Определенным потенциалом обладает современный постсекуляризм. Он создает групповую идентичность в плюрализированном обществе на основе особенностей миропонимания индивида. Групповая солидарность индивидов, возникающая на основе этой общности, может быть выражена в публичной жизни крупного города, тем самым позволяя создать коллективную солидарность и противостоять потере ориентиров. Публичные пространства современного города могут стать площадкой для выражения внутригрупповой солидарности по религиозному или какому-либо иному принципу. Они имеют уникальный потенциал как места для общественного взаимодействия, общественного диалога и налаживания социальных связей на основе плюрализма, личного выбора, сосуществующего с тотально коммодифицированным пространством.

В то же время постсекуляризация порождает проблему баланса представленности в публичном пространстве различных конфессий и опасность фундаментализма, если в публичном пространстве доминирует лишь одно мировоззрение, которое пытается сделать свои идеалы универсальными (Тульчинский 2013). В этом контексте интересен опыт постсекуляризма (опыт мировоззренческого плюрализма) в нелиберальных обществах, где нет институциональных условий для общественного диалога различных субкультур.

Например, в России власть пытается регулировать диалог различных мировосприятий, дискриминируя одни и поощряя другие. Власть в России поощряет доступ к публичным пространствам представителей традиционных монотеистических религий большинства (православие, ислам): например, 4 ноября – праздник Казанской иконы Божией Матери – в Санкт-Петербурге сопровождается перекрытием движения по главной магистрали города – Невскому проспекту – для обеспечения шествия православных верующих от Казанского собора к Александро-Невской лавре. Подобной практики не было даже в царское время. Или День народного единства, сопровождающийся светскими мероприятиями и… крестным ходом. В Курбан-байрам некоторые станции московского метрополитена закрываются в будний день (!!!) для того, чтобы дать возможность отметить этот праздник мусульманам всего города в центральной мечети.

В определенные дни публичное пространство городов отводится некоторым секулярным социальным группам. Например, 1 и 9 мая на улицы выходят националисты, а «стена плача» коммунистов у Гостиного двора вписалась в культурную среду одного из наиболее оживленных мест в Санкт-Петербурге. Тем не менее для многих социальных групп возможность быть представленными на публичных пространствах города ограниченна или вообще не существует: это религиозные меньшинства, оппозиционные группы, некоторые субкультуры.

Таким образом, довольно крупные социальные группы фактически выключены из публичной коммодифицированной среды города. Такая властная стратегия управления публичными пространствами традиционна для России. Современные ремонтные работы на публичных площадках, начинающиеся накануне заявленных оппозицией акций, мало чем отличаются от решения царского правительства разбить сквер с фонтаном перед Казанским собором – излюбленным местом студенческих демонстраций начала ХХ века. В советское время сообщества альтернативной культуры, испытывавшие подобное давление власти, практиковали уход от публичности, вплоть до квартирных выставок, концертов или выездов «на природу».

В советское время, кроме жесткого ограничения несанкционированных проявлений публичности (особенно имеющих отношение к политической сфере), обособление пространств для культуры, потребления, политики, жилья позволяло власти тотально контролировать социум, обеспечивая предсказуемость и сокращая, а то и пресекая нежелательное разнообразие. В современной же ситуации приватизация городских публичных пространств приходит в противоречие с господством властного дискурса, стремлением к манипуляции в сфере публичной политики. В нынешней России любые проявления публичности должны быть санкционированы сверху, в противном случае они якобы «угрожают безопасности» и «ущемляют права» других на это публичное пространство.

Однако общественная самоорганизация современного общества демонстрирует бóльшую гибкость. чем в советские времена. Это проявляется в использовании все тех же перекрестков «потоков» для проведения динамичных акций: флешмобов, одиночных демонстраций, перформансов, хеппенингов. Так, международную известность приобрели акции российских арт-групп «Война», Pussy Riot. Скандал со знаменитым панк-молебном в храме Христа Спасителя особенно показателен – как противоречивостью постсекулярного общества, так и гипертрофированным стремлением российской власти к пристрастному регулированию этих противоречий.

Между тем речь идет именно о феномене, связанном с постсекулярным характером современного имманентного социума массового потребления, когда радикально меняется роль искусства. Еще в самом начале ХХ века искусство участвовало в социализации, транслируя норму, типическое (что, кстати, закреплялось в СССР канонами соцреализма). Однако чем дальше, тем в большей степени искусство участвует в социализации, испытывая, тестируя, провоцируя нормы, выявляя их границы. То, что происходит на сцене, в выставочном зале, на экране, вряд ли допустимо в социальном пространстве (Тульчинский 2013). Новизна нашего времени – в том, что теперь этот процесс вышел за рамки «пространства искусства», то есть площадок, отведенных для таких экспериментов, непосредственно в публичное пространство. Примерами такого выхода является интенсивное развитие граффити, флешмобов, перформансов, других форм стрит-арта.

Публичные пространства, гражданская активность и власть: случай Санкт-Петербурга

Власть и общественность, не связанная с властью и ее мобилизационными возможностями, конкурируют за внимание публики, за публичность. Поэтому и те и другие выбирают одни и те же публичные пространства, как наиболее многолюдные и удобные, для выражения своих взглядов. Власть стремится запретить собрания, демонстрирующие противоположное официальному видение проблемы, пытается отодвинуть возможность выражения другой позиции в места города, обладающие меньшим потенциалом публичности.

Ситуация в Санкт-Петербурге заслуживает специального рассмотрения. Проблема Санкт-Петербурга не столько в нехватке публичных пространств, сколько в отсутствии официально признанных публичных пространств. По инициативе городской администрации были созданы несколько известных пешеходных зон: Малая Конюшенная (1995–1997), Малая Садовая (1999), 6–7-я линия Васильевского острова (2002), Большая Московская и улица Правды (2004).

Малая Садовая улица признана удачной попыткой искусственного создания публичного пространства. Искусственного – потому что Малая Садовая находится между двумя популярнейшими городскими пространствами: Невским проспектом – центральной артерией города, с одной стороны, и улицей Итальянской, с другой. На Малой Садовой существуют широкие возможности для потребления: с одной стороны, множество магазинов и кафе, например Елисеевский магазин. С другой стороны, улица находится в зоне культурного очага: недалеко кинотеатры «Родина» и «Дом кино», Александринский театр, филармония и другие. В то же время улица находится на пересечении транспортных путей: рядом центральная станция метро города, главнейшая автомобильная магистраль, идущая через центр, автобусные и троллейбусные маршруты.

Теми же характеристиками обладает Малая Конюшенная улица. Это вторая пешеходная зона, с одной стороны ограниченная Шведским переулком, с другой – Невским проспектом. Из культурных объектов недалеко Шведская церковь, государственная академическая капелла, на пересечении Невского и Малой Конюшенной часто можно встретить уличных музыкантов.

Обе эти улицы отмечены политической активностью граждан, на обеих проходили митинги: на Малой Садовой летом 2013 года прошел митинг в поддержку Алексея Навального, на Малой Конюшенной в 2005 году – антифашистский митинг.

В противоположность этому улица Правды – пример неудачной попытки искусственного создания публичного пространства. Здесь часты проявления вандализма, на этой улице нет уличных музыкантов, магазинов и кафе; она немноголюдна, здесь никогда не было митингов, демонстраций и шествий.

В Санкт-Петербурге роль лидера – главной городской артерии – принадлежит Невскому проспекту. Вдоль него спонтанно, стихийно формируются основные публичные пространства города, о чем свидетельствуют наличие хорошо функционирующих публичных пространств, а также география политических протестов, с 2013 года – особенно несанкционированных акций такого рода.

Исторически сложившееся публичное пространство в центре Санкт-Петербурга на Невском проспекте – Казанская площадь. Еще с XIX века власть делала все, чтобы отодвинуть политическую активность от этого места. В 1876 году на Казанской площади организация, впоследствии ставшая известной как «Земля и воля», провела первую массовую демонстрацию, где выступил Г. В. Плеханов. Через четыре года по распоряжению Александра III перед Казанским собором был разбит сквер, хотя акции протеста продолжались и после этого, вплоть до наших дней.

В наши дни на Невском проспекте можно выделить два узловых публичных пространства. Первое – это универмаг Гостиный Двор. Зимой 2012 года он стал главным местом для проведения несанкционированных митингов. Одной из первых возможности Гостиного Двора еще до 2011 года стала использовать политическая организация «Стратегия‐31». Зимой 2012 года несанкционированные митинги против фальсификации выборов вблизи Гостиного Двора проходили часто: например, с 4 по 20 декабря люди собирались практически каждый день. Эти акции проходили с завидной регулярностью и в последующие зимние месяцы. Чаще всего проявления гражданской активности возле Гостиного Двора носят немирный характер, хотя и не выливаются в кровавую бойню.

Вторая узловая точка Невского проспекта – это площадь Восстания, а также ее окрестности. В марте 2012 года здесь прошло несанкционированное шествие анархистов, в августе 2013 года – шествие пастафарианцев, множество попыток несанкционированных шествий оппозиции было предпринято зимой 2011–2012 годов. 1 мая 2012 года основные политические партии, а также несистемная оппозиция начали свои шествия от площади Восстания.

Еще одно важнейшее место – это Дворцовая площадь. В 1991 году именно в этом месте проходил массовый митинг в поддержку демократических преобразований, собравший около 300 тысяч человек. В последнее время Дворцовая площадь стала местом для одиночных пикетов, ибо несанкционированные митинги в этом месте разгоняют быстро и грубо. 1 мая 2012 года проправительственная партия «Единая Россия» получила разрешение на проведение митинга, в то время как оппозиции не разрешили собираться на другой знаковой для декабрьских протестов площади – Исаакиевской.

19 марта 2013 года в городской закон «О собраниях, митингах, шествиях и пикетированиях в Санкт-Петербурге» были внесены изменения, в соответствии с которыми проведение политических акций запрещается на Дворцовой, Исаакиевской площадях и на Невском проспекте, а также вблизи вокзалов и метро. Это говорит о том, что власть понимает потенциал этих перекрестков.

Существуют и другие пространства, которые претендуют на роль публичных, но таковые функционируют лишь эпизодически; пример тому – улица Пионерская, Исаакиевская площадь, площадки возле станций метро «Владимирская», «Горьковская».

Наличествуют также публичные пространства, не отмеченные политической активностью, например 7-я линия и стрелка Васильевского острова или площадка перед ТРЦ «Галерея», недалеко от площади Восстания.

Имеются в городе также места для политических протестов «поневоле»: это Марсово поле, Конюшенная площадь и другие; их выбирают органы власти для митингующих. Так, несистемная оппозиция получила разрешение собраться на пустынной, заставленной автомобилями Конюшенной площади (в то время как сторонники проправительственной партии – на Дворцовой), а в последующие разы – на Марсовом поле, пространстве обособленном, месте массовых захоронений, а также памятнике-мемориале. Несмотря на то что Марсово поле находится в центре города, оно расположено вдали от транспортных и информационных потоков. Поэтому граждане и политики демонстративно не желают собираться именно в этом месте.

Зимой 2011–2012 годов центром для санкционированных митингов стала Пионерская площадь: ее местоположение устраивало обе стороны. Она расположена вдали от главной артерии города – Невского проспекта, а также не находится в очаге публичной активности; станции метро, места потребления и культурные центры здесь не перекрещиваются, они разделены. С другой стороны, площадь находится в достаточно людном и заметном месте.

В данный момент очевиден запрос на пространства для проявления гражданской активности. Политические акции стремятся к культурным, информационным, транспортным и потребительским перекресткам, к Невскому проспекту в первую очередь. Но власть делает все, чтобы отодвинуть гражданскую активность от таких перекрестков. Свидетельство тому – упомянутые выше городской закон о митингах и решение городских властей об образовании местного Гайд-парка на Марсовом поле. К чему приведет этот конфликт, покажет время.

ТРЦ как площадки гражданского участия?

В контексте описанной выше ситуации с функционированием публичных пространств можно заметить, что рядом преимуществ обладают ТРЦ и прилегающие к ним площадки. Прежде всего, эти площадки многофункциональны, способны удовлетворить самые разнообразные потребности. Так как они неразрывно связаны с потреблением, здесь изменяется сама суть публичного пространства. Такие площадки, несмотря на слабое взаимодействие между незнакомыми людьми в плане вербального общения, дают широкие возможности невербальной коммуникации: поведение, облик, одежда, различные формы активности. Более того, происходит коммодификация городской жизни, публичной активности вокруг ТРЦ как центров притяжения для активизма и публичной репрезентации индивида, включая выражение гражданской позиции, политического протеста. Одной из главных функций современного публичного пространства является его возможность обеспечивать движение и мобильность посетителей. Поэтому действительно успешное публичное пространство обеспечивает бесконечное движение: текучесть человеческих потоков, транспорта, информации, движение впечатлений, товаров.

Так, пространства возле торговых центров являются одними из популярнейших мест в Санкт-Петербурге (Гостиный Двор, ТРЦ «Галерея»), поскольку обеспечивают 1) пропуск в одно из наиболее мобильных пространств – в торговый центр; 2) вербальное и невербальное общение, поскольку зачастую такие пространства являются площадками для обмена знаками и трансляции своей идентичности; 3) удовлетворение разнообразных потребностей, в том числе культурных и творческих; 4) выражение своих политических взглядов, протеста, групповой солидарности и других форм коллективной солидарности. Современный политический протест в формах стрит-арта, перформансов, флешмобов, хеппенингов идеально вписывается в эту культурно-потребительскую среду.

Политические акции также стремятся к потребительским перекресткам. Не случайно, как уже отмечалось, городские власти стремятся отодвинуть политическую активность от таких площадок.

В российском обществе торговые площадки часто выступают как публичные пространства не только в помещении, но и на улице, в то время как некоммодифицированная городская среда не привлекает людей. Это подтверждает опыт создания публичных пространств в Санкт-Петербурге, являющегося чаще всего исключительной прерогативой и инициативой власти.

Популярные улицы, особенно пешеходные зоны, по своей структуре похожи на торговый центр. В этих пространствах есть возможности для потребления, в том числе культуры, и имеется инфраструктура для обеспечения удобства и комфортабельности нахождения там. Летом на улицах располагаются уличные кафе, где можно одновременно есть, участвовать в публичной жизни города в качестве зрителя, глазеть на прохожих. Часто рядом с такими уличными кафе появляются уличные музыканты, артисты, выставки современного искусства и ларьки с сувенирами. Формируется инфраструктура для потребления. Публичные пространства на открытом воздухе так же меркантилизированы, как и пространства торгового центра.

Существует другой вариант публичных пространств: последние могут формироваться вблизи ТРЦ и выступать в роли пространства-сателлита. Такими свойствами обладает в Санкт-Петербурге площадка перед ТРЦ «Галерея». Там также постоянно появляются уличные музыканты, конкурсы, проводятся соревнования: место очень людное. Торговое пространство сочетает в себе черты и пространства культурного. Иными словами, пространство потребления – всегда пространство культурное и публичное.

Ergo

Во все времена публичные пространства формируются на информационных, культурных, транспортных перекрестках, где личности и группы получают возможность, с одной стороны, презентировать и позиционировать себя, а с другой – увидеть текущие социальные диспозиции, обрести новые смыслы. В современном обществе такими пространствами самореализации и «трансцендирования в иное» все больше становятся центры, «перекрестки» потоков массового потребления.

В это же самое время места для гражданской, политической активности offline сокращаются. Поэтому на повестку дня встает проблема: возможно ли гражданское участие в ТРЦ?

Литература

Бауман З. Город страхов, город надежд // Логос. 2008. Т. 3. 24–53.

Беньямин В. Избранные эссе. М.: Медиум, 1996.

Бодрийяр Ж. Общество потребления. М.: Республика, 2006.

Ганжа А. Mobilis in mobili: об особенностях формирования публичных пространств в городе Москве // Логос. 2012. № 1. 289–310.

Гидденс Э. Устроение общества. Очерк теории структурации. М.: Академический проект, 2005.

Дюркгейм Э. Самоубийство: социальный этюд. М.: Мысль, 1994.

Инглхарт Р. Постмодерн: меняющиеся ценности и изменяющиеся общества // Полис. 1997. Т. 4. 6–32.

Инглхарт Р., Вельцель К. Модернизация, культурные изменения и демократия: Последовательность человеческого развития. М.: Новое издательство, 2011.

Лиотар Ж. Ф. Состояние постмодерна. СПб.: Алетейя, 1998.

Лэйард Р. Счастье: уроки новой науки. М.: Изд-во Ин-та Гайдара, 2012.

Паченков О. Публичное пространство города перед лицом вызовов современности: мобильность и «злоупотребление публичностью» // Новое литературное обозрение. 2012. 98–117.

Тульчинский Г. Л. Искусство и социализация в проектно-сетевом социуме: поиски новой трансценденции и другое искусство // Искусство как творчество социальности и проблемы реабилитации. М.: ООО «Принтберри», 2013. 18–26.

Тульчинский Г. Л. Личность как успешный автопроект // От события к бытию. М.: ВШЭ, 2010. 49–63.

Тульчинский Г. Л. Маркетизация гуманизма. Массовая культура как реализация проекта Просвещения: российские последствия // Человек.ru. Гуманитарный альманах. Новосибирск. 2007. № 3. 194–216.

Тульчинский Г. Л. Субъективность и постсекулярность современности: новая трансценденция или фрактальность «плоского» мира? // Международный журнал исследований культуры. 2013. № 3 (12). 51–56.

Тэйлор Ч. Структуры закрытого мира // Логос. 2001. № 3 (82). 33–54.

Федотова В. Г. Хорошее общество. М.: Прогресс-Традиция, 2005.

Хоружий С. С. Постсекуляризм и антропология // Человек.ru. № 8. Тема номера: Постсекулярная парадигма. Новосибирск: НГУЭУ, 2012. 15–34.

Berger P. (ed.). The Desecularization of the World: Resurgent Religion and World Politics. Grand Rapids, Michigan: W. B. Erdmans Publishing Company, 1999.

Habermas J. Religion in the Public Sphere // European Journal of Philosophy. 2006. Vol. 14 (1). 2–16.

Taylor Ch. A Secular Age. Cambridge; L.: Belknap Press of Harvard University Press, 2007.

СПОРТИВНЫЕ МЕГАСОБЫТИЯ И ПОПУЛЯРНАЯ КУЛЬТУРА: ГЛОБАЛЬНОЕ И ЛОКАЛЬНОЕ В ЛАНДШАФТАХ УНИВЕРСИАДЫ‐2013 В КАЗАНИ

Александра Яцык

Спортивные, культурные и политические мегасобытия, такие как Чемпионат мира по футболу, Олимпийские игры или Всемирные выставки, являются важнейшими инструментами маркетинга городов на глобальном рынке. Сопутствующие им финансовые потоки и возможности инфраструктурного, социального и культурного изменения привлекают страны и регионы к борьбе за право их принятия, при этом тенденция их проведения в странах глобального Юга, Азии и стран постсоветского пространства становится все более выраженной. Показательны здесь отказы жителей германского Мюнхена и швейцарского Граубюндена от участия в организации Олимпиады‐2022 и, напротив, активные претензии Алма-Аты и – до недавнего времени – Львова на ее проведение. Ближайшие Чемпионат мира по футболу и Олимпийские игры пройдут в Бразилии, России, Катаре и Корее. Первые Европейские игры (спортивные соревнования в формате Олимпийских, с участниками европейского континента) примет Баку в 2015 году; столица Aзербайджана также была хозяйкой Евровидения в 2012 году.

Очевидно, что инфраструктурные и экономические бонусы не являются для данных стран превалирующими в списке возможностей, открывающихся в случае принятия мегасобытия. Исследователи все чаще говорят о политическом значении Олимпийских игр или Кубка мира как инструментoв мягкой силы и публичной дипломатии в процессе нациестроительства (Manzenreiter 2010; Grix and Lee 2013; Koch 2013; Carter and Sugden 2012; Arning 2013). C развитием медиатехнологий и глобальной экономики это значение становится все более выраженным (Roche 2003). В этом смысле спортивные мегапроекты являются не просто элементом популярной глобальной культуры, но и определенным форматом ее производства, согласно которому смыслы, принципы и ритуалы, наполняющие ее культурные ландшафты, должны быть разделены всеми участниками этого сообщества (Traganou 2010). Универсальность этих принципов, однако, оказывается оспорена регулярными призывами бойкотировать Игры в связи с политикой принимающих их стран, коррупционными скандалами и вариативностью построения нарративов церемоний открытия и закрытия мегасобытий вокруг базовых идей олимпизма.

В данной статье я хотела бы обратиться к российскому опыту культурного производства ландшафтов спортивного мегасобытия, который буду анализировать на примере Всемирных спортивных студенческих игр, проходивших в столице Республики Татарстан в 2013 году. Этот случай, на мой взгляд, является интересным примером репрезентации постсоветской идентичности в силу уникального статуса Татарстана и Казани в российском государстве и Универсиады‐2013 как важнейшего элемента серии мегасобытий в современной России.

В первом случае Универсиада стала ключевым этапом встраивания специфического региона в общероссийский нарратив, однако для страны в целом эти Игры фактически открыли новую страницу нациестроительства в формате сверхмасштабных проектов. «Сочи», «Крым», «Украина‐2014» – дискурсы, которые последовательно утверждали позицию современной России, высказанную уже в рамках олимпийской церемонии открытия. Эта позиция между тем остается по-прежнему неясной в свете грядущего в 2018 году Чемпионата мира по футболу, который будет проходить в 10 российских городах. Москва, Санкт-Петербург, Нижний Новгород, Волгоград, Калининград, Казань, Сочи, Ростов-на-Дону, Самара и Саранск – города, столь непохожие между собой, столкнулись с необходимостью выстраивания своей идентичности в рамках общенационального и глобального дискурсов. Дискуссии o региональных брендах как коммодицифированных идентичностях, которые ведутся в этом отношении (Makarychev and Yatsyk 2014; Berger and Holtom 2008; Gänzle and Müntel 2011), демонстрируют как широкое внутреннее разнообразие России, так и запрос на культурную и этническую специфику в регионах.

Случай Универсиады‐2013, на мой взгляд, может дать представление о наборе стратегий и практик постсоветского культурного производства ландшафтов спортивных мегапроектов. Я сфокусируюсь на политиках конструирования этих ландшафтов как политиках создания значения (Hall 1997), репрезентированных в физических и символических пространствах Универсиады (городских улицах, спортивных и культурных площадках, нарративах церемонии открытия). Используя данные материалов глубинных интервью с активистами-градозащитниками, журналистами, экологами и девелоперами, организаторами и артистами культурной программы Универсиады (n=30), результаты опроса посетителей ее мероприятий (n=415), включенных наблюдений (n=13) и фокус-групп с участниками церемоний открытия и закрытия (n=3)[92], я продемонстрирую то, как неолиберальные логики конструирования культурных ландшафтов спортивных мегасобытий корректируются доминирующим национальным дискурсом мегапроектов и соотносятся с локальными культурными смыслами «конкурентоспособного города».

Конструируя столицу: эстетизация Казани для (безопасного) потребления

Принятие и проведение в городе глобального спортивного мероприятия сопряжены в первую очередь с выполнением универсальных для всех хозяев мега-событий требований, касающихся качества городской среды, безопасности, доступности, уровня обслуживания, размещения, медиатрансляций, продаж и т.п. Это предполагает также создание привлекательного и безопасного пространства, предназначенного для туристического взгляда (Larsen and Urry 2011), и изгнание из него нежелательных элементов (Taylor and Toohey 2011). Исследователи в этой связи говорят о глурбанизации (англ. glurbanization, от сочетания слов globalization и urbanization) – конструировании утопического образа города как столицы, часто не связанного с локальными смыслами места (Silk 2011: 738).

Будучи административным центром Республики Татарстан, Казань в течение последних двадцати лет последовательно формировала свой столичный облик в череде мегапроектов. Тысячелетие Казани, которое город отмечал в 2005 году, было первым из них, повлекшим серьезные трансформации городского пространства.

В результате реализации двух крупных программ – по ликвидации ветхого жилого фонда и реконструкции кварталов ветхого жилья в городе Казани (1995–2004) и «Федеральной программы сохранения и развития исторического центра г. Казани» (2001–2005), ставивших своими целями улучшение условий жизни семей, живущих в ветхих исторических зданиях, модернизацию городского центра, его коммерческое развитие и «возрождение», – около 9 % населения города (почти 99 тысяч человек) были выселены из центра на окраины Казани (Kinossian 2006: 323), а 80,2 % отселенных зданий возрастом от 100 до 300 лет – разрушены (Kinossian 2006: 333). Исторический центр города фактически перестал существовать в прежнем виде; однако в рамках этих программ также были построены новые дороги, новый мост через реку Казанку и несколько линий метро. Оставшиеся исторические здания стремительно ветшали и напоминали руины. Впоследствии городской и республиканской властью были признано, что осуществленные программы повлекли за собой утрату целых улиц и исторических кварталов, однако здания XVIII–XIX веков, включая уникальные образцы татарской городской архитектуры, продолжали уничтожаться (Итоги 2011 года в сфере строительства: «Все мы ринулись в защиту исторического центра» 2012).

Всплеск градозащитной активности в конце 2011 года в Казани неожиданно для самих активистов закончился отставкой прежнего министра культуры и принятием в феврале 2012 года новой программы реконструкции исторических зданий, которая была условно названа «500 дней до Универсиады». 2012 год был объявлен Годом историко-культурного наследия Татарстана. В рамках программы «Мирас» (Наследие), реализовывавшейся в 2010–2013 годах, подверглись обновлению еще два объекта культурного наследия Татарстана – остров-град Свияжск и древний город Болгар (историческое место поселения предков волжских татар). Некоторые историки и археологи, впрочем, высказывали мнение о том, что после «реставрации» места утратили свою аутентичность, превратившись в объекты туристической глянцевой инфраструктуры (Хисамова 2014a). Вопреки строительству новых зданий на территории памятника, Древний Болгар был включен в список ЮНЕСКО в июне 2014 года. Это не первый случай подобного исключения из правил в Татарстане: казанский Кремль также был внесен в список ЮНЕСКО, несмотря на построенную в его периметре новую мечеть Кул-Шариф.

Глурбанизация Казани нашла свое продолжение в активном брендировании города в период подготовки к Универсиадe‐2013. В 2009 году Казань зарегистрировала себя под маркой «Третьей столицы России», потеснив с этих позиций Екатеринбург и Нижний Новгород. В 2011 году Казань была удостоена премии международной системы EFFIE за успешное продвижение бренда «Спортивная столица России» (Брендом года по версии EFFIE впервые стал город 2012). Проведение Универсиады в 2013 году, получение права на проведение Чемпионата по водным видам спорта в 2015 году, Чемпионата мира по футболу в 2018 году, а также множество более мелких спортивных мероприятий способствовали активной поддержке этого имиджа.

Кроме спортивной столицы, Казань также претендует на статус одного из центров исламского мира: так, в 2014 году здесь реализуется проект «Казань – столица тюркского мира», в рамках которого город собирается принять фестиваль «Тюрковидение‐2014» – аналог Евровидения для тюркоязычных стран. Кроме того, уже много лет в городе проводится ряд крупных мероприятий мусульманской культуры (фестиваль тюркского кино «Золотой Минбар», театральный фестиваль тюркоязычных народов «Науруз»).

Трансформация Казани, особенно в период подготовки и проведения Универсиады, в риторике республиканской власти фигурировала в основном как нормализация и модернизация города и региона. Так, по словам мэра города Ильсура Метшина, Универсиада позволит избавить Казань от «налета провинциальности» и придаст ей облик «цивилизованного европейского города» (Метшин И. Р.: «На Универсиаде мы должны показать новую Россию» 2012). Среди качеств «европейскости» города прежде всего выделялись его «технические» характеристики как консюмеристского пространства (чистота, безопасность, наличие соответствующих «европейским стандартам» рекреационных зон, гостиниц и торговых центров) и замалчивались социальные (разнообразие публичных пространств, низовая гражданская активность, участие жителей в обсуждении городских проблем и т.д.). Эстетизация этих ландшафтов осуществлялась преимущественно через практики исключения, изгнания или ликвидации нежелательных элементов из городской среды. Так, в Казани были реализованы программы по «работе» с нищими и бездомными (Идиятуллин и Афанасьев 2013), отлову бродячих собак (которые, вопреки заявленным целям, зачастую жестоко уничтожались прямо во дворах на глазах у их жителей) («Универсиада‐2013 требует жертв» 2013; Галиндабаева 2014) или отбуксировке «несоответствующего внешнего вида» машин на штрафные стоянки во время Универсиады (Сладков 2013).

Легитимация этих и предшествующих им практик осуществлялась в официальной риторике, как правило, через апелляцию к идеям общего блага и ценностям чистоты и безопасности. Так, в частности, в ответ на обвинения активистов в засыпке северного берега Казанки, уничтожении всей прибрежной зоны, сложившихся экосистем и редких видов растений, вызванных строительством стадиона «Казань-Арена», власти приводили мнения отдельных экологов о вреде существовавших там болот как рассадников комаров и болезней в городе (Минвалеев и Макаров 2009). Другим примером подобной риторики можно считать обоснование городской властью строительства Гребного канала в центре города на берегу озера Кабан, предполагавшего снос частных домов, расположенных на этом месте. Согласно ей, жители «Шанхая» сливают бытовые отходы прямо в озеро и не заботятся об экологической обстановке, в то время как строительство объекта Универсиады позволило бы очистить озеро от вредных отложений (Дынник 2009).

Кроме стратегий очищения власти города активно использовали стратегии бьютификации (украшения) будущих пространств Универсиады, включавшие практики маскировки (строительство однотипных заборов, заслоняющих «несовременного» вида частные дома, зеленые насаждения и реставрацию фасадов домов вдоль универсиадских и туристических маршрутов (Павлова 2012; Хисамова 2014b)) и частичного включения прежде исключенных смыслов в культурный городской ландшафт. В частности, в 2012 году была принята программа реновации Старо-Татарской слободы, исторического места поселения татар, которая, несмотря на неоднократно предлагавшиеся ранее проекты ее возрождения, оставалась до этого времени без внимания властей. Как заметил один из информантов, одной из причин такого забвения были факты возникновения этого места, напоминавшие татарам о болезненных страницах в их истории (квартал возник после взятия Казани Иваном Грозным), которые тем не менее были переосмыслены перед необходимостью реновации этого места как самобытного и привлекательного для посетителей Универсиады.

В целом татарстанский вариант эстетизации городского ландшафта в преддверии и во время спортивного мегасобытия представлял собой сочетание неолиберальных стратегий фестивализации и глурбанизации и биополитических практик управления (связанных с санацией и «заботой» о здоровье населения)[93], интерпретированных в рамках национального дискурса нормализации и модернизации. Постполитический характер этих стратегий[94] проявился в ориентации республиканских и городских властей более на консенсус и управление, нежели на обсуждение и гражданское участие. Это отразилось как в официальной риторике о городских пространствах в преддверии и во время проведения Универсиады, которая акцентировала не нормативный, а процессуальный подход к определению нормальности, так и в способах разрешения возникающих социальных конфликтов и в самих практиках трансформации и конструирования этих пространств. Подобные практики достижения консенсуса реализовывались, в частности, не за счет публичного обсуждения и убеждения сторонников оппозиционного мнения (политические практики), но с помощью сокрытия информации, дачи ложных обещаний, перекрестной адресации и апелляции к общему благу.

Исключение общества из политической сферы также иллюстрируют использовавшиеся практики очищения городских пространств и их регуляция во время Универсиады (эвакуирование ненадлежащего вида машин на штрафстоянки, распределение билетов на соревнования по предприятиям) – то, что исследователи назвали «синдромом пустых улиц» (Медведев 2013). Показательны в этом отношении и политики конструирования символических ландшафтов Универсиады‐2013: в отличие от Лондонской Олимпиады‐2012, где в наградной команде присутствовали люди в различной физической форме, включая людей с ограниченными возможностями (Pring 2012), в наградную команду Универсиады‐2013 («Лица Универсиады») были выбраны девушки, многие из которых работали моделями (Десятова 2013).

Политика исключения, столь широко использованная при конструировании физических ландшафтов Казани, нашла свое специфическое выражение в репрезентации национальной и региональной идентичностей в церемонии открытия Универсиады-2013. Конструируемая в рамках национального дискурса единой страны, региональная идентичность представляла собой репрезентацию «консенсусного отличия» коммодицифированной этничности в рамках культурных стратегий «конкурентоспособной идентичности» (Anholt 2007).

Единство и/или разнообразие? Репрезентации региональной идентичности в церемонии открытия Универсиады‐2013 и нарративах культурных производителей

Понятие конкурентоспособной идентичности нации в основном используется для обозначения продвижения ее позитивного образа на глобальном рынке (Anholt 2007; Pope 2014). Это предполагает соответствие определенным политическим, экономическим, культурным и социальным стандартам, в идеале приближенным к толерантному, открытому и демократическому обществу (Anholt 2007: 20). Спортивные мегасобытия являются одним из наиболее популярных культурных форматов построения подобной идентичности; однако, как и в случае с конструированием физических ландшафтов города – хозяина Игр, универсальные гуманистические принципы открытости, толерантности, инклюзивности, единства и различий, декларируемые по определению всеми членами сообщества хозяев международных спортивных состязаний, на практике могут обретать совершенно различные интерпретации.

С другой стороны, универсализм ключевых смыслов, транслируемых в рамках спортивного мегасобытия, предполагает универсальность формата их репрезентации, который в конечном счете также основан на логике исключения. Исследователи отмечают, что нарративы спортивных мегасобытий как медиасобытий должны быть чувствительны к различным культурам и социальным группам и стремиться к воплощению максимально нейтральных культурных смыслов (Garcia 2008: 366). Национальные нарративы, представляемые в рамках церемоний открытия и закрытия состязаний, в свою очередь, строятся в рамках доминирующего национального дискурса, исключающего оппозиционные значения. В итоге представляемый на церемониях мировой аудитории образ страны – хозяйки игр является историей, зашифрованной в культурных кодах, чей глубинный смысл оказывается по большей части малопонятным неподготовленным зрителям и воспринимается ими упрощенно (Garcia 2008: 366). Pегиональные идентичности в этом случае представлены в виде коммодифицированной этничности, сведенной к фольклорным образам, традиционным песням и танцам (Housel 2007).

Исследователи церемоний открытия Олимпийских игр таких развитых стран, как Британия, Австралия, США и Канада, показывают, как принцип многообразия – ключевой нарратив олимпийского представления нации – хозяйки соревнований – оказывался, по сути, дискурсом колониальным, замаскированным под репрезентацию мультикультурного общества или космополитизма (Housel 2007; Pope 2014; Ellis 2012; Zhou et al. 2013). В случае с Китаем, принимавшим Олимпийские игры в 2008 году, или с Россией, проводившей их в Сочи в 2014 году, исследователи говорят о демонстрации сильной державы, взявшей реванш над Западным миром (Cui 2013; Jinxia 2010; Chen et al. 2012; Qing et al. 2010; Liang 2008), или суверенного государства, призванного создать почву для национальной консолидации (Горохов 2014) на основе имперской идеи (Фанайлова 2014; Petersson 2014). Идеи инклюзивности и разнообразия оказываются в этом случае поглощены принципом единства, что особенно явно проступает в нарративе сочинской церемонии открытия Oлимпиады, но гораздо менее заметно в нарративе открытия Универсиады в Казани.

Достаточно красноречивый посыл, прочитываемый сквозь ассоциации с каждой буквой русского алфавита, был дан уже в самом начале церемонии открытия Сочи‐2014. Среди имен знаменитых исследователей, изобретателей, композиторов, художников и писателей, известных во всем мире и прославивших русскую культуру, проступало «Мы (Ы) – Россия (Я) – Империя (И)». Ролик, повествующий о становлении России, показанный на церемонии, начинался с рассказа об аргонавтах и чередой картинок вел через историю русских князей, империи Петра Первого к Советскому Союзу. Эстетика, музыка и вехи советской истории – авангардное искусство, индустриализация, покорение космоса, популярная культура – составляли главные композиционные идеи о современной России, разговор о которой завершался картиной бэйби-бума после Олимпиады‐80 в Москве. По мнению ряда западных комментаторов, Сочи в рамках этой церемонии продемонстрировал «определение Россией себя как уникальной цивилизации, не заинтересованной в интеграции с Западом» (Stent 2014), рассказав миф о возрожденной суверенности, напоминающей репрессивный советский изоляционизм (Freedman 2014).

Нарратив церемонии открытия Универсиады‐2013 выглядит более разнообразным в своем обращении к фактам российской истории. Символы советской эры – индустриализация и первый полет в космос – представлялись более с технологических, нежели с идеологических позиций, как прорывы в научном знании. Трагические факты в истории ХХ века – революция, Гражданская, Первая и Вторая мировые войны – нашли свое отражение в церемонии, в отличие от Сочи‐2014. Одним из последних фактов недавней истории, мелькавших на экранах зрителей церемонии в стилях газетных заголовков, была заметка о вхождении России в «Большую восьмерку». Финальная сцена церемонии символизировала будущее нации и посвящалась детям и Интернету. Весьма иронично, что спустя всего полгода, после изменения статуса Крыма, Россия лишится своего членства в «Большой восьмерке» и продемонстрирует свою позицию в отношении интернета, заблокировав ряд оппозиционных сайтов.

Идея разнообразия также была по-разному представлена в церемониях открытия Универсиады‐2013 и Сочи‐2014. В нарративе открытия Универсиады шествие народов было представлено красочным, живым карнавалом различных идентичностей – людей, мифических персонажей и легенд – и озвучено комментаторами церемонии как идея единства в многообразии (Казань. Торжественная церемония открытия XXVII Всемирной летней универсиады‐2013, мин. 7:54). В церемонии Сочи идея мультинациональной России была репрезентирована физическими ландшафтами, от Камчатки до Поволжья, в то время как «человеческое» разнообразие представляла цепь выглядевших одинаково людей, терявшаяся в тумане. Также, в отличие от казанской церемонии, в которой локальной культуре Казани и Татарстана была посвящена значительная часть времени, аутентичность Сочи как региона России в церемонии открытия Игр‐2014 артикулирована не была.

Одним из возможных объяснений здесь может быть, кроме ссылки на такие технические характеристики, как длительность церемоний (открытие Универсиады длилось дольше, чем Олимпиады), отсутствие у региона Сочи конкурентоспособной идентичности, которая сформирована у Татарстана и Казани.

В отличие от Казани, где терпимость и мультикультурализм были ключевыми идеями, формирующими образ города и в заявочном ролике (Universiada 2013 2010), и в словах президента Студенческой федерации спорта Жана-Луи Гальена (FISU President Gallien: «The Universiade Is an Ambition!» 2013), и в комментариях телевизионной трансляции церемонии (Казань. Торжественная церемония открытия XXVII Всемирной летней универсиады‐2013), Сочи воспринимался большинством западных исследователей в контексте близости к кавказскому региону с проблематичной безопасностью и соответствующими рисками (Petersson and Vamling 2013).

Между тем исследователи отмечают стратегии маргинализации культурных и этнических меньшинств в общенациональном нарративе церемоний спортивных мегасобытий. По их мнению, подобный культурный формат предполагает замалчивание исторических травм отдельных национальных меньшинств и празднование доминирующей культуры, демонстрирующей прямолинейное и безупречное прошлое (Housel 2007: 450). История современной России, крупными мазками показанная в Сочи‐2014 от древних времен к завоеваниям Петра и империи Советского Союза, в этом смысле созвучна идее колониальных держав, о которой говорят исследования прежних Олимпиад (Ellis 2012; Pope 2014).

Репрезентация Казани и Татарстана, представленная в этом формате, также оказывается лишена значимых для локальной идентичности смыслов, которые подменяются непротиворечивыми образами. Наиболее показательным здесь является эпизод, рассказывающий легенду о прекрасной царице Сююм, жившей в Казани в эпоху Казанского ханства. Этот отрывок церемонии представлен песней, написанной специально к Универсиаде известным российским композитором Игорем Крутым, в которой рассказывается о мудрой и прекрасной женщине, и танцем «царицы» в костюме жительницы того времени на фоне стен казанского Кремля. Картина завершается появлением Сююмбике, за стенами башни, которая, согласно широко распространенной легенде, была названа в ее честь после того, как девушка бросилась с этой башни, не желая выходить замуж за нелюбимого человека. Эта легенда не имеет реальных оснований, однако важнейший момент, который остается за кулисами церемонии и о котором не было сказано ни слова ее комментаторами, – те события, на фоне которых разворачивалось действие этой истории. Они связаны с захватом Казани войсками Ивана Грозного в 1552 году, в результате которого почти все население города было уничтожено, а татары утратили свою независимость, перейдя в подчинение Российского государства. Этот факт имел важнейшее значение для татарстанской интеллектуальной элиты и служил поводом к многочисленным и яростным дискуссиям в раннее постсоветское время в связи с обсуждением взаимоотношений Татарстана и федерального центра (Хаким 1993). Многие символы постсоветской Казани визуализируют память об этом событии: ставшая достопримечательностью города мечеть Кул-Шариф, Старо-Татарская слобода, памятник павшим русским воинам и другие.

Следующий за этим эпизод рассказывает о борьбе предков населения Татарстана за свою независимость, и там же в репликах комментаторов единственный раз звучит слово «враг». Однако этот эпизод рассказывает историю взятия Биляра – города Волжской Булгарии, который был завоеван войсками хана Батыя за 300 лет до предыдущей картины. Эта притча оказывается финальной сценой блока церемонии, посвященной истории Казани и Татарстана.

Беатрис Гарсия, анализируя культурные форматы спортивных мегасобытий, отмечает ограниченность церемоний открытия и закрытия в представлении разнообразия культурных практик и говорит о том, что в этом смысле гораздо большей свободой отличаются локальные культурные программы (Garcia 2008: 366). Наши информанты, среди которых были как участники церемонии открытия Универсиады‐2013, так и организаторы и артисты Культурной универсиады[95], на вопрос о том, насколько разнообразно и правдиво была представлена идентичность Казани и Татарстана в церемонии открытия, отмечали прежде всего ее зрелищную сторону, встраивание в общенациональный российский нарратив и фольклорную составляющую. Последняя, сводившаяся в итоге к репрезентации традиционных татарских мелодий и танцев, была воспринята ими с разной долей критичности, однако в целом оценки культурных производителей были положительны и формулировались в категориях конкурентоспособной идентичности («нужно пиарить Казань», «Казань – сердце России», «хорошо, что звучал татарский язык»[96], «даже про взятие Казани рассказали», «Казань – толерантный город» и т.д.).

Исследователи постсоветской культурной политики Татарстана и России показывают, что, в отличие от 1990-х, когда вектор политических притязаний Казани был высок, а национальная политика республики была направлена на активную поддержку татарской этнической культуры, в 2000-е годы постепенно появляется тенденция к формированию общероссийской идентичности и проведению политики поликультурности, также с долей поддержки татарской культуры (Макарова 2010: 211–222; Макарова 2009: 192–233). В русле ориентации на проведение мегапроектов этот тренд выглядит как менее политизированная и более прагматическая стратегия выстраивания региональной идентичности, основанная на идее «консенсусных отличий».

Программа Культурной универсиады хорошо иллюстрирует эту тенденцию. С одной стороны, в нее были включены мероприятия, репрезентирующие культуру многочисленных этнических групп Татарстана, в которых участвовали как профессиональные коллективы, так и любители (театральный фестиваль тюркских народов «Науруз», фестиваль русского фольклора «Каравон», выступление кряшенского ансамбля «Бермянчек», площадка для выступления групп в Культурном парке Универсиады, опера на татарском языке «Ак буре» («Белый волк»), концерты татарстанской филармонии и т.д.). В программу также входили «брендовые» фестивали города, которые специально ради этой цели совместили в одно мероприятие (оперный фестиваль имени Федора Шаляпина и балетный имени Рудольфа Нуриева), и многочисленные мероприятия международного уровня (фестиваль классической музыки «Белая сирень», опера «Порги и Бесс», выступление цирка дю Солей в варке Универсиады и др.).

С другой стороны, традиционная фольклорная составляющая татарской культуры пользовалась определенным протекционизмом местных властей. Так, народный праздник «Сабантуй» был объявлен одной из главных культурных достопримечательностей Татарстана и «изюминкой» Культурной универсиады (Департамент медиа АНО «Исполнительная дирекция “Казань‐2013”» 2013). Сроки его проведения также были специально перенесены на время проведения Игр.

В целом на региональном уровне в формате Культурной универсиады местными властями скорее использовались стратегии культурного включения, нежели исключения. Наши информанты на вопрос о том, как формировалась программа культурных мероприятий Универсиады, отмечали, что иногда распоряжения участвовать «спускались сверху», иногда это была инициатива их самих, однако сам культурный контент выступлений не цензурировался. Программами мероприятий в рамках деятельности того или иного института занимались руководители, артисты, кураторы выставок, руководители ансамблей, режиссеры театров. Более того, некоторые коллективы, исполнявшие прежде в большинстве своем, например, татарские танцы или песни, по своему желанию формировали новый репертуар, в который входили русские народные композиции.

В некотором смысле эти стратегии конструирования культурного ландшафта созвучны с политикой диснеизации, о которых упоминает Алан Брайман. Отталкиваясь от анализа классических тематических парков развлечении, он говорит о том, что современные культурные потребительские ландшафты организованы вокруг четырех базовых концептов: тематизации, гибридного потребления, мерчендайзинга и перформативного труда (Bryman 2004). Первый их них предполагает фокус на определенной идее (например, персонажи Диснея), вокруг которой разворачивается разнообразная потребительная активность (развлечение, шопинг, места питания и т.п.). Кроме того, в рамках этого пространства присутствует продукция, которая рекламирует само место и все, что к нему относится, в форме значков, логотипов, одежды и т.д. Идея перформативного труда означает необходимость особых усилий со стороны обслуживающего персонала, который бы привлекал посетителей данного парка, создавая у них ощущения комфорта, праздника и безопасности. Особенное значение в этой связи автор отводит практикам контроля и надзора за этим пространством и около него, однако сами культурные практики считаются им скорее постмодернистскими и дедифференцированными, нежели упрощающими и стандартизирующими, как их склонны воспринимать некоторые критики (Bryman 2004: 8–13).

На мой взгляд, политика диснеизации, которая также сочеталась со стратегиями коммодицифированной этничности и конкурентоспособной идентичности, нашла свое воплощение в конструировании ландшафта Культурного парка Универсиады – территории, расположенной около стен Кремля и считавшейся главной культурной площадкой Универсиады‐2013. Региональная идентичность была репрезентирована здесь как фольклорными коллективами, традиционными сувенирами и едой, так и современными группами, играющими в разных музыкальных стилях, а также «высоким искусством» – оперой на татарском языке и даже выступлением цирка дю Солей, артистами которого были некоторые местные акробаты.

Культурная стратегия консенсусного отличия, использовавшаяся для репрезентации региональной идентичности Татарстана, также может быть проиллюстрирована выбором песен для хедлайнеров музыкального сопровождения Студенческих игр. В первом случае им стала казанская рок-группа «Прогульщики», чья композиция была признана победительницей народного конкурса песен про Универсиаду. По мнению менеджера группы, одним из критериев ее победы в конкурсе, помимо качественного музыкального исполнения, стали простые, доступные слова, раскрывавшие принципы Универсиады, и то, что она имела дублирование на английском. В то же время специально для церемонии закрытия Универсиады песню финалистки Евровидения‐2013, уроженки Татарстана Дины Гариповой, написанную первоначально на английском, переложили на татарский язык.

Заключение

Культурный формат спортивного мегасобытия, основанный на неолиберальных логиках спектакля, фестивализации, глурбанизации и безопасности, является доминирующей системой культурных значений для принимающих на своей территории Игры стран. Между тем, как показывает вариативная интерпретация этих принципов на уровне национальных нарративов, эти значения – в большей степени плавающие означающие, нежели жесткие конструкты. В случае с бaзовыми идеями национального российского дискурса мегапроектов – единством, модернизацией, нормальностью и безопасностью (Макарычев 2013) – их интерпретации осуществляются скорее с процессуальных, нежели с ценностных позиций, сводя три последние к «техническим» характеристикам безопасного пространства, которое понимается как пространство очищенное и стерилизованное. В этом случае ключевой стратегией производства как физических, так и символических ландшафтов мегасобытия становится стратегия исключения. Принцип разнообразия в этой связи интерпретируется как «единство в разнообразии», сводя идею политического плюрализма к карнавалу коммодифицированных этничностей и шествию народов.

Региональные нарративы, сконструированные в культурном формате спортивных мегапроектов, в свою очередь, встраиваются в общенациональный дискурс, используя стратегии построения конкурентоспособной идентичности как консенсусных отличий или слияний (с национальным дискурсом). И в том, и в другом случае культурными логиками являются логики неолиберальные, или постполитические, исключающие дискурсивную борьбу за смыслы. Однако достигнутый в рамках этой логики консенсус в конечном итоге оказывается навязанным, поскольку формат конкурентоспособной идентичности, или бренда, лишь фиксирует границы дискурса, но не оспаривает его содержание.

Литература

Брендом года по версии EFFIE впервые стал город // Lenta.ru. 2012. 13 апр. [Просмотрено 12.08.2014].

Галиндабаева В. Почему барс Юни не любит бездомных собак? // Журнал социологии и социальной антропологии. Специальный выпуск «Спортивные мегасобытия в политике, обществе и культуре». 2014. Т. XVI. 5 (70). 156–174.

Горохов В. Национальные идентичности в глобальной спортивной культуре: вызовы Сочи‐2014 для олимпийской команды России // Журнал социологии и социальной антропологии. Специальный выпуск «Спортивные мегасобытия в политике, обществе и культуре». 2014. Т. XVI. 5 (70). 71–86.

Департамент медиа АНО «Исполнительная дирекция “Казань‐2013”». Культурная универсиада – две недели праздника! // XXVII Всемирная летняя универсиада-2013 в Казани, 6–17 июля. Официальный портал. 2013. 18 авг. [Просмотрено 12.08.2014].

Десятова К. У Универсиады‐2013 в Казани женское лицо // Комсомольская правда. 2013. 22 июня. / [Просмотрено 12.08.2014].

Дынник В. Озеро Кабан с видами на «Шанхай» // Казанские ведомости. 2009. 3 нояб. [Просмотрено 12.08.2014].

Идиятуллин А., Афанасьев С. В Челнах перед Универсиадой ждут наплыва бомжей // БизнесOnline. 2013. 22 апр. -gazeta.ru/article/79019/ [Просмотрено 12.08.2014].

Итоги 2011 года в сфере строительства: «Все мы ринулись в защиту исторического центра» // Tatcenter.ru. 2012. 4 янв. [Просмотрено 12.08.2014].

Казань. Торжественная церемония открытия XXVII Всемирной летней универсиады‐2013. Телевизионная трансляция телеканала «Россия» // YouTube.Портал. 2013. 7 июля. [Просмотрено 15.08.2014].

Макарова Г. И. Идентичности татар и русских в контексте этнокультурных политик Российской Федерации и Республики Татарстан. Казань: Казанский государственный университет, 2010.

Макарова Г. И. Этнокультурная политика федерального центра и Республики Татарстан: стратегии интеграции. Казань: Институт истории АН РТ им. Ш. Марджани, 2009.

Макарычев А. Российские олимпийские дискурсы: эффекты унификации и многообразия // Неприкосновенный запас. 2013. 88 (2). [Просмотрено 12.08.2014].

Медведев С. Синдром пустых улиц // Ведомости. 2013. 16 авг. -medvedev-sindrom-pustyh-ulic [Просмотрено 12.08.2014].

Метшин И. Р.: «На Универсиаде мы должны показать новую Россию». Казань // Официальный городской портал. 2012. 17 сент. [Просмотрено 12.08.2014].

Минвалеев А., Макаров Е. «Зеленая волна» захлестнула Казань // БизнесOnline. 2009. 20 окт. -gazeta.ru/article/15878/19/ [Просмотрено 12.08.2014].

Павлова В. Потемкинские деревни по-казански // Ва-БанкЪ. 2012. 1 июня. -kazan.ru/tema-gazeta-vabank‐22–12.html [Просмотрено 12.08.2014].

Сладков К. На время Универсиады в Казани запретят ездить на битых машинах // Lenta.ru. 2013. 19 июня. [Просмотрено 12.08.2014].

«Универсиада‐2013 требует жертв». Зоозащитники в Казани сообщают о зачистке города от собак // Портал Newsru.com. 2013. 14 июня. [Просмотрено 12.08.2014].

Фанайлова Е. Михаил Ямпольский: погружение в Архаику // Радио Свобода. 2014. 18 авг. [Просмотрено 12.08.2014].

Хаким Р. Сумерки империи (к вопросу о нации и государстве). Казань: Татарское книжное издательство, 1993.

Хисамова Р. Евгений Игнатьев: «Свияжск – большая потемкинская деревня» // Твоя свободная трибуна. 2014a. 27 марта. [Просмотрено 12.08.2014].

Хисамова Р. Что принесла нам Универсиада? // Твоя свободная трибуна. 2014b. 14 июля. [Просмотрено 12.08.2014].

Anholt S. Competitive Identity: The New Brand Management for Nations, Cities and Regions. Basingstoke: Palgrave Macmillan, 2007.

Arning Ch. Soft Power, Ideology and Symbolic Manipulation in Summer Olympic Games Opening Ceremonies: A Semiotic Analysis // Social Semiotics. 2013. 23 (4). 523–544.

Berger S. & Holtom P. Locating Kaliningrad and Königsberg in Russian and German Collective Identity Discourses and Political Symbolism in the 750th Anniversary Celebrations of 2005 // Journal of Baltic Studies. 2008. 39 (1). 15–37.

Bryman A. The Disneyization of Society. Sage Publisher, 2004.

Carter Th. & Sugden J. The USA and Sporting Diplomacy: Comparing and Contrasting the Cases of Table Tennis with China and Baseball with Cuba in the 1970s // International Relations. 2012. 26 (1). 101–121.

Chen Ch.Ch., Colapinto C. & Luo Q. The 2008 Beijing Olympics Opening Ceremony: Visual Insights into China’s Soft Power // Visual Studies. 2012. 27 (2). 188–195.

Cui X I. Media Events Are Still Alive: The Opening Ceremony of the Beijing Olympics as a Media Ritual // International Journal of Communication. 2013. 7. 1220–1235.

Ellis C. The Possessive Logic of Settler Invader Nations in Olympic Ceremonies // Journal of Tourism and Cultural Change. 2012. 10 (2). 105–122.

Finlayson J. G. «Bare Life» and Politics in Agamben’s Reading of Aristotle // The Review of Politics. 2010. 72 (01). 97.

FISU President Gallien: «The Universiade Is an Ambition!» // International University Sports Federation. Official Website. 2013. 9 July. -President-Gallien-The-Universiade-is-an-Ambition‐3133.html?mbID=5338 [Просмотрено 14.08.2014].

Freedman J. Russia’s New Culture War // The Moscow Times. 2014. 21 Jan. -new-culture-war/498278.html [Просмотрено 14.08.2014].

Gänzle St. & Müntel G. Europeanization «Beyond» Europe? EU Impact on Domestic Policies in the Russian Enclave of Kaliningrad // Journal of Baltic Studies. 2011. 42 (1). 57–79.

Garcia B. One Hundred Years of Cultural Programming within the Olympic Games (1912–2012): Origins, Evolution and Projections // International Journal of Cultural Policy. 2008. 14 (4). 361–376.

Grix J. & Lee D. Soft Power, Sports Mega-Events and Emerging States: The Lure of the Politics of Attraction // Global Society. 2013. 27 (4). 521–536.

Hall St. Representation: Cultural Representations and Signifying Practices. SAGE Publications, 1997.

Housel T. Australian Nationalism and Globalization: Narratives of the Nation in the 2000 Sydney Olympics’ Opening Ceremony // Critical Studies in Media Communication. 2007. 24 (5). 446–461.

Jinxia D. The Beijing Games, National Identity and Modernization in China // The International Journal of the History of Sport. 2010. 27 (16–18). 2798–2820.

Kinossian N. Urban Redevelopment Programmes in Kazan, Russia // The Urban Mosaic of Post-Socialist Europe: Space, Institutions and Policy / Eds. S. Tsenkova and Z. Nedović-Budić. New York: Physica-Verlag Heidelberg, 2006. 319–336.

Koch N. Sport and Soft Authoritarian Nation-Building // Political Geography. 2013. 32 (January). 42–51.

Larsen J. & Urry J. Gazing and Performing // Environment and Planning D: Society and Space. 2011. 29 (6). 1110–1125.

Liang L. Framing China and the World through the Olympic Opening Ceremonies, 1984–2008 // Sport in Society. 2010. 13 (5). 819–832.

Makarychev A. & Yatsyk A. Mega-Events, City Branding, and Soft Power: The Cases of St. Petersburg and Kaliningrad // Political State of the Regional Report 2014: Baltic Sea Neighbourhoods: A Mega-Region in Progress? / Eds. B. Henningsen, T. Etzold, and Ch. Opitz. Copenhagen: Baltic Development Forum, 2014. 10–15.

Manzenreiter W. The Beijing Games in the Western Imagination of China: The Weak Power of Soft Power // Journal of Sport & Social Issues. 2010. 34 (1). 29–48.

Petersson B. Still Embodying the Myth? // Problems of Post-Communism. 2014. 61 (1). 30–40.

Petersson B. & Vamling K. (eds.). The Sochi Predicament: Contexts, Characteristics and Challenges of the Olympic Winter Games in 2014. Cambridge: Cambridge Scholars Publishing, 2013.

Pope M. Public Diplomacy, International News Media and London 2012: Cosmopolitanism TM // Sport in Society. 2014. 17 (9). 1119–1135.

Pring J. London 2012: Thousands of Disabled Volunteers Will Help to «Make the Games» // Disability News Service. 2012. 14 July. ‐2012-thousands-of-disabled-volunteers-will-help-to-make-the-games/ [Просмотрено 14.08.2014].

Qing L., Boccia L. V., Chunmiao H., Xing L., Fu Y., and Kennett Ch. Representing the Opening Ceremony: Comparative Content Analysis from USA, Brazil, UK and China // International Journal of the History of Sport. 2010. 27 (9). 1591–1633.

Roche M. Mega-Events, Time and Modernity: On Time Structures in Global Society // Time & Society. 2003. 12 (1). 99–126.

Silk M. Towards a Sociological Analysis of London 2012 // Sociology. 2011. 45 (5). 733–748.

Stent A. At Sochi, a High Bar for Putin // The New York Times. 2014. 27 Jan. -sochi-a-high-bar-for-putin.html?_r=3 [Просмотрено 14.08.2014].

Swyngedouw E. The Antinomies of the Postpolitical City: In Search of a Democratic Politics of Environmental Production // International Journal of Urban and Regional Research. 2009. 33 (3). 601–620.

Swyngedouw E. Interrogating Post-Democratization: Reclaiming Egalitarian Political Spaces // Political Geography. 2011. 30 (7). 370–380.

Taylor T. & Toohey K. Ensuring Safety at Australian Sport Event Precincts: Creating Securitised, Sanitised and Stifling Spaces? // Urban Studies. 2011. 48 (15). 3259–3275.

Traganou J. National Narratives in the Opening and Closing Ceremonies of the Athens 2004 Olympic Games // Journal of Sport & Social Issues. 2010. 34 (2). 236–251.

Universiada‐2013. U Are the World. Universiade in Kazan 2013 // YouTube.Портал. 2010. [Просмотрено 14.08.2014].

Zhou Sh., Shen B., Zhang C. & Zhong X. Creating a Competitive Identity: Public Diplomacy in the London Olympics and Media Portrayal // Mass Communication and Society. 2013. 16 (6). 869–887.

МУЗЕЙ КАК ТОПОС МАССОВОЙ КУЛЬТУРЫ

Владимир Абашев

Сообщения о странных событиях в Манчестерском музее археологии, естествознания и антропологии в июне 2013 года облетели новостные каналы всего мира, не исключая российские. На протяжении двух недель в медиапространстве обсуждалось необъяснимое поведение древней египетской статуэтки, датированной 1800 годом до н.э., из экспозиции музея. Это каменное изваяние размером около 25 см было обнаружено в саркофаге египетского сановника Неб-Сену. Один из сотрудников музея как-то заметил, что статуэтка изменила положение, хотя находилась в закрытой стеклянной витрине. Витрину поставили под круглосуточное видеонаблюдение. Когда запись воспроизвели на высокой скорости, стало видно, что статуэтка сама по себе без внешних воздействий поворачивается в течение дня на 180 ° (World’s media visit. 2013). Так «древняя египетская статуя из музея в Манчестере захватила воображение мировых массмедиа» (World’s media visit. 2013). В такой характеристике ситуации обозревателями Би-би-си не было преувеличений. Новость действительно стала глобальной и пробудила игру фантазии. Именно воображение – подчеркнем это ключевое слово – определило интерес к событию и характер рассказа о нем. Ни одно из сообщений не обошлось без упоминаний о древней магии и пресловутом «проклятии фараонов».

Существо и структуру новостного нарратива о происшествии в Манчестерском музее особенно наглядно обнаружил видеорепортаж, переданный по Си-эн-эн (Brumfield. 2013). Документальные кадры видеонаблюдения из Манчестерского музея перемежались здесь с кадрами из популярного фильма «Мумия возвращается» («The Mummy Returns», реж. Стивен Соммерс, 2001). Изображение вращающейся статуэтки в музейной витрине переходило в картины погони жутких стражей гробницы: пробужденные магическими обрядами, они вырываются из хранилищ Британского музея на улицы ночного Лондона. Документ переплелся с вымыслом, снимая границу между реальностью и фантастикой.

Приведенный пример демонстрирует, насколько наше восприятие и воображение музея (и, соответственно, рассказ о нем) пропитаны мотивами фикционального музейного нарратива, разработанного во множестве литературных и кинематографических произведений XX века, избравших музей местом фантастических происшествий и трактующих его тайную жизнь в жанровом диапазоне от хоррора и триллера до комедии.

Не претендуя на строгий исторический очерк, хотя бы бегло перечислим произведения этого ряда. Очевидно, один из первых музейных фильмов – это замечательный экспрессионистский «Кабинет восковых фигур» («Das Wachsfigurenkabinet», 1924) немецкого режиссера и художника Пауля Лени (Paul Leni). Классикой жанра хоррор стал фильм «Тайна музея восковых фигур («Mystery of the Wax Museum», 1933) режиссера Майкла Кертиса (Michael Curtiz). Столь же успешным оказался и его ремейк «Музей восковых фигур» («House of Wax», 1953) режиссера Андре де Тота (Andre de Toth), снятый к тому же в формате 3D. Стоит также упомянуть английский триллер «Ужасы черного музея» («Horrors of the Black Museum», 1959) режиссера Артура Крэбтри (Arthur Crabtree). Не остались незамеченными фильмы «Waxwork» («Музей восковых фигур», 1988) и «Музей восковых фигур‐2: Затерянные во времени» («Waxwork 2: Lost in Time», 1992) режиссера Энтони Хикокса (Anthony Hickox). В 2000-е наступает ренессанс музейной темы. Громким успехом пользуются «The Mummy» (1999), «The Mummy Returns» (2001) Стивена Соммерса и «Бельфегор, или Призрак Лувра» («Belphegor – La fantome du Louvre», 2001) режиссера Жан-Поля Саломе (Jean-Paul Salome). Не прошел незамеченным очередной «Музей восковых фигур» («House of Wax», 2005) режиссера Жауме Колле-Серра (Jaume Collet-Serra), снятый в жанре классического хоррора. Музейный нарратив выразительно действует в «Коде да Винчи» (2006) Рона Ховарда. Наконец, появились более чем успешные музейные блокбастеры Шона Леви (Shawn Levy) «Night at the Museum» (2006) и «Night at the Museum: Battle of the Smithsonian» (2009). Этот ряд могли бы значительно расширить фильмы о похищениях из музея вроде «Аферы Томаса Крауна» (1999). Музей как место ужаса, мистических трансформаций и преступления используется в литературе в «Кабинете восковых фигур» («Wachsfigurenkabinett», 1907) Густава Майринка, «Ужасе в музее» («Horror in the Museum», 1932) Г. Ф. Лавкрафта, «Музее восковых фигур» («The Waxwork», 1931) Б. А. Маклеланда, «Убийстве в музее восковых фигур» («The Waxworks Murder», 1932) Д. Д. Карра.

Возникает вопрос: почему музей стал столь популярным топосом мистических и криминальных событий? Причины этого коренятся в семиотике музейного пространства и музейной вещи. Экспонаты в музее существуют не только и даже не столько как вещи, сколько как знаки. «Попав в музейную коллекцию, вещь становится музейным экспонатом, и отныне она навсегда становится “знаком”» (Байбурин 2004: 82). Они читаются в исторической и антропологической перспективах как истории людей. Эту мысль с присущей ему риторической радикальностью, соответствующей радикальности мысли, формулировал Николай Федоров. Он писал, что музей, в сущности, собирает не вещи, а «души <…> умерших» (Федоров 1982: 576). То же о музейном экспонате можно сказать и словами А. Ф. Лосева, размышлявшего о мифологизме обыденных вещей. «Каждая вещь, – настаивал Лосев, – есть не что иное, как вывороченная наизнанку личность» (Лосев 1990: 478). Но если в быту вещь камуфлирует свою антропологическую природу, то в музее, освобожденная от давления утилитарных функций, она получает возможность «развернуться» и открыть лицо.

Для этого музейному экспонату нужен посетитель музея, поскольку «знаковость <…> реализуется только в ситуации диалога человека с вещью, ибо сама по себе вещь ничего не значит» (Байбурин 2004: 83). Как справедливо подчеркивает А. Байбурин, вещи в музее рассказывают истории и открывают лицо «только в том случае, если посетитель способен <…> придумать для себя <…> рассказ», разворачивающий вещь в историю (Байбурин 2004: 84). Поэтому музею и музейному нарративу нужен посетитель, наделенный воображением и чуткостью. Как правило, это журналист, писатель, ученый, следователь или преступник.

Концентрируя в изолированном пространстве экспонаты как знаки минувшего, музей погружает посетителя в семиотически напряженную ситуацию. Мертвая вещь здесь являет минувшую человеческую жизнь, современность, в которой живет посетитель, оказывается лицом к лицу с прошлым. Словами Романа Якобсона музей можно охарактеризовать как поле «драматичных семиотических антиномий» (Якобсон 1987: 170). Они взывают к воображению и запускают механизм «поэтических трансформаций» (Якобсон 1987: 168), работу которых Якобсон описал применительно к близкой музею семиотике скульптуры. Он убедительно показал, как воображение разыгрывает семиотические антиномии скульптуры, присущее ей напряжение между означающим (неподвижным и мертвым) и означаемым (движущимся и одушевленным).

Роман Якобсон выделил «два типа поэтических метаморфоз статуи» (Якобсон 1987: 168) – оживающая скульптура и окаменение живого. Иначе говоря, снятие дуализма знака, его овеществление и переход в статус реальности происходят по двум сценариям работы воображения. В первом дуализм знака снимается тем, что «семантическая сторона статуи или внутренняя сторона знака снимает ее безжизненную неподвижную материю» (Якобсон 1987: 167). То есть статуя оживает и начинает действовать в реальном мире. Второй сценарий предполагает обратный вариант снятия дуализма знака – это окаменение. «Эмпирическая неподвижность статуи [торжествует] в глазах зрителя над движением, которое она изображает» (Якобсон 1987: 168).

В сходном семиотическом напряжении пребывает вещь в музее в ситуации диалога с посетителем. Бремя семиотических антиномий музея находит нарративное разрешение. Отношения означающего и означаемого сюжетизируются: мертвое оживает, прошлое вторгается в современность, живое может погибнуть. При определенных условиях вещь в музее, перефразируя А. Ф. Лосева, может развернуться в личность, в историю.

Музей интенсифицирует в посетителе переживание границы: между современностью и прошлым, между живым и мертвым. Причем внутренняя семиотическая граница означающего и означаемого в музее овеществляется. Она визуализирована шнуром, огораживающим экспонат, стеклом витрины или подиумом, надписями «не трогать». И эта зримая граница переживается как граница разъединенных во времени и пространстве миров. Визуально впечатляюще эта граница обыграна в фильме Энтони Хикокса «Музей восковых фигур» («Waxwork», 1988). Здесь она в момент контакта с посетителем предстает в виде некой зыбкой мерцающей и проницаемой поверхности. Проблематичной в музее становится даже граница между зрителем и экспонатом. Она может оказаться взаимообратимой: посетитель музея рискует оказаться на месте экспоната или в его пространстве. Это один из постоянных мотивов произведений о восковых фигурах. Приведем хотя бы два примера. Первый – из классического фильма 1933 года «Тайна музея восковых фигур» («Mystery of the Wax Museum», реж. Майкл Кертис). В одном из эпизодов безумный скульптор видит в посетительнице музея свой будущий экспонат – Марию Антуанетту. В фильме Энтони Хикокса «Waxwork» (1988) неосторожные посетители музея пересекают границу, отделяющую экспонат, и оказываются в ином мире, где обитают чудовищные персонажи музейной коллекции.

Закономерно, что фантастические трансформации в музее приурочены к ночи. Пересечение темпоральной границы между днем и ночью открывает перед музеем возможность нарушения всех иных предписанных ему границ.

Существование музея как бы раздваивается между днем и ночью. Днем музей воплощает порядок, отражающий господствующие социальные и политические реалии. Ночью экспонаты выходят из иллюзорного подчинения и начинают действовать по собственным законам. Оживают картины и статуи, древние артефакты освобождают заключенную в них магическую силу, а зритель, оказавшийся в ночном музее, подвергается опасности. Он рискует погибнуть или сам оказаться на месте экспонатов, как это происходит в фильмах о музеях восковых фигур.

Говоря о музейном нарративе, мы не проводим границы между музеем восковых фигур и классическим историческим или художественным музеем. Напротив, может быть, паноптикум выражает свойства музейного пространства в более концентрированном или, лучше сказать, утрированном виде. Паноптикум – своего рода пародия на ученый музей, его ярмарочный вариант, открытый навстречу коллективным желаниям и фобиям, любопытству и вкусу ко всему сенсационному. В этом смысле, описывая процесс секуляризации и омассовления искусства, Андрей Белый уподоблял историю «музею-паноптикуму» (Белый 1994: 54).

Если классический музей представляет историю в ее непрерывности, комбинируя вещи и тексты в их подчиненной порядку последовательности, то паноптикум являет ее во фрагментах, избранных по принципу сенсационности и любопытства, в виде парада знаменитостей и злодеев. Вместо подлинной исторической вещи паноптикум предъявляет зрителю копию исторического лица, вместо научного комментария – сенсационный медийный. Вместо связного и идеологически организованного наставительного нарратива открывается простор фантазиям и желаниям зрителей. Вместо строгой границы между зрителем и экспонатом в музее паноптикум предлагает прямой чувственный контакт. Именно магнетически влекущая зыбкость границы между реальностью и репрезентацией, как справедливо подчеркнула Лейла Грейбилл, обеспечила успех и распространение детища мадам Тюссо: «размытость границы между живым и неодушевленным – и между наблюдателем и наблюдаемым – составляла существо проекта Тюссо» (Graybill 2010).

Власть нарратива ночного музея наглядно предстает в одном из первых фильмов о паноптикумах – «Кабинет восковых фигур» («Das Wachsfigurenkabinet», 1924) немецкого режиссера Пауля Лени (Paul Leni). Владелец паноптикума приглашает молодого писателя сочинить рассказы о его куклах для привлечения посетителей. Писатель сочиняет истории о Гарун-аль-Рашиде и Иване Грозном. Остается Джек-потрошитель. Но уже поздно, писатель засыпает и видит сон. Теперь не он диктует историю персонажу музея, а музей навязывает ему историю, в которой писателю суждена роль жертвы. Джек-потрошитель преследует автора на улицах ночного города. Все это оказывается сном, но логика нарратива ночного музея эксплицирована.

Если в течение XX века ночной мистический модус музейного нарратива на Западе развивался непрерывно и последовательно – от классического хоррора до постмодернистского пастиша, – то в России дело обстояло иначе.

В развитии музейного текста русской культуры важную генерирующую роль играет статья Николая Федорова «Музей, его смысл и назначение», особенно ее радикальная риторика, соответствующая радикализму мысли. Федоров проектировал музей как «высшую инстанцию», объединяющую усилия человечества в фантастическом проекте воскрешения умерших поколений. Миссия музея – «в возвращении жизни останкам отжившего, в восстановлении умерших, по их произведениям» (Федоров 1982: 587). Цивилизации прогресса, поставившей на поток «производство мертвых вещей, сопровождаемое вытеснением живых людей» (Федоров 1982: 576), Федоров противопоставил музей, видя в нем чудом сохранившийся в светской культуре реликт религиозного «культа предков» (Федоров 1982: 576).

В своих построениях Николай Федоров особенно ясно обнажает имманентную для музея идею зыбкой, проницаемой границы между областями мертвого и живого. Именно поэтому в занимающем нас аспекте ночной мистики музея чрезвычайно интересна федоровская риторика музея. Она развертывается на основе интенсивной, изобретательной и поэтически дерзкой вербализации идеи границы жизни и смерти, прошлого и настоящего, заостряя и тематизируя некрологические и эсхатологические ассоциации. Музей у Федорова не только стоит на грани жизни и смерти, он решительно вторгается в пределы смерти. «Для музея, – пишет Федоров, – самая смерть не конец, а только начало; подземное царство, что считалось адом, есть даже особое специальное ведомство музея. Для музея нет ничего безнадежного, “отпетого” <…> для него и мертвых носят с кладбищ даже с доисторических; он не только поет и молится, как церковь, он еще и работает на всех страждущих, для всех умерших» (Федоров 1982: 578). Другой важный момент федоровской риторики музея – акцент на антропологическом и персоналистическом плане музейной экспозиции. Музей собирает не вещи, а «души <…> умерших», поэтому «мертвые» экспонаты музея в их совокупности – это не собрание вещей, а «собор лиц» (Федоров 1982: 576, 587).

Мысля музей как универсальную объединяющую и синтезирующую силу, как штаб сил по воскрешению умерших и стремясь максимально заострить главную мысль – противопоставить музей цивилизации прогресса, – Федоров развивает столь радикальную риторику музея, что она приобретает самостоятельную весомость и формирует некую новую реальность музея – метафорическую. Музей становится местом пересечения мира живых и мертвых.

Важные импульсы в развитии поэтики музея в русской культуре шли, конечно, и от массовой культуры. Мир восковых фигур как в передвижном ярмарочном варианте, так и в виде городских музеев-паноптикумов в последней четверти XIX века прочно вошел в репертуар российской культуры развлечений (Ульянова 2011). Паноптикумы имелись в Москве – музей Ф. Петака, в Киеве – музей Т. В. Боцова и музей И. Якубовского, в Одессе – музей И. Г. Бахтина, в Калуге, Нижнем Новгороде и т.д. В 1907 году большой музей-паноптикум открылся в Петербурге на Невском проспекте. Состав зрителей этих заведений, особенно на ярмарках, в массе своей был демократический, но паноптикумы стали источником острых творческих впечатлений и для художников, создававших культуру начала XX века.

Посещение кабинета восковых фигур в Петровском парке запомнилось А. Н. Бенуа как прикосновение к «гофманскому миру, который для меня обладал <…> великой притягательной силой». Это было одно из тех впечатлений, которое определило, как он считал, его психологический и художественный интерес к фигуре человека-куклы (Бенуа 1990: 330). В Петербургском музее-паноптикуме в 1907 году неоднократно бывал Александр Блок. Его «скорбный» и «оцепенелый» взгляд, прикованный к восковой кукле египетской царицы, запомнился Корнею Чуковскому (Чуковский 1959: 370). Стихотворение «Клеопатра» (1907) А. Блока положило многообещающее начало мистическому музейному тексту в России в русской культуре.

На важность локации этого стихотворения уже обращала внимание О. Матич, отметив, что, подобно Николаю Федорову, Блок «представляет музей местом оживления» (Матич 2008: 145). Но ее исследовательское стремление связать стихотворение с эротическим дискурсом европейского и русского декаданса затеняет, как кажется, ключевые мотивы этого текста, заставляя видеть, например, в змее, жалящей грудь Клеопатры, «метафору вожделеющего взгляда зрителей – поэта и толпы» и различать в тексте «слой садистского желания» и «некрофильское влечение». Читая «Клеопатру» как «исполненное театральности декадентское стихотворение», «набор декадентских топосов, выхваченных из различных культурных дискурсов» (Матич 2008: 145, 146), исследователь отсылает к отдаленным и, надо сказать, слишком зыбким параллелям в прозе С. Пшибышевского и повести Рашильд «Господин Венера» («Monsieur Vénus», 1884), упоминаются даже поразительные восковые анатомические модели из флорентийского музея Ла Спекола. Поэтому закономерен вывод: «эротизируя музей восковых фигур, Блок мыслит в русле характерно декадентского изображения желания» (Матич 2008: 147).

Между тем для интерпретации «Клеопатры» значительно более важным кажется ближний контекст блоковской трилогии. Стихотворение входит в цикл «Город» и тесно связано с фантастическими мотивами и топосами блоковского Петербурга, города двоящейся реальности и пребывающего во власти демонических сил. Блоковская Клеопатра варьирует тему Незнакомки. В «Клеопатре» Блок активирует глубокие пласты возможностей развития музейного нарратива как места трансформации и медиумических контактов. Восковая кукла у него становится медиатором, благодаря которому поэт входит в контакт с духом Клеопатры и становится своего рода психопомпом, проводником ее в мир живых.

Такая комбинация мотивов парадоксально напоминает сюжет английского хоррора «The Awakening» (1980) режиссера Майка Ньюэлла. В блоковской «Клеопатре» поэт играет ту же роль, что в фильме одержимый древней египетской царицей профессор-археолог. Благодаря его усилиям происходит реинкарнация, и египетская царица выходит из Британского музея на улицы ночного Лондона. И у Блока в последних двух строфах стихотворения воскрешение, в сущности, совершается. Его Клеопатра также готова войти в современный мир, ждущий ее прихода. Петербург, как некогда Рим, одержим магнетизмом ее красоты: «Русь, как Рим, пьяна тобой» (Блок 1960: 208). В стихотворении есть отсвет ночных кошмаров и видений. Поэтому закономерно, что первый отечественный мистический триллер – фильм «Господин оформитель» (реж. О. Тепцов, 1988) с оживающей восковой персоной – оказался настолько насыщенным блоковскими реминисценциями, что они оттеснили сюжетный первоисточник.

Тема музея восковых фигур с оживающими демоническими персонажами входит в русскую литературу. Оригинально мотивы восковой фигуры из паноптикума развиты в новелле А. В. Чаянова «История парикмахерской куклы, или Последняя любовь московского архитектора М.» (1918). Жизнь ее героя, модного московского архитектора, меняет свой ход, когда он встречает в витрине «удивительную восковую куклу» – в ее боттичеллиевском лице воплотились все его мечты о «конечном женственном» (Чаянов 1989: 29). Повествование строится по принципу постоянного мерцающего двоения восковой куклы и ее модели, подлинника и копии, ведущей, как кажется, самостоятельную жизнь. В конечном счете герой и себя самого начинает чувствовать манекеном, а жизнь его завершается безнадежной потерей оригинала и встречей с торжествующей копией: «Зловещие куклы смотрели в его опустошенную душу своими черными глазами, оттененными зеленоватым опалом тела и рыжими, почти бронзовыми змеями волос» (Чаянов 1989: 51). Мотив оживающей и несущей гибель восковой фигуры есть в повести «Серый автомобиль» (1923) Александра Грина.

Замыкает этот ряд повесть Ю. Тынянова (1931) о приключениях «восковой персоны» Петра Великого, изготовленной после смерти императора Карло Растрелли. Не выдержав смущающего и чем-то угрожающего соседства, «восковую персону» перемещают из жилых покоев дворца в кунсткамеру: «не было приличного места, где его содержать: в доме от него неприятно, мало ли какие могут быть дела, а он голову закинул, выжидает. Сидит день и ночь, и когда светло, и в темноте» (Тынянов 1984: 394). Восковой и все же опасный император оказывается в музее рядом с заспиртованными монстрами, восточными идолами и живыми «натуралиями» в роли служителей.

«Оживание» восковой фигуры в повести не имеет мистических мотивировок – император встает и жестикулирует под действием скрытого механизма. Но, как точно сформулировал детально изучивший поэтику повести А. Блюмбаум, «формально не принадлежа к фантастической литературе, “Восковая персона” тем не менее <…> демонстрирует важные точки схождения» с произведениями о сверхъестественных происшествиях (Блюмбаум 2001: 150). Близость обнаруживается в настойчивой игре мотивов «неразличения человека и его изображения», «смешения копии и оригинала» (Блюмбаум 2001: 136, 156), а также, добавим, невольного ужаса, который охватывает персонажей при встрече с восковой куклой императора. Так мистические коннотации музейного нарратива работают в повести.

Однако в дальнейшем процесс развития мистического музейного нарратива был прерван. С утверждением советской культуры мистика вытесняется за пределы литературы, и музейный нарратив меняется. Почти азбучной его иллюстрацией может служить хрестоматийное стихотворение Сергея Михалкова «В музее Ленина» (1949). У Михалкова музей предстает как место уроков истории, в них устанавливается коллективная идентичность, основой которой стала жизнь Ленина: «Из зала в зал переходя, / Здесь движется народ. / Вся жизнь великого вождя / Передо мной встает» (Михалков 1963: 226). Поэтому посещение музея сопровождается чувством причастности к общему делу. И закономерно, что стихотворение о походе юного героя в музей завершается клятвой юных пионеров:

<…> юных ленинцев отряд Пришел на сбор в музей. Под знамя Ленина они Торжественно встают, И клятву партии они Торжественно дают: «Клянемся так на свете жить, Как вождь великий жил, И так же Родине служить, Как Ленин ей служил! Клянемся ленинским путем — Прямее нет пути! — За мудрым и родным вождем — За партией идти!» (Михалков 1963: 231)

Можно сказать, что в советской культуре музей существовал исключительно в дневном измерении. Возвращение к мотиву ночной таинственной жизни музея наметилось в период оттепели. Симптоматичны в этом отношении строки музейного стихотворения уральского поэта Алексея Решетова: «Когда музеи закрывают, // Когда за окнами темно, // Портреты тотчас оживают…» В этом стихотворении 1963 года акцентируется, однако, не мистический, а скорее эмоциональный и идеологический в духе времени мотив – порыв к свободе, отказ от рамок условностей. Оживающим персонажам портретов в пространстве ночного музея отрадно «пожить, как людям, // О том, что на сердце, сказать, // Заплакать, если больно будет, // Смеяться… В рамки не влезать» (Решетов 2004: 108).

Знаменательным в истории музейного текста стало появление детектива Алексея Павловича Коробицина «Тайна музея восковых фигур» (1965). Здесь развернута сеть ключевых мотивов, связанных с восковыми фигурами: музей как место преступления, чувство ужаса, зыбкая граница между живым и мертвым, наконец, соперничество человека с восковой куклой. Но дело в том, что все это происходит в другом мире – в Нью-Йорке, и автор демистифицирует события, раскрывая их социальную подоплеку: действие бесчеловечных законов капитализма.

Первый советский фильм, где жизнь музея предстала в ее ночном модусе, – это лента Анатолия Бобровского «Возвращение “Святого Луки”» (1970) о похищении и возвращении в музей полотна Франса Хальса. Один из ключевых героев фильма – женщина-искусствовед, носитель музейного нарратива. Ее рассказами о картине обрамлена «музейная» часть фильма. В первом эпизоде, до похищения, она с интонациями учительницы младших классов рассказывает о сюжете картины. Экскурсанты внимательно слушают. Неожиданно с видом простеца один из них спрашивает, сколько стоит картина. Реакция искусствоведа красноречива. Сначала она ошарашена «неуместным» вопросом, потом, словно нисходя с высот непререкаемого знания, с ласковой снисходительностью, как ребенку, разъясняет наивному слушателю: «Право, я не знаю, как вам ответить… Ну сколько, по-вашему, стоит дневной свет, луч солнца?» Педагогическую беседу настойчивым вопросом прерывает преступник, примкнувший к группе экскурсантов, чтобы освоиться в музее: «Ну а все-таки?» – «Она бесценна!» – уже раздраженно, с нотками возмущения обрывает разговор искусствовед и, обнаруживая властные основы музейного дискурса, обращается к группе с повелительными интонациями: «Пройдемте, товарищи!» Музей – это сакрализованное пространство высших ценностей, оно исключено из порядка экономических отношений.

Граница этого сакрального музейного пространства и подвергается испытанию в фильме. Ключевые сцены фильма – ночные. Ночью происходит похищение бесценного полотна, ночью же музей осматривает милиционер, ведущий расследование. В этих сценах в действие включаются живописные полотна. Эпизоды прохода по залам ночного музея сначала грабителя, а затем следователя симметричны. Свет фонаря выхватывает из мрака то одно, то другое полотно, и персонажи картин безмолвно вглядываются в героев фильма. Заметим, что позднее аналогичная сцена появится в триллере Рона Ховарда «Код да Винчи» (2006) по роману Дэна Брауна. И интонация, и содержание диалога живописных полотен с ночными посетителями музея формируются музыкальным сопровождением Исаака Шварца. Оно напряженно-тревожное, когда по залам, как сквозь строй негодующих взглядов, проходит преступник. Сама же сцена похищения полотна снята как убийство. Занесший над полотном нож преступник оборачивается и встречает взгляды лиц на полотнах. Зато носитель власти – полковник милиции Зорин – в ночном музее оказывается в дружественном окружении, на него персонажи полотен смотрят с мольбой и надеждой. Он гарант восстановления нарушенной гармонии.

Конечно, в поединке с властью и порядком преступник терпит поражение. Но фильм заканчивается не эпизодом его задержания, а вновь речью искусствоведа перед возвращенной в музей картиной. Она с воодушевлением говорит об особой судьбе полотна, об усилиях реставраторов, но ни словом не упоминает о похищении, делая его как бы не бывшим: «Эта картина имеет свою особую судьбу, и совсем недавно усилиями наших реставраторов она обрела новое, второе рождение, и мы с вами имеем возможность любоваться этим неповторимым, полным жизни произведением искусства, ставшим национальным достоянием нашего народа». Преступление исключается из официального музейного нарратива.

Это исключение соответствует реальным событиям, легшим в основу фильма. В 1965 году полотно Хальса действительно было похищено из Музея изобразительных искусств имени Пушкина в Москве. Но происшествие было засекречено. Особую остроту ситуации придало высказывание министра культуры Екатерины Фурцевой. Незадолго до похищения она якобы заявила, что «в Советском Союзе, в отличие от Запада, музеи не грабят» (Толстова 2012). Поскольку советский музейный нарратив исключал подобное событие, оно было исключено из жизни.

Фильм Бобровского отнюдь не однозначен. В нем есть некая двусмысленность. Она возникает в силу зазора между вербальным, композиционным и визуальным рядами фильма. Как и во многих других советских фильмах 1970-х годов, отрицательный персонаж – его играл Владислав Дворжецкий – выглядит эстетически более сильно и привлекательно, чем силы порядка. Преступник с выразительно и крупно вылепленным лицом, с глазами врубелевского демона по логике визуальной значимости оказывается ближе к лицам и сюжетам на живописных полотнах. И это эстетическое родство «злодея» с музейным пространством эффектно подчеркнул оператор. В одном из кадров сцены ночного похищения актер снят в таком ракурсе, что его лицо оказывается вписанным в раму полотна. На мгновение он застывает в этом положении, как бы сам превращаясь в живописное полотно, в новый экспонат музея.

Говоря о постепенном освобождении ночных импликаций советского музейного нарратива, стоит иметь в виду и комедию Эльдара Рязанова «Старики-разбойники» (1971). Фантастика ночного музея оживает здесь во сне главного героя: конные монументы скачут по коридорам, герой прячется среди персонажей живописного полотна и т.д. В меру технических возможностей тогдашнего кинематографа эти ситуации предвосхитили веселую и виртуозную фантасмагорию музейной дилогии Шона Леви.

В перестроечный период разом вышло несколько фильмов, обратившихся к мистике музея. «Господин оформитель» (1988) Олега Тепцова по мотивам повести Александра Грина стал удачным опытом в жанре хоррора с мотивом оживающей восковой куклы. В других фильмах музей выступил в качестве масштабной исторической метафоры. В «Городе Зеро» (1988) Карена Шахназарова герой попадает в странный музей провинциального города. Он находится под землей, а экспозиция представляет собой фантасмагорическое смешение восковых персонажей от римских легионеров и Аттилы до стиляг 1960-х годов. Музей здесь – метафора самодовольного исторического тупика.

В фильме «Посетитель музея» (1989) Константина Лопушанского варьируется идея музея в духе утопии Николая Федорова. Здесь в постапокалиптическом мире люди живут надеждой на спасение, которое может прийти из «музея». Так называют древний город, погребенный на дне наступающего моря. Во время многодневного отлива город выступает на поверхность. Ожидаемый спаситель должен дойти до «музея»: только оттуда его мольбу может услышать Бог.

Сходную роль историко-философской метафоры играет музей в фильме Александра Сокурова «Русский ковчег» (2001). У него Эрмитаж – это ковчег, вокруг которого бушуют волны мирового потопа. Но по своей пластике это, пожалуй, первый отечественный фильм, в котором вполне полноценно работает мистика ночного музея. В залах ночного Эрмитажа, куда неведомым путем попадает герой, оживает прошлое России.

В начале 1990-х в Петербурге, восстанавливая прерванную традицию, вновь открывается Музей восковых фигур, который разворачивает интенсивную гастрольную деятельность, вывозя тематические выставки по всем городам России. Эти новые реалии нашли отражение в первом отечественном детективе на тему waxworks. «Музей восковых фигур» (2007) написан под литературной маской Марины Серовой. Это грубая литературная поделка, но она примечательна по крайней мере в двух отношениях. Во-первых, музей восковых фигур выступает здесь в классической роли как место ужаса и генератор зла. Он пробуждает в посетителях немотивированную тревогу и агрессию. Во-вторых, автор, казалось бы неожиданно, вспоминает об истории музея восковых фигур. Параллельно основной сюжетной линии развертывается повествование о Марии Гросхольц, будущей Тюссо, ее учителе Филиппе Курциусе и их связи с террором Великой французской революции. Эта линия повествования очень неловко встроена в детектив, но ее появление симптоматично. Автор пытается углубить повествование, опираясь на пласт исторических аллюзий.

Иными словами, появление детектива Серовой сигнализирует, что отечественная массовая литература осваивает еще один топос, разработанный массовой культурой в XX веке.

Мистика музея, развитая в фикциональном музейном нарративе, имеет самое прямое отношение к его политике. Музей меняется. Институция, некогда воспринимавшаяся как храм, становится, по мнению директора MoMA Гленна Лоури (Glenn D. Lowry), явлением массовой культуры (Lowry 1999). Поэтому современный музей ищет вдохновение в собственной мистике, экспроприированной массовой культурой и ставшей источником реформы политики музея. Ведь в ее основе лежит идея нарушения порядка, размывания границ и трансформаций, что дает толчок в поисках неожиданных сочетаний, игры.

Думается, именно укорененностью в мистике музея обеспечен и успех такой масштабной международной культурной акции, как «Ночь музеев» (с 1997 года). Тема ночной жизни музея стала основой арт-проекта «Ночь в музее» (2009) в пермском Музее современного искусства, где были собраны десятки полотен современных художников, варьирующих тему оживающих персонажей известных популярных произведений мировой живописи. В Петербурге реализован музейный проект «Ужaсы Петербургa» (2008). Посетитель этого музея-aттрaкциoна, открытого в 2008 году, становится очевидцем анимированных страшных петербургских историй. В числе особенно характерных «экспонатов» музея – оживающее полотно Флавицкого «Княжна Тараканова».

Превращение мистики музея в его политику остроумно разыграно в дилогии Шона Леви (Shawn Levy) «Ночь в музее» (2006, 2009). Первый фильм завершается тем, что моменты ночной жизни музея попали в массмедиа. Директор музея, вначале воспринявший утечку как скандал, вскоре убеждается, что она вызвала поток новых посетителей в музей. А в сиквеле перед угрозой замены экспонатов цифровыми интерактивными копиями старый музей спасается тем, что призывает на помощь мистику. Ночная жизнь легализуется и переводится в режим посещения, что становится радикальным маркетинговым ходом, идущим навстречу пожеланиям публики. В финале толпа новых посетителей музея смешивается с ожившими экспонатами, которые вынуждены притворяться аниматорами.

Если обратиться к отечественной музейной практике, то мы находим ту же логику. Ее обнаруживают, например, высказывания нового директора Музея изобразительных искусств имени Пушкина Марины Лошак о политике музея. «Меня спрашивают, что я буду менять, – размышляет она. – Хочется движения. Хочется, чтобы это место стало <…> открытым. Современный человек приходит в музей не только за эстетическими переживаниями <…> Ему должно быть <…> комфортно, чтобы не нужно было говорить шепотом и ходить на цыпочках. <…> Музей прекрасный <…> но ничто не должно стоять на месте»(Лошак 2013). Движение, игровое нарушение привычных границ, снижение пафоса, «ничто не должно стоять на месте» – совсем как в фильме «Ночь в музее».

Литература

Байбурин А. Этнографический музей: семиотика и идеология // Неприкосновенный запас. 2004. № 1 (33). 81–86.

Белый А. Песнь жизни // Критика. Эстетика. Теория символизма: В 2 т. Т. 2. М.: Искусство, 1994. 44–60.

Бенуа А. Мои воспоминания. Книги 1–3. М.: Наука, 1990.

Блок А. Клеопатра. Собрание сочинений: В 8 т. Т. 2. М. – Л.: ГИХЛ, 1960. 207–208.

Блюмбаум А. Конструкция мнимости: к поэтике «Восковой персоны» Ю. Тынянова // Новое литературное обозрение. 2001. № 47. 132–171.

Грин А. С. Серый автомобиль. Собрание сочинений: В 6 т. М.: Правда, 1965. Т. 5. 183–219.

Лосев А. Ф. Диалектика мифа // Из ранних произведений. М.: Правда, 1990. 393–600.

Лошак М. Интервью интернет-изданию «Slon». 2013. 1 июня. ‐960446.xhtml [Просмотрено 10.09.2014].

Матич О. Эротическая утопия. Новое религиозное сознание и fin de siecle в России. М.: Новое литературное обозрение, 2008.

Михалков С. В музее В. И. Ленина // Собрание сочинений: В 4 т. М.: ГИХЛ, 1963. Т. 1. 226–231.

Решетов А. Собрание сочинений. Т. 1: Стихотворения 1957–1987. Екатеринбург: Банк культурной информации, 2004.

Толстова А. Европа с украинскими акцентами. «Возвращение “Святого Луки”» в ГМИИ имени Пушкина // Коммерсант. 2012. 23 июля. [Просмотрено 10.09.2014].

Тынянов Ю. Н. Восковая персона. Кюхля. Рассказы. Одесса: Маяк, 1984. 333–434.

Ульянова Г. Н. Досуг и развлечения. Зарождение массовой культуры // Очерки истории русской культуры. Конец XIX – начало ХХ века. Т. 1: Общественно-культурная среда. М.: Издательство Московского университета, 2011. 455–526.

Федоров Н. Ф. Музей, его смысл и назначение // Сочинения. М.: Мысль, 1982. 575–606.

Чаянов А. В. История парикмахерской куклы, или Последняя любовь московского архитектора М. // Венецианское зеркало: Повести. М.: Современник, 1989. 24–53.

Чуковский К. И. Александр Блок // Из воспоминаний. М.: Советский писатель, 1959. 369–419.

Якобсон Р. О. Статуя в поэтической мифологии Пушкина // Работы по поэтике. М.: Прогресс, 1987. 145–180.

Brumfield B. Museum mystery: Spinning statue turns heads // CNN 2013. 25 June. -spinning-statue-mystery/index.html [Просмотрено 10.09.2014].

Graybill L. A Proximate Violence: Madame Tussaud’s Chamber of Horrors // Nineteenth-Century Art Worldwide. A journal of nineteenth-century visual culture. Vol. 9. Issue 2 (Autumn 2010). -artworldwide.org/index.php/autumn10/a-proximate-violence [Просмотрено 10.09.2014].

Keegan M. The curse of the spinning statue at Manchester Museum // Manchester Evening News. 2013. 22 June. -manchester-news/video-curse-spinning-statue-manchester‐4698583 [Просмотрено 10.09.2014].

Lowry G. The State of the Museum, Ever Changing // New York Times. 1999. 10 Jan.

World’s media visit Manchester Museum’s rotating statue // BBC News Manchester. 2013. 26 June. -england-manchester‐23072638 [Просмотрено 10.09.2014].

Фильмография

«Возвращение “Святого Луки”» (реж. А. Бобровский, 1970)

«Старики-разбойники» (реж. Э. Рязанов, 1971)

«Господин оформитель» (реж. О. Тепцов, 1988)

«Город Зеро» (реж. К. Шахназаров, 1988)

«Посетитель музея» (реж. К. Лопушанский, 1989)

«Русский ковчег» (реж. А. Сокуров, 2001)

«Кабинет восковых фигур» («Das Wachsfigurenkabinet», реж. Пауль Лени, 1924)

«Тайна музея восковых фигур» («Mystery of the Wax Museum», реж. Майкл Кертис, 1933)

«Музей восковых фигур» («House of Wax», реж. Андре де Тот, 1953)

«Ужасы черного музея» («Horrors of the Black Museum», реж. Артур Крэбтри, 1959)

«Пробуждение» («The Awakening», реж. Майк Ньюэлл, 1980)

«Музей восковых фигур»» («Waxwork», реж. Энтони Хикокс, 1988)

«Музей восковых фигур‐2: Затерянные во времени» («Waxwork 2: Lost in Time», реж. Энтони Хикокс, 1992)

«Афера Томаса Крауна» («The Thomas Crown Affair», реж. Джон Мак-Тирнан, 1999)

«Мумия» («The Mummy», реж. Стивен Соммерс, 1999)

«Мумия возвращается» («The Mummy Returns», реж. Стивен Соммерс, 2001)

«Музей восковых фигур» («House of Wax», реж. Жауме Колле-Серра, 2005)

«Код да Винчи» («The Da Vinchi Code», реж. Рон Ховард, 2006)

«Ночь в музее» («Night at the Museum», реж. Шон Леви, 2006)

«Ночь в музее‐2» («Night at the Museum: Battle of the Smithsonian», реж. Шон Леви, 2009)

СОВРЕМЕННЫЕ ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ ПРАКТИКИ: ПЕРЕКОДИРОВАНИЕ ПУБЛИЧНЫХ ПРОСТРАНСТВ

Лилия Немченко

Время радикального противопоставления массовой культуры и авангарда/модернизма/немассового прошло, и хотя массовая/популярная культура по-прежнему прямо не претендует на производство новых смыслов, она доказала свою невероятную работоспособность по тиражированию и распространению открытий, сделанных в культуре. Да и человек-масса, когда-то описанный Ортегой-и-Гассетом в «Восстании масс» как усредненный, пассивный человек, «совокупность лиц, не выделенных ничем» (Ортега-и-Гассет 2003: 36), с которого «масса снимает все непохожее, недюжинное, личностное и лучшее» (Ортега-и-Гассет 2003: 129), в современных исследованиях массовой культуры трактуется по-иному. Так, пассивность сменяется активностью, призванной преодолеть усредненность, стандартизированность (вкусов, идей, желаний) дифференциацией стандартов, их усложнением. Человек массовой культуры конца 1990-х – начала 2000-х – «это активный потребитель (причем акцент делается именно на его творческой активности, способности вчитывать свои смыслы и преобразовывать то, что ему предлагает индустрия). Его нередко описывают через приставку “пост” <…>, которая обозначает новое качество, присущее этому человеку, – рефлексивность, чувство исследователя, самореализацию через осмысленный выбор…» (Массовая культура 2005: 17). Новый субъект культуры сохраняет анонимность прежнего человека-массы, но при этом «это индивид, обитающий в контексте информационных технологий, <…> субъект, неотъемлемыми чертами которого становятся <…> легкость общения со “всеми”» (Массовая культура 2005: 18). Такой субъект с одинаковым интересом может интересоваться популярным искусством, классикой, авангардом, постклассикой, выражающейся в современных художественных практиках.

Современные художественные практики – понятие до конца не определенное, как и в целом современное искусство (сontemporary art). Термин появился в прошлом столетии в связи с авангардистскими стратегиями искусства, его направленностью на освоение нетрадиционных для искусства территорий. Стратегии эти были связаны не столько с новой семантикой художественных высказываний, сколько с их прагматикой. Так, М. Шапир в статье «Что такое авангард?» обращал внимание на то, что авангард – это не явление семантики («что?») или синтактики («как?»); это явление прагматики («зачем? для чего? с какой целью?»). «Дело в том, – пишет Шапир, – что в авангардном искусстве прагматика выходит на первый план. Главным становится действенность искусства – оно призвано поразить, растормошить, взбудоражить, вызвать активную реакцию у человека со стороны…». Иными словами, «авангард указывает на одну свою социальную релевантность» (Шапир 1990: 3).

Именно в авангарде проблематизировалось новое «место прописки» искусства, а сама история авангарда – это история ухода искусства из традиционных пространств (галерея, музей, концертный или театральный зал), история завоеваний художниками (искусством) новых пространств, пространств неспециализированных для искусства. (Новизна эта, конечно, весьма относительная, не случайно Всеволод Мейерхольд, мечтая о выходе театра на улицы, обращался к практике средневековых мистерий.) Хотя мировоззренческо-эстетические истоки современных художественных практик лежат в поле авангарда, но реальное их существование связано с репрезентацией постклассики. Таким образом, «современные художественные практики» – это комплекс произведений разных видов искусств, объединенных временными параметрами постклассики. «Пост… – как утверждает В. Бычков, – это принципиально иное, вынесенное за (“по ту сторону”, как говаривал Ницше) рамки традиционных континуальных, каузальных, аксиологических отношений. Это – вне(сверх)смысловое завершение, алогичный конец логического развития; плод, впитавший в себя все, но являющий собою нечто, отрицающее все, его питавшее; это – отрицание и утверждение одновременно» (Бычков 2003: 346). Постклассика снимает оппозицию высокого и низкого, массового и элитарного. При этом необходимым и достаточным условием «попадания» явлений в современные художественные практики является не столько временной аспект (время возникновения), сколько их перформативность, особое качество нарочитой «сделанности» на публику, репрезентативности, когда «акцент переносится с результата арт-деятельности на ее процесс» (Бычков 2003: 29). Это могут быть как динамические, процессуальные практики (инсталляция, акции, перформансы, флешмобы и др.), так и статичные (паблик-арт, стрит-арт). Перформативность предполагает акт выступления, исполнительства, и действительно, мы видим, как традиционно неисполнительские виды искусства, такие как живопись, графика, литература, становясь современными арт-практиками, приобретают статус исполнительских. Известно, что для современных художественных практик характерны специальные (иные) способы коммуникации со зрителем/слушателем/субъектами восприятия, поскольку сама коммуникация происходит часто в неспециализированных пространствах, к примеру в публичных, городских. Именно в таких пространствах работал классический авангард начала века, что позволяет нам видеть преемственность между ним и современными арт-практиками, ориентированными на массового потребителя.

Завоевание новых публичных пространств вводит еще один важный параметр в характеристику арт-практик – их связь с политикой. Здесь как раз соединяются перформативность и политический дискурс, поскольку, осваивая природу исполнительства, художники уподобляются политикам, как заметила Х. Арендт. Она писала: «Исполнительские искусства, напротив, имеют сходство с политикой. Для выступления артистов – исполнителей, актеров, музыкантов и т.п. – нужна публика, чтобы показать свою виртуозность; как люди, которые производят действие, артисты нуждаются в присутствии других людей, перед которыми они могут появиться; необходимо также публично организованное пространство для их “работы”» (Арендт 2014: 153).

В приведенном высказывании главным для нас оказывается мысль об особом пространстве. Искусство в неспециализированном пространстве требует новых конвенций, равно как и сама атрибуция современных арт-практик в качестве художественных, то есть принадлежащих полю искусства, носит конвенциональный характер. Конечно, далеко не вся публика знакома с конвенциональной концепцией современного искусства, и, как заметил В. Бычков, постклассика почти недоступна «пониманию представителей традиционной Культуры» (Бычков 2003: 346), но она вызывает интерес у молодой аудитории, вкусы которой объективно сформированы массовой культурой гораздо в большей степени, нежели вкусы среднего и старшего поколений. Чисто статистическим доказательством популярности современных художественных практик является посещаемость проектов ГЦСИ (Государственного центра современного искусства) и его филиалов. Если авангард начала ХХ века был принципиально враждебен массовой культуре, то уже в 1960-е годы, начиная с поп-арта, границы между ними оказываются не столь абсолютными; более того, становится очевидным, что сегодня, в ситуации функционирования культуры в режиме онлайн, различия между маргинальным, мейнстримным и эксклюзивным весьма относительны. Так, российский философ Валерий Подорога предполагает, что «мировая культура скоро может быть представлена в качестве глобальной массовой и никакой иной» (Массовая культура 2005: 323).

Попадая в пространство массовой культуры, рецепции арт-практик приобретают демократический характер, поскольку никто не требует признания за ними статуса творения. На такую позицию обращал внимание Лефевр: «Творение искусства (oeuvre d’art)! Для многих назвать так что-либо означает дать наивысшую оценку <…>. Быть может, искусство – как особый вид деятельности – разрушило творение, чтобы заменить его, медленно и беспощадно, продуктом, предназначенным для обмена, продажи и бесконечного воспроизводства?» (Лефевр 2010). Суждения Лефевра подтверждаются сознательным отказом современных художников, в частности стрит-артистов, работать «на вечность». Так, один из известных екатеринбургских художников стрит-арта неоднократно (в интервью для радио, устных выступлениях, журнальных репортажах) говорил: «Мне иногда кажется, что если бы какой-нибудь художник из прошлых веков увидел, как выглядит его картина сейчас на стене музея, он бы незамедлительно ее уничтожил. Картина со временем темнеет, стареет, ее покрывают лаком, берегут, и со временем она перестает быть арт-объектом, она становится материальной ценностью. Лично для меня честнее делать что-то живое. Пусть оно провисит не сто лет, а один месяц или даже один день. Меня абсолютно не волнует, что мои работы быстро исчезают: если исчезнет – значит, что-то изменилось, существует в реальной жизни, и не пытается изображать из себя вечную ценность» (Гарник). Таким образом, художник сознательно прописывает для себя новые стратегии работы со зрителем с учетом места их встречи.

Акционизм, флешмоб, паблик-арт и стрит-арт – все эти арт-практики работают в публичных пространствах современных буржуазных городов. Сегодняшний буржуазный город, особенно город постсоветский, – не столько место проживания буржуазии (тем более что в «классическом» понимании ее вряд ли сегодня можно обнаружить), сколько пространство, соблазняющее любого жителя предлагаемыми возможностями потребительских затрат, предоставляющее невероятное количество услуг, иными словами, пространство, призывающее потреблять.

Традиционно публичное пространство обладало модусом наглядности, то есть оформленности. Еще одной его важной чертой была полифункциональность (даже такое, казалось бы, монофункциональное пространство средневекового католического храма могло превратиться в место карнавального действия). Однако публичное пространство всегда было противоположно приватному. Экспансия публичности (реклама, СМИ, наличие спама в традиционных почтовых ящиках, в электронной почте, смс-сообщениях) вызывает у частного человека желание укрепить границы приватности. Как писал в свое время Г. Зиммель, «глубочайшие проблемы современной жизни вытекают из стремлений индивидуума охранить свою самостоятельность и самобытность от насилия со стороны общества, исторической традиции, внешней культуры и техники жизни» (Зиммель 2002).

Представители современных арт-практик учитывают раздражение горожан агрессивным внедрением публичности в их частное пространство, поэтому реклама, рекламные тексты как агенты публичных пространств становятся объектами критики, деконструкции, игры со стороны актуального искусства. Так, Тимофей Радя (екатеринбургский актуальный художник, выпускник философского факультета УрГУ, представитель стрит-арта, участник международных проектов, удостоен специального приза от Stella art на конкурсе «Инновация‐2013», организованном Государственным центром современного искусства) неоднократно «занимал» территорию рекламных комплексов своими работами: примером может служить цикл его работ «Улучшения на районе». Одна из работ этого цикла представляет собой арт-объект, созданный из металлической конструкции для рекламных щитов, но вместо рекламного баннера художник повесил разноцветное белье (джинсы, футболки, носки и пр.). Объект появился в одном из самых индустриальных рабочих районов города, вызвал массовый интерес и огромное количество положительных оценок в социальных сетях.

Этот объект задавал ироническое отношение к месту (серому, загазованному, унылому) и, следственно, переводил общение с агрессивным пространством рекламы в режим «фамильярной близости» (М. Бахтин). Жест художника демонстрировал свободу, и это чувство свободы передавалось горожанам. Другая работа Ради из этого цикла располагалась в пространстве остановочных трамвайных комплексов. Скамейки на остановках давно стали местом для расклейки рекламных объявлений. Тимофей Радя завешивал скамейки коврами, тем самым превращал общественную зону в подобие приватной.

Улучшения на районе © Тимофей Радя

В этом жесте была не только попытка «очеловечить» публичное пространство, он содержал и политический аспект, так как орнаменты ковров напоминали о Востоке, носители же восточной культуры давно в российских городах занимают нишу трудовых мигрантов, объектов ксенофобии. Художник, создавая такой объект, наделяет утилитарный предмет разными коннотациями, идущими от слова «ковер»: ковер на трамвайной остановке – ковер-самолет, ковер, закрывающий объявления о купле-продаже, найме на работу, сам становится знаком, указывающим на основную рабочую силу больших городов, ковер на стене – знак советского (читай – транснационального) быта, в то же время ковер – знак восточной культуры. При всех возможных толкованиях этого арт-объекта несомненным остается его функция «одомашнивания» публичной сферы, когда «одомашнить» – значит сделать доступным, популярным, неотчужденным. В этой же прагматике снятия границ между публичным и приватным был сделан объект, получивший огромную популярность, «Абажуры». Уличные фонари на главном проспекте в центре города между университетом и Оперным театром Тимофей Радя «одел» в яркие оранжевые абажуры. Объект привлекал внимание разных поколений, так как с абажурами (как и с коврами) связаны многообразные жизненные сюжеты: для пожилого поколения это знак уюта советской квартиры, для молодых – объект винтажной моды и чисто эстетический жест. Описанные работы Ради создавались в разное время, но объединены они одним принципом: художник декларирует право на «приватизацию» публичного пространства. Художник, как один из массы горожан, присваивая часть публичного пространства, одновременно делает его популярным, дарит его публике.

Разнообразный характер публичных пространств (открытых – площади, улицы, закрытых – государственные учреждения, учебные заведения, больницы и т.д.) предполагает различные стратегии художника: привлечение внимания, эстетизацию, создание зон психологического комфорта. Так, московские кураторы проекта «Арт-прививка» Марина Звягинцева и Виталий Пацюков внедрились в пространство муниципальной детской поликлиники (для любого советского и постсоветского человека – пространство репрессивное, отсылающее к травматическому опыту). Художники, предлагая инсталляции, граффити, объекты в нестандартном месте, демонстрируют демократизм современного искусства, его открытость к сотрудничеству. Конечно, художественная акция преследовала не только рекламные цели. Общая игровая стихия, захватывающая пространство Морозовской больницы, эстетизирует его, а значит, и гармонизирует, и «очеловечивает». Все арт-объекты объединены принципом соразмерности архитектурного пространства психологическим и физическим возможностям детей: на стандартных дверях – трафареты маленьких дверей, на стенах – ниши-трафареты детских и подростковых фигур, куда могут вставать пациенты. Путешествие по больнице, ожидание очереди в кабинет трансформируется в чтение разместившихся на стенах и ставших уже классическими «Вредных советов» Григория Остера; лестничные марши превращены в «Игровые коммуникации», когда взору открываются игрушки внутри прозрачных труб. Художником Наташей Стручковой (актуальным художником арт-группы Марины Звягинцевой, Москва) придумана и сделана интерактивная доска, позволяющая всем желающим создавать картины из цветных канцелярских резинок. Таким образом, серьезный и аскетичный консультативно-диагностический центр Морозовской больницы превращается в место увлекательных игр, в котором могут раствориться страх и напряжение пациентов. Особенность этого проекта заключается еще и в том, что он не носит временный характер, как это бывает обычно с художественными акциями: «Арт-прививка» превратила медицинское учреждение в постоянное место для искусства.

Такая художественная практика, как флешмоб, тоже участвует в изменении формата традиционных публичных пространств. Внезапность, неожиданность – важнейшие черты флешмоба, которые позволяют участникам (коллективному автору) превратить публичное пространство в место политической активности или площадку для получения признания той или иной институции. Так, в ноябре 2013 года хор МВД провел на одной из центральных станций московского метро флешмоб, посвященный Дню полиции. Люди в штатском начали по одиночке петь песню «Наша служба и опасна, и трудна…», из разных мест станции подтягивались голоса, песня приобретала характер полифонической мессы, завладевшей всем пространством. Пассажиры метро меняли обычные хмурые выражения лиц на улыбку, немедленно огромное количество гаджетов начинало фиксировать происходящее. Через несколько часов весь Фейсбук был заполнен постами об этом событии. Самая частотная реакция выражалась фразой: «За это можно все простить». Чем была вызвана такая реакция? Во-первых, выбором песни. Популярный советский шлягер из любимого народного сериала «Следствие ведут ЗнаТоКи» – знак ностальгического отношения к советскому как времени специалистов и гарантированной безопасности. Метро, выбранное местом для флешмоба, – зона повышенной опасности, полицейские, к сожалению, далеко не всегда ассоциируются с порядком и защитой, чаще – с необоснованно репрессивными действиями. Высокий профессионализм хора на время снимал все отрицательные коннотации, связанные с полицией. Главными функциями флешмоба в этом случае стали эстетическая (музыкальное заполнение агрессивного пространства с целью его гармонизации) и социально-психологическая – замена чувств коллективного недоверия социальным признанием.

Трагическим событиям на Украине (раскол страны весной 2014 года, в частности, события в Одессе, где 2 мая 2014 года в Доме профсоюзов погибли 40 человек и полторы сотни мирного населения были ранены) предшествовал флешмоб Одесского симфонического оркестра. Музыканты расположились среди торговых рядов знаменитого рынка на Привозе, где сыграли оду «К радости» Бетховена, гимн Евросоюза. Превращение Привоза в зону концертного зала было акцией, указывающей на единство социальных практик, а выбор Бетховена свидетельствовал о следовании просветительским традициям опоры на разум. Таким образом, монофункциональное пространство Привоза приобрело статус общественной трибуны.

Публичное пространство, как правило, – зона повышенного внимания и контроля со стороны властных институтов и СМИ. И действительно, все акционисты, стрит-артисты и другие представители современных арт-практик сталкиваются с правоохранительными органами, а иногда и оказываются фигурантами судебных процессов (арт-группа «Война», Pussy Riot и др.). Некоторые из художников даже «закладывают» в свой сценарий встречу с властными структурами. Так, упомянутый выше Тимофей Радя 4 марта 2014 года создал работу под названием «Письмо президенту» (имеется в виду президент Российской Федерации). Произведение стрит-арта представляло собой текст, в котором автор высказывал несогласие с политикой на Украине, написанный на огромном билборде перед резиденцией полномочного представителя президента в Екатеринбурге. Размещение билборда в зоне повышенной охраны предполагало незамедлительную реакцию правоохранительных органов. Однако художник, не дожидаясь репрессий, в тот же день явился в отделение полиции, причем сам он объяснил свой приход как честное действие, своеобразную коду его художественного жеста.

«Письмо президенту» © Тимофей Радя

«Во-первых, дело в том, – объяснял Тимофей Радя, – что этот проект рассчитан на реакцию медиа, конечно же. Это срабатывает, об этом пишут все. После этого дается команда операм – найти чувака. Они не знают, что делать, они идут к журналистам, все тратят свое время. И мне показалось, что все это нерационально и глупо. И я пришел – никаких обвинений и ничего такого мне не выдвинули. Я же не “сдался”, тут лучше говорить о другом – скорее мне импонирует мотив ответа за свои слова. Раз механизм запущен – я согласен сыграть в эту игру» (Радя 2014). Налицо перформативность жеста художника, очевидна и его позиция – использование публичного пространства как места коммуникации, места, где происходит обмен интерпретациями по поводу различных жизненно важных проблем.

Провоцирующий художественный жест – не только доказательство активного использования неприватных зон жизни, но и опровержение положения Ричарда Сеннета о смерти публичных пространств. Сеннет обвиняет современный город, публичные пространства которого «не стимулируют возникновение культуры общения и взаимодействия людей» (Сеннет 2002). Напротив, художник, выходящий на улицу, производит символический акт, именно он и конституирует пространство как публичное, то есть пространство для граждан, пространство множества возможностей. Ханна Арендт сравнивает это пространство с шахматами: «Шахматист соединен со своим партнером по игре <…> посредством доски, которая одновременно разделяет и соединяет соперников, потому что она является частью их собственного мира» (Арендт 1996: 523).

Публичное пространство, с которым работают современные художники, – это пространство, на которых человек имеет возможность выделиться. Не случайно идеал публичного пространства Х. Арендт видела в агоре: именно античный полис, по ее мнению, и был настоящим местом публичности. То есть публичное пространство – не просто место, где взаимодействуют массы, это место «производства» индивидуальностей.

Практики современных художников в большей степени вписываются в модель современного идеального публичного пространства французского философа и социолога Анри Лефевра. В своей теории «права на город» он утверждал, что все городские пространства должны отвечать интересам всех жителей города, а не только тех, кто этим пространством владеет («отцов города»). Акции, флешмобы и другие арт-практики как раз легитимируют право художника на переформатирование пространства – как право на город.

Екатеринбург – современный мегаполис, совершивший резкий скачок от классического советского индустриального города-завода к буржуазному мегаполису. Символически этот переход был зафиксирован в акте переименования трамвайной остановки «Проспект Ленина» в «Театр музыкальной комедии» (вспомним, что оперетта на рубеже XIX–XX веков выступала репрезентативным знаком буржуазного искусства, отсылающим к роскоши и развлечениям).

Непосредственно с публичным пространством имеют дело художники паблик-арта – современной художественной практики, предполагающей размещение искусства в городском/общественном пространстве. Современное искусство паблик-арт выросло из санкционированного монументального искусства, когда набор памятников демонстрировал доминирующие идеологические взгляды, отражающие наиболее важные общественно значимые события страны, конкретного места и их героев. Прежняя культурная политика, в содержание которой входили визуальные просветительские проекты, в первую очередь была представлена в центре: это и монументальная архитектура, и обязательный набор памятников (идеологических знаков по ведомству истории страны и ее героев). Жесткое зонирование и строгая маркировка пространства (культурно-деловой центр – промышленные зоны со спальными районами) остались в индустриальной эпохе. Социокультурное пространство социалистического города формировалось официальными властными структурами и не предполагало несанкционированных художественных акций.

Современные арт-практики, такие как стрит-арт, акционизм, в разной мере оппозиционны по отношению к официальной культурной политике и одновременно противостоят логике обывательского сознания. Художники активного действия понимают смысл и назначение искусства в традициях Бертольта Брехта. Антибуржуазность Брехта, который резко критиковал буржуазный театр развлечений, прослеживается в современных арт-практиках, полемизирующих с доминирующими установками современного мегаполиса – установками на потребление и наслаждение. В арт-практиках используются брехтовские приемы «отчуждения». Как пояснял Брехт, эффект отчуждения «состоит в том, что вещь, которую нужно довести до сознания, на которую требуется обратить внимание, из привычной, известной, лежащей перед нашими глазами превращается в особенную, бросающуюся в глаза, неожиданную. <…> Чтобы знакомое стало познанным, оно должно выйти за пределы незаметного; нужно порвать с привычным представлением о том, будто данная вещь не нуждается в объяснении. Как бы она ни была обычна, скромна, общеизвестна, теперь на ней будет лежать печать необычности» (Брехт 1965: 113). Критический пафос современных арт-практик на первый взгляд противостоит установкам массовой культуры в ее классическом понимании. Но сегодня становится ясно, что «мишенью для критики со стороны радикального авангарда были не власть и не рынок, а человечество в его тогдашнем актуальном состоянии. Конечно, эта критика распространялась и на актуальную тогда массовую культуру, но во имя более совершенной или, если угодно, утопической массовой культуры, носителем которой должно было стать более совершенное человечество» (Гройс). Современные актуальные художники отказываются от утопии. Работая в реальной городской среде, они обращаются к авангардным технологиям, не заботясь о создании нового человека. Так, брехтовский подход присутствует в работах уже упоминавшегося Тимофея Ради. Художник написал манифест уличного искусства «Все, что я знаю об уличном искусстве». Манифест был создан за сутки на огромной стене цеха высотой не менее 10 метров и длиной примерно 40–50 метров в новом Музее стрит-арта в Санкт-Петербурге, расположенном на территории действующего завода. Сам Тимофей отмечал в своем блоге, что рабочие, идущие на обед, иногда замирали за чтением. Факт «замирания» и есть реализация «эффекта отчуждения», причем когда позже этот текст был воспроизведен на принтах в Третьяковской галерее, он продолжал «работать» в режиме неожиданности, так как смотрелся инородным в «намоленном» месте классического публичного пространства. Художник писал: «По большому счету, действительно важных вещей немного, сложность заключается в том, чтобы постоянно помнить о них» (Радя 2014). О чем предлагает помнить художник? Во-первых, что «весь наш внутренний мир связан с городом – эта связь происходит через глаза, уши, рот, нос и кожу. Мы по городу ходим и в нем спим. Умираем и живем. По отношению к человеку город играет роль, похожую на роль тела – ты всегда находишься внутри. И ты не всегда помнишь об этом…» (Радя 2013). Во-вторых, предлагая антропоморфную модель города, он напоминает о необходимости новой оптики взгляда на город: «Как люди живут в городах? Как города живут в людях? В другом городе или другой стране замечаешь гораздо больше, все вокруг новое и интересное. Стоит сделать такими свой дом, свою улицу. Изменение привычной, простой, давно знакомой вещи рождает самое сильное чувство». Появление произведений стрит-арта в публичных пространствах воздействует на смену оптики обывателя. Так, московский художник Павел Пухов, работавший под псевдонимом Паша 183, приехав в Екатеринбург и увидев закрытый магазин «Академическая книга», оставил лаконичный арт-объект, своеобразное послание-эпитафию «Все помним – все скорбим».

«Все помним – все скорбим» © Лилия Немченко

Этот плакат на окне неработающего магазина стал своеобразной книгой памяти не только об уходящей натуре, но и о связанной с ней культуре. Избранная риторика отсылает нас к патриотическим текстам на мемориалах, открыткам к Дню Победы и прочим официальным фигурам речи. Однако в данном случае эти слова, воспроизведенные на «мирном» объекте, оказываются способными обнаружить неочевидные утраты: от локально-региональных до глобальных. Магазин «Академическая книга» на улице Мамина-Сибиряка находился рядом с главным корпусом Уральского государственного университета (вуз сейчас тоже сменил название, став Уральским федеральным университетом). «Академическая книга» была местом не только функциональным; это было место встречи и коммуникации представителей академической среды, студенчества, городской интеллигенции. Это было место, где сглаживалась иерархическая разница между научной элитой и обывателями, профессурой и студентами. В нем наглядно (наглядность – свойство публичного пространства) присутствовало интеллектуальное сообщество города. Наличие в городе магазина «Академическая книга» в советское время – указание на наличие и ценность университетского мира. Закрытие магазина – акция не только экономическая, она символически представляет собой акт прощания с эпохой Гутенберга, с демократическим интеллектуальным сообществом, с местом рождения смыслов.

Арт-практики часто выполняют функцию реанимации памяти, причем памяти не абстрактной, а связанной с конкретным местом. Среди таких объектов можно назвать проект Тимофея Ради «Вечный огонь», созданный им на стенах заброшенного военного госпиталя, который во время Великой Отечественной принимал раненых. Проект создавался 22 июня 2011 года, для него были найдены четыре фотографии уральских солдат и два безымянных фото. Еще одним материалом этого проекта были бинты (указание на место госпиталя и атрибут оказания помощи), разная плотность бинтов после их обжигания создавала разные тона рисунка, портреты превращались в динамические фигуры, что создавало ощущение мерцающего, преследующего опыта.

«Вечный огонь» © Тимофей Радя

К этой же прагматике привлечения внимания к месту обращался архитектор Эдуард Кубенский, приготовивший в 2012 году к официальному празднику «Ночь музеев» не санкционированный управлением культуры администрации города проект «Кладбище домов». Погост из 85 памятников (самых дешевых, синего металла) расположился в центре города около Центральной областной публичной библиотеки имени В. Г. Белинского. На каждом памятнике – овал с фотографией уничтоженного дома. На каменной стене – огромный стилизованный овал с указанием 85 адресов с уничтоженными памятниками.

Кладбище расположилось на пути следования нескольких троллейбусных и автобусных маршрутов, на улице, поэтому увидеть его могли и те, кто знал об открытии проекта, и случайные пассажиры и прохожие. Проект сразу вызвал очень противоречивую реакцию и со стороны власти, и со стороны горожан. Власть упирала на незаконное использование «чужой» территории, переводя дискуссию в административно-правовую плоскость, а горожане выражали недовольство по поводу неуместности проекта, так как кладбище в центре города смотрится безрадостно. Авторы кладбища получили желанную реакцию, эти рецепции предвидел Э. Кубенский. Свое сознательное правовое нарушение («захват чужой территории») автор объяснял желанием действенно продемонстрировать ощущение горожанина, у которого изъяли из публичного пространства знакомые объекты, а значит, и его право на архитектурные памятники, право на любовь к своему городу. Обывательское неприятие арт-объекта выступает маркером состояния публичной сферы. Массовый человек желает наслаждения, а современные арт-объекты напоминают ему о нежеланном травматическом опыте утрат, вызывая тем самым чувства тревоги, досады. Полемика вокруг «Кладбища» проблематизировала важный аспект уличного искусства – политический. Внедряясь на территорию города, оно может объединить власть и обывателя, ее поддерживающего. В нашем случае власть опиралась не только на законотворческие акты, но и на жалобы граждан, которые считали арт-объект оскорбительным, непатриотичным, поскольку неясно, как его объяснять детям. Проект Кубенского имел длительную историю, доказывающую перформативность уличного искусства. Удовлетворив требование о демонтаже памятников, Кубенский заменил их таким же количеством флюгеров, напоминающих ветряные мельницы. Новый проект символически указывал на донкихотский характер деятельности современного художника. Следующим действием художника был перенос «Кладбища» сначала в парк усадьбы Харитоновых (в прошлом – парк Дворца пионеров и школьников), а затем к памятнику конструктивистского промышленного искусства Белой башне, одной из главных достопримечательностей конструктивистского Екатеринбурга/Свердловска, центрального объекта альбома по конструктивизму, изданного при поддержке управления культуры администрации города. Символический капитал Екатеринбурга как города с большими конструктивистскими застройками поддерживается именно Белой башней, хотя сама башня находится в плачевном состоянии. Перенос кладбища к умирающему памятнику оказался актом еще более выразительным, нежели первый вариант его существования. Таким образом, акция Кубенского оказывается репрезентативной по отношению к смыслу и назначению арт-практик. Во-первых, она занимает физическое и символическое место в публичном пространстве, меняет его, проблематизирует, дифференцирует. Во-вторых, «Кладбище памятников», превратившееся в «Кочующее кладбище», создавало пространство критического дискурса, характерного для современных художественных практик. В то же время этот проект выполнял вполне традиционные просветительские задачи: привлекал внимание к истории города, выполнял краеведческую миссию.

«Кладбище домов. Екатеринбург на память» © Эдуард Кубенский

Переформатирование публичных пространств в места критических дискуссий (реальных и символических) влияет и на статус художника, который переходит из цехового профессионального поля в поле интеллектуально-критическое. В России актуальные художники играют роль, близкую к роли европейских интеллектуалов, ибо они отвоевывают себе право на высказывание неангажированных политических суждений. Но одновременно они выносят свои суждения в публичное пространство улиц, делая его объектом «для всех».

Экспансия современных художественных практик в публичные пространства меняет и представления о статусе искусства и художника, при этом эстетическое значение искусства остается неизменным. Современные арт-практики работают с городским пространством в разных режимах: от эстетизации до деконструкции, от «очеловечивания» до «остранения». Перформативность, как важнейшая характеристика арт-практик, позволяет пространству становиться полифункциональным, популярным, вопрошающим, неутилитарным, а значит, и свободным.

Литература

Арендт X. Истоки тоталитаризма. М.: ЦентрКом, 1996.

Арендт Х. Между прошлым и будущим. Восемь упражнений в политической мысли. М.: Изд-во Института Гайдара, 2014.

Брехт Б. Театр: Пьесы. Статьи. Высказывания: В 5 т. М.: Искусство, 1965. Т. 5/2.

Бычков В. Лексикон нонклассики. Художественно-эстетическая культура ХХ века. М.: РОССПЭН, 2003.

Гарник Т. Тимофей Радя Street Artist. -radya.htm [Просмотрено 12.07.2014].

Гройс Б. Массовая культура утопии. -kultura-utopii/ [Просмотрено 25.10.2014].

Зиммель Г. Большие города и духовная жизнь // Логос. 2002. № 3–4. /3/ [Просмотрено 22.07.2014].

Лефевр А. Социальное пространство // Неприкосновенный запас. 2010. 2 (70). [Просмотрено 22.07.2014].

Массовая культура: современные западные исследования. М.: Фонд научных исследований «Прагматика культуры», 2005.

Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс. М.: АСТ, 2003.

Радя Т. http://t-radya.com/street/13/ [Просмотрено 12.07.2014].

Сеннет Р. Падение публичного человека. М.: Логос, 2002.

Шапир М. Что такое авангард? // Даугава. 1990. № 10. 3–6.

«МЫ ВЫШЛИ ЗАХВАТЫВАТЬ УЛИЦЫ»: СОПРОТИВЛЕНИЕ ДВИЖЕНИЕМ КАК КУЛЬТУРНАЯ КОНЦЕПЦИЯ ГРУППЫ PUSSY RIOT

Арья Розенхольм & Марья Сорвари

В знаменитой пьесе Антона Чехова «Три сестры» (1901) одна из героинь, Ирина, в высшей степени эмоционально обращается к своей сестре Ольге со словами: «<…> Только поедем в Москву! Умоляю тебя, поедем! Лучше Москвы нет ничего на свете! Поедем, Оля! Поедем!» (Чехов 1973: 483). Пространственно маркированное желание сестер жить жизнью более значимой, насыщенной и деятельной выявляет неотъемлемую взаимосвязь между пространственным и социальным изменениями. Если стремление трех сестер к лучшей и более содержательной жизни в конце XIX – начале ХХ века можно сравнить со своеобразным билетом в один конец из российской провинции в являющуюся воплощением Города Москву, то что можно сказать о физической географии и когнитивной карте жаждущих свободы женщин современной России, если они уже живут в Москве?

Этот вопрос мы предлагаем рассмотреть на примере «трех сестер» российской феминистской панк-арт-группы Pussy Riot, проанализировав их мобильность через призму концептов идентичности, пространства и доминантных властных структур, которые отразились в их перформансах. В марте 2012 года три участницы группы были арестованы после проведенного ими в храме Христа Спасителя в Москве «панк-молебна» «Богородица, Путина прогони» и в октябре того же года приговорены к тюремному заключению сроком на два года по обвинению в хулиганстве, совершенном «по мотивам религиозной вражды». Одна из участниц группы – Екатерина Самуцевич – получила условный срок. Две другие участницы – Мария Алехина и Надежда Толоконникова – были амнистированы в декабре 2013 года, за два месяца до окончания срока их заключения[97].

За последние два года опубликовано огромное количество работ и комментариев по поводу деятельности и перформансов группы Pussy Riot. В отличие от большинства писавших об этой группе в России и на Западе, мы не ставим себе целью обсуждение медийной стороны шоу. Отправной точкой нашего исследования является анализ того, какое именно пространство и каким образом используется группой для несанкционированных публичных перформансов, того, что является концептуальным положением протестного искусства Pussy Riot. Согласно нашей гипотезе, группа порождает пространства, которые находятся в сложных и динамических взаимодействиях. Эти творимые и изменчивые пространства вступают также в комплексные отношения со способами, которые акцентируют их непредсказуемость. Деятельность группы в большой степени напоминает то, что Ж. Делез и Ф. Гваттари (Deleuze & Guattari 1988: 21) назвали ризомой, которая «<…> в отличие от деревьев и их корней <…> связывает одну какуюнибудь точку с какой-нибудь другой, а каждая из линий не обязательно соединяется с другой линией того же типа; ризома использует самые различные системы знаков и даже незнаковые образования»[98]. Ризоматическое мышление в стремлении обозначить открытость и возможность (политической) интервенции резонирует с внутренней нестабильностью и перформативной природой популярной культуры[99]. Здесь мы ориентируемся на понимание «популярной культуры», как о ней пишут М. Лехтонен и A. Kойвунен: «Теория (и понятие) популярной [англ. popular] культуры могли бы претендовать на объяснение чего-либо, некой совокупности социальных и культурных феноменов, некоего рельефа. В противовес этому метатеория (и метапонятие) “популярного” задается вопросом, как получается, что мы можем в первую очередь говорить о чем-то, что называется и концептуализируется как “популярная культура”. В то время как теория “популярной культуры” занимается поисками ответа на вопрос, что такое популярная культура, метатеоретические вопросы звучат иначе. Как вообще возможны понятия “популярного”, “культуры” и “популярной культуры”? Как они формируются? Как они представляют практики, для описания которых используются? <…> метатеоретики хотят рассматривать “популярную культуру” как термин и понятие, которое само по себе нуждается в объяснениях» (Lehtonen & Koivunen 2012: 26–27).

В целом сложность и неоднозначность «популярного» становятся видимыми в особенностях техники бриколажа, подразумевающей повторное использование, обновление, реапроприацию действий и материалов культур элиты и народа (Parker 2011: 155), что наблюдается в движениях стрит-арта в современной России. В дальнейшем осмыслении популярной культуры как бриколажа мы будем опираться на определение популярной культуры, данное в работах Холта Паркера (Parker 2011), где он в большей мере обращается к модели Макса Вебера (потребление и статус), нежели к той, что предлагает марксизм (производство и класс). Хотя почти все определения «популярной культуры» ведут свое начало от определения, данного Карлом Марксом («популярная культура – это культура народных масс»), их слабым местом, по мнению Паркера, является то, что для начала нужно вычленить понятия «народ», «класс», а потом посмотреть, какие практики и объекты связаны с ними. Веберовское понятие статуса, которое базируется на потреблении, помогает понять, каким образом различные статусы порождаются различными «стилями жизни», то есть становятся результатом различных практик и объектов (Parker 2011: 158–160). Как бриколаж образов массовой культуры, так и ризоматическая карта пересекаются с другим структурным элементом, присущим публичным перформансам Pussy Riot, а именно с горизонтальной структурой и с ее множественными идентичностями в качестве элементарных частей феминистских движений в России в недавнем прошлом и любого гражданского общества. Именно этот недостаток горизонтальных отношений в современной России критикуют члены группы Pussy Riot.

Ризоматическое и горизонтальное движения зафиксированы в видеоперформансах группы, которые исполнены в присущем им стиле «бей-беги» и в которых одновременно прослеживается наслаждение определенной экстратерриториальностью в мире официальной власти и официальной идеологии – городские площади как сцена для «массовой» или в бахтинском смысле «неофициальной» культуры (Bahtin 1984: 6–7, 153–154). Начиная с 2011 года группа выступает в местах, между которыми прослеживается комплексное и динамическое взаимодействие[100].

Когнитивные карты на улицах и площадях

По признанию участниц группы, они «<…> осознали, что эта страна нуждается в борцах, в панк-феминистском стрит-бэнде, который пронесется по московским улицам и площадям, мобилизует общественную энергию против дьявольских жуликов путинской хунты и обогатит русскую культуру и политическую оппозицию темами, которые важны для нас: гендер и права для ЛГБТ-движения, проблемы маскулинного превосходства и феминизма, отсутствие четких политических заявлений у музыкантов и творческих деятелей, а также доминирование мужчин во всех сферах общественного дискурса»[101].

Члены группы неоднократно подчеркивают в своей самопрезентации, что важный стратегический элемент их концепции опирается на спатиализацию смысла: борьба за новую Россию – это порождение альтернативных пространственных представлений применительно к их движению художественного протеста. Как нам кажется, группа моделирует существующую ситуацию в России, сопрягая пространство, гендер и художественный перформанс в своем «картографировании» соотношения политических властей в русском обществе. Таким образом, они разыгрывают коллективную «социальную драму» (Turner 1980; Wheeler 2003: 272), которая сплавляет жизнь с искусством, позволяя появляться лиминальным моментам, моментам действий, которые трудно точно определить и которые создают путаницу и хаос. Считающиеся безусловными границы оказываются нарушенными, высвечивая тем самым те границы, которые ранее были невидимыми. Одной из таких ставших видимыми границ является граница, которая пролегает между светским и все усиливающимся клерикальным процессами с их гендерными импликациями, продуцируя, если использовать термин Агаджаняна (Agadjanian 2008: 17), «фундаментальную амбивалентность» того, как российское общество обходится со свободой слова, основополагающим критерием гражданского общества.

Pussy Riot со своим создающим кризис искусством находится в одном ряду со многими другими общественными и художественными движениями «новой картографии» (Cobarrubias & Pickles 2009). Они появились как в России, так и на Западе, создавая новые пути понимания совместных стремлений, которые ведутся разными способами, в разных местах и через разные пространственные стратегии и практики. Пространство оказывает влияние на социальную мобильность, точно так же как движение создает пространства разных типов. Идея «новой картографии» может помочь нам понять динамику многодимензионального движения и сделать видимыми те ключевые точки, через которые проходят и в которых сопрягаются такие элементы, как знание, деньги и медиа. Фокусируя внимание на движении, мы с большей четкостью видим интенсификацию процессов детерриториализации и ретерриториализации (открытия и закрытия), что наблюдается не только в России, но и во всем мире[102]. Однако именно в России наиболее очевидна пространственная политика закрытия и повсеместной направленной внутрь ретерриториализации. Здесь идут поиски в прошлом обновленного «духа места» для настоящего; здесь используются в качестве стратегий движения по возрождению анахронического культурного наследия, ностальгия по утерянным социальным кодам и особенно религиозный фундаментализм. Тем не менее этот процесс ретерриториализации создает противодействующее желание порождать новые когнитивные карты для оспаривания закрытия, а также новые «коллажи», направленные на открытие альтернативных возможностей для граждан. Проявлением этого процесса стали многочисленные российские группы активистов, которые вышли на улицы на протяжении ряда последних лет и для которых создание новых карт для общественных действий является единственным способом продолжения политической активности (Epstein 2013; Эпштейн, Поротиков 2014).

Соответственно мы задаемся вопросом, что происходит с женщинами, когда они покидают «отведенное им место» и решают «пронестись по московским улицам и площадям», чтобы стать мобильными самим и мобилизовать других женщин, причем делая это средствами панк-движения. Если, как пишет Дорен Массей, «ограничение женской мобильности в терминах как пространства, так и идентичности в некоторых культурных контекстах является важнейшим средством подчинения» (Massey 1994: 179), то женская мобильность «<…> действительно воспринимается как угроза установленному патриархальному порядку <…>. Одним вызывающим беспокойство в обществе гендерным призывом в такой ситуации может быть – опять же в терминах идентичности и пространства – двигаемся!» (Massey 1994: 11). В этом смысле своим постоянным движением и непредсказуемым выбором его путей Pussy Riot стремятся раздвигать ограничительные барьеры и нарушать систему интерференции между социальными и пространственными изменениями[103]. Участники группы сами отходят от предсказуемых точек и путей «расчлененного пространства» (Deleuze & Guattari 1988: 361–362), делая пространство динамичным, то есть путем постоянной мобильности; они покидают отведенное им «гендерно приличное место» ненадлежащим, «непорядочным» способом. Артисты оказываются отвергнутыми общественным дискурсом, который в своей критике не столько обращает внимание на политическое содержание перформансов, сколько осуждает их как аморальные, называя, например, непристойными внешний вид женщин-артистов, их выкрики и телодвижения. Логика мобильности становится формой феминистского сопротивления (Massey 1994: 6–9, 179; Rose 1993), включая как реальное, так и воображаемое пространство; своей пространственной деятельностью Pussy Riot вмешиваются в доминантный дискурс об общественных и политических отношениях. Их постоянная мобильность дестабилизирует, или, согласно Делезу, детерриториализирует, жесткие зафиксированные формы мышления, деконструируя вертикальные оппозиции в горизонтальныe, что прослеживается в серийности (их видеоперформансов) и аффектах (крики и визг) при исполнении панк-поэзии, в физиологических смешениях и изменениях (узнаваемые женские тела и женские лица, но одновременно закрытые балаклавами). Непредсказуемые соединения, создаваемые во время движения, генерируют гетерогенность, подвижность и множественность ризоматических процессов, которые провокативны по отношению к замкнутости и изоляции «Святой Руси».

Неоднозначность номадизма

Отношение группы к пространству, движению и их постоянное перекартографирование, изменение и смена ими общественных пространств – все это близко по сути к метафорической фигуре номадизма, понятия, которое широко используется в критике и культурологии в последние десятилетия (Deleuze & Guattari 1988; Tally 2013: 137; Braidotti 1994). Пространство Pussy Riot качественно отличается от пространства государства; оно по своей структуре разнонаправленное, антицентричное и нелинейное. Пространственное номадическое движение переводится группой Pussy Riot в ментальный и художественный процесс, что наиболее ярко проявляется в использовании ими сетей мобильной связи. Влад Струков обращает внимание на роль этой группы в качестве примера глобального постсетевого медиа с мультиплатформенными системами и гибрида интернет-телевидения: «Pussy Riot обогатили новую логику цифровых СМИ путем размывания границ между различными темпоральностями и условностями цифрового кода» (Strukov 2013: 94). Множественность направлений движения означает, что принципы формирования группы Pussy Riot и ее деятельность – анонимность и взаимозаменяемость участниц, мобильность площадок для перформансов и использование Интернета – определяются пространственно (Leonard 2007: 144–145). Это означает, что процесс нетворкинга и распространения идей Pussy Riot и их перформансов в Интернете не унифицирован, но полиморфичен и противоречив в том смысле, что размещение видеороликов с перформансами группы в Интернете постфактум в виде отредактированных версий «оригинального» перформанса размывает границы между «аутентичным» и поддельным фэйком. И это в полной мере соответствует идее Делеза и Гваттари (Deleuze & Guattari 1988: 21) о том, что «ризома действует благодаря вариации, экспансии, завоеванию, захвату, уколу». И действительно, артисты как будто живут в движении – ментально и физически, что проявляется в их дико сотрясающихся телах и головах во время бесстрашного перформанса, переводящего артистов практически в трансцендентальное состояние.

Номадическое желание, проявляющееся в постоянно перемещающихся перформансах, является основополагающим для осмысления женской субъективности. Следовательно, женщины – участницы панк-коллектива могут быть определены как те самые «интеллектуальные номады», о которых пишет Рози Брайдотти, которые «<…> стремятся к выходу за пределы границ и к их нарушению» и которым присуще «<…> острое осознание нефиксированности границ» (Braidotti 1994: 36). Перформансы также олицетворяют непрерывную самогибридизацию, которая резонирует с «<…> концепцией субъекта-ассамблажа, подрывая понятие “себя” как автор/итарного, единого или контролируемого», как описывает понятие номадического А. Гансер (Ganser 2009: 167).

В своих перформансах на различных площадках группа демонстрирует гетерогенность и разнообразие современных идентичностей. Группа выделяет номадическую стратегию в качестве альтернативной художественной идентичности и основы своего противостояния господствующему контролю. Однако мы не можем не видеть проблем, которые появляются при практическом воплощении этой стратегии.

Вместо создания последовательного представления о том, что же такое Pussy Riot (политически и творчески), происходит размывание понятий. Их передвижения в пространстве, которые выходят за пределы упорядоченной картины, предлагают двоякоe понимание: с одной стороны, их мобильность может быть истолкована как пути побега из господствующей кодификации – кодификации социальных норм поведения, образов мышления, аксиоматических хрестоматийных философий[104], но с другой стороны, поскольку члены группы не контролируют то, что происходит после их перформанса[105], они становятся «лиминальными» Другими, а их тела – публичными мишенями коллективного кризиса, который они создают своими перформансами. Будучи лиминальными личностями, они не существуют «ни здесь, ни там»; в лиминальном времени-пространстве, как пишет Тернер, у них нет статуса, ранга или класса. Они словно подчиняются анонимности своей униформы в балаклавах (Turner 1969: 95, 106). Функцией масок в данном случае является обеспечение анонимности в контексте вызывающего агрессивного поведения; балаклавы наделяют участниц группы, по теории лиминальности Тернера, «мощью диких, преступных автохтонных и сверхъестественных существ» (Turner 1969: 172)[106].

Ризоматическая стратегия перформансов является критикующей и креативной, но одновременно с этим и уязвимой. Их выступления дестабилизируют как пространственный порядок, так и временную протяженность, апеллируя к историям и традициям. Их мобильность отрицает линейный прогресс как в пространстве, так и во времени в пользу микса старых и новых темпоральностей, движения одновременно в русле традиций и современности (Jager 2014: 26). Деятельность группы соответствует лиминальным феноменам, которые представляют «момент во времени и вне его», то есть они представляют момент «внутри и вне секулярного общества» (Turner 1969: 96). Поэтому неудивительно, что Pussy Riot рассматриваются как опасные или оскверняющие окружающее их пространство, то есть общество; лиминальные ситуации представляются как опасные и анархистские (Turner 1969: 109).

Из этого следует, что риск, на который идут участницы группы Pussy Riot, состоит в том, что, находясь вне какой-либо классификации, они теряют поддержку признаваемых в обществе профессионалов и разных политических и активистских групп. Как пишут их критики, они не являются ни «настоящими» музыкантами или художниками, выставляющимися в галереях, ни «настоящими» феминистками, ни «правильными» либеральными политическими активистами с «правильным» поведением, ни кем-либо еще. Совсем наоборот, на что, например, указывает Аня Бернштейн (Bernstein 2013: 241; Akulova 2013: 279–287), говоря об общем настроении широкой российской аудитории, включая российских левых, правых и центристов, которые невольно объединились в использовании «<…> женских тел [Pussy Riot] как средств коммуникативных практик – жертвенности, иерархической дисциплины и правового предупреждения».

Ризоматическая политикa популярного

Распространяющаяся горизонтально текущая мобильность Pussy Riot не только сопротивляется адекватной символизации, но и дестабилизирует авторитет официальной власти в отношении ее способности контролировать усиливающуюся гетерогенность российских реалий и фрагментацию российской медийной аудитории. Это достигается благодаря изменчивости движения и собственной текучести произведения искусства, а также за счет показа того, что подрывной потенциал искусства перформанса лежит в его кратковременности и непредсказуемом смешении самых разных режимов знаков и знаний: современных технологий, культуры авангарда, философии постмодернизма, русских фольклорных и православных традиций, феминистских теорий, современного искусства перформанса, субкультур как панк-культуры и так далее. Перформансы формируются как ризоматический сериал или как список когда-либо соединяемых или разъединяемых игр через «артикуляции» (Hall 1996; Slack 1996). Все это ассимилируется в мощный «плавильный котел», как Тони Беннет (Bennett 1980: 18) определил концепцию популярной культуры с ее запутанными и противоречивыми смыслами и значениями, где социокультурные нормы проговариваются и переговариваются, где такие категории идентичности, как национальность, класс, этничность, «раса», возраст, а также гендер, конструируются и оспариваются. Это своеобразная игра «артикуляцией» разных элементов культур с помощью соединительного союза «и» характеризует подвижность массовой культуры и создает нестатичную, немонолитную и горизонтальную деятельность группы Pussy Riot. У этой деятельности нет ни начала, ни конца; она постоянно перемещается с одного места на другое.

Ризоматическая связь, столь характерная для массовой культуры, пронизывает практики и формы группы Pussy Riot и ее понимание спатиализации. Холт Паркер пишет, что подход к массовой культуре с точки зрения «статуса» и «стилей жизни» вместо «класса» дает возможность рассматривать ассамбляжи перекликающихся объектов (Parker 2011: 160), то есть делает видимым то, как эти присоединения порождают и несут символические значения, присущие определенным стилям жизни. Паркер также полагает, что обращение к понятию производства вместо капитала в его экономическом смысле дает возможность использовать в подходе к популярной культуре идею Пьера Бурдье о культурном капитале: «…популярная культура не требует длительного обучения и профессионального постижения содержащегося в ней культурного капитала <…>, как и инвестиций в объективированный (“опредмеченный”) культурный капитал (все, что тебе нужно, – это гитара или голос); намного более важно то, что популярная культура совершенно эксплицитно размещается за пределами благословенного институционализированного капитала» (Parker 2011: 160–161). Последнее (институционализированный капитал) более всего представлен творческим миром или миром искусства (художниками, артистами, продюсерами, критиками, теоретиками искусства и так далее). Паркер считает, что «если искусство – это то, что принимается и признается миром искусства», то, соответственно, популярное искусство (или в более общем смысле – популярная культура) – это то, что «не принимается и не признается» институтами искусства, то есть «теми, кто позиционирует себя намного выше популярной культуры» (Parker 2011: 164–166). Как нам кажется, эти критерии реализуются в номадических перформансах группы Pussy Riot.

Их деятельность постоянно направлена на дестабилизацию нормативных представлений о том, что считается «нравственно пристойным», приличным и одобряемым поведением для женщины. Как подчеркивает само название группы – Pussy Riot, их деятельность ориентирована в направлении к «культуре протеста в тех странах, где riot – “бунт” – означает возможность для тысяч граждан активно влиять на политику власти». Кроме того, их деятельность посвящена разработке «вопросов противостояния чекистам у власти, связана с проблемами феминизма, экологии, а также правами для ЛГБТ-движения» (Загвоздина 2012). Панк-музыка как представитель субкультуры успешно использует элементы и популярной музыки, и оппозиционной культуры андеграунда. Используя формы выражения, типичные для феминистских панк-движений, Pussy Riot в то же самое время доместицируют, или, точнее, русифицируют, западную популярную культуру, объединяя ее с формами русской протестной культуры. Их философия идет в русле третьей волны феминистского панк-движения, которое объединяет массовую культуру с культурой андеграунда и с антиконсюмеризмом.

Панк-музыка и панк-культура оказались привлекательными для женщин – сторонниц идей движения Riot grrrl: панк предлагает альтернативу образам пассивной женственности, которые существуют в массовой и медийной культуре. Также это был способ сопротивления доминантной маскулинности рок– и панк-культуры (Belzer 2004; Nehring 1997; Orr 1997). Наиболее ярко сопротивление консюмеризму демонстрирует серия перформансов Pussy Riot в ноябре 2011 года, когда они атаковали «путинский гламур», исполняя песню «Кропоткин-водка» в «сердце московской моды» – на Кузнецком мосту и в Столешниковом переулке (Shaw 2013: 123). Эти улицы на протяжении полутора столетий известны как место «высокой моды», и сегодня именно здесь находятся магазины ведущих российских и международных модных брендов (Второй нелегальный тур, 2011). Серия перформансов демонстрирует протест Pussy Riot против в высшей степени сексуализированного общепринятого феминного кода красоты, который, с их точки зрения, продвигается «путинским гламуром» и современной российской потребительской культурой[107]. В этих перформансах подчеркивается любительский характер перформансов, этика панка DIY (do-it-yourself) и такая особенность популярной культуры, как достаточность низкого уровня владения культурным капиталом для ее производства (Parker 2011: 162). Протест Pussy Riot находится в едином русле с традицией феминистских и иных артистов перформанса в политизации (визуальных) гендерных репрезентаций. Цель этих перформансов, как отмечает Дж. Хартли (Hartley 1992: 6), не только «политизировать и изменить» медийные репрезентации гендера, но также и изменить «поведение» потребителя, «дать наглядное представление, разыграть и обучить частным политикам»[108].

Панк-перформансы в общественных местах несут в себе как зрелищные, так и политические, социальные и культурные смыслы. Протесты Pussy Riot направлены на публичную сферу, которая становится все более опосредованной (Hartley 1992: 5). Передвигаясь от маргинальных окраин на центральные площадки города, такие как знаменитые православные соборы, крыши небоскребов, элитные гламурные бутики, бензозаправочные станции и так далее, группа тоже символически «поднимается», на какое-то время меняя свой маргинальный статус на 180 градусов. В качестве лиминального персонажа артисты переворачивают общественные иерархии и таким образом пренебрегают гендерными нормами (Turner 1969:176). Эта художественная сфера музыкальной панк-культуры предоставляет слово тем, у кого «нет доступа к культурному капиталу» (Parker 2011: 170); здесь «каждая девушка может быть Pussy Riot».

Согласно принципам популярной культуры, деятельность Pussy Riot не требует творческой институционализации, оформленной и признаваемой обществом, поскольку они овладеют оптимальным пространством массовой культуры – Интернетом. Интернет как свободное пространство для репрезентации и создания художественных «продуктов» Pussy Riot подчеркивает, с одной стороны, такой аспект массовой культуры, как отсутствие необходимости длительных репетиций и дорогого оборудования (Parker 2011: 161–162), а с другой стороны, Интернет и цифровое пространство предлагают широкие возможности для размещения видео на веб-сайтах, которые могут быть сделаны в домашних условиях, отражая DIY-этику панка и андеграунда (Dunn 2012: 220; Leonard 2007: 142, 145; Orr 1997: 39–40). Эти пересекающиеся и отличные друг от друга практики и формы производства, потребления и образа жизни создают картину «бриколажа» популярной культуры, а в случае Pussy Riot в первую очередь и главным образом предстают как «несанкционированное высказывание, как голос людей из низов, как голос тех, у кого нет доступа к культурному капиталу» (Parker 2011: 169–170).

Кроме идей третьей волны западного феминистского панк-движения группа Pussy Riot использует популярное и универсальное влияние еще одного политического аспекта популярной культуры: нарратив американского супергероя. В своем интервью участницы группы прямо говорят, что Pussy Riot – это «русская версия супергероя»: «Мы персонажи из мультиков про супергероев, которые выбрались из телевизора и вышли захватывать улицы» (Загвоздина 2012). Маски помогают им скрыть свои идентичности, но маски также позволяют им «чувствовать себя персонажем, который может сделать все» и у которого «достаточно силы и власти что-то изменить» (). Надевание маски связывается со статусным изменением пограничных лиминальных событий, когда маска наделяет ее обладателя сверхъестественной силой (Turner 1969: 172). Политический аспект нарратива комиксов о супергерое, усвоенный группой Pussy Riot, выражается в представлении, что герой – это «всегда непримиримый борец» (Miettinen 2012: 163), то есть тот, кто действует за рамками закона и нарушает установленные существующим порядком границы, но с интенцией защитить человечество и сделать общество лучше.

Мультимодальные репрезентации перформансов в блоге группы Pussy Riot подробно фиксируют, как группа покоряет одно за другим общественные места, политически, социально или культурно значимые, чтобы сделать свои политические посыл и миссию слышимыми и видимыми в общественном пространстве. То, что протесты и борьба Pussy Riot за политические и гражданские свободы происходят через призму реальности массовой культуры, опосредованную в блогах и новых медиа (за исключением их «реальных» панк-перформансов), указывает на то, что «общественность можно встретить лишь в опосредованной форме коммуникации» и что это опосредованное общественное пространство является важной сферой порождения дискурса о гражданской позиции, консюмеризме, государственности и т.д. (Hartley 1992: 4). Таким образом, можно сказать, что использование группой Pussy Riot в своих перформансах образности массовой культуры в политических целях свидетельствует о том, что группа осознает, насколько политична сфера этого сегмента культуры.

Юродивые номады в «московском тексте»

Как написала Надежда Толоконникова в своем «Художественном и человеческом манифесте», «панк-группа Pussy Riot <…> музыкальный коллектив, проводящий неожиданные выступления в различных городских пространствах» (Толокно 2012). Логика движения и мобильности становится формой феминистского сопротивления, раздвигая ограничения по поводу того, что и кому разрешено говорить в общественном месте. В своем последнем слове на суде та же Толоконникова заявила: «Мы искали настоящих искренности и простоты и нашли их в юродстве панк-выступления» (Толоконникова 2012, «Так называемый процесс»). Протест и борьба против доминирующих в обществе ценностей являются характерной особенностью панк-культуры, которую Pussy Riot восприняли в качестве канала социальной критики и соединили с формами русской народной культуры, такой как традиция скоморошества и подвиг юродства, а также с формами культуры андеграунда. Философия номадизма соотносима с духом благочестия русского юродивого, который, как представляется, имеет много атрибутов, присущих также и панк-этосу Pussy Riot: как аутсайдеры и медиаторы между массовой и официальной культурами, оба эти явления обладают статусом лиминальности и поддерживают идею индивидуальной свободы; в качестве посредников они размывают границу, разделяющую сакральное и профанное («Панк-молебен!»), и там и там происходит полное игры и провокативное высмеивание имеющегося status quo. Им в равной степени присущи дар и умение говорить в стиле пророчества, что явно просматривается в выступлениях участниц группы на суде (Denysenko 2013: 1080). Номады Pussy Riot наглядно демонстрируют бродячий образ жизни, примеряя на себя святую фигуру юродивой, независимой скиталицы по улицам мегаполиса и босоногих женщин из урбанистических текстов Елены Гуро (Hausbacher 1996). Перформансы Pussy Riot словно выгоняют женщин из домов в город, в общественные места, которые на протяжении веков являлись местом самопрезентации для русских мужчин, авторов, актеров и художников. В своих песнях они призывают женщин «оккупировать город» («Кропоткин-водка»), «оккупировать площадь», «заполнить город, все площади и улицы», бросая клич: «Откройте двери <…> Почувствуйте с нами запах свободы» («Смерть тюрьме, свободу протесту»).

Здесь особенно важным становится, с одной стороны, нарушающее все приличия пересечение установленных границ и общественных законов, а с другой – проявление созидательного потенциала. Этот тип ментальной топографии, который находится в параллели с тем, как группа выстраивает и что предпочитает в латеральных сетях и отношениях, объясняет также закономерность того, что перформансы группы проходят на площадках в публичном пространстве города и в его мобильном мире. Городское пространство позволяет коллективу соединить секулярные и духовные традиции в гибридной форме перформанса: группа не только продолжает традиции церкви, но и продвигает традиции русского авангарда, футуристов и конструктивистов, которые в первые два десятилетия ХХ века организовывали в Москве и Санкт-Петербурге общественные дебаты, встречи и перформансы, выступая там с провокационными заявлениями; разгуливали по улицам в экстравагантных костюмах, с раскрашенными лицами, в странных цилиндрах, бархатных пиджаках, с серьгами в ушах и с пучками редиски и расписными ложками в петлицах (Goldberg 2001: 32). Это постмодернистская версия традиций «хождения в народ», «передвижников», агитпоездов и пароходов, уличных агиттеатров начала ХХ века; все это выходы, доступные для реализации стремлений радикальных художников к общественно полезному искусству (Goldberg 2001: 41), и сейчас они опять становятся картой для перформансов Pussy Riot.

Соответственно, перформансы обновляют «московский текст» пространственной сетью современной путинской эпохи с ее конструирующими идентичность деятелей и внутренними отношениями между основными точками власти – Русской православной церковью и центрами политической, финансовой и экономической власти – и ролью потребления как неотъемлемой части социальных отличий постсоветского образа жизни. Когда участницы группы взбираются на монументы власти, будь то квазисвященные площади или нефтяные трубы, и захватывают общественное пространство, они словно доместицируют и «загрязняют» (Douglas 1966; Turner 1969: 109) величие и масштабность общего «великого дизайна» (Grand design) столицы (Schlögel 2006: 402): Москва прошлого (будь то периода Российской империи или советское гомогенное пространство) переживает период перекартографирования, которое проводится посредством перформансов, отказывающихся подчиняться центричному и всеохватывающему ансамблю городской среды предыдущих эпох. Очевидно, что перформансы Pussy Riot продуцируют новую точку зрения на «московский текст». Если чеховские три сестры представляли себе Москву как место, где царят гармония и счастье, то поколение Pussy Riot показывает нам город как амбивалентное место жизни: с одной стороны, мегаполис может предложить женщинам защитную анонимность для творческой жизни «не на своем шестке» и больше свободы, чтобы избежать общественного контроля, чем это есть в маленьких городах; однако, с другой стороны, женщины сталкиваются с гендерной коннотацией, когда в истории мегаполиса они рассматриваются как источник беспорядка и эротизации в воображаемых городах (Wilson 1991: 157) и из-за своего общественного мужества становятся объектом ожесточенных нападок («Путин научит тебя любить родину»).

Кроме того, посредством вполне осознаваемой группой дуалистической иерархии образов Богородицы и Марии Магдалены («Путин зассал») Pussy Riot приносит в город дополнительный элемент беспорядка, который дестабилизирует символический код Москвы как материнского лона нации, как символа советской империи. Москва-матушка предстает как гибридное пространство, существующее в эпоху Си-эн-эн, мобильных телефонов, Интернета и электронной почты; этот город – глобальный тоннель, в котором царит суета курсов валют, акций, нефти, биржи и банкоматов. Это город, который живет на сломе как пространства в резко отличающихся друг от друга жилых районах, так и времени, существуя одновременно в разных эпохах. Москва вряд ли может быть теперь символом материнства, она становится децентрализованной городской вселенной, больше похожей на Вавилон, как пишет Шлегель (Schlögel 2006: 397–399), как и многие другие города капиталистического мира, все сияющие одними и теми же огнями Лас-Вегаса.

Места для протестов выбираются с тщательностью и осторожностью: если Москва превратится в город всеобщего зла, то, соответственно, лучшее место для пророчества по поводу его мрачного будущего – это метафорическая башня (Вавилонская), символизирующая духовное и ритуальное единство нации, то есть главный собор, храм Христа Спасителя. Общим для всех перформансов в церкви и других общественных статусно маркированных местах[109] является эксплицитно заявленное в них требование личной и творческой свободы слова.

Перформанс группы на Лобном месте воспроизводит прошлое, включая пространственную память. Этот каменный помост служил своеобразной трибуной для выступлений советских диссидентов, которые собрались здесь 25 августа 1968 года, протестуя против ввода советских войск в Чехословакию[110]. Пространственно воспроизведенная память активизирует, как пишет Ирина Жеребкина по поводу демонстрации 1968 года, «<…> экзистенциальное состояние диссидентской субъективности в точке уникального опыта свободы». Наталья Горбаневская, одна из участниц демонстрации, вспоминала, что «все без исключения подсудимые на последовавшем позже судебном процессе говорили, что за те 5 минут свободы, которую они ощутили на Лобном месте, без сомнений готовы идти в тюрьму» (цит. по: Zherebkina 2010: 199). Лобное место связывает эти два выступления идеей, которую высказала Наталья Горбаневская в своих воспоминаниях: «<…> можно стать свободным и в тот момент, когда теряешь свободу и идешь в тюрьму» (там же). Место воспроизводит культурную память внутренней свободы как элемент русского нонконформистского протеста, о котором говорили все три участницы группы Pussy Riot в своем последнем слове на суде. В своем последнем слове на суде Н. Толоконникова говорит: «Я, и Катя, и Маша сидим в тюрьме, в клетке. Но я не считаю, что мы потерпели поражение. Так и диссиденты не были проигравшими. Теряясь в психбольницах и тюрьмах, они выносили приговор режиму» (Толоконникова 2012). Соответственно, группу Pussy Riot можно рассматривать как последователей культурных форм российского сопротивления, русского протеста, причем акцент на квазисакральной «внутренней свободе» является признаком, резонирующим с нехваткой усвоенных политических практик, характерных для гражданского общества.

С панком против «симфонии»

В перформансе, реализованном в кафедральном соборном храме Христа Спасителя во имя творческой свободы, не было ничего нового; с первых же лет восстановления храма он был как местом закрепления господствующей политической власти, так и сценой для выражения гражданской активности и художественного акционизма. Обращение к Богородице как к заступнице и к посреднику между Богом и людьми также является имманентной частью истории русской культуры. Как указывает Вера Шевцова (Shevzov 2004), в критические периоды своей истории русские люди обращались к Богородице с просьбами о заступничестве; в огромном количестве исторических контекстов Богородица оказывалась на стыке между религиозной и национальной идентичностью. Для простых людей Богородица всегда была мощным символом духовной консолидации и надежды на смену недееспособных лидеров-временщиков и разрешение политических и других конфликтов.

Обращение к Богородице легитимно с точки зрения культуры, поскольку Дева Мария является одним из важнейших символов идентификации русских женщин. Эта связь с наследием русского радикального женского активизма и его этосом внутренней свободы является характернейшей чертой, присущей группе Pussy Riot, так же как и духовная и политическая карта ее, группы, номадического передвижения по городу. Участницы группы подчеркивают важность нравственных аспектов и приверженность идеалам внутренней свободы, которые присущи их антикоррупционной критике (Алехина 2012), и таким образом они становятся наследниками исторических женских движений, существовавших еще с XIX века (Engel 1986: 199–203) и вплоть до их предшественников из советский эпохи, как, например, известный своими политическими экспериментами клуб феминисток-диссидентов «Мария» конца 1970-х годов[111]. Причиной разразившегося скандала стал не только призыв группы к Богородице «стать феминисткой», но также и то, что обращением к Богородице группа нарушила монополию Русской православной церкви на право связывать важнейшие события с патронажем и заступничеством Матери Божьей. И группа Pussy Riot, и РПЦ весьма похоже рассматривают Богородицу как один из самых влиятельных религиозных образов, однако цели обращения к этому персонажу у них полностью противоположны. Как пишет Н. Денисенко (Denysenko 2013: 1077), «обращение Pussy Riot к Богородице, по сути дела, украло славу у патриарха Кирилла и снизило восторженный энтузиазм, который испытывала РПЦ в период сразу после принесения Пояса Богородицы в Москву».

Таким образом, вовлечение в перформанс образа Богородицы не должно было вызвать никакого недоумения. Перформанс стал восприниматься как угроза, скорее всего, потому, что это была попытка детерриториализации, дестабилизации канонизированного гендерного порядка. Pussy Riot разрушили дихотомию иерархии Богородицы и Марии Магдалены, чей образ также присутствует в каноническом пространстве как образ феминной идентификации. Смешивая «классификации» (Douglas 1966) «чистого» и «грешного», группа постулирует перекодировку образа женственного, которая допускает наличие у женщин как социальной, так и сексуальной силы в качестве базовых элементов их самоопределения. Однако репрезентация социальной и сексуальной силы как существующих одновременно качеств женского самоопределения противостоит идеологии, которая делает акцент на репродуктивной роли женщины и семейных ценностях, что наблюдается в России в последнее десятилетие (Rosenholm & Savkina 2010: 79–101).

То, что именно массовая культура является мощным и наиболее очевидным источником для символического спора, подтверждается также «симфоническими» союзами, которые активно используют образ ведьмы, чтобы заклеймить перформансы Pussy Riot. Образ ведьм наделяет женщин из Pussy Riot некой магической силой, однако не в духе современных супергероев, которые определяют свою силу в своих собственных терминах, но в понимании, предложенном Х. Хейст (Haste 1993: 173), которая пишет, что «<…> это основополагающее качество женщин-ведьм, что они оказываются загадочными и непостижимыми для мужчин». Подобный негативный образ ретерриториализирует номадирующих женщин, то есть возвращает их в пространство, к которому они принадлежат: за кулисы сцены, за решетку, за пределы публичного. Политическая и религиозная элита видит в номадическом движении отсутствие корней, потерю ориентации и моральное разложение и защищается от этого, нанося фундаменталистский ответный удар в виде нахождения корней в «подлинных», исконных ценностях и восстановления преемственности культуры за счет активизации ностальгических стереотипов «вечных» русских ценностей.

Церковь становится полем боя между двумя «массовыми культурами»: панк бросает вызов «симфонии», что в данном случае обозначает исторический союз клерикальной и секулярной власти. Общий момент для перформативности обоих был обозначен Екатериной Самуцевич в ее последнем слове на суде, где она критиковала эксплуатацию «религиозной эстетики» Русской православной церкви для политических целей: «Достаточно логичным оказалось и то, что именно Русская православная церковь, давно имеющая мистические связи с властью, явилась главным медийным исполнителем этого проекта [по восстановлению русских духовных ценностей]. При этом было решено, что Русская православная церковь, в отличие от советского времени, где церковь противостояла прежде всего грубости власти по отношению к самой истории, должна также противостоять всем пагубным проявлениям современной массовой культуры с ее концепцией разнообразия и толерантности» (Самуцевич 2012).

Это понимание современной «массовой культуры» перекликается с панк-перформансом Pussy Riot как неявно выраженным политическим действием, где проговариваются и определяются социокультурные нормы и где конструируются и оспариваются категории идентичности. Гибридность обеспечивает уличное искусство (стрит-арт) политическим импульсом, который направлен против медийной гегемонии церкви в построении русской национальной идентичности: «Наше внезапное музыкальное появление в храме Христа Спасителя с песней “Богородица, Путина прогони” нарушило цельность этого так долго создаваемого и поддерживаемого властями медийного образа, выявило его ложность. В нашем выступлении мы осмелились без благословения патриарха совместить визуальный образ православной культуры и культуры протеста, наведя умных людей на мысль о том, что православная культура принадлежит не только Русской православной церкви, патриарху и Путину, она может оказаться и на стороне гражданского бунта и протестных настроений в России» (Самуцевич 2012).

Мы согласны с Давором Джалто (Džalto 2013: 12), который пишет, что «их акция вызвала столь жесткую ответную реакцию именно потому, что они затронули этот псевдодуховный аспект современной российской политики отношений церкви и государства». Однако в то же самое время важно отметить, что кульминационное действие, во время которого символически была растоптана метафизическая и квазирелигиозная «аура» официальной «массовой культуры», происходило в гендерно маркированном пространстве – на амвоне. Это еще одно запретное место, сцена, откуда группа критикует вертикальную иерархию власти и призывает к горизонтальному разнообразию церковной общины, включая членов ЛГБТ-сообщества и феминисток. Выступление женской группы в церкви и на амвоне становится пророческим знаком для нового окружения; там, где гендер создается ритуальными жестами, там же он соответственно и разрушается, если подобные выступления проводить достаточно часто (Butler 1999). Подобное смещение активизирует обсуждение вопросов об усиливающейся роли женщин в православии (Denysenko 2013: 1078) и критикует ренессанс мизогинизма (Горичева 1996: 81, 83, 184; см. также: Bremer 2013: 8), когда женщина рассматривается как лояльная безгласная единица церковной иерархии. Перформанс обнаружил, что Русская православная церковь не является единой[112] и не представляет собой стабильный и неизменный патриархальный институт. Становится очевидным, что группа не делает ничего иного, кроме как подражает перформатичности самой церкви, и этим подражанием показывает, как реальность создается путем ритуальных практик и деконструируется теми же повторяющимися жестами. И для панк-, и для церковной литургии основополагающей является концепция перформативности, которая состоит в повторении определенных стилей и жестов с тем, чтобы создать желаемую реальность. Перформанс Pussy Riot выстраивается на глубоком знании православной литургии, чему подтверждение, например, использование «Всенощного бдения» Рахманинова или жеста крестного знамения (Denysenko 2013: 1071). Таким же повторением жестов участницы группы подрывают и слаженное взаимодействие официальной церкви и государственной власти.

Официальная «симфония» разоблачается жестами, появившимися в культуре русского карнавала и церковных традиций, в соединении с народным искусством скоморохов и с духовной традицией юродства – смех и смирение. Ризоматические логики выражают непрерывное изменение процессуального построения идентичности как соединяющего и разъединяющего, возвращающегося назад и непредсказуемого. Различные линии и традиции могут быть или разрушены, или введены в игру. Перформанс включает в себя одновременно различные диспозиции протеста – против тотального государственного контроля, против религиозного вмешательства в семейные коды и образование, за право распоряжаться своим телом, за право вести богословский спор и за пересмотр понятия кощунства, а также за постмодернистский феминистский арт-перформанс, поддерживая политическое диссидентство, вмешательство, разрыв и конфликт как составляющие части эстетики панка. Посредством пародии на горизонтальные и антииерархические связи («и…и…и»), связывая элитное с простонародным, сакральное с профанным, перформансы создают своеобразный вид демократической культурной утопии. Это показано, когда с амвона взгляд уводится в перспективу за горизонт (West-Pavlov 2009: 202–204), по направлению к тому, что еще не может быть представлено в социально кодированных практиках русской церкви и общества. Эта утопическая идея с ее очевидной связью с паратактической перспективой предсказывает и рисует мир, где «<…> нарративные эпизоды располагаются на одной линии без какой-либо субординации» (Donovan 1991: 87). Это позволяет избежать иерархического ранжирования разных вещей, ценностей, исторических событий и мест, которые рассматриваются с одной и той же шкалой неиерархического синтаксиса – подиум рядом с амвоном. Стиль перформансов «бей-беги» находится в постоянном процессе «становления» и может быть назван наивно-невинным стилем, поскольку здесь как будто нет никакой предварительно созданной организационной схемы, а есть непосредственная и эмоциональная реакция на окружающую среду и ситуацию. Это может раздражать людей, привыкших к авторитарной иерархии и незнакомых с эстетикой номадизма.

Заключение

Требования и борьба группы Pussy Riot за горизонтальные связи в обществе и за политики ризомы проводятся через спатиализацию их творческой деятельности. «Проносясь» по московским улицам, площадям, церквям и другим местам, которые являются высокостатусными для представителей власти, и разрушая этот статус путем несанкционированных, будоражащих и обвиняющих феминистских панк-перформансов, они делают общественный спектакль частью своей эстетической, политической борьбы против путинского режима, определяемого ими как патриархальный, авторитарный и консервативный режим элиты. Активное распространение перформансов группы в Интернете и новых медиа показывает, что образы и реальность массовой культуры (которые формируют публичную сферу[113]) играют важную роль в борьбе за массовую политику. В публичной сфере политика и популярность переплетены настолько своеобразно, что распознать их микс, пользуясь методами традиционного политического анализа, нелегко. Поэтому важно определить, каким образом образы, тексты, дискурсы и медиа являются «реальными в их видах индустриальной продукции, в их общественной силе, политическом эффекте и культурной власти», о чем писал Дж. Хартли (Hartley 1992: 2). Через свои перформансы Pussy Riot показывают, насколько глубоко они осознали структуру публичной сферы и нашли средства борьбы за пространство и место политик ризомы, за свой голос и образ, причем как в реальных физических пространствах, так и в пространстве новых медиа. Однако вопрос не в том, будет ли борьба Pussy Riot за ризоматическую политическую сеть продолжаться и развиваться или же окажется подавленной властями. Невероятный общественный резонанс, который получило дело Pussy Riot, демонстрирует непредсказуемость, то есть ризоматичность способов функционирования современной публичной сферы. Своим постоянным движением и сменой идентичностей группа не позволяет ни поместить себя в какую-либо «классификацию» и тем самым объяснить суть своей деятельности, ни «приручить» с помощью какой-либо концептуальной «когерентности» или политических ассоциаций. Непредсказуемость является результатом номадического движения, создавая смешение в различных областях искусства, политического активизма и гендерной политики, делая перформансы Pussy Riot одновременно уникальными и уязвимыми.

Литература

Алехина М. Я в тюрьме за слова. Интервью в «Новой газете». 2012. 22 авг. № 94 (автор Елена Масюк). [Просмотрено 22.08.2014].

Второй нелегальный тур, 2011. – riot.livejournal.com/ 5164.html [Просмотрено 2.07.2014].

Горичева Т. Христианство и женщина // Русская женщина и православие / Ред. Т. Горичева. СПб.: ТО «Ступени», 1996. 77–84.

Загвоздина Д. Мы вышли захватывать улицы // Gazeta.ru. 2012. 27 февр. [Просмотрено 30.08.2014].

Оппозиционные активисты провели акцию протеста на Красной площади. 2008. 24 авг. [Просмотрено 19.11.2014].

Самуцевич Е. Последнее слово на суде по делу Pussy Riot // Cogita.ru. 2012. -pussy-riot/ekaterina-samucevich. – poslednee-slovo [Просмотрено 22.08.2014].

Толокно Н. Художественный и человеческий манифест Надежды Толоконниковой. 2012. 31 июля. -echo/ [Просмотрено 3.12.2014].

Толоконникова Н. Последнее слово на процессе по делу Pussy Riot // Cogita.ru. 2012. -pussy-riot/tolokonnikova. – poslednee-slovo [Просмотрено 22.08.2014].

Толоконникова Н. Так называемый процесс // Новая газета. 2012. 10 авг. № 89. [Просмотрено 3.12.2014].

Чехов А. Три сестры // Рассказы. Повести. Пьесы. М.: Московский рабочий, 1973.

Эпштейн А. Д. Мобилизованная Богородица: панк-молебен группы «Pussy Riot» в храме Христа Спасителя // Неприкосновенный запас. 2012. № 3 (83). 1–14. [Просмотрено 9.01.2013].

Эпштейн А. Д., Поротиков Д. Гвозди в гроб: есть ли перспективы у арт-активизма в России? // Неприкосновенный запас. 2014. № 2 (94). 1–10. [Просмотрено 11.06.2014].

Agadjanian A. Russian Ortodox Vision of Human Rights: Recent Documents and Their Significance // Erfurter Vorträge zur Kulturgeschichte des Orthodoxen Christentums. 7/2008. Universität Erfurt, 2008.

Akulova V. Pussy Riot: Gender and Class // Post-Post-Soviet? Art, Politics & Society in Russia at the Turn of the Decade / Eds. M. Dziewianska, E. Degot, I. Budraitskis. Warsaw: Museum of Modern Art in Warsaw. Books № 7. 2013. 279–287.

Bahtin M. Rabelais and His World. Bloomington: Indiana University Press, 1984.

Belzer H. Words + Guitar. The Riot Grrrl Movement and Third Wave Feminism. Unpublished Master’s Thesis. Georgetown University. Washington D. C., 2004.

Bennett T. Popular Culture: A Teaching Object // Screen Education. 1980. № 34. 17–29.

Bernstein A. Body Politics and Sovereign Power in the Pussy Riot Affair // Critical Inquiry. 2013. Vol. 40. № 1. 220–241.

Braidotti R. Nomadic Subjects. Embodiment and Sexual Difference in Contemporary Feminist Theory. New York: Columbia University Press, 1994.

Bremer Th. The Pussy Riot Trial and the Russian Orthodox Church // Russian Analytical Digest. 2013. 4 (February). № 122. 6–8. ‐122.pdf.

Butler J. Gender Trouble. Feminism and the Subversion of Identity. New York: Routledge, 1999.

Cobarrubias S. & Pickles J. Spacing Movements. The Turn to Cartographies and Mapping Practices in Contemporary Social Movements // The Spatial Turn. Interdisciplinary Perspectives / Eds. B. Warf, S. Arias. London; New York: Routledge, 2009. 36–58.

Deleuze G. & Guattari F. Anti-Oedipus: Capitalism and Schizophrenia. Minneapolis: University of Minnesota Press, 2005 [1983].

Deleuze G. & Guattari F. A Thousand Plateaus: Capitalism and Schizophrenia. London: The Athene Press, 1988.

Denysenko N. An Appeal to Mary: An Analysis of Pussy Riot’s Punk Performance in Moscow // Journal of the American Academy of Religion. 2013. Vol. 81. № 4. 1061–1092.

Donovan J. Style and Power // Feminism, Bakhtin, and the Dialogic / Eds. D. M. Bauer, S.J. McKinstry. New York: State University of New York Press, 1991. 85–94.

Douglas M. Purity and Danger: an Analysis of the Concepts of Pollution and Taboo. London: Routledge, 1966.

Dunn K. «If It Ain’t Cheap, It Ain’t Punk»: Walter Benjamin’s Progressive Cultural Production and DIY Punk Record Labels // Journal of Popular Music Studies. 2012. Vol. 24. № 2. 217–237.

Džalto D. Religion, Politics, and Beyond // Journal of Religion & Society. 2013. Vol. 15. 1–14.

Engel B. A. Mothers and Daughters: Women of the Intelligentsia in Nineteenth-Century Russia. Cambridge: Cambridge University Press, 1986.

Epstein A. D. The Voina Group: Radical Actionist Protest in Contemporary Russia // Post-Post-Soviet? Art, Politics & Society in Russia at the Turn of the Decade / Eds. M. Dziewianska, E. Degot, I. Budraitskis. Warsaw: Museum of Modern Art in Warsaw. Books № 7. 2013. 263–278.

Forte J. Women’s Performance Art: Feminism and Postmodernism // Performing Feminisms. Feminist Critical Theory and Theatre / Ed. S.–E. Case. Baltimore; London: The Johns Hopkins University Press, 1990. 251–269.

Ganser A. Roads of Her Own: Gendered Space and Mobility in American Women’s Roads Narratives, 1970–2000. Amsterdam: Rodopi, 2009.

Goldberg R. L. Performance Act. From Futurism to the Present. (Revised and expanded edition.) London; New York: Thames & Hudson world of art, 2001 [1998].

Gradskova Y., Sandormirskaja I. & Petrusenko N. Pussy Riot: Reflections on Receptions. Some Questions Concerning Public Reactions in Russia to the Pussy Riot’s Intervention and Trial // balticworlds.com on 2013. 20 Febr. -on-receptions/ [Просмотрено 22.08.2014].

Hall S. On Postmodernism and Articulation: An Interview with Stuart Hall / Ed. L. Grossberg. S. Hall // Critical Dialogues in Cultural Studies / Eds. D. Morley, K. – H. Chen. London; New York: Routledge, 1996 [1986]. 131–150.

Hartley J. The Politics of Pictures. The Creation of the Public in the Age of Popular Media. London; New York: Routledge, 1992.

Haste H. The Sexual Metaphor. New York: Harvester Wheatsheaf, 1993.

Hausbacher E. «…denn die Geschöpfe lieben Aufmerksame»: Weiblichkeit in der Schrift Elena Guros (1877–1913). Frankfurt am Main: Peter Lang, 1996.

Jager C. Crossing the Line: Blasphemy, Time, and Anonymity // Qui Parle: Critical Humanities and Social Sciences. 2014. Vol. 22. № 2. 1–30.

Lehtonen M. & Koivunen A. The «Popular» Revisited. From Theory to Meta-theory // Senmoderna reflexioner. Festskrift till Johan Fornäs / Eds. E. Bjurström, M. Fredriksson, U. Olsson, A. Werner. Linköping University Electronic Press, 2012. 25–33. – portal.org/smash/record.jsf?pid=diva2:496579 [Просмотрено 25.06.2014].

Leonard M. Gender in the Music Industry. Rock, Discourse and Girl Power. Aldershot: Ashgate, 2007.

Litovskaia M. & Shaburova O. Russian glamour and its representations in post-Soviet mass media // Russian Mass Media and Changing Values / Eds. A. Rosenholm, K. Nordenstreng & E. Trubina. London; New York: Routledge, 2010. 193–208.

Massey D. Space, Place, and Gender. Minneapolis, MN: University of Minnesota Press, 1994.

Miettinen M. Truth, Justice, and the American Way? The Popular Geopolitics of American Identity in Contemporary Superhero Comics. Acta Universitatis Tamperensis 1790. Tampere: TUP, 2012.

Nehring N. Popular Music, Gender and Postmodernism. Anger Is an Energy. Thousand Oaks; London; New Delhi: Sage Publications, 1997.

Orr C. M. Charting the Currents of the Third Wave // Hypatia. 1997. Vol. 12. № 3. 29–45.

Parker H. N. Toward A Definition of Popular Culture // History and Theory. 2011. № 50. 147–170.

Rose G. Feminism and Geography: The Limits of Geographical Knowledge. Minneapolis, MN: University of Minnesota Press, 1993.

Rosenholm A. & Savkina I. «We must all give birth: that’s an order»: The Russian mass media commenting on V. V. Putin’s address // Russian Mass Media and Changing Values / Eds. A. Rosenholm, K. Nordenstreng & E. Trubina. London; New York: Routledge, 2010. 79–101.

Schlögel K. Im Raume lesen wir die Zeit. Über Zivilisationsgeschichte und Geopolitik. Frankfurt am Main: Fischer Verlag, 2006.

Shaw C. «Fashion Attack»: The Style of Pussy Riot // Digital Icons: Studies in Russian, Eurasian and Central European New Media. 2013. № 9. 115–128.

Shevzov V. Russian Orthodoxy on the Eve of Revolution. Oxford: Oxford University Press, 2004.

Slack J. D. The theory and method of articulation in cultural studies // Stuart Hall. Critical Dialogues in Cultural Studies / Eds. D. Morley & K. – H. Chen. London; New York: Routledge, 1996. 112–129.

Strukov V. From Local Appropriation to Global Documentation, or Contesting the Media System // Digital Icons. Studies in Russian, Eurasian and Central European New Media. 2013. № 9. 87–97.

Tally R. T., Jr. Spatiality. London; New York: Routledge, 2013.

Turner V. The Ritual Process. Structure and Anti-Structure. Ithaca; New York: Cornell University Press, 1969.

Turner V. Social Dramas and Stories About Them // Critical Inquiry. 1980. Vol. 7. № 1. 141–168.

West-Pavlov R. Space in Theory. Kristeva, Foucault, Deleuze. Amsterdam; New York: Rodopi, 2009.

Wheeler B. B. Negotiating deviance and normativity. Performance art, boundary transgressions, and social change // Performance. Critical Concepts in Literary and Cultural Studies. Vol. IV / Ed. Ph. Auslander. London; New York: Routledge, 2003. 269–288.

Wilson E. The Sphinx in the City: Urban Life, the Control of Disorder, and Women. London: Virago, 1991.

. [Просмотрено 22.08.2014].

Zguta R. Russian Minstrels. Oxford, 1978.

Zherebkina I. «In Russia a Poet Is More Than a Poet»: Murderous/Murdering Poetical Nonconformism (Anna Alchuk and Political Regimes in Russia) // Mapping Experience in Polish and Russian Women’s Writing / Eds. M. Rytkönen, K. Kurkijärvi, U. Chowaniec and U. Phillips. New Castle: Cambridge Scholars Publishing, 2010. 192–213.

Сведения об авторах

Абашев Владимир Васильевич, доктор филологических наук, профессор, заведующий кафедрой журналистики и массовых коммуникаций Пермского университета, автор книг: Пермь как текст. Пермь, 2008; Русская литература Урала. Проблемы геопоэтики. Пермь, 2012 и др.

vv_abashev@mail.ru

Абашева Марина Петровна, доктор филологических наук, профессор кафедры новейшей русской литературы Пермского государственного гуманитарно-педагогического университета, автор работ: Литература в поисках лица. Русская проза в конце ХХ века: становление авторской идентичности. Пермь, 2001; The Literary Prize as a Means to an End: An Insider’s Notes // Russian Studies in Literature. Vol. 48. № 4 / Fall 2012. P. 63–73 и др.

m. abasheva@gmail.com

Барковская Нина Владимировна, доктор филологических наук, профессор кафедры литературы и методики ее преподавания Уральского государственного педагогического университета (г. Екатеринбург), автор книг: Поэтика символистского романа. Екатеринбург: Урал. гос. пед. ун-т, 1996; Поэзия Серебряного века. 4‐е изд. Екатеринбург: Урал. гос. пед. ун-т, 2010 и др.

n_barkovskaya@list.ru

Безрогов Виталий Григорьевич, доктор педагогических наук, главный научный сотрудник лаборатории истории педагогики и образования Института стратегии и теории образования, автор работ: Die Welt der Erwachsenen und die Welt der Kinder in gegenwärtigen russischen Erstlesebüchern // Matthes E. & C. Heinze (Hrsg.). Die Familie im Schulbuch. (Beiträge zur historischen und systematischen Schulbuchforschung). Bad Heilbrunn: Julius Klinkhardt, 2006. S. 235–252 (в соавторстве с Г. Макаревич); Consolidating childhood: children and warpage in Soviet and post-Soviet reading primers 1945–2008 // History of Education & Children’s Literature. IX. 2014. 2. Р. 151–162 и др.

v_bezrog@rambler.ru

Воробьева (Вежлян) Евгения Исааковна, кандидат филологических наук, редактор отдела прозы журнала «Знамя», автор работ: Неизвестный Кржижановский. Заметки о киевском периоде творчества писателя // Вопросы литературы. 2002. № 6; Новая сложность. О динамике литературы // Новый мир. 2012. № 1.

ev2905@yandex.ru

Круглова Татьяна Анатольевна, доктор философских наук, профессор кафедры этики, эстетики, теории и истории культуры Института социально-политических наук Уральского федерального университета (г. Екатеринбург), автор работ: Советская художественность, или Нескромное обаяние соцреализма. Екатеринбург: Изд-во Гуманитарного ун-та, 2005; Электронно-образовательный ресурс «Художественные практики соцреализма как репрезентации советской повседневности». / 493 /

tkruglowa@mail.ru

Лопатина Софья Леонидовна, магистрант Европейского Университета в Санкт-Петербурге, автор статьи «Факторы, определяющие различия бойккотеров в Западной и Восточной Европе// Социология в действии. СПб., 2014. С. 17–24.

sofya.lopatina@gmail.com

Литовская Мария Аркадьевна, доктор филологических наук, профессор кафедры русской литературы ХХ–ХХI веков Уральского федерального университета (г. Екатеринбург), автор книг: Феникс поет перед солнцем: Феномен Валентина Катаева. Екатеринбург: Изд-во Уральского университета, 1999; Массовая литература сегодня. М.: Флинта-Наука, 2010 (в соавторстве с Н. А. Купиной, Н. А. Николиной) и др.

marialiter@gmail.com

Макаревич Галина Викторовна, кандидат культурологии Российского государственного гуманитарного университета (Москва), автор работ: Нормативное и ненормативное в постсоветском педагогическом дискурсе конца 1990‐х – начала 2000‐х годов // Современные трансформации российской культуры / Под ред. проф. И. В. Кондакова. М.: Наука, 2005. С. 329–359; Representation of Sexuality in Elementary School Textbooks of the Late Soviet Period // History of Education & Children’s Literature. 2010. Vol. V. № 1. Р. 293–313 и др.

makar16@mail.ru

Маслинская Светлана Геннадьевна, кандидат филологических наук, доцент кафедры литературы и детского чтения Санкт-Петербургского государственного университета культуры и искусства, автор работ: Жизнеописание пионера-героя: текстовая традиция и ритуальный контекст // Современная российская мифология. М., 2005. С. 89–123; Пионерская беллетристика vs. Большая детская литература // «Убить Чарскую…»: парадоксы советской литературы для детей (1920–1930‐е гг.): сборник статей. СПб.: Алетейя, 2013. С. 231–245 и др.

braunknopf@gmail.com

Немченко Лилия Михайловна, кандидат философских наук, доцент кафедры этики, эстетики, теории и истории культуры Уральского федерального университета (г. Екатеринбург), автор работ: Обложки тетрадей и дневников: путеводитель по современной российской культуре // Лабиринт. Журнал социально-гуманитарных исследований. 2012. № 4. С. 72–80; Современные российские нравы: между буржуазностью и нищетой (на материале театра и кино 2000‐х) // Нравы как социально-культурный феномен: проблема модернизации в современной России. Екатеринбург, 2013.

lilit99@list.ru

Нойманн Биргит (Birgit Neumann), профессор кафедры англоязычных литератур Университета Генриха Гейне (Дюссельдорф, Германия), автор ряда работ о пространстве, концептах путешествия, постколониальных литературах и т. д. Является (совместно с Юргеном Ройлеке (Jürgen Reulecke)) главным редактором Forms of Remembering / Formen der Erinnerung. Vandenhoeck & Ruprecht, 2004 – .

Birgit.Neumann@uni-duesseldorf.de

Няголова Наталия, кандидат филологических наук, доцент кафедры русистики Великотырновского университета имени Святых Кирилла и Мефодия (Болгария), автор работ: Текст и кинотекст. Шумен: Университетско издателство «Епископ Константин Преславски», 2014; Семиотика кабинета в русском романе второй половины XIX века // Folia Litteraria Rossica. Łodz, 2013. 6. 31–43.

nniagolova@abv.bg

Розенхольм Арья (Arja Rosenholm), доктор философии, профессор кафедры русского языка, культуры и перевода Университета г. Тампере (Финляндия), автор ряда работ о гендерных исследованиях, пространстве и экокритике, в том числе: Russian Mass Media and Changing Values. London: Routledge, 2010, 2014 (co-edited with K. Nordenstreng and E. Trubina); редактор-сост. (в соавторстве с М. Литовской, И. Савкиной, Е. Трубиной) сборника: Образ достойной жизни в современных российских СМИ. Екатеринбург: Изд. Уральского ГУ, 2008.

arja.rosenholm@uta.fi

Рупп Ян (Jan Rupp), доктор философии, профессор отделения английской филологии Гейдельбергского университета (Германия), автор работ: Genre and Cultural Memory in Black British Literature, 2010; Ritual and Narrative: Theoretical Explorations and Historical Case Studies, 2013 (co-edited) и др.

Jan.Rupp@as.uni-heidelberg.de

Савкина Ирина Леонардовна, доктор философии, лектор Университета г. Тампере (Финляндия), автор работ: Разговоры с зеркалом и Зазеркальем: Автодокументальные женские тексты в русской литературе первой половины XIX века. М.: Новое литературное обозрение, 2007; редактор-сост. (в соавторстве с М. Черняк) сборника: Культ-товары: феномен массовой литературы в современной России. СПб.: Петербургский институт печати, 2009 и др.

irina.savkina@uta.fi

Сорвари Марья (Marja Sorvari), доктор философии, лектор Вoсточно-Финского университета (Йоенсуу), автор монографии: About the Self and the Time: On the Autobiographical Texts by M. Arbatova, E. Bonner, E. Gershtejn, T. Petkevich and M. Pliseckaja. Tampere, 2004; редактор-сост. (в соавторстве с А. Розенхольм и С. Салменниеми) сборника: Naisia Venäjän kulttuurihistoriassa. Helsinki: Gaudeamus, 2014 и др.

marja.sorvari@uef.fi

Талли-мл. Роберт (Robert T. Tally Jr.), профессор английской филологии Университета штата Техас (США), автор книг: Fredric Jameson: The Project of Dialectical Criticism; Poe and the Subversion of American Literature; Utopia in the Age of Globalization; Spatiality; редактор сборника: Literary Cartographies and Geocritical Explorations, а также редактор книжной серии: Geocriticism and Spatial Literary Studies издательства Palgrave Macmillan’s.

robert.tally@txstate.edu

Тульчинский Григорий Львович, доктор философских наук, заслуженный деятель науки РФ, профессор депортамента прикладной политологии Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики» (Санкт-Петербург), автор многочисленных статей и книг по философии, культурологии, политологии, менеджменту в сфере культуры, напр.: Свобода и смысл. Новый сдвиг гуманитарной парадигмы. Lewiston-Queenstom-Lampeter (USA-Canada-UK): The Edwin Mellen Press, 2001;. Total branding: мифодизайн постинформационного общества. Бренды и их роль в современном бизнесе и культуре. СПб.: Санкт-Петербургский государственный университет, 2013; Российская политическая культура: особенности и перспективы. Спб. Алетейя, 2015 и др.

gtul@mail.ru

Черняк Мария Александровна, доктор филологических наук, профессор кафедры русской литературы Российского государственного педагогического университета имени А. И. Герцена (Санкт-Петербург), автор книг: Массовая литература ХХ века. Учебное пособие. М.: Флинта, 2009; Отечественная литература первого десятилетия ХХI века: предварительные итоги. М.: Форум, 2014 и др.

ma-cher@yandex.ru

Шилова Наталья Леонидовна, кандидат филологических наук, доцент кафедры русской литературы и журналистики Петрозаводского государственного университета, автор работ: Визионерские мотивы в постмодернистской прозе 1960–1990‐х годов. Учебное пособие. Петрозаводск, 2011; Кижи как идиллический локус в русской прозе 1970‐х годов // Ученые записки Петрозаводского государственного университета. Сер. Общественные и гуманитарные науки. 2013. Т. 2. № 7 (136). Ноябрь. С. 78–81 и др.

shilova@petrsu.ru

Яцык Александра Владимировна, кандидат социологических наук, руководитель Центра культурных исследований постсоциализма и доцент кафедры журналистики Казанского федерального университета. Автор глав, статей и рецензий по популярной культуре, идентичности и пространству в: European Urban and Regional Studies; Problems of Post-Communism; International Spectator; Digital Icons; Laboratorium и работ: Популярная TV культура как оспариваемые пространства: публичное и приватное в реалити-шоу «Дом-2» // Культ-товары – ХХI. Ревизия ценностей (масскультура и ее потребители) / Под ред. И. Савкиной, М. Черняк и Л. Назаровой. Екатеринбург: Абажур, 2012. С. 189–204 и др.

ayatsyk@gmail.com

Сноски

1

Перевод с английского везде наш. — А.Р. и И.С.

(обратно)

2

См., например, альманах «Гуманитарная география» (2004–2010) и другие издания.

(обратно)

3

Е. Трубина была наряду с другими российскими учеными автором тематического номера журнала «Топос» «Пространственный поворот в современных социальных и гуманитарных науках» (Бедаш & Любимов 2011).

(обратно)

4

Об истории изучения массовой культуры в классической и постклассической философии и культурологии см., например: Костина 2008. О русской традиции изучения масскультуры в сравнении с западной см., например: Мenzel & Schmid 2007.

(обратно)

5

См. определение сериальности у Келлетера (Kelleter 2012b: 22): «В целом я считаю, что сериальность популярной культуры, в высокой степени стандартизированная и в то же самое время невероятно подвижная с точки зрения нарратива и использования, лучше всего изучена как коммерчески обусловленный, активно развивающийся процесс повествования и практического быстрого разрастания. Это процесс, который сам продуцирует дальнейшие возможности своего развития, потому что структурно сериальный нарратив всегда открыт, в любой момент обещая постоянное обновление. В более общем смысле популярная сериальность готова в самом полном виде реализовать парадокс, который может отлично претендовать на роль структурной утопии всей капиталистической культуры: она обещает потенциально бесконечную новизну воспроизведения».

(обратно)

6

В российский прокат сериал вышел под названием «Наследство сестер Корваль». Мы предпочитаем буквальный перевод заглавия, сохраняющий ключевую семантику топоса музея.

(обратно)

7

Старейший театр Монреаля, открытый в 1893 году.

(обратно)

8

Подобные комментарии нередко сопровождают литературные тексты постмодернистов.

(обратно)

9

Луи Пэйетт (1854–1930) – мэр Монреаля с 1908 по 1910 год.

(обратно)

10

Королевская комиссия, расследовавшая дела администрации города Монреаля в 1909 году, во время управления мэра Л. Пэйетта. Ее председателем являлся судья Лоренс Джон Кэннон (Lawrence John Cannon) (1852–1921).

(обратно)

11

Часть Монреаля, известная в середине XIX века публичными домами и контрабандными предприятиями.

(обратно)

12

«Итак, прелестная пара птичек, прозванных неразлучницами, может жить только общей жизнью, и она печалится, страдает, отчаивается и умирает, когда варварская рука разъединяет их друг с другом» (Сю 1993).

(обратно)

13

«Несмотря на веселые проделки солнечного луча, обе пташки – и кенар и канарейка – с тревожным видом порхали в клетке и, против обыкновения, не пели. Дело в том, что Хохотушка, против обыкновения, тоже не пела» (Сю 1989: 224).

(обратно)

14

«На пороге, приветствуя графа, стояла Жюли, должным образом одетая и кокетливо причесанная (она ухитрилась потратить на это не более десяти минут!).

В вольере весело щебетали птицы; ветви ракитника и розовой акации с их цветущими гроздьями заглядывали в окно из-за синих бархатных драпировок, в этом очаровательном уголке все дышало миром – от песни птиц до улыбки хозяев» (Дюма 1977).

(обратно)

15

 Последним сном почила красота. …И встанет взор, который не забыли, Зеленым светом звезд в ее могиле. Перевод Т. Могилевской (Поэты Квебека 2011: 144). (обратно)

16

Обращаясь к теории фреймов, мы здесь и далее имеем в виду не только работу Ирвинга Гофмана «Анализ фреймов», но и, причем в основном, «практическую» интерпретацию этого понятия, предпринятую Виктором Вахштайном.

(обратно)

17

Так понимаемый «город» оказывается в довольно сложных отношениях с концепцией «городского текста» и, в частности, если говорить о Москве – с концепцией так называемого «московского текста», рассматривающей Москву скорее не как «пространство», а как концепт, в пределе – как абстракцию, лишенную материального и социального измерения, что проблематизирует вопрос о существовании «московского текста» (см.: Люсый 2013).

(обратно)

18

Так, популярны ролики и телесюжеты, посвященные прогулкам по местам любимых советских фильмов с их логикой «было» – «стало».

(обратно)

19

Впрочем, принадлежность текстов Иличевского к описанному нами типу произведений может быть оспорена.

(обратно)

20

Любопытно то, что внимание автора обращено именно на структуры повседневности, на «микроурбанистический» аспект жизни героев; спонтанно город и показывается как равный своей повседневности, как ее урочище (см.: Трубина 2009: 18).

(обратно)

21

Более подробно о современных дистопиях см.: Чанцев 2007.

(обратно)

22

Работа выполнена в рамках проекта П‐058 Программы стратегического развития ПГГПУ.

(обратно)

23

Пермская деревянная скульптура – плод усвоения местными языческими народами в ХIV – ХVIII веках принесенного русскими православия: образы православных святых изваяны из дерева как языческие идолы.

(обратно)

24

Строго говоря, антагонистом массовой культуры при таком понимании оказывается не собственно высокая классика, а нонконформистское искусство в различных его проявлениях, формы которого и вырабатываются в жестком противостоянии «консюмеристскому проекту». Так, известный русский панк-музыкант и поэт Егор Летов объяснял обсценное название одного из своих музыкальных проектов сознательным желанием сделать невозможным цитирование его в каких-либо музыкальных чартах, СМИ и т.п. (см.: Сорокин 2007).

(обратно)

25

В литературе есть и такие примеры, когда авторы, выбирая в качестве места действия Кижи, стремятся уйти от штампов, неизбежно рождаемых популярностью места. Так происходит, например, в рассказе Ю. Казакова «Адам и Ева», написанном по кижским впечатлениям и опубликованном в 1962 году. Детально описывая всю топографию поездки на остров, автор переименовывает или лишает названий все значимые локусы: город, озеро, остров, церковь. Функции этого переименования нельзя свести к одной, но общий контекст рассказа включает и выраженное желание дистанцироваться от штампов. Оно делегировано автором главному герою, который не случайно приезжает на остров в окончание туристического сезона. Конфликт художника Агеева с окружением также окрашен в рассказе интонацией протеста против «системы». В этом контексте переименование местности прочитывается в том числе и как стремление избежать расхожих туристических ассоциаций. Вообще же в случае литературной репрезентации местности точное следование за реальной топонимикой или отклонение от нее – это отдельный и очень интересный вопрос, заслуживающий особого рассмотрения.

(обратно)

26

Об образе метро в кино некоторые замечания можно найти в статье Биргит Боймерс (Боймерс 2002). Она не рассматривает фильм «Метро», снятый режиссером Антоном Мегердичевым в 2012 году по роману Дмитрия Сафронова. Истории и анекдоты о метро можно найти на сайте Артемия Лебедева /

(обратно)

27

Поиск по Национальному корпусу русского языка дает 194 художественных текста, написанных после 2000 года, в которых упоминается московское метро. 20 из них плюс 8 текстов из собственной коллекции автора статьи являются непосредственным предметом нашего анализа.

(обратно)

28

Об исследовательской парадигме Culture Studies см., например: Marchart 2008; Barker 2008. Применительно к российскому материалу см.: Kelly, Pilkington, Shepherd &Volkov 1998.

(обратно)

29

О пространственном повороте и новых подходах к исследованию и пониманию пространства существует огромная научная литература (см., например: Tally 2013, где можно найти обширную библиографию). Применительно к исследованиям России см.: Turoma; Waldstein 2013.

(обратно)

30

Кейт А. Ливерс (Keth A. Livers) также пишет о квазирелигиозном и мифологическом супердискурсе московского метро (Livers 2009: 192).

(обратно)

31

О травме и травматическом опыте в советском контексте см.: Ушакин, Трубина 2009.

(обратно)

32

Концепт «метро как убежище» неоднократно появляется в статье О. Запорожец, описывающей реальные повседневные практики сегодняшних пассажиров метро. Автор статьи утверждает, что современные горожане изобретают практики превращения зон контроля в зоны свободы. В частности, «метро становится одним из инструментов, позволяющим настраивать город на свою волну. <…> Во-первых, это уменьшение разнообразия города, превращение его в совладаемый. И, во‐вторых, использование метро как убежища от предельно загруженной повседневности, восприятие поездки как времени, которое ты с полным правом можешь посвятить себе» (Запорожец 2014). Однако надо заметить, что подобных тем мы не находим в популярной литературе.

(обратно)

33

Можно было бы говорить не только о романах, но и о большом литературно-сетевом проекте «Вселенная метро 2033» (начатом в 2010 году), внутри которого создано уже более 40 романов (не только о московском метромире, но и о других мирах-метрополитенах), компьютерные игры, музыка, картины, карты и т.п. Дилогия Глуховского, как и многие другие романы проекта, относится к жанру дистопии. В русской исследовательской традиции роман-предупреждение, изображающий катастрофический вариант развития общества будущего, обычно называют антиутопией. О традиции русской антиутопии см.: Ланин 1993; Чанцев 2007.

(обратно)

34

В дальнейшем все ссылки на роман Д. Глуховского по данному изданию с указанием страницы цитаты.

(обратно)

35

О классовом или сословном расслоении в современной России см.: Salmenniemi 2012; Кордонский 2008.

(обратно)

36

О спатиализации классового расслоения см.: Salmenniemi 2012: 15–17.

(обратно)

37

Популярна «травматическая рамка» и в исследованиях взрослой литературы о советском прошлом (см., например: Липовецкий, Эткинд 2008).

(обратно)

38

При этом, конечно, индивидуальная память о пионерском лагере может нагружаться психологическими и культурными коннотациями: ностальгическими («лучшее время моего детства») и травматическими («пионерский лагерь травмировал меня навсегда, мои дети никогда не поедут в лагерь»).

(обратно)

39

Количество пионерских лагерей в 1980-е годы приближалось к 40 тысячам.

(обратно)

40

О специфике жанра современного детского ужастика, в том числе в отношении художественного пространства, см.: Сергиенко 2012.

(обратно)

41

«Лагерь “Ночной кошмар”» впервые на русском языке опубликован в 1995 году, «Лагерь призраков» – в 1998 году.

(обратно)

42

В данном случае термины «страшный рассказ» и «страшная история» употребляются мною в соответствии с наименованием этого жанра, принятым в фольклористике (см.: Лойтер 1998; Чередникова 2002 и др.).

(обратно)

43

Жанровый гибрид, предложенный Романом Арбитманом, для определения совокупности произведений В. Крапивина (Арбитман 1993).

(обратно)

44

См., например, самый представительный ресурс «Каталог детских заброшенных пионерских и оздоровительных лагерей» (http://zpl-ussr.ru).

(обратно)

45

Заложный покойник (термин Д. К. Зеленина, см.: Зеленин 1994: 231) – покойник, умерший неестественной смертью, обладающий вредоносными свойствами, способностью возвращаться в мир живых и т.д.

(обратно)

46

Заброшенный пионерский лагерь «Дружба». [Просмотрено 3.11.2014].

(обратно)

47

Cр. с размышлениями Сергея Ушакина о «трансформации физического и символического силуэта пространственных структур недавнего прошлого» (Ушакин 2011) и с исследованиями таких трансформаций и, шире, забвения и освоения советских топосов на постсоветском пространстве в статьях тематического блока «Вместо памяти: советское сегодня» журнала «Неприкосновенный запас» (2011. № 80).

(обратно)

48

Пожалуй, единственное исключение – «Военная тайна» А. Гайдара, но смерть Альки напрямую не связана с пионерским героическим нарративом (сюжеты типа «Гаврош»). Хотя тема ребенка – невинной жертвы антисоветских сил в повести А. Гайдара, конечно, есть.

(обратно)

49

Имею в виду термин, предложенный Н. И. Толстым и С. М. Толстой, – «вторичная ритуализация» – для описания случаев повторного использования ритуальных предметов в других условиях и с другой функцией (Толстой, Толстая 1994: 239).

(обратно)

50

О текстовой традиции жизнеописаний пионеров-героев в советской детской литературе см.: Леонтьева 2005.

(обратно)

51

Следы такой ревизии были обнаружены в различных жанрах, например историческом романе (Дубин 2003) или романе эпопейного типа (Литовская 2010).

(обратно)

52

Русский перевод писем Толкина дан по: http://sv-scena.ru/athenaeum/pisjma.Razdel‐1–0–1–0–1.html

(обратно)

53

Ошибки, отмеченные Толкином, столь многочисленны, что редактор издания его писем ограничился публикацией «некоторых отрывков из пространных комментариев (так издатель назвал авторский анализ ошибок в трактовке романа) Толкина к “сюжетной линии”», а не стал публиковать все письмо целиком. Например, называя автора сценария М. Г. Циммермана «Ц», Толкин восклицает: «С какой стати Ц. наделил орков клювами и перьями?! (Орки – это вам не гагарки!) Со всей определенностью говорится, что орки – это искажение “человекоподобного” обличья эльфов и людей. Они (есть или были) приземистые, раздавшиеся вширь, с плоскими носами, землистой кожей, широкими пастями и раскосыми глазами; по сути дела, ухудшенные и отталкивающие разновидности самых непривлекательных (с точки зрения европейцев) монголоидных типов» (Tolkien 2000: 274). Как я отмечал в статье Let Us Now Praise Famous Orcs, это наиболее точное описание внешнего вида орков и четкое определение природы их «расы», данное самим Толкином.

(обратно)

54

См., например: Croft J. B. Mithril Coats and Tin Ears.

(обратно)

55

Процесс создания кинофильма требует приложения совместных усилий большого количества людей, и даже в случае авторского кино представляется ошибочным обозначать режиссера фильма в качестве его «автора». Однако в данной статье я буду использовать имя «Питер Джексон» как словесный код или знак, который обозначает коллективных авторов кинотрилогии «Властелин колец», понимая под этим авторов сценариев (включая и самого Джексона), операторов-постановщиков, мастеров спецэффектов, продюсеров, актеров и всех тех, кто вложил частичку собственного «я» в конечный продукт, который мы сейчас анализируем.

(обратно)

56

Если не указано иное, то все прямые цитаты из «Властелина колец» взяты из романа Толкина, а не из кинофильма, и обозначаются по названию соответствующих томов («Братство кольца», «Две крепости» и «Возвращение короля» – The Fellowship of the Ring, The Two Towers и The Return of the King).

(обратно)

57

Конечно, еще одной причиной ограничиться лишь «Властелином колец» для меня стало то, что трилогия «Хоббит», как это было ясно представлено во втором фильме, «Пустошь Смауга», на самом деле является не столько экранизацией произведения Толкина, сколько формой фанфика (fan fiction), где персонажи, события и места лишь в общих чертах связаны с вымышленным миром, который существует в романах Толкина. Хотя критически настроенные читатели могут озадачиться вопросом, почему для экранизации была выбрана именно трилогия «Властелин колец», к тому времени, когда они посмотрят фильмы из трилогии «Хоббит», они уже поймут, что предполагаемый исходный литературный материал не имеет к фильмам никакого отношения, так что можно просто усесться поудобнее и наслаждаться зрелищем.

(обратно)

58

Подробнее об этом я пишу в эссе «Tolkien’s Geopolitical Fantasy: Space, Narrative Form, and the Literary Cartography of Middle-earth» которое будет опубликовано в 2016 году в: Fletcher L. Genre Settings: Spatiality and Popular Fiction. New York: Palgrave Macmillan, 2016.

(обратно)

59

Я даже не упоминаю огромное количество географических работ, выполненных под воздействием произведений Толкина, включая великолепный «Атлас Средиземья» (Atlas of Middle-earth) Карен Винн Фонстад, который впервые был опубликован в 1981 году и в котором прекрасным образом сочетаются самые современные картографические техники, прекрасные рисунки и тонкое прочтение карты мира Толкина.

(обратно)

60

Например, эпизод «Голос Саурона» был вырезан из прокатной версии фильма «Властелин колец: Возвращение короля», но был включен в режиссерскую версию, вышедшую на DVD.

(обратно)

61

В Приложении II к «Возвращению короля» мы читаем, что Галадриэль, Келеборн и отряд воинов-эльфов вступают в бой и захватывают Дол Гулдур на юге Лихолесья. Это одна из, по-видимому, многочисленных батальных сцен, которые остались за кадром «Властелина колец», как и битва карликов Эребора, эльфов королевства Трандуила и людей из Дейла на севере (см.: Tolkien, Return: 415–416).

(обратно)

62

Я обращаю особое внимание на анализ власти, представленный Фуко в его работе «Надзирать и наказывать» (Discipline and Punish). Фуко пишет: «Надо раз и навсегда перестать описывать проявления власти в отрицательных терминах: она, мол, “исключает”, “подавляет”, “цензурует”, “извлекает”, “маскирует”, “скрывает”. На самом деле власть производит. Она производит реальность; она производит области объектов и ритуалы истины» (Foucault 1977: 194).

(обратно)

63

Jameson. The Geopolitical Aesthetic. 9.

(обратно)

64

Другой пример такого рода, настолько же странный, насколько и вопиющий, – это решение сделать Дэнетора отрицательным персонажем, причем настолько, что Гэндальф на самом деле убивает его. В книге это было бы абсолютно нелогично, потому что там Дэнетор – персонаж, вызывающий немалое сочувствие, ведь он потерял разум от осознания чувства вины и горя (да еще и пытается противостоять Саурону, используя палантир). В романе Гэндальф отчаянно пытается его спасти и искренне печалится по поводу гибели такого доброго и благородного человека. То, как Дэнетор показан в фильме, можно назвать оскорбительным по отношению к зрителям, словно создатели фильма точно знают, что аудитория не сможет понять эмоциональную сложность, и возмутительным.

(обратно)

65

В фильмах странным образом буквализирована и «магия» Сарумана. Хотя в книге Гэндальф поясняет, что невероятная сила «голоса Сарумана» кроется в его очаровывающей риторике, Джексон решает показать это как гипноз или демоническую одержимость. Абсурд «одержимости» Теодена, например, вполне определенно устраняет потребность в таком персонаже, как Грима Червеуст. Если Саруман сам в буквальном смысле контролирует волю короля, то зачем тут еще нужен какой-то презренный советник? Как объяснял Толкин, «голос Сарумана не гипнотизировал, но убеждал. Те, кто ему внимал, подвергались опасности не впасть в транс, но согласиться с его доводами, будучи в полном сознании» (Tolkien 2000: 276–277). Ну а уж произнесенные мощным голосом basso profondo Кристофера Ли, доводы Сарумана становятся как нельзя более убедительными!

(обратно)

66

Получив Кольцо Всевластия, Галадриэль действительно правит миром, который она в состоянии удерживать в неестественном постоянстве. В зависимости от точки зрения ее тоже можно считать весьма опасным лидером.

(обратно)

67

Например, на протяжении всего фильма «Властелин колец: Две крепости» появляются разные персонажи, которые провозглашают конец «мира людей» или отчаиваются по этому поводу, как будто Джексон (который сам появляется в роли камео как один из «диких людей», лояльных Саруману) не включил многочисленные сцены в качестве неопровержимых доказательств того, что и у Сарумана, и у Саурона есть люди, которые охотно и даже с удовольствием сражаются на их стороне.

(обратно)

68

Статья подготовлена при поддержке гранта РГНФ (международное сотрудничество) «Трансформации в литературных полях СССР и Франции: циркуляция “левой” идеи в период с середины 1920-х до середины 1950-х годов», № 13–23–08002-а.

(обратно)

69

Работа поддержана грантом РГНФ 13–06–00038а.

(обратно)

70

Этот учебник возник как один из новых на рубеже 1990–2000-х годов. Из общего числа допущенных в те годы в школу учебников три комплекта имели корни в советском периоде и четырнадцать не имели советской предыстории. Их генетическая история, однако, почти никак не сказалась на меньшей или большей «просоветскости» или «несоветскости» содержания издаваемых пособий, особенно в отношении присутствия позитивных аллюзий к советскому времени в новых учебниках.

(обратно)

71

Такая ситуация не является повсеместной в новых учебниках по литературному чтению. Некоторые авторы принципиально элиминируют для 1–2 класса тему «город», выстраивая преподавание на чтении текстов о природе и деревне как средах, предположительно максимально близких младшему школьнику, его характеру, мировоззрению, восприятию и т.д.

(обратно)

72

Здесь и далее ссылка на источники дается с указанием конкретной книги издания (Кудина, Новлянская 2001–2003): класс, часть (если есть), страница. Паустовский К. Барсучий нос [3 кл., ч. 2. С. 55–58], Платонов А. Никита [3 кл., ч. 2. С. 59–68], Алексеев О. Горячие гильзы [3 кл., ч. 2. С. 69–85], Айога. Нанайская нар. сказка. Пер. Д. Нагишкина [3 кл., ч. 1. С. 8–10], Паустовский К. Подарок [4 кл., ч. 2. С. 45–48], Паустовский К. Стальное колечко [4 кл., ч. 2. С. 49–56].

(обратно)

73

Пантелеев Л. Честное слово [3 кл., ч. 2. С. 48–54], Носов Н. Живая шляпа [3 кл., ч. 2. С. 85–87], Чехов А. Ванька [4 кл., ч. 2. С. 32–36].

(обратно)

74

Драгунский В. Друг детства [1 кл. С. 12–16], Габе Д. Мама. Пер. с болгарского Р. Сефа [2 кл. С. 114], Твардовский А. Рассказ танкиста [2 кл. С. 75–76], Пантелеев Л. Честное слово [3 кл., ч. 2. С. 48–54].

(обратно)

75

Квитко Л. Лошадка. Пер. с еврейского [идиш] С. Маршака [1 кл. С. 6–8], Токмакова И. Это ничья кошка [1 кл. С. 36], Заходер Б. Никто [1 кл. С. 49], Драгунский В. Он живой и светится… [2 кл. С. 23].

(обратно)

76

Айога. Нанайская нар. сказка. Пер. Д. Нагишкина [3 кл., ч. 1. С. 8–10]. Концепция урбанизма как чуждого национальному идеалу встречается в различные периоды истории в учебниках разных стран и подкрепляется (либо дискутируется) разными идеями и взглядами на прошлое, настоящее и будущее, различными литературными, научными, дидактическими традициями. В России такая концепция не успела вызреть в дореволюционные годы и проявилась уже на рубеже 1990-х и 2000-х как реакция на советскую пропаганду городского образа жизни в качестве дороги к коммунизму.

(обратно)

77

Чарушин Е. Страшный рассказ [1 кл. С. 30–32], Пермяк Е. Торопливый ножик [1 кл. С. 42], Ушинский К. Четыре желания [1 кл. С. 100], Аким Я. Осень [2 кл. С. 12–13], Белозеров Т. Пельмени [2 кл. С. 112], Паустовский К. Барсучий нос [3 кл., ч. 2. С. 55–58], Платонов А. Никита [3 кл., ч. 2. С. 59–68], Алексеев О. Горячие гильзы [3 кл., ч. 2. С. 69–85], Чехов А. Мальчики [4 кл., ч. 2. С. 37–44], Паустовский К. Подарок [4 кл., ч. 2. С. 45–48], Паустовский К. Стальное колечко [4 кл., ч. 2. С. 49–56].

(обратно)

78

По Успенскому Э. Дядя Федор, пес и кот [2 кл. С. 69].

(обратно)

79

Квитко Л. Лошадка. Пер. с еврейского [идиш] С. Маршака [1 кл. С. 6–8].

(обратно)

80

Токмакова И. Это ничья кошка [1 кл. С. 36].

(обратно)

81

Заходер Б. Никто [1 кл. С. 49–50].

(обратно)

82

Твардовский А. Рассказ танкиста [2 кл. С. 75–76], Пантелеев Л. Честное слово [3 кл., ч. 2. С. 48–54].

(обратно)

83

Аким Я. Неумейка [1 кл. С. 53–56], Осеева В. Сыновья [1 кл. С. 51], Квитко Л. Лемеле хозяйничает. Пер. с еврейского [идиш] Н. Найденовой [1 кл. С. 52].

(обратно)

84

Драгунский В. Фантазеры [2 кл. С. 18–22], Заходер Б. Никто [1 кл. С. 49], Барто А. Два снежка [2 кл. С. 82], Барто А. Любочка [2 кл. С. 83].

(обратно)

85

Ни один из постсоветских учебников по литературному чтению пока не поднимает тему активности городских детей-хулиганов в отношении советских граждан во время войны.

(обратно)

86

См. также: Пантелеев Л. Честное слово [3 кл., ч. 2. С. 48, 53, 54].

(обратно)

87

Стихотворение помещено под визуальной заставкой: Барто А. Два снежка [2 кл. С. 82].

(обратно)

88

Назидательное осуждение поведения героини поддержано и системой вопросов к тексту.

(обратно)

89

Чарушин Е. Страшный рассказ [1 кл. С. 30–32], Аким Я. Осень [2 кл. С. 12–13], Белозеров Т. Пельмени [2 кл. С. 112], Паустовский К. Барсучий нос [3 кл., ч. 2. С. 55–58], Чехов А. Мальчики [4 кл., ч. 2. С. 37–44], Паустовский К. Подарок [4 кл., ч. 2. С. 45–48], Паустовский К. Стальное колечко [4 кл., ч. 2. С. 49–56]. К каждому из этих текстов сделаны иллюстрации. На трех из них [1 кл. С. 31; 2 кл. С. 12; 4 кл., ч. 2. С. 46] изображен фрагмент интерьера деревенского дома, на одной – барский дом начала ХХ века [4 кл., ч. 2. С. 37] и на двух – предметы быта того же барского дома [4 кл., ч. 2. С. 39, 42].

(обратно)

90

Белозеров Т. Пельмени [2 кл. С. 112].

(обратно)

91

Паустовский К. Барсучий нос [3 кл., ч. 2. С. 55–58], Паустовский К. Подарок [4 кл., ч. 2. С. 45–48].

(обратно)

92

Статья подготовлена при финансовой поддержке РГНФ, проект «Развитие культурной среды полиэтнического города в контексте проектной политики региона (на примере Универсиады‐2013 в г. Казани)» № 13–03–00411а. Я хотела бы поблагодарить моих коллег по проекту Гузель Макарову и Екатерину Ходжаеву, без участия которых он бы не состоялся, а также Андрея Макарычева, Филиппа Косула, Ольгу Чепурную, Арью Розенхольм, Ирину Савкину и моих студентов из Университета Тампере, оказавших неоценимую помощь в обсуждении данной темы.

(обратно)

93

Об общем понимании биополитических стратегий здесь см., например: Finlayson 2010.

(обратно)

94

См., например: Swyngedouw 2009; Swyngedouw 2011.

(обратно)

95

Культурная универсиада‐2013 – особый формат культурной программы Универсиады‐2013, который был заимствован у Олимпийских игр. Согласно этому формату, каждые четыре года, в период подготовки к проведению Олимпиады страной, ее принимающей, запускается олимпиада культурная. Ее цель – представление и популяризация идей олимпийского движения, а также культуры страны на международной арене (Garcia 2008). Культурная универсиада была своего рода инновативным предприятием и проводилась впервые в истории Всемирных студенческих игр. Она была начата в 2010 году чередой мероприятий различного характера, среди которых можно выделить специальные (Международный танцевальный проект VERSIA | DANCE AS YOU ARE (сентябрь 2011), «Милосердие» (2010–2013), UNI-ЭЛИТА и UNI-РЕЗЕРВ, конкурс на лучшую песню о Казани и XXVII Всемирной летней универсиаде 2013 года «Россия, Казань, Универсиада!»), а также «ритуальные», которые характерны для спортивных событий формата Олимпийских игр (эстафета огня). Кроме того, Культурная универсиада‐2013 включала в себя отдельные ежегодные фестивали, а также культурную программу, проходившую в период самих игр, с 6 по 17 июля 2013 года, на специальной площадке – в так называемом Культурном парке Универсиады.

(обратно)

96

В рамках блока о Казани было прочитано известное стихотворение татарского поэта Габдуллы Тукая (1886–1913) «Туган тел» («Родной язык»), который комментатор перевел на русский язык. Также президент РФ Владимир Путин в приветственной речи произнес «исәнмесез», что значит по-татарски «здравствуйте».

(обратно)

97

Участницы группы были освобождены в связи с амнистией, однако сами они назвали данное решение «показательной амнистией перед Олимпиадой», которая была принята с целью снизить остроту проблемы политических заключенных в России.

(обратно)

98

Все цитаты иностранных авторов даны в нашем переводе, если не указано иное.

(обратно)

99

В данной работе мы используем оба термина: «популярная культура» и «массовая культура», однако в контексте западных теорий предпочтительным выглядит употребление термина «популярная культура».

(обратно)

100

Это перформансы на крыше троллейбуса («Освободи брусчатку!»), в московском метро, в магазинах одежды и модных бутиках, на показах мод, на крыше стеклянного куба, в котором установлен автомобиль класса люкс («Кропоткин-водка»). С перформансом «Путин зассал» Pussy Riot выступили на Лобном месте на Красной площади в Москве. Перформансы прошли в двух кафедральных соборах – Елоховском Богоявленском и в храме Христа Спасителя. Композиция «Смерть тюрьме, свободу протесту» была исполнена на крыше спецприемника в Москве, где содержались под административным арестом участники прошедшего 5 декабря митинга против результатов выборов в Государственную Думу. А в видеоклипе «Как в красной тюрьме» участницы группы, поднявшись на крышу автозаправки, изображают захват нефтяных объектов, взбираются на нефтепровод и поливают похожей на нефть жидкостью портрет Игоря Сечина, президента госкомпании «Роснефть». После амнистии Pussy Riot продолжили свои выступления. В феврале 2014 года Толоконникова и Алехина вместе с местными активистами приехали в Сочи, где подверглись нападению со стороны казаков с плетками и баллончиками с перечным газом, а потом были задержаны милицией. Участницы группы провели несколько часов в отделении полиции, находившемся рядом с объектами зимних Олимпийских игр. Когда же их в итоге выпустили, они надели балаклавы (своеобразный фирменный знак группы) и исполнили свою песню «Путин научит тебя любить родину» прямо на ступенях отделения полиции.

(обратно)

101

Douglas A. Meet The All-Girl Punk Band Putin Wants Kept In Prison. 2012. 4 Aug. [Просмотрено 2.07.2014].

(обратно)

102

Жизнь в своих циклах становления и нестановления есть пространственный процесс – (чередование) между течением и преградой на пути этого потока, что Делез и Гваттари называют территориализацией. Процессы детерриториализации и ретерриториализации – это пространственные проявления современных изменений, происходящих в отношениях между социокультурной жизнью и ее территориальными ареалами. Понятия детерриториализации и ретерриториализации имманентно связаны друг с другом; детерриториализация может описывать любой процесс, который деконтекстуализирует набор отношений, оставляя возможности для новых территориализаций; она сопротивляется кодированию и почитанию социальных институтов. Поток высвобождается, чтобы следовать своим изменяющимся флюидам. Детерриториализация формируется без какого-либо предварительного плана или предназначения вместе с безграничным и многосложным слоем становления – бытия. Явной параллелью детерриториализации является ретерриториализация, которая проходит непосредственно после нее и является попыткой реставрировать, перекодировать и перенаправить объекты восстановленных социальных значений и традиций (Deleuze & Guattari 2005: 19, 33–34, 257; Deleuze & Guattari 1988: 219–221, 291–292, 315).

(обратно)

103

«Пространство и место, пространства и места и наше восприятие их (и такие связанные с этим вещи, как степень нашей мобильности) порождаются снова и снова. Более того, они порождаются множество способов, которые разнятся между культурами и меняются с течением времени. И вот это гендерирование пространства и места одновременно отражает и влияет на практики, в которых гендер конструируется и понимается в обществах, в которых мы живем» (Massey 1994: 186).

(обратно)

104

Эти направления движения, которые уводят от центральной точки кодификации, перекликаются с определением Делеза «линия полета» («ligne de fluite»), см.: West-Pavlov 2009: 202.

(обратно)

105

См. интервью Уилера с акционистом Рэем Лангенбахом (Ray Langenbach) в: Wheeler 2003: 272–273.

(обратно)

106

Д. Джалто (Džalto 2013: 5, ссылка 4) считает, что использование участницами группы масок преследует цель «разоблачить другую сторону масок», лицемерных масок, которые носят и за которыми прячутся государственная власть и все общество. В этом его взгляды противоречат взглядам Славоя Жижека, что функция масок – «деперсонализация», с акцентом на том, что важен не сам индивид, а идея.

(обратно)

107

Мария Литовская и Ольга Шабурова полагают, что в современной России гламур не только концепция, отражающая стиль жизни. Политическая элита сглаживает социальные противоречия, продвигая гедонизм потребления (Litovskaia & Shaburova 2010: 204–205).

(обратно)

108

См. также: Форте (Forte 1990: 252–253) о практике феминистских перформансов, которая заинтересована в «срывании масок с системы репрезентации и ее идеологических союзников».

(обратно)

109

-riot.livejournal.com/8459.html [Просмотрено 19.11.2014].

(обратно)

110

Следующей аналогичной демонстрацией, прошедшей на этом же месте, была демонстрация 24 августа 2008 года под тем же лозунгом «За вашу и нашу свободу» (День рождения свободы // Оппозиционные активисты. 2008. 24 авг. [Просмотрено 19.11.2014]).

(обратно)

111

Ю. Градскова, И. Сандомирская и Н. Петрусенко отдельно обращают внимание на связь между горизонтальной и неполитической политиками, непрограммной программой и неорганизованной организацией женских объединений прошлых лет, таких как «Мария», существовавших с 1970-х годов и являющихся предшественниками идеологии, целей и перформансов Pussy Riot (Gradskova, Sandomirskaja & Petrusenko 2013).

(обратно)

112

См. также разногласия в дискуссиях среди иерархов церкви: например, протодиакон Андрей Кураев дистанцировался от обвинений со стороны официальной церкви и пытался снизить накал страстей, обращая внимание на то, что это был период Масленицы; официальная церковь, со своей стороны, подвергла критике подобные рассуждения.

(обратно)

113

«Телевидение, популярные газеты, журналы и фотография, популярные СМИ современного периода являются публичной сферой, местом, где и посредством чего создается и существует публика» (Hartley 1992: 1).

(обратно)

Оглавление

  • КАРТОГРАФИРУЯ ПОПУЛЯРНОЕ
  • ТЕКСТ В БОЛЬШОМ ГОРОДЕ
  •   ФОРМИРОВАНИЕ КУЛЬТУРНЫХ ТОПОГРАФИЙ И ДИНАМИКА СЕРИАЛЬНОСТИ: ДЕЛО ШЕРЛОКА ХОЛМСА
  •   МОДЕЛЬ ЛАБИРИНТА И СЕМИОТИЧЕСКАЯ СТРАТЕГИЯ ТЕЛЕВИЗИОННОГО СЕРИАЛА («МУЗЕЙ “ЭДЕМ”»)
  •   МОСКВА В РОССИЙСКОЙ МИДДЛ-ЛИТЕРАТУРЕ И КИНО 2000–2010-Х ГОДОВ: ПРОСТРАНСТВЕННЫЕ ПРАКТИКИ И СЕМАНТИЧЕСКИЕ ТРАНСФОРМАЦИИ
  •   «ЛОКАЛЬНОЕ ЧУТЬЕ» ОТЕЧЕСТВЕННОЙ БЕЛЛЕТРИСТИКИ И МАССОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ ХХI ВЕКА: ВЗГЛЯД ИЗ ПЕТЕРБУРГА
  • РЕАЛЬНЫЕ И ВООБРАЖАЕМЫЕ МЕСТА
  •   РЕГИОН КАК КУЛЬТУРНО-СИМВОЛИЧЕСКИЙ РЕСУРС. УРАЛ В СОВРЕМЕННОЙ МАССОВОЙ ЛИТЕРАТУРЕ И КУЛЬТУРЕ[22]
  •   КИЖИ И МАССОВАЯ КУЛЬТУРА
  •   «СЛЕДУЮЩАЯ СТАНЦИЯ – “ПЛОЩАДЬ РЕВОЛЮЦИИ”» (ТОПОС МЕТРО В СОВРЕМЕННОЙ РОССИЙСКОЙ БЕЛЛЕТРИСТИКЕ)
  •   НОВЫЕ ЧУДОВИЩНЫЕ МЕСТА: ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ В СОВРЕМЕННОЙ ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
  •   ДВОР КАК ПРОСТРАНСТВО ПЕРВИЧНОЙ СОЦИАЛИЗАЦИИ В СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ПОПУЛЯРНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
  •   ГЕОПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭСТЕТИКА СРЕДИЗЕМЬЯ: ТОЛКИН, КИНО И ЛИТЕРАТУРНАЯ КАРТОГРАФИЯ
  • КАРТЫ ЦЕННОСТЕЙ
  •   ОППОЗИЦИИ «ПРАВОЕ/ЛЕВОЕ», «КОНСЕРВАТИВНОЕ/РЕВОЛЮЦИОННОЕ» В ПОЛЕ МАССОВОЙ КУЛЬТУРЫ СОВЕТСКОГО ПЕРИОДА[68]
  •   ПРОСТРАНСТВО (НЕ)ЕСТЕСТВЕННОГО ЧЕЛОВЕКА: ГОРОД И ДЕРЕВНЯ В РОССИЙСКОМ ШКОЛЬНОМ УЧЕБНИКЕ[69]
  •   «ИСТОРИЯ С ГЕОГРАФИЕЙ» В СОВЕТСКИХ И ПОСТСОВЕТСКИХ КУЛИНАРНЫХ ТЕКСТАХ
  • ПУБЛИЧНОЕ ПРОСТРАНСТВО В ДВИЖЕНИИ
  •   ПУБЛИЧНЫЕ ПРОСТРАНСТВА В ОБЩЕСТВЕ МАССОВОГО ПОТРЕБЛЕНИЯ: ГРАЖДАНСКИЙ И ПОЛИТИЧЕСКИЙ ПОТЕНЦИАЛ
  •   СПОРТИВНЫЕ МЕГАСОБЫТИЯ И ПОПУЛЯРНАЯ КУЛЬТУРА: ГЛОБАЛЬНОЕ И ЛОКАЛЬНОЕ В ЛАНДШАФТАХ УНИВЕРСИАДЫ‐2013 В КАЗАНИ
  •   МУЗЕЙ КАК ТОПОС МАССОВОЙ КУЛЬТУРЫ
  •   СОВРЕМЕННЫЕ ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ ПРАКТИКИ: ПЕРЕКОДИРОВАНИЕ ПУБЛИЧНЫХ ПРОСТРАНСТВ
  •   «МЫ ВЫШЛИ ЗАХВАТЫВАТЬ УЛИЦЫ»: СОПРОТИВЛЕНИЕ ДВИЖЕНИЕМ КАК КУЛЬТУРНАЯ КОНЦЕПЦИЯ ГРУППЫ PUSSY RIOT
  • Сведения об авторах Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Топографии популярной культуры», Арья Розенхольм

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства