«Алогичная культурология»

855

Описание

Данная книга посвящена звуковому символизму слов и некоторым другим странным вещам, случающимся в языке, произведении искусства и даже в обыденной жизни. Являясь чем-то вроде ментальной водки, эта книга противопоказана людям, которым и без того хорошо.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Алогичная культурология (fb2) - Алогичная культурология 1402K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Илья Михайлович Франк (филолог)

Илья Франк Алогичная культурология

© И. Франк, 2014

* * *
Faust Doch im Erstarren such’ ich nicht mein Heil, Das Schaudern ist der Menschheit bestes Teil; Wie auch die Welt ihm das Gefühl verteure, Ergriffen, fühlt er tief das Ungeheure. Mephistopheles Versinke denn! Ich könnt’ auch sagen: steige! ‘s ist einerlei. Entfliehe dem Entstandnen In der Gebilde losgebundne Reiche! Ergetze dich am längst nicht mehr Vorhandnen; Wie Wolkenzüge schlingt sich das Getreibe, Den Schlüssel schwinge, halte sie vom Leibe! <…> Mephistopheles Wenn ihm der Schlüssel nur zum besten frommt! Neugierig bin ich, ob er wiederkommt. Фауст Я не ищу покоя столбняка. Способность потрясаться – высока, И непривычность чувства драгоценна Тем, что роднит с безмерностью вселенной. Мефистофель Тогда спустись! Или: «Направься ввысь», — Я б мог сказать. Из мира форм рожденных В мир их прообразов перенесись. В следы существований прекращенных, Давным-давно прервавшихся всмотрись. Но, чтобы их держать на расстоянье, Размахивай своим ключом в тумане. <…> Мефистофель Насчет ключа все гладко ли сойдет? Вернется ль он? Не вышло бы хлопот.

Книга первая Яблоки большие и красные Прогулки фраера в области мифопоэтического

1. Мне мало надо

Представьте себе, что вы просите, например, сына принести вам яблок из сада, причем яблок покрасивее, чтобы поставить на стол гостям. У вас в саду две яблони, двух сортов: одна дает яблоки мелкие и красные, а другая – крупные и зеленые. Вы же, будучи человеком крайне глупым и своевольным, будучи издевающимся над сыном самодуром, просите принести только яблоки красные и крупные. А он возьмет и принесет вам яблоки красные и крупные? Что тогда скажете? (На всякий случай, предчувствуя нехороший ход вашей мысли: у соседей яблони тех же двух сортов.)

Вам придется сказать: «Чудеса, да и только!» Вы удивитесь. А будь в вашей глупой голове больше воображения, вы бы испугались и померли со страху.

Пример этот взят из статьи «Новая критика» Д. К. Рэнсома (с одним важным изменением: у американца мальчик не приносит красных и крупных яблок, а приносит яблоки так себе). Отрывок с этим примером я вам предложу прочесть чуть позже.

Сейчас же возьмем быка за рога и поставим вопрос ребром. Вот стихотворение Велимира Хлебникова:

Мне мало надо! Краюшку хлеба И каплю молока. Да это небо, Да эти облака!

Все дело в том, что невозможно написать стихотворение без ущерба для смысла. Ну как можно нормально высказать мысль, если одновременно стоит задача втиснуть ее в определенную форму: в стихотворный размер, в рифму, в строфу. Может быть, вы уже пробовали нечто подобное: например, если писали кому-нибудь поздравление в стихах. Задача не из легких. А главное – заведомо обреченная на неудачу. Если содержание, скажем, крупные и зеленые яблоки, а форма – мелкие и красные яблоки, то при соединении этих задач возможны лишь красные яблоки покрупнее, а никак не самые красные яблоки, которые одновременно и самые крупные. Об этом и идет речь у Рэнсома. Говоря о том, как в поэзии сочетаются звуковая и смысловая (фонетическая и семантическая) стороны (и искренне недоумевая), он пишет:

«Представим себе хозяйку, которая, желая выставить на стол вазу с фруктами, говорит слуге: "Пойди-ка выбери в кладовой десяток самых больших и красных яблок”. В ящике лежит примерно сотня яблок, которые отличаются как по цвету, так и по размеру. Нетрудно предположить, что между размером и цветом яблок не будет прямого соответствия: самые большие яблоки совсем не обязательно самые красные и наоборот. Мальчик-слуга, заинтересовавшись этой любопытной задачкой, принимает следующее решение: сначала он оценивает яблоки по размеру, обозначая самое большое как Б1, чуть поменьше – Б2 и т. д. и т. д., вплоть до самого маленького – Б100. Потом он оценивает яблоки по цвету и обозначает самое красное как К1, чуть менее красное – как К2 и т. д. до К100. После этого он складывает числовой коэффициент размера с коэффициентом красноты: например, яблоко, получившее по размеру номер 1, а по красноте – номер 36, получает общий коэффициент 37. Мальчик выбирает десяток яблок с самым низким коэффициентом и относит их хозяйке.

Вслед за мальчиком ей придется признать, что предметы, отобранные на основе двух не связанных между собою признаков, по одному из этих признаков, взятому в отдельности, не будут являть собой совершенство. Нельзя добиться совершенства в одном отношении и одновременно стремиться к совершенству в другом. Критерий отбора двойствен, и объекты, отобранные по одному признаку, следует сопоставить с объектами, отобранными по другому. В подобной ситуации неизбежны компромиссы».

Дальше Рэнсом строит схему, в которую заносит «четыре элемента стихотворения как объекта»: 1) изначальный смысл стихотворения, 2) изначальную звуковую структуру (он имеет в виду в основном размер, хотя потом говорит и о «благозвучии»), 3) дополнительный смысл стихотворения (который вызывается отклонением смысла под влиянием звучания), 4) дополнительную звуковую структуру (изменения в ритме и рифме под влиянием значения). На пересечении всего этого и существует поэтическое произведение. Вообще говоря, это интересно, спасибо за четкую постановку вопроса. Но, в общем, Рэнсом недалеко ушел от своего примера с яблоками. Изначальный смысл – большой размер, изначальная звуковая структура – очень красный цвет. Дополнительный смысл – не очень большой размер, дополнительная звуковая структура – не очень красный цвет. Стихотворение – это компромисс, нечто среднее, серенькое. Ведь неизбежно так? Прав Смердяков из романа Достоевского «Братья Карамазовы»:

«– Стихи вздор-с, – отрезал Смердяков.

– Ах нет, я очень стишок люблю.

– Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали все в рифму говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали-с? Стихи не дело, Марья Кондратьевна».

Еще раз стихотворение Хлебникова:

Мне мало надо! Краюшку хлеба И каплю молока. Да это небо, Да эти облака!

Мне приснилось, что я – Хлебников и что я как раз пишу это стихотворение. Сначала получается вот что (неожиданно пришло, само набормоталось): «Немного надо – Кусочек хлеба И ложку молока. А также небо И быстрая река!» Так, форма есть, более-менее. Есть некий мотив, есть некий сгусток энергии, который одеваю словами. Но слова пока так себе, да и грамматика приблизительная. Нужно что-то получше подобрать. Заменю-ка я «немного» на «мне мало», а «и ложку молока» – на «и каплю молока». Почему я это делаю? Не знаю. Звучит лучше. Слово «мало» хорошо перекликается со словом «каплю», хорошо отражается в нем. Да ведь «мне мало» лучше чем «немного» и по смыслу, если на минуту задуматься! Во-первых, важно сразу сказать, что речь идет не вообще, не неопределенно-лично, а именно лично. Речь не о распределении благ среди населения, а о том, что надо «мне», изнутри меня. Речь идет о мире, который рождается из меня как моя потребность. Кроме того, «немного» – это может быть и мало, и много, это как посмотреть. Если «немного» – это значит некий набор вещей, некая множественность. Немного, но все-таки… А вот «мало» – это именно почти ничего, только вот это, самое насущее, без чего совсем нельзя, без чего нет меня – дайте его «мне».

«И ложку молока» со стороны смысла хуже, чем «и каплю молока» – потому, что ложка не является частью молока, как его капля. Это нечто постороннее, третье, а речь идет именно о том, что нужны только две вещи: хлеб и молоко. Заменю-ка я заодно «кусочек хлеба» на «краюшку хлеба», ведь «краюшка» больше похожа на хлеб, ближе связана с хлебом, чем «кусочек». «Ложка» и «кусочек» гораздо безличнее, могут быть ложкой и кусочком чего угодно. Ой, не потеряю ли я в звучании, улучшив смысл? Вроде нет. Даже очень здорово все складывается: слово «краюшку» тонко отражается в слове «каплю» (Ю ударное и Ю безударное, А безударное и А ударное», а также перекликаются звуки К в сочетании с плавными звуками Р и Л: «кр…к» – «к…л»). А тут вдруг в конце начинает звучать рифма «облака» – вместо «река». Просто слово «каплю» очень складно отражается в слове «облака» («кпл – блк»)! Так, быстро оглядываюсь: а как со смыслом? Вроде опять пронесло: где небо, там и облака – взгляд поднимается и всматривается – удачно получилось. Вообще рифмы не нарушили, а, наоборот, раскрыли и возвысили смысл: слово «хлеба» уходит в слово «небо», а слово «молока» – в слово «облака». Мой малый мир разрастается в большой. С рифмами все на месте, а ритм (опять быстро оглядываюсь)? И вот я замечаю: благодаря поддержке, оказываемой безударному слову «мне» словами «мало» и «надо» (на которые оно как бы делится, разлагается), это слово не проскальзывает незаметно, а имеет возможность отразиться в ударном слове «небо». Но не просто отразиться, а войти в «небо», чего не получилось бы, будь слово «мне» ударным. А за счет пропуска метрического (положенного стихотворным размером) ударения в словах «молока», «облака» капля молока падает, утекает, а облака убегают вдаль. Ведь в третьей и пятой строках – три метрических (идеальных) ударения, но два реальных: И каплю молока (метрически: И каплю молока). Да эти облака (метрически: Да эти облака).

Осталось дописать последнюю строчку, в которой пока есть только последнее слово-рифма «облака». А скажу-ка я максимально просто: «да эти облака»! Тогда исправлю заодно «а также небо» на «да это небо»! Звучит просто и складно. Только сейчас еще минутку подумаю: я ничего не испортил в смысле смысла? Ура, все в порядке! «Надо» хорошо перекликается с этими двумя «да…» не только по звуку, но и по смыслу! Из «надо» и разворачивается перечисление: «да еще это», «да это еще». А «это» здесь не слишком навязчиво, не слишком по-детски повторяется? Может, убрать, заменить, разнообразить? Но, к счастью, я недавно читал серьезную лингвистическую книжку. И там написано, что зубной звук Д/Т часто бывает одним из первых звуков, которые издает ребенок. Ребенок показывает на предмет и говорит: «та… да…» Он указывает рукой, а языком повторяет этот указательный жест: язык толкается в зубы, но не молча, а звуча. Движение языка изображает указательный жест, а толчок в зубы изображает предмет – объект, на который этот жест направлен. Значит, получается все очень здорово у меня: здесь такое же указание на небо и облака, как у ребенка, которому что-то очень нужно – нужно всем телом, нужно так, что без этого меня нет. Стихотворение готово. Ай да Велимир, ай да сукин сын!

Но только я помучился. Все написал почти сразу, и почти сразу все поправил и прояснил. Кажется, ушло на это полчаса, хотя точно не знаю, находился в особом состоянии. И только эти «да это» где-то застряли, пришли ко мне лишь через два дня. Вы и представить себе не можете, как меня измучила строка «А также небо»! Она болела, как заноза! Как чужеродное тело! Я был на грани нервного срыва, мне было физически нехорошо. И перед облаками ничего не вставало, даже «рыбы» никакой не мог придумать.

А потом все само вдруг встало на свои места. Хотя я не делал зарядки и грубил окружающим. Кстати, «и быстрая река» с самого начала было, конечно, «рыбой», ведь здесь неправильная грамматика, нужно: «(мне надо) быструю реку». Тут уж либо смысл, либо звук (ритм и рифма). А как пришли правильные слова, грамматика исправилась сама собой. Ерунда какая-то.

Получилось совершенное стихотворение. Я не хвастаюсь, просто дело в том, что только такое стихотворение не болит мучительно, не чешется в какой-либо своей части, в нем нет заноз. Смысл и звучание сами нашли друг друга. Изменяешь к лучшему смысл, уточняешь его – улучшается и звук, и наоборот: улучшаешь звук – улучшается и смысл. Самое смелое (без оглядки на звучание) по смыслу – хорошо звучит. Самое смелое по звучанию (без оглядки на смысл) – правильно по мысли. «Левое по мысли право по слову. Левое по слову право по мысли». Кто бы мог подумать. Как будто ход был обратным: от дополнительных звучания и смысла – к первоначальным. Как будто стихотворение уже существовало до того, как я его написал. Как будто оно не мое – и я именно так его ощущаю: не мое, неужели я написал. Яблоки большие и красные. Очевидное чудо.

Посмотрите, например, как пишет стихи Юрий Живаго в романе Пастернака:

«После двух-трех легко вылившихся строф и нескольких, его самого поразивших сравнений, работа завладела им, и он испытал приближение того, что называется вдохновением. Соотношение сил, управляющих творчеством, как бы становится на голову. Первенство получает не человек и состояние его души, которому он ищет выражения, а язык, которым он хочет его выразить. Язык, родина и вместилище красоты и смысла, сам начинает думать и говорить за человека и весь становится музыкой, не в отношении внешне слухового звучания, но в отношении стремительности и могущества своего внутреннего течения. Тогда подобно катящейся громаде речного потока, самым движением своим обтачивающей камни дна и ворочающей колеса мельниц, льющаяся речь сама, силой своих законов создает по пути, мимоходом, размер и рифму, и тысячи других форм и образований еще более важных, но до сих пор неузнанных, неучтенных, неназванных.

В такие минуты Юрий Андреевич чувствовал, что главную работу совершает не он сам, но то, что выше его, что находится над ним и управляет им, а именно: состояние мировой мысли и поэзии, и то, что ей предназначено в будущем, следующий по порядку шаг, который предстоит ей сделать в ее историческом развитии. И он чувствовал себя только поводом и опорной точкой, чтобы она пришла в это движение.

Он избавлялся от упреков самому себе, недовольство собою, чувство собственного ничтожества на время оставляло его».

Может быть, так не только со стихотворением бывает? Может, есть такая точка в жизни (во времени и в пространстве), что, если ее найти и встать там, все будет происходить подобно тому, как получилось у меня с написанием стихотворения, когда все само плывет в руки и правильно совпадает? Где меня оставят, хотя бы «на время», «недовольство собою, чувство собственного ничтожества»? Где все существующее отдельно от меня неожиданно превратится в фугу, сочиняемую мной, в «мою музыку», как как-то случилось с Петей в «Войне и мире» Толстого? (Я однажды договорился по телефону встретиться с одним человеком возле продовольственного магазина, у правого его угла. Я стоял и ждал, а ко мне тем временем стали подходить один за другим лица, предлагающие мне совместно выпить. Я вежливо отказывался, и они, посмотрев на меня с недоумением, молча отходили. Я понял тогда, что случайно попал в особую, так сказать, дружественную точку пространства.) Может, есть где-то и когда-то «зеленая дверь» в стене (как в фантастическом рассказе Герберта Уэллса «Дверь в стене»)?

Только недалекий человек может при этом не испугаться. Как говорит генеральша Епанчина, Лизавета Прокофьевна, в романе Достоевского «Идиот»: «Всю жизнь терпеть не могла стихов, точно предчувствовала».

2. Шумит Арагва предо мною

Пушкин пишет:

Все тихо – на Кавказ идет ночная мгла. Мерцают звезды надо мною…

Нет, так не пойдет, цензура мнительна. «На Кавказ идет ночная мгла» – звучит как скрытое обличение начинающейся русской агрессии на Северном Кавказе, за такое можно получить по шапке. А то и просто застрелят в подворотне. И вот он заменяет Кавказ на Грузию и делает к тому же мглу неактивной, безобидной:

На холмах Грузии лежит ночная мгла;          Шумит Арагва предо мною. Мне грустно и легко; печаль моя светла;          Печаль моя полна тобою, Тобой, одной тобой… Унынья моего          Ничто не мучит, не тревожит, И сердце вновь горит и любит – оттого,          Что не любить оно не может.

С первой строчкой понятно. Но вторую-то строчку зачем было менять, зачем нужна Арагва?

В «Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона» мы читаем:

«Арагва – левый приток Куры, впадает в нее у Мцхет, длина 100 в. Берет начало в Гудовском ущелье, внизу перевала Военно-Грузинской дороги. Верхняя часть долины А. называется Коймаурской, известна своей красотой и роскошной лесной растительностью».

Это значение слова «Арагва». Дело, конечно, не в этом, а в звучании слова «Арагва». Оно-то и привлекло поэта. Во-первых, в самом слове слышится горная речка, поток, перекатывающий по дну камни. Во-вторых, слово это перекликается с другими словами стихотворения: Грузии – Арагва – грустно – горит (гр-рг-гр-гр), где оно является перевертышем, отражением по отношению к этим словам, перетягивает-уравновешивает их, как природа отражает и уравновешивает чувства.

Подобных наблюдений переклички слов в стихотворениях можно делать сколько угодно, и в этом нет ничего нового.

Но я хочу поставить старый вопрос (и столь же неприличный, как вопрос о возможности вечного двигателя): как соотносятся в слове «Арагва» звучание и значение? А также и во всех других словах, вообще в слове?

Перечислим кратко возможные ответы.

Первый ответ – ответ Фердинанда де Соссюра в «Курсе общей лингвистики»: «Связь, соединяющая означающее с означаемым, произвольна»; «Язык – это соглашение; природа знака, о котором принимается соглашение, остается безразличной». Иными словами, река Арагва спокойно могла бы иметь и другое название. Но люди договорились, что эта река называется «Арагва», – для удобства общения, конечно. А могли бы договориться по-другому. С этой рациональной, очевидной точкой зрения трудно не согласиться. Вот что говорит, например, Хлебников о такой «безразличной природе знака» (в статье «Наша основа»):

«Значение слов естественного, бытового языка нам понятно. Как мальчик во время игры может вообразить, что тот стул, на котором он сидит, есть настоящий, кровный конь, и стул на время игры заменит ему коня, так и во время устной и письменной речи маленькое слово "солнце” в условном мире людского разговора заменит прекрасную, величественную звезду».

Второй ответ – ответ молодой лингвистической науки фоносемантики, изучающей те слова, в которых связь звучания и значения как раз не случайна (тут можно назвать, например, книги А. П. Журавлева «Звук и смысл», «Фонетическое значение», книгу С. В. Воронина «Основы фоносемантики», а также работу Романа Якобсона «В поисках сущности языка», которая, правда, идет дальше, чем просто фоносемантика). Слово «Арагва», например, передает быстрое и узкое течение шумной горной речки, обкатывающей и перекатывающей камни. Как это получается? У фоносемантики есть уже довольно разработанный инструментарий, в который мы сейчас не будем вдаваться, а посмотрим лишь мою модель. Во-первых, характеристика звуков слова соотносится с характеристикой реальных, природных звуков (по целому ряду параметров). Скажем, рев реки можно соотнести со звуком Р. Во-вторых, сочетание звуков слова образует определенную композицию, которая может соотноситься с движением, наблюдаемым в объекте. Скажем, слово «Арагва» в своей композиции передает перекат воды через камень, удар падающей после этого переката волны в следующее препятствие (или в дно), последующий всплеск или водоворот. Если приглядеться к композиции, мы увидим, что в ее основе – последовательность жестов речевого аппарата: Р – звуковой поток находится в середине рта, у верхнего нёба, вокруг вибрирующего кончика языка, Г – звук «ныряет вглубь», поток прерывается смычкой в горле, В – звук «выныривает» к губам. Помимо движения композиция может передавать и форму объекта. Скажем, слово «Арагва» своим звуковым рисунком передает неровность дна, а также извилистость и узость реки. В-третьих, отдельные звуки могут быть символами определенных явлений, причем в разных, не родственных языках. Например, звук Р может символизировать порывистость, а звук В – вращение. Возможно, вам моя модель покажется спорной. Приведу более очевидные примеры, из других стихотворений Пушкина.

Вся комната янтарным блеском Озарена. Веселым треском Трещит затопленная печь.

Слова «треск» и «трещит» действительно передают треск, фоносемантик даст вам формулу соотношения звучания этих слов и звучания реального треска. Со словами, передающими звуки, относительно легко. Природные звуки передаются звуками языка (не точно с ними совпадающими, конечно, а чем-то похожими). Сложнее со словами, никаких реальных звуков не передающими (и таких слов, конечно, большинство). Слово «блеск» в нашем примере – беззвучно, как передать звуками свет в его определенной разновидности? Но и с этим фоносемантика справляется, выводя для определенных звуков определенные зрительные соответствия. Это возможно потому, что соответствия между звуком и, например, цветом (а также между звуком и объемом, размером) укоренены в самом восприятии человека (связаны в его нервной системе). Так, звук Л может передавать свет – причем в разных, не родственных языках (нечто «лучащееся», но также и «льющееся», и «ласковое»), а сочетание с другими звуками слова «блеск» передает вспышку (или серию мелких вспышек), своего рода световой жест.

Еще примеры:

…………………………..три сосны Стоят – одна поодаль, две другие Друг к дружке близко, – здесь, когда их мимо Я проезжал верхом при свете лунном, Знакомым шумом шорох их вершин Меня приветствовал.

Звучание слова «шорох» здесь передает реальный шорох.

Скучна мне оттепель; вонь, грязь – весной я болен; Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены.

Звучание слова «стеснены» передает движение, жест самого стеснения, сжатия (сравните, например, с немецким словом "Angst” – страх). Как именно передает, чем передает? Обратите внимание, что́ происходит во рту и в горле при произнесении этих слов. Именно сжатие, стеснение. То есть передает жестом рта и горла. Реальный (или, как здесь, идеальный) жест передается жестом речевого аппарата.

Второй ответ тоже довольно убедителен, хотя в фоносемантике много спорного, не все лингвисты ее принимают или принимают полностью.

Особенно же настораживает то, что фоносемантика может «обработать» своим инструментарием лишь ограниченное число слов. Многие слова не поддаются фоносемантическому толкованию.

Так, в наших примерах, как связано звучание со значением в таких словах, как «печаль», «любит», «затопленная», «печь», «вершины», «тоска» (хотя «тоска», пожалуй, похожа на немецкое "Angst”)? И зайцу в поле понятно, что таких не поддающихся обработке слов – большинство.

Фоносемантик скажет: ну и что, просто большая часть слов в процессе развития, изменения языка утратила первоначальную органическую связь между звучанием и значением. А кроме того, язык все время стремится восстановить эту связь, «обкатывая» слова, придавая им звучание, которое вновь начинает передавать значение. Так, латинское слово "classicum” (трубный звук, сигнал) во французском дало glas [гла] (похоронный звон) – действительно звучащее звучно и мрачно, а fagus (бук, буковое дерево) дало fouet [фуэ] (хлыст) – действительно звучащее хлестко. Все это так, примеры остроумные, но как-то мало всего этого, как-то жидко все это…

Эти примеры, кстати, взяты из Соссюра, которому они были нужны для противоположной фоносемантикам цели: для иллюстрации мысли об отсутствии органической связи между звучанием и значением (она лишь кажется, но ее нет, поскольку ее не было первоначально, в исходных словах).

Третий ответ – ответ поэтики. Поэтика работает повтором (или отражением): если «необрабатываемое» слово «тоска» сочетать со словом «стеснены», то его и обрабатывать не надо, оно начинает звучать вполне стесненно (а слово «стеснены» – вполне тоскливо): «тоскою стеснены»: ТС – СТ.

Подобно этому слово «вершины» начинает шелестеть в окружении поддерживающих его слов:

Знакомым шумом шорох их вершин Меня приветствовал.

И слово «печь» затрещало, и слово «затопленная» приняло участие в этом треске: «трещит затопленная печь». Вы слышите, конечно, звуковой рисунок.

И слово «печаль» перекликнулось со словами «ночная», «мгла», «светла», «любит» – и, хотя за этими словами не стоит никакого природного звучания, у нас создалось впечатление, что только так они и должны звучать, что по-иному и быть не может.

Ефим Григорьевич Эткинд в замечательной и просто написанной книге «Проза о стихах» приводит в пример два слова: «быстро» и «медленно» – и затем показывает, что, хотя в самих этих словах звучание не передает значения (тут фоносемантики скорее всего возразили бы), в стихотворениях слово «быстро» действительно становится быстрым словом, а слово «медленно» – медленным. Вот, например, о слове «медленно»:

«"Он медленно поднял голову, взглянул на меня и произнес слабым и невнятным голосом…” Так у Пушкина в "Капитанской дочке” (пропущенная глава, 1836). "Я оглянулся и увидел в стороне груду снега, которая осыпалась и медленно съезжала с крутизны”. Это фраза из пушкинского "Путешествия в Арзрум” (1829). Как видим, и в том и в другом случае наречие "медленно” является смысловым знаком – оно, конечно, в тексте необходимо, но сквозь звучание слова светится его смысл, само же оно физически как бы не существует. Не все ли равно, какой оно длины – два слога в нем, три или четыре? Не все ли равно, какие звуки его составляют, сколько гласных и согласных? <…>

Это же самое слово попадает в пушкинский стих. И с ним вдруг происходят волшебные изменения:

Но гаснет краткий день, и в камельке забытом Огонь опять горит – то яркий свет лиет, То тлеет медленно, – а я пред ним читаю Иль думы долгие в душе моей питаю.                             ("Осень”, 1833)

Вторая строчка приведенного отрывка быстрая, бодрая; она состоит из коротких, двусложных и односложных слов, и у большинства двусложных ударение падает на второй слог – это придает каждому слову порывистую звуковую энергию: "Огонь опять горит…” А неударные слоги так чередуются с ударными:

И внезапно это бодрое ритмическое движение резко меняется. Появляется длинное трехсложное слово, и меняется соотношение ударных и неударных:

То тлеет медленно…

Вместо трех ударений – всего два. И это замедляет движение стиха, оно словно гаснет – так, как гаснет еле тлеющий огонь в камельке. Но это еще не все: слово медленно как бы становится еще длиннее благодаря тому, что перед ним стоит очень по звукам похожее на него слово тлеет, – получается четыре одинаковых гласных подряд, слоги ме-дле предвосхищены сходными слогами тле-ет. Длина и звучание слова медленно теперь выражают идею медленности. Слово потеряло свою прозрачность, оно сгустилось, стало звуковой материей, и этому способствует еще следующее полустишие, ритмически точно такое же: "Иль думы долгие…” – здесь тоже пропущено последнее ударение:

А вот что говорит Эткинд о слове «быстро»:

«Само по себе, взятое вне словесного окружения, слово "быстрый” тоже лишено изобразительности <…>. В "Капитанской дочке” (1836) читаем: "Зурин громко ободрял меня, дивился моим быстрым успехам и после нескольких уроков предложил мне играть в деньги”. Или в "Арапе Петра Великого” (1827) о царе Петре: "Ибрагим не мог надивиться быстрому и твердому его разуму, силе и гибкости внимания и разнообразию деятельности”. В обеих этих фразах звуковой состав более или менее безразличен, нейтрален. Однако есть в этом слове такое сочетание звуков, которое может быть осмыслено, может превратиться в образ. Когда Пушкин пишет:

Быстрей орла, быстрее звука лир Прелестница летела, как зефир… —                ("Монах”, 1813)

то само повторение слова сообщает его звукам смысл. В особенности это достигается сочетаниями согласных стр—стр, которые, повторяясь, вызывают в нашей памяти слова "стрела”, "стремительно”… <…>

Нечто подобное в пушкинских стихах из "Онегина” (глава VII, строфа 51):

Ее привозят и в Собранье. Там теснота, волненье, жар, Музыки грохот, свеч блистанье, Мельканье, вихорь быстрых пар…

Быстрых повторяет звуки, содержащиеся в слове блистанье, – ст, оно включается в ряд стремительных перечислений: грохот, блистанье, мельканье, вихорь… пар».

Как можно объяснить это явление и что из него следует? Что в принципе говорят по этому поводу литературоведы, которые наряду с лингвистами занимаются поэтикой? Есть два варианта ответа.

Первый вариант ответа – «звук усиливает смысл», то есть поэт пользуется звуками языка, как художник красками. Но тут встает проблема: ведь помимо звучания у слов есть еще и значение. Если стараться «подогнать» звучание, то значение пострадает (как, например, случилось в строчке Бальмонта «Чуждый чарам черный челн», сочиненной, правда, специально для эпатажа публики). Ну ничего, – продолжаем мы отвечать за литературоведов, – поэт пользуется «звукописью», но лишь отчасти, лишь умеренно, лишь немного, не везде, а там, где это уместно и где это удается. Так что смысл не страдает или почти не страдает. Ответ, согласитесь, мало удовлетворителен (это ответ многочисленных книг и статей по литературе, а также школьных учебников, которые восхищаются «мастерством поэта»). Зачем вообще тогда нужна и чем, собственно, хороша поэзия?

Второй вариант ответа – именно в поэзии значение и звучание органически (а не просто условно, по договору) связаны. Говоря словами Пастернака, которые мы уже читали, «язык… весь становится музыкой, не в отношении внешне слухового звучания, но в отношении стремительности и могущества своего внутреннего течения». То есть звучание и смысл соединяются полностью. Каждое слово звучит именно так, как должно звучать, оно не может звучать иначе, не утратив своего значения. При чтении поэзии становится совершенно ясно, что нельзя поменять между собой, скажем, значения слов «любит» и «тревожит», «печь» и «сердце». Более того, не только отдельные слова, но и каждая строка, и каждая строфа, и все стихотворение звучит в полном согласии со своим смыслом, является монолитом. В стихотворении нет ничего случайного. Слово «тоска», например, может быть в данном стихотворении только в творительном падеже: «тоскою стеснены»; только тогда органическое соединение звучания и значения будет полным. А «вершины» должны быть в родительном падеже – «вершин», иначе не зашелестит как следует. И это еще не говоря о ритме стихотворения. Например, «Трещит затопленная печь» только потому так выразительно, что в четырехударном размере пропущено третье ударение: Трещит затопленная печь – вместо Трещит затопленная печь.

Двусложные слова «грустно и легко» – ударение, соответственно, на первом и на втором слоге – отражаются дальше в двусложных словах «горит и любит» с обратной схемой ударения.

Юрий Михайлович Лотман в «Лекциях по структуральной поэтике» так говорит об этом:

«Установление всеобщих соотнесений слов в поэтическом тексте лишает их самостоятельности, присущей им в общеязыковом тексте. Все произведение становится знаком единого содержания. Это проницательно почувствовал А. Потебня, высказавший в свое время показавшееся парадоксальным, но на самом деле чрезвычайно глубокое мнение о том, что весь текст художественного произведения является, по существу, одним словом».

С таким ответом хочется согласиться, хотя бы из любви к экстриму. Ответ абсолютно радикальный (поскольку предполагает невероятное совпадение звука и смысла в некоторых текстах), но только при таком ответе, например, поэзия имеет право существовать, поскольку является особой конструкцией для передачи особого содержания, которое иначе передать вообще нельзя.

Но что это за содержание, знаком которого является целое стихотворение? У слова есть звучание – и значение (мы, например, приводили уже значение слова «Арагва» из энциклопедии). И у всего стихотворения так же? Но тогда мы остаемся на уровне условного знака, максимум на уровне иконического (то есть изобразительного) знака. То есть на уровне первого и второго ответа, без выхода в третий (в ответ поэтики). Что-то здесь не так – не только в отношении стихотворения, но и даже в отношении отдельного слова.

Вместо ответа я расскажу, пожалуй, немного о себе. В детстве я много болел, и каждый год весной родители вывозили меня в Крым, в Гурзуф. Москву, в которой я родился и живу до сих пор, я никогда не любил (возможно, потому, что жил в одном из микрорайонов, а не в историческом центре). Еще до всякого Крыма я помню свой страх и свою тоску при попадании в убогий детский садик, свою нелюбовь (неосознанную, темную) к асфальту и к советской архитектуре (а сравнивать мне при этом было не с чем – меня ведь не из Версаля привезли, – разве с чем-то внутри себя). Я помню, как стоял, например, пятилетним перед «хрущевкой», в которой жил, и смотрел на бетонные бока лестницы, ведущей в подъезд, и помню, как они входили мне в мозг всей своей тяжестью и шершавостью. (Подобно этому Олдос Хаксли в книге «Двери восприятия» [Aldous Huxley, The Doors of Perception] говорит, что при созерцании бамбуковых ножек стула он действительно стал ими [‘not merely gazing at those bamboo legs but actually being them’]). И вот – раннее утро, почти ночь (еще темно), потом такси в аэропорт – по воде и снегу (такси – это уже чудесно, единственная – раз в год – возможность прокатиться на легковой машине), потом самолет! А затем – крымская весна, немного прохладно, но все же уже без шубы и варежек, только в курточке, и море разных цветов. А потом автобусом до Гурзуфа – и вот само море. И поэтому для меня лично слово «Гурзуф» не есть произвольный знак, который можно было бы заменить на любой другой (например, на «Бухалово» – недавно проезжал такую деревню). Для меня слово «Гурзуф» вбирает весь мой путь в детстве до Гурзуфа. Это слово-стихотворение. В нем я слышу и вижу многие и разные вещи: и темноту московского утра, и крымские горы, и воздух с моря, и расплескиваемые автомобилем московские мартовские лужи. Я не могу сказать, что его звучание совпадает с его значением. А какое значение у этого слова? В «Энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона» мы читаем: «Гурзуф – небольшая татарская деревня Таврической губернии, Ялтинского уезда, в 14 вер. от Ялты, на крутых склонах скалистого холма, обрывающегося к морю…» и т. д. Нет, со значением слова не совпадает. Звучание слова «Гурзуф» совпадает не со значением слова «Гурзуф», а с самим Гурзуфом – таким, каким я его узнал, именно я, включая мой путь к нему.

Вот, говоря словами Хлебникова, «звездное, выступающее при свете сумерек, значение этого слова».

В статье «Наша основа» Хлебников говорит, что слово должно «быть направленным к называемой вещи». В этом-то и фишка. Правда, он видит выход в создании новых слов, для этого пригодных, нового правильного, всеобщего, всемирного языка, видит выход в словотворчестве:

«Словотворчество – враг книжного окаменения языка и, опираясь на то, что в деревне около рек и лесов до сих пор язык творится, каждое мгновение создавая слова, которые то умирают, то получают право бессмертия, переносит это право в жизнь писем. Новое слово не только должно быть названо, но и быть направленным к называемой вещи <…>. Если современный человек населяет обедневшие воды рек тучами рыб, то языководство дает право населить новой жизнью, вымершими или несуществующими словами, оскудевшие волны языка. Верим, они снова заиграют жизнью, как в первые дни творения».

Примером такого словотворчества (точнее, сотворения имени) может послужить имя героини пушкинской поэмы «Цыгане» – Мариула. Оно выражает собой всё, вбирает в себя всё, что происходит в поэме. Вячеслав Иванов в статье «О "Цыганах” Пушкина» пишет:

«И стихи поэмы, предшествующие заключительному трагическому аккорду о всеобщей известности "роковых страстей” и о власти "судеб”, от которых "защиты нет”, опять воспроизводят, как мелодический лейтмотив, основные созвучия, пустынные, унылые, страстные:

В походах медленных любил Их песен радостные гулы И долго милой Мариулы Я имя нежное твердил.

Эти звуки, полные и гулкие, как отголоски кочевий в покрытых седыми ковылями раздольях, грустные, как развеваемый по степи пепел безымянных древних селищ, или тех костров случайного становья, которые много лет спустя наводили на поэта сладкую тоску старинных воспоминаний, приближают нас к таинственной колыбели музыкального развития поэмы, обличают первое чисто звуковое заражение певца лирической стихией бродячей вольности, умеющей радостно дышать, дерзать, любя, даже до смерти, и покорствовать смиренномудро. Фонетика мелодического стихотворения обнаруживает как бы предпочтение гласного У, то глухого и задумчивого, и уходящего в былое и минувшее, то колоритно-дикого, то знойного и узывно-унылого; смуглая окраска этого звука или выдвигается в ритме, или усиливается оттенками окружающих его гласных сочетаний и аллитерациями согласных; и вся эта живопись звуков, смутно и бессознательно почувствованная современниками Пушкина, могущественно способствовала установлению их мнения об особенной магичности нового творения…»

(Обратим внимание на то, что Вячеслав Иванов, выявляя значение гласной У в художественном тексте, строит для этого свой художественный текст, в котором вокруг У собираются слова «глухой», «задумчивый», «узывно-унылый», «смуглый»…)

Павел Флоренский в книге «Имена» так продолжает мысль Вячеслава Иванова по поводу поэмы Пушкина:

«Это "глубоко женственное и музыкальное имя” есть звуковая материя, из которой оформливается вся поэма – непосредственное явление стихии цыганства. <…> "Цыганы” есть поэма о Мариуле; иначе говоря, все произведение роскошно амплифицирует духовную сущность этого имени и может быть определяемо как аналитическое суждение, подлежащее коего – имя Мариула. Вот почему носительница его – не героиня поэмы: это сузило бы его значение и из подлежащего могло бы сделать одним из аналитических сказуемых, каковы, например, и Земфира, и Алеко, и другие. Мариула, – это имя, – служит у Пушкина особым разрезом мира, и оно не только едино в себе, но и все собою пронизывает и определяет. Имеющему уши слышать – это имя само по себе раскрыло бы свою сущность, как подсказало оно Пушкину поэму о себе, и может сказать еще поэмы. Но и раскрываясь в поэме и поэмах, оно пребывает неисчерпанным, всегда богатым. Имя – новый высший род слова и никаким конечным числом слов и отдельных признаков не может быть развернуто сполна. Отдельные слова лишь направляют наше внимание к нему. Но как имя воплощено в звуке, то и духовная сущность его постигается преимущественно вчувствованием в звуковую его плоть. Этот-то звуковой комментарий имени Мариулы и содержится в "Цыганах”».

Так и Алексей Федорович Лосев в книге «Диалектика мифа» пишет, что «миф – это развернутое магическое имя».

А вот пример на «направленность слова к вещи» из прозы – рассказ Ивана Бунина «Антоновские яблоки». И здесь имя (совпадающее с названием рассказа) является «особым разрезом мира». В словосочетании «антоновские яблоки» как будто сами яблоки раскатываются с постепенно затихающим подпрыгиванием. «Антоновские яблоки» – вот слово, развернутое в одноименном рассказе Ивана Бунина, вслушайтесь:

«Помню раннее, свежее, тихое утро… Помню большой, весь золотой, подсохший и поредевший сад, помню кленовые аллеи, тонкий аромат опавшей листвы и – запах антоновских яблок, запах меда и осенней свежести. Воздух так чист, точно его совсем нет, по всему саду раздаются голоса и скрип телег…»

Здесь не «мастерство писателя», не фокус стилиста (какой чудовищно скучной и вряд ли вообще выполнимой задачей было бы подобное подбирание звуков, собирание такого «лего», созидание такой структуры, возведение такого, как сказал бы Достоевский, «хрустального дворца»!), здесь миф, фантастика.

«Антоновские яблоки» – круглый, гармонический звук, отзвук райского сада.

И все, что есть в рассказе, похоже на антоновские яблоки. Весь рассказ Бунина порождается этим открывшимся ему мифом. Здесь и сбор урожая, и смена поколений, и праздник, и девки в красных уборах, и беременная старостиха, и переборы тульской гармоники, и костер в темном саду, и падающие звезды, и громыхание поезда, постепенно стихающее, глохнущее, уходящее под землю, и выстрел, «бодрое эхо» которого «кольцом грянет и раскатится по горизонту, далеко-далеко замирая в чистом и чутком воздухе», и плывущая под ногами земля…

Все причастно к антоновским яблокам: от имен (например, Платон Аполлоныч) и «покатившейся куда-то вдаль» охоты до приготовления к смерти:

«А около крыльца большой камень лежал: сама купила себе на могилку, так же как и саван, – отличный саван, с ангелами, с крестами и с молитвой, напечатанной по краям».

С каким аппетитом это сказано!

Из яблока рождаются и книги:

«Не спеша оденешься, побродишь по саду, найдешь в мокрой листве случайно забытое холодное и мокрое яблоко, и почему-то оно покажется необыкновенно вкусным, совсем не таким, как другие. Потом примешься за книги, – дедовские книги в толстых кожаных переплетах, с золотыми звездочками на сафьянных корешках. Славно пахнут эти, похожие на церковные требники книги своей пожелтевшей, толстой шершавой бумагой! Какой-то приятной кисловатой плесенью, старинными духами… <…> Потом наткнешься на "сатирические и философские сочинения господина Вольтера” и долго упиваешься милым и манерным слогом перевода: "Государи мои! Эразм сочинил в шестомнадесять столетии похвалу дурачеству (манерная пауза, – точка с запятою); вы же приказываете мне превознесть разум…”»

Прислушайтесь к этому «в шестомнадесять столетии» – и вы услышите: «антоновские».

Роман Якобсон в статье «В поисках сущности языка» приводит пример, подобный этому, из одного французского романа (где звучание названия главы отзывается во всем тексте этой главы), заканчивая свой разбор провозглашенным английским поэтом XVIII века Александром Попом требованием: «Звук должен быть откликом смысла».

Если звук (хоть один раз, хоть где-нибудь!) есть отклик смысла, то именно этот момент и является реальностью, дверью в достоверность.

Владимир Николаевич Топоров в статье «О структуре романа Достоевского в связи с архаическими схемами мифологического мышления ("Преступление и наказание”)» в книге «Миф. Ритуал. Символ. Образ. Исследования в области мифопоэтического» говорит:

«Решение задачи может происходить лишь в сакральном центре пространства (оно максимально семиотично; "вдруг стало видимо далеко во все концы света”, – говорится о нем), противостоящем профаническому пространству, и в сакральной временно́й точке, на рубеже двух разных состояний, когда профаническая длительность снимается и время останавливается. То же происходит и в языке. Появляются слова и высказывания, претендующие на то, чтобы быть последней инстанцией, определять все остальное, подчиняя его себе. Слово в этих условиях выходит за пределы языка, сливается с мыслью и действием, актуализирует свои внеязыковые потенции».

А у вас есть такие слова, от которых ниточки расходятся «во все концы света»? Или, может быть, все слова являются такими словами, если вслушаться, если поставить их в «сакральный центр»? Закройте эту книжку, проговорите какую-нибудь фразу – слышите ли вы, что слова звучат именно так, как надо? (Впрочем, это я вас, кажется, зомбирую, извините.)

Интермедия На красный свет

Я еду на машине, останавливаюсь на красный свет.

Красный свет в светофоре – знак, или означающее. Он означает, что на красный свет нужно останавливаться. Это его значение, или означаемое. В сочетании с другими двумя цветами светофора этот знак образует знаковую (или: семиотическую) систему. Знаки в семиотической системе имеют условное (или: конвенциональное) значение. То есть о них просто договорились (а могли договориться по-другому: например, красный свет означал бы разрешение проезда, а зеленый – запрещение). Сравните это с пониманием слова как условного знака в лингвистике.

Если я постараюсь найти в знаках светофора неслучайность, неусловность (следуя, например, указаниям Василия Кандинского в его книге «О духовном в искусстве»), то тем самым я уже пытаюсь выйти из собственно знаковой системы. Например, так: красный цвет – центробежный, активный, агрессивный. Видя красный свет, я ощущаю энергию, направленную мне навстречу, то есть в сторону, противоположную моему движению. Красный свет не только означает запрет, но и изображает его: он аналогичен запретительному жесту руки (выставленной вперед, с вертикальной ладонью). А зеленый цвет – цвет покоя, то есть запрет на мое движение снимается. Сравните это с поиском неслучайности знака в фоносемантике (звучание слова не просто означает, но и изображает его значение). Однако в таком случае возникает впечатление некоторой натянутости, «притянутости за уши»: я ведь могу и по-другому все объяснить: красный свет мог бы означать движение вперед, потому что это активный цвет, цвет выброса энергии: «давай, не стой, поезжай!», а зеленый свет мог бы означать остановку, так как это цвет покоя. Палка о двух концах.

Я еду домой с работы, загорается красный свет на светофоре. Идет дождь, поздняя осень. Свет светофора отражается в лужах. Я вспоминаю воздушные шарики на дне рождения дочери и красную ленточку на коробке с подарком. Я чувствую, что соскучился за день по ней. Мне хочется скорее попасть домой и… Загораются желтый, зеленый.

Сравните знак (красный свет светофора) с символом в искусстве. И в жизни.

Красный свет светофора означает – именно для меня, именно в данный момент – шарики и ленточку на подарке, то есть детский праздник. А вынужденная остановка машины означает момент прерывания будничной суеты. А последующее разрешение движения означает разрешение на насыщенную духовным содержанием активность после медитации (уже не просто механическое, усталое возвращение с работы, а целенаправленное, отрадное возвращение к родным). Кроме того, красные, а потом желтые отсветы в лужах мне мгновенно напомнили море, освещенное солнцем, это тоже связалось с играющей в песочек на берегу дочкой, и я успел подумать о том, что хорошо бы снова поехать на море следующим летом. Море связалось с воздушными шарами и подарком. Ленточка – с песочком и ведерком. И так далее. И светофор явился для меня символом всего этого.

Все совпало: осенний дождь, лужи, я на машине с работы, остановка на красный свет… Не будь, например, луж, никакого бы смысла не получилось, символ бы не состоялся. И будь запретительным зеленый свет вместо красного, символ бы не состоялся. Произошла странная, сумасшедшая вещь: внешний мир совпал с моим внутренним.

Слово – это условный знак в системе языка: я останавливаюсь на красный свет не из-за отражения его в лужах и мгновенно возникшей потребности в медитации. Но вместе с тем слово – это символ, причем как в искусстве, так и в жизни. Его звучание не условно и не частично, а органически и полностью соединено с его значением. Его звучание должно быть именно таким, как оно есть – как необходим именно красный свет светофора для того, чтобы мир превратился в фугу, которой я дирижирую, как это произошло с Петей в «Войне и мире» Толстого.

Я бы хотел, кстати сказать, чтобы то, что произошло со мной сейчас на светофоре, произошло со мной в момент моей смерти. Тогда бы не было страшно.

3. И прямо к саду подошло (18+)

Что общего между художественным произведением и половым актом? (Так могла бы начинаться какая-нибудь хохма.) Послушайте, вот подросток Ганно импровизирует на рояле в романе Томаса Манна «Будденброки»:

«Ганно сел за рояль и начал импровизировать.

Это был совсем простенький мотив, пустяк, отрывок какой-то несуществующей мелодии, фраза всего в полтора такта. И когда под его руками, с силой, которую в них невозможно было предположить, эта фраза впервые одноголосо прозвучала в басу и казалось, что трубы сейчас единодушно и повелительно возвестят о ней, как об истоке и начале всего последующего, еще невозможно было предположить, что́ именно Ганно имеет в виду. Но когда он повторил ее в дисканте, окрашенную серебристым тембром, выяснилось, что она состоит всего лишь из тоскливого, скорбного перехода одной тональности в другую – коротенькая, несложная находка, которой, однако, точная, торжественная решительность замысла и исполнения придали своеобразный таинственно значительный смысл. А потом среди взволнованных пассажей стали неустанно набегать и исчезать синкопы, ищущие, блуждающие, прерываемые внезапными вскриками, словно вскрикивала чья-то душа, растревоженная тем, что она услышала и что не хотело смолкнуть, а, напротив, все вновь и вновь зарождалось, всякий раз в иной гармонии, вопрошая, жалуясь, замирая, требуя, маня. Все яростнее становились синкопы, неумолимо теснимые торопливыми триолями; но вот прорвавшиеся в них возгласы страха стали принимать более четкие очертания, слились воедино, выросли в мелодию и, уже подобно молитвенно-страстному трубному гласу, могучие и смиренные, все подчинили своей власти. Неудержимо надвигающееся, взволнованное, ищущее и ускользающее смолкло, покорилось; и в наивно-простом ритме вдруг прозвучал скорбный, по-детски молящий хорал, кончившийся аккордом, каким обычно заключают богослужение, – фермата и затем полная тишина. Но вот совсем тихо, в серебристом тембре, опять зазвучал тот первый мотив, та несложная, простенькая, но таинственно звучащая фраза – сладостный, болезненный переход из одной тональности в другую. И вдруг поднялся неистовый мятеж, дикая суета, управляемая только возгласами, словно звук фанфар, выражавшими исступленную решимость. Что случилось? Что готовилось? Казалось, рог воинственно зовет в наступление. Силы стали стягиваться воедино, концентрироваться, возобладали более жесткие ритмы, и возникла уже совсем новая дерзкая импровизация, что-то вроде охотничьей песни, задорной и стремительной. Но радостной она не была: гордое отчаяние звучало в ней, ее призывы походили на возгласы страха. И опять в эти прихотливо пестрые гармонические фигуры мучительно, смутно и сладостно вступил тот первый, загадочный мотив. И вслед за тем в безудержной смене событий, сущность и смысл которых не поддавались разгадке, возникло такое богатство звуковых причуд, ритмических и гармонических, с которыми Ганно уже не мог совладать, но которые рождались под его пальцами, – он чувствовал их всем своим существом, хотя сейчас впервые с ними столкнулся. Он сидел, склонясь над клавишами, полураскрыв рот, с отсутствующим, где-то витающим взглядом, и русые волосы мягкими завитками спадали на его виски. Что это было? Что он чувствовал? Преодолевал страшные препятствия? Взбирался на неприступные скалы? Переплывал бурные потоки? Проходил через огонь? И точно громкий смех или непостижимо радостный посул, вплетался сюда тот незатейливый первый мотив, тот переход из одной тональности в другую… Казалось, он зовет ко все новым, могучим усилиям. Его сопровождал неистовый, переходящий в крик прибой октав, а затем начался новый прилив – неудержимое, медленное нарастание, хроматический порыв ввысь, полный дикой, необоримой страсти, в которую вторгалось наводящее страх, обжигающее пианиссимо, – словно почва ускользала из-под ног человека, и он летел в бездну вожделения… Опять где-то вдали тихо прозвучали первые аккорды той скорбной молитвы, но их тотчас же смыли волны прорвавшихся какофоний; эти валы нарастали, подкатывались, отбегали, брызгами взлетали вверх, низвергались и снова рвались к еще неведомому финалу, который должен был наступить сейчас, когда уже достигнут этот страшный предел, когда томленье стало уже нестерпимым… И он наступил; ничто теперь не могло удержать его; судороги страсти не могли больше длиться. Он настал. Разорвалась завеса, распахнулись врата, расступились терновые изгороди, рухнули огненные стены… Пришло разрешение, желание сбылось, наступила полная удовлетворенность, и с ликующим вскриком все переплеснулось в благозвучие, которое в тоскливо-сладостном ритардандо сейчас же перешло в другое – тот, первый, мотив послышался снова. И началось торжество, триумф, безудержная оргия той самой фразы, что звучала во всех тональностях, прорывалась сквозь все октавы, плакала, трепетала в тремоландо, пела, ликовала, всхлипывала, обряженная в искрящееся, звенящее, пенящееся, переливчатое великолепие воображаемой оркестровки… Что-то тупое, грубое и в то же время религиозно-аскетическое, что-то похожее на веру и самозаклание было в фанатическом культе этого пустяка, этого обрывка мелодии, этой короткой, простенькой фразы в полтора такта. Более того, было что-то порочное в неумеренном, ненасытном наслаждении ею, в жадном ее использовании, что-то цинически отчаянное, словно порыв к блаженству и гибели, было в том вожделении, с которым из нее высасывали последнюю сладость, высасывали до отвращения, до тошноты, до усталости. И вот наконец, в изнеможении от всех излишеств, зажурчало долгое, медленное арпеджио в moll, поднялось выше, на один тон, растворилось в dur и замерло в скорбном трепете.

Ганно посидел еще несколько мгновений – неподвижно, склонив подбородок на грудь, бессильно сложив на коленях руки. Потом поднялся и закрыл рояль. Он был очень бледен, ноги его подгибались, глаза горели. Он прошел в соседнюю комнату, растянулся на оттоманке и долгое время лежал не шевелясь».

Это, конечно, 18+. Представим эту эротическую схему сокращенно: возникает «совсем простенький мотив, пустяк, отрывок какой-то несуществующей мелодии, фраза всего в полтора такта». В этой «коротенькой, несложной находке» заключен «своеобразный таинственно значительный смысл», и поэтому ей суждено стать «истоком и началом всего последующего». Затем имеет место поход, путь, поиск, битва, то стихание, то нарастание, то гармония, то какофония, – короче говоря, ритмическое движение, пульсация: ‘туда-сюда-обратно’: «и что не хотело смолкнуть, а, напротив, все вновь и вновь зарождалось, всякий раз в иной гармонии, вопрошая, жалуясь, замирая, требуя, маня». И ритмическое движение это не однообразное: ‘туда-сюда – и обратно, но не совсем обратно, а потом – туда, но не совсем туда…’ Ныряние и выныривание, ныряние и выныривание, при том что выныривание каждый раз в каком-то другом мире, а затем ныряние в какое-то другое море (может быть, это немного смешно утверждать про любовный акт, но акт творческий, художественный – именно таков). И вот приближается развязка: «эти валы нарастали, подкатывались, отбегали, брызгами взлетали вверх, низвергались и снова рвались к еще неведомому финалу, который должен был наступить сейчас, когда уже достигнут этот страшный предел, когда томленье стало уже нестерпимым…»

Не могу удержаться, чтобы не выписать отрывок полностью, как сказал бы Виссарион Белинский:

«И он [страшный предел] наступил; ничто теперь не могло удержать его; судороги страсти не могли больше длиться. Он настал. Разорвалась завеса, распахнулись врата, расступились терновые изгороди, рухнули огненные стены… Пришло разрешение, желание сбылось, наступила полная удовлетворенность, и с ликующим вскриком все переплеснулось в благозвучие, которое в тоскливо-сладостном ритардандо сейчас же перешло в другое – тот, первый, мотив послышался снова. И началось торжество, триумф, безудержная оргия той самой фразы, что звучала во всех тональностях, прорывалась сквозь все октавы, плакала, трепетала в тремоландо, пела, ликовала, всхлипывала, обряженная в искрящееся, звенящее, пенящееся, переливчатое великолепие воображаемой оркестровки…»

На что все это похоже? Не только на то, о чем вы сейчас подумали.

Похоже, между прочим, на обряд посвящения, в котором подросток проводится через мучения-испытания («взбирается на неприступные скалы», «переплывает бурные потоки», «проходит через огонь»), растерзывается-расчленяется, погружается в страшную бессмысленную («какофоническую») стихию (воду или землю), доводится до «страшного предела» (то есть до смерти), чтобы затем возродиться и стать взрослым человеком, то есть уже не непричастным к миру «коротеньким пустяком», а частью и душой этого мира. И опять не могу удержаться:

«Разорвалась завеса, распахнулись врата, расступились терновые изгороди, рухнули огненные стены… Пришло разрешение, желание сбылось, наступила полная удовлетворенность, и с ликующим вскриком все переплеснулось в благозвучие, которое в тоскливо-сладостном ритардандо сейчас же перешло в другое – тот, первый, мотив послышался снова».

Мятущиеся волны, первоначально враждебные человеку, становятся дружественны. В этом мире можно жить, можно жениться, можно охотиться (в чем и был смысл обряда посвящения). Мир не стал проще, это все та же буйная стихия, но человеческое «Я» теперь не боится, оно свободно и безгранично, оно отражается бликом в каждой его волне, пляшет вместе с волнами. (Заметьте, насколько удобно выразить отношение между человеком и многообразным, постоянно меняющимся миром именно этим соотношением: человек – и море.) И опять не могу:

«И началось торжество, триумф, безудержная оргия той самой фразы, что звучала во всех тональностях, прорывалась сквозь все октавы, плакала, трепетала в тремоландо, пела, ликовала, всхлипывала, обряженная в искрящееся, звенящее, пенящееся, переливчатое великолепие воображаемой оркестровки…»

Произошел обряд посвящения. А может, обряд жертвоприношения (что связано, конечно: первоначально во время обряда посвящения одного из мальчиков приносили в жертву): «Что-то тупое, грубое и в то же время религиозно-аскетическое, что-то похожее на веру и самозаклание было в фанатическом культе этого пустяка, этого обрывка мелодии, этой короткой, простенькой фразы в полтора такта».

Главный миф о «жизни на земле», как известно, – это миф о герое, поражающем змея или некое чудище, в результате чего хаос превращается в космос. Гроза: молния, гром, дождь – оплодотворяют землю, происходит борьба (она же – половой акт) так называемого бога-громовника и богини плодородия (или бога скота, который, как это ни забавно, также представляет собой женское начало, поскольку связан с размножением), заканчивающаяся не только победой, но и соединением этих богов, их, так сказать, плодотворным сотрудничеством. Об этом поется в древнеиндийском гимне Индре (громовержцу и богу дождя), который побеждает демона, дракона Вритру (чье имя означает «покров», «сокрытие») и высвобождает плененные Вритрой воды:[1]

Индры деяния хочу возгласить ныне: Первые, что совершил владетель палицы. Он убил дракона, он просверлил устья рекам, Он рассек мощные чресла гор. Он убил дракона, что покоился на горе. Тваштар[2] для него выточил звучную палицу. Как коровы мычащие спешат к телятам, Так прямо к морю сбегаются воды. Как бык взъяренный, он выбрал себе сому. На празднествах этих он упился Выжатым.[3] <…> Ты убил перворожденного из драконов, И перехитрил все хитрости хитрецов, И породил солнце, и небо, и утреннюю зарю, И тогда поистине не стало тебе противника. Индра убил врага, самого страшного, бесплечего, Вритру убил палицей – великим оружием. Как дерево без ветвей, топором обрубленных, Вритра лежит, дракон, прильнув к земле. Как неумелый боец в задоре хмельном, вызвал он Мужа, силой всевластного, упоенного Дважды Выжатым — Испытания своим оружием Вритра не вынес. Он повержен, враг Индры, с проломленным носом. Безногий, безрукий, он боролся с Индрой. Тот палицей хватил его по затылку. Холощеный, пожелавший стать образцом быка,[4] Вритра, разбросанный, лежал во множестве мест. Через него, лежащего, как тростник разрезанный, Текут, перекатываются воды Ману.[5] Некогда Вритра сковал их величиной своей, — Теперь у ног их лежал дракон. <…> Выход водам, закрытый накрепко, Индра дал, убивши Вритру. <…> Индра, царь движущегося и отдыхающего, Безрогого и рогатого, крепко он держит палицу! Вот он как царь правит народами! Он объял всё, как обод – спицы!

В славянском мифе этому соответствует сражение между Перуном и Велесом:[6]

«К высшему уровню славянской мифологии относились два праславянских божества, чьи имена достоверно реконструируются как Перун и Велес, а также увязываемый с ними женский персонаж, праславянское имя которого остается неясным. Эти божества воплощают военную и хозяйственно-природную функции. Они связаны между собой как участники грозового мифа: бог грозы Перун, обитающий на небе, на вершине горы, преследует своего змеевидного врага, живущего внизу, на земле. Причина их распри – похищение Велесом скота, людей, а в некоторых вариантах – жены громовержца. Преследуемый Велес прячется последовательно под деревом, камнем, обращается в человека, коня, корову. Во время поединка с Велесом Перун расщепляет дерево, раскалывает камень, мечет стрелы. Победа завершается дождем, приносящим плодородие.

<…>

После победы Перуна над врагом освобождаются воды (в архаических и боковых трансформациях мифа скот, женщина, похищенная противником Перуна) и проливается дождь».

<…>

«В Киеве идол Перуна стоял на горе, а идол Велеса, по-видимому, на Подоле (в нижней части города). В социальном аспекте это же различие проявлялось в том, что Велес считался богом "всей Руси”, а Перун – богом княжеской дружины[7]».

<…>

«Введение христианства в славянских землях (с 9 в.) положило конец официальному существованию славянской мифологии, сильно разрушив ее высшие уровни, персонажи которых стали рассматриваться как отрицательные, если только не были отождествлены с христианскими святыми, как Перун – со святым Ильей, Велес – со святым Власием, Ярила – со святым Юрием (Георгием) и т. д.»

(Вячеслав Всеволодович Иванов, Владимир Николаевич Топоров, статья «Славянская мифология» из энциклопедии «Мифы народов мира».)

У. Норман Браун в статье «Индийская мифология» рассказывает о древнеиндийских обрядах и связанных с ними гимнах:

«Древнейшим литературным памятником Индии является "Ригведа”. Она была создана на архаической форме санскрита племенами ариев, которые вторглись в Индию с северо-запада, по всей вероятности, между 1500 и 1200 гг. до н. э. "Ригведа” была оформлена в виде свода, по-видимому, около 1000 г. до н. э. Она состоит из 1028 гимнов, авторство которых приписывается ряду жрецов. Гимны предназначались для исполнения в ходе общественных ведических жертвоприношений, имевших целью ублаготворить и активизировать арийских богов, с тем чтобы последние, в свою очередь, содействовали заказчику ритуала в достижении им дозволенных целей. Посредством ритуала люди и боги совместными усилиями обеспечивали беспрепятственное функционирование механизма мироздания, а также разрушали козни демонов и их погрязших в заблуждении приспешников из числа смертных».

Подросток Ганно, сам того не зная (чего нельзя сказать о Томасе Манне, конечно), совершает в своем произведении тот же древний обряд жертвоприношения, который тысячи лет до него совершали древние арии. (Или, сам того не зная, проходит через обряд посвящения – просто потому, что без обряда посвящения в той или иной – пусть подспудной – форме человек не может состояться.) И приходит при этом в такое состояние, словно он испил сомы – магического напитка, без которого обряд был немыслим. Рецепт сомы не сохранился, но в ее состав, по-видимому, входили конопля и некоторые грибы. Так что и здесь 18+.

А теперь посмотрим, как Перун и Велес (или Индра и Вритра) сражаются в стихотворении Афанасия Фета (сражаются без его на то специального разрешения, конечно: Фет, в отличие от Манна, ни о чем подобном у себя не подозревал):

Весенний дождь

Еще светло перед окном, В разрывы облак солнце блещет, И воробей своим крылом, В песке купаяся, трепещет. А уж от неба до земли, Качаясь, движется завеса, И будто в золотой пыли Стоит за ней опушка леса. Две капли брызнули в стекло, От лип душистым медом тянет, И что-то к саду подошло, По свежим листьям барабанит.

Богов не видно, но они здесь, они бьются. В первой строфе Перун и Велес – равны, они, эти два борца, приглядываются друг к другу и кружатся, приглядываясь. Во второй строфе они схватываются, а в третьей – Перун побеждает и «освобождаются воды». А может, побеждает Велес? Ведь воды – освобождаются? Так сказать, светлый, преображенный Велес? Или темный, расширенный Перун? В общем, побеждает дружба.

В первой строфе сквозь разрывы облаков видно солнце, а воробей трепещет, предчувствуя грозу (то есть Велес и Перун противостоят друг другу), во второй строфе статику сменяет динамика – происходит наступление грозы: «от неба до земли» (прочерчивается вертикаль) «движется завеса» (прочерчивается горизонталь), в третьей строфе «что-то к саду подошло» – то есть «пришло разрешение, желание сбылось, наступила полная удовлетворенность, и с ликующим вскриком все переплеснулось в благозвучие»: «по свежим листьям барабанит».

В этом стихотворении это так, в другом каком-нибудь все будет не так явно раскладываться. Я здесь постарался подобрать стихотворение, которое может послужить удобной моделью. Но и в других будет та же схема – а куда она денется, это ведь главный миф.

И разыгрывается эта история не только на уровне строф или строк, но и на «атомическом» уровне – уровне звучания. Прочтите еще раз – и вы услышите борьбу наступающего твердого – с мягким и ускользающим, почувствуете погоню, пока Перун не настигает Велеса, пока не происходит соединения: «По свежим листьям барабанит». Вы слышите здесь соединение жидкого и твердого, вы слышите, как настигло и припечатало – и от этого свежо и хорошо. «По свежим листьям» – Велес (ве-лис), «барабанит» – Перун (Б – Р – Н). Это, конечно, уже моя игра. Но, с другой стороны, имя «Перун» и должно было звучать громово, таким создал это слово народ, а имя «Велес» – мягко и ускользающе. Это не условные имена, которые можно было бы поменять местами (чтобы громовник звался Велесом, а скотий бог – Перуном). Тогда это не только моя игра.

Перун настигает Велеса в последней строке, они соединяются в последней строке. Вообще в строке узкие гласные сменяются широкими: Е, И сменяются А, А, А. Но Велес и Перун не просто стоят рядом, чередуются здесь. Их внутренне связывает отражение двойного звука И из велесовой части (листьям) в конце перуновой части: «барабанит». А также А в велесовой части (в слове «по» гласная звучит примерно как А) предвосхищает три А в перуновой части. А два М в велесовой части, закрывающие губы (поскольку находятся в конце слов), разрешаются двумя Б, губы, наоборот, раскрывающими. А Ж из первой части побеждено Р из второй части (оба звука образуются при помощи языка, нёба и непрерываемого звукового потока). И еще одна странная штука: там, где Велес («По свежим листьям»), в его имени есть дополнительное С, а там, где Перун («барабанит»), – дополнительное Б, так что получаются как бы Свелес и Перепун (или Барабун). В общем, Перуна разнесло (или он разусердствовался, стуча), а Велеса развернуло (или вывернуло наружу).

Стихотворение волшебно тем, что сначала его просто читаешь, а в конце вдруг ощущаешь настоящее присутствие дождя. Обряд удался, дождь удалось вызвать.

4. Жуками сыплет сонный сад (81+)

Стихотворение Пастернака, написанное еще до Первой мировой войны:

Как бронзовой золой жаровень, Жуками сыплет сонный сад. Со мной, с моей свечою вровень Миры расцветшие висят. И, как в неслыханную веру, Я в эту ночь перехожу, Где тополь обветшало-серый Завесил лунную межу, Где пруд, как явленная тайна, Где шепчет яблони прибой, Где сад висит постройкой свайной И держит небо пред собой.

Иногда бывает интересно расспросить само стихотворение о том, как оно сделано. Чтобы оно теми же словами, которыми рассказывает о чем-то, рассказало о своей физиологии. То есть повернуть его взгляд внутрь него самого. Как ты написано, как ты устроено? – И оно ответит, например:

Как бронзовой золой жаровень, Жуками сыплет сонный сад.

Эти строки, с одной стороны, описывают ночной сад, в котором очень много жуков, с другой стороны, по нашей просьбе рассказывают сейчас о поэтике данного стихотворения. Что мы узнаём? Есть некая основа («сонный сад»), нечто дремлющее, сонное. Но эта основа разогрета и поэтому испускает из себя поток частиц, элементов («жуками сыплет», «как бронзовой золой жаровень»).

Такова модель не только этого одного стихотворения, но и модель поэтики Пастернака вообще. Однако меня сейчас интересует не особенность поэтики Пастернака, а общая модель того времени. Меня интересует дикий вопрос: что общего между, скажем, этим стихотворением и Первой мировой войной? Меня интересует тайна истории и даже мироустройства, скрытая в стихе. Меня интересует то, о чем наш замечательный философ Владимир Вениаминович Бибихин (1938–2004) говорит в работе «Грамматика поэзии», сравнивая гимны «Ригведы» со стихами Хлебникова:

«Может быть всего ближе к древним гимнам из поэтов близких к нам Виктор Хлебников. Через него всего лучше и начинать понимать размах тех древних гимнов, например когда он говорит даже без большого вызова, как само собой понятное ему:

Я не знаю, Земля кружится или нет, Это зависит, уложится ли в строчку слово.

На кончике его пера собралось движение и решение Вселенной. Не то что он своим словом распорядится и с ним ею, а мимо него Вселенная не сдвинется и не решится, событие, в его говорении и в судьбе мира, одно».

Меня интересует натурфилософия стиха.

Фалес сказал, что мир произошел из воды. Гераклит сказал, что мир произошел из огня. А китайские мудрецы нарисовали переплетающийся символ мужского и женского начал – ян и инь. Причем, чтобы подчеркнуть невозможность существования одного без другого, внутри светлого ян поставили темную точку – как лазутчика инь или как его авангард, а внутри темного инь – светлую точку. Эта мудрая китайская модель является общей моделью всех вещей, включая стихотворение, человеческую судьбу, историю человечества.

История представляет собой чередования эпох ян и эпох инь. Однако при этом в каждом ян уже есть свой инь, а в каждом инь – свой ян. Но они присутствуют лишь как точки: то ли как отголосок прошлого, то ли как авангард будущего. Когда сменяется эпоха, эти точки проявляются, выходят наружу, начинают доминировать.

Так, в стихотворении Пастернака видна установка эпохи: это Гераклит, это «мир из огня», это ян. А где в нем инь, где темное и женственное, где вода? Во-первых, «сонный сад» – это то единое, в котором все было перемешано и слито, в котором все было уже неподвижно. Это отголосок инь предыдущей эпохи. Все слилось: «тени сизые смесились» (Тютчев), все остановилось. Но остановки не происходит, потому что вдруг это единое оказывается подогретым и начинает испускать лучи, выбрасывать из себя частицы. Или так: в момент крайнего слияния и окончательной остановки вдруг происходит взрыв – и все опять расширяется-разлетается. И интересно, что именно в этом распаде, в этом кишении элементов тоже живет уже будущий инь – та темная стихия, которая их поглотит в дальнейшем. Или в которую они превратятся в продолжение своего распада. Уф! (По физике у меня была нетвердая тройка.)

Модель, которую мы видим в стихотворении Пастернака, лежит в основе мирочувствования людей того довоенного (до Первой мировой войны) поколения. Она вызывает множество конкретных вещей, которые невозможно и не нужно все перечислять. Но вот пример из жизни общества: культ молодости и силы (Хлебников: «А мы весна как таковая»), всеобщее увлечение спортом (включая новые тогда автомобили и авиацию). В этом выразилась повышенная активность (по контрасту с сумеречным унынием предыдущего поколения). Обратите внимание, что в основе стихотворения Пастернака лежит не созерцание и описание, а жест и творение: сад сыплет жуками, поэт переходит в неслыханную веру, а в конце вообще инженерия:

Где сад висит постройкой свайной И держит небо пред собой.

Подобный жест мы видим и в довоенных стихах Маяковского, например в стихотворении «Ночь». Посмотрите, разве это описание?

Багровый и белый отброшен и скомкан, в зеленый бросали горстями дукаты, а черным ладоням сбежавшихся окон раздали горящие желтые карты.

И «бросали горстями дукаты», и «раздали горящие желтые карты» – это, конечно, то же самое в смысле модели, что «жуками сыплет сонный сад»: единое разлетается на части-элементы.

Литературный манифест футуристов «Труба марсиан» начинается словами (видимо, сочиненными Хлебниковым): «Мозг людей и доныне скачет на трех ногах (три оси места)! Мы приклеиваем, возделывая мозг человечества, как пахари, этому щенку четвертую ногу, именно – ось времени».

Звучит глупо (как часто бывает в литературных манифестах). Есть ли в этом выкрике что-то еще, кроме голого вызова? Странная вещь, но если сопоставлять произведения предсимволистов и символистов с произведениями постсимволистов (как бы они ни назывались – футуристы, акмеисты и т. д.), то, говоря образно, метафорически (хотя я не думаю, что это просто метафора), мы видим, как пространство сменяется временем. В одной из статей Хлебников зовет «в страну… где время цветет как черемуха и двигает как поршень». Вот перед нами пространство (стихотворение Блока 1912 года):

Ночь, улица, фонарь, аптека, Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века — Всё будет так. Исхода нет. Умрешь – начнешь опять сначала И повторится всё, как встарь: Ночь, ледяная рябь канала, Аптека, улица, фонарь.

Посмотрите: время замкнуто в круг, в кольцо, и перед нами – пространство: неподвижный набор предметов. (Обратите внимание и на то, что в стихотворение словно вставлено ледяное зеркало, отражающее первые две строки в двух последних.)

А вот другой ноктюрн – стихотворение Маяковского 1913 года, где пространство ломается – нахальным, демонстративным жестом, где все приходит в движение, где каждый образ не возвращает к вечному (как у символистов), а порождает новое, временно́е (и вре́менное, длящееся лишь это мгновение) явление:

Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых губ. А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?

Старая основа, так сказать, «легким движением руки» превращается (на ваших глазах, в самом стихотворении) в нечто новое: было блюдо студня, а стало лицо океана, была чешуя рыбы, а возникли вместо нее множество новых губ. Была просто ночь, а теперь поэт может сыграть ноктюрн на водосточных трубах. Из единого рождается множественность: ночь как единая основа при помощи жеста поэта сменяется множеством звучащих водосточных труб.

Активность сама по себе не хороша и не плоха. Она может привести к рекордам, достижениям и открытиям, а может привести и к войне. А в искусстве она приводит к оживанию и самостоятельности вещей – и даже к восстанию вещей против человека. Вещи (в широком смысле: и природные, и созданные людьми) перестают быть послушными слугами, оживают, сменяют пассивность на активность. «Жуками сыплет сонный сад». Или как у Велимира Хлебникова в поэме «Журавль» (1909 года):

На площади в влагу входящего угла, Где златом сияющая игла Покрыла кладбище царей, Там мальчик в ужасе шептал: «Ей-ей! Смотри, закачались в хмеле трубы – те!» Бледнели в ужасе заики губы, И взор прикован к высоте. Что? Мальчик бредит наяву? Я мальчика зову. Но он молчит и вдруг бежит: какие страшные скачки! Я медленно достаю очки. И точно: трубы подымали свои шеи, Как на стене тень пальцев ворожеи. <…> Железные и хитроумные чертоги В каком-то яростном пожаре, Как пламень, возникающий из жара, На место становясь, давали чуду ноги. Трубы, стоявшие века, Летят, Движениям подражая червяка, Игривей в шалости котят. <…> Злей не был и Кощей, Чем будет, может быть, восстание вещей.

Или как у Маяковского (в «Трагедии»):

И вдруг все вещи кинулись, раздирая голос, скидывать лохмотья изношенных имен. Винные витрины, как по пальцу сатаны, сами плеснули в днища фляжек. У обмершего портного сбежали штаны и пошли — одни! — без человечьих ляжек! Пьяный — разинув черную пасть — вывалился из спальни комод. Корсеты слезали, боясь упасть, из вывесок «Robes et modes».

Чуть позже этот прием будет использован в детской литературе Корнеем Чуковским, например в «Мойдодыре» или в «Федорином горе», где вещи, обидевшись, сбегают от незадачливых хозяев. При этом интересно, что Чуковский вынужден каждый раз придумывать уважительную причину для такого поведения вещей (равно как приводят веские причины для Первой мировой войны и русской революции). А первоначально никакой такой причины не было – был просто выброс энергии, срабатывала модель: «жуками сыплет сонный сад».

Раз обретают независимость вещи, то восстают и сами слова. Каждое слово хочет быть самостоятельным, самоценным (то есть не скованным каким-либо своим значением) – «самовитым» (Хлебников). Слово хочет бежать, вырваться из ситуации, которую Хлебников описывает как: «В года изученных продаж, Где весь язык лишь дам и дашь». Хочет перестать быть «усталым словом» (Хлебников). Или как об этом сказано у Маяковского:

Allo! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца. Скажите сестрам, Люде и Оле, — ему уже некуда деться. Каждое слово, даже шутка, которые изрыгает обгорающим ртом он, выбрасывается, как голая проститутка из горящего публичного дома.

Здесь мы видим, конечно, и другие приметы общей модели: жест, жар, выбрасывание-излучение элементов (смешно, но в смысле основы модели «публичный дом» здесь то же самое, что «сонный сад» у Пастернака).

Мандельштам в «Заметках о поэзии» пишет, что «изобразил бы отрицательный и положительный полюсы в состоянии поэтического языка как буйное морфологическое цветение и отвердение морфологической лавы под смысловой корой. Поэтическую речь живит блуждающий, многоосмысленный корень».

Что это такое, «блуждающий, многоосмысленный корень»? Послушайте: «косые скулы океана». Эти три слова, конечно, не являются однокоренными. Но в данной строке они становятся однокоренными: слово «косые» и слово «скулы» отражаются друг в друге (КС – СК). Слово «океана», казалось бы, плохо к ним присоединено: всего лишь звуком К. Но ведь эта строка – часть стихотворения, а в составе стихотворения слово «океана» связывается с другими двумя словами своей строки при помощи слова «стакана», которое было раньше, в другой строке: «плеснувши краску из стакана». Кроме того, смотрите: «плеснувши» становится однокоренным со словом «скулы», поддерживает его дополнительно. Да и слово «краску» поддерживает слова той строки, о которой мы говорим. Это всё не однокоренные слова, не родственные, но они как бы становятся однокоренными, становятся родственниками. Слова братаются. Это и есть то, что пытался теоретически нащупать Хлебников, ища «блуждающий, многоосмысленный корень» (он называл свою теорию «скорнением»). Хорошо слышен «блуждающий корень» и в строках:

Как бронзовой золой жаровень, Жуками сыплет сонный сад.

Именно в таком увязанном со всех сторон слове совпадают звук и смысл, что и делает его свободным, «самовитым».

Что такое жест, примеры которого мы видели, как не стремление к освобождению, как не попытка вырваться? Так, чуть дальше у Маяковского (в разговоре с мамой из поэмы «Облако в штанах»):

Дайте о ребра опереться. Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!

Каждое отдельное слово как бы кричит: «Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!» Как все стихотворение, так и каждое его слово хочет выйти за свои пределы и стать реальностью. Знаете, как в жутковатой рекламе телевизоров: изображение настолько хорошее, что лев вдруг выпрыгивает из экрана наружу и знакомится с неприятно удивленным зрителем.

Русский литературный язык к концу XIX века окончательно сложился и начал застывать. И вот в начале ХХ века кучка поэтов пытается совершить языковой путч, взорвать этот лед. Начинается, по словам Мандельштама, «борьба русской, то есть мирской бесписьменной речи, домашнего корнесловья, языка мирян, с письменной речью монахов, с церковнославянской, враждебной, византийской грамотой». Поэты хотят выпустить муху из затянувшего ее янтаря. Они возвращают звуку автономию, Велимир Хлебников, например, пытается для каждого звука установить присущий ему жест, как бы соответствующую фигуру танца. Звук В спиралью заворачивается внутрь, что слышно в словах «вить», «вертеть», «вьюга», в самих словах «внутрь» и «заворачивается». «Так мог бы и должен был бы развиваться язык-праведник, не обремененный и не оскверненный историческими невзгодами и насилиями», – замечает Мандельштам об опытах Хлебникова. Так же он отзывается и о Пастернаке:

«Да, поэзия Пастернака – прямое токование (глухарь на току, соловей по весне), прямое следствие особого физиологического устройства горла, такая же родовая примета, как оперенье, как птичий хохолок.

Это – круто налившийся свист, Это – щелканье сдавленных льдинок, Это – ночь, леденящая лист, Это – двух соловьев поединок…

Стихи Пастернака почитать – горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны для туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока.

Книга Пастернака "Сестра моя жизнь” представляется мне сборником прекрасных упражнений дыханья: каждый раз голос становится по-новому, каждый раз иначе регулируется мощный дыхательный аппарат. <…>

Так, размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственная трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире».

Лед тронулся, и слова, как сдавленные льдинки, отражаются друг в друге («сдавленных льдинок»: ДЛ – ЛД). Слова размножаются делением, разворачиваются: из слова «лист» под давлением выскакивают и «лед», и «свист», и «сдавленный», и «налившийся», и «соловей». «Домашнее корнесловье».

Бенедикт Лившиц в книге воспоминаний «Полутораглазый стрелец» так описывает свое первое впечатление от хлебниковских стихов:

«Дыхание довременного слова пахнуло мне в лицо.

И я понял, что от рождения нем.

<…>

Я стоял лицом к лицу с невероятным явлением.

Гумбольдтовское понимание языка как искусства находило себе красноречивейшее подтверждение в произведениях Хлебникова, с той только потрясающей оговоркой, что процесс, мыслившийся до сих пор как функция коллективного сознания целого народа, был воплощен в творчестве одного человека».

Лившиц «увидел воочию оживший язык». Это созвучно идее Вильгельма фон Гумбольдта (1767–1835) о языке как о такой деятельности человеческого духа (энергейя), в которой осуществляется сплавление понятия со звуком, превращение звука в живое выражение мысли, а не как мертвого продукта этой деятельности (эргон).

С мыслью Гумбольдта перекликается сказанное Мандельштамом об «отрицательном и положительном полюсах в состоянии поэтического языка». Получается, что эргон («оконченное дело, сделанная вещь») и энергейя («деятельность, жизнь») чередуются в истории. (Причем момент энергейя может способствовать расцвету поэзии.) Мартин Бубер в книге «Я и Ты» пишет, что в истории чередуются эпохи мифологического, динамического мировосприятия (эпохи Ты) и эпохи немифологического, объективированного, статического мировосприятия (эпохи Оно).

И вот настает эпоха Ты, эпоха подогретой модели. В самовитом слове становится самовитым каждый звук. Маяковский призывает поэтов:

Громоздите за звуком звук вы и вперед, поя и свища. Есть еще хорошие буквы: Эр, Ша, Ща. Ну, это теория, а вот практика: Как бронзовой золой жаровень, Жуками сыплет сонный сад.

Или:

шмыгнул на горящий Кузнецкий и ушел.

Или (у Пастернака в стихотворении «Ледоход»):

И ни души. Один лишь хрип, Тоскливый лязг и стук ножовый, И сталкивающихся глыб Скрежещущие пережевы.

Или (у Пастернака в стихотворении «Весна»):

Апрель. Возмужалостью тянет из парка, И реплики леса окрепли.

Или (тоже Пастернак):

Когда до тончайшей мелочи Весь день пред тобой на весу, Лишь знойное щелканье белочье Не молкнет в смолистом лесу. И млея, и силы накапливая, Спит строй сосновых высот. И лес шелушится и каплями Роняет струящийся пот.

Почему эти буквы кажутся Маяковскому хорошими, особенно подходящими для поэзии? Потому что они жаркие (буква Ж, кстати говоря, не менее хороша, и мы видим ее в наших примерах), они выражают современную ему модель, это мир из огня, мир по Гераклиту. В стихотворении Пастернака «Балашов»:

Мой друг, ты спросишь, кто велит, Чтоб жглась юродивого речь? В природе лип, в природе плит, В природе лета было жечь.

Это центробежный мир, он распадается на куски, разлетается на реплики, шелушится. Это мир твердый и рассыпчатый – даже там, где речь идет, например, о море или небе. Это мир жаркий – даже там, где речь идет обо льде. Это мир красный и летний, даже когда речь идет, например, о синем и о ночи (красный цвет – теплый и центробежный, синий – холодный и центростремительный). Например, поэт поднимает голову и смотрит на небо – но не видит его как голубой купол, как океан с плавающими облаками, а видит вот что (стихотворение «Воробьевы горы»):

Расколышь же душу! Всю сегодня выпей. Это полдень мира. Где глаза твои? Видишь, в высях мысли сбились в белый кипень Дятлов, туч и шишек, жара и хвои.

Или он видит синеву рассвета – и тут же овеществляет ее, лишает глубины, превращает в перья – рассвет теперь можно погладить рукой (стихотворение «На пароходе»):

Был утренник. Сводило челюсти, И шелест листьев был как бред. Синее оперенья селезня Сверкал за Камою рассвет.

Или он описывает февральскую, предвесеннюю слякоть – а она у него грохочет и загорается:

Февраль. Достать чернил и плакать! Писать о феврале навзрыд, Пока грохочущая слякоть Весною черною горит.

И дождь в этом мире не освежает (стихотворение «Гроза моментальная навек»):

И, как уголь по рисунку, Грянул ливень всем плетнем…

Или поэт входит в лес – и его не обнимает таинственная, шелестящая прохлада, столь сродная водной стихии, а перед ним вот что (стихотворение «В лесу»):

Текли лучи. Текли жуки с отливом. Стекло стрекоз сновало по щекам. Был полон лес мерцаньем кропотливым, Как под щипцами у часовщика.

Это мир жаркий (мир лета), активный (мир жеста) и вещественно-подробный (мир детали). В стихотворении «Про эти стихи» Пастернак дает свой рецепт:

На тротуарах истолку С стеклом и солнцем пополам…

Это мир теплового взрыва. Вот несколько концовок стихотворений Пастернака:

Кустарника сгусток не выжат. По клетке и влюбчивый клест Зерном так задорно не брызжет, Как жимолость – россыпью звезд. — Вот луч, покатясь с паутины, залег В крапиве, но, кажется, это ненадолго, И миг недалек, как его уголек В кустах разожжется и выдует радугу. — Мигая, моргая, но спят где-то сладко, И фата-морганой любимая спит Тем часом, как сердце, плеща по площадкам, Вагонными дверцами сыплет в степи. — И сады, и пруды, и ограды, И кипящее белыми воплями Мирозданье – лишь страсти разряды, Человеческим сердцем накопленной. — И всем, чем дышалось оврагам века, Всей тьмой ботанической ризницы Пахнет по тифозной тоске тюфяка И хаосом зарослей брызнется.

А давайте теперь отступим на шаг назад и посмотрим, какая модель была в предыдущем поколении. Если здесь «щелканье сдавленных льдинок», то, видимо, до этого был лед? Вот стихотворение Иннокентия Анненского «Черный силуэт»:

Пока в тоске растущего испуга Томиться нам, живя, еще дано, Но уж сердцам обманывать друг друга И лгать себе, хладея, суждено; Пока прильнув сквозь мерзлое окно, Нас сторожит ночами тень недуга, И лишь концы мучительного круга Не сведены в последнее звено, — Хочу ль понять, тоскою пожираем, Тот мир, тот миг с его миражным раем… Уж мига нет – лишь мертвый брезжит свет… А сад заглох… и дверь туда забита… И снег идет… и черный силуэт Захолодел на зеркале гранита.

Мы попадаем в мир, противоположный миру Пастернака. Здесь вместо действия, жеста – томление, вместо уверенности – сомнение и недоверие, вместо жара – холод, вместо взрыва – оледенение, вместо активных, разлетающихся частиц – мерзлая, каменная плоскость. Вместо вектора движения – замыкающийся круг, кольцо (примечательно, что это частый мотив в стихах того времени, например у Блока: «Там, в ночной завывающей стуже, В поле звезд отыскал я кольцо», «И в кольцах узкая рука»…). Вам этот мир нравится меньше? Но это модель, тут нет места оценочным суждениям. Ночь я люблю не меньше, чем день, грусть и одиночество – не менее, чем веселье и общество.

В стихах Анненского – мир по Фалесу, ночь, модель инь. Причем уже поздний инь, то есть предутренний мир. Он вот-вот придет в движение, солнце вот-вот пробьется. И это страшит поэта, как, например, в стихотворении «Дымные тучи»:

Солнца в высях нету. Дымно там и бледно, А уж близко где-то Луч горит победный. Но без упованья Тонет взор мой сонный В трепете сверканья Капли осужденной. Этой неге бледной, Этим робким чарам Страшен луч победный Кровью и пожаром.

Мы здесь видим, кстати, как в инь живет точка ян: «В трепете сверканья Капли осужденной». Ян («победный луч») светит из будущего, выхватывает своим светом из темноты каплю, а она этого боится и трепещет! Подобное же происходит и в стихотворении «Электрический свет в аллее»:

О, не зови меня, не мучь! Скользя бесцельно, утомленно, Зачем у ночи вырвал луч, Засыпав блеском, ветку клена? Ее пьянит зеленый чад, И дум ей жаль разоблаченных, И слезы осени дрожат В ее листах раззолоченных, — А свод так сладостно дремуч, Так миротворно слиты звенья… И сна, и мрака, и забвенья… О, не зови меня, не мучь!

Обратите внимание на то, что мы в модели называли основой, – здесь это лиственный свод, в котором элементы сливаются (становясь «звеньями») и который они не хотят покидать. Потому что основа не подогрета, выходить наружу холодно и страшно! В стихотворении «Я на дне» такой основой является темный подводный мир (это инь), а точкой ян в нем – отломившийся и упавший в пруд кусок руки статуи Андромеды:

Я на дне, я печальный обломок, Надо мной зеленеет вода. Из тяжелых стеклянных потемок Нет путей никому, никуда… Помню небо, зигзаги полета, Белый мрамор, под ним водоем, Помню дым от струи водомета, Весь изнизанный синим огнем… Если ж верить тем шепотам бреда, Что томят мой постылый покой, Там тоскует по мне Андромеда С искалеченной белой рукой.

Здесь есть движение (вернее, память о нем), но это не движение свободного жеста, а движение падения. Андромеда представляет здесь тот же архетип, что и солнце (подобно тому как подводные потемки представляют тот же архетип, что и ночной осенний сад, а белеющий под водой обломок статуи – тот же архетип, что засыпанная блеском ветка клена).

Солнце у Анненского – это, с одной стороны, память о солнце, с другой стороны – предчувствие грядущего солнца. Причем не обычного солнца, а нового солнца, которое было бы «по душе». Так, например, в стихотворении «Миражи»:

То полудня пламень синий, То рассвета пламень алый, Я ль устал от четких линий, Солнце ль самое устало… Но чрез полог темнолистый Я дождусь другого солнца Цвета мальвы золотистой Или розы и червонца. Будет взорам так приятно Утопать в сетях зеленых, А потом на темных кленах Зажигать цветные пятна. Пусть миражного круженья Через миг погаснут светы… Пусть я – радость отраженья, Но не то ль и вы, поэты?

Анненский любит не солнце – он любит противоположность солнца (а что такое противоположность солнца?), он любит не звук, а противоположность звука:

Я люблю замирание эха После бешеной тройки в лесу, За сверканьем задорного смеха Я истомы люблю полосу. Зимним утром люблю надо мною Я лиловый разлив полутьмы, И, где солнце горело весною, Только розовый отблеск зимы. Я люблю на бледнеющей шири В переливах растаявший цвет… Я люблю все, чему в этом мире Ни созвучья, ни отзвука нет.

Противоположность звука – это не тишина. Затишье, например («за сверканьем задорного смеха»), не есть просто тишина, оно хранит в себе память о том смехе. Это тишина именно как отсутствие «сверкания задорного смеха». И вот именно такие вещи любит Анненский. И я тоже их, например, люблю.

Теперь о том, что происходит со звуком. Если в утренней модели (например, у Пастернака) слова делятся-размножаются по принципу «домашнего корнесловья», отталкиваются друг от друга, то в ночной модели (например, у Анненского) они стремятся стянуться, слиться. Для слов в поэзии Анненского характерно центростремительное движение. «Весь изнизанный синим огнем» («дым от струи водомета») – центростремительное движение, а «как бронзовой золой жаровень» («жуками сыплет сонный сад») – центробежное. По смыслу это так: в первом случае проникновение, прошивание синим огнем, во втором случае – рассыпание того, что лежало на жаровне. Упростим задачу, отбросив последние слова этих строк (поскольку они привязаны рифмой к другим строкам). «Весь изнизанный» как бы многократно вбирает в себя слово «синим»: «сизнизн», а также перекручивает его на ударении: «низ» – «синь». Получается слияние. В «как бронзовой золой» мы сначала слышим как бы удар о металл: «бронз» (после размаха «как»), а потом этот удар перетекает в рассыпание: «зовойзолой». Слова не сливаются, а продолжаются, развиваются, расходятся. Не оледенение в сплошную массу, а разделение «сдавленных льдинок». Не знаю, насколько это рассуждение для вас убедительно, но это ведь в любом случае всего лишь пример. Если вы, как и я, слышите, что (независимо от значения этих слов) «весь изнизанный синим» прошивает, а «как бронзовой золой» – швыряет горсть чего-то рассыпающегося на что-то твердое, то этого достаточно.

Расскажу-ка я вам еще об одном архетипе у Анненского, который имеет прямое отношение к звучанию, мы его уже встречали: это лед, он же гранит, он же стена, он же закрытая дверь, он же зеркало. Это некая плоскость, в которую превращается застывшая основа – перед тем как разлететься на куски, когда придет другая модель. А другая модель и не приходит, она рождается прямо из этой. Был лед – начинается ледоход. Нужно только, чтобы пригрело. И вот в этой ледяной плоскости, в этом зеркале отражаются (и тут еще два архетипа) солнце – одновременно и солнце прошлого мира, и солнце грядущего мира – и человек – в виде тени, двойника. Мы это уже видели:

Хочу ль понять, тоскою пожираем, Тот мир, тот миг с его миражным раем… Уж мига нет – лишь мертвый брезжит свет… А сад заглох… и дверь туда забита… И снег идет… и черный силуэт Захолодел на зеркале гранита.

А вот еще пример, стихотворение «Май»:

Так нежно небо зацвело, А майский день уж тихо тает, И только тусклое стекло Пожаром запада блистает. К нему прильнув из полутьмы, В минутном млеет позлащенье Тот мир, в котором были мы… Иль будем, в вечном превращенье? И разлучить не можешь глаз Ты с пыльно-зыбкой позолотой, Но в гамму вечера влилась Она тоскующею нотой Над миром, что, златим огнем, Сейчас умрет, не понимая, Что счастье искрилось не в нем, А в золотом обмане мая, Что безвозвратно синева, Его златившая, поблекла… Что только зарево едва Коробит розовые стекла.

Посмакуйте последнюю строку: «Коробит розовые стекла». Есть еще хорошие буквы. Маяковский называл Р, Ш, Щ. Здесь пока только Р, но уже очень выразительное. Зато есть З, С, Л, которые Анненский любит. Сравните: «весь изнизанный синим огнем». Любит он и сжимающие горло звуки Г и К. Послушайте еще одну строфу из другого стихотворения, обращая внимание на отдельные звуки:

На белом небе все тусклей Златится горняя лампада, И в доцветании аллей Дрожат зигзаги листопада.

Вот и Ж появилось, только здесь оно совсем не жаркое, наоборот, дрожит. А вот еще пример неагрессивного Ж, нам уже знакомый:

Хочу ль понять, тоскою пожираем, Тот мир, тот миг с его миражным раем… Уж мига нет – лишь мертвый брезжит свет…

Ж здесь – не жар, а сплошные поражение и сожаление. Да и «Ща» становится у Анненского просто «Ще» – ничего крепкого и укорененного:

К нему прильнув из полутьмы, В минутном млеет позлащенье Тот мир, в котором были мы… Иль будем, в вечном превращенье?

Это Щ – какая-то тряпочка на ветру, щемящая жалость.

Итак, с одной стороны, «коробит розовые стекла» (Анненский), с другой – «скрежещущие пережевы» (Пастернак). Почти одно и то же (в смысле предельной и раздражающей звуковой выразительности – как бумагой по стеклу – звук вот-вот выпрыгнет из стихотворения, как лев из экрана телевизора). Знаете, почему почти одно и то же? Потому что у Анненского лед (здесь – стёкла, но не важно, архетип тот же), который от света («зарева») вот-вот начнет деформироваться, а у Пастернака он уже развалился в ледоходе. Или так рискнем сказать: бодрые буквы Маяковского возникли потому, что до этого разломался лед у Анненского.

Звук у Анненского – не победный, он тоже «пожаром запада блистает». Прислушайтесь к нему в стихотворении «Старая шарманка»:

Лишь шарманку старую знобит, И она в закатном мленьи мая Все никак не смелет злых обид, Цепкий вал кружа и нажимая.

Или в стихотворении «Зимний поезд»:

Забывшим за ночь свой недуг В глаза опять глядит терзанье, И дребезжит сильнее стук, Дробя налеты обмерзанья. Пары желтеющей стеной Загородили красный пламень, И стойко должен зуб больной Перегрызать холодный камень.

Это отраженный звук. Но уже не на колеблющейся водной, а на ледяной поверхности, поскольку инь – поздний, час – предутренний. Потому очень выразительно получается, вы слышите, это же почти уже «самовитое» звучание, выход в реальность:

Все никак не смелет злых обид, Цепкий вал кружа и нажимая. — И дребезжит сильнее стук, Дробя налеты обмерзанья.

В конце концов этот отражаемый, наколдованный звук придет. Еще несколько лет – и придет. Через других поэтов: «И реплики леса окрепли» (Пастернак). Или у Маяковского в поэме «Во весь голос»:

Мой стих                               трудом                                      громаду лет прорвет                      и явится                               весомо,                                       грубо,                                              зримо,                      как в наши дни                                     вошел водопровод,                      сработанный                                  еще рабами Рима.

Или, нежно, у раннего Мандельштама в первом стихотворении (1908 года) первой книги «Камень»:

Звук осторожный и глухой Плода, сорвавшегося с древа, Среди немолчного напева Глубокой тишины лесной…

Вы видите здесь ту же модель новой эпохи: основа, в которой все слито (немолчный напев глубокой лесной тишины), – и нарушающий ее звук-жест.

Мандельштам вообще лучше своих современников чувствует связь с предыдущей основой и все время на нее оборачивается, звук-жест у него не нахальный. Ему не надо орать про «Эр, Ша, Ща». Но модель у Мандельштама та же: темная основа + нарушающий (или органично преодолевающий) ее звук-жест:

Из омута злого и вязкого Я вырос, тростинкой шурша, — И страстно, и томно, и ласково Запретною жизнью дыша.

Или:

Быть может, я тебе не нужен, Ночь; из пучины мировой, Как раковина без жемчужин, Я выброшен на берег твой. Лесная тишина, омут, ночь, мировая пучина – это все, конечно, один и тот же архетип, равно как одним архетипом являются упавший плод, тростинка, раковина.

Отступим во времени еще на шаг назад. Вот Фет и Тютчев, какая тут модель? Тут мир по Фалесу, мир воды, которая еще не становится льдом (как это с ней происходит у Анненского). Стихотворение Тютчева «Летний вечер» (1828):

Уж солнца раскаленный шар С главы своей земля скатила, И мирный вечера пожар Волна морская поглотила. Уж звезды светлые взошли И тяготеющий над нами Небесный свод приподняли Своими влажными главами. Река воздушная полней Течет меж небом и землею, Грудь дышит легче и вольней, Освобожденная от зною. И сладкий трепет, как струя, По жилам пробежал природы, Как бы горячих ног ея Коснулись ключевые воды.

Даже когда Тютчев говорит не о водной стихии и о ночном хаосе, а, скажем, о деревьях и о солнце, он все равно вводит воду – хоть сравнением, хоть просто «влажным» или «волнистым» звучанием, поскольку такова модель. Так, например, в стихотворении, написанном на Женевском озере в 1864 году («Утихла биза… Легче дышит»):

Весь день, как летом, солнце греет, Деревья блещут пестротой, И воздух ласковой волной Их пышность ветхую лелеет.

Здесь я бы хотел несколько сократить свои рассуждения и отослать вас к замечательным «Письмам о Тютчеве» ученого-физика Бориса Михайловича Козырева, написанным в 1967 году. Приведу только маленький отрывок. Свое третье письмо он начинает так:

«И вот я обнаружил удивительную вещь (я сразу забегаю вперед, к последним выводам). Оказывается, что все здание ранней натурфилософской лирики Тютчева вырастает в положительной своей части из одного источника – им являются величественные, хотя и довольно еще смутные, полумифологические созерцания древнейших милетцев Фалеса и Анаксимандра. Вторым же античным источником вдохновений Тютчева было его ярко выраженное антигераклитианство.

Культ воды, признание ее первичной и благой мирообразующей стихией (согласно Анаксимандру, возникающей, в свою очередь, из Беспредельного как первоначала) – в сочетании с признанием огня принципом раздора, борьбы, разрушения (совсем как у Гераклита, но с ярко отрицательной оценкой) – эти две поэтические идеи-мифа окрашивают все или почти все глубинные восприятия природы у Тютчева. Замечательно при этом, что, возникши в раннюю пору его творчества – в эпоху натуралистической религии, – эти идеи-мифы сохранили для Тютчева все свое (конечно, подсознательное) значение и в позднейшие годы».

И дальше идет подробное рассмотрение воды как основы в поэзии Тютчева – и как темы, и как модели. Прочтите, пожалуйста, эти «Письма».

И на Фете я хотел бы сэкономить, отослав вас к книге Бориса Яковлевича Бухштаба «А. А. Фет. Очерк жизни и творчества» 1974 года. Небольшой отрывок все же приведу – в нем Бухштаб говорит об импрессионизме Фета и показывает, как это связано со стихией воды (даже когда речь идет вовсе не о воде):

«Импрессионизм на той первой его стадии, к которой только и можно отнести творчество Фета, обогащал возможности и утончал приемы реалистического письма. Поэт зорко вглядывается во внешний мир и показывает его таким, каким он предстал его восприятию, каким кажется ему в данный момент. Его интересует не столько предмет, сколько впечатление, произведенное предметом. Фет так и говорит: "Для художника впечатление, вызвавшее произведение, дороже самой вещи, вызвавшей это впечатление”.*

(*Письмо К. Р. от 12 июня 1890 г.)

Приведу примеры того, как сказался импрессионистический уклон в фетовских описаниях природы.

Вот начало стихотворения:

Ярким солнцем в лесу пламенеет костер,      И, сжимаясь, трещит можжевельник; Точно пьяных гигантов столпившийся хор,      Раскрасневшись, шатается ельник.

Естественно понять эту картину так, что ели качаются от ветра. Только какая же буря нужна, чтобы в лесу деревья шатались как пьяные!

Однако замыкающая стихотворение "кольцом” заключительная строфа снова связывает "шатание” ельника только со светом костра:

Но нахмурится ночь – разгорится костер, И, виясь, затрещит можжевельник, И, как пьяных гигантов столпившийся хор, Покраснев, зашатается ельник.

Значит, ельник не шатается на самом деле, а только кажется шатающимся в неверных отблесках костра. "Кажущееся” Фет описывает как реальное. Подобно живописцу-импрессионисту, он находит особые условия света и отражения, особые ракурсы, в которых картина мира предстает необычной.

Вот еще начало стихотворения:

Над озером лебедь в тростник протянул,      В воде опрокинулся лес, Зубцами вершин он в заре потонул,      Меж двух изгибаясь небес.

Лес описан таким, каким он представился взгляду поэта: лес и его отражение в воде даны как одно целое, как лес, изогнувшийся между двумя вершинами, потонувшими в заре двух небес. Притом сопоставлением "лебедь протянул” и "лес опрокинулся” последнему глаголу придано как бы параллельное с первым значение только что осуществившегося действия: лес словно опрокинулся под взглядом поэта. В другом стихотворении

Солнце, с прозрачных сияя небес, В тихих струях опрокинуло лес. ("С гнезд замахали крикливые цапли…”) Ср. еще: Свод небесный, в воде опрокинут, Испещряет румянцем залив. ("Как хорош чуть мерцающим утром…”) Надо сказать, что вообще мотив "отражения в воде” встречается у Фета необычайно часто. Очевидно, зыбкое отражение предоставляет больше свободы фантазии художника, чем сам отражаемый предмет: Я в воде горю пожаром…                                 ("После раннего ненастья…”) В этом зеркале под ивой Уловил мой глаз ревнивый Сердцу милые черты… Мягче взор твой горделивый… Я дрожу, глядя, счастливый, Как в воде дрожишь и ты.                  ("Ива”)».

Подробнее о стихии воды у Тютчева и о связи этой стихии с поэтикой импрессионизма (а также о стихии огня в искусстве и о связанной с ней поэтике экспрессионизма) вы можете прочесть и в моей книжке «Портрет слова». Здесь же я хочу обратить ваше внимание на то, как в модели Фета смотрятся отдельные вещи, детали. Вот, например, стихотворение «Дождливое лето» (конец 50-х годов):

Ни тучки нет на небосклоне, Но крик петуший – бури весть, И в дальнем колокольном звоне Как будто слезы неба есть. Покрыты слегшими травами, Не зыблют колоса поля, И, пресыщенная дождями, Не верит солнышку земля, Под кровлей влажной и раскрытой Печально праздное житье. Серпа с косой, давно отбитой, В углу тускнеет лезвие.

Вы видите в последней строфе, как резко очерчены предметы. И вы слышите это, поскольку резким очертаниям соответствует резкое звучание. Почему так? Представьте себе фонтан. Вещи – отдельные капли. Сначала (как бы в подогретом состоянии) они выстреливаются, отделяясь от основы. Они при этом еще плоть от плоти основы, это вещи агрессивные и жизнерадостные. Так сказать, утренние. Потом, когда порыв (или напор) ослабевает, когда температура понижается, они все больше отдаляются друг от друга, движение их замедляется и останавливается. Вот тут их особенно хорошо видно, это вечереющий день. Затем они начинают падать вниз и стремятся слиться обратно в одну стихию, вернуться к основе. Это усталые вещи, вечерние. Вернувшись, они застывают в лед, это ночные вещи. И все это выражается как в изображении вещей в искусстве (что такое натурализм, например, как не резкие очертания вещей при переломе к вечеру?), так и в звучании вещей в стихотворении, – например, «вечером» они начинают звучать резко, контурно, а «ночью» это дает то, что мы уже слышали:

Лишь шарманку старую знобит, И она в закатном мленьи мая Все никак не смелет злых обид, Цепкий вал кружа и нажимая.

Вот еще пример резкого звучания и выделенности детали у Фета:

Ласточки пропали, А вчера зарей Всё грачи летали Да как сеть мелькали Вон над той горой. С вечера всё спится, На дворе темно. Лист сухой валится, Ночью ветер злится Да стучит в окно. Лучше б снег да вьюгу Встретить грудью рад! Словно как с испугу Раскричавшись, к югу Журавли летят. Выйдешь – поневоле Тяжело – хоть плачь! Смотришь – через поле Перекати-поле Прыгает как мяч.

А у Анненского детали вообще замрут в тоске, как в стихотворении «Тоска вокзала»:

Полумертвые мухи На забитом киоске, На пролитой известке Слепы, жадны и глухи.

Связь распада основы на резкие (и резко, выделенно звучащие) детали хорошо видна у совершенно разных поэтов, это – общая поэтика времени. Вот, например, стихотворение Некрасова «Утро»:

Ты грустна, ты страдаешь душою: Верю – здесь не страдать мудрено. С окружающей нас нищетою Здесь природа сама заодно. Бесконечно унылы и жалки Эти пастбища, нивы, луга, Эти мокрые, сонные галки, Что сидят на вершине стога; Эта кляча с крестьянином пьяным, Через силу бегущая вскачь В даль, сокрытую синим туманом, Это мутное небо… Хоть плачь! Но не краше и город богатый: Те же тучи по небу бегут; Жутко нервам – железной лопатой Там теперь мостовую скребут. Начинается всюду работа; Возвестили пожар с каланчи; На позорную площадь кого-то Повезли – там уж ждут палачи. Проститутка домой на рассвете Поспешает, покинув постель; Офицеры в наемной карете Скачут за город: будет дуэль. Торгаши просыпаются дружно И спешат за прилавки засесть: Целый день им обмеривать нужно, Чтобы вечером сытно поесть. Чу! из крепости грянули пушки! Наводненье столице грозит… Кто-то умер: на красной подушке Первой степени Анна лежит. Дворник вора колотит – попался! Гонят стадо гусей на убой; Где-то в верхнем этаже раздался Выстрел – кто-то покончил с собой…

В этом стихотворении интересно и то, что в конце раздается взрыв («выстрел»), подытоживающий – и уничтожающий, отменяющий мир деталей. Мы видели, как у Пастернака из взрыва рождается мир деталей, а здесь – наоборот: детали взрывом возвращаются в основу. Мы имеем дело с прямо противоположными поэтиками, и особенности этих поэтик не индивидуальные, а эпохальные.

Не только Тютчев и Фет, но и Пушкин – это перелом к вечеру. Про Пушкина, конечно, сразу хочется воскликнуть: Пушкин – это же наше солнце! Но качество тут ни при чем, речь идет о модели времени. Пушкин, конечно, очень многообразен, но у него есть стихотворение, которое особенно удобно попросить рассказать о пушкинской модели. Это стихотворение «Осень». Интересно, кстати, что его можно даже специально и не спрашивать, оно сознательно создано Пушкиным с двойным смыслом: как рассказ о природе и как рассказ о принципах своего творчества.

Примечательно и то, что это стихотворение обрывается морем, выплывает в море:

Плывет. Куда ж нам плыть?.. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Детали у Пушкина уже нередко резко очерчены, в том числе и резким звучанием. Вот послушайте (стихотворение Пушкина «Бесы»):

Бесконечны, безобразны, В мутной месяца игре Закружились бесы разны, Будто листья в ноябре… Сколько их! куда их гонят? Что так жалобно поют? Домового ли хоронят, Ведьму ль замуж выдают? Мчатся тучи, вьются тучи; Невидимкою луна Освещает снег летучий; Мутно небо, ночь мутна. Мчатся бесы рой за роем В беспредельной вышине, Визгом жалобным и воем Надрывая сердце мне…

Мы на самом деле не можем сказать, что первично: резкость и дробность детали или резкость обрисовывающего эту деталь звучания. Стихотворение визжит и воет, потому что закружились бесы, или бесы закружились потому, что стихотворение визжит и воет, потому что сердце надрывается?

Потом, кстати, эти бесы (эти выделившиеся, освободившиеся детали) перерастут в восстание вещей у Хлебникова – например, в поэме «Журавль»:

В дожде летящих в небе дуг Летят, как листья в непогоду, Трубы, сохраняя дым и числа года.

Зрелый Пушкин – это прекрасный натурализм, посмотрите еще пример, обращая внимание на контурность деталей (стихотворение «Румяный критик мой, насмешник толстопузый»):

Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий, За ними чернозем, равнины скат отлогий, Над ними серых туч густая полоса. Где нивы светлые? где темные леса? Где речка? На дворе у низкого забора Два бедных деревца стоят в отраду взора, Два только деревца. И то из них одно Дождливой осенью совсем обнажено, И листья на другом, размокнув и желтея, Чтоб лужу засорить, лишь только ждут Борея.

А если еще дальше шагать во времени назад? Когда мы дойдем до солнца? Может быть, у Державина? Может быть, послушайте строки из стихотворения «Евгению. Жизнь Званская» (1807 год), описывающего разные радости деревенской жизни:

Бьет полдня час, рабы служить к столу бегут; Идет за трапезу гостей хозяйка с хором. Я озреваю стол – и вижу разных блюд      Цветник, поставленный узором. Багряна ветчина, зелены щи с желтком, Румяно-желт пирог, сыр белый, раки красны, Что смоль, янтарь – икра, и с голубым пером      Там щука пестрая – прекрасны!

Ах, как это звучит, и какие радостные вещи! И звучат они не болезненно резко, а полнокровно, действительно вкусно. Вещь здесь – не контур, а шар. Это звучит почти как у Пастернака:

Кустарника сгусток не выжат. По клетке и влюбчивый клест Зерном так задорно не брызжет, Как жимолость – россыпью звезд.

Или вот, посмотрите и послушайте, как и у Державина «жуками сыплет сонный сад» (в стихотворении «Водопад»):

Алмазна сыплется гора С высот четыремя скалами, Жемчугу бездна и сребра Кипит внизу, бьет вверх буграми; От брызгов синий холм стоит, Далече рев в лесу гремит.

Дальше о модели Державина красноречиво расскажет Сергей Сергеевич Аверинцев (статья «Поэзия Державина» из книги «Поэты»):

«В одной оде Державин требует от живописца представить ему картину утра – и тотчас, состязаясь с живописью в наглядности, спешит дать эту картину сам.

Изобрази мне мир сей новый В лице младого летня дня: Как рощи, холмы, башни, кровы, От горнего златясь огня, Из мрака восстают, блистают И смотрятся в зерцало вод; Все новы чувства получают, И движется всех смертных род. Эти строки могли бы служить эпиграфом ко всей державинской поэзии. В ней царит настроение утра. Человек, освеженный здоровым сном, с "новыми чувствами” смотрит на мир, словно никогда его не видел, и мир на его глазах творится заново. Рассветные сумерки рассеялись, туманы куда-то исчезли, на небе ни облачка. Ничем не смягченный свет резко бьет прямо в глаза. Горизонты неправдоподобно, ошеломляюще прозрачны, видно очень далеко. Каждая краска – яркая, полутонов нет. И будто вся играет тварь; Природа блещет, восклицает.

Природа "восклицает”, как пристало природе, не соразмеряя громкости, не стесняясь своей стихийной силы, шумно и безудержно, и поэзия "восклицает” ей в лад.

Природа "блещет”, и поэзия не нарадуется на картины световых эффектов, на отражение и преломление световых лучей в золоте и "кристалях”. Век Державина был без ума от фейерверков. Легко увидеть, что и блистание небесных светил представлено в державинской поэзии как веселый и грозный фейерверк, устроенный божеством, а потому превосходящий все земные фейерверки своим великолепием, но тут же превзойденный блеском явления самого вечного Пиротехника:

Светил возжженных миллионы В неизмеримости текут; Твои они творят законы, Лучи животворящи льют. Но огненны сии лампады, Иль рдяных кристалей громады, Иль волн златых кипящий сонм, Или горящие эфиры, Иль вкупе все светящи миры — Перед Тобой, как нощь пред днем. Уж если тут является луна, в ней нет ни грана сладкой романтической меланхолии; ее дело – устраивать праздничную иллюминацию, подходящую к нарядным покоям с лакированными полами, как это описано в зачине оды "Видение мурзы”: Златые стекла рисовала На лаковом полу моем. Наконец, солнце и подавно светит во всю мочь, почти невыносимо для взора. От полноты света перехватывает дыхание. Ни у одного поэта больше нет такого неба: мы словно до отказа запрокинули головы, чтобы увидеть его все, и нам вдруг раскрывается его высота и ширь. Лазурны тучи, краезлаты, Блистающи рубином сквозь, Как испещренный флот богатый, Стремятся по эфиру вкось. Разрядка поэтической энергии, накопленной в роскошных свето-цветовых эпитетах, живописующих тучи, в сравнении их с парусными судами, воскрешающем в уме все великолепие старинного флота и заодно все победы, одержанные русскими на море в эпоху Чесмы, приходит наконец в последней строке, размашисто, одним ударом кисти, но поразительно наглядно представляющей картину небосклона в движении.

Головокружительная глубина опять и опять выявляется через движение, и прежде всего через движение лучей, ибо пространство у Державина до предела насыщено светом, или, лучше сказать, пространство и есть свет, свет и есть пространство.

Как с синей крутизны эфира Лучам случится ниспадать… Блистание неба внизу отражено и удвоено блистанием поверхности вод и вообще всего, что способно блистать. Если только что у нас был повод вспомнить страсть современников поэта к фейерверкам и праздничным иллюминациям, здесь вспоминается их же увлечение зеркалами, люстрами, в которых каждый луч по многу раз отражается или дробится. Сребром сверкают воды, Рубином облака, Багряным златом кровы; Как огненна река, Свет ясный, пурпуровый Объял все воды вкруг. Кристальная прозрачность воздуха, бодрящая ясность света – для державинского ландшафта норма. Иного почти не бывает. Правда, порой свет оттенен своей живописной противоположностью – непроглядным, ужасающим мраком ночи или непогоды. Представь: по светлости лазури, По наклонению небес, Взошла черно-багрова буря И грозно возлегла на лес, Как страшна нощь; надулась чревом, Дохнула с свистом, воем, ревом, Помчала воздух, прах и лист. Уж если буря, так "черно-багрова”; мрак все еще пронизан огнем, но только кровавым, адским. Понятно, что долго такие страхи не продлятся, – буря минет, и заблещет солнце. <…>

Единство державинского мира в его возвышенных и низменных аспектах поэтически воплощено под знаком той же световой образности. Лучи солнца льются на все земные предметы без разбора, заставляя их светиться и блестеть. При державинском состоянии природы не остается вещи, которая могла бы не блестеть; но блеск – атрибут драгоценного металла или камня.

Поэтому ландшафт, окидываемый одним взглядом откуда-то сверху, как на гравированной карте-панораме, приобретает вид ювелирного изделия. Метафорика золота и серебра, давно затасканная и стершаяся от частого употребления, возвращает свою свежесть и зрительную конкретность.

По пословице, не все то золото, что блестит. Но мудрость этой недоверчивой пословицы – не для музы Державина. У нее все, что блестит, – золото, или серебро, или драгоценные камни, или жемчуга, или хотя бы стекло, приближающееся к самоцветам по признаку светоносности, а иногда стекло и золото сразу!

Стекляныя реки лучом полудневным, Жидкому злату подобно, текут…

Алхимия поэзии превращает в драгоценности все, чего ни коснется. Масло и мед, грибы, ягоды и свежая рыба – вещи аппетитные, но едва ли они навели бы другого поэта на мысль о драгоценных металлах и роскошных тканях.

Где с скотен, пчельников и с птичников, прудов, То в масле, то в сотах зрю злато под ветвями, То пурпур в ягодах, то бархат-пух грибов, Сребро, трепещуще лещами».

Вы можете сами сопоставить все это с тем, что уже говорилось о модели поэзии Пастернака (помимо прочего обратите внимание на плотность, вещественность неба Пастернака и неба Державина, на «домашнее корнесловье» («лучам случится…»), на звуковую выразительность на уровне тактильного восприятия, на жест и т. п. А также на фейерверк – что это означает в модели времени?) Между прочим, смысл «коллажного» построения моей книжки именно в том, что каждая цитата работает не только на ту мысль, которую она в данный момент иллюстрирует, не только линейно, но и перекликается с другими цитатами, как бы образуя сетку. Интересно, что перекличка происходит сама собой, цитаты братаются сами, как слова в стихотворении. Для меня это критерий истинности рассуждения. Впрочем, с другой стороны, это похоже на манию преследования: моему больному мозгу кажется, что цитируемые мной авторы сговорились и пишут специально для того, чтобы быть включенными в мой текст.

Может быть, чтобы увидеть эту «солнечную модель» в ее зарождении, на восходе, надо отступить еще дальше, за Державина, но там уже (точнее, еще) нет почти поэзии на русском языке, так как нет еще самого русского литературного языка.

Заглянем и вперед, в послепастернаковское время, что там происходит с вещами? Вот стихотворение «Титания» Арсения Тарковского:

Прямых стволов благословение И млечный пар над головой, И я ложусь в листву осеннюю, Дышу подспудицей грибной. Мне грешная моя, невинная Земля моя передает Свое терпенье муравьиное И душу крепкую, как йод. Кончаются мои скитания. Я в лабиринт корней войду И твой престол найду, Титания, В твоей державе пропаду. Что мне в моем погибшем имени? Твой ржавый лист – моя броня, Кляни меня, но не гони меня, Убей, но не гони меня.

Если говорить о модели, то здесь очевидно всё стремится к возвращению обратно в основу. Это опять вечер. Еще шаг дальше – еще больше темнеет, предметы сливаются, звук становится резче. Вот Иосиф Бродский – последнее стихотворение цикла «Колыбельная Трескового Мыса» (1975 год):

Дверь скрипит. На пороге стоит треска. Просит пить, естественно, ради Бога. Не отпустишь прохожего без куска. И дорогу покажешь ему. Дорога извивается. Рыба уходит прочь. Но другая, точь-в-точь как ушедшая, пробует дверь носком. (Меж собой две рыбы, что два стакана). И всю ночь идут они косяком. Но живущий около океана знает, как спать, приглушив в ушах мерный тресковый шаг. Спи. Земля не кругла. Она просто длинна: бугорки, лощины. А длинней земли – океан: волна набегает порой, как на лоб морщины, на песок. А земли и волны длинней лишь вереница дней. И ночей. А дальше – туман густой: рай, где есть ангелы, ад, где черти. Но длинней стократ вереницы той мысли о жизни и мысль о смерти. Этой последней длинней в сто раз мысль о Ничто; но глаз вряд ли проникнет туда, и сам закрывается, чтобы увидеть вещи. Только так – во сне – и дано глазам к вещи привыкнуть. И сны те вещи или зловещи – смотря кто спит. И дверью треска скрипит.

Комментарии, как говорится, излишни. Как сказал Анаксимандр, «а из каких [начал] вещам рожденье, в те же самые и гибель совершается по роковой задолженности, ибо они выплачивают друг другу правозаконное возмещение неправды [= ущерба] в назначенный срок времени».

После ночи, как вы знаете, наступает утро. Оно не лучше, чем ночь, и не хуже. (И оно не заставляет поэтов писать в одной поэтике – подобно тому, как и реальное утро – время суток – не принуждает проснувшихся людей делать одно и то же.) Вот, например, стихотворение современного поэта Дмитрия Веденяпина (написанное в 1986 году):

Любовь, как Чингачгук, всегда точна И несложна, как музыка в рекламе; Как трель будильника в прозрачных дебрях сна, Она по-птичьи кружится над нами. Есть много слов, одно из них душа, Крылатая, что бесконечно кстати… Шуршит песок; старушки неспеша Вдоль берега гуляют на закате, Как школьницы, попарно… Мягкий свет, Попискивая, тает и лучится; Морская гладь, как тысячи монет, Искрится, серебрится, золотится… Рекламный ролик – это как мечта О взрослости: табачный сумрак бара, Луи Армстронг, труба, тромбон, гитара; Прохладной улицы ночная пустота, В которой чуть тревожно и легко Дышать и двигаться, опережая горе, И, главное, все это далеко, Как противоположный берег моря; Как то, чего на самом деле нет, Но как бы есть – что в неком смысле даже Чудеснее… Часы поют рассвет; Индеец целится и, значит, не промажет.

Стихотворение, повернись ко мне передом, а к лесу задом, расскажи о себе! «Морская гладь, как тысячи монет, Искрится, серебрится, золотится…» – это та же модель, что и «Жуками сыплет сонный сад», на новом витке.

Послушайте проявленное, подчеркнутое звучание: «Шуршит песок; старушки неспеша». Все остальное – такое же «вкусное». Звучание стало проявленным уже у Бродского: «Дверь скрипит. На пороге стоит треска» (или помните, как оканчиваются «Письма к римскому другу»: «Дрозд щебечет в шевелюре кипариса»). Но это значило, что от жизни ничего не осталось, кроме обнаженного звука, это то же, что «Дробя налеты обмерзанья» Анненского (на новом витке), это еще не рассвело.

Теперь вы понимаете, почему в начале главы стоит возрастное ограничение 81+. Если вы успели на своем веку застать разное «время суток», вам будет гораздо понятнее, о чем речь. Для вас это не будет только иллюстрацией на примере стихов.

Корней Иванович Чуковский сказал как-то: «В России надо жить долго». Но все же не для того, чтобы увидеть перемены к лучшему (столько не живут), а чтобы наблюдать смену времен года (или времени суток) в истории, поскольку это увлекательное зрелище.

Вот еще одно стихотворение Дмитрия Веденяпина, 1994 года:

Одуванчик

Жизнь моя в столбе бесплотной пыли, В облаке, расплывшемся от слез, В зеркале, которое разбили, А оно очнулось и срослось. В комнате, как в солнечном осколке Озера, сверкающего сквозь Листья и ослепшие иголки, Пляшут пряди солнечных волос; Рыбаки спускаются по склону По траве, блестящей от росы; Папа говорит по телефону, Обреченно глядя на часы. Даже в зимней обморочной давке, В стеклах между варежек и шуб Тонкие секунды, как булавки, Падают, не разжимая губ; Но не зря в серебряном конверте Нас бесстрашно держат на весу — Как от ветра, спрятавшись от смерти, Одуванчик светится в лесу.

5. Сухо пахнут иммортели

Резкую перемену в сознании человека, которая случилась в начале XX века, можно описывать с разных сторон. Мне это удобно проделать, взяв два стихотворения – до перелома и после – и сравнить их строение.

Стихотворение Александра Блока:

Девушка пела в церковном хоре О всех усталых в чужом краю, О всех кораблях, ушедших в море, О всех, забывших радость свою. Так пел ее голос, летящий в купол, И луч сиял на белом плече, И каждый из мрака смотрел и слушал, Как белое платье пело в луче. И всем казалось, что радость будет, Что в тихой заводи все корабли, Что на чужбине усталые люди Светлую жизнь себе обрели. И голос был сладок, и луч был тонок, И только высоко, у царских врат, Причастный тайнам, – плакал ребенок О том, что никто не придет назад. Август 1905

Стихотворение Анны Ахматовой:

Жарко веет ветер душный, Солнце руки обожгло, Надо мною свод воздушный, Словно синее стекло; Сухо пахнут иммортели В разметавшейся косе. На стволе корявой ели Муравьиное шоссе. Пруд лениво серебрится, Жизнь по-новому легка… Кто сегодня мне приснится В пестрой сетке гамака? 1910

На всякий случай скажу, что оба стихотворения прекрасны. А теперь сравним. Основанием для сравнения может послужить, например, отношение стихотворения к будущему. В первом стихотворении будущее известно: «никто не придет назад». Оно неизвестно слушающим пение церковного хора, но известно плачущему ребенку в конце стихотворения. Значит, известно поэту. Поэт не испытывает интереса к будущему, он его предвидит и скорбит о нем. Второе стихотворение оканчивается вопросом о том, что будет («Кто сегодня мне приснится В пестрой сетке гамака?»), будущее неизвестно и интересно.

Первое стихотворение – замкнуто, второе – открыто. (На всякий случай скажу, что это не значит, что одно из них хуже, а другое – лучше.)

Посмотрим теперь, как связываются образы в первом стихотворении и как во втором.

В первом стихотворении все рассматривается с точки зрения вечности (sub specie aeternitatis). Откуда смотрит автор? Где он сам? Он как физическое лицо, очевидно, находится среди прихожан, слушающих церковный хор. Но как поэт он находится вне изображаемой им картины, он – дух, демон.

Не случайно также действие происходит в церкви, а не в миру. В церкви все имеет символическое значение: например, хлеб и вино означают плоть и кровь Иисуса Христа. Так и в стихотворении: плачущий у царских врат ребенок означает Иисуса Христа, поющая девушка – Деву Марию. Действительно ли в стихотворении говорится о людях, которые отправились на чужбину на кораблях? И на самом ли деле ставится вопрос, обрели ли они там радость, «светлую жизнь»? Нет, конечно. Когда мы читаем это стихотворение, мы сразу воспринимаем этих путешественников на кораблях как иносказание, мы сразу отождествляем их с нашими блуждающими, измученными душами. Так и было задумано. В стихотворении непонятно, что, собственно, грустно, в чем проблема. Задачей уплывших было обрести «светлую жизнь» на новом месте. Чего ж тут плакать «о том, что никто не придет назад»? Возвращения назад не предполагалось, и слушатели хора вовсе его не ждут. Или, видимо, уплывшие не обрели радости и погибли при возвращении? Это неважно читателю, никто на самом деле не уплывал, все это иносказание, читатель сразу соотносит все это с собой. Он, как и поэт, становится духом, демоном, смотрящим на картину со стороны. Можно и так сказать: он вбирает мир в себя, заключает его в себе. Мира нет, есть он. Все, что происходит в мире, на самом деле не происходит, это снится ему.

Да, в то время шли военные действия на Дальнем Востоке. И, возможно, именно по этому случаю поют в церкви. Но все равно, какое отношение к действительности имеют, например, строки:

И всем казалось, что радость будет, Что в тихой заводи все корабли, Что на чужбине усталые люди Светлую жизнь себе обрели.

Неужели поэт так бледно и расплывчато говорит о русских солдатах (например, о моряках, участвовавших в Цусимском сражении)?

Поэт говорит об ином. Как (полемически заостренно, отталкиваясь) пишет Мандельштам о символистской поэтике: «Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой». Плачущий ребенок не хочет быть самим собой, хочет быть Иисусом Христом, пение девушки хочет быть голосом надежды, голосом Девы Марии, ушедшие в плаванье корабли хотят быть человеческими судьбами. Формула сочетания образов у символистов: А = Б.

Мандельштам в статье «Утро акмеизма» дает формулу сочетания образов, которая приходит на смену символистской формуле:

«А = А: какая прекрасная поэтическая тема. Символизм томился, скучал законом тождества, акмеизм делает его своим лозунгом и предлагает его вместо сомнительного а realibus ad realiora». («От действительных вещей – к действительнейшим».)

Об этом же говорит и Борис Михайлович Эйхенбаум в книге, посвященной Анне Ахматовой («Анна Ахматова. Опыт анализа»):

«В связи с этим символисты выделяют именно метафору "отмечая ее из всех изобразительных средств языка” (Андрей Белый) – как способ сближения далеких смысловых рядов. Этот принцип экстенсивности, пользующийся ассоциативной силой слова, отвергнут Ахматовой. Слова не сливаются, а только соприкасаются – как частицы мозаичной картины».

В стихотворении Блока поэт находится как бы среди прихожан-слушателей хора, а на самом деле – вне картины. Где находится поэт в стихотворении Ахматовой? «В пестрой сетке гамака». Кажется, будет натяжкой сказать, что на самом деле не в гамаке, а где-то еще. Поэт находится не вне, а внутри картины. Он не охватывает все сразу внутренним взглядом, не знает картину изначально, а постепенно ее разглядывает, она открывается ему по мере поворота глаз и перехода, движения мысли: «Жарко веет ветер душный, Солнце руки обожгло, Надо мною свод воздушный, Словно синее стекло; Сухо пахнут иммортели В разметавшейся косе. На стволе корявой ели Муравьиное шоссе. Пруд лениво серебрится…» Это взгляд не специалиста-поэта, а взгляд обыкновенного человека.

У символистов А означает Б. Голос поющей в церковном хоре девушки означает надежду. У постсимволистов А означает А. Иммортели означают иммортели. Поэт ни о чем не задумывается, просто рассматривает: сначала одно, потом другое… И каждый рассматриваемый им элемент самоценен, то есть прекрасен сам по себе, без соотнесения с вечными образами. Но что же тогда связывает все эти самоценные элементы в единое стихотворение? Какая связь между иммортелями в косе и снующими по еловому стволу муравьями? Ничто не связывает, конечно, просто так оно есть в действительности, в самой жизни. Поэт просто смотрит и называет то, что видит. Но что тогда гарантирует от бессмыслицы, что спасает смысл? Только одно: наличие смысла в самой жизни. Поэт здесь не берет на себя ответственности за картину жизни в целом, как это происходит у Блока.

Поэт у Ахматовой – не дух, не демон, он просто человек, который не знает, что́ будет в следующий момент и как все это связано. Он просто доверяет ходу жизни, ему интересно, что будет дальше: «Кто сегодня мне приснится В пестрой сетке гамака?» Это интерес и надежда. Поэт не проглотил в себя мир, он в мире, он маленький и легкий: «Жизнь по-новому легка». Кстати, значит, до этого была нелегка? Да, была нелегка, а стала легка. С одной стороны, конкретное самочувствие поэта, лежащего в гамаке в хорошую летнюю погоду. С другой стороны, в этом виден и перелом поэтики: была старая, тяжелая, а стала новая, легкая.

«Сухо пахнут иммортели» – так оно и есть в действительности: сухо, пахнут, иммортели. Но почему-то это очень хорошо! Прислушайтесь: «Сухо пахнут иммортели». «На стволе корявой ели» – и это истинно. И опять прислушайтесь. И как-то связаны «В разметавшейся косе» и «Муравьиное шоссе», если прислушаться. И все это переплетено тем, что в двух внутренних строчках строфы указывается место действия, а во внешних строчках (начальной и конечной) – субъект действия и оно само:

Сухо пахнут иммортели В разметавшейся косе. На стволе корявой ели Муравьиное шоссе.

При всей случайности, при всей свободе следования образов они слагаются в общую, единую картину жизни – на протяжении стихотворения постепенно, а в конце решительно, вдруг – на последней ключевой строке «В пестрой сетке гамака». Эта строка всё объединяет. Во-первых, в звуковом отношении. Вы слышите в ней, например, и отражение строки «В разметавшейся косе», и отражение строки «На стволе корявой ели». Во-вторых, в смысловом отношении: все образы стихотворения под конец вдруг охватываются единым взглядом: на словах «в пестрой сетке гамака» становится ясно, что они образуют единую «пеструю сетку», на которой покоится поэт. Поэт на протяжении всего стихотворения был внутри картины, а под конец вдруг оказывается и вне ее, равным ей.

Надежда поэта на то, что у жизни есть смысл и что она поделится этим смыслом со стихотворением, оправдалась.

«Иммортели» означает в переводе «бессмертники». Если бы мы, читая строку «Сухо пахнут иммортели», сказали: «о! здесь имеется в виду вечность: "в разметавшейся косе” поэта угнездились частицы вечности!», это было бы глупой натяжкой. А = Б здесь не срабатывает. Точно так же было бы натяжкой соотнесение «На стволе корявой ели Муравьиное шоссе» с жизненной суетой-беготней, на которую поэт смотрит отстраненно и свысока. Но то, что не работает в отдельных образах стихотворения, начинает работать при окончании, после окончания чтения стихотворения. Все соединяется только в конце или после конца, как жизнь обретает полный смысл лишь в смерти и после нее. В конечном счете и у Ахматовой А = Б.

Может быть, мы тогда и у Блока найдем А = А, самоценность образа?

Причастный тайнам, – плакал ребенок О том, что никто не придет назад.

На этой концовке происходит вот что: поэт перестает быть духом, демоном, он сливается с ребенком, становится плачущим ребенком. Он забывает о своей отстраненности от мира и начинает плакать. Он всеведущ? Нет, это Бог, это Иисус Христос всеведущ. А здесь просто ребенок, мало ли почему он заплакал. Он не знает, зачем его сюда привели или принесли, не знает, что будет с ним (а значит, и со всем миром – это пока одно и то же для него) дальше. И здесь не только конкретное состояние души Блока в данный момент, в церкви, когда он слышит пение и плач ребенка, но и предвосхищение им перелома в поэтике.

Плач ребенка сцепляет стихотворение с миром, делает его реальным, истинным. «О том, что никто не придет назад» – это истинно еще и потому, что здесь отражено звучание и других строк, например: «И голос был сладок, и луч был тонок». «Тонок» – «о том», сладок» – «назад» и т. п. Звучат две последние строки – и вдруг всё, что было иносказанием, становится действительностью. Действительно не вернутся корабли. Не те, что в душе поэта, не корабли его чувств и мыслей, не корабли его судьбы и судьбы его друзей, а корабли в смысле чужих человеческих жизней. И погибших в японскую войну, и погибших в революцию 1905 года, и тех, которые погибнут в грядущей мировой войне. Стихотворение Блока истинно в плане истории, как стихотворение Ахматовой – sub specie aeternitatis.

Стихотворение Блока начинается (и продолжается) церковью, а кончается миром, идет от вечного к временно́му, церковь у него – о мире, в то время как стихотворение Ахматовой начинается (и продолжается) миром, а приходит к вечному. Стихотворение Блока на всем своем протяжении отсылает к тому, что находится вне него (например, поющая девушка отсылает к Деве Марии), а заканчивается простым (А = А) человеческим жестом внутри самого стихотворения (плачем ребенка), втягивает мир в себя. Стихотворение Ахматовой на всем своем протяжении не выходит за свои пределы, не «воспаряет», переходя от конкретного явления к конкретному явлению, однако заканчивается выходом в будущее и в сновидение (А = Б).

Эти два стихотворения по своему (общему, установочному) строению зеркально отражают друг друга, соединяются друг с другом, как элементы пазла.

Я посмотрел недавно интересную документальную съемку (черно-белую, любительскую) – лекцию Жиля Делёза в 1975 году. Французский философ принципиально читает лекцию – нет, ведет разговор – не в университетской аудитории, а в комнате, куда набиваются кое-как (сидя, стоя, лежа) студенты. Делёз сидит где-то почти ниже всех, все в дымке от курева, в перерывах – кричащие слушатели, в общем, славные французские мальчики (и девочки) семидесятых.

Философ говорит о двух видах сумасшествия и рисует две схемы: круговое движение – спираль (это паранойя, безумие интерпретации, соотнесение разных идей, находящихся на витках спирали, это означаемость одного через другое, беспочвенность (нет выхода в действительный мир, одни знаки и знаки знаков), зыбучие пески, вечное возвращение, скользкий и липкий континуум) и рядом – линию, разделенную на отрезки (это страстное безумие – dе́lire passionnel, безумие рассуждения (а не соотнесения), это мономания: эротомания, фетишизм, мания протеста, мания поджигателя, мания убийцы, когда все загорается от одной точки, от одной вещи – например, от увиденной пушкинским Дон Гуаном пятки,[8] это последовательность действия, а не идей, все движется с перерывами, отрезками от одной точки к другой).

В плане истории (говорит Делёз) первый вид безумия – это деспотия, например Древний Египет. Все находится на одном месте и булькает внутри себя. Второй вид безумия – это революция, это Израиль (исход Израиля из Египта), это начало линейного и скачкообразного движения истории.

Спираль, чтобы она оставалась единством, а не уплывала в бесконечность, нужно в какой-то точке обрезать. Как это делают? Что это за точка? Это точка, в которой изгоняется козел отпущения, изгоняется нагруженный всеми бессмыслицами и грехами системы. Дурная бесконечность обрезается принесением жертвы. Жертва приносится в реальность, реальности.

Однако в какой-то момент единство все же оказывается разрушенным (падает от внутренней слабости или ломается внешним нашествием) – и вот по пути жертвы (козла отпущения) из системы (в реальность, к вещам) уходит сам жрец, уходит из разрушенного храма, унося Ковчег Завета. И этот уход есть одновременно начало линейного движения, движения по этапам. Беспочвенность сменяется бродяжничеством.

Далее Делёз говорит, что в нашей западной цивилизации смешаны эти два вида безумия: при рассмотрении каждого конкретного случая можно отнести его либо к первому, либо ко второму виду.

Большие забавники эти французы, тянет их к безумию. Потому, наверное, что трудно представить себе более рациональный, более сухой народ, чем создателей Энциклопедии (шутка).

Я попробовал соединить (не перемешать, а именно соединить) эти две схемы, эти два безумия – в надежде, что минус на минус даст плюс ☺.

Интермедия История философии вкратце

Жил-был философ. Сделаем его немцем и дадим ему имя Касперль (Kasperl). Шел он однажды по разным там своим штрассе и гассе и думал о том, как мысли удается (или не удается?) поймать мир. Или, может быть, мир ловит мысль? Кто кого тут ловит? То есть наш философ думал о том, как он вообще может о чем-либо думать.

Когда он пересекал центральную площадь (Marktplatz), он увидел в пивной под открытым небом (Biergarten), что у ратуши (Rathaus), пригожую Аннерль (schönes Annerl), потягивающую пиво (Bier) из литровой кружки (Maß). (В философии важно, как вы знаете, точное значение слов, поэтому некоторые понятия мы даем в оригинале – то есть так, как они звучали в сознании Касперля.)

Как только взгляд Касперля упал на пригожую Аннерль, он сразу все понял. Он понял, кто кого ловит и как.

Что-то случилось в его сердце (Herz). Оно расширилось – и в него попала Аннерль – вместе с кружкой пива, скамейкой, столиком и даже ратушей. То есть его сознание поймало мир. С другой стороны это чувство можно передать и так: сердце выскочило из груди, устремилось к пивной и село за столик напротив Аннерль. То есть мир поймал его сознание. Как поется в средневековой немецкой песне (самом первом дошедшем до нас немецком стихотворении, которое нашли записанным на полях латинской книги 12-го века в одном монастыре):

Dû bist mîn, ich bin dîn. des solt dû gewis sîn. dû bist beslozzen in mînem herzen, verlorn ist das sluzzelîn: dû muost ouch immêr darinne sîn.[9] Ты моя, я твой. (Или так: ты мой, я твоя). В этом ты можешь быть уверен / уверена. Ты заключен / заключена в моем сердце, и ключик потерян: Так что ты должен /должна всегда оставаться = навсегда остаться внутри.

6. Как старая кукла в волнах

Когда я учился последний год в школе, у нас была замечательная физкультура. Мы просто шли на стадион и играли два часа в футбол (мальчики, конечно). Я, правда, плохо (мягко выражаясь) играл в футбол: совсем не видел поля и других игроков. Поэтому меня поставили на ворота. И вратарь из меня был хуже среднего, но надо же было кому-то быть вратарем. Однако однажды я был прекрасным вратарем. В тот день в мои ворота не влетело ни одного мяча. Я ловил его из любого положения и где бы он ни пролетал. Я словно был под воздействием «нового ускорителя» из рассказа Герберта Уэллса: мне казалось, что полет мяча происходит замедленно и я просто спокойно беру его в руки или отстраняю. Нападающий так и сказал (после отраженного мной штрафного удара): «Ну не идет мяч в ворота, и все тут». А наш капитан сказал (на обратном пути, в разговоре с другими ребятами): «Как Илья сегодня стоял! Я бы так не стоял!» (Звездные моменты в моей жизни.) Но на следующий раз я опять вошел в норму и пропускал мячи… Так я понял, что такое вдохновение. В тот день, думаю, случилось вот что: я как-то совпал с футбольным полем и со всем происходящим на поле, а особенно с мячом. Мяч стал частью меня, и потому я просто чувствовал, куда он полетит. А иначе бы я не успевал.

Вот какая история произошла однажды с Иннокентием Анненским:

То было на Валлен-Коски.[10] Шел дождик из дымных туч, И желтые мокрые доски Сбегали с печальных круч. Мы с ночи холодной зевали, И слезы просились из глаз; В утеху нам куклу бросали В то утро в четвертый раз. Разбухшая кукла ныряла Послушно в седой водопад, И долго кружилась сначала, Все будто рвалася назад. Но даром лизала пена Суставы прижатых рук, — Спасенье ее неизменно Для новых и новых мук. Гляди, уж поток бурливый Желтеет, покорен и вял; Чухонец-то был справедливый, За дело полтину взял. И вот уж кукла на камне, И дальше идет река… Комедия эта была мне В то серое утро тяжка. Бывает такое небо, Такая игра лучей, Что сердцу обида куклы Обиды своей жалчей. Как листья тогда мы чутки: Нам камень седой, ожив, Стал другом, а голос друга, Как детская скрипка, фальшив. И в сердце сознанье глубоко, Что с ним родился только страх, Что в мире оно одиноко, Как старая кукла в волнах…

Человек равнодушно рассматривает мир, скользит по нему взглядом. Но в какой-то момент в какой-то точке («Бывает такое небо, Такая игра лучей») вдруг образуется воронка, водоворот, который его втягивает. Притягивает взгляд, потому что втягивает проснувшееся сердце («Как листья тогда мы чутки»). Предмет (или явление) не воспринимается отстраненно, а включается в сознание. Но можно сказать об этом и наоборот: предмет берет на себя активную роль: он сам выходит навстречу сознанию и включает его в себя («Нам камень седой, ожив, Стал другом…»). Без этой сумасшедшей аксиомы невозможно понять, что происходит. Если мы ее не примем, мы получим историю философии ☺.

Но философия, как вы уже, наверное, догадались, не является моей сильной стороной, поэтому вернемся к стихотворению.

Я думаю, что тайна подлинного, удачного стихотворения в том, что оно, в момент своего окончания, вбирает читателя, помещает читателя внутрь себя, запирает его в себе и выбрасывает ключик. Вот еще пример, для разнообразия, – стихотворение «Ночь» Ивана Бунина:

Ледяная ночь, мистраль (Он еще не стих). Вижу в окна блеск и даль Гор, холмов нагих. Золотой недвижный свет До постели лег. Никого в подлунной нет, Только я да Бог. Знает только он мою Мертвую печаль, Ту, что я от всех таю… Холод, блеск, мистраль.

Я чувствую, как на последней строке попадаю внутрь стихотворения, оказываюсь в нем, как Алиса в Зазеркалье. И из слушателя превращаюсь в того, кто говорит эти слова. А на первой его строке («Ледяная ночь, мистраль») я еще был вне стихотворения. Ко мне на стол приземляется инопланетный космический корабль. Такой маленький, что помещается у меня на ладони. Я беру его на ладонь – и вдруг вхожу в него.

Согласен, это банальная мысль. Но прочтите – и вы почувствуете, что на последней строке происходит не просто некое художественное закругление маленького текста, а именно такое ваше пугающее вхождение в него.

Когда такого вхождения не просходит, то можно сказать, что стихотворение не состоялось: перед нами просто описание или рассуждение, имеющее внешние признаки стихотворения.

Вернемся к Анненскому. Сначала в стихотворении имеет место наблюдение, отстраненный взгляд (описание невзрачного потока, рассказ о том, что там было с чухонцем):

Гляди, уж поток бурливый Желтеет, покорен и вял; Чухонец-то был справедливый, За дело полтину взял.

Затем действие оканчивается, ситуация замирает, и сознание начинает понимать чувство, окрашивается чувством:

И вот уж кукла на камне, И дальше идет река… Комедия эта была мне В то серое утро тяжка.

И вот тут как раз сознание (или сознание-чувство) втягивается в воронку (согласитесь, на этих строчках сжимается – или разрывается – сердце):

Бывает такое небо, Такая игра лучей, Что сердцу обида куклы Обиды своей жалчей.

И вот дальше. Человек не то чтобы совпал с миром – он с чем-то совпал, а с чем-то как раз и не совпал. Мир перестал быть для него однороден. Он стал неоднородным, как неоднородно, например, небо в видении летящей пчелы: она наблюдает в небе чертеж, создаваемый электромагнитными линиями, и направляет по нему свой полет:

Как листья тогда мы чутки: Нам камень седой, ожив, Стал другом, а голос друга, Как детская скрипка, фальшив.

Как видите, тут не анимизм: важно не наличие или отсутствие души в предмете (в друге, например, душа есть, а в камне ее нет), а то, что в предмете наше сердце встречается с другим сердцем. Иначе что означали бы слова «стал другом» – о камне? Нашу фантазию? Нашу иллюзию?

И в сердце сознанье глубоко, Что с ним родился только страх, Что в мире оно одиноко, Как старая кукла в волнах…

Нужен ли здесь комментарий? Думаю, нет. Отметим только, что на последней строке вы чувствуете, что не только кукла, при помощи которой «справедливый чухонец» демонстрирует силу водопада, прыгает в волнах, и не только сердце поэта сжимается тоской или разрывается, но и твое сердце, любезный мой читатель, прыгает и стукается в волнах, полностью совпав со старой разбухшей куклой. Прислушайтесь, посмакуйте строку: «Как старая кукла в волнах». Ясно, что слово «кукла» здесь нельзя заменить, например, словом «шляпа» – не будет стукаться и отзываться в сердце, не превратится в сердце. И строку «И вот уж кукла на камне» нельзя заменить на «И вот уж кукла на травке». Кукла в данный момент может быть только на камне – по двум причинам, странным образом совпавшим: во-первых, там на самом деле был именно камень, а не травка, во-вторых, именно слово «камень» своим глубоким (горловым) и отрывистым звуком «к» соединено со словом «кукла», именно на звуке «к» стукалось и сжималось сердце. Не говоря уж о том, что камень мокрый – и потому, что на него попадают брызги водопада, и потому, что до этого в стихотворении есть слово «мокрые», которое перекликается со словом «камень» звуками «м» и «к»: «мокрые» (м-к), «камень» (к-м). И строку «То было на Валлен-Коски» нельзя заменить на, скажем, «То было на Ниагаре», потому что в этой строке уже слышно, как бьется в потоке брошенное в него сердце-кукла. И это слышно даже просто в названии водопада: «Валлен-Коски». Вот тот момент, та воронка, когда человек совпадает с миром – через слово.

7. Игра и жертва жизни частной

Вы боитесь змей?

В Чикаго были опрошены дети – на предмет того, чего они больше всего боятся. Оказалось, змей и пауков. Это интересно тем, что многие из них видели змей и пауков только в книжках и в кино (змей еще, возможно, в террариуме). Реальной опасности змеи для жителей Чикаго не представляют. Больше надо бояться, например, автомобилей или огнестрельного оружия. Но эти вещи как раз и не внушают страха.

Ученые говорят, что этот страх перед змеями (о них и пойдет речь, пауков отпустим) коренится в генах. Страх сформировался в незапамятные, первоначальные времена, когда наши предки наслаждались жизнью на лоне природы и никакого Чикаго с его автомобилями и огнестрельным оружием и в помине не было. Те, кто тогда не боялся змей, не оставили потомства.

Я родился в Москве и в детстве не видел змей, но свой страх перед ними помню очень хорошо. Как-то, в возрасте пяти лет, я попал в больницу. Со мной в палате лежали два мальчика постарше. И они пошутили: слепили из конфет-тянучек (ирисок) коричневых змеек и принялись меня ими пугать. Это было, пожалуй, самое страшное из того, что мне встретилось в жизни ☺. Потом, когда я, совсем обезумев, бросился в коридор, пришла медсестра и отчитала этих ребят, и они меня утешали, преспокойно поглощая этих змей на моих глазах.

Я хочу предложить еще одно объяснение страха перед змеями, довольно странное, но согласное с моим ощущением. Когда я смотрю на извивающуюся змею, я опасаюсь за свой позвоночник. Я воспринимаю вещи не только зрением, но и своим телом, они как бы резонируют в нем.

Другой пример: я стою перед вытянутым девятиэтажным домом-прямоугольником (в котором живу в Москве) – или я стою перед своей деревянной дачей с треугольной крышей. Дача мне нравится больше: она правильнее резонирует в моем теле. В ней, как и в моем теле, есть фундамент (не спрашивайте, что я имею в виду), есть бока-ребра, есть голова. И я это не только вижу, но и ощущаю, здание как бы делает мне внутренний массаж. И еще: деревянный дом с коньком распрямляет меня и поднимает мою голову в небо. А вот многоэтажный прямоугольник меня зарывает в землю – и потому удручает. Это нельзя перевернуть и сказать наоборот: удручает своим отсутствием красоты (я вешаю нос) – и потому кажется, что он меня опускает, зарывает. Именно в таком порядке: зарывает – и потому удручает. Почему зарывает? Он лишает меня тела (с его разными частями-уровнями). Интересно также, что прямоугольник и квадрат для человека обычно ассоциируются с землей – например, с обработанным полем (такое значение эта фигура имеет, например, в народном орнаменте – при этом из ее углов обычно выходят изображения ростков). А то и прямо с могильной ямой.

Не стройте больше таких домов!

Новалис в повести «Ученики в Саисе» говорит:

«Неизвестные и таинственные связи нашего тела позволяют подозревать неизвестные и таинственные соотношения природы; таким образом, природа есть та чудесная общность, в которую нас вводит наше тело и которую мы познаем в соответствии с его строением и способностями».

Когда передо мной пропасть, я воспринимаю ее не только глазами, но и животом. Когда я вижу стройный ствол дерева, у меня распрямляется позвоночник. Когда я вижу гору, я чувствую прилив силы в плечах и в грудной клетке. Когда я вхожу в лес и слышу шелест листьев, я воспринимаю это волосами и кожей. Расстилающееся передо мной поле я ощущаю бедрами. (Не случайно на бедрах богинь плодородия изображалось поле с ростками.) Купол неба я чувствую головой, светила – глазами (именно чувствую – помимо того, что вижу).

Со мной согласно египетско-греческое божество неба и преисподней Серапис:

«Я сам тебе открою, что́ я за бог. Небесный мир – моя голова, море – мое чрево; мои ноги – в земле, мои уши – в воздухе, а очи мои – в блистающем солнце».

В различных мифологиях говорится о создании мира из принесенного в жертву тела мифического существа. Таков, например, древнеиндийский миф о первочеловеке Пуруше, который приносится в жертву богам путем расчленения на составные части. При этом его дух превращается в луну, глаза – в солнце, уста – в богов Индру и Агни, дыхание – в ветер, пуп – в воздушное пространство, голова – в небо, ноги – в землю, уши – в стороны света…

В скандинавской мифологии мир создан из тела первого великана Имира: плоть его стала землей, кровь – морем, кости – горами, череп – небом, а волосы – лесом.

Китайский первопредок Пань-гу родился из мирового яйца, светлое начало которого (ян) образовало небо, а мутное (инь) – землю. Когда Пань-гу умер, его дыхание стало ветром и облаками, голос – громом, левый глаз – солнцем, правый – луной, четыре конечности и пять частей тела – четырьмя пределами земли (четырьмя сторонами света) и пятью священными горами, кровь – реками, жилы и вены – дорогами на земле, плоть – почвой на полях, волосы на голове и усы – созвездиями, растительность на теле – травами и деревьями, зубы и кости – золотом и каменьями, костный мозг – жемчугом и нефритом, пот – дождем и росой.

Наконец, в нашей «Голубиной книге» сказано:

У нас белый вольный свет зачался от суда Божия, Солнце красное от лица Божьего, Самого Христа, Царя Небесного; Млад-светел месяц от грудей его, Звезды частые от риз Божиих, Ночи темные от дум Господних, Зори утренни от очей Господних, Ветры буйные от Свята Духа, Дробен дождик от слез Христа, Самого Христа, Царя Небесного. У нас ум-разум самого Христа, Наши помыслы от облац небесныих, У нас мир-народ от Адамия, Кости крепкие от камени, Телеса наши от сырой земли, Кровь-руда наша от черна моря.

Так человек воспринимает мир – всем телом. Не происходит ли то же при встрече с произведением искусства? Может быть, например, и стихотворение делает нам внутренний массаж?

Р.-М. Рильке в книге «Ворпсведе» пишет:

«Может быть, глубочайшая ценность искусства в том, что оно является медиумом, в котором встречаются и находят друг друга человек и ландшафт, отдельное лицо и весь мир. <…> И в самом деле, было бы очень заманчиво проследить это соотношение в различных произведениях искусства; показать, как симфония сливает голос грозы с шумом нашей крови, как архитектурное строение наполовину изображает нас, а наполовину – лес».

Что ж, попробуем проследить. И возьмем для примера стихотворение Тютчева «Весна» – это удобный пример, поскольку здесь как раз и идет речь о том, как «встречаются и находят друг друга человек и ландшафт, отдельное лицо и весь мир». Вот стихотворение целиком (просто расслабьтесь и радуйтесь), разберем же мы из него последнюю строфу:

Как ни гнетет рука судьбины, Как ни томит людей обман, Как ни браздят чело морщины И сердце как ни полно ран, Каким бы строгим испытаньям Вы ни были подчинены, — Что устоит перед дыханьем И первой встречею весны! Весна… Она о вас не знает, О вас, о горе и о зле; Бессмертьем взор ее сияет, И ни морщины на челе. Своим законам лишь послушна, В условный час слетает к вам, Светла, блаженно-равнодушна, Как подобает божествам. Цветами сыплет над землею, Свежа, как первая весна; Была ль другая перед нею — О том не ведает она; По небу много облак бродит, Но эти облака ея, Она ни следу не находит Отцветших весен бытия. Не о былом вздыхают розы И соловей в ночи поет, Благоухающие слезы Не о былом Аврора льет, — И страх кончины неизбежной Не свеет с древа ни листа: Их жизнь, как океан безбрежный, Вся в настоящем разлита. Игра и жертва жизни частной! Приди ж, отвергни чувств обман И ринься, бодрый, самовластный, В сей животворный океан! Приди, струей его эфирной Омой страдальческую грудь — И жизни Божеско-всемирной Хотя на миг причастен будь!

Последняя строфа призывает нырнуть, но не только призывает, а на самом деле и осуществляет это ныряние. Читатель не только слышит призыв – он действительно ныряет – в процессе чтения этих строк.

Куда он ныряет? В природный мир, конкретнее – в листву деревьев, которая возникает перед его взором, в древесную жизнь, которая «как океан безбрежный, Вся в настоящем разлита».

Но вместе с тем он ныряет и в самого себя. Слова «животворный океан» я ощущаю животом. Не только потому, что слово «живот» (когда-то означавшее «жизнь», например в фразе: «не щадя живота своего») словно входит в состав слова «животворный», хотя это здесь вовсе не случайно. Во-первых, потому, что водное пространство я всегда ощущаю животом, так резонирует в моем теле этот образ. Во-вторых, и сами слова «в сей животворный океан», самим своим звучанием, резонируют у меня в животе. «В сей» – проваливаются в живот, «животворный» – проворачиваются там, извиняюсь за физиологические подробности (чему способствует повтор «во-во», внутри которого стоит упор – «т»), «океан» – подходят к диафрагме – как к поверхности воды. Слово «животворный», конечно, отражает и переваривает в себе слова предыдущей строки «ринься» (р-н) и «бодрый» (о-р). Оно перевертывает их порыв, их ныряние – и переводит, выбрасывает его вверх. Сначала к диафрагме. Потом выше – в ребра, в грудную клетку, – причем не только потому, что употреблено слово «грудь». Прислушайтесь: «Приди, струей его эфирной Омой страдальческую грудь». Благодаря звуку «р» ребра отчетливо прощупываются.

А что потом? Куда несет ныряльщика поток стихотворения? Вверх или вниз? С одной стороны, видимо, вверх, навстречу «эфирной струе», к Божеству. Выносит человека из его внутренности – через его глаза – в мир: «и жизни Божеско-всемирной Хотя на миг причастен будь!» С другой стороны, здесь опять возникает тема живота (извиняюсь за неловкое выражение): «ж-ж». И слово «всемирной» отражает не только предшествующую рифму «эфирной» (и выводит, таким образом, в мир, вверх), но и далекое уже от него слово «ринься» (и возвращает, таким образом, вниз). Движение происходит вверх и вниз одновременно.

Видимо, речь идет не об обычном нырянии: нырнул и вынырнул – в том же мире. Ныряешь в одном мире, а выныриваешь – уже в другом, в новом. Страшно, конечно. Но только такой массаж эффективен.

Возникает также странное побочное явление: при подобном нырянии не только стихотворение, но и каждое слово по-своему начинает резонировать в теле, активизируя разные его части в определенном порядке. Каждое слово делает нам свой своеобразный массаж.

Интересно, это можно применить в медицине?

А почему мы боимся пауков – это вам домашнее задание.

Интермедия Витгенштейн и Сосипатр

Стоим мы как-то с другом (заменю-ка я его настоящее имя на какое-нибудь условное, первое пришедшее в голову – например, Сосипатр) и выпиваем. И вот Сосипатр неожиданно задает мне вопрос: «О чем философия Людвига Витгенштейна? Можешь рассказать, только чтобы не занудно?»

Я, не моргнув глазом (то есть моргнув, и даже икнув, но не от вопроса), отвечаю: «Это проще простого! Не будем далеко ходить, возьмем тебя для примера. Что я вижу? Сосипатр пьет водку. Это факт, он налицо. (Да, давай, за встречу.) Что я сказал? Я сказал фразу: "Сосипатр пьет водку”. И вот еще, смотри, я беру прутик и рисую (на снегу – мы беседуем на улице, поскольку на свежем воздухе лучше работает мозг): вот ты, вот стакан с напитком, вот как ты это проделываешь. У нас три схемы, каждая составлена из аналогичных кубиков: Сосипатр, пьет, водку».

Тут Сосипатр строго посмотрел на меня и отчеканил: «Что ты врешь? Схемы две. Фраза и рисунок!»

«Нет, Сосипатрушка, схемы три – ты себя не посчитал. Три одинаково устроенные схемы, имеющие один смысл». Тут Сосипатр покачнулся, но я удержал его от падения. «Держись, приятель! Философия может привести к головокружению, при неумеренном потреблении или, как у тебя, с непривычки. Бог с ним, с рисунком, пусть две схемы: факт и фраза: Сосипатр пьет водку и "Сосипатр пьет водку”. С одной стороны, потеря почвы под ногами (это минус): непонятно, что есть копия чего? А может, тебя, пьющего водку, вообще нет, а есть только фраза? С другой стороны, представь себе: ты (то есть твое действие) – фраза! Ты включен в язык, "великий и могучий”! Ты не просто какой-то там непонятный Сосипатр, ты сказан, ты нарисован! Ты логичен! То, что ты делаешь, исполнено смысла! Факт и фраза закрутились, как пропеллер (состоящий из двух лопастей), образовав единый круг. И оттого фраза налилась живым соком! А твой поступок оказался приобщен к логике мира!»

Тут Сосипатр что-то сказал, неважно что. Я продолжил: «Но вот смотрю я на тебя, друг Сосипатр, и не могу сказать, чтобы это было отрадным зрелищем. Скорее жалкое. Сосипатр пьет водку – и больше тут ничего не скажешь. Тут не поговоришь "о Шиллере, о славе, о любви”. Остается только молчать. Silentium! Так что Витгенштейн надолго задумался и в результате превратился из раннего Витгенштейна в позднего. (Ну, давай, за обоих Людвигов!) Переходим к позднему. (Хорошо пошло!) Смотрю я на тебя, Сосипатр, и понимаю, что ты настоящий друг! Помнишь, как мы студентами выпивали у Вечного огня? А как кукурузу воровали на картошке, ночью? А как… Сосипатрушка, дай я тебя обниму, дорогой ты человек! Сосипатр, ты прекрасен! Смотрю я на тебя и чувствую, как это все чудесно: вот мы тут стоим, темно и тихо вокруг (иди, бабуся, своей дорогой, что мы тебе мешаем, что ли?!), струится, поблескивая, снежок, вливается в нас волшебная влага, так сказать, живая вода, eau de vie, смотрим друг на друга, глядим на огни большого города… Сосипатр, ты чувствуешь, какой это момент! Как мы живем главной жизнью, именно сейчас! "Остановись, мгновенье…” Я, Сосипатр, должен тебе одну вещь сказать. Сосипатр, я тебя уважаю! Ты – это я, я – это ты! Один за всех… Сосипатр, держись за меня! И меня держи! Вот, Сосипатрик, это и есть поздний Витгенштейн! Со мной что-то произошло в это чудное мгновенье, и факт, что ты пьешь водку перед моими глазами, наполнил меня восторгом. "Сосипатр пьет водку!” Прислушайся, как это звучит! Это звучит гордо! Это же стихотворение! Ненаписанное, правда, одна строчка пока. Но я его чувствую, даже если никогда не напишу: оно – в этом вечере, в этих падающих снежинках. Даже вот бабулька злобная уходит, а что она выскрипывает своими галошами? "Сосипатр”! Вот теперь действительно все налилось живым соком! И мы с тобой оказались приобщенными к высшей реальности! И она – не во мне, не в тебе, и она не в огнях большого города и не в бабульке! И даже не в бутылке, пьяное ты чудовище! Она – в игре, в которую все это вокруг нас включилось. И игра эта ни на чем не основана, не имеет фундамента! Никакой почвы под ногами нет, и хорошо, что нет! (Да стой же ты, куда ты клонишься!) Игра наша висит в воздухе, как меняющееся облако, которое само строит свои связи и таким образом укрепляется! (Мы воспарили, Сосипатр, мы на облаке, чувствуешь?) И каждое облако неповторимо! И прекрасно, пока еще длится игра. И имя этому – искусство! (Давай, за искусство жизни.) Что, читал ли я сам Витгенштейна или тебе лапшу на уши вешаю? Ну, не читал еще, а знаю понаслышке, как Белинский про Гегеля. Но я прочту. Обязательно прочту. Завтра не обещаю, завтра у меня трудный день (да и у тебя, Сосипатр, тоже), но скоро. (Давай, за философию.) Главное, Сосипатр, что нам сейчас хорошо. Значит, все правильно. Даже если Витгенштейн где-то не дотянул. Немец, он ведь все равно всего понимать не может… (Давай, за нас!)»

8. Когда волнуется желтеющая нива

Михаилу Юрьевичу Лермонтову вдруг пришла в голову строчка: «Когда волнуется желтеющая нива…» И ему это сразу показалось такой классикой! Точнее, было ощущение, что эта строка уже была где-то раньше. Может, он ее где-то у кого-то прочел, а теперь она взяла да и всплыла в памяти. Такое бывает, бывало не раз у собратьев по перу. А теперь, когда всюду идет охота на плагиат, надо быть особенно осторожным. Надо эту строчку погуглить. Так, что мы имеем… «Папа тоже волнуется, что нужно знать будущей маме», «Лисичка желтеющая – Википедия», «Нива 4×4 – Каталог запчастей». Нет, слава Богу, такой строчки до него не существовало!

Можно писать дальше, попробуем развернуть строчку в стихотворение. Лермонтов, думая о процессе создания стихотворения, иногда вспоминал кусочек из романа Бориса Пастернака «Доктор Живаго»:

«Они проезжали по Камергерскому. Юра обратил внимание на черную протаявшую скважину в ледяном наросте одного из окон.

Сквозь эту скважину просвечивал огонь свечи, проникавший на улицу почти с сознательностью взгляда, точно пламя подсматривало за едущими и кого-то поджидало.

"Свеча горела на столе. Свеча горела…” – шептал Юра про себя начало чего-то смутного неоформившегося, в надежде, что продолжение придет само собой, без принуждения. Оно не приходило».

А еще ему нравилась лекция «Имя и природа поэзии» английского коллеги Альфреда Эдуарда Хаусмэна (1859–1936), где тот описывал свой процесс творчества так:

«Выпив пинту пива за ланчем (пиво успокаивает мозг, а послеполуденное время – наименее интеллектуальная часть моей жизни), я выхожу погулять часа на два-три. Я иду, ни о чем особенно не думая, глядя лишь на природу по сторонам, и вдруг вместе с каким-то внезапным и безотчетным чувством в мой мозг залетает строчка-другая стихов, а иногда и вся строфа сразу, сопровождаемые, но не предшествуемые, смутным представлением о стихотворении, частью которого им нужно быть. После этого обыкновенно бывает перерыв около часа, затем, возможно, ключ снова начинает бить вверх. Я сказал "вверх”, потому что, насколько я могу понять, источник этих предлагаемых мозгу указаний находится в той бездне, которую я уже имел случай упомянуть, – под ложечкой. Дома я записываю эти указания, оставляя пробелы, надеясь, что вдохновение придет и в следующий раз. Иногда оно приходило, когда я снова шел гулять в ожидающем и расположенном к восприятию состоянии духа, но иногда я должен был взять процесс сочинения в свои руки и завершить его усилием мозга, и это часто было связано с беспокойством и тревогой, пробами и разочарованиями и нередко кончалось неудачей».

Вот и Лермонтову продолжение что-то не приходило «само собой, без принуждения», из живота. (Housman: "The seat of this sensation is the pit of the stomach”. – «Место проявления этого чувства находится где-то под ложечкой».) Но при этом было «смутное представление о стихотворении», и это представление надо было как-то одеть, потому что иначе оно не давало покоя. Вот что получилось в конце концов:

Когда волнуется желтеющая нива, И свежий лес шумит при звуке ветерка, И прячется в саду малиновая слива Под тенью сладостной зеленого листка; Когда росой обрызганный душистой, Румяным вечером иль утра в час златой Из-под куста мне ландыш серебристый Приветливо кивает головой; Когда студеный ключ играет по оврагу И, погружая мысль в какой-то смутный сон, Лепечет мне таинственную сагу Про мирный край, откуда мчится он: Тогда смиряется души моей тревога, Тогда расходятся морщины на челе, И счастье я могу постигнуть на земле, И в небесах я вижу Бога…

Лермонтов чешет затылок. Хорошо получилось или плохо? Стихотворение развилось из первой строки до нужного своего размера, оно состоялось. Хотя держится оно именно на первой строке. (И помнится из него, кстати, преимущественно эта первая строка – про желтеющую ниву.)

И все же почему в самом начале у поэта возникло чувство, что он уже знал эту строку раньше, а теперь вспомнил, почему появилось ощущение дежавю?

Чтобы ответить на этот вопрос, зайдем с другой стороны. Вот стихотворение Иннокентия Анненского «Опять в дороге»:

Когда высо́ко под дугою Звенело солнце для меня, Я жил унылою мечтою, Минуты светлые гоня… Они пугливо отлетали, Но вот прибился мой звонок: И где же вы, златые дали? В тумане – юг, погас восток… А там стена, к закату ближе, Такая страшная на взгляд… Она все выше… Мы все ниже… «Постой-ка, дядя!» – «Не велят».

При чем тут Анненский? И стихотворение непохоже. Дело в том, что эти два стихотворения прямо противоположны тематически: у Анненского мир превращается в страшную глухую стену, а у Лермонтова мир обращен к человеку (через свои элементы), «приветливо кивает» ему, «лепечет… таинственную сагу». И то, и другое ощущение знакомо, конечно, каждому. Отвлечемся еще дальше (к «желтеющей ниве» мы еще вернемся, вот увидите) и посмотрим, как воспринимает мир шекспировский Гамлет:

«Гамлет. Да, конечно. Дания – тюрьма.

Розенкранц. Тогда весь мир – тюрьма.

Гамлет. И притом образцовая, со множеством арестантских, темниц и подземелий, из которых Дания – наихудшее.

Розенкранц. Мы не согласны, принц.

Гамлет. Значит, для вас она не тюрьма, ибо сами по себе вещи не бывают ни хорошими, ни дурными, а только в нашей оценке. Для меня она тюрьма».

Здесь выражено острое чувство несвободы – человек стоит перед стеной. Человек в определенный момент своей жизни может вдруг ощутить, что он во всем ограничен, что природа и общество связали его, как Гулливера, тысячами мелких уз. Подобное чувство несвободы хорошо описано Евгением Николаевичем Трубецким в книге «Смысл жизни»:

«Прежде всего в жизни человечества мы найдем сколько угодно воспроизведений бессмыслицы всеобщего круговращения. В "Записках из мертвого дома” Достоевского однообразная, бессмысленно повторяющаяся работа изображается как жестокое издевательство над человеческим достоинством. По Достоевскому, для человека одно из самых жестоких наказаний – повторять без конца один и тот же бессмысленный ряд действий, например переносить взад и вперед кучу песку. Ужас жизни – в том, что она вообще поразительно напоминает это ненужное и оскорбительное для человеческого достоинства занятие. Возьмите жизнь рабочего на фабрике, которая вся проходит в бесчисленных повторениях одного и того же движения при ткацком или ином станке, жизнь почтового чиновника, которая посвящается бесчисленным воспроизведениям одного и того же росчерка пера под квитанциями заказных писем, или же, наконец, жизнь "мальчика при лифте” в большой гостинице, который с утра до вечера и с вечера до утра возит жильцов сверху вниз и снизу вверх, и вы увидите, что существование этих людей, жизнь всех людей вообще оскорбительно похожа на нескончаемое вращение белки в колесе. Ибо всякая жизнь так или иначе воспроизводит в себе движение какого-либо без конца повторяющегося круга, которому она подчинена. Жизнь земледельца, который сеет, жнет, жнет и опять сеет без конца, подчинена кругу солярному, жизнь рабочего – кругу фабричного колеса, жизнь чиновника – круговращению огромного административного механизма. И в этом круговращении сам человек становится колесом неизвестно для чего вертящейся машины. Отличие его от белки – в том, что он обладает умом, способным сознавать свое унижение, и сердцем, которое о нем страдает и мучится».

Мы уже недавно говорили о круге или кольце как архетипах в поэтике Анненского и Блока. Здесь, у Трубецкого, мы видим социальное выражение этого архетипа. А вот он же у Бродского – в одном из стихотворений цикла «Колыбельная Трескового Мыса»:

Птица, утратившая гнездо, яйцо на пустой баскетбольной площадке кладет в кольцо.

А еще мы говорили о натурализме. Натурализм – это стена, в которую упирается свобода человека. Посмотрите, как в начале романа «Тереза Ракен» Эмиля Золя атмосфера жизненного тупика сгущается в такую страшную стену:

«В конце улицы Генего, если идти от набережной, находится пассаж Пон-Нёф – своего рода узкий, темный проход между улицами Мазарини и Сенской. Длина пассажа самое большее шагов тридцать, ширина – два шага; он вымощен желтоватыми, истертыми, разъехавшимися плитами, вечно покрытыми липкой сыростью; стеклянная его крыша, срезанная под прямым углом, совсем почернела от грязи. В погожие летние дни, когда неумолимое солнце накаливает улицы, сюда проникает через свод грязной стеклянной крыши какой-то белесый свет, скупо разливающийся по проходу. А в ненастные зимние дни, туманными утрами, с крыши спускается на скользкие плиты густой мрак, – мрак беспросветный и гнусный. На левой стороне пассажа ютятся сумрачные, низенькие, придавленные лавочки, из которых, как из погреба, несет сыростью. Здесь расположились букинисты, продавцы игрушек, картонажники; выставленные вещи, посеревшие от пыли, вяло дремлют в сумраке; витрины, составленные из мелких стеклышек, отбрасывают на товары расплывчатые зеленоватые отсветы; за витринами еле видны темные лавочки – какие-то мрачные каморки, в которых движутся причудливые тени. Справа по всей длине пассажа тянется стена, на которой лавочники пристроили узкие шкафчики: здесь на тонких полочках, выкрашенных в отвратительный коричневый цвет, лежат какие-то невообразимые товары, выставленные лет двадцать тому назад. В одном из шкафов разместила свой товар торговка фальшивыми драгоценностями; она продает колечки по пятнадцать су, которые заботливо разложила на голубом бархатном щитке в ларце из красного дерева. Над витринами высится стена – черная, кое-как оштукатуренная, словно покрытая проказой и вся исполосованная рубцами».

Мы недавно расспрашивали стихотворения об их модели. Но можно то же самое проделать и с прозаическим произведением. Этот текст Золя, с одной стороны, описывает нам конкретное малопривлекательное место в Париже, конкретные неприятные детали и конкретную стену, с другой же стороны, рассказывает о своей поэтической модели, о том, как живут в ней детали-элементы, о стене как поэтическом архетипе.

Так что это за стена, если зреть в корень? Золя считал, что все поступки человека предопределены средой, что человеческая жизнь развивается по законам, аналогичным или даже идентичным общим законам природы. Что человеческая психика полностью определяется, с одной стороны, наследственностью, с другой стороны, влиянием извне. Эти законы Золя и хотел показать. Правда, в романе «Тереза Ракен» есть кое-что, что нарушает безжизненную плоскость стены, а именно страшный взгляд свекрови, матери мужа Терезы Ракен. Она парализована, ничего не может сказать или сделать (символ полной несвободы человека), но у нее остался обличающий взгляд, который преследует сноху, замешанную в убийстве ее сына. К страшному взгляду как поэтическому архетипу мы, возможно, еще вернемся. В любом случае вы можете прочесть о нем в моей книжке «Портрет слова». Пока же послушаем героя повести Достоевского «Записки из подполья»:

«Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук, математика. Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай как есть. <…> "Помилуйте, – закричат вам, – восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена… и т. д., и т. д.” Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило».

Оказавшись перед стеной, человек или смиряется, или бунтует. Герой Достоевского выбирает бунт:

«Мало того: тогда, говорите вы, сама наука научит человека (хоть это уж и роскошь, по-моему), что ни воли, ни каприза на самом-то деле у него и нет, да и никогда не бывало, а что он сам не более, как нечто вроде фортепьянной клавиши или органного штифтика; и что, сверх того, на свете есть еще законы природы; так что все, что он ни делает, делается вовсе не по его хотенью, а само собою, по законам природы. Следственно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за поступки свои человек отвечать не будет и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам, математически, вроде таблицы логарифмов, до 108 000, и занесены в календарь; или еще лучше того, появятся некоторые благонамеренные издания, вроде теперешних энциклопедических лексиконов, в которых все будет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будет более ни поступков, ни приключений. Тогда-то, – это все вы говорите, – настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностью, так что в один миг исчезнут все возможные вопросы, собственно потому, что на них получаются всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец. <…> Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет: так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит: именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда и положительно должно (это уж моя идея). Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, – вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту. И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, добродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, что человеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья? Человеку надо – одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».

Вы заметили, что Достоевский аж два раза в этом куске текста употребляет слово «черт»? Оно так липнет на язык, потому что «какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией» – это и есть черт. Это тот, кто потом явится Ивану Карамазову, он же – Коровьев из романа Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», который будет с котом Бегемотом бузить в торгсине, – архетип черта бузит в архетипе «зеркального дворца» (помните шутку по поводу школьных сочинений: образ Татьяны влюбился в образ Онегина), черт поджигает этот чертог и инициирует его разбивание:

«Зазвенели и посыпались стекла в выходных зеркальных дверях, выдавленные спасающимися людьми, и оба негодяя – и Коровьев, и обжора Бегемот – куда-то девались, а куда – нельзя было понять».

Ну, это фантазия писателя, которого достал «хрустальный дворец» социалистического строя и который поэтому призвал на помощь «часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо», то есть трикстера-Мефистофеля, разрушителя-созидателя. (И в мой текст тоже пролезли «коровьевские штуки», ничего не могу с этим поделать.) Но может ли и в самом деле «эта самостоятельность» (Достоевский) привести не к тому, что человек просто разобьет лоб о каменную стену, а к удавшемуся побегу?

Помните, мы уже упоминали «Зеленую дверь», фантастический рассказ Герберта Уэллса?

Лев Шестов в книге «Апофеоз беспочвенности» приводит такое сравнение:

«Какой-то естествоиспытатель произвел следующий опыт: в стеклянный сосуд, разделенный на две половины стеклянной же, совершенно прозрачной перегородкой, поместил по одну сторону щуку, а по другую разную мелкую рыбу, которая обыкновенно служит щуке добычей. Щука не заметила прозрачной перегородки и бросилась на добычу, но, разумеется, только зашибла пасть. Много раз проделывала она свой опыт – и все с теми же результатами. Под конец видя, что все ее попытки так печально кончаются, щука уже больше не пробовала охотиться, так что даже когда через несколько дней перегородку вынули, она продолжала спокойно плавать между мелкой рыбой и уже боялась нападать на нее… Не происходит ли то же и с людьми? Может быть, их предположения о границах, отделяющих "посюсторонний” мир от "потустороннего”, тоже в сущности опытного происхождения и вовсе не коренятся ни в природе вещей, как думали до Канта, ни в природе нашего разума, как стали утверждать после Канта. Может быть, перегородка действительно существует и делает тщетными обычные попытки перебраться за известные пределы познания, но вместе с тем, может быть, в нашей жизни наступает момент, когда перегородка уже вынута».

(Обращаю ваше внимание на архетип «стеклянная перегородка» – мы недавно наблюдали стеклянную или ледяную плоскость у Анненского.)

Иными словами, человек не в силах пробить своим хрупким лбом брешь в каменной стене. Но эта брешь может вдруг возникнуть сама собой. Точнее, она может быть пробита с другой стороны. Кто-то находящийся вне нашей ситуации, вне нашего аквариума, может взять и вынуть перегородку.

В русских сказках тоже есть этот архетип стены. Это – избушка на курьих ножках, которая стоит к герою задом и которую невозможно обойти: нужно пройти через нее, чтобы попасть в мир иной. А вместо черта там встречается Баба-яга. Встреча с ней смертельно опасна (на самом деле эта встреча символизирует прохождение героя сквозь смерть – и его воскрешение), но абсолютно необходима, неизбежна для того, чтобы совершить то, что герою нужно совершить. Герою нужна помощь Бабы-яги, которая тоже представляет собой «часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». (Кстати, тем, кто нападает на Булгакова из-за его чертовщины, почему бы сначала не разобраться с русскими народными сказками?) Вот что об этом пишет Владимир Яковлевич Пропп в книге «Исторические корни волшебной сказки»:

«Герой должен заставить ее (избушку. – И. Ф.) повернуться, а для этого нужно знать и произнести слово. Опять мы видим, что герой нисколько не удивлен. Он за словом в карман не лезет и знает что сказать. "По старому присловию, по мамкину сказанью: "Избушка, избушка, – молвил Иван, подув на нее, – стань к лесу задом, ко мне передом’. И вот повернулась к Ивану избушка, глядит из окошка седая старушка”. "Избушка, избушка, повернись к лесу глазами, а ко мне воротами: мне не век вековать, а одна ноць ноцевать. Пусти прохожего”.

Что же здесь происходит? Почему нужно избушку повернуть? Почему нельзя войти просто? Часто перед Иваном гладкая стена – "без окон без дверей” – вход с противоположной стороны. "У этой избушки ни окон, ни дверей, – ничего нет”. Но отчего же не обойти избушки и не войти с той стороны? Очевидно, этого нельзя. Очевидно, избушка стоит на какой-то такой видимой или невидимой грани, через которую Иван никак не может перешагнуть. Попасть на эту грань можно только через, сквозь избушку, и избушку нужно повернуть, "чтобы мне зайти и выйти”.

Здесь интересно будет привести одну деталь из американского мифа. Герой хочет пройти мимо дерева. Но оно качается и не пускает его. "Тогда он попытался обойти его. Это было невозможно. Ему нужно было пройти сквозь дерево”. Герой пробует пройти под деревом, но оно опускается. Тогда герой с разбега пускается прямо на дерево, и оно разбивается, а сам герой в ту же минуту превращается в легкое перо, летающее по воздуху. Мы увидим, что и наш герой из избушки не выходит, а вылетает или на коне, или на орле, или превратившись в орла. Избушка открытой стороной обращена к тридесятому царству, закрытой – к царству, доступному Ивану. Вот почему Иван не может обойти избушку, а поворачивает ее. Эта избушка – сторожевая застава. За черту он попадет не раньше, чем будет подвергнут допросу и испытанию, может ли он следовать дальше.

Собственно, первое испытание уже выдержано. Иван знал заклинание и сумел подуть на избушку и повернуть ее. "Избушка поворотилась к ним передом, двери сами растворилися, окна открылися”. "Избушка стала, двери открылись”. Это пограничное положение избушки иногда подчеркивается: "За той степью – дремучий лес, а у самого лесу стоит избушка”. "Стоит избушка – а дальше никакого хода нету – одна тьма кромешная; ничего не видать”. Иногда она стоит на берегу моря, иногда – у канавы, через которую надо перепрыгнуть. Из дальнейшего развития сказки видно, что яга иногда поставлена стеречь границу стоящими над ней хозяевами, которые ее бранят за то, что она пропустила Ивана. "Как смела ты пропустить негодяя до моего царства?” или: "Для чего ты приставлена?”. На вопрос Царь-Девицы "Не приезжал ли тут кто?”, она отвечает: "Что ты, мы не пропускаем муху”.

В этом примере уже сквозит, что даритель волшебного средства охраняет вход в царство смерти».

И все же: у Достоевского – рассуждение, у Шестова – пример из научного опыта над рыбами, у Проппа – сказка, а как это возможно на практике, in real life? Сейчас скажу.

Рассмотрим пример из жизни. Я смотрю на фотографию в одном из журналов: мальчик из колумбийских рудников, глядящий прямо на зрителя. У него в руках – большой металлический бак, наполненный углем. Один из многих снимков, цель которых – вызвать сочувствие к этим детям и негодование по отношению к владельцам рудников и правительству страны. Однако именно в этом снимке есть что-то особенное, есть еще что-то. Если бы, например, бак был окрашен в зеленую или красную краску, фотография потеряла бы силу. Своим холодным металлическим отливом бак контрастирует с теплым цветом кожи мальчика. Если бы бак имел другую форму, фотография также бы не состоялась, потому что прямые углы и плоская стенка бака контрастируют с округлыми формами тела. Но это еще не все. Если бак контрастно повторяет тело мальчика, то переполняющий бак уголь повторяет его волосы. Волнистая шевелюра с мягким отливом – и корявый, холодно поблескивающий уголь. И бак, и тело одинаково покрыты угольной пылью, что усиливает композиционный повтор. Бак и тело окончательно соединяются в небольшой детали – в блестящих металлических часах на руке мальчика. На нас смотрит человек, держащий перед собой свою нечеловеческую, железную и каменную судьбу. Фотограф не строил эту композицию специально. Он запечатлел ее, потому что почувствовал ее скрытую силу. (Он почувствовал на себе ее взгляд, подобный взгляду свекрови Терезы Ракен в романе Золя.) Мальчика тем более нельзя заподозрить в сознательном построении этой композиции. Тем более нельзя в этом заподозрить бак или уголь. А между тем в снимке содержится сообщение. Оно не исходит ни от сделавшего снимок, ни от запечатленного на снимке. Предположить, что все элементы фотографии совершенно случайно вступили в ритмическое взаимодействие и образовали точные и многочисленные повторы и контрасты, будет столь же странно, как предположить, что если вы побросаете на стол вырезанные из газеты слова, они сами сложатся в стихотворение. Вот тот момент, когда «перегородка уже вынута». Стена перестает разделять и ограничивать, ее кирпичики превращаются в элементы, в слова и буквы единого сообщения. Стекло оттаивает, и сквозь него смотрит свеча:

«Они проезжали по Камергерскому. Юра обратил внимание на черную протаявшую скважину в ледяном наросте одного из окон.

Сквозь эту скважину просвечивал огонь свечи, проникавший на улицу почти с сознательностью взгляда, точно пламя подсматривало за едущими и кого-то поджидало».

Комментарием к вышесказанному может послужить рассуждение Карла Густава Юнга («Тавистокские лекции»):

«Китайская философия не была заблуждением. Это мы считаем, что древние просто заблуждались, но они были ничем не хуже нас. Это были чрезвычайно мудрые люди, и психологии следует неустанно учиться у древних цивилизаций, особенно у Индии и Китая. Бывший президент Британского антропологического общества как-то спросил меня: "Как понять, что такие высокоразвитые люди, как китайцы, не имеют своей науки?” Я ответил: "У них есть наука, но вы не понимаете ее. Она не основывается на принципе причинности. Причинность не единственный принцип; это только условность”.

Кто-то может сказать: "Что за глупость считать причинность условностью!” Однако взгляните на современную физику! Восток строит свое мышление и систему оценки фактов, исходя из иного принципа. У нас для него даже нет названия. На Востоке, естественно, есть обозначающее его слово, но мы его не понимаем. Таким восточным словом является Дао. У моего друга МакДугалла (Уильям МакДугалл, американский психиатр. – И. Ф.) был китайский студент, которому он задал вопрос: "Что именно ты понимаешь под Дао?” Как это типично для Запада! Китаец объяснил, что такое Дао, но тот этим не удовлетворился: "Мне пока не понятно”. Тогда китаец вышел на балкон и сказал: "Что вы видите?” – "Я вижу улицу, дома, людей, прогуливающихся или едущих в трамваях”. – "Что еще?” – "Я вижу гору”. – "А еще?” – "Деревья”. – "А еще?” – "Дует ветер”. Китаец воздел руки и сказал: "Это Дао”.

В этом все дело. Дао может быть в чем угодно. Для его обозначения я пользуюсь иным, достаточно узким термином. Я называю его синхроничностью. Когда восточный разум наблюдает целостную совокупность фактов, он воспринимает ее как таковую, а западный разум разделяет ее на нечто меньшее – на отдельные сущности. Например, вы смотрите на некоторое скопление людей и говорите: "Откуда они все пришли?” или "Зачем они собрались вместе?” Восточный разум это абсолютно не интересует. Он говорит: "Что означает, что эти люди находятся вместе?” Для западного разума нет такой проблемы. Вас интересует, зачем вы сюда пришли и что вы здесь собираетесь делать. Для восточного разума все не так: его интересует то, что вы вместе.

Вот как это выглядит: вы стоите на берегу моря, и волной выбрасывает старую шляпу, поломанный ящик, ботинок, мертвую рыбу, и они остаются лежать на берегу. Вы говорите: "Случай, бессмыслица!” А китайский разум задает вопрос: "Что означает, что эти вещи находятся вместе?” Китайский разум экспериментирует с этим "быть вместе”, "явиться вместе и одновременно”; у него есть свой, неизвестный на Западе, но играющий значительную роль в восточной философии, экспериментальный метод. Это метод предвосхищения возможностей, которым японское правительство пользуется и по сей день при решении политических вопросов – так было, например, во время Мировой войны. Этот метод был сформулирован еще в 1143 г. до Р. Х. (И-цзин – Книга перемен)».

Обратите заодно внимание на модель: архетип моря как основа – и архетип частиц-деталей-элементов, из него выбрасываемых: «вы стоите на берегу моря, и волной выбрасывает старую шляпу, поломанный ящик, ботинок, мертвую рыбу, и они остаются лежать на берегу». Их общее появление из одной основы делает для восточного человека неизбежным их вре́менное родство, неслучайность их сочетания в данный момент времени. Они не немы, они содержат в себе сообщение смотрящему на них человеку.

Интересен в этом смысле пример В. В. Бибихина, который он приводит в одной из лекций (кажется, о Людвиге Витгенштейне). Бибихин вспоминает случай, как ему пришлось упражнять какие-то моменты английского произношения на фразе "We are wasting our time” («Мы тратим наше время впустую»). И вдруг он почувствовал, что это не просто случайная фраза, а сообщение ему. Он действительно в данный момент тратил свое время впустую. И он спрашивает: «Откуда пришло это сообщение, кто его послал?» Так что все это не только восточные дела, это все отнюдь не экзотика.

Павел Флоренский в книге воспоминаний «Детям моим» вспоминает одно из таких сообщений, полученных им в раннем детстве:

«Мы жили в двух квартирах. В одной помещалась столовая, гостиная и еще какие-то спальни. В другой жил я с тетей Юлей – в другой, т. е. во флигеле. Сообщение между двумя помещениями было через двор, вымощенный камнями, сквозь которые прорастала трава. Обычно я ходил в сопровождении кого-нибудь из старших, а может быть, кое-когда решался пробежать и один. Но как-то раз, сидя в столовой, – это было днем, я соскучился по тете Юле или по маме, может быть, почему-то не приходившей из флигеля ко всем, – и побежал к ней или за ней. Как сейчас помню все, что было. Я отворил дверь и сразу, спустившись две-три ступеньки, очутился под слегка темным навесом, образуемым около дома. Помню, что навес этот держался на деревянных некрашеных столбах с ободранной корою, посеревших от дождя… Вероятно, дело было к вечеру, или погода была бессолнечная, но у меня осталось впечатление сумеречное. И вот на каменной мостовой двора, проросшей травой, быть может, осенней уже, – я вижу эту мостовую, как сейчас, – увидел я нечто. Скорее, сперва я услышал – какой-то неслыханный мною своеобразный звук. Его я уже испугался. Но любопытство и смелость победили. Я решил было прошмыгнуть мимо и добраться до своей цели. Но… побежав далее с почти зажмуренными глазами, я вдруг остолбенел. Предо мною стоял невиданный снаряд. Что-то в нем быстро вертелось, визжало, скрипело, и от колеса сыпались яркие искры. И, самое страшное, какой-то человек, мне он показался темным силуэтом на небе, вероятно, вечереющем, – какой-то человек стоял при этом снаряде невозмутимо, бесстрастно и бесстрашно и что-то держал в руках…

Я стоял как очарованный взглядом чудовища. Предо мною разверзались ужасные таинства природы. Я подглядел то, что смертному нельзя было видеть. Колеса Иезекииля? Огненные вихри Анаксимандра? Вечное вращение, ноуменальный огонь… Я остолбенел и пораженный ужасом, и захваченный дерзновенным любопытством, зная, что не должно мне видеть и слышать видимого и слышимого. Но мне открывалась живая действенность таинственных сил естества, бёмовская первооснова, гётевские матери. И тот, кто стоял при таинственном искрометном снаряде, тот темный силуэт – это не был, конечно, человек, это не было одно из существ земли, это был дух земли, великое существо, несоизмеримое со мною. Оно меня не заметило, вероятно…

Не знаю, сколько времени длилось это откровение и столбняк. Секунду ли, несколько ли секунд; но, конечно, очень недолго. И только прошел упоительный и страшный миг слияния с этим огненным первоявлением природы, только явилось сознание себя, как панический ужас охватил меня. И вот характерная подробность: никогда мне не изменявшее самообладание в минуту последнего ужаса появилось у меня и тогда, и это первое из памятуемых мною таинственных потрясений души. Я не растерялся. Почти прыжком очутился я снова в столовой, откуда выбежал, и тут только, как это бывало и впоследствии в таких случаях, уже в надежной пристани, на коленях у кого-то из старших, я дал волю овладевшему мной ужасу. Со мною сделалось что-то вроде нервного припадка. Поили сахарной водой, успокаивали. "Ведь это точильщик точит ножи, Павлик, – твердили старшие. – Пойдем, посмотрим”. Но я, разумеется, никого не слушал, но и не спорил со старшими. Я тогда уже понимал, что они не постигнут таинства, которое открылось мне и ужаснуло меня. Мне предлагали проводить меня через двор. Но и на это не сдавался я. И трудно сказать, только ли от страха пред потоком ноуменальных искр или и от другой боязни – не пережить вновь пережитого, увидеть то, о чем говорили мне взрослые, – что-то обыкновенное и в самом деле не внушающее ужаса… И долго после того боялся я один проходить по двору.

Это чувство откровения тайн природы и ужаса, с ним связанного, тютчевской Бездны и влечения к ней было и есть, как мне думается, одна из наиболее внутренних складок моей душевной жизни. Вглядываясь в себя еще пристальнее, я нахожу еще нечто, чему я научился от этого нашего обитания в двух квартирах, сообщающихся двором. Это именно твердое, органическое убеждение в мистическом "есть” при противоречии ему эмпирического "кажется”. <…> Нечто, кажущееся обыкновенным и простым, самым заурядным по своей частоте, нередко привлекало в силу каких-либо особых обстоятельств мое внимание. И вдруг тогда открывалось, что оно – не просто. Воистину что-то вдруг припоминалось в этом простом и обычном явлении, и им открывалось иное, ноуменальное, стоящее выше этого мира или, точнее, глубже его. Полагаю, это – то самое чувство и восприятие, при котором возникает фетиш: обычный камень, черепица, обрубок открывают себя как вовсе не обычные и делаются окнами в иной мир. Со мною в детстве так бывало не раз».

Ну что тут скажешь? Дао – оно и в Африке Дао, и в России.

Дао может быть пространственным, как в приведенном выше примере с фотографией, а может быть временным.

Это Дао во времени упорно искал Хлебников, называя его «метабиозом» (в отличие от «симбиоза» – Дао в пространстве). Он высчитывал «уравнения рока», «закон поколений», выводил «колебательный закон времени». Моего образования не хватает, чтобы вникнуть в его расчеты. Очевидно то, что он чувствовал Дао во времени, раз написал в произведении 1912 года «Учитель и ученик»: «не следует ли ждать в 1917 году падения государства?»

Вот пример Дао во времени, который приводит К.-Г. Юнг в статье «О синхронистичности»:

«Героиней этой истории является молодая пациентка, которая, несмотря на обоюдные усилия, оказалась психологически закрытой. Трудность заключалась в том, что она считала себя самой сведущей по любому вопросу. Ее великолепное образование дало ей в руки идеально подходящее для этой цели "оружие”, а именно слегка облагороженный картезианский рационализм с его безупречно "геометрической” идеей реальности. После нескольких бесплодных попыток "разбавить” ее рационализм несколько более человечным мышлением я был вынужден ограничиться надеждой на какое-нибудь неожиданное и иррациональное событие, на что-то, что разнесет интеллектуальную реторту, в которой она себя запечатала. И вот, однажды, я сидел напротив нее, спиной к окну, слушая поток ее риторики. Этой ночью ее посетило впечатляющее сновидение, в котором кто-то дал ей золотого скарабея – ценное произведение ювелирного искусства. Она все еще рассказывала мне этот сон, когда я услышал тихий стук в окно. Я обернулся и увидел довольно большое насекомое, которое билось о стекло, явно пытаясь проникнуть с улицы в темную комнату. Мне это показалось очень странным. Я тут же открыл окно и поймал насекомое, как только оно залетело в комнату. Это был скарабеевидный жук или хрущ обыкновенный (Cetonia aurata), желто-зеленая окраска которого очень сильно напоминала цвет золотого скарабея. Я протянул жука моей пациентке со словами: "Вот ваш скарабей”. Это событие пробило желаемую брешь в ее рационализме и сломало лед ее интеллектуального сопротивления. Теперь лечение могло принести удовлетворительные результаты».

Обратите внимание также на архетипы в речи Юнга: «пробило брешь», «сломало лед». Кроме того, в самом происшествии, помимо временной синхроничности, архетипичны (значимы, символичны) открываемое окно и пытающийся проникнуть, тихо стучащийся в него жук. Потому что это повторяет то, что пытается вызвать Юнг в душе своей пациентки: проникновение живой реальности в рационалистическую закрытость.

Очень ярко Дао во времени переживает героиня романа Милана Кундеры «Невыносимая легкость бытия»:

«Когда Томаш вернулся из Цюриха, ему стало не по себе от мысли, что его встреча с Терезой была порождена шестью неправдоподобными случайностями.

Но не становится ли событие тем значительнее и исключительнее, чем большее число случайностей приводит к нему?

Лишь случайность может предстать перед нами как послание. Все, что происходит по необходимости, что ожидаемо, что повторяется всякий день, то немо. Лишь случайность о чем-то говорит нам. Мы стремимся прочесть ее, как читают цыганки по узорам, начертанным кофейной гущей на дне чашки.

Томаш явился Терезе в ресторане как абсолютная случайность. Он сидел за столом, глядя в открытую книгу. Потом вдруг поднял глаза на Терезу, улыбнулся и сказал: "Рюмку коньяка”.

В то время звучала по радио музыка. Тереза, подойдя к стойке за коньяком, повернула рычажок приемника, и музыка зазвучала еще громче. Она узнала Бетховена. Она знала его с тех пор, как в их городе побывал квартет из Праги. Тереза (как известно, мечтавшая о чем-то "высшем”) пошла на концерт. Зал пустовал. Кроме нее, в нем был лишь местный аптекарь с женой. На сцене, выходит, был квартет музыкантов, а в зале – трио слушателей, однако музыканты оказались столь любезны, что не отменили концерта и играли весь вечер только для них последние три Бетховенских квартета.

Затем аптекарь пригласил музыкантов на ужин, а вместе с ними и незнакомую слушательницу. С тех пор Бетховен стал для нее символом запредельного мира, мира, о котором она страстно мечтала. И теперь, неся от стойки коньяк для Томаша, она пыталась прозреть в эту случайность: возможно ли, что именно сейчас, когда она несет коньяк незнакомцу, который нравится ей, звучит музыка Бетховена?

Да, именно случайность полна волшебства, необходимости оно неведомо. Ежели любви суждено стать незабываемой, с первой же минуты к ней должны слетаться случайности, как слетались птицы на плечи Франциска Ассизского.

Он подозвал ее, чтобы расплатиться. Закрыл книгу (опознавательный знак тайного братства), и ей захотелось спросить его, что он читает.

– Вы могли бы вписать это в счет моего номера? – спросил он.

– Конечно, – сказала она. – Какой у вас номер? Он показал ей ключ, к которому была привязана деревянная дощечка с нарисованной на ней красной шестеркой.

– Странно, – сказала она, – шестой номер.

– Что же в этом странного? – спросил он.

Она вдруг вспомнила, что пока жила в Праге у все еще не разведенных родителей, их дом был под номером "шесть”. Но вслух сказала она нечто другое (и мы можем оценить ее лукавство):

– У вас шестой номер, а у меня работа как раз в шесть кончается.

– А у меня в семь отходит поезд, – сказал незнакомец. Не зная, что сказать еще, она подала ему счет, чтобы он расписался на нем, и отнесла его в бюро обслуживания. Когда она кончила работу, незнакомец уже не сидел за своим столиком. Понял ли он ее деликатный призыв? Из ресторана выходила она взволнованная.

Напротив гостиницы был небольшой редкий парк, таким жалким бывает только парк в грязном маленьком городке, но для Терезы он всегда представлял собою островок красоты: газон, четыре тополя, скамейки, плакучая ива и кусты форзиции.

Он сидел на желтой скамейке, откуда был виден вход в ресторан. Именно на этой скамейке она сидела вчера с книгой на коленях! В ту минуту она уже знала (птицы случайностей слетелись ей на плечи), что этот незнакомец предназначен ей судьбой. Он окликнул ее, пригласил присесть рядом. <…> Затем она проводила его на вокзал, и на прощание он дал ей свою визитную карточку с номером телефона. – Если вдруг когда-нибудь приедете в Прагу…

Гораздо больше, чем визитная карточка, которую он сунул ей в последнюю минуту, значил для нее знак случайностей (книга, Бетховен, число "шесть”, желтая скамейка в парке), придавший ей мужества уйти из дому и изменить свою судьбу. Возможно, именно эти несколько случайностей (кстати сказать, совсем скромных, серых, поистине достойных этого захолустного городка) привели в движение ее любовь и стали источником энергии, которую она не исчерпает до конца дней.

Наша каждодневная жизнь подвергается обстрелу случайностями, точнее сказать, случайными встречами людей и событий, называемыми совпадениями. "Со-впадение” означает, что два неожиданных события происходят в одно и то же время, что они сталкиваются: Томаш появляется в ресторане и в то же время звучит музыка Бетховена. Огромное множество таких совпадений человек не замечает вовсе. Если бы в ресторане за столом вместо Томаша сидел местный мясник, Тереза не осознала бы, что по радио звучит Бетховен. <…> Зарождающаяся любовь, однако, обострила в ней чувство красоты, и этой музыки она уже никогда не забудет. Всякий раз, когда услышит ее, она растрогается. Все, что будет происходить в эту минуту вокруг нее, озарится этой музыкой и станет прекрасным.

В начале того романа, который Тереза держала под мышкой, когда пришла к Томашу, Анна встречается с Вронским при странных обстоятельствах. Она на перроне, где только что кто-то попал под поезд. В конце романа бросается под поезд Анна. Эта симметрическая композиция, в которой возникает одинаковый мотив в начале и в конце романа, может вам показаться слишком "романной”. Да, могу согласиться, однако при условии, что слово "романный” вы будете понимать отнюдь не как "выдуманный”, "искусственный”, "непохожий на жизнь”. Ибо именно так и сочиняются человеческие жизни.

Они устроены так же, как музыкальное сочинение. Человек, ведомый чувством красоты, превращает случайное событие (музыку Бетховена, смерть на вокзале) в мотив, который навсегда останется в композиции его жизни. Он возвращается к нему, повторяет его, изменяет, развивает, как композитор – тему своей сонаты. Ведь могла же Анна покончить с собой каким-то иным способом! Но мотив вокзала и смерти, этот незабвенный мотив, связанный с рождением любви, притягивал ее своей мрачной красотой и в минуты отчаяния. Сам того не ведая, человек творит свою жизнь по законам красоты даже в пору самой глубокой безысходности.

Нельзя, следовательно, упрекать роман, что он заворожен тайными встречами случайностей (подобными встрече Вронского, Анны, вокзала и смерти или встрече Бетховена, Томаша, Терезы и коньяка), но можно справедливо упрекать человека, что в своей повседневной жизни он слеп к таким случайностям. Его жизнь тем самым утрачивает свое измерение красоты».

Это «измерение красоты» в обыденной жизни хорошо чувствовал, например, Гёте (на то он и Гёте). Вот что записывает И. П. Эккерман в книге «Разговоры с Гёте»:

«Обедал с Гете. <…> Гете сказал мне, что его "Метаморфоза растений” хорошо продвигается благодаря переводу Сорэ и что теперь при дополнительной обработке предмета, прежде всего спиральной тенденции растений, ему неожиданно пришли на помощь новые труды некоторых ученых.

– Мы, как вам известно, – продолжал он, – занимаемся этим переводом уже больше года, тысячи препятствий вставали на нашем пути, временами вся эта затея казалась безнадежной, и я в душе не раз проклинал ее. Но теперь я благодарю Бога за эти препятствия, ибо, покуда мы медлили, другие достойные люди сделали интереснейшие открытия, которые не только льют воду на мою мельницу, но дают мне возможность неимоверно продвинуться вперед и завершить мой труд так, как год назад я еще и мечтать не смел. Подобное уже не раз со мной случалось, так что поневоле начинаешь верить во вмешательство высших сил, демонического начала, перед коим ты благоговеешь, не дерзая даже пытаться его себе объяснить». (Пятница, 18 февраля 1831 г.)

Или вот еще интересный пример, из рассказа Роберта Музиля «Тонка». Любовница героя рассказа умирает в больнице, и он получает от нее привет уже после ее смерти. Получается, что сообщение приходит из иного мира, из того, который расположен за избушкой на курьих ножках. И в то же время – никаких чудес, все – только в этом, посюстороннем мире, просто привет запоздал:

«Он дал сиделке денег, и она ему все рассказала. Тонка просила передать ему привет.

И тут совсем как-то мимоходом, как вспоминаются забытые стихи и ты бессознательно киваешь им в такт головой, у него промелькнула мысль: он вовсе не с Тонкой жил все это время – это что-то окликнуло и позвало его.

Он повторял про себя эту фразу, он вышел с нею на улицу. Вокруг него продолжалась жизнь. Он, конечно, понимал, что он изменился и изменится еще не раз, но это был все-таки он сам, и это, собственно, не Тонкина заслуга. Напряжение последних недель, напряжение от его работы над изобретением спало, – все кончилось. Он стоял в свете дня, она лежала под землей, но он все же воспринимал благость света. Просто когда он невзначай оглянулся, взгляд его упал на плачущее лицо одного из игравших на улице детишек. Солнце било ребенку прямо в глаза, и лицо его кривилось и морщилось от слез, как безобразный червяк; и тогда все в нем закричало: "Тонка! Тонка!” Воспоминание пронизало все его существо, он чувствовал, ощущал ее в себе. Все, чего он никогда не знал, встало в эту минуту перед ним, с его глаз как бы спала пелена ослепленья; только одну минуту – потому что в следующую ему показалось, что он просто что-то случайно вспомнил. И с тех пор он не раз вот так вспоминал что-то, что помогало ему быть чуточку лучше других людей, – потому что на прославленной, блистательной жизни лежала крохотная теплая тень.

Тонке это уже не могло помочь. Зато ему помогало, хоть и слишком быстро течет человеческая жизнь, так что невозможно расслышать каждый из ее голосов и найти на него ответ».

Герой рассказа получил сначала привет от Тонки, потом вышел из больницы – и вдруг узнал себя в освещенном солнцем ребенке. Кривившееся и морщившееся, как червяк под солнцем, лицо ребенка показало ему его самого – в момент плача и озарения истиной.

Американский психолог Уильям Джеймс в книге «Многообразие религиозного опыта» пишет о неожиданном «чувстве необычайной глубины, кроющейся за смыслом услышанного нами», которое может обнаруживаться в разных явлениях, в частности в отдельных фразах (в «особых сочетаниях слов») и даже в отдельных словах:

«Самым простым из мистических переживаний является наклонность усматривать в какой-нибудь обыкновенной формуле житейского обихода особенно глубокий смысл. <…> Это чувство необычайной глубины, кроющейся за смыслом услышанного нами, может быть вызвано не только целыми фразами, но и отдельными словами, особыми сочетаниями слов, световыми эффектами, запахами, музыкальными звуками, если душа человека настроена соответствующим образом. Многие из нас, вероятно, помнят, какое потрясающее впечатление производили на нас в молодости некоторые места в литературных произведениях: они казались нам какими-то загадочными вратами, через которые входила в наше сердце, охватывая его трепетом, тайна жизни и вся скорбь ее. Теперь слова эти, может быть, прозвучали бы для нас без всякого отклика. Но все значение лирической поэзии и музыки сводится к раскрытию этих неясных далей жизни за пределами нашего личного существования, – волнующих, манящих, и вечно неуловимых. Сообразно с тем, обладаем мы этим чутьем к мистическому или утратили его, для нас существуют или не существуют вечные откровения искусства».

И это ощущение от слова или сочетания слов перекликается с ощущением дежавю, о котором Джеймс говорит в другом месте той же книги:

«На высших ступенях мистического развития мы встречаем особое, часто повторяющееся явление: мы внезапно ощущаем "что были здесь когда-то прежде” на этом самом месте, с этими самыми людьми, и говорили с ними то же, что и теперь.

Теннисон пишет:

… И что-то есть – иль мнится быть, Что может душу озарит Воспоминаньем, смутным сном О чем-то схожем с тем, что есть; В луче таинственном принесть Неизрекаемую весть О непостижном, о родном… Джемс Кричтон Броун называет эти внезапно приливающие волны какого-то смутного воспоминания "состоянием сновидения” (dreamy states). Оно сопровождается чувством метафизической двойственности вещей и расширения границ познания до беспредельности.

По мнению Кричтона Броуна, сходное с этим состояние переживается при тех расстройствах сознания, сопровождающихся тревогой и страхом, которые предшествуют иногда эпилептическому припадку. Возможно, что врач-психиатр преувеличивает значение этого явления. Он смотрит на нижнюю ступень лестницы по направлению к безумию, тогда как наш путь лежит к ее высшим ступеням. Это лишний раз доказывает, как важно при изучении факта не упускать из виду схожих с ним явлений. Один и тот же факт может показаться нам и восхитительным и ужасным, смотря по тому, к какой категории явлений мы его отнесем».

Помните, как у Бродского: «И сны те вещи / или зловещи – смотря кто спит».

Наши примеры из Флоренского и Музиля также говорят одновременно и об откровении, и о воспоминании: «Все, чего он никогда не знал, встало в эту минуту перед ним, с его глаз как бы спала пелена ослепленья; только одну минуту – потому что в следующую ему показалось, что он просто что-то случайно вспомнил». Это Музиль. У Флоренского: «Воистину что-то вдруг припоминалось в этом простом и обычном явлении, и им открывалось иное, ноуменальное, стоящее выше этого мира или, точнее, глубже его».

Дежавю – это на самом деле не воспоминание о прошлом, как вы сами легко поймете, сравнив это чувство с воспоминанием о каком-либо действительном событии, дежавю – это, как ни странно, воспоминание о настоящем.

Ощущение дежавю вызывается понижением жизненного тонуса человека и приостановкой внимания сознания. Момент настоящего обрывает свою связь с прошлым и свою связь с будущим, обосабливается, замыкается на самом себе. Остановившееся время дает возможность, по общеизвестным словам Уильяма Блейка:

В одном мгновенье видеть Вечность, Огромный мир – в зерне песка, В единой горсти – бесконечность, И небо – в чашечке цветка.

Обманчивое ли это сознание, «сознание минутной силы», как сказано у Мандельштама? Дежавю – это понижение тонуса, защитная реакция психики от перегрева. Небольшое психическое отклонение (есть даже мнение, что это микроэпилептический припадок), которое предохраняет психику от бо́льших отклонений. Дежавю, как и вдохновение, – отключение бодрствующего сознания, но одно со знаком минус, а другое – со знаком плюс? Вдохновение – это какое-то странное понижение тонуса, которое одновременно является повышением тонуса? Похоже на то. Как говорит Гераклит: «Путь вверх-вниз один и тот же». Как так получается?

В повести Садека Хедаята «Слепая сова» герой, под воздействием наркотика, идет по пути вниз – и в конце концов оказывается в другом мире, который тем не менее воспринимается как родной, то есть виденный, пережитый раньше. И даже еще более родной, чем раньше. То есть, ныряя, герой выныривает (но, как ни странно, не вверх, а дальше вниз, попадая в мир, который одновременно является и новым, и старым):

«Я выкурил весь оставшийся опиум, надеясь, что дурман развеет все трудности, все завесы, стоявшие перед глазами, все эти далекие, покрытые пеплом воспоминания. Наступило то состояние, которого я ожидал, и оно даже было выше моих ожиданий. Постепенно мои мысли обострились, стали значительными, в них появилось что-то колдовское, и я погрузился в полузабытье, в полуобморочное состояние.

Затем – будто с груди моей сняли тяжесть, будто для меня перестал существовать закон тяготения – я легко и свободно отдался своим мыслям, значительным, приятным и тонким. Меня охватило какое-то глубокое, невыразимое наслаждение, я освободился от цепей тяжести своего тела, все мое существо перешло в тупой и бесчувственный мир растений. Спокойный, но наполненный какими-то волшебными, радужными и приятными формами мир. Затем нить моих мыслей порвалась, и они растворились в этих красках и формах. Я погрузился в волны, ласковые и легкие. Я слышал биение своего сердца, чувствовал ток крови в артериях. Это состояние было для меня полным смысла и наслаждения.

Всем сердцем мне хотелось предаться забвению. Если бы было возможно, чтобы это забвение длилось вечно, если бы мой сон перешел в небытие и я перестал чувствовать, если бы можно было раствориться в красках, мелодии или в радужных лучах, а затем эти волны, эти формы увеличились бы, пока не исчезли совсем, – вот тогда я достиг бы своих желаний.

Понемногу я впал в состояние прострации, как будто какая-то приятная усталость нежными волнами омывала мое тело. Затем я почувствовал, будто жизнь моя возвращается вспять. Постепенно я начал различать события прошлого, забытые времена своего детства. Я не только видел, но и принимал участие в происходившем, ощущал его. С каждым мгновением я становился меньше ростом и моложе, и вдруг мои мысли затуманились и исчезли, мне показалось, что тело мое повисло на тоненьком крючке над глубоким черным колодцем. Потом я сорвался с крючка, полетел вниз, но ни на что не наткнулся. Это была бездонная пропасть в вечной ночи. Затем перед моими глазами одна за другой возникли завесы. На миг я потерял сознание. Когда очнулся, я увидел, что нахожусь в маленькой комнатке и в таком положении, которое показалось мне странным, но, во всяком случае, оно было для меня естественным.

Тот мир, в котором я очнулся, вся обстановка были мне знакомы и близки настолько, словно я к ним был привязан больше, чем к своей прежней жизни и среде. Казалось, что это отражение моей реальной жизни. Это был какой-то другой мир, но настолько связанный со мной, что было похоже, будто я вернулся в свою родную среду, что я снова родился в каком-то древнем, но в то же время близком и привычном мне мире».

Мне кажется, кстати, что в этом мире, чтобы достичь которого надо спуститься-подняться, солнце должно быть таким, о каком мечтал Анненский:

Но чрез полог темнолистый Я дождусь другого солнца Цвета мальвы золотистой Или розы и червонца.

О подобном опыте «пути вниз» – стихотворение Владислава Ходасевича:

Большие флаги над эстрадой, Сидят пожарные, трубя. Закрой глаза и падай, падай, Как навзничь – в самого себя. День, раздраженный трубным ревом, Небес надвинутую синь Заворожи единым словом, Одним движеньем отодвинь. И закатив глаза под веки, Движенье крови затая, Вдохни минувший сумрак некий, Утробный сумрак бытия. Как всадник на горбах верблюда, Назад в истоме откачнись, Замри – или умри отсюда, В давно забытое родись. И с обновленною отрадой, Как бы мираж в пустыне сей, Увидишь флаги над эстрадой, Услышишь трубы трубачей.

Французский философ Люсьен Жерфаньон рассказывает об одном удивительном ощущении, которое он пережил, будучи чуть старше четырех лет. Он помнит, как играл в песочнице, помнит, что возил там машинку на веревочке, и вдруг увидел, неожиданно ощутил, что эти веревочка и машинка – настоящие, что они существуют, что песок настоящий, что деревья вокруг детской площадки – настоящие и что он сам – тоже настоящий, существует. Это мистическое переживание знают за собой многие люди, оно случается в разном возрасте и с разной силой.

Вот как об опыте остановившегося времени размышляет князь Мышкин в романе Достоевского «Идиот»:

«Он задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти пред самым припадком (если только припадок приходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг, и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармоничной радости и надежды, полное разума и окончательной причины. Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда не более секунды), с которой начинался самый припадок. Эта секунда была, конечно, невыносима. Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть и "высшего бытия”, не что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния, а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел наконец до чрезвычайно парадоксального вывода: "Что же в том, что это болезнь? – решил он наконец. – Какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и встревоженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?” Эти туманные выражения казались ему самому очень понятными, хотя еще слишком слабыми. В том же, что это действительно "красота и молитва”, что это действительно "высший синтез жизни”, в этом он сомневаться не мог, да и сомнений не мог допустить. Ведь не видения же какие-нибудь снились ему в этот момент, как от хашиша, опиума или вина, унижающие рассудок и искажающие душу, ненормальные и несуществующие? Об этом он здраво мог судить по окончании болезненного состояния. Мгновения эти были именно одним только необыкновенным усилением самосознания, – если бы надо было выразить это состояние одним словом, – самосознания и в то же время самоощущения в высшей степени непосредственного. Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент пред припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать тебе: "Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!” – то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни. Впрочем, за диалектическую часть своего вывода он не стоял: отупение, душевный мрак, идиотизм стояли пред ним ярким последствием этих "высочайших минут”. Серьезно, разумеется, он не стал бы спорить. В выводе, то есть в его оценке этой минуты, без сомнения, заключалась ошибка, но действительность ощущения все-таки несколько смущала его. Что же в самом деле делать с действительностью? Ведь это самое бывало же, ведь он сам же успевал сказать себе в ту самую секунду, что эта секунда, по беспредельному счастию, им вполне ощущаемому, пожалуй, и могла бы стоить всей жизни. "В этот момент, – как говорил он однажды Рогожину, в Москве, во время их тамошних сходок, – в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет. Вероятно, – прибавил он, улыбаясь, – это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся кувшин с водой эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховы”. Да, в Москве они часто сходились с Рогожиным и говорили не об одном этом».

(Кроме того, до и после этого рассуждения, то есть во время приближающегося припадка, князь Мышкин то и дело ощущает на себе чей-то страшный взгляд. Это его выслеживает Рогожин, его архетипическая тень. (Не случайно и то, что князь – «очень белокур», а Рогожин – «почти черноволосый».) Архетипичен и этот взгляд, как бы отделенный от конкретного человека, смотрящий в романе не только на князя Мышкина, но и сквозь роман прямо на читателя. Об этом подробнее – в моей книжке «Портрет слова»).

Интересно также, что люди, периодически испытывающие ощущение дежавю, иногда испытывают также ощущение отчужденного слова. То есть если я не использую какое-нибудь слово – например, «Гурзуф» – как средство для решения жизненных нужд (скажем, при обсуждении грядущего отпуска), а обращаю на него внимание в момент «понижения тонуса», начинаю его как бы рассматривать (превращая это слово, таким образом, из средства в цель), то оно может зазвучать для меня как-то странно, неузнаваемо, дико. (Сравните с высказыванием Хлебникова: «Всякое средство не волит ли быть и целью? Вот пути красоты слова, отличные от его целей. Древо ограды дает цветы и само».) И кажется: неужели это и вправду то слово, что имеет значение «Гурзуф»? Что-то я его не узнаю… (Где ограда? А вот она, просто она расцвела.) Возможно, вам знакомо такое чувство. А если нет, возьмите какое-нибудь слово и сосредоточьте на нем внимание (например, повторяя его много раз): скорее всего вам удастся достичь этого полубезумного состояния. Виктор Борисович Шкловский называл подобное ощущение «остранением» и считал его основой искусства (он, правда, говорил про «прием остранения» – имея в виду задачу художника привести зрителя в такое состояние).

Это ощущение бывает со знаком «минус», а бывает и со знаком «плюс», что я попытался описать во второй главе (на примере своего восприятия слова «Гурзуф»).

От чего зависит, будет плюс или минус? Я не могу обойтись без гипотезы, что в этот странный момент передается таинственная, интимная, «потусторонняя» информация – при помощи повтора, синхроничности. И что она может быть по-разному заряжена.

Вы видели повтор в примерах из Юнга, Музиля и Кундеры. Повторов и совпадений немало, конечно, и в романе «Идиот», и в романе «Доктор Живаго». Вспомните также знаменитый повтор с бисквитным пирожным в романе Пруста «По направлению к Свану», когда герой романа пробует бисквитик и сначала не может понять, что с ним случилось, почему к нему пришла «всемогущая радость» и он впал в состояние, которое характеризует следующим образом: «непонятное состояние, которому я не могу дать никакого логического объяснения и которое тем не менее до того несомненно, до того блаженно, до того реально, что перед ним всякая иная реальность тускнеет». Вот как это случилось:

«…в один из зимних дней, когда я пришел домой, мать, заметив, что я прозяб, предложила мне чаю, хотя обычно я его не пил. Я было отказался, но потом, сам не знаю почему, передумал. Мама велела принести одно из тех круглых, пышных бисквитных пирожных, формой для которых как будто бы служат желобчатые раковины пластинчатожаберных моллюсков. Удрученный мрачным сегодняшним днем и ожиданием безотрадного завтрашнего, я машинально поднес ко рту ложечку чаю с кусочком бисквита. Но как только чай с размоченными в нем крошками пирожного коснулся моего неба, я вздрогнул: во мне произошло что-то необыкновенное. На меня внезапно нахлынул беспричинный восторг. Я, как влюбленный, сразу стал равнодушен к превратностям судьбы, к безобидным ее ударам, к радужной быстролетности жизни, я наполнился каким-то драгоценным веществом; вернее, это вещество было не во мне – я сам был этим веществом. Я перестал чувствовать себя человеком посредственным, незаметным, смертным. Откуда ко мне пришла всемогущая эта радость? Я ощущал связь меж нею и вкусом чая с пирожным, но она была бесконечно выше этого удовольствия, она была иного происхождения. Так откуда же она ко мне пришла? Что она означает? Как ее удержать?»

Однако потом герой вспоминает, что такое пирожное ему давала в детстве тетя Леония – и потому бисквитик содержит в себе весь мир его детства.

Но ведь в примере из Флоренского (с точильщиком) нет никакого повтора? Есть повтор и тут. Он аналогичен эффекту дежавю, «ложного воспоминания». Сообщение поступает с помощью «памяти о настоящем», а именно при помощи того ныряния и выныривания, которые мы видели в отрывке из повести Хедаята. Это, если хотите, вертикальный повтор. Интересно то, что и прямой, линейный, горизонтальный повтор – как, например, история с бисквитным пирожным у Пруста – не является просто повтором, а тоже представляет собой ныряние и выныривание в мире одновременно том же и не том же, стягивает и целое художественное произведение (например, роман) в одну секунду – в единое мгновение, остановившееся и прекрасное, возвращая тем самым утраченное время:

«…чувствую, как что-то во мне вздрагивает, сдвигается с места, хочет вынырнуть, хочет сняться с якоря на большой глубине; я не знаю, что это такое, но оно медленно поднимается; я ощущаю сопротивление и слышу гул преодоленных пространств. <…>

Достигнет ли это воспоминание, этот миг былого, притянутый подобным ему мигом из такой дальней дали, всколыхнутый, поднятый со дна моей души, – достигнет ли он светлого поля моего сознания? Не ведаю. Сейчас я ничего уже больше не чувствую, мгновенье остановилось, – быть может, оно опустилось вновь; кто знает, всплывет ли оно еще когда-нибудь из мрака? Много раз я начинал сызнова, я наклонялся над ним. И всякий раз малодушие, отвлекающее нас от трудного дела, от большого начинания, советовало мне бросить это занятие, советовало пить чай, не думая ни о чем, кроме моих сегодняшних огорчений и планов на завтра – ведь эту жвачку можно пережевывать без конца.

И вдруг воспоминание ожило. То был вкус кусочка бисквита, которым в Комбре каждое воскресное утро (по воскресеньям я до начала мессы не выходил из дому) угощала меня, размочив его в чаю или в липовом цвету, тетя Леония, когда я приходил к ней поздороваться. Самый вид бисквитика ничего не пробуждал во мне до тех пор, пока я его не попробовал; быть может, оттого, что я потом часто видел это пирожное на полках кондитерских, но не ел, его образ покинул Комбре и слился с более свежими впечатлениями; быть может, оттого, что ни одно из воспоминаний, давным-давно выпавших из памяти, не воскресало, все они рассыпались; формы – в том числе пирожные-раковинки, каждой своей строгой и благочестивой складочкой будившие остро чувственное восприятие, – погибли или, погруженные в сон, утратили способность распространяться, благодаря которой они могли бы достигнуть сознания. Но когда от далекого прошлого ничего уже не осталось, когда живые существа перемерли, а вещи разрушились, только запах и вкус, более хрупкие, но зато более живучие, более невещественные, более стойкие, более надежные, долго еще, подобно душам умерших, напоминают о себе, надеются, ждут, и они, эти еле ощутимые крохотки, среди развалин несут на себе, не сгибаясь, огромное здание воспоминанья.

И как только я вновь ощутил вкус размоченного в липовом чаю бисквита, которым меня угощала тетя (хотя я еще не понимал, почему меня так обрадовало это воспоминание, и вынужден был надолго отложить разгадку), в то же мгновенье старый серый дом фасадом на улицу, куда выходили окна тетиной комнаты, пристроился, как декорация, к флигельку окнами в сад, выстроенному за домом для моих родителей (только этот обломок старины и жил до сих пор в моей памяти). А стоило появиться дому – и я уже видел городок, каким он был утром, днем, вечером, в любую погоду, площадь, куда меня водили перед завтраком, улицы, по которым я ходил, далекие прогулки в ясную погоду. И, как в японской игре, когда в фарфоровую чашку с водою опускают похожие один на другой клочки бумаги и эти клочки расправляются в воде, принимают определенные очертания, окрашиваются, обнаруживают каждый свою особенность, становятся цветами, зданиями, осязаемыми и опознаваемыми существами, все цветы в нашем саду и в парке Свана, кувшинки Вивоны, почтенные жители города, их домики, церковь – весь Комбре и его окрестности, – все, что имеет форму и обладает плотностью – город и сады, – выплыло из чашки чаю».

А вот вам еще один повтор, чтобы жизнь медом не казалась, – из «Преступления и наказания». И он тоже все «стягивает» – в одно страшное мгновение:

«Прошла еще ужасная минута. Оба всё глядели друг на друга.

– Так не можешь угадать-то? – спросил он вдруг, с тем ощущением, как бы бросался вниз с колокольни.

– Н-нет, – чуть слышно прошептала Соня.

– Погляди-ка хорошенько.

И как только он сказал это, опять одно прежнее, знакомое ощущение оледенило вдруг его душу: он смотрел на нее и вдруг в ее лице как бы увидел лицо Лизаветы. Он ярко запомнил выражение лица Лизаветы, когда он приближался к ней тогда с топором, а она отходила от него к стене, выставив вперед руку, с совершенно детским испугом в лице, точь-в-точь как маленькие дети, когда они вдруг начинают чего-нибудь пугаться, смотрят неподвижно и беспокойно на пугающий их предмет, отстраняются назад и, протягивая вперед ручонку, готовятся заплакать. Почти то же самое случилось теперь и с Соней; так же бессильно, с тем же испугом, смотрела она на него несколько времени и вдруг, выставив вперед левую руку, слегка, чуть-чуть, уперлась ему пальцами в грудь и медленно стала подниматься с кровати, все более и более от него отстраняясь, и все неподвижнее становился ее взгляд на него. Ужас ее вдруг сообщился и ему: точно такой же испуг показался и в его лице, точно так же и он стал смотреть на нее, и почти даже с тою же детскою улыбкой.

– Угадала? – прошептал он наконец».

Как единое мгновение можно увидеть и историю. Нужно только, чтобы в ней было ныряние и выныривание, чтобы в ней был стягивающий ее повтор. Велимир Хлебников, например, говорит: «нам нужно понять мир как поприще борьбы 3 и 2». Как-то он прочел доклад под названием «Чет и нечет во времени – Правда о времени – Судьба в мышеловке – Измерение бога». А в статье «Наша основа» он пишет:

«Перед вами будетлянин со своей "балалайкой”. На ней прикованный к струнам трепещет призрак человечества. А будетлянин играет: и ему кажется, что вражду стран можно заменить ворожбой струн».

(У вас еще мозги не дымятся? У меня у самого дымятся. Будетлянин с балалайкой – это уже почти последняя капля. Но мы приближаемся к развязке, скоро все будет ясно и понятно, как дважды два.)

Что и как повторяется в строке «Когда волнуется желтеющая нива»? Как в ней проявляется Дао? Почему начавшееся с этой строки стихотворение приводит к тому содержанию, которое мы читаем в его последней строке?

«Когда волнуется желтеющая нива». Вы слышите (или даже видите), как набегает волна ветра, как сгибаются, шелестят, вновь расправляются колосья.

В строке три ударения, ударение падает на каждый четвертый слог (горизонтальной чертой я обозначил безударный слог, вертикальной – ударный):

Хотя размер здесь шестистопный ямб – если скандировать, то так:

Пропуском ударений Лермонтов уходит от повтора, заданного размером, и создает свой повтор, передающий трижды набегающий на ниву ветер – и выпрямление колосьев на последнем безударном слоге (нива). С другой стороны, если бы каждое из трех ударений совпадало с концом слова (когдаволну – етсяжелте – ющаяни ва), получилось бы просто равномерное троекратное пригибание ветром (какое-то троекратное опускание, дожимание вниз), а колосья при этом бы не поднимались. Но ударения попадают внутрь слова, а именно на второй слог каждого слова. А потом идет распрямление колосьев и их покачивание: «волнуется желтеющая». Покачивание продолжается в течение трех безударных слогов: «волнуется жел…». Но третий безударный слог относится уже к следующему слову. Колосья на первом е выпрямляются, на я отклоняются назад, на е нового слова клонятся вперед, под новым накатом ветра, тяготеют уже к следующему ударному слогу (именно потому, что началось новое слово). После второго налета ветра колосья качаются свободнее всего, поскольку все три безударных слога заключены в одном слове: «…лтеющая». Особенно колебание подчеркнуто окончанием, в котором два а, а между ними – й: aйа. Тем неожиданней, порывистей, резче следующий накат ветра – на слове нива. И распрямление нивы подхватывает то покачивание, что предшествовало ветру: aйа – а. Заметьте также отражение уй – йу (волнуйэтся – желтейущая), первое из которых ударное, а второе – безударное. Тут ныряние и выныривание (кстати, когда волну… – то, что здесь два слова на один накат ветра, подчеркивает разбег и прыжок). Первое ударение – самое сильное, это погружение. Второе (желтеющая) – это равновесие, колебание, плавание, путь. Третье ударение (нива) – выныривание. Это подчеркнуто и самим качеством ударных гласных в строке – от гласного верхнего подъема (имеется в виду степень подъема языка, то есть движение языка по вертикали) У – через гласный среднего подъема Е – к гласному верхнего подъема И. А также: от гласного заднего ряда У (имеется в виду место подъема языка, то есть движение языка по горизонтали) – к гласным переднего ряда Е, И. Я бы еще так сказал: от низкого через средний к высокому: У – Е – И. Перекликаются и два А – в первом и последнем слове: когда – нива (гласные нижнего подъема и заднего ряда, окаймляющие строку). Первое из них – ударное, но ритмом стиха сделанное безударным, второе – безударное, но выделенное тем, что оно – последнее, что это последнее распрямление. Наложение всех этих характеристик гласных звуков и дает эффект ныряния, проплывания, выныривания.

Повторяющиеся согласные распределены в строке следующим образом (по трем набегам ветра): ВЛН – Л – НВ. Если использовать модель «ныряние», то на В происходит соприкосновение с водой, на Л – вхождение в воду и движение в воде, на Н – предельное погружение, на Л – проплывание, на НВ – выскакивание со дна на поверхность.

Ну, и так далее, как говорил иногда Хлебников, прерывая публичное чтение своих стихов.

Я бы сравнил лермонтовскую строку с описанием ощущения моря из книги Павла Флоренского «Детям моим»:

«Оно жило пред нами своею жизнью, ежечасно меняло свой цвет, то покрывалось барашками или нахмуривалось, то, напротив, истомно покоилось, лениво, еле-еле плескаясь о берег. В другом месте находки наши ничего не стоили бы; но тут, на морском берегу, это было особенное. Зелено-синие вдали и зелено-желтые вблизи цвета, влекшие мою душу и пленительно зазывавшие все существо с самых первых впечатлений детства, они собою все осмысливали и все украшали. Дары моря, как смычком, вели по душе и вызывали трепетное чувство – не чувство, а словно звук, рвущийся из груди, – предощущение глубоких, таинственных и родимых недр, как весть из хризоберилловых и аквамариновых недр бытия. Ведь эти зеленые глубины были загадочною разгадкою пещерного, явного мрака, родимые, родные до сжимания сердца. И деревяшки, обточенные морем, гладкие, теплые, как и теплые гладкие камни, все – солоноватое на вкус и все пахнущее чуть слышным йодистым запахом, – оно было мило сердцу, свое. Я знал: эти палки, эти камни, эти водоросли – ласковая весточка и ласковый подарочек моего, материнского, что ли, зеленого, полумрака. Я смотрел – и припоминал, нюхал – и тоже припоминал, лизал – опять припоминал, припоминал что-то далекое и вечно близкое, самое заветное, самое существенное, ближе чего быть не может.

Этот йодистый, зовущий и вечно зовущий запах моря; этот зовущий, вечно зовущий шум набегающих и убегающих волн, сливающийся из бесконечного множества отдельных сухих шумов и отдельных шипящих звуков, шелестов, всплесков, сухих же ударов, бесконечно содержательный в своем монотонном однообразии, всегда новый и всегда значительный, зовущий и разрешающий свой зов, чтобы звать еще и еще, все сильнее, все крепче; шум прибоя, весь состоящий из вертикалей, весь рассыпчатый, как готический собор, никогда не тягучий, никогда не тянущийся, никогда не липкий, никогда, хотя и от влаги, но не влажный, никогда не содержащий в себе никаких грудных и гортанных звуков; эта зеленизна морской воды, зовущая в свою глубь, но не сладкая и не липкая, флюоресцирующая и высвечивающая внутренним мерцанием, тоже рассыпчатым и тоже беспредельно мелким светом, по всему веществу ее разлитым, всегда новая, всегда значительная – все вместе это, зовущее и родное, слилось навеки в одно, в один образ таинственной жизнетворческой глуби, и с тех пор душа, душа и тело, тоскует по нему, ища и не находя, не видя вновь искомого – даже во вновь видимом, но теперь уже иначе, внешне лишь, воспринимаемом море.

Того моря, блаженного моря блаженного детства, уже не видать мне – разве что в себе самом. Оно ушло, вероятно, куда уходит и время, – в область ноуменов. Но этот ноумен когда-то воистину виделся, обонялся, слышался мною. И я знаю тверже, чем знаю все другое, узнанное впоследствии, что то мое знание истиннее и глубже, хотя и ушло от меня, – ушло, а все-таки навеки со мною. <…>

Но я помню свои детские впечатления и не ошибаюсь в них: на берегу моря я чувствовал себя лицом к лицу пред родимой, одинокой, таинственной и бесконечной Вечностью – из которой все течет и в которую все возвращается.

Она звала меня, и я был с нею. В душе же моей неизменно стоит зов моря, рассыпчатый звук прибоя, бесконечная самосветящаяся поверхность, в которой я различаю блестки: все более и более мелкие, до мельчайших частичек, но которая никогда не мажется. <…>

И еще: в математике мне внутренно, почти физически, говорят родное ряды Фурье и другие разложения, представляющие всякий сложный ритм как совокупность, как бесконечную совокупность простых. Мне говорят родное непрерывные функции без производных и всюду прерывные функции, где все рассыпается, где все элементы поставлены стоймя. Вслушиваясь в себя самого, я открываю в ритме внутренней жизни, в звуках, наполняющих сознание, эти навеки запомнившиеся ритмы волн и знаю, это они ищут во мне своего сознательного выражения чрез схему тех математических понятий. Да. Потому что ритмический звук волны изрезан ритмами более мелкими и частыми, ритмами второго порядка, эти – в свой черед – расчленяются ритмами третьего порядка, те – четвертого и т. д., и т. д., как бы далеко ни пошли мы, ухо не слышит последней расчлененности, уже далее нечленимой, нечленораздельной, как грудной звук, дающийся сознанию, но всегда звук кажется сыпучим, а непрерывность волны – еще и еще изрезанной, до бесконечности расчлененной и поэтому всегда дающей пищу умному постижению. Впоследствии, когда я услышал знаменитые ростовские звоны, где сплетаются, накладываясь друг на друга, ритмы, все более частые, опять мне вспомнилось ритмическое построение морского прибоя и фуги Баха, исконные ритмы моей души. В самом деле, шум прибоя слагается из шумов от падения отдельных капель морской воды. Лейбниц уверяет, будто мы не слышим этих отдельных падений и лишь суммарный шум доходит до нас. Но это неправда, мы слышим их, слышим и падение капли, и падение частей капли, и так до беспредельности, когда прислушиваемся, когда войдем во впечатление, сложившееся от прибоя в самом сердце, в глубинах нашей души: там открываем мы бесконечную сыпучесть звука, всего сыпучего, всегда четкого и сухого в малейших своих элементах. Таинственная, бесконечная поверхность моря бесконечна и по содержанию своему, по своему звуку, как бесконечна она и по зернистости своего свечения. Ропот моря – оркестр бесконечного множества инструментов. Есть один звук, родственный ему по содержательности и тоже возникающий в рождающих недрах бытия. Это – узор нагоняющих и перегоняющих друг друга ритмов, когда падают капли – тоже капли – в пещерах, где сочится со сводов и стен вода. И там – в ритмах – слышны еще и еще ритмы, и тоже до бесконечности. Они бьются, как бесчисленные маятники, устанавливающие время всей мировой жизни, разные времена и разные пульсы бесчисленных живых существ. И, когда войдешь в мастерскую часовщика, то там опять слышен похожий шум от множества маятников, тоже родимый, тоже напоминающий земные недра и глубь морскую».

Подведем итог: строка «Когда волнуется желтеющая нива» кажется вспомненной, узнанной, уже существовавшей прежде потому, что

Август – ноябрь 2013 года

Книга вторая Портрет слова Опыт мифологемы, или Попытка мистификации

1. Имя текста

Передает ли звучание слова его значение или является только условным знаком? Ощущаем ли мы в слове «лес» сам лес как явление, его плоть и его звуки, например шелест? Иначе говоря, является ли слово «лес» маленьким звуковым рисунком леса? Или это только обозначение, о котором условились люди, чтобы понимать друг друга (и могли бы условиться по-другому, предложив другое слово для обозначения большой группы деревьев, например слово «сел»)?

Слово, в звучании которого раскрывалось бы его значение, – мечта немецких романтиков конца XVIII – начала XIX века. Они говорили о чудесном языке, каждое слово которого – не условный знак, а шифр явления, который поддается разгадке. Новалис в повести «Ученики в Саисе» говорит об этом так:

«Преимущественно же влек их к себе тот священный язык, который сияющим мостом соединял тех царственных людей с неземными краями и их жителями и кое-какими словами которого, согласно самым разным преданиям, владели еще некоторые счастливые мудрецы из наших предков. Его звучание было чудесным пением, неотразимые тона глубоко проникали внутрь каждой природы и расчленяли ее. Каждое из его имен было как бы словом-разгадкой для души каждого природного тела. Творческой властью этих ритмических колебаний пробуждались все образы мировых явлений, и о них можно было по праву утверждать, что жизнь вселенной – это вечный тысячеголосый разговор, так как в их речи все силы, все виды деятельности казались непостижимым образом соединенными».

Это сразу воспринимается, конечно, как красивая легенда. В любом случае у нас-то нет священного языка. У нас – несколько тысяч языков, в каждом из которых много тысяч слов-знаков, обозначающих предметы и явления. Получается, что слово – условный знак, его звучание безразлично для его значения.

Однако приглядимся, например, к таким словам, как «ветер» или «бабочка».

Мы чувствуем, что люди не могли условиться так, чтобы бабочка обозначалась словом «ветер», а ветер – словом «бабочка». Мы чувствуем, что в слове «ветер» дует ветер, а в слове «бабочка» порхает бабочка. Вот, говоря словами Новалиса, кое-какие слова священного языка, причем прямо в нашем обычном языке.

Конечно, сказать, что мы это чувствуем, не значит что-либо доказать. Такое утверждение очень легко опровергнуть, сказав: «А я так не чувствую, это ваша галлюцинация». Или: «Вы просто настолько привыкли к этим словам, что, слыша слово "ветер", сразу представляете себе, как дует ветер, и вот вам уже кажется, что само явление изображено, нарисовано звуком в этом слове».

Доказать нельзя, но можно показать тем, кто готов прислушаться, готов попробовать слова на вкус. Могут ли обменяться смыслами слова «холод» и «жар», «тихий» и «громкий», «легкий» и «тяжелый», «мягкий» и «твердый», «узкий» и «широкий», «медленный» и «быстрый», «пушинка» и «камень», «взлететь» и «упасть», «пощечина» и «поцелуй»…? Интересно, что в этих и подобных случаях иноязычный участник эксперимента часто угадывает правильно значение, при этом набор предлагаемых для угадывания слов может быть и больше двух.

И наоборот, русскоязычный обычно угадывает, например, в паре немецких слов "eng" (эньг) и "breit" (брайт), какое из них означает «широкий», а какое – «узкий». Или в паре английских слов "quick" (квик) и "slow" (слоу), какое из них означает «быстрый», а какое – «медленный».

Рассказывают, что немецкий философ-мистик XVII века Якоб Бёме, не знавший древнееврейского языка, правильно угадывал значения еврейских слов, которые ему называли. Это, несомненно, просто легенда (легендами же и прочими чудесами мы в данном сочинении заниматься не будем – точнее, будем заниматься только теми чудесами, которые можно потрогать). Однако, может быть, речь шла лишь о небольшом наборе слов, который надо было сопоставить с соответствующим набором немецких слов. Тогда такое угадывание вполне возможно. При этом, конечно, нужно обладать развитым чувством звукового рисунка слова. У Якоба Бёме оно было, не случайно он говорит о «естественном языке», о том, что «внутреннее открывает себя в звуке слова», что «всякая вещь имеет рот для откровения» («Аврора, или Утренняя заря в восхождении»). (Сравните со словами Велимира Хлебникова: «И не в нас ли воскликнула земля: "О, дайте мне уста! Уста дайте мне!" И дали ли мы ей уста?») Бёме вглядывается в звучание слов, в отдельные звуки и их комбинации, занимается своего рода языковой алхимией. Например, о слове «сердце» (Herz – хэрц) он пишет:

«…слог Herz выталкивают из глубины тела, из сердца: ибо слово Herz произносит истинный дух, поднимающийся (рождающийся) из зноя сердца, в котором восходит и кипит свет».

Вы слышите, как слово Herz поднимается из сердца и кипит?

Так вот и я скажу, что «лес» хоть и маленькое, односложное слово, а все же шелестит.

Сократ (в платоновском диалоге «Кратил») отрицает мнение, «что-де имена – это результат договора и для договорившихся они выражают заранее известные им вещи, и в том-то и состоит правильность имен – в договоре, – и безразлично, договорится ли кто-то назвать вещи так, как это было до сих пор, или наоборот: например, то, что теперь называется малым, он договорится звать великим, а что теперь великим – малым». Далее он говорит, что как ткачу для каждого отдельного вида ткани нужен особый челнок, соответствующий природе ткани, так для каждого предмета или явления нужна особая звуковая композиция. Так, например, «буква ро соответствует порыву, движению и в то же время твердости». От этого первоначального звука родится пучок «однокоренных» слов: «рэин» – «течь», «роэ» – «стремнина», «тромос» – «трепет», «трахюс» – «обрывистый», «круэйн» – «ударять», «трауэйн» – «крушить», «эрэйкэйн» – «рвать», «трюптэйн» – «рыть», «кэрматидзэйн» – «дробить», «рюмбэйн» – «вертеть» – «все они очень выразительны благодаря ро».

Вслушиваясь в приведенные выше греческие слова, мы чувствуем, что нельзя, например, поменять значения у «рэин», «эрэйкэйн», «кэрматидзэйн», не разрушив звуковую картинку. Кстати говоря, если вы найдете среди ваших знакомых людей, не знающих древнегреческого, вы можете предложить им сопоставить эти слова с русскими словами «течь», «рвать», «дробить» – интересно, найдут ли они верную русскую пару к каждому греческому слову.

Есть, как известно, просто звукоподражательные слова, скажем «кукареку», «квакать» или «шелестит», «дребезжит». Они обозначают и одновременно с этим рисуют какие-либо звуковые явления. При этом слово, например, «кукареку» очень условно передает крик петуха, это не подражание, а именно условное изображение. Видимо, звук «к» передает то, что это горловой и отрывистый крик, звук «р» подчеркивает его гортанность, а гласные «у-а-е-у» расставлены так, как показалось некоему художнику (коллективному художнику, народу) лучше – с эстетической точки зрения и в смысле соотношения с другими словами его языка (немецкий петух, например, кричит «кикерики», французский – «кокарико», а китайский вообще кричит «уоуо»). Даже звукоподражательные слова являются не прямым подражанием явлению (стремлением, например, наиболее приближенно воспроизвести петушиный крик), а условным изображением явления, звуковым рисунком, их нужно рассматривать с эстетической точки зрения. Они не фотографии, а, скажем, картины Сезанна, передающие не сами предметы и явления и даже не впечатления от них, а их сущность, их идею (Поль Сезанн: «Ландшафт мыслит себя во мне, я – его сознание»). Они обладают своей структурой, соответствующей, параллельной структуре того, что они передают. То есть слова являются не условными знаками (в которых звучание было бы произвольно) и не точными слепками (фотографиями), а символами передаваемого (художественными произведениями).

Звучащих предметов и явлений не так уж много, большинство предметов и явлений не звучат, безголосы. Например, «колокольчик» имеет голос, а «бабочка» – нет. Но оба этих предмета нарисованы звуком. Слово не подражает явлению, а его выражает, дает ему «рот для откровения».

Павел Флоренский в работе «Магичность слова» замечает, что слова кажутся нам миниатюрными лишь по своей кратковременности, но при растяжении времени, например приемом гашиша, превращаются в сложные музыкальные произведения, в сложное целое.

Принимать гашиш мы не будем (мало ли еще какие чудеса привидятся), а послушаем то, что могут рассказать дети, вслушиваясь в какое-либо слово. Я проводил такие эксперименты, вот, например, рассказ ребенка о том, как он воспринимает слово «метро»:

М – замедляя движение, подходит поезд; Е – потоки воздуха, рассекаемые поездом, обтекающие его; ТР – торможение и последующий разгон, рев удаляющегося поезда; О – поезд уходит в туннель, остается поток воздуха и эхо.

Откуда берутся эти сопоставления? Почему М здесь воспринимается ребенком как выражение замедляющегося движения? С криком петуха было примерно ясно: прерывистый, гортанный крик. А здесь откуда?

Может быть, источник – наше тело. Когда мы произносим «м», мы мычим, перегораживая путь воздуху. Это и дает возможность соотнести данный звук с замедлением движения в слове «метро».

Кроме того, мы видим здесь соотношение с другими словами языка, например «медленно», «замедлять». Этот корень присутствует в описании ребенком слова «метро». Ребенок как бы выстраивает аллитерацию, включая слово «метро» в некое более развернутое художественное произведение, в некое стихотворение.

Сравните со словами Сократа, приведенными выше: «буква ро соответствует порыву, движению и в то же время твердости». Здесь (правда, в русском переводе, но это как раз верно передано) Сократ подтверждает свою мысль о значении звука «р», например, в слове «стремнина» другими словами языка («порыв» и «твердость»), в которых тоже есть этот звук.

Но главное – внутренняя логика рисунка, потому что звуки «м», «е», «т», «р», «о» могут означать в разных словах разные вещи и только в слове «метро» имеют то значение, которое увидел в них ребенок. Они значат то, что описано выше, именно в соотношении друг с другом и строго в этом порядке. Это краски, которыми написана картинка.

Если бы задачей слова было наиболее точное, реалистическое изображение предмета, то идеальным словом был бы точный двойник предмета, как говорит об этом Сократ Кратилу:

«Будут ли это разные вещи – Кратил и изображение Кратила, если кто-либо из богов воспроизведет не только цвет и очертания твоего тела, как это делают живописцы, но и все, что внутри, – воссоздаст мягкость и теплоту, движения, твою душу и разум – одним словом, сделает все, как у тебя, и поставит это произведение рядом с тобой, будет ли это Кратил и изображение Кратила, или это будут два Кратила? …И не настаивай на том, что имя должно иметь лишь такие звуки, какие делали бы его полностью тождественным вещи, которой оно присвоено».

Затем Сократ говорит, что имя отличается от именуемого своим несовершенством: «Допусти, что и какая-то неподходящая буква может тут быть добавлена». Но тогда и о картине можно было бы сказать, что от действительности ее отличает лишь несовершенство.

Слово «бабочка» – это не фотография бабочки, это стихотворение о бабочке. Иначе оно звучало бы одинаково на всех языках. На самом же деле каждый народ создает свое стихотворение о бабочке, в котором не только отражает бабочку, но и выражает свое собственное понимание сущности бабочки: «фарфалья» (итальянский), «папийон» (французский), «шметерлинг» (немецкий)… В каждом языке бабочка порхает по-своему, это как бы разные бабочки.

Каждое слово в процессе своего исторического развития не раз меняет и свое звучание, и часто даже свое значение. Звуковая картинка при этом взаимодействует с изменяющимся значением, обкатывается, как камень волной, эстетическим чувством человека.

Представим себе следующую картину: первобытный человек вышел утром из пещеры подышать свежим воздухом (или еще для чего-нибудь) и, вернувшись, рассказывает соплеменникам о погоде. Слова «холод», допустим, еще нет, оно не существует в своей нынешней краткой форме, еще не сложилось, не застыло. И вот он начинает дуть (изображая ветер): хо-о-о… хо-о…, потирать заледеневшее тело: ллл…, дрожать, показывая, как он одеревенел, задубел, стучать зубами: ддд… Могли бы быть, конечно, при этом и другие звуки и жесты. На произнесение такого слова могло бы уходить несколько минут. Это могло бы быть целой музыкальной картиной. Это могло бы быть процессом творчества, созданием слова-рисунка, слова-стихотворения, единственного в своем роде, не предназначенного для повторных употреблений, передающего только вот этот холод вот в этой ситуации общения, – то есть созданием имени собственного. И только потом, видимо, такие большие и оригинальные первобытные слова сжались и застыли в маленькие наши слова, стали разменной монетой, именами нарицательными.

А скорее всего и не было никакой ситуации общения – было прямое выражение чувств человека перед лицом явления. Когда же восторг прошел, стали думать, что с этим делать, как это применить. Иначе говоря, язык ведь не есть сам по себе средство общения – как, например, огонь не есть всего лишь средство для изготовления шашлыка. Язык просто используется как средство общения. Я, например, всегда чувствовал: что-то не так в избитой фразе «Язык есть средство общения». Такая прекрасная вещь, как язык, – и всего лишь средство какого-то сомнительного общения. Неприятно, как в детстве, когда тебе дружки подсовывают конфету, а внутри – свернутая бумажка. Даже стол, говорят, не сразу стал работать подставкой для выпивки и закуски – первоначально он был жертвенником и своей формой символизировал небо. В этом смысле очень интересно прочесть статью В. В. Бибихина «Детский лепет» – о том, что сначала у ребенка пробуждается способность к «лепетной речи», которая «отражает переживания такой нюансированности, какая успешно выдерживает сравнение с нервно-психической жизнью взрослого». Детский лепет не делится на отдельные слова, переход к отдельным словам, подсказанным взрослыми, осуществляется позже. Интересно также наблюдение, к кому именно первоначально обращен язык ребенка (и даже уже не только лепет). Бибихин пишет:

«Уроненный из коляски в возрасте год и два месяца и больно ушибшись, ребенок неистово плачет две-три минуты, потом спокойно и чисто произносит бах и тут же перестает плакать.

Адресат подобных высказываний не столько взрослый собеседник, сколько некая сущность, которую можно было бы условно назвать держателем языка или авторитетом языка. <…> В какой-то мере любая речь ребенка – да по сути и взрослого, только гораздо менее явно, – выходит из круга всех зримо присутствующих адресатов. Речь ребенка невозможно понять, если не рассматривать всякое вообще его высказывание как обращенное сначала к невидимому субъекту, держателю языка, и лишь через него – к реальному адресату в той мере, в какой этот последний постепенно кристаллизуется.

Ребенок свидетельствует перед авторитетом, к которому прежде всего обращена его речь, о том что происходит в мире».

Это описание направленности детского лепета напоминает и такое вполне взрослое явление, как тост на пиршестве, общение между людьми в котором вторично, поскольку происходит через пожелание, то есть через обращение «сначала к невидимому субъекту», который может это пожелание осуществить, если захочет. Вот что первично. Сформулируем (можете выучить наизусть): язык произошел не из потребности человека договориться о том, что, где, когда и с кем выпить (это не так важно), а из потребности сказать тост.

Мое слово-рисунок, разумеется, представляет собой всего лишь макет: не было в доисторической древности слова «холод», даже отдельными звуками языка, входящими в это слово, человек овладевал тысячелетиями. В основе макета – восприятие современного человека (ребенка), который всматривается в современное слово. Но именно такое, детское, открытое восприятие готового слова помогает понять, как могло быть создано слово впервые.

Мартин Бубер в книге «Я и Ты» пишет о таком первобытном, детском восприятии мира, в котором слово рождается как динамический образ, как переживаемое отношение (то есть как символ, а не как знак):

«В начале было отношение. Возьмите язык "дикарей", т. е. тех народов, чей мир еще беден объектами и чья жизнь строится в тесном кругу действий, насыщенных присутствием. Ядра их языка – слова-предложения, первичные дограмматические конструкции, из расщепления которых возникает все многообразие грамматических форм, – чаще всего выражают цельность отношения. Мы говорим: "Очень далеко"; зулус скажет вместо этого слово-предложение, которое значит: "Там, где кто-то кричит: ‘Ой, мама, я пропал’", а житель Огненной Земли посрамит нашу аналитическую премудрость семисложным словом, точный смысл которого – "глядят друг на друга, ожидая, что другой вызовется сделать то, чего оба хотят, но не могут сделать". Здесь в целостности отношения нерасчлененно присутствуют и лица – будущие существительные и местоимения; они пока лишь намечены и не обладают полной самостоятельностью. Смысл речи составляют не эти продукты анализа и размышления, а подлинное первичное единство, переживаемое отношение.

При встрече мы приветствуем человека, желая ему благополучия, уверяя его в своей преданности или поручая его Богу. Но как мало непосредственности в этих стершихся формулах (улавливается ли хоть что-нибудь в "Хайль!" от первоначального наделения властью?) в сравнении с не теряющим свежести телесным приветствием кафров: "Я тебя вижу!" или с его забавным и возвышенным американским вариантом: "Услышь мой запах!"

Можно предположить, что понятия и связи, да и сами представления о лицах и вещах, выделились из представлений о таких событиях и состояниях, которые имели характер отношений. Стихийные впечатления и волнения, пробуждающие дух "первобытного человека", вызываются событиями-отношениями – переживанием того, что предстает перед ним, и состояниями-отношениями – жизнью с тем, что предстает перед ним. О луне, которую он видит каждую ночь, он не составляет себе никаких идей, пока она, во сне или наяву, не предстанет ему телесно, приблизившись своими беззвучными движениями, околдует его, очарует своими касаниями, навлекая на него худое или доброе. Вначале он не сохраняет в себе даже оптического представления о блуждающем световом диске или о демоническом существе, как-то связанном с этим диском, а создает лишь динамический, пронизывающий тело, волнующий образ лунного воздействия, из которого лишь постепенно выделяется персональный образ – лик луны: тогда воспоминание о том неведомом, что воспринималось еженощно, разгорается в представлении о виновнике и носителе этого воздействия, и возникает возможность его объективирования, превращения первоначально непознаваемого, но лишь переживаемого Ты в Он или Она».

Люсьен Леви-Брюль в книге «Первобытное мышление» пишет о том же, подчеркивая, что для первобытного человека каждое слово звучит особенно, в зависимости от момента отношения, от ситуации, что порождает и обилие собственных имен для называния различных предметов:

«Так, в Лаонго каждый пользуется речью на свой лад, вернее, из уст каждого речь выходит по-разному, смотря по обстоятельствам и по расположению говорящего. Это пользование речью столь же свободно и естественно, как (я не знаю лучшего сравнения) звуки, издаваемые птицами. Иначе говоря, слова не являются здесь чем-то застывшим и установленным раз и навсегда, напротив, голосовой жест описывает, рисует, графически выражает, так же как и жест рук, действие или объект, о котором идет речь».

«Этой же тенденцией объясняется такое поразительное обилие собственных имен, даваемых отдельным предметам, в особенности всем мельчайшим подробностям поверхности земли. В Новой Зеландии у маори каждая вещь имеет свое имя (собственное). Их жилища, их челноки, их оружие, даже их одежда – все это получает особые имена… Их земли и дороги – все имеют свои названия, побережья всех островов, лошади, коровы, свиньи, даже деревья, скалы и источники. …На деле каждая часть страны, каждое изменение ее поверхности обозначается в таком количестве специальными названиями, что потребовалась бы целая человеческая жизнь для того, чтобы расшифровать их смысл».

Мы упоминали уже слово «лес», задаваясь вопросом, слышен в этом слове лес или не слышен, нарисован или не нарисован. Если в это слово вслушиваться, всматриваться, то можно услышать и увидеть лес, но это своего рода медитация, созерцание, то есть нечто возможное, но не вызывающее доверия. Однако это слово можно дорисовать, присоединив к нему другие слова, например «лес шелестел» или «зеленый лес», – и слово «лес» действительно становится музыкальной картинкой, звуковым рисунком. Мы пробуждаем спящую в нем художественность, символичность.

Такие «проснувшиеся» слова наиболее ярко видны в поэзии. Вот, например, стихотворение Ивана Никитина «Лес»:

Шуми, шуми, зеленый лес! Знаком мне шум твой величавый, И твой покой, и блеск небес Над головой твоей кудрявой. Я с детства понимать привык Твое молчание немое И твой таинственный язык Как что-то близкое, родное. Как я любил, когда порой, Краса угрюмая природы, Ты спорил с сильною грозой В минуты страшной непогоды, Когда больших твоих дубов Вершины темные качались И сотни разных голосов В твоей глуши перекликались… Или когда светило дня На дальнем западе сияло И ярким пурпуром огня Твою одежду освещало. Меж тем в глуши твоих дерев Была уж ночь, а над тобою Цепь разноцветных облаков Тянулась пестрою грядою. И вот я снова прихожу К тебе с тоской моей бесплодной, Опять на сумрак твой гляжу И голос слушаю свободный. И может быть, в твоей глуши, Как узник, волей оживленный, Забуду скорбь моей души И горечь жизни обыденной.

В этом стихотворении о лесе слово «лес» как звуковой рисунок обрастает другими словами-картинками, отражается в них. Например, его звучание подчеркивается, расширяется словом «зеленый». Стоит сказать «зеленый лес» – и возникает новое единство, новое слово, новое имя. А от слова «зеленый» можно перекинуть мостик к слову «знако́м», а от слова «лес» – к слову «блеск». Имя разрастается дальше. От слова «блеск» – к слову «близкое», от слова «знаком» – к слову «покой» – и так далее, можно двигаться внутри стихотворения по многим расходящимся тропинкам, соединяющим слова. В стихотворении каждое слово бесспорно является звуковым рисунком. Происходит это оттого, что слова поддерживают друг друга, «братаются», и тогда, например, звук «ш», сам по себе мало что значащий, становится символичен: «шумит», «страшной», «больших», вершины», «в глуши». Или: слова «лес», «шум», сами по себе не соединенные в звуковом отношении, соединяются при помощи слов «голос», «глушь»: лес – голос – глушь – шум.

Ю. М. Лотман в «Лекциях по структуральной поэтике» пишет:

«В стихах:

Я утром должен быть уверен, Что с вами днем увижусь я.

Слова "утром", "уверен", "увижусь" находятся в определенной связи, не зависящей от обычных синтаксических и иных, чисто языковых связей. Звук "у" (вопреки утверждению В. Шкловского в одной из его ранних работ), конечно, сам по себе никакого значения не имеет. Но повторение его в ряде слов заставляет выделить его в сознании говорящего как некую самостоятельную единицу. При этом фонема "у" осознается и как самостоятельная, и как несамостоятельная по отношению к слову "утром". Будучи отделена и не отделена, она получает семантику (значение. – И. Ф.) от слова "утром", но потом повторяется еще в других словах ряда, приобретая новые лексические смыслы. Это приводит к тому, что слова "утром", "уверен", "увижусь", которые в непоэтическом тексте составляли бы самостоятельные и несопоставимые единицы, начинают восприниматься в семантическом взаимоналожении. Происходящее при этом своеобразное отождествление этих слов приводит к необходимости раскрыть в их разности нечто единое для всех. При таком семантическом наложении огромная часть понятийного содержания каждого слова окажется отсеченной, подобно тому, как контекст отсекает полисемию (многозначность. – И. Ф.). Но зато возникнет значение, невозможное вне этого сопоставления и единственно выражающее сложность авторской мысли. В данном случае подобная единица содержания – результат нейтрализации слов "утро", "уверен", "увижусь", их "архисема" (верховное значение, соединяющее противопоставленные элементы, например архисема «север / юг». – И. Ф.), включающая пересечение их семантических полей.

Сложность, однако, в том, что вся нестиховая структура языка, все синтаксические связи, все определенные контекстом этой фразы, воспринимаемой как явление не-поэзии, значения слов сохраняются. Но одновременно возникают и другие связи, другие значения, которые не отменяют первых, а сложно с ними коррелируют (соотносятся. – И. Ф.).

Но и, более того, мы имеем дело не только со спорадическими (непостоянными, случайными. – И. Ф.) повторениями одного какого-либо звука, а с тем, что вся звуковая система стиха оказывается полем сложных соотнесений».

Прочтите стихотворение «Лес» вслух, проартикулируйте его, попробуйте его на вкус. Или хотя бы пару строчек:

Когда больших твоих дубов

Вершины темные качались…

«Вся звуковая система стиха оказывается полем сложных соотнесений» – невероятно, но факт. Невероятно потому, что не в человеческих силах построить такую систему, такую «предустановленную гармонию» (Лейбниц) сознательно. Так же как боец не может отразить нападение с разных сторон сразу нескольких противников. Однако мы знаем, что может, что так бывает. Человек обладает способностью впадать в особое состояние, когда все его движения фантастически точны и согласованны.

В стихотворении язык становится тем самым священным языком, о котором мечтал Новалис, в котором «все силы, все виды деятельности казались непостижимым образом соединенными».

Стихотворение похоже на ожерелье ведического бога Индры, о котором в «Аватамсака-сутре» говорится: «В небесах Индры есть, говорят, нить жемчуга, подобранная так, что если глянешь на одну жемчужину, то увидишь все остальные отраженными в ней. И точно так же каждая вещь в мире не есть просто она сама, а заключает в себе все другие вещи и на самом деле есть все остальное».

Текст стихотворения «Лес» построен так, что представляет собой разворачивающееся, разрастающееся слово «лес». «Лес» – главное слово в этом тексте, слово-матка, а все остальные слова им порождаются и его обслуживают. Все слова текста так или иначе отражаются в слове «лес». Одни из них непосредственно созвучны этому главному слову, прилепились к самому магниту, другие лепятся уже на эти намагниченные слова. «Лес» здесь – не только название стихотворения, но и действительное имя текста.

Мы уже говорили о том, как могло складываться первое слово, о том, что человек, возможно, сочинял его, как стихотворение. Здесь же пред нами стихотворение, состоящее из многих отдельных слов. Но при этом оно представляет собой и одно слово – «лес». Точнее говоря, даже не это маленькое, ужавшееся слово «лес», не лес как понятие, а лес как «отношение», как «динамический образ», являющийся в определенный момент автору. То есть одно слово, равное стихотворению, большое, развернутое слово. Это – не имя нарицательное, а имя собственное, собственное имя этого момента «отношения». Не случайно Лотман называет искусство «миром собственных имен».

Лотман в «Лекциях по структуральной поэтике» пишет, что поэтический текст, с одной стороны, состоит из многих слов, каждое из которых является самостоятельным знаком, но, с другой стороны, весь поэтический текст является одним единым знаком:

«Переходя к знаку в искусстве, мы сразу же сталкиваемся с неожиданными вещами. Для любой семиотической (знаковой. – И. Ф.) системы знак (единство обозначающего и обозначаемого), сочетаясь по законам синтагматики (т. е. по законам синтаксической сочетаемости языковых единиц. – И. Ф.) с другими знаками, образует текст. В противоположность этому, в искусстве обозначаемое (содержание) передается всей моделирующей структурой произведения, т. е. текст становится знаком, а составляющие текст единицы – слова, которые в языке выступают как самостоятельные знаки, – в поэзии (в литературе вообще) становятся элементами знака».

А значит, каждое произведение является единым словом, и тот смысл, что в нем заложен, может быть высказан не частями, а только таким гигантским словом сразу, и потому «чудесное пение» поэзии, ее ритм, аллитерации и рифмы не являются внешними красотами, украшениями, а столь же необходимы для передачи смысла, как правильное сочетание звуков в отдельном слове:

«Рассмотрение вопросов структуры стиха убеждает нас, что слова Брюсова: "Стихи пишутся затем, чтобы сказать больше, чем можно в прозе", – не только удачное по форме изречение, но и точное определение телеологии поэтического текста (Телеология – философская концепция, согласно которой всё в мире устроено целесообразно и всякое развитие является осуществлением заранее предопределенного Богом или природой. – И. Ф.). Усложненность поэтического текста – не внешнее украшение, а средство создать модель наиболее сложных жизненных явлений и знак для передачи сведений об этой модели слушателям. Слова А. Потебни о том, что целое художественное произведение в известном смысле может быть приравнено к слову, представляются нам чрезвычайно глубоким прозрением в знаковую природу поэзии».

(А. А. Потебня в книге «Мысль и язык» говорит: «Язык во всем своем объеме и каждое отдельное слово соответствует искусству».)

Об этом красиво сказал и Герхарт Гауптман: «Творчество поэта заключается в том, чтобы из-за слов заставлять звучать исконное слово».

Осип Мандельштам в «Разговоре о Данте» говорит:

«Всякий период стихотворной речи – будь то строчка, строфа или цельная композиция лирическая – необходимо рассматривать как единое слово. Когда мы произносим, например, "солнце", мы не выбрасываем из себя готового смысла, – это был бы семантический выкидыш, – но переживаем своеобразный цикл.

Любое слово является пучком, и смысл торчит из него в разные стороны, а не устремляется в одну официальную точку. Произнося "солнце", мы совершаем как бы огромное путешествие, к которому настолько привыкли, что едем во сне. Поэзия тем и отличается от автоматической речи, что будит нас и встряхивает на середине слова. Тогда оно оказывается гораздо длиннее, чем мы думали, и мы припоминаем, что говорить – значит всегда находиться в дороге».

Говоря иначе, слово «солнце», если к нему присмотреться-прислушаться, если сделать его предметом созерцания, предстанет нам гиперсловом, протянет свои лучи к другим словам текста, в котором оно находится, а то и просто ко всем словам языка, в котором оно существует. И такими гиперсловами, «царственными словами» (Мандельштам) являются все слова без исключения.

В этом смысле очень интересен мистический опыт Даниила Андреева. Текст книги «Роза мира» то и дело сгущается, конденсируется в очередное собственное имя. Вот как, например, вводится одно из таких имен – «Лиурна»:

«Сквозь бегущие воды мирных рек просвечивает мир воистину невыразимой прелести. Есть особая иерархия – я издавна привык называть ее душами рек, хотя теперь понимаю, что это выражение не точно. Каждая река обладает такой "душой", единственной и неповторимой. Внешний слой ее вечнотекущей плоти мы видим, как струи реки… Но внутренний слой ее плоти, эфирной, который она пронизывает несравненно живей и где она проявляется почти с полной сознательностью, – он находится в мире, смежном с нами и называемом Лиурною. <…> Невозможно найти слова, чтобы выразить очарование этих существ, таких радостных, смеющихся, милых, чистых и мирных, что никакая человеческая нежность не сравнима с их нежностью, кроме разве нежности самых светлых и любящих дочерей человеческих. И если нам посчастливилось воспринять Лиурну душой и телом, погружая тело в струи реки, эфирное тело – в струи Лиурны, а душу – в ее душу <…>, – на берег выйдешь с таким чистым, просветлевшим и радостным сердцем, каким мог бы обладать человек до грехопадения».

Откуда взялось слово «Лиурна» – это «заумное», «самовитое» (как сказали бы футуристы) слово? Оно собрано со всего данного текста, «с миру по нитке»: в него вошли и «струи реки», и «милые, мирные существа», и «любящие дочери», и эфирность. Это собственное имя текста, как бы ангел-хранитель текста.

Подобным именем текста является, например, и название фильма Феллини "Amarcord". Это слово (как объясняется в самом фильме) образовано из слов "ricordo" – «воспоминание», "amaro" – «горький», "amare" – «любить», "cor" (= "cuore") – «сердце».

В старину верили, что имя человека влияет на его жизнь. Так, например, Яаков, предсказывая судьбу сыну Гаду («гад» на древнееврейском языке – «счастье, удача»), извлекает ее из его имени: «Гад гдуд йгудэну вху ягуд ‘акев» («Гад – рать поратует на него, а он оттеснит ее обратно»). Слово разворачивается и становится текстом подобно тому, как, по древнему поверью, имя разворачивается и становится судьбой.

Вот как Даниил Андреев описывает свой мистический опыт, опыт встреч с такими «ангелами»:

«Видел ли я их самих во время этих встреч? Нет. Разговаривали ли они со мной? Да. Слышал ли я их слова? И да, и нет. Я слышал, но не физическим слухом. Как будто они говорили откуда-то из глубины моего сердца. Многие слова их, особенно новые для меня названия различных слоев Шаданакара и иерархий, я повторял перед ними, стараясь наиболее близко передать их звуками физической речи, и спрашивал: правильно ли? Некоторые из названий и имен приходилось уточнять по нескольку раз; есть и такие, более или менее точного отображения которых в наших звуках найти не удалось. Многие из этих нездешних слов, произнесенных великими братьями, сопровождались явлениями световыми, но это не был физический свет, хотя их и можно сравнить в одних случаях со вспышками молнии, в других – с заревами, в третьих – с лунным сиянием. Иногда это были уже совсем не слова в нашем смысле, а как бы целые аккорды фонетических созвучий и значений. Такие слова перевести на наш язык было нельзя совсем, приходилось брать из всех значений – одно, из всех согласованно звучащих слогов – один. Но беседы заключались не в отдельных словах, а в вопросах и ответах, в целых фразах, выражавших весьма сложные идеи. Такие фразы, не расчленяясь на слова, как бы вспыхивали, отпечатываясь на сером листе моего сознания, и озаряли необычайным светом то темное для меня и неясное, чего касался мой вопрос. Скорее даже это были не фразы, а чистые мысли, передававшиеся мне непосредственно, помимо слов».

Но ведь так же рождается и стихотворение, как, например, описано в строках Осипа Мандельштама:

Какая-то страсть налетела, Какая-то тяжесть жива; И призраки требуют тела, И плоти причастны слова.

Стихотворение и представляет собой «нездешнее слово», содержащее «целые аккорды фонетических созвучий и значений». Так же, видимо, рождалось и слово вообще, первое слово.

Владимир Набоков в романе «Приглашение на казнь» пишет (перекликаясь с Новалисом мечтой о некоем особом мире):

«Стой! Вот опять чувствую, что сейчас выскажусь по-настоящему, затравлю слово. Увы, никто не учил меня этой ловитве, и давно забыто древнее искусство писать, когда оно в школе не нуждалось, а загоралось и бежало как пожар, – и теперь оно кажется таким же невозможным, как музыка, некогда извлекаемая из чудовищной рояли, которая проворно журчала или вдруг раскалывала мир на огромные, сверкающие, цельные куски – я-то сам так отчетливо представляю себе все это, но вы – не я, вот в чем непоправимое несчастье. Не умея писать, но преступным чутьем догадываясь о том, как складывают слова, как должно поступить, чтобы слово обыкновенное оживало, чтобы оно заимствовало у своего соседа его блеск, жар, тень, само отражаясь в нем и его тоже обновляя этим отражением, – так что вся строка – живой перелив; догадываясь о таком соседстве слов, я, однако, добиться его не могу, а это-то мне необходимо для несегодняшней и нетутошней моей задачи. Не тут! Тупое "тут", подпертое и запертое четою "твердо", темная тюрьма, в которую заключен неуемно воющий ужас, держит меня и теснит. Но какие просветы по ночам, какое… Он есть, мой сонный мир, его не может не быть, ибо должен же существовать образец, если существует корявая копия. Сонный, выпуклый, синий, он медленно обращается ко мне. Это как будто в пасмурный день валяешься на спине с закрытыми глазами, – и вдруг трогается темнота под веками, понемножку переходит в томную улыбку, а там и в горячее ощущение счастья, и знаешь: это выплыло из-за облаков солнце. Вот с такого ощущения начинается мой мир: постепенно яснеет дымчатый воздух, – и такая разлита в нем лучащаяся, дрожащая доброта, так расправляется моя душа в родимой области. – Но дальше, дальше? – да, вот черта, за которой теряю власть… Слово, извлеченное на воздух, лопается, как лопаются в сетях те шарообразные рыбы, которые дышат и блистают только на темной, сдавленной глубине. Но я сделаю последнее усилие, и вот, кажется, добыча есть, – о, лишь мгновенный облик добычи!»

(Обратим внимание на то, как слово «тут» у Набокова высвечивается словами, братается со словами «тупое», «запертое», «темная тюрьма», «неуемно воющий ужас», «держит», «теснит». Слово «дышит и блистает только на темной, сдавленной глубине».)

Если все это пустая фантазия, то есть если слова не являются потенциальными гиперсловами и не образуют в тексте реальные гиперслова, несущие особый актуальный смысл, могущий быть высказанным только таким способом, то прав Смердяков из романа Достоевского «Братья Карамазовы» (а его позиция умнее и принципиальнее позиции его собеседницы – да и позиции многих людей, которые об этом вообще не задумываются):

«– Стихи вздор-с, – отрезал Смердяков.

– Ах нет, я очень стишок люблю.

– Это чтобы стих-с, то это существенный вздор-с. Рассудите сами: кто же на свете в рифму говорит? И если бы мы стали все в рифму говорить, хотя бы даже по приказанию начальства, то много ли бы мы насказали-с? Стихи не дело, Марья Кондратьевна».

А теперь, пожалуй, о самом интересном. Ну да, мы не часто говорим в рифму (иногда все же говорим – даже просто в обыденном общении). Но прислушайтесь, например, как говорит Платон Каратаев в романе Льва Толстого «Война и мир» – тот самый Платон Каратаев, из которого «слова и действия выливались… так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка». Утешая Пьера, говорит: «Не тужи, дружок»; или тут же, лаская собаку: «Ишь, шельма, пришла!» Ему удается «высказаться по-настоящему», «затравить слово»!

Или вот, Роман Якобсон в статье «Новейшая русская поэзия (подступы к Хлебникову)» приводит такой случай:

«В Верейском уезде старик сказочник рассказывал мне о том, как мужик из мести, заманив барина хитростью в баню, там его до полусмерти исколотил, отбарабанил. "Барина да в бане да отбарабанил! Ловко!" – подхватил с восторгом один из парней-слушателей».

Потебня говорит: «Таинственная связь слова с сущностью предмета не ограничивается одними священными словами заговоров (или, добавим, словами в стихотворении. – И. Ф.): она остается при словах и в обыкновенной речи».

Гиперслова образуются не только в специально художественном тексте, они являются основой нашей речи. Представьте себе: мы говорим цельными художественными, оригинальными кусками, «динамическими образами» – как люди, которые только-только изобретают язык. При этом слова, постоянно включаясь в различные гиперслова, обкатывают в них свою звуковую форму. Если бы этого не происходило, например, то современные языки звучали бы некрасиво, неорганично. Английский, например, был бы уродлив. Мало ли было наворочено в процессе его исторического развития! Но этот гремучий сплав из англосаксонского, старофранцузского и древнедатского, этот, как его иногда называют, ‘bastard language’ («незаконнорожденный язык») звучит совершенно прекрасно, органично, как, впрочем, и каждый язык, если его знать.

«Так мог бы и должен был бы развиваться язык-праведник, не обремененный и не оскверненный историческими невзгодами и насилиями», – замечает Мандельштам о стихотворных языкотворческих опытах Велимира Хлебникова. А он так и развивается! Якоб Бёме в «Утренней заре» пишет (непосредственно перед тем, как собирается писать о слове "Herz" – сердце):

«Ибо пойми только в тучности свой материнский язык, ты найдешь в нем такое же глубокое основание, как и в еврейском или латинском, хоть ученые и кичатся ими, как безумные девы; это ничего не значит, наука их ныне на склоне. Дух свидетельствует, что еще прежде, чем настанет конец, иной мирянин будет больше знать и разуметь, нежели знают ныне умнейшие ученые: ибо врата небес отверзаются; и кто не будет сам ослеплять себя, тот поистине увидит их. Жених увенчает свою невесту, аминь».

2. Магнит и стружки

Бывает так, что совершенно не связанные между собой, случайные по отношению друг к другу вещи в наших глазах соединяются в некую единую картину, которая вселяет в нас радость, чувство счастья. (Если вы, однако, скажете, что нет, не бывает такого, мне нечего будет вам возразить.) Вот, например, что происходит с влюбленным Левиным в романе Льва Толстого «Анна Каренина»:

«Всю эту ночь и утро Левин жил совершенно бессознательно и чувствовал себя совершенно изъятым из условий материальной жизни. Он не ел целый день, не спал две ночи, провел несколько часов раздетый на морозе и чувствовал себя не только свежим и здоровым как никогда, но он чувствовал себя совершенно независимым от тела: он двигался без усилия мышц и чувствовал, что все может сделать. Он был уверен, что полетел бы вверх или сдвинул бы угол дома, если б это понадобилось. Он проходил остальное время по улицам, беспрестанно посматривая на часы и оглядываясь по сторонам.

И что он видел тогда, того после уже он никогда не видал. В особенности дети, шедшие в школу, голуби сизые, слетевшие с крыши на тротуар, и сайки, посыпанные мукой, которые выставила невидимая рука, тронули его. Эти сайки, голуби и два мальчика были неземные существа. Все это случилось в одно время: мальчик подбежал к голубю и, улыбаясь, взглянул на Левина; голубь затрещал крыльями и отпорхнул, блестя на солнце между дрожащими в воздухе пылинками снега, а из окошка пахнуло духом печеного хлеба и выставились сайки. Все это вместе было так необычайно хорошо, что Левин засмеялся и заплакал от радости».

Для Левина подбегающий к голубю и улыбающийся Левину мальчик, отпархивающий голубь, дрожащие в воздухе пылинки снега, дух печеного хлеба из окошка и выставленные сайки – «все это вместе» на мгновение складывается в нечто неделимое, в индивидуум, словно к рассыпанным по бумаге стружкам снизу поднесли магнит. То, что очевидно не имеет друг к другу никакого отношения, становится вдруг (именно вдруг – это важное слово) каким-то единым сообщением, посланием Левину. Словно кто-то играет с Левиным, подает ему знак. Сквозь обычные вещи неожиданно видны «неземные существа», обычные вещи становятся проводниками неземного, метафизического смысла, становятся вестниками-ангелами.

Поль Клодель в статье «Поэтическое искусство» пишет:

«Как-то раз в Японии, по дороге из Никко к озеру Тюзенци, мне попались на глаза два дерева: сосна и клен, они росли довольно далеко друг от друга, но так, что с того места, где я был, кленовые листья точно заполняли промежутки между ветвями сосны. Эти страницы – как бы комментарий к тому лесному тексту, к новому Поэтическому (пойэйн – делать) Искусству Мироздания, к той новой Логике, которую июнь вложил в древесные письмена. Основой старой логики был силлогизм, нынешняя же – и в этом ее новизна – основана на метафоре, которая есть нечто, происходящее из одновременного и согласного существования двух разнородных вещей. Старая исходит из общих и абсолютных утверждений, приписывает субъекту некое непреложное качество или признак. Независимо от времени и места солнце светит, а сумма углов треугольника равна 180 градусам. Самим актом определения логика создает абстрактные понятия и строго распределяет их по классам. Ставит имя как клеймо. Выделив и перебрав все эти понятия по одному, составив их перечень по родам и видам, она применяет их к любому предложенному предмету. Я бы сравнил ее с первой частью грамматики, которая перечисляет свойства и функции отдельных слов. Другая же Логика подобна синтаксису, изучающему искусство сочетания слов, это логика, которую являет нам сама природа. Наука жива обобщениями, творчество – индивидуальностью. Метафора (и ее соответствия в других искусствах: "оттенки", "гармония", "пропорции"), этот извечный ямб, сопряжение двух слогов – долгого и краткого, претворяется не только на страницах наших книг – это исконное искусство всего живого. И не говорите мне о случайности! Расположение этой сосновой рощи, контур этой горы не более случайны, чем Парфенон или вот этот бриллиант, стоивший годы труда гранильщику, нет, это плоды высокой стихии, куда более мудрой и щедрой, чем случай».

В каменной, неприступной стене необходимости порой возникает пролом, просвет – возможность свободы, возможность побега, новая Логика. Послушаем героя повести Федора Достоевского «Записки из подполья»:

«Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы, выводы естественных наук, математика. Уж как докажут тебе, например, что от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай как есть. <…> "Помилуйте, – закричат вам, – восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена… и т. д., и т. д." Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но и не примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило».

В какое-то мгновение в какой-то точке пространства человек может почувствовать, что мир превращается в художественное произведение (например, из того, что видит Левин, японец мог бы сочинить хайку), что мир обращается к нему, смотрит на него всеми своими элементами. Не случайно Леонардо да Винчи дает совет художникам: вглядываться в пыльные или покрытые плесенью стены. Они ведь могут увидеть в бессмыслице – смысл, в закрытом – открытое, в безличном – лицо, в незрячем – смотрящее на них множество глаз, как на картинках алхимиков.

Такое превращение может происходить не только в пространстве (удивительно осмысленным сочетанием вещей), но и во времени (перекличкой вещей или даже просто их повтором).

Вот как это происходит в романе Диккенса «Давид Копперфилд». Давид влюблен в Дору и делится со своей бабушкой:

«Когда я потянулся к ней, она уперлась стаканом мне в колено, чтобы удержать меня, и сказала:

– О Трот, Трот! Так, значит, ты воображаешь, что влюблен?

– Воображаю, бабушка! Я обожаю ее всей душой! – воскликнул я, так покраснев, что дальше уж некуда было краснеть.

– Ну, разумеется! Дора! Так, что ли? И, конечно, ты хочешь сказать, что она очаровательна?

– О бабушка! Никто не может даже представить себе, какова она!

– А! И не глупенькая? – осведомилась бабушка.

– Глупенькая?! Бабушка!

Я решительно уверен, что ни разу, ни на один момент мне и в голову не приходило задуматься, глупенькая она или нет. Конечно, я отбросил эту мысль с возмущением. Тем не менее она поразила меня своей неожиданностью и новизной.

– Не легкомысленная? – спросила бабушка.

– Легкомысленная?! Бабушка!

Я мог только повторить это дерзкое предположение с тем же чувством, что и предыдущее.

– Ну, хорошо, хорошо… я ведь только спрашиваю, – сказала бабушка. – Я о ней плохо не отзываюсь. Бедные дети! И вы, конечно, уверены, что созданы друг для друга, и собираетесь пройти по жизни так, словно жизнь – пиршественный стол, а вы – две фигурки из леденца? Верно, Трот?

Она задала мне этот вопрос так ласково и с таким видом, шутливым и вместе с тем печальным, что я был растроган.

– Бабушка! Я знаю, мы еще молоды и у нас нет опыта, – сказал я. – Я не сомневаюсь, что мы, может быть, говорим и думаем о разных глупостях. Но мы любим друг друга по-настоящему, в этом я уверен. Если бы я мог предположить, что Дора полюбит другого или разлюбит меня, или я кого-нибудь полюблю или разлюблю ее – я не знаю, что бы я стал делать… должно быть, сошел бы с ума!

– Ох, Трот! Слепой, слепой, слепой! – мрачно сказала бабушка, покачивая головой и задумчиво улыбаясь. – Один мой знакомый, – продолжала она, помолчав, – несмотря на мягкий свой характер, способен на глубокое, серьезное чувство, напоминая этим свою покойную мать. Серьезность – вот что этот человек должен искать, – чтобы она служила ему опорой и помогала совершенствоваться, Трот. Глубокий, прямой, правдивый, серьезный характер!

– О, если бы вы только знали, как Дора серьезна! – воскликнул я.

– Ах, Трот! Слепой, слепой! – повторила она.

Сам не знаю почему, но мне почудилось, будто надо мной нависло облако, словно я что-то утратил или чего-то мне не хватает».

Давиду не хватает того, что ему суждено судьбой, но чего он пока не видит: другой любви, Агнес, к которой он относится сейчас как к сестре. После разговора с бабушкой Давид встречается с Агнес и говорит с ней о своей любви к Доре:

«А как она говорила со мной о Доре, когда мы сидели в сумерках у окна! Как она слушала мои похвалы ей и как хвалила ее сама! Маленькую волшебную фигурку она одарила собственным своим чистым светом, благодаря чему Дора становилась еще более целомудренной, еще более драгоценной для меня. О Агнес, сестра моего детства, если бы я тогда знал то, что узнал много лет спустя!..

Когда я вышел на улицу, повстречался мне нищий. И когда я поднял голову к ее окну, думая о спокойных, ангельских глазах Агнес, нищий заставил меня вздрогнуть, повторяя, как эхо, слово, слышанное мною утром – Слепой! Слепой! Слепой!»

Что здесь происходит? Сначала бабушка говорит Давиду: «Слепой!» Потом он слышит, как это же слово повторяет на улице нищий – и вздрагивает. Почему вздрагивает? Видимо, потому, что в этом случайном повторе чувствует обращение к себе, чей-то зов, чье-то предупреждение, как бы инопланетный сигнал.

И обращение это ненавязчиво. Хочешь – получи его, не хочешь – не получай. Владимир Соловьев пишет о таком способе проявления фантастического в обыденной действительности:

«Вот окончательный признак подлинно фантастического: оно никогда не является, так сказать, в обнаженном виде. Его явления никогда не должны вызывать принудительной веры в мистический смысл жизненных происшествий, а скорее должны указывать намеками на него. В подлинно фантастическом всегда остается формальная возможность объяснения из обыкновенной связи явлений, причем однако это объяснение окончательно лишается внутренней вероятности».

Может быть, об этом говорит и Гераклит: «Неявленная (тайная) гармония лучше явленной (явной)». А также: «Владыка, чье прорицалище в Дельфах, и не говорит, и не утаивает, а подает знаки».

Я уже приводил отрывок из романа Владимира Набокова «Приглашение на казнь», в котором Цинциннат мечтает о чудесном «сонном мире»:

«Он есть, мой сонный мир, его не может не быть, ибо должен же существовать образец, если существует корявая копия. Сонный, выпуклый, синий, он медленно обращается ко мне. Это как будто в пасмурный день валяешься на спине с закрытыми глазами, – и вдруг трогается темнота под веками, понемножку переходит в томную улыбку, а там и в горячее ощущение счастья, и знаешь: это выплыло из-за облаков солнце. Вот с такого ощущения начинается мой мир: постепенно яснеет дымчатый воздух, – и такая разлита в нем лучащаяся, дрожащая доброта, так расправляется моя душа в родимой области».

Чуть дальше этот текст продолжается так:

«Там – неподражаемой разумностью светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер, складки которого можно так собрать, чтобы соприкоснулись любые два узора на нем».

Элементы композиции, которые видит Левин (подбегающего к голубю и улыбающегося Левину мальчика, отпархивающего голубя, дрожащие в воздухе пылинки снега, дух печеного хлеба из окошка и выставленные сайки), невозможно заподозрить в сознательном построении этой композиции. И слепой, который встретился с Давидом Копперфилдом, ничего не знает о беседе Давида с бабушкой и об отношениях Давида с двумя девушками. Предположить, что элементы совершенно случайно вступили в композиционное и ритмическое взаимодействие и образовали точные контрасты и повторы, столь же странно, как предположить, что если вы побросаете на стол вырезанные из газеты слова, они сами сложатся в стихотворение. Ну хорошо, все это придумали Лев Толстой и Чарльз Диккенс, это они здесь художники. Но фокус в том, что такие вещи действительно случаются в жизни, и Лев Толстой и Чарльз Диккенс это знают и показывают. Как настоящие художники они не стали бы изображать то, чего не бывает.

Может быть, каждый человек, пусть неосознанно и далеко не всегда прямо и решительно, следует в своей жизни таким знакам – подобно капле, причудливо сбегающей по стеклу по уже намоченным местам, временами замедляющей движение и колеблющейся. Анри Бергсон в книге «Два источника морали и религии» пишет, что подчас все «огромное множество элементов» организуется «простым актом, подобным погружению ноги в песок, благодаря которому тысячи песчинок мгновенно образуют какой-то рисунок». По этому удивительному следу и идет, видимо, человек-художник. Бергсон пишет далее:

«Что может быть более сложным, более изощренным по своему построению, чем симфония Бетховена? Но на протяжении всей своей работы по аранжировке и отбору, осуществлявшейся в интеллектуальном плане, музыкант обращался к пункту, расположенному вне этого плана, ища в нем принятия или отказа, направления, вдохновения; в этом пункте располагалась неделимая эмоция, которой ум, несомненно, помогал выразиться в музыке, но которая сама по себе была чем-то большим, чем музыка и чем ум. <…> Чтобы соотнестись с ней, художник каждый раз должен был прилагать усилие, подобно тому как глаз обнаруживает звезду, которая, как только она найдена, сразу же растворяется в ночной темноте».

То есть художника ведет некий свет. И это не просто метафора. Вот, например, что происходит с Якобом Бёме, по словам одного его прижизненного биографа:

«Между тем как он в поте своего лица, как верный труженик, кормил свою семью, в начале XVII века, а именно на 25-м году своей жизни, он был повторно отмечен мистическим светом. Через слепящий блик оцинкованного сосуда (свет которого был добрым и бодрящим) он был всецело увлечен к самым глубинным основаниям, к центру тайной природы. Он решил пойти к воротам Найсе у Гёрлица на зеленый луг, с тем чтобы избавиться от этого наваждения, которое показалось ему сомнительным. И тем не менее это видение становилось все яснее, так, что он смог посредством запечатленных знаков проникнуть в сокровенные глубины природы. Он в большой радости, вознося хвалу Богу, узрел смысл своих домашних дел в воспитании детей и обходился теперь с каждым еще более мило и дружески, и о своей тайне говорил мало или совсем ничего».

(Интересно: когда моя четырехлетняя дочка употребила как-то слово «красивый», я спросил ее, какие вещи являются красивыми. И подумал: «Ни за что не ответит, никто не может ответить на этот вопрос». Ответ пришел в ту же секунду: «Которые блестят». А французский философ Гастон Башляр в книге «Поэтика пространства» говорит о восприятии человеком горящей в окне лампы: «Все, что светится, видит» ("Tout ce qui brille voit" – можно перевести и как: «Все, что блестит, видит»). <…> Лампа в окне – это око дома». Так что я бы еще добавил: «и которые нас видят». То, что красиво, видит нас первым.)

Так и Цинциннату в романе Набокова «Приглашение на казнь» является «стежка» – тропинка, ведущая в «сонный мир», – и расходящийся, всеохватывающий свет:

«И настолько сильна и сладка была эта волна свободы, что все показалось лучше, чем на самом деле: его тюремщики, каковыми в сущности были все, показались сговорчивей… в тесных видениях жизни разум выглядывал возможную стежку… играла перед глазами какая-то мечта… словно тысяча радужных иголок вокруг ослепительного солнечного блика на никелированном шаре…»

Неожиданный свет может являться по-разному: например, как огонь, как растение (цветок или дерево), как лицо (часто – как женское лицо или как образ женщины в целом). Приведу пять примеров, первый – из автобиографического романа Этьена де Сенанкура «Оберман» (1804 год):

«Было сумрачно и прохладно; я чувствовал себя подавленным и бродил без цели, потому что не мог ничем заняться. На невысокой стене я увидел несколько нарциссов. Один цветок уже совсем распустился, – вот оно, самое сильное выражение желания. Это был первый из весенних ароматов. Я ощутил полноту счастья, предназначенного человеку. Невыразимая гармония всего сущего, – отражение идеального мира, – звучала в моей душе. Никогда еще я не испытывал ничего более великого и столь мимолетного. Не знаю, очертания ли этого цветка или какое-то иное тайное сходство позволили мне угадать в нем бесконечную красоту, выразительность, изящество форм счастливой бесхитростной женщины во всей прелести, во всем великолепии поры любви. Я никогда не постигну эту невыразимую силу и эту беспредельность, эту ничем не стесняемую форму, эту идею о лучшем мире, который мы чувствуем, но которого нет в природе; этот небесный свет, мнится нам, мы можем осязать, он воодушевляет и влечет нас, но это всего лишь еле заметный блуждающий огонек, затерянный в бездне тьмы. О, этот свет, райский образ, еще более прекрасный в своей призрачности, манящий всем обаянием тайны, образ, ставший необходимым в наших горестях, привычным утешением для наших угнетенных сердец, – найдется ли человек, который, хотя бы раз увидев, мог его позабыть? Если противодействие, если косность мертвой, грубой, отвратительной силы сковывает нас, обволакивает и порабощает, не дает нам выбраться из пучины неуверенности, разочарований, толкает на ребяческие, безрассудные или жестокие поступки; если ничего не знаешь, ничего не имеешь; если все проходит мимо, подобно причудливым созданиям какого-то жуткого и нелепого сна, – кто может подавить в нашем сердце потребность в ином порядке, в иной природе?»

Второй пример – из романа Новалиса «Генрих фон Офтердинген». Герою романа снится, что он, пройдя через ход в скале, встречает голубой цветок:

«Но то, что его полновластно притягивало, было высоким светло-голубым цветком, стоявшим у самого источника и прикасавшимся к нему своими широкими блестящими листьями. Кругом росли бесчисленные и разнообразные цветы, удивительный аромат наполнял воздух. Он не видел ничего, кроме голубого цветка, и рассматривал его долго, с несказанной нежностью. Наконец он захотел к нему приблизиться, и тогда цветок вдруг начал двигаться и изменяться, листья заблестели сильнее и прижались к растущему стеблю, цветок склонился к нему навстречу, и лепестки раскрылись широким воротником, в котором светилось нежное лицо».

Третий пример – свидетельство одного психиатра, приводимое Уильямом Джеймсом в книге «Многообразие религиозного опыта»:

«Я провел вечер в большом городе с двумя друзьями за чтением и спорами по вопросам философии и поэзии. Мы расстались в полночь. Чтобы попасть домой, мне предстояло сделать большой конец в экипаже. Мой ум, еще полный идеями, образами и чувствами, вызванными чтением и беседой, был настроен спокойно. Мной овладело состояние почти полной пассивности, и мысли почти без моего участия проходили через мою голову. Вдруг, без всякого перехода, я почувствовал вокруг себя облако цвета огня. С минуту я думал, что это зарево большого пожара, вспыхнувшего где-нибудь в городе, но скоро понял, что огонь этот был во мне. Неизмеримая радость охватила меня, и к ней присоединилось прозрение, которое трудно передать словами. Между прочим, я не только уверовал, я увидел, что вселенная соткана не из мертвой материи, что она живая; и в самом себе я почувствовал присутствие вечной жизни. Это не было убеждение, что я достигну бессмертия, это было чувство, что я уже обладаю им. <…> Состояние это длилось всего несколько секунд, но воспоминание о нем и чувство реальности принесенных им откровений живет во мне вот уже четверть века».

Четвертый пример – из повести Джеймса Джойса «Портрет художника в юности»:

«Он был один. Отрешенный, счастливый, коснувшийся пьяного средоточия жизни. Один – юный, дерзновенный, неистовый, один среди пустыни пьянящего воздуха, соленых волн, выброшенных морем раковин и водорослей, и дымчато-серого солнечного света, и весело и радостно одетых фигур детей и девушек, и звучащих в воздухе детских и девичьих голосов.

Перед ним посреди ручья стояла девушка, она стояла одна, не двигаясь, глядела на море. Казалось, какая-то волшебная сила превратила ее в существо, подобное невиданной прекрасной морской птице. Ее длинные, стройные, обнаженные ноги, точеные, словно ноги цапли – белее белого, только прилипшая к ним изумрудная полоска водорослей метила их как знак. Ноги повыше колен чуть полнее, мягкого оттенка слоновой кости, обнажены почти до бедер, где белые оборки панталон белели, как пушистое оперение. Подол серо-синего платья, подобранный без стеснения спереди до талии, спускался сзади голубиным хвостом. Грудь – как у птицы, мягкая и нежная, нежная и мягкая, как грудь темнокрылой голубки. Но ее длинные светлые волосы были девичьи, и девичьим, осененным чудом смертной красы, было ее лицо.

Девушка стояла одна, не двигаясь, и глядела на море, но когда она почувствовала его присутствие и благоговение его взгляда, глаза ее обратились к нему спокойно и встретили его взгляд без смущения и вызова. Долго, долго выдерживала она этот взгляд, а потом спокойно отвела глаза и стала смотреть вниз на ручей, тихо плеская воду ногой – туда, сюда. Первый легкий звук тихо плещущейся воды разбудил тишину, чуть слышный, легкий, шепчущий, легкий, как звон во сне, – туда, сюда, туда, сюда, – и легкий румянец задрожал на ее щеках.

"Боже милосердный!" – воскликнула душа Стивена в порыве земной радости.

Он вдруг отвернулся от нее и быстро пошел по отмели. Щеки его горели, тело пылало, ноги дрожали. Вперед, вперед, вперед уходил он, неистово распевая гимн морю, радостными криками приветствуя кликнувшую его жизнь.

Образ ее навеки вошел в его душу, но ни одно слово не нарушало священной тишины восторга. Ее глаза позвали его, и сердце рванулось навстречу этому призыву. Жить, заблуждаться, падать, торжествовать, воссоздавать жизнь из жизни. Огненный ангел явился ему, ангел смертной красоты и юности, посланец царств пьянящей жизни, чтобы в единый миг восторга открыть перед ним врата всех путей заблуждения и славы. Вперед, все вперед, вперед, вперед!

Он внезапно остановился и услышал в тишине стук собственного сердца. Куда он забрел? Который теперь час?

Вокруг него ни души, не слышно ни звука. Но прилив уже возвращался, и день был на исходе. Он повернул к берегу и побежал вверх по отлогой отмели, не обращая внимания на острую гальку; в укромной ложбинке, среди песчаных холмов, поросших пучками травы, он лег, чтобы тишина и покой сумерек утихомирили бушующую кровь.

Он чувствовал над собой огромный равнодушный купол неба и спокойное шествие небесных тел; чувствовал под собой ту землю, что родила его и приняла к себе на грудь.

В сонной истоме он закрыл глаза. Веки его вздрагивали, словно чувствуя высшую упорядоченную энергию земли и ее стражей, словно ощущая странное сияние какого-то нового, неведомого мира. Душа его замирала, падала в этот новый мир, мир фантастический, туманный, неясный, словно мир подводных глубин, где двигались смутные существа и тени. Мир – мерцание или цветок? Мерцая и дрожа, дрожа и распускаясь вспыхивающим светом, раскрывающимся цветком, развертывался мир в бесконечном движении, то вспыхивая ярко-алым цветком, то угасая до белейшей розы, лепесток за лепестком, волна света за волной света, затопляя все небо мягкими вспышками одна ярче другой. Уже стемнело, когда он проснулся, песок и чахлая трава его ложа теперь не переливались красками. Он медленно встал и, вспомнив восторг, который пережил во сне, восхищенно и радостно вздохнул».

Пятый пример – из романтической сказки Э. Т. А. Гофмана «Золотой горшок» (в переводе Владимира Соловьева):

«Тут монолог студента Ансельма был прерван странным шелестом и шуршаньем, которые поднялись совсем около него в траве, но скоро переползли на ветви и листья бузины, раскинувшейся над его головою. То казалось, что это вечерний ветер шевелит листами; то – что это порхают туда и сюда птички в ветвях, задевая их своими крылышками. Вдруг раздался какой-то шепот и лепет, и цветы как будто зазвенели, точно хрустальные колокольчики. Ансельм слушал и слушал. И вот – он сам не знал, как этот шелест, и шепот, и звон превратились в тихие, едва слышные слова:

"Здесь и там, меж ветвей, по цветам, мы вьемся, сплетаемся, кружимся, качаемся. Сестрица, сестрица! Качайся в сиянии! Скорее, скорее, и вверх и вниз, – солнце вечернее стреляет лучами, шуршит ветерок, шевелит листами, спадает роса, цветочки поют, шевелим язычками, поем мы с цветами, с ветвями, звездочки скоро заблещут, пора нам спускаться сюда и туда, мы вьемся, сплетаемся, кружимся, качаемся; сестрицы, скорей!"

И дальше текла дурманящая речь. Студент Ансельм думал: "Конечно, это не что иное, как вечерний ветер, но только он сегодня что-то изъясняется в очень понятных выражениях". Но в это мгновение раздался над его головой как будто трезвон ясных хрустальных колокольчиков; он посмотрел наверх и увидел трех блестящих зеленым золотом змеек, которые обвились вокруг ветвей и вытянули свои головки к заходящему солнцу. И снова послышались шепот, и лепет, и те же слова, и змейки скользили и вились кверху и книзу сквозь листья и ветви; и, когда они так быстро двигались, казалось, что куст сыплет тысячи изумрудных искр чрез свои темные листья. "Это заходящее солнце так играет в кусте", – подумал студент Ансельм; но вот снова зазвенели колокольчики, и Ансельм увидел, что одна змейка протянула свою головку прямо к нему. Как будто электрический удар прошел по всем его членам, он затрепетал в глубине души, неподвижно вперил взоры вверх, и два чудных темно-голубых глаза смотрели на него с невыразимым влечением, и неведомое доселе чувство высочайшего блаженства и глубочайшей скорби как бы силилось разорвать его грудь. И когда он, полный горячего желания, все смотрел в эти чудные глаза, сильнее зазвучали в грациозных аккордах хрустальные колокольчики, а искрящиеся изумруды посыпались на него и обвили его сверкающими золотыми нитями, порхая и играя вокруг него тысячами огоньков. Куст зашевелился и сказал: "Ты лежал в моей тени, мой аромат обвевал тебя, но ты не понимал меня. Аромат – это моя речь, когда любовь воспламеняет меня". Вечерний ветерок пролетел мимо и шепнул: "Я веял около головы твоей, но ты не понимал меня; веяние есть моя речь, когда любовь воспламеняет меня". Солнечные лучи пробились сквозь облака, и сияние их будто горело в словах: "Я обливаю тебя горящим золотом, но ты не понимал меня; жар – моя речь, когда любовь меня воспламеняет".

И, все более и более утопая во взоре дивных глаз, жарче становилось влечение, пламенней желание. И вот зашевелилось и задвигалось все, как будто проснувшись к радостной жизни. Кругом благоухали цветы, и их аромат был точно чудное пение тысячи флейт, и золотые вечерние облака, проходя, уносили с собою отголоски этого пения в далекие страны. Но когда последний луч солнца быстро исчез за горами и сумерки набросили на землю свой покров, издалека раздался грубый густой голос: "Эй, эй, что там за толки, что там за шепот? Эй, эй, кто там ищет луча за горами? Довольно погрелись, довольно напелись! Эй, эй, сквозь кусты и траву, по траве, по воде вниз! Эй, эй, до-мо-о-о-й, до-мо-о-о-й!"

И голос исчез как будто в отголосках далекого грома; но хрустальные колокольчики оборвались резким диссонансом. Все замолкло, и Ансельм видел, как три змейки, сверкая и отсвечивая, проскользнули по траве к потоку; шурша и шелестя, бросились они в Эльбу, и над волнами, где они исчезли, с треском поднялся зеленый огонек, сделал дугу по направлению к городу и разлетелся.

"А господин-то, должно быть, не в своем уме!" – сказала почтенная горожанка, которая, возвращаясь вместе со своим семейством с гулянья, остановилась и, скрестив руки на животе, стала созерцать безумные проделки студента Ансельма. Он обнял ствол бузинного дерева и, уткнув лицо в его ветви, кричал не переставая: "О, только раз еще сверкните и просияйте вы, милые золотые змейки, только раз еще дайте услышать ваш хрустальный голосок! Один только раз еще взгляните на меня вы, прелестные синие глазки, один только раз еще, а то я погибну от скорби и горячего желания!" И при этом он глубоко вздыхал, и жалостно охал, и от желания и нетерпения тряс бузинное дерево, которое вместо всякого ответа совсем глухо и невнятно шумело листьями и, по-видимому, порядком издевалось над горем студента Ансельма. "А господин-то, должно быть, не в своем уме!" – сказала горожанка, и Ансельм почувствовал себя так, как будто его разбудили от глубокого сна или внезапно облили ледяной водой».

Эти пять примеров, конечно, очень похожи и основаны, несомненно, на личном опыте, даже пример из сказки Гофмана, такой, казалось бы, чисто литературный и шуточный. И все они описывают красивые вещи. Но дело все же не в том, что огонь, цветок или девушка могут быть столь прекрасны, что оказывают особое влияние на человека. Дело прежде всего в том, что вдруг высвечиваются, словно огнем, или соединяются, словно лепестки, разрозненные элементы жизни («словно тысяча радужных иголок вокруг ослепительного солнечного блика на никелированном шаре»). Или, как в сказке Гофмана: «простой золотой горшок, от которого Ансельм, лишь только его увидел, не мог уже отвести глаза. Казалось, что в тысячах мерцающих отражений зеркального золота играли всякие образы…»

Если такое случается с христианином, то для него мир предстает как обожествленное творение, или божественная премудрость – София. Вот как рассказывает о своем опыте встречи с Софией, явившейся ему в образе Прекрасной Дамы, Владимир Соловьев в поэме «Три свидания»:

И в пурпуре небесного блистанья Очами, полными лазурного огня, Глядела ты, как первое сиянье Всемирного и творческого дня. Что есть, что было, что грядет вовеки — Всё обнял тут один недвижный взор… Синеют подо мной моря и реки, И дальний лес, и выси снежных гор. Всё видел я, и всё одно лишь было — Один лишь образ женской красоты… Безмерное в его размер входило, — Передо мной, во мне – одна лишь ты. О лучезарная! тобой я не обманут: Я всю тебя в пустыне увидал… В моей душе те розы не завянут, Куда бы ни умчал житейский вал. <….> Ещё невольник суетному миру, Под грубою корою вещества Так я прозрел нетленную порфиру И ощутил сиянье Божества. Предчувствием над смертью торжествуя И цепь времен мечтою одолев, Подруга вечная, тебя не назову я, А ты прости нетвердый мой напев!

А вот как преображенный мир видит и переживает Фауст в трагедии Гёте (перевод Бориса Пастернака) (обратите, кстати сказать, внимание на мотив радости, счастья, идущий через все эти примеры):

(Открывает книгу и видит знак макрокосма.) Какой восторг и сил какой напор Во мне рождает это начертанье! Я оживаю, глядя на узор, И вновь бужу уснувшие желанья, Кто из богов придумал этот знак? Какое исцеленье от унынья Дает мне сочетанье этих линий! Расходится томивший душу мрак. Все проясняется, как на картине. И вот мне кажется, что сам я – Бог И вижу, символ мира разбирая, Вселенную от края и до края. Теперь понятно, что мудрец изрек: «Мир духов рядом, дверь не на запоре, Но сам ты слеп, и все в тебе мертво. Умойся в утренней заре, как в море, Очнись, вот этот мир, войди в него». (Рассматривает внимательно изображение.) В каком порядке и согласье Идет в пространствах ход работ! Все, что находится в запасе В углах вселенной непочатых, То тысяча существ крылатых Поочередно подает Друг другу в золотых ушатах И вверх снует и вниз снует. Вот зрелище! Но горе мне: Лишь зрелище! С напрасным стоном, Природа, вновь я в стороне Перед твоим священным лоном! О, как мне руки протянуть К тебе, как пасть к тебе на грудь, Прильнуть к твоим ключам бездонным!

Элементы мира вдруг оживают и взаимодействуют, как «тысяча существ крылатых» (Гёте), как «неземные существа» (Толстой). Герой романа Набокова «Дар», поэт, говорит о подобном же опыте:

«Или: пронзительную жалость – к жестянке на пустыре, к затоптанной в грязь папиросной картинке из серии "национальные костюмы", к случайному бедному слову, которое повторяет добрый, слабый, любящий человек, получивший зря нагоняй, – ко всему сору жизни, который путем мгновенной алхимической перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным. Или еще: постоянное чувство, что наши здешние дни – только карманные деньги, гроши, звякающие в темноте, а что где-то есть капитал, с коего надо уметь при жизни получать проценты в виде снов, слез счастия, далеких гор».

И в том же романе:

«Куда мне девать все эти подарки, которыми летнее утро награждает меня – и только меня? Отложить для будущих книг? Употребить немедленно для составления практического руководства: "Как быть счастливым"? Или глубже, дотошнее: понять, что скрывается за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зеленым гримом листвы? А что-то ведь есть, что-то есть!»

Павел Флоренский в книге воспоминаний «Детям моим» пишет:

«Нечто, кажущееся обыкновенным и простым, самым заурядным по своей частоте, нередко привлекало в силу каких-либо особых обстоятельств мое внимание. И вдруг тогда открывалось, что оно – не просто. Воистину что-то вдруг припоминалось в этом простом и обычном явлении, и им открывалось иное, ноуменальное, стоящее выше этого мира или, точнее, глубже его. Полагаю, это – то самое чувство и восприятие, при котором возникает фетиш: обычный камень, черепица, обрубок открывают себя как вовсе не обычные и делаются окнами в иной мир. Со мною в детстве так бывало не раз».

Мы видели, как и для Бёме всё началось с блика на цинковом сосуде.

О подобном же духовном опыте пишет Марсель Пруст в романе «По направлению к Свану»:

«Как часто после этого дня, во время прогулок в сторону Германта, сокрушался я еще больше, чем раньше, размышляя об отсутствии у меня литературного дарования, о необходимости отказаться от всякой надежды стать когда-нибудь знаменитым писателем. Горечь, которую я испытывал по этому поводу, оставаясь наедине немного помечтать, причиняла мне такие острые страдания, что для заглушения их ум мой, по собственному почину, как бы благодаря запрету сосредоточивать внимание на боли, совершенно переставал думать о стихах, о романах, о писательской будущности, на которую отсутствие таланта не позволяло мне рассчитывать. Тогда, вне всякой зависимости от этих литературных забот и без всякой вообще видимой причины, вдруг какая-нибудь кровля, отсвет солнца на камне, дорожный запах заставляли меня остановиться, благодаря своеобразному удовольствию, доставляемому мне ими, а также впечатлению, будто они таят в себе, за пределами своей видимой внешности, еще нечто, какую-то особенность, которую они приглашали подойти и взять, но которую, несмотря на все мои усилия, мне никогда не удавалось открыть. Так как я чувствовал, что эта таинственная особенность заключена в них, то я застывал перед ними в неподвижности, пристально в них вглядываясь, внюхиваясь, стремясь проникнуть своею мыслью по ту сторону видимого образа или запаха. И если мне нужно было догонять дедушку или продолжать свой путь, то я пытался делать это с закрытыми глазами; я прилагал все усилия к тому, чтобы точно запомнить линию крыши, окраску камня, казавшиеся мне, я не мог понять почему, преизбыточными, готовыми приоткрыться, явить моему взору таинственное сокровище, лишь оболочкой которого они были. Разумеется, не эти впечатления могли снова наполнить меня утраченной надеждой стать со временем писателем и поэтом, потому что они всегда были связаны с каким-то конкретным предметом, лишенным всякой интеллектуальной ценности и не содержащим в себе никакой отвлеченной истины. Но, по крайней мере, они доставляли мне иррациональное наслаждение, иллюзию некоего оплодотворения души, чем прогоняли мою скуку, чувство моей немощности, испытываемое каждый раз, когда я искал философской темы для большого литературного произведения. Но возлагаемый на мою совесть этими впечатлениями формы, запаха или цвета долг: постараться воспринять то, что скрывалось за ними, – был так труден, что я довольно скоро находил извинения, позволявшие мне уклониться от совершения столь изнурительных усилий и избежать сопряженного с ними утомления. К счастью, меня окликали мои родные; я чувствовал, что в данную минуту у меня нет необходимого спокойствия для успешного продолжения моих изысканий и что лучше перестать думать об этом до возвращения домой, не утомлять себя до тех пор бесплодными попытками. И я не занимался больше таинственной сущностью, скрытой под определенной формой или определенным запахом, вполне спокойный на ее счет, потому что я приносил ее домой огражденной видимыми и осязаемыми своими покровами, под которыми я найду ее еще живой, как рыбу, которую, в дни, когда меня отпускали на уженье, я приносил в корзинке, прикрытой травою, сохранявшею мой улов свежим. Придя домой, я начинал думать о чем-нибудь другом, и таким образом в уме моем беспорядочно накоплялись (вроде того, как моя комната постепенно наполнялась собранными мной во время прогулок цветами и полученными в подарок безделушками): камень, на котором играл солнечный блик, крыша, звук колокола, запах листьев – множество различных образов, под которыми давно уже умерла смутно почувствованная когда-то реальность, а я так и не собрался с силами раскрыть ее природу».

Человек может пойти по размеченному такими метками, такими «подарками» пути. И не только в качестве писателя или мыслителя, как это было с Прустом или с Бёме. Бёме ведь, например, в результате своего необыкновенного опыта не только осуществил свое творческое, философское призвание, но и «узрел смысл своих домашних дел» – а значит, изменил свою жизнь. А вот как находит свое счастье герой рассказа Набокова «Облако, озеро, башня»:

«А на остановках Василий Иванович смотрел иногда на сочетание каких-нибудь совсем ничтожных предметов – пятно на платформе, вишневая косточка, окурок, – и говорил себе, что никогда-никогда не запомнит и не вспомнит более вот этих трех штучек в таком-то их взаимном расположении, этого узора, который однако сейчас он видит до бессмертности ясно… <…> А еще через час ходьбы вдруг и открылось ему то самое счастье, о котором он как-то вполгрезы подумал.

Это было чистое, синее озеро с необыкновенным выражением воды. Посередине отражалось полностью большое облако. На той стороне, на холме, густо облепленном древесной зеленью (которая тем поэтичней, чем темнее), высилась прямо из дактиля в дактиль старинная черная башня. Таких, разумеется, видов в средней Европе сколько угодно, но именно, именно этот, по невыразимой и неповторимой согласованности его трех главных частей, по улыбке его, по какой-то таинственной невинности, – любовь моя! послушная моя! – был чем-то таким единственным, и родным, и давно обещанным, так понимал созерцателя, что Василий Иванович даже прижал руку к сердцу, словно смотрел тут ли оно, чтоб его отдать».

И герой рассказа не пропускает этот знак, следует этому беззвучному зову, совершает «сущностный акт» (как называет такой поступок Мартин Бубер), меняет свою жизнь:

«Наверху была комната для приезжих. – Знаете, я сниму ее на всю жизнь, – будто бы сказал Василий Иванович, как только в нее вошел. В ней ничего не было особенного, – напротив, это была самая дюжинная комнатка, с красным полом, с ромашками, намалеванными на белых стенах, и небольшим зеркалом, наполовину полным ромашкового настоя, – но из окошка было ясно видно озеро с облаком и башней, в неподвижном и совершенном сочетании счастья. Не рассуждая, не вникая ни во что, лишь беспрекословно отдаваясь влечению, правда которого заключалась в его же силе, никогда еще не испытанной, Василий Иванович в одну солнечную секунду понял, что здесь, в этой комнатке с прелестным до слез видом в окне, наконец-то так пойдет жизнь, как он всегда этого желал. Как именно пойдет, что именно здесь случится, он этого не знал, конечно, но все кругом было помощью, обещанием и отрадой, так что не могло быть никакого сомнения в том, что он должен тут поселиться».

Бывают счастливые моменты, когда все вдруг связывается воедино. А бывает, конечно, и противоположное чувство, когда все распадается – даже то, что было связано совершенно обычным, будничным смыслом.

Так, например, случилось с Гамлетом:

«Недавно, не зная почему, я потерял всю свою веселость и привычку к занятиям. Мне так не по себе, что этот цветник мирозданья, земля, кажется мне бесплодною скалою, а этот необъятный шатер воздуха с неприступно вознесшейся твердью, этот, видите ли, царственный свод, выложенный золотою искрой, на мой взгляд – просто-напросто скопление вонючих и вредных паров. Какое чудо природы человек! Как благородно рассуждает! С какими безграничными способностями! Как точен и поразителен по складу и движеньям! Поступками как близок к ангелам! Почти равен Богу – разуменьем! Краса вселенной! Венец всего живущего! А что мне эта квинтэссенция праха?»

В буддийской «Дхаммападе» («Путь истины») говорится:

«Что за смех, что за радость, когда мир постоянно горит? Покрытые тьмой, почему вы не ищете света?

Взгляни на сей изукрашенный образ, на тело, полное изъянов, составленное из частей, болезненное, исполненное многих мыслей, в которых нет ни определенности, ни постоянства.

Изношено это тело, гнездо болезней, бренное; эта гнилостная груда разлагается, ибо жизнь имеет концом – смерть. Что за удовольствие видеть эти голубоватые кости, подобные разбросанным тыквам в осеннюю пору?»

Или в «Войне и мире» Льва Толстого:

«"Так это должно быть! – думал князь Андрей, выезжая из аллеи лысогорского дома. – Она, жалкое невинное существо, остается на съедение выжившему из ума старику. Старик чувствует, что виноват, но не может изменить себя. Мальчик мой растет и радуется жизни, в которой он будет таким же, как и все, обманутым или обманывающим. Я еду в армию, зачем? – сам не знаю, и желаю встретить того человека, которого презираю, для того чтобы дать ему случай убить меня и посмеяться надо мной!" И прежде были все те же условия жизни, но прежде они все вязались между собой, а теперь все рассыпалось. Одни бессмысленные явления, без всякой связи, одно за другим представлялись князю Андрею».

«И с высоты этого представления все, что прежде мучило и занимало его, вдруг осветилось холодным белым светом, без теней, без перспективы, без различий очертаний. Вся жизнь представилась ему волшебным фонарем, в который он долго смотрел сквозь стекло и при искусственном освещении. Теперь он увидал вдруг, без стекла, при ярком дневном свете, эти дурно намалеванные картины. "Да, да, вот они, те волновавшие и восхищавшие и мучившие меня ложные образы, – говорил он себе, перебирая в своем воображении главные картины своего волшебного фонаря жизни, глядя теперь на них при этом холодном белом свете дня – ясной мысли о смерти. – Вот они, эти грубо намалеванные фигуры, которые представлялись чем-то прекрасным и таинственным. Слава, общественное благо, любовь к женщине, самое отечество – как велики казались мне эти картины, какого глубокого смысла казались они исполненными! И все это так просто, бледно и грубо при холодном белом свете того утра, которое, я чувствую, поднимается для меня"».

Или:

«С той минуты, как Пьер увидал это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора».

Лев Толстой часто пускает в ход этот разоблачающий, раздевающий, разваливающий, обессмысливающий привычную жизнь «холодный белый свет». Вот, например, как он описывает оперу (которую не любил как жанр, она как раз и была для него примером ненастоящего, бессмысленного действия):

«На сцене были ровные доски посередине, с боков стояли крашеные картоны, изображавшие деревья, позади было протянуто полотно на досках. В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна, очень толстая, в шелковом белом платье, сидела особо, на низкой скамеечке, к которой был приклеен сзади зеленый картон. Все они пели что-то. Когда они кончили свою песню, девица в белом подошла к будочке суфлера, и к ней подошел мужчина в шелковых в обтяжку панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом и стал петь и разводить руками. Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела она. Потом оба замолкли, заиграла музыка, и мужчина стал перебирать пальцами руку девицы в белом платье, очевидно выжидая опять текста, чтобы начать свою партию вместе с нею. Они пропели вдвоем, и все в театре стали хлопать и кричать, а мужчина и женщина на сцене, которые изображали влюбленных, стали, улыбаясь и разводя руками, кланяться».

Сама жизнь бывает подобна дурно поставленной и фальшиво исполняемой опере:

«Княгиня вошла. Пассаж оборвался на середине; послышался крик, тяжелые ступни княжны Марьи и звуки поцелуев. Когда князь Андрей вошел, княжна и княгиня, только раз на короткое время видавшиеся во время свадьбы князя Андрея, обхватившись руками, крепко прижимались губами к тем местам, на которые попали в первую минуту. M-lle Bourienne стояла около них, прижав руку к сердцу и набожно улыбаясь, очевидно, столько же готовая заплакать, сколько и засмеяться. Князь Андрей пожал плечами и поморщился, как морщатся любители музыки, услышав фальшивую ноту. Обе женщины отпустили друг друга; потом опять, как будто боясь опоздать, схватили друг друга за руки, стали целовать и отрывать руки и потом опять стали целовать друг друга в лицо, и совершенно неожиданно для князя Андрея обе заплакали и опять стали целоваться. <…> Княгиня говорила без умолку. Короткая верхняя губка с усиками то и дело на мгновение слетала вниз, притрагивалась, где нужно было, к румяной нижней губке, и вновь открывалась блестевшая зубами и глазами улыбка».

В. Б. Шкловский, приведя толстовское описание оперы, назвал такой прием «остранением», имея в виду «не приближение значения к нашему пониманию, а создание особого восприятия предмета, создание "видения" его, а не „узнавания"». При остранении вещь утрачивает свою привычную функциональность, описывается как в первый раз виденная, кажется необычной, странной. Видящий ее человек почти не узнает ее. Хорошо это или плохо? Сейчас посмотрим. Во всяком случае, это основной прием искусства. В предыдущих примерах из Толстого видите массу деталей, они сочетаются во времени и пространстве, но сочетаются неправильно, фальшиво, мертвенно, сочетаются так, что не составляют живого единства, так, что не вызывают счастья, а нагоняют тоску. Более того, когда «пружина выдернута», когда внутренний свет погас, мы вообще перестаем воспринимать мир «нормально», по-человечески. Наше восприятие перестает связывать, дробит воспринимаемое, как хорошо заметно в последнем примере про губки княгини. Мы смотрим, но уже почти не видим, все расплывается. Если это состояние продолжится, то оно закончится развалом восприятия, безумием.

Но, к счастью, есть и другой, противоположный полюс, и Лев Толстой, столь остро чувствующий фальшивые ноты, не менее остро чувствует подлинную музыку, которая начинает подчас звучать в жизни в те мгновения, когда ее волшебный фонарь вновь зажигается, когда разрозненные части неожиданно, непонятным, чудесным образом предстают единством. Посмотрите, это тоже «остранение», но теперь со знаком «плюс»:

«Петя стал закрывать глаза и покачиваться.

Капли капали. Шел тихий говор. Лошади заржали и подрались. Храпел кто-то.

– Ожиг, жиг, ожиг, жиг… – свистела натачиваемая сабля.

И вдруг Петя услыхал стройный хор музыки, игравшей какой-то неизвестный, торжественно сладкий гимн. Петя был музыкален, так же как Наташа, и больше Николая, но он никогда не учился музыке, и потому мотивы, неожиданно приходившие ему в голову, были для него особенно новы и привлекательны. Музыка играла все слышнее и слышнее. Напев разрастался, переходил из одного инструмента в другой. Происходило то, что называется фугой, хотя Петя не имел ни малейшего понятия о том, что такое фуга. Каждый инструмент, то похожий на скрипку, то на трубы, – каждый инструмент играл свое и, не доиграв еще мотива, сливался с другим, начинавшим почти то же, и с третьим, и с четвертым, и все они сливались в одно и опять разбегались, и опять сливались то в торжественно церковное, то в ярко блестящее и победное.

"Ах, да, ведь это я во сне, – качнувшись вперед, сказал себе Петя. – Это у меня в ушах. А может быть, это моя музыка. Ну, опять. Валяй, моя музыка! Ну!.."

Он закрыл глаза. И с разных сторон, как будто издалека, затрепетали звуки, стали слаживаться, разбегаться, сливаться, и опять все соединилось в тот же сладкий и торжественный гимн. "Ах, это прелесть что такое! Сколько хочу и как хочу", – сказал себе Петя. Он попробовал руководить этим огромным хором инструментов.

"Ну, тише, тише, замирайте теперь. – И звуки слушались его. – Ну, теперь полнее, веселее. Еще, еще, радостнее. – И из неизвестной глубины поднимались усиливающиеся, торжественные звуки. – Ну, голоса, приставайте!" – приказал Петя. И сначала издалека послышались голоса мужские, потом женские. Голоса росли, росли в равномерном торжественном усилии. Пете страшно и радостно было внимать их необычайной красоте.

С торжественным победным маршем сливалась песня, и капли капали, и вжиг, жиг, жиг… свистела сабля, и опять подрались и заржали лошади, не нарушая хора, а входя в него».

Здесь происходит совпадение (точнее, постепенное, ритмическое совпадание) «внутреннего человека» с «внешним миром» в единую музыку. Разрозненные, бессвязные звуки – свист сабли, ржание лошадей, плеск дождевых капель – постепенно «сопрягаются» с внутренней музыкой Пети, шум превращается в хор. Человек и мир, свобода и необходимость (а это основной философский вопрос «Войны и мира», а также и смысл названия этого произведения) совпадают в творчестве, в чуде, в мифе.

Новалис в повести «Ученики в Саисе» пишет:

«Благодаря этому выигрывают оба восприятия: внешний мир становится прозрачен, а внутренний мир – разнообразен и многозначителен. Так человек пребывает в проникновенно живом состоянии между двумя мирами в полнейшей свободе и радостнейшем ощущении своей власти». Так и Толстой говорит о Пете: «Он был в волшебном царстве, в котором все было возможно».

(Причем пребывание «в волшебном царстве» не является всего лишь роскошью, достоянием немногих людей или особенностью исключительных моментов жизни, – на самом деле это тот спасительный полюс, на котором вообще держится жизнь, поскольку противоположный полюс – распад и безумие. Человек раскачивается между двумя этими полюсами, даже если он не осознает ни подстерегающего его распада, ни спасающего его чуда.)

Поскольку мифологическое восприятие действительно соединяет человека с миром, оно одаривает его силой воздействия на мир, его поступки «цепляют» (по выражению Толстого) реальность. Это и есть свобода. Вспомните: «И настолько сильна и сладка была эта волна свободы…» (Набоков), «Опять на сумрак твой гляжу И голос слушаю свободный» (Никитин). Хороший пример свободного человека, или, точнее, человека в момент его свободы, – командующий батареей капитан Тушин из «Войны и мира», погрузившийся в собственный «фантастический мир», вдохновенно дирижирующий боем:

«Солдаты, большею частью красивые молодцы (как и всегда в батарейной роте, на две головы выше своего офицера и вдвое шире его), все, как дети в затруднительном положении, смотрели на своего командира, и то выражение, которое было на его лице, неизменно отражалось на их лицах.

Вследствие этого страшного гула, шума, потребности внимания и деятельности, Тушин не испытывал ни малейшего неприятного чувства страха, и мысль, что его могут убить или больно ранить, не приходила ему в голову. Напротив, ему становилось все веселее и веселее. Ему казалось, что уже очень давно, едва ли не вчера, была та минута, когда он увидел неприятеля и сделал первый выстрел, и что клочок поля, на котором он стоял, был ему давно знакомым, родственным местом. Несмотря на то, что он все помнил, все соображал, все делал, что мог делать самый лучший офицер в его положении, он находился в состоянии, похожем на лихорадочный бред или на состояние пьяного человека.

Из-за оглушающих со всех сторон звуков своих орудий, из-за свиста и ударов снарядов неприятеля, из-за вида вспотевшей, раскрасневшейся, торопящейся около орудий прислуги, из-за вида крови людей и лошадей, из-за вида дымков неприятеля на той стороне (после которых всякий раз прилетало ядро и било в землю, в человека, в орудие или лошадь), – из-за вида этих предметов у него в голове установился свой фантастический мир, который составлял его наслаждение в эту минуту. Неприятельские пушки в его воображении были не пушки, а трубки, из которых редкими клубами выпускал дым невидимый курильщик.

– Вишь, пыхнул опять, – проговорил Тушин шепотом про себя, в то время как с горы выскакивал клуб дыма и влево полосой относился ветром, – теперь мячик жди – отсылать назад.

– Что прикажете, ваше благородие? – спросил фейерверкер, близко стоявший около него и слышавший, что он бормотал что-то.

– Ничего, гранату… – отвечал он.

"Ну-ка, наша Матвевна", – говорил он про себя. Матвевной представлялась в его воображении большая крайняя старинного литья пушка. Муравьями представлялись ему французы около своих орудий. Красавец и пьяница первый нумер второго орудия в его мире был дядя; Тушин чаще других смотрел на него и радовался на каждое его движение. Звук то замиравшей, то опять усиливавшейся ружейной перестрелки под горою представлялся ему чьим-то дыханием. Он прислушивался к затиханью и разгоранью этих звуков».

3. Ритм слова, или Туда и обратно

В слове есть, во-первых, звуковые краски, во-вторых, их расположение, последовательность, то есть определенный ритм. При этом от каждого слова остается ощущение завершенного круга (цикла), путешествия, о котором говорит Мандельштам. Прислушайтесь еще раз: «бабочка», «тяжелый», «метро», «холод», «лес», «Лиурна»…

Эта завершенность аналогична завершенности художественного произведения, например стихотворения. Но что представляет собой завершенность стихотворения? Вообще говоря, это вопрос того же размера, что и вопрос о смысле жизни. Ответить на него невозможно, но можно показать модель. Возьмем одно из стихотворений Пушкина:

Я пережил свои желанья, Я разлюбил свои мечты; Остались мне одни страданья, Плоды сердечной пустоты. Под бурями судьбы жестокой Увял цветущий мой венец — Живу печальный, одинокой, И жду: придет ли мой конец? Так, поздним хладом пораженный, Как бури слышен зимний свист, Один – на ветке обнаженной Трепещет запоздалый лист!..

Закройте ладонью последнюю строфу – чувствуете незавершенность? Вы бы ее смогли почувствовать, даже если бы не знали о существовании третьей строфы. Это как если бы вместо слова «холод» сказали только «хол…». Между тем в первых двух строфах высказана вполне законченная мысль. Третья строфа дает лишь сравнение. Однако мы чувствуем, что она – главная, что без нее стихотворения нет. Не на одну изъятую треть нет, а вообще нет, оно не живет.

Чтобы понять, в чем заключается завершенность стихотворения, нам нужна еще одна модель. Например, трехступенчатая завершенность жизни: рождение, протекание жизни, смерть. (Мы с вами занимаемся алхимией, то есть применяем принцип «Изумрудной Скрижали» Гермеса Трисмегиста: «То, что находится внизу, соответствует тому, что пребывает вверху; и то, что пребывает вверху, соответствует тому, что находится внизу, чтобы осуществить чудеса единой вещи». Или, как сказано у Гёте, «и вверх снует, и вниз снует». В нашем случае слово можно объяснить через модель стихотворения, а модель стихотворения – через модель жизни человека. И обратно.) Стихотворение – это маленькая жизнь. Конец стихотворения – смерть. Начало стихотворения – рождение. Но все же почему нельзя остановить данное стихотворение на второй строфе, на слове «конец»?

Есть такая разновидность обряда посвящения у некоторых живущих в первобытном состоянии народов: проходящий обряд посвящения человек бросается с дерева вниз головой, но не разбивается, так как его удерживает привязанная к ноге лиана. Обряд посвящения как раз и строится по вышеуказанной трехчастной модели, только фокус в том, что рождение стоит последним пунктом: первое – протекание жизни (падение, умирание), второе – смерть (распад, расчленение), третье – рождение, точнее возрождение (собирание воедино, восстановление). Смысл обряда посвящения, как известно, в том, что человек должен получить опыт смерти, чтобы возродиться к жизни, то есть родиться во второй раз. Схема эта универсальна: можно говорить, например, как в китайской традиции, о погружении ян (светлого, мужского, твердого начала) в инь (темное, женское, жидкое начало), об их борьбе и постепенном соединении в этой борьбе, ведущем к возрождению, восстановлению начала ян.

Стихотворение и являет собой такой обряд посвящения, такую универсальную схему: оно падает, как самолет в штопоре, но в тот самый момент, когда гибель (остановка) неизбежна, включается пропеллер – «трепещущий запоздалый лист». Он суммирует все предыдущие жалобы в едином образе, превращает их в картинку – и тем самым сбрасывает их. Он отражает в себе, как в зеркале, все звучание стихотворения, все стихотворение как бы является развернутым рисунком «трепещущего запоздалого листа». Это имя текста, его ангел-хранитель. Прислушайтесь к первым двум строфам – и вы услышите этот трепещущий лист. В последней строфе хорошо видно, как он аккумулирует в себе весь ритм, примиряя противоположности, инь и ян:

Б звучит неотвратимо четко, по-мужски (что подчеркнуто и мужской рифмой), А откликается тревожными водоворотами, замираниями души над пропастью: «пораженный», «обнаженный». В последней строке, которая по схеме должна была бы быть убийственно четкой, вдруг возникает водоворот, смещенный к центру, все уравновешивающий. Он цепляется за подставленный в первом А этой строфы выступ на первом ударении («Так…»), как за гвоздик. Кроме того, «так» отражается в предпоследней строке – точно над воронкой, над словом «запоздалый» – в слове «ветке». Так концовка вбирает в себя все стихотворение и отражает его, пуская возвратную волну. Получается что-то вроде вечного двигателя. В стихотворении на последней строке происходит взрыв – но это внутренний взрыв, энергия не улетучивается, а питает, живит все стихотворение. Вообще говоря, не может быть настоящего стихотворения без внутреннего взрыва в нем.

По сути, умирание и возрождение в стихотворении происходит в том смысле, что оно, постепенно, по мере своего звучания, превращаясь в единое слово, дробит, умерщвляет все отдельные слова в себе. Оно разрезает слова на элементы, на отдельные звуки, соединяя их по-иному, по-своему. Но в результате такого расчленения каждое отдельное слово вдруг возрождается, начинает звучать осмысленно, символически. И это становится очевидно тогда, когда стихотворение заканчивается, концовка стихотворения это выявляет. Фокусник, распиливший девушку, предъявляет ее по окончании фокуса целой и невредимой. Или: герой сказки разрезается, умерщвляется, спрыскивается сначала мертвой, а затем живой водой – и оживает, становясь при этом лучше, чем прежде.

Ю. М. Лотман пишет об этом в «Лекциях по структуральной поэтике»:

«…звуковая организация стиха довершает размельчение словесных единств на отдельные фонемы (минимальные единицы звукового строя языка, служащие для различения смысла слов. – И. Ф.). Таким образом, может показаться, что сумма структурных граней стиха раздробляет составляющие стих слова на фонологические единицы, превращает стих в звукоряд (Фонология изучает систему фонем языка и их различительные признаки. – И. Ф.). Но в том-то и дело, что все это представляет собой только одну сторону процесса, которая существует лишь в единстве с противонаправленной ей второй.

Специфика структуры стиха состоит, в частности, в следующем: поток речевых сигналов, будучи раздроблен на фонологически элементарные частицы, не утрачивает связи с лексическим значением; слова уничтожаются и не уничтожаются в одно и то же время.

Любое расчленение стиха не приводит к разрушению составляющих его слов. Разнообразные ритмические границы накладываются на слово, дробят его, но не раздробляют. Слово оказывается раздробленным на единицы и вновь сложенным из этих единиц».

А теперь поговорим о смысле жизни. Вернее, о признаке правильной жизни (жизни, имеющей смысл) – об ощущении счастья. Счастье – это когда время как бы останавливается, перестает быть неотвратимым (гётевское «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!»), начинает течь в обратную сторону (как утверждает Павел Флоренский о протекании времени в сновидении – что спорно собственно для сновидения, но бесспорно для искусства). Стихотворение подобно алхимическому изображению мифического змея Уробо́роса (по-гречески: «кусающий свой хвост»), означающему циклическую природу жизни: чередование созидания и разрушения, умирания и возрождения, то есть означающему соединение времени и вечности:

Михаил Пришвин говорит (в записной книжке): «Поэзия – это сила центробежная, подчиненная центростремительной силе. <…> Движение по кругу». А Ван Гог вообще как-то записал: «Жизнь, вероятно, кругла».

Ритм стихотворения – это его время, что дает нам возможность проникнуть в тайну прекрасного мгновения, понять «технологию» счастья. Флоренский в лекциях о пространственности и времени в искусстве пишет:

«Когда это единство в сознании, так или иначе, установилось, музыка перестает быть только во времени, но и подымается над временем. <…> Активностью внимания время музыкального произведения преодолевается, потому что оно преодолено уже в самом творчестве, и произведение стоит в нашей душе как нечто единое, мгновенное и вместе вечное, как вечное мгновение, хотя организованное, и даже именно потому, что организованное».

Помните, как у Владимира Соловьева: «Безмерное в его размер входило…»

О том же пишет Мартин Бубер в книге «Я и Ты»:

«Как мелодия не есть совокупность звуков, стихотворение – совокупность слов и статуя – совокупность линий; но надо раздирать на куски, чтобы из единого сделать множественное. <…> И как молитва не совершается во времени, но время течет в молитве, жертвоприношение не совершается в пространстве, но пространство пребывает в жертве… ветры причинности сворачиваются клубком у моих ног, и колесо судьбы останавливается. <…> Вот вечный источник искусства: к человеку подступает образ и хочет через него воплотиться, сделаться произведением. Не порождение его души, но видение, подступающее к ней и требующее от нее творческого воздействия. Оно ждет от человека сущностного акта: совершит он его, скажет своим существом основное слово явившемуся образу – и хлынет творящая сила, и родится произведение».

Ритм стихотворения формирует некое метафизическое тело, как бы тело ангела (помните, у Мандельштама: «И призраки требуют тела, и плоти причастны слова»).

Посмотрим внимательнее на первобытный обряд, подразумевающий преображение, второе рождение человека (обряд посвящения или во многом подобный ему обряд исцеления). Суть обряда хорошо передают строки поэмы Генри Лонгфелло «Песнь о Гайавате»:

На пути их, в дебрях леса, Дуб лежал, погибший в бурю, Дуб-гигант, покрытый мохом, Полусгнивший под листвою, Почерневший и дуплистый. Увидав его, Оссэо Испустил вдруг крик тоскливый И в дупло, как в яму, прыгнул. Старым, дряхлым, безобразным Он упал в него, а вышел — Сильным, стройным и высоким, Статным юношей, красавцем!

Сравните это со стихотворением Пушкина «Я пережил свои желанья». Здесь хорошо видны прохождение через смерть, распад – и возрождение. Герой ныряет и выныривает, уходит и возвращается.

Смысл первобытного обряда посвящения – в том, чтобы, получив опыт смерти, заручиться помощью духа-помощника, который будет помогать, например, в охоте, или, говоря более широко, обрести ангела-хранителя, направляющего в жизни.

Во время обряда посвящаемый подвергается тяжелым физическим и психическим испытаниям, максимально приближающим его к опыту клинической смерти. Л. Леви-Брюль в книге «Первобытное мышление» пишет:

«Новопосвящаемые отделяются от женщин и детей, с которыми они жили до этого времени. Обычно отделение совершается внезапно и неожиданно. Будучи доверены попечению и наблюдению определенного взрослого мужчины, с которым они, как правило, находятся в родственной связи, новопосвящаемые обязаны пассивно подчиняться всему, что с ними делают, и переносить без каких бы то ни было жалоб всякую боль. Испытания протекают долго и мучительно, а порой доходят до настоящих пыток. Тут мы встречаем лишение сна, пищи, бичевание и сечение палками, удары дубиной по голове, выщипывание волос, соскабливание кожи, вырывание зубов, обрезание, подрезание, кровопускание, укусы ядовитых муравьев, душение дымом, подвешивание при помощи крючков, вонзаемых в тело, испытание огнем и т. д. Несомненно, второстепенным мотивом в этих обычаях может служить стремление удостовериться в храбрости и выносливости новопосвящаемых – испытать их мужество, убедиться, способны ли они выдержать боль и хранить тайну. Главная первоначальная цель, которую преследуют при этом, – мистический результат, совершенно не зависящий от их воли: речь идет о том, чтобы установить сопричастность между новопосвящаемым и мистическими реальностями, каковыми являются сама сущность общественной группы, тотемы, мифические или человеческие предки. Путем установления сопричастности посвящаемому дается, как уже говорилось, новая душа. Здесь появляются непреодолимые для нашего логического мышления трудности, вызываемые вопросом о единстве или множественности души. Между тем для пра-логического мышления нет ничего проще и легче, чем представить себе то, что мы называем душой, как нечто одновременно и единое, и множественное. Как индейский охотник Северной Америки, постясь восемь дней, устанавливает между собой и духом медведей мистическую связь, которая даст ему возможность выследить и убить медведей, так и испытания, налагаемые на посвящаемых, устанавливают между ними и мистическими существами, о которых идет речь в данном случае, необходимый контакт, без которого слияние, являющееся целью всех этих церемоний, не осуществилось бы. Важна не материальная сторона испытаний. Она столь же безразлична сама по себе, как боль, которую испытывает пациент нашего врача, безразлична для успеха хирургической операции. Способы и средства, применяемые первобытными людьми для того, чтобы привести посвящаемых в состояние надлежащей восприимчивости, действительно очень болезненны. К ним прибегают, однако, не из-за болезненности, но от них не думают и отказываться по этой причине. Все свое внимание они устремляют на тот момент, который единственно и имеет значение: на состояние особой восприимчивости, в которое надлежит привести посвящаемых, чтобы осуществилась желанная сопричастность. Состояние восприимчивости заключается главным образом в своего рода деперсонализации, потере сознания, вызываемой усталостью, болью; истощением нервных сил, лишениями, одним словом, в мнимой смерти, за которой следует новое рождение. Женщинам и детям (которым запрещено присутствовать при подобных церемониях под страхом самых суровых наказаний) внушают, что новопосвящаемые действительно умирают. Это убеждение внушают и посвящаемым, сами старики, возможно, в известном смысле разделяют такую веру. "Цвет смерти белый, и новопосвящаемые выкрашены в белый цвет". Если, однако, мы вспомним, чем являются смерть и рождение для пра-логического мышления, то увидим, что это мышление должно было так представлять себе состояние, делающее возможными сопричастности, в которых и заключается посвящение юношей. Смерть отнюдь не полное и простое упразднение и уничтожение всех форм деятельности и существования, составляющих жизнь. Первобытный человек никогда не имел ни малейшего представления о таком полном уничтожении. То, что мы называем смертью, никогда не воспринимается им как нечто законченное и полное. Мертвые живут и умирают, и даже после второй смерти они продолжают существовать, дожидаясь нового перевоплощения. То, что мы называем смертью, совершается в несколько приемов. Первая стадия смерти, подражание которой дают испытания посвящения, не что иное, как перемена места, перенесение души, которая мгновенно покинула тело, оставаясь, однако, в непосредственном соседстве с ним. Это начало перерыва сопричастности. Оно ставит личность в совершенно особое состояние восприимчивости, родственное сну, каталепсии, экстазу, которые во всех первобытных обществах являются постоянными условиями общения с невидимым миром».

Модель обряда посвящения явилась основой для структуры волшебной сказки (как можно прочесть в книге В. Я. Проппа «Исторические корни волшебной сказки»). Героя сказки уводят в лес для совершения обряда приобщения к смерти, он встречается с хозяйкой леса – Бабой-ягой, которая есть существо другого мира, мира мертвых, попадает через ее «избушку на курьих ножках» (остаток в сказке мифического чудовища, пожирающего героя) в иной мир, по которому надо, например, идти в железных башмаках (пока не истопчешь), питаясь железными хлебами, подвергается разным испытаниям (в том числе и битве с чудовищем – все тот же образ пожирающего чудовища, чудовища-смерти, чудовища-туннеля, из которого можно выбраться, например, распоров ему живот), получает помощь от волшебных помощников и волшебных предметов, подвергается иногда расчленению (тот же образ поедания чудовищем), однако вновь соединяется помощниками при помощи опрыскивания живой водой, после чего возвращается и женится (именно после обряда посвящения можно и нужно было жениться, именно тогда юноша становился полноправным членом племени). Сказка – это содержание обряда посвящения, о котором стали рассказывать детям, когда перестали уже совершать сам обряд, когда он перестал быть тайной и смысл его стал забываться (и стал постепенно изменяться при передаче в сказках). Структура же сказки легла затем в основу, например, художественной литературы, ее пафоса и сюжетов.

Далеко ли ушел от обряда посвящения современный человек? Видимо, не очень. Например, он иногда способен переживать подобный обряд во сне. Кроме того, свидетельства людей, перенесших клиническую смерть, довольно едины и передают как раз такой «виртуальный» обряд посвящения. Если их суммировать, то получается примерно следующая картина:

Человек чувствует, как его душа отделяется от тела в виде заряда энергии, что она летит – как птица, что она все постигает без слов, через некий универсальный язык. Боль исчезает, становится тепло. Душа слышит какие-либо звуки: стук, жужжание, звон, свист, музыку. Она скользит по темному безвоздушному туннелю к ярчайшему свету, который, однако, не ослепляет и не обжигает. Свет оказывается живым. Он показывает, высвечивает душе всю ее жизнь, как в зеркале или на сцене, – в одно мгновение, но во всех мельчайших деталях. Душа встречается также с душами умерших родственников и знакомых. Кроме того, ей нужно преодолеть какую-то границу: забор, дверь, поле, реку, океан, пропасть, лес, полосу тумана. Люди, перенесшие клиническую смерть, сохраняют чувство присутствия живого света, как бы ангела-хранителя, говорят о том, что он помогает им ориентироваться в жизни. (Звучит, возможно, слишком умильно, но таковы свидетельства. Видимо, в них «добавляют сахар» те, кто пишет о них, а возможно, что и те, кто пережил это и невольно приукрашивает, вспоминая. Должно быть, все происходит более жестко, болезненно и опасно. И не всегда столь отчетливо. Но структура, видимо, верна, то есть сам путь действительно таков.)

Трудно, кстати сказать, согласиться с утверждением Леви-Брюля, что не важна материальная сторона испытаний, что не важны способы и средства, применяемые для достижения состояния особой восприимчивости. Так, например, «выщипывание волос, соскабливание кожи, вырывание зубов, обрезание, подрезание, кровопускание» и т. п. не только доводят посвящаемого до состояния деперсонализации, но и обозначают, символизируют деперсонализацию. Способы и средства, используемые в обряде посвящения, имитируют метафизический путь, настраивают на метафизическое путешествие, а не только являются пыткой, вызывающей у посвящаемых определенное психическое состояние. Возникновению потусторонней музыки помогают барабанный бой или тростниковое гудение, общению на священном языке – нечленораздельные восклицания, появлению духов – маски и истуканы, появлению живого света – костер, прохождению через границу двух миров – пролезание через выкопанный туннель, отделению души от тела и полету – кружение в танце или даже прыжок с дерева (с привязанной ногой).

Карл-Густав Юнг в работе «Об архетипах коллективного бессознательного» приводит примеры снов, подобных обряду посвящения:

«Протестантскому теологу часто снился один и тот же сон: он стоит на склоне, внизу лежит глубокая долина, а в ней темное озеро. Во сне он знает, что до сего момента что-то препятствовало ему приблизиться к озеру. На этот раз он решается подойти к воде. Когда он приближается к берегу, становится темно и тревожно, и вдруг порыв ветра пробегает по поверхности воды. Тут его охватывает панический страх, и он просыпается.

Этот сон содержит природную символику. Сновидец нисходит к собственным глубинам, и путь его ведет к таинственной воде. И здесь совершается чудо купальни Вифезда: спускается ангел и возмущает воды, которые тем самым становятся исцеляющими. Во сне это ветер, Пневма, дующий туда, куда пожелает. Требуется нисхождение человека к воде, чтобы вызвать чудо оживления вод.

Дуновение духа, проскользнувшее по темной воде, является страшным, как и все то, причиной чего не выступает сам человек, либо причину чего он не знает. Это указание на невидимое присутствие, на нумен».

Юнг пишет также, проводя параллель между сновидением и мифом:

«Видимо, нужно вступить на ведущий всегда вниз путь вод, чтобы поднять вверх клад, драгоценное наследие отцов. В гностическом гимне о душе сын посылается родителями искать жемчужину, утерянную из короны его отца-короля. Она покоится на дне охраняемого драконом глубокого колодца, расположенного в Египте – земле сладострастия и опьянения, физического и духовного изобилия. Сын и наследник отправляется, чтобы вернуть драгоценность, но забывает о своей задаче, о самом себе, предается мирской жизни Египта, чувственным оргиям, пока письмо отца не напоминает ему, в чем состоит его долг. Он собирается в путь к водам, погружается в темную глубину колодца, на дне которого находит жемчужину. Она приводит его в конце концов к высшему блаженству. <…>

Погружение в глубины всегда предшествует подъему. Так, другому теологу снилось, что он увидел на горе замок Св. Грааля. Он идет по дороге, подводящей, кажется, к самому подножию горы, к началу подъема. Приблизившись к горе, он обнаруживает, к своему величайшему удивлению, что от горы его отделяет пропасть, узкий и глубокий обрыв, далеко внизу шумят подземные воды. Но к этим глубинам по круче спускается тропинка, которая вьется вверх и по другой стороне. Тут видение померкло, и спящий проснулся. И в данном случае сон говорит о стремлении подняться к сверкающей вершине и о необходимости сначала погрузиться в темные глубины, снять с них покров, что является непременным условием восхождения. В этих глубинах таится опасность; благоразумный избегает опасности, но тем самым теряет и то благо, добиться которого невозможно без смелости и риска».

Во время обряда посвящения человек одновременно проделывает путь в смерть и путь по собственному телу. Когда человек спускается в сон, вместо спинномозговой системы начинает действовать симпатическая нервная система, центр которой – в «солнечном сплетении». При этом происходит «деперсонализация»: личное сознание умирает, «расщепляется», растворяется, что проявляется в образах погружения в воду, расчленения. (Сравните с обрядом посвящения, в котором инсценируется расчленение посвящаемого, его поедание змеем или рыбой, или с одним из обрядов тибетского буддизма, в котором фигурка человека разрезается ножом на несколько частей.)

У Юнга, прежде чем погрузиться в воду, человек встречает некую фигуру – собственную Тень. Этот двойник – как бы отражение замкнутости, ограниченности человеческого Я, человеческого «эго» на поверхности воды при приближении к безграничному и всеобщему (не случайно двойник может являться как отражение в зеркале). При этом мир неожиданно предстает как хаос, как бессмысленная и враждебная человеку множественность. Но эта дурная множественность как раз и образована бесконечно множащимися отражениями Я, которое все никак не может объединиться с не-Я, пробиться к нему, отражается, отскакивает от поверхности не-Я (что и есть расчленение героя). Если посвященный, «дважды рожденный» видит глядящий на него множеством глаз единый мир, то человек, не родившийся свыше или повторно, но уже волей или неволей ступивший на тропу обряда посвящения, видит сначала лишь умноженного себя, а это устрашающая картина ☺. Такое противостояние единства и множественности воплощено в образе Медузы Горгоны с ее окаменяющим взглядом и волосами-змеями, в образе Вельзевула («повелитель мух»). По данному принципу строятся и многие фильмы ужасов. Особенно очевидна связь между дьявольским взглядом и дурной множественностью в гоголевской повести «Портрет»:

«К этому присоединились все признаки безнадежного сумасшествия. Иногда несколько человек не могли удержать его. Ему начали чудиться давно забытые, живые глаза необыкновенного портрета, и тогда бешенство его было ужасно. Все люди, окружавшие его постель, казались ему ужасными портретами. Он двоился, четверился в его глазах; все стены казались увешаны портретами, вперившими в него свои неподвижные, живые глаза. Страшные портреты глядели с потолка, с полу, комната расширялась и продолжалась бесконечно, чтобы более вместить этих неподвижных глаз».

Или в повести Садека Хедаята «Слепая сова», где герой видит свое отражение, своего двойника, которого затем сменяет ощущение дурной множественности – в виде мух:

«Когда я встал, чтобы зажечь светильник, эта тень сама собой растворилась и исчезла. Я подошел к зеркалу, пристально вгляделся – отражение в нем показалось чужим, и это было неправдоподобно и страшно. Мое отражение стало сильнее меня, а я стал точно бы отражением в зеркале, и у меня появилось такое чувство, что я не могу находиться в одной комнате со своим отражением. Я боялся, что, если побегу, отражение бросится за мной, и я сидел с ним неподвижно лицом к лицу, как сидят две кошки, готовые подраться. Я только поднял руки и закрыл ими глаза, чтобы в глубине ладоней обрести вечную ночь. По большей части ужас порождал во мне особое наслаждение, упоение – такое, что голова кружилась, колени слабели, меня тошнило. Неожиданно я ощутил, что стою на ногах – было мне странно, удивительно, как это я мог стать на ноги? Мне показалось, что, если я двину ногой, я потеряю равновесие. Как-то особенно закружилась голова, а земля и все сущее на ней показались бесконечно далекими от меня. Я смутно желал землетрясения или молнии небесной, чтобы снова войти в мир покоя и света.

Потом я решил снова лечь в постель и про себя все повторял: "Смерть, смерть…" Губы мои были сомкнуты, но я боялся своего собственного голоса, прежняя смелость меня совершенно покинула. Я стал как те мухи, которые в начале осени прячутся в комнатах, сухие, безжизненные мухи, боящиеся собственного жужжания. Сперва они неподвижно облепляют стены, затем, почувствовав, что еще живы, начинают дико биться о стены и двери, и их трупики устилают пол по краям комнаты».

Не случайно мистики нередко воспринимали подобную дурную множественность как результат того, что разбито некое зеркало. При этом разбитое зеркало может символизировать не только смерть, но и творение мира, поскольку каждый осколок сам является зеркалом, и эти зеркала бесконечно отражают друг друга. В любом случае момент этот страшен и опасен.

Очень отчетливо отражение лица и размножение его по водной поверхности видно в «Исповеди англичанина, употребляющего опиум» Томаса Де Квинси:

«К моим архитектурным построениям прибавились и призрачные озера – серебристые пространства воды. Эти образы постоянно наполняли мою голову, и я уж начинал бояться (хотя, возможно, то вызовет смех у медиков), что подобная водянка присутствует в ней объективно (выражаясь метафизически) и что орган восприятия отражает самое себя. <…>

Воды преобразили свой лик, превратясь из прозрачных озер, светящихся подобно зеркалам, в моря и океаны. Наступившая великая перемена, разворачиваясь медленно, как свиток, долгие месяцы, сулила непрерывные муки; и действительно – я не был избавлен от них вплоть до разрешения моего случая. Лица людей, часто являвшихся мне в видениях, поначалу не имели надо мной деспотической власти. Теперь же во мне утвердилось то, что я назвал бы тиранией человеческого лица. Возможно, иные эпизоды моей лондонской жизни ответственны за это. Словно бы в подтверждение сему, ныне случалось наблюдать мне, как на волнующихся водах океана начинали появляться лица и вслед за тем уж вся поверхность его оказывалась вымощена теми лицами, обращенными к небу; лица молящие, гневные, безнадежные вздымались тысячами, мириадами, поколеньями, веками – смятенье мое все росло, а разум – колебался вместе с Океаном».

При этом Тень является Де Квинси и в образе отвратительного малайца, который сначала встречается ему в реальности, а потом становится персонажем кошмаров, даже проводником, дверью в эти кошмары, увлекающим англичанина вниз, во тьму, в «мерзкую слизь», которая предстает ему в виде Дальнего Востока, Южной Азии, Египта, то есть древнего, даже допотопного, смутного и чуждого мира, где он в конце концов встречает «проклятого крокодила», который «множится тысячью повторений»:

«Однажды некий малаец постучался в мою дверь; что за дело замышлял он средь скал английских – было мне неведомо, хотя, возможно, влек его портовый город, лежащий в сорока милях отсюда. <…> …ужасная наружность малайца, чья смуглая желчная кожа была обветрена и походила на красное дерево, мелкие глаза были свирепы и беспокойны, губы – едва заметны, а жесты выдавали рабское подобострастие.

<…>

Малаец ужасным врагом следовал за мной месяцами. Всякую ночь его волею переносился я в Азию. Не знаю, разделит ли кто мои ощущения, но думаю, что кабы принужден я был отринуть Англию и поселиться в Китае, средь китайских нравов и пейзажей, то я, пожалуй, сошел бы с ума. Причины такого ужаса лежат глубоко, и некоторые из них должны быть знакомы любому: Южная Азия есть, в известной степени, средоточье устрашающих образов и представлений. Уже потому, что сие место – колыбель человеческой расы, связаны с ним самые смутные и благоговейные чувства. Но есть и другие причины. <…> Один лишь вид Азии, ее установления, история, символы веры etc. уже подавляют своим возрастом чувства индивидуума, что по необходимости должен причислять себя к расе более молодой и не слишком именитой. Юный китаец кажется мне ожившим допотопным человеком. <…> Такое отношение усугубляется еще и тем, что Южная Азия тысячелетьями была, да и по сей день является частью земли, коя первенствует в народонаселении, то – великая officina gentinum (кузня народов. – лат.). Человек – сорная трава в тех местах. Также и могущественные империи, которым всегда доставались огромные азиатские народы, прибавляли величия всем восточным названьям и образам. Что же до Китая и тех отличий его от прочих стран южноазиатских, то я ужасаюсь той жизнью, что ведут его обитатели, тем обращением, что установилось там, а также и тем барьером крайней неприязни, что воздвигнут меж нами силою чувств, недоступных умопостижению. И я бы скорее предпочел жить с безумцами или с дикими зверьми. Предоставлю тебе, читатель, домыслить то, что я не успею сказать, прежде чем разделишь ты со мною невообразимый ужас, коим заклеймили меня восточные сны и пытки легендами. Под сень грез своих призвал я все созданья жары тропической и отвесных солнечных лучей: птиц, зверей, гадов, всевозможные деревья и растения, ландшафты и обычаи всех южных земель – и все это сбиралось в Китае или Индостане. Из сродных чувств привлек я сюда Египет с его богами. Меня пристально разглядывали, меня обсуждали, хохотали и глумились надо мною обезьяны и попугаи. Я вбегал в пагоды, где навеки застывал то на верхушках их, то в потайных комнатах; я был то идолом, то священником, мне поклонялись, и меня же приносили в жертву. Я бежал от гнева Брахмы сквозь все леса Азии, Вишну ненавидел меня, Шива подстерегал повсюду. Неожиданно я встречался с Исидой и Осирисом, и те говорили мне, что совершил я ужасный проступок, вогнавший в дрожь ибиса и крокодила. На тысячи лет заключен был я в каменных гробницах вместе с мумиями и сфинксами, захоронен в узких подземельях, в сердце бесконечных пирамид. Крокодилы дарили мне смертельные поцелуи; я лежал в мерзкой слизи, среди тростника и нильской тины.

Итак, я показал тебе, читатель, лишь малую часть моих восточных грез; они всегда изумляли меня чудовищностью своей, такою, что ужас, казалось, отступал пред простым любопытством. Однако со временем удивление схлынуло, оставив меня не столько с ощущением ужаса, сколько с чувством ненависти и омерзения. Над всем этим порядком, составленным из угроз, наказаний и тайных узилищ, царили беспредельность и вечность, доводившие меня едва не до сумасшествия. Прежде то были лишь нравственные да душевные муки, отныне же боль причинялась и телу моему: уродливые птицы, змеи, крокодилы терзали его, причем от последних претерпевал я особые пытки. Проклятый крокодил вдохновлял мой страх более остальных. Я обречен был жить с ним (как уж установилось в виденьях моих) века. Порою мне удавалось ускользнуть, и тогда я обнаруживал себя в китайских домах, обставленных камышовой мебелью. Но вскоре ножки столов, диванов etc. начинали оживать, – и вот уже отвратительные головы крокодилов, злобно сверкая глазами, тянулись ко мне и множились тысячью повторений – я же стоял зачарован и гневен. Страшная рептилия так часто посещала мои сны, что много раз то же видение прерывалось однообразно: я слышал нежные голоса, зовущие меня (ибо я слышу все, когда сплю), и тотчас просыпался – полдень был уж в силе, и дети мои стояли, взявшись за руки, подле постели; они приходили, дабы показать мне обновки: красочные башмачки да платья, или же испросить одобрения касательно своих выходных нарядов. О, как же пугающа была сия перемена, когда вместо крокодилов, чудищ и уродов я начинал различать близость невинных существ, – и, повинуясь неожиданной вспышке чувства, рыдая, бросался целовать детей моих».

Человек (если не сойдет с ума, если его не увлечет безвозвратно его «каменный гость», его «черный человек») вступает в борьбу с Тенью и проходит сквозь эту фигуру, как в узкую дверь, что соответствует продвижению по пищеводу мифического змея в обряде посвящения, по туннелю при клинической смерти. Вариантом мифического змея является и крокодил, а также «избушка на курьих ножках» (сравните, кстати: «ножки столов, диванов etc. начинали оживать»). Человек проходит сквозь свой собственный позвоночник. Преодолев эту «теснину», эту «болезненную узость», «он неожиданно обнаруживает безграничную ширь, неслыханно неопределенную». Он у себя в животе, который воспринимается как «мир вод». Здесь посвящаемый встречает свою женскую ипостась – Аниму (по названию Юнга, т. е. «душу» по-латински). Герой сказки встречает Бабу-ягу – хозяйку леса, повелительницу лесных животных. (Лес, кстати сказать, это вариант океана – «неслыханно неопределенная», «безграничная ширь», которая к тому же тоже колышется и шумит. Русской Бабе-яге у эскимосов соответствует хозяйка моря, хозяйка подводных животных.) Поэт встречает Музу, которая дарит ему вдохновение – дар партиципации, сопричастности миру. Наконец, из воды ему помогает выйти Старик – Смысл, восстанавливающий сознание. Он же проносится над водой в виде дуновения. Он же является живым светом, или жемужиной. И свет этот, отражаясь, дает уже не дурную и пугающую, а живую и радостную множественность, как мы читали в сказке Гофмана: «Казалось, что в тысячах мерцающих отражений зеркального золота играли всякие образы…»

Анима – это инь (женское начало, вода, тьма), Старик – ян (мужское начало, суша, свет).

Как Нарцисс в сочинении Григория Сковороды «Нарцисс. Рассуждение о том: узнай себя», человек наклоняется над водой и видит себя как «истинного человека», «точного человека», по отношению к которому сам он – лишь сон и тень. Видит себя, так сказать, по другую сторону водной поверхности. И в эту воплощенную красоту он влюбляется. То есть Нарцисс тонет в самом себе – и в самом себе выныривает, причем с жемчужиной.

Вот как описывает Юнг встречу с Тенью, с двойником в книге «Воспоминания, сновидения, размышления»:

«И в это время мне приснился незабываемый сон, который меня одновременно и испугал и ободрил. Ночью я оказался в незнакомом месте и медленно шел вперед, в густом тумане, навстречу сильному, почти ураганному ветру. Я нес в руках маленький огонек, который в любую минуту мог потухнуть. И все зависело от того, удержу ли я его при жизни. Вдруг я почувствовал, что кто-то идет за мной. Я оглянулся и увидел огромную черную фигуру, она следовала за мной по пятам. И в тот же момент, несмотря на сильный испуг, я ясно осознал, что вопреки всем опасностям, через ночь и бурю, я должен пронести и спасти мой маленький огонек. Проснувшись, я тотчас понял, что этот "броккенский призрак" – моя собственная тень на облаке, вызванная светом того огонька. Еще я понял, что этот огонек, единственный свет, которым я обладал, и был моим сознанием. И это было мое единственное сокровище. И хоть этот огонь так мал и слаб в сравнении с силами тьмы, все же это – свет, мой единственный свет».

Еще один интересный персонаж в этой странной компании (Тень, Анима, Старик) – волшебный помощник.

Герой одной азербайджанской сказки, будучи изгнан из дому, находит друга, который проводит его через все смертельные опасности и благополучно возвращает домой вместе с невестой и богатством. В начале сказки герой пожалел зарезать чудесную рыбу, пойманную в белом море, кровью которой можно было вылечить глаза его отца. (За это он и был изгнан.) В конце сказки выясняется, что волшебный помощник и есть та самая рыба, вернее, царь рыб. Он дает немного своей крови, и отец героя излечивается. Прощаясь, царь рыб говорит, что всегда будет готов помочь своему другу, – стоит тому только выйти на берег моря и позвать его.

Что же это за волшебный помощник? Юнг в книге «Либидо» пишет:

«Древний символ, обозначающий ту часть зодиака, где солнце в момент зимнего солнцеворота снова начинает свой годичный круговой бег, это – коза-рыба (Козерог), солнце подобно козе поднимается на высочайшие горы и затем спускается в воду, как рыба. Рыба – символ ребенка, ибо ребенок до своего рождения живет в воде, как рыба; и, погружаясь в море, солнце становится одновременно ребенком и рыбой. Но рыба служит также фаллическим символом, как и символом женщины, короче говоря: рыба есть символ либидо, и притом, по-видимому, преимущественно символ возрождения либидо».

Когда человек не может разрешить проблему рассудочным, логическим путем, головой, он впадает в мечтательное, созерцательное состояние, погружается в собственную глубину. Так сказать, в поисках «новой логики» (Поль Клодель). Он отключает спинномозговую нервную систему и спускается к центру симпатической нервной системы, к диафрагме. Диафрагма – поверхность моря. Дальше (глубже) – фаллос, который помогает ему: «по щучьему велению, по моему хотению». На дне «мира вод» – ниже живота – водится золотая рыбка, волшебная щука, исполняющая желания, мальчик-с-пальчик («мал, да удал»), карлик, способный превращаться в великана (так, в татарской сказке «Турай-батыр» место Бабы-яги занимает «кичливый карлик», который затем оказывается падишахом дивов и подземного мира), удачливый Иванушка-дурачок, Ганс-колбаса. Юноша, проходя обряд посвящения, сам иногда прикидывается фаллосом:

«Иван купеческий сын отпустил коня на волю, нарядился в бычью шкуру, на голову пузырь надел и пошел на взморье».

Или:

«Пошел на бойню, где бьют скот, взял пузырь, надел его на голову. Пришел к царю за милостыней. Царь и спрашивает: "Как тебя зовут?" – "Плешь!" – "По отчеству?" – "Плешавница". – "А откуда ты родом?" – "Я прохожий, сам не знаю откуда"».

Так и в одной восточной сказке герою встречается волшебный помощник – лысый Мехмед.

(И когда, ругаясь, говорят «черта лысого…», имеют в виду именно это.)

В поэме Лонгфелло «Песнь о Гайавате» волшебный помощник, помогающий герою выбраться из чрева Мише-Намы (Великого Осетра), принимает вид белочки, которую он берет с собою на охоту:

И опять могучий Нама Услыхал нетерпеливый, Дерзкий вызов, прозвучавший По всему Большому Морю. Сам тогда он с дна поднялся, Весь дрожа от дикой злобы, Боевой блистая краской И доспехами бряцая, Быстро прыгнул он к пироге, Быстро выскочил всем телом На сверкающую воду И своей гигантской пастью Поглотил в одно мгновенье Гайавату и пирогу. Как бревно по водопаду, По широким черным волнам, Как в глубокую пещеру, Соскользнула в пасть пирога. Но, очнувшись в полном мраке, Безнадежно оглянувшись, Вдруг наткнулся Гайавата На большое сердце Намы: Тяжело оно стучало И дрожало в этом мраке. И во гневе мощной дланью Стиснул сердце Гайавата, Стиснул так, что Мише-Нама Всеми фибрами затрясся, Зашумел водой, забился, Ослабел, ошеломленный Нестерпимой болью в сердце. Поперек тогда поставил Легкий челн свой Гайавата, Чтоб из чрева Мише-Намы, В суматохе и тревоге, Не упасть и не погибнуть. Рядом белка, Аджидомо, Резво прыгала, болтала, Помогала Гайавате И трудилась с ним все время.

Самостоятельно существующий фаллос в мифах выступает в качестве так называемого трикстера, то есть плута, похотливого озорника, который вместе с тем является и изобретателем, творцом культурных ценностей. Таков, например, вестник богов Гермес со своей палочкой-кадуцеем.

Обряд посвящения одновременно изображает и смерть с последующим возрождением, и половой акт. Когда юноша во время обряда пролезает через выкопанный в земле туннель либо спускается в грот, в расщелину, то происходят одновременно две вещи (первобытным сознанием воспринимаемые, видимо, как одна и та же): во-первых, его поедает Мать-Земля, во-вторых, он, превратившись в фаллос, совершает с Матерью-Землей (или с хозяйкой леса) половой акт. Не случайно юношу иногда проносят сквозь изображение пасти чудовища, которая одновременно изображает зубастую вагину. (Отсюда и происходят известные кровосмесительные мотивы в мифологии и психологии. Дело же тут в необходимости для повторного рождения вновь войти в Лоно.) Он погружается в Мать-Землю, в Природу, сочетается с ней браком, чтобы затем родиться от нее «божественным младенцем» – как, например, Эрот, выплывающий на дельфине, или как Дионис-ребенок, который был прибит к берегу в сундуке со своей мертвой матерью.

А вот как описывает погружение в Землю, в могилу – и встречу с «ритуальным фаллосом» Юнг в книге «Воспоминания, сновидения, размышления»:

«Приблизительно тогда же… у меня было самое раннее сновидение из запомнившихся мне, сновидение, которому предстояло занимать меня всю жизнь. Мне было тогда немногим больше трех лет.

Дом священника стоял особняком вблизи замка Лауфэн, рядом тянулся большой луг, начинавшийся у фермы церковного сторожа. Во сне я находился на этом лугу. Внезапно я заметил темную прямоугольную, выложенную изнутри камнями яму. Я никогда прежде не видел ничего подобного. Я подбежал и с любопытством заглянул вниз. Я увидел каменные ступени. В страхе и неуверенности я спустился. В самом низу за зеленым занавесом был вход с круглой аркой. Занавес был большой и тяжелый, ручной работы, похож был на парчовый, и выглядел очень роскошно. Любопытство мое требовало узнать, что за ним, я отстранил его и увидел перед собой в тусклом свете прямоугольную палату, метров в десять длиною, с каменным сводчатым потолком. Пол тоже был выложен каменными плитами, а в центре его лежал красный ковер. Там, на возвышении, стоял золотой трон, удивительно богато украшенный. Я не уверен, но возможно, что на сиденье лежала красная подушка. Это был величественный трон, в самом деле, – сказочный королевский трон. Что-то стояло на нем, сначала я подумал, что это ствол дерева (что-то около 4–5 м высотой и 0,5 м в толщину). Это была огромная масса, доходящая почти до потолка, и сделана она была из странного сплава – кожи и голого мяса, на вершине находилось что-то вроде круглой головы без лица и волос. На самой макушке был один глаз, устремленный неподвижно вверх.

В комнате было довольно светло, хотя не было ни окон, ни какого-нибудь другого видимого источника света. От головы, однако, полукругом исходило яркое свечение. То, что стояло на троне, не двигалось, и все же у меня было чувство, что оно может в любой момент сползти с трона и, как червяк, поползти ко мне. Я был парализован ужасом. В этот момент я услышал снаружи, сверху, голос моей матери. Она воскликнула: "Ты только посмотри на него. Это же людоед!" Это лишь увеличило мой ужас, и я проснулся в испарине, напуганный до смерти. Много ночей после этого я боялся засыпать, потому что я боялся увидеть еще один такой же сон.

Это сновидение преследовало меня много дней. Гораздо позже я понял, что это был образ фаллоса, и прошли еще десятилетия, прежде чем я узнал, что это ритуальный фаллос. <…>

Абстрактный смысл фаллоса доказывается его единичностью и его вертикальным положением на троне. Яма на лугу была могилой, сама же могила – подземным храмом, чей зеленый занавес символизировал луг, другими словами, тайну земли с ее зеленым травяным покровом. Ковер был кроваво-красным. А что сказать о своде? Возможно ли, чтобы я уже побывал в Муноте, цитадели Шафгаузена? Это маловероятно, – никто не возьмет туда трехлетнего ребенка. Так что это не могло быть воспоминанием. Кроме того, я не знаю, откуда взялась анатомическая правильность образа. Интерпретация самой верхней его части как глаза с источником света указывает на значение соответствующего греческого слова phalos – светящийся, яркий».

Все это звучит очень экзотично и довольно противно, но не думайте дурно, не думайте, что это чушь и грязь. Просто дело в том, что в мифологии (и не только в ней) все может быть со знаком «плюс» и со знаком «минус». Единственное, что остается в любом случае, независимо от положительной или отрицательной заряженности мифологического образа, – это чувство священного ужаса. Райнер Мария Рильке в стихотворении «Архаический торс Аполлона» говорит о том же, что и Юнг, – о взгляде, устремленном на человека, о взгляде, идущем не из головы, не из глаз, а от чресел, который, имея центр в фаллосе, распространяется бесконечным количеством глаз по всему телу мира:

«Нам осталась неведомой его невероятная глава с зреющими в ней глазными яблоками. Но его торс еще раскален, подобно канделябру, и его зрение, лишь заключенное внутрь, держится и сияет в нем. Иначе бы тебя не могла ослепить его грудь, подобная носу корабля, и в легком повороте чресел улыбка не могла бы сойти к той середине, что дарила зачатие. Иначе бы этот камень стоял безобразным обрубком под прозрачной перемычкой плеч и не сверкал бы, как шкуры хищников; и не вырывался бы из всех своих граней, как звезда: ведь здесь нет ни единого места, которое бы тебя не видело. Ты должен изменить свою жизнь».

Вспомните примеры, которые вы читали в предыдущей главе, – тексты Сенанкура, Новалиса, Джойса, Толстого, Набокова. Они ведь как раз и представляют собой описания спонтанного обряда посвящения, который выпадает на долю современного человека и благодаря которому он может установить ту же сопричастность «неземным существам» (Толстой), «сонному миру» (Набоков), что и первобытный человек. Так вот, эротичность этих описаний несомненна.

(Кстати сказать, и той частью обряда, которая имитирует расчленение и смерть, современный человек тоже не обделен, как мы видели на примере душевных состояний князя Андрея, Пьера, Гамлета.)

И в стихотворении Пушкина, которое мы рассматривали, в таком грустном стихотворении, мы видели, однако, что его ритм – это любовный ритм, ритмическое соединение мужского и женского начал.

То же происходит и с человеческим телом во время обряда посвящения. Человек погружается в себя, чтобы зачать и родить себя заново. Он занимается тем, что буддисты и даосы разрабатывали как «внутреннюю алхимию», стремясь научиться внутри своего тела рождать алмазное или бессмертное тело.

И в отдельном слове можно услышать то же движение, тот же путь туда и обратно, то же погружение вглубь, а затем всплывание на поверхность. Прислушайтесь: «Лиурна». Мы как бы поглощаем, а затем выбрасываем называемое наружу. Как бы едим слово. Или вдыхаем и выдыхаем. Мы пропускаем его через свое тело, опускаем к диафрагме, а затем оно поднимается по нашему позвоночнику, как змея Кундалини у йогов. Или, наоборот, ритм слова можно ощутить как бумеранг, который мы бросаем и который к нам возвращается. Или как лассо, которым мы нечто захватываем и притягиваем к себе. Слово – «динамический образ» (Бубер), «метод концентрации» (Флоренский).

Якоб Бёме (прозревающий в тварном мире – в каждом предмете и каждом явлении – Святую Троицу) в «Утренней заре» разбирает немецкое слово "barmherzig" (милосердный) как "barm" – экспозиция, рамка, "herz" – кипящий свет, ударившая молния, "ig" – дух, который «должен остаться внутри и сложить слово», то есть объединяющее движение ритма.

Здесь, конечно, всего лишь макет, но большее и невозможно.

Интересным макетом для показа ритма слова может послужить и индуистское священное слово «аум», которое произносится перед всякой молитвой и всяким гимном и (правильно произнесенное) наделяет произносящего силой. Ритм этого слова: первый звук А (уже немного огубленный) образуется в задней части рта, последний звук М издается с помощью губ, У является плавным переходом между ними. Таким образом, это слово распределено по всему рту, является ритмически завершенным целым. В традиции индуизма воспринимаемая Вселенная произошла от вибрации, вызванной этим словом, это было первое проявление не явленного еще Брахмана (Бога-Абсолюта). Слово «аум» есть и символ божественной троицы: Брахмы (бога-творца), Вишну (верховного бога, бога-поддержателя) и Шивы (бога-разрушителя, разрушающего с благой целью создания пространства для нового творения). Считается также, что три звука символизируют три уровня существования – рай (сварга), землю (мартья) и подземное царство (патала). То есть это слово, по существу, является осью мира (лат. axis mundi) – мировым древом, соединяющим три мира.

Хотя сами звуки слова «аум» распределены во рту от горла к губам, то есть по направлению наружу, они рисуют движение внутрь, погружение человека в глубину собственного тела. Или так: движение наружу и движение внутрь совпадают.

Принято также истолкование этого слова как четверицы – это три звука плюс беззвучие, символизирующие переход от Я через не-Я к божественной сущности: я, эго (А) → недвойственность (У) → слияние (М) → тишина (…). Это слово являет собой обряд посвящения: уход из первоначального состояния – переход (туннель) – смерть – возрождение.

В слове «аум» заключены и три времени суток: утро, день, ночь.

4. Чет и нечет

Пауль Клее, говоря о том, как он пишет картины, признается:

«Не я смотрю на вещи, но время от времени случается, что вещи смотрят на меня. И то, как вещи смотрят на меня, я пытаюсь писать».

Известно, что в Древней Греции существовал такой обычай: друзья, расставаясь, брали какой-нибудь предмет (глиняную лампадку, статуэтку или навощенную дощечку с какой-либо надписью) и разламывали пополам. По прошествии многих лет эти друзья или же их потомки при встрече узнавали друг друга, убедившись, что обе части соединяются и образуют единое целое – символ (от «сюмба́лло» – «составляю, соединяю»).

Символ в искусстве – это соединение физической картины с запредельным, метафизическим смыслом, который через данную картину просвечивает. Этот путь к иному бытию и есть прекрасное.

Вот как это ощущает герой Набокова в романе «Приглашение на казнь»:

«…это было так, словно одной стороной своего существа он неуловимо переходил в другую плоскость, как вся сложность древесной листвы переходит из тени в блеск, так что не разберешь, где начинается погружение в трепет другой стихии. Казалось, что вот-вот, в своем передвижении по ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры, Цинциннат так ступит, что естественно и без усилия проскользнет за кулису воздуха, в какую-то воздушную световую щель, – и уйдет туда с той же непринужденной гладкостью, с какой передвигается по всем предметам и вдруг уходит как бы за воздух, в другую глубину, бегущий отблеск поворачиваемого зеркала».

Нечто подобное, по моему ощущению, случается в картине Саврасова «Грачи прилетели», в которой тоже как бы поворачивается зеркало. В картине нетрудно узнать разломленную дощечку: мир земной и мир небесный отражаются друг в друге, разделенные линией забора и рядом домишек. Точнее, мир над забором и домишками есть одновременно и тутошний мир неба и дали, и мир иной. Поворачивающееся зеркало. Разделяющая их на картине линия есть одновременно и соединяющий шов, что подчеркнуто числом домов (три) и треугольниками крыш. Кроме того, обе половинки как бы сшиты тремя березами на переднем плане, главная из которых отклонилась в сторону, чтобы не застить колокольню, чтобы продолжиться колокольней с тремя проемами и тремя гранями. Выше эта береза троится ветками; за каждой из которых виднеется один из куполов трехглавого храма. На березах и над березами – птицы – мифические проводники душ в инобытие. Здесь – лик Святой Троицы, и все подчинено этому, до самой маленькой проталинки. Причем ни грачи, ни дома, ни березы, ни забор, ни проталинка об этом и не подозревают. Вряд ли и сам Саврасов намеревался писать Троицу, вряд ли «подгонял» под это все детали. Но почему он написал именно этот вид, а не тот, что открылся бы ему, поверни он немного голову? Дело в том, что именно на этом участке пространства и в это мгновение он подспудно ощутил обращенный к нему лик. Именно здесь вдруг оказался, по выражению Мирча Элиаде, «центр мира», прошла мировая ось (т. е. место входа на Небо и под Землю), здесь внезапно упразднилось обычное время, сменившись мифологическим временем обряда, здесь неожиданно возникло чувство реальности. Мирча Элиаде в книге «Миф о вечном возвращении» говорит:

«При комплексном рассмотрении поведения человека архаической стадии развития общества поражает следующий факт: дела людей, равно как и предметы окружающего их мира, не имеют собственной реальной значимости. Предмет или действие приобретают значимость и, следовательно, становятся реальными, потому что они тем или иным образом причастны к реальности трансцендентной (запредельной. – И. Ф.)».

Подобное возвращение к реальности, к действительности происходит и с героем романа Марселя Пруста «Под сенью девушек в цвету»:

«Мы начали спускаться по дороге в Юдемениль; неожиданно на меня нахлынуло глубокое счастье, – таким счастливым я не часто бывал после отъезда из Комбре, – оно напоминало то, что я переживал, например, глядя на мартенвильские колокольни. Но теперь счастье было неполное. Я заметил невдалеке от ухабистой дороги, по которой мы ехали, три дерева, когда-то, должно быть, стоявшие в начале тенистой аллеи, – складывавшийся из них рисунок я уже где-то видел; я не мог вспомнить, из какого края были точно выхвачены деревья, но чувствовал, что край этот мне знаком; таким образом, мое сознание застряло между давно прошедшим годом и вот этой минутой, окрестности Бальбека дрогнули, и я задал себе вопрос: уж не греза ли вся наша сегодняшняя прогулка, не переносился ли я в Бальбек только воображением, не является ли маркиза де Вильпаризи героиней романа и не возвращают ли нас к действительности только вот эти три старых дерева, как возвращаешься к действительности, оторвавшись от книги, описывающей совсем иные места так ярко, что в конце концов нам кажется, будто мы действительно там поселились?

Я смотрел на них, я видел их ясно, но мой разум сознавал, что за ними скрывается нечто ему не подвластное, что они вроде находящихся от нас слишком далеко предметов: как ни стараемся мы до них дотянуться, а все же в лучшем случае нам удается на мгновенье коснуться их оболочки. Мы делаем передышку только для того, чтобы размахнуться и еще дальше вытянуть руку. Но для того, чтобы мой разум мог собраться с силами, взять разбег, мне надо было остаться один на один с самим собой. Мне хотелось свернуть с дороги, как на прогулках по направлению к Германту, когда я обособлялся от родных. Мне даже казалось, что я должен свернуть. Я знал это особое наслаждение, которое, правда, требует работы мысли, но по сравнению с которым приятность безделья, склоняющая вас лишить себя наслаждения, представляется нестоящей. Это наслаждение, источник которого я пока еще только предчувствовал, который мне предстояло создать самому, я испытывал редко, но всякий раз мне казалось, что события, происшедшие в промежутке, незначительны и что если я ухвачусь за эту единственную реальность, то для меня наконец-то начнется настоящая жизнь. Я приставил руку щитком к глазам, чтобы закрыть их незаметно для маркизы де Вильпаризи. Я ни о чем не думал, затем, вновь собрав мысли и крепче держа их, я еще дальше рванулся по дороге к деревьям или, вернее, по внутренней дороге, на краю которой я видел их в себе самом. Я снова почувствовал за ними тот же самый предмет, знакомый, хотя и не явственно различимый, но добраться до него так и не добрался. Деревья между тем все приближались. Где же я их видел? Вокруг Комбре ни одна аллея так не начиналась. Еще меньше напоминало мне этот вид то местечко в Германии, куда мы с бабушкой ездили как-то на воды. Уж не явились ли деревья из далеких лет моего детства, таких далеких, что время успело разрушить все окружавшее их, и, подобно страницам, которые вдруг с волнением вновь находишь в как будто не читанной книге, они одни выплыли из забытой книги моего раннего детства? А быть может, они составляли часть одного из пейзажей снов, пейзажей всегда одинаковых, во всяком случае для меня, потому что их необычность являлась лишь объективацией во сне того усилия, какое я делал, пока еще бодрствовал, – делал, пытаясь постичь тайну местности, которую я угадывал за ее внешним видом, что так часто со мною случалось, когда я шел по направлению к Германту, или пытаясь внести тайну в местность, которую мне хотелось узнать и которая с того дня, когда я ее узнавал, теряла для меня всякий интерес, как, например, Бальбек? Быть может, они представляли собой совершенно новый образ, оторвавшийся от сна, который я видел минувшей ночью, и уже расплывшийся, так что казалось, будто он явился издалека? А быть может, я никогда их не видел, быть может, они содержали в себе, как иные деревья и травы, которые я видел около Германта, смысл не менее темный и столь же трудно уловимый, какой содержит в себе далекое прошлое, и когда они заставляли меня погружаться в свои мысли, мне казалось, будто передо мной воскресает воспоминание? А что, если они никаких мыслей в себе не таили и двоились во времени, как иногда двоятся предметы в пространстве, только потому, что у меня устали глаза? Я не мог себе это объяснить. Между тем они шли мне навстречу – некое мифическое видение, хоровод ведьм или норн, собиравшихся прорицать. Я склонен был предполагать, что это призраки прошлого, милые друзья детства, исчезнувшие приятели, с которыми меня связывают воспоминания. Подобно привидениям, они словно молили меня взять их с собой, оживить. В их наивной, повышенной жестикуляции читалась бессильная мука любимого существа, утратившего дар речи, сознающего, что мы не догадаемся, что оно хочет, да не может сказать нам. Но вот мы уже проехали развилку дорог, и деревья остались позади. Коляска уносила меня прочь от того, что в моих глазах было единственно подлинным, что могло бы меня действительно осчастливить, она напоминала мне мою жизнь.

Деревья удалялись и отчаянно махали руками, как бы говоря: "Того, что ты не услышал от нас сегодня, тебе не услыхать никогда. Если ты не поможешь нам выбраться из этой трясины, откуда мы тянулись к тебе, то целая часть твоего ‘я’, которую мы несли тебе в дар, навсегда погрузится в небытие". Так оно и случилось: в дальнейшем мне пришлось испытать то особое наслаждение и тревогу, какие я еще раз почувствовал тогда, и однажды вечером – слишком поздно, но уже навсегда – я к ним прилепился, но что несли мне деревья и где я их видел – этого я так и не узнал. И когда коляска свернула на другую дорогу и я их уже не видел, так как сидел к ним спиной, а маркиза де Вильпаризи спросила, о чем я задумался, мне стало так грустно, как будто я только что потерял друга, или умер, или забыл умершего, или отошел от какого-нибудь бога».

Об этом и связанном с этим – книга Мераба Константиновича Мамардашвили (1930–1990) «Лекции о Прусте (психологическая топология пути)». В частности, Мамардашвили говорит:

«Предупреждаю, что должно быть следующее правило чтения: останавливайте в себе, блокируйте естественные, непроизвольные побуждения реагировать на красоту стиля, потому что красота выражения позволяет нам не замечать мысли. Пруст говорит об ослепительном свете, который его посетил, а именно о том, что "произведение искусства – единственное средство восстановить потерянное время". Для начала сделаю первое предупреждение, относящееся к нашему отношению к словам. Вот как будто понятная фраза, да? Потерянное время – значит, то, что забыл. Не так ли? Или – потерянное время – скажем, вместо того чтобы вчера работать, вы вчера ничего не делали. Или – вместо того чтобы вести умную беседу, вы вчера ходили на свидание, – кстати, с точки зрения Пруста, свидание не было бы потерянным временем. Потерянным временем была бы умная беседа. (В том числе интеллектуальные беседы.) По одной простой причине: там, где мы не рискуем, где мы не поставлены на карту в своих переживаниях, в своих восприятиях и в своей судьбе, – там потерянное время. Пруст в свое время говорил (он был большой противник снобизма, который состоит во встречах или в окружении себя умными и содержательными людьми): беседовать с умными людьми – это то же самое, что прийти в гости и, вместо ожидаемого приключения, оказаться в светском салоне, где тебе сунули в руки альбом с семейными фотографиями и ты должен с видимым интересом на лице их разглядывать. <…> Так вот, потерянное время – это время всех неживых моментов. То есть потерянное время есть то, когда ты мог жить в первом смысле слова, как я говорил, но не жил. Был тебе знак, а ты его упустил. Упустил тем, что не остановился и не работал. <…> Знак простой – по святому Иоанну: пока свет вам – а светом является ударившее в душу впечатление, любое, – нужно не откладывать на завтра или на послезавтра. Или на других не перекладывать. Потому что никто, кроме вас, в этом не разберется. <…>

Пруст пишет так: "Я понял, что произведение искусства – это единственный способ восстановить утраченное время". Следовательно, "произведение искусства" не в традиционном смысле, а работа, которую я могу сделать только сам, чтобы раскрутить, что же со мной случилось, что значило впечатление, что значил знак, – Бог подавал мне знак, и было светло на одну секунду, потом будут хаос и темнота, когда темно, работать уже нельзя. Кстати, эти впечатления не обязательно должны быть катастрофическими, то есть содержать в себе крупную религиозную истину, они могут быть, скажем, видом озера. Пруст говорит так… – подобно тому как художник подымается в горах и в проеме гор перед ним открывается озеро, которое поразило его каким-то впечатлением, – он быстро вынимает свой мольберт, кисть, "но уже темно, и работать уже нельзя"».

«Повышенная жестикуляция» неподвижных деревьев у героя романа Пруста (движутся не они, а герой) происходит потому, что они подают герою знак. Деревья вообще часто выступают в подобной, говорящей, роли, даже не будучи, скажем, вещим дубом язычников. Например, Роберт Музиль в рассказе «Гриджия» пишет:

«Им надо было уладить с нею какое-то дело, а когда они стали прощаться, на лице ее снова всплыла улыбка, и ему показалось, что ее рука задержалась в его ладони чуть дольше, чем вначале. Эти впечатления, в городе столь мало значащие, были здесь, в глуши, потрясениями, – скажем, как если бы дерево вдруг вздумало закачать ветвями по-иному, нежели это бывает при порыве ветра или при взлете птицы».

Помните, что мы читали в сказке Гофмана: «Куст зашевелился и сказал…»

Однако подобная жестикуляция может и не нарушать законов природы, знак может быть ненавязчивым, то есть быть символом, как мы видели это в романе Пруста. Или вот, например, как это происходит в романе Набокова «Дар»:

«Переходя на угол в аптекарскую, он невольно повернул голову (блеснуло рикошетом с виска) и увидел – с той быстрой улыбкой, которой мы приветствуем радугу или розу – как теперь из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад».

Обратите внимание и на невольный поворот головы человека именно в ту сторону, откуда, как он чувствует, исходит сообщение. Так осуществляется выбор (например, Саврасов выбирает именно тот вид, который мы видим на его картине, а не вид рядом).

Павел Флоренский в книге «Иконостас» пишет:

«По первым словам летописи бытия, Бог "сотворил небо и землю" (Быт. I,I), и это деление всего сотворенного надвое всегда признавалось основным. Так и в исповедании веры мы именуем Бога "Творцом видимых и невидимых", Творцом как видимого, так, равно, и невидимого. Но эти два мира – мир видимый и мир невидимый – соприкасаются. Однако их взаимное различие так велико, что не может не встать вопрос о границе их соприкосновения. <…>

Икона – и то же, что небесное видение, и не то же: это – линия, обводящая видение. Видение не есть икона: оно реально само по себе; но икона, совпадающая по очертаниям с духовным образом, есть в нашем сознании этот образ, и вне, без, помимо образа, сама по себе, отвлеченно от него не есть ни образ, ни икона, а доска. Так, окно есть окно, поскольку за ним простирается область света, и тогда самое окно, дающее нам свет, есть свет, не "похоже" на свет, не связывается в субъективной ассоциации с субъективно мыслимым представлением о свете, а есть самый свет, в его онтологическом самотождестве, тот самый свет, неделимый в себе и неотделимый от солнца, что светит во внешнем пространстве. А само по себе, т. е. вне отношения к свету, вне своей функции, окно, как не действующее, мертво и не есть окно: отвлеченно от света, это – дерево и стекло. Мысль простая; но почти всегда останавливаются где-то на середине… Если символ, как целесообразный, достигает своей цели, то он реально неотделим от цели – от высшей реальности, им являемой; если же он реальности не являет, то значит – цели не достигает, и, следовательно, в нем вообще нельзя усматривать целесообразной организации, формы, и значит, как лишенный таковой, он не есть символ, не есть орудие духа, а лишь чувственный материал. Повторим, нет окна самого по себе, потому что понятие окна, как и всякого орудия культуры, конститутивно содержит в себе целесообразность: то, что не целесообразно, не есть и явление культуры. Следовательно, или окно есть свет, или оно – дерево и стекло, но никогда оно не бывает просто окном. Так и иконы – "видимые изображения тайных и сверхъестественных зрелищ", по определению святого Дионисия Ареопагита. И икона всегда: или больше себя самое, когда она – небесное видение, или меньше, если она некоторому сознанию не открывает мира сверхчувственного и не может быть называема иначе, как расписанной доской. Глубоко ложно то современное направление, по которому в иконописи надлежит видеть древнее художество, живопись, и ложно прежде всего потому, что тут за живописью вообще отрицается собственная ее сила: даже и вообще живопись или больше или меньше самое себя. Всякая живопись имеет целью вывести зрителя за предел чувственно воспринимаемых красок и холста в некоторую реальность, и тогда живописное произведение разделяет со всеми символами вообще основную их онтологическую характеристику – быть тем, что они символизируют. А если своей цели живописец не достиг – вообще ли, или применительно к данному зрителю – и произведение никуда за себя самого не выводит, то не может быть и речи о нем как о произведении художества; тогда мы говорим о мазне, о неудаче, и т. п. <…>

Из всех философских доказательств бытия Божия наиболее убедительно звучит именно то, о котором даже не упоминается в учебниках; примерно оно может быть построено умозаключением: "Есть Троица Рублева, следовательно, есть Бог"».

Нечетные числа традиционно символизируют мужское начало, четные – женское. В картине Саврасова «Грачи прилетели», помимо центрального образа Троицы, есть и Четверица, женственный образ Софии – божественной премудрости, преображенного творения – того, что Якоб Бёме называет «Противообразом». Пиама Павловна Гайденко (р. 1934) в книге «Владимир Соловьев и философия Серебряного века»[11] пишет:

«Бёме называл Софию зеркалом, отражением Бога, отождествляя ее со Святым Духом – женственным началом в Боге, именуемым им Духом-Матерью».

Этот образ возникает справа, в виде стоящих в воде деревьев. Здесь две березы, одна из них раздваивается почти от самого основания. Затем к получившимся трем стволам с правой стороны добавляется верхушка четвертого дерева. И еще немного левее видна березка на заднем плане, стоящая на маленьком островке снега в воде. Белый снег, на котором стоят деревья, знаменующие Троицу, и темная вода, в которой стоят деревья, знаменующие Софию, сплетаются на картине – подобно традиционному изображению ян и инь. Между этими группами деревьев ветка одной из трех берез, отклоняющаяся вправо, соединяется в крест с березкой на заднем плане, стоящей в воде и клонящейся справа налево. Точка, в которой они скрещиваются, лежит на горизонте, между небом и землей. Вся композиция картины представляет собой ритмическое переплетение Троицы и Четверицы.

(София, кстати сказать, являлась в видении и Новалису, и, как мы уже читали, Владимиру Соловьеву. И Александру Блоку, конечно, – в старом рыцарском образе Прекрасной Дамы.)

В романе «По направлению к Свану» Марсель Пруст также видит Троицу (в куполах церкви), причем Троицу становящуюся: сначала появляется два купола (женский знак), и лишь потом к ним присоединяется третий (образуя тем самым мужской знак). Картина не статична, она ритмически развивается во времени, так как герой едет в экипаже и картина перед ним меняется. Три купола превращаются в «трех девушек из старинной легенды»:

«Однажды, впрочем, – когда наша прогулка затянулась значительно дольше обычного, и мы очень обрадовались, так как начало уже вечереть, повстречав на обратном пути быстро мчавшийся экипаж доктора Перспье, который узнал нас, остановил лошадей и предложил нас подвезти, – мне удалось несколько углубить одно из таких впечатлений, полученное на пути домой. Меня посадили на козлах, рядом с кучером; лошади мчались во весь опор, потому что перед возвращением в Комбре доктор должен был еще заехать в Мартенвиль-ле-Сек навестить одного больного, подле дома которого мы условились подождать его. На одном из поворотов дороги я испытал вдруг уже знакомое мне своеобразное, ни с чем не сравнимое наслаждение при виде двух освещенных закатным солнцем куполов мартенвильской церкви, которые движение нашего экипажа и извилины дороги заставляли непрерывно менять место; затем к ним присоединился третий купол – купол вьевикской церкви; несмотря на то, что он был отделен от первых двух холмом и долиной и стоял вдали на сравнительно более высоком уровне, мне казалось, что купол этот расположен совсем рядом с ними. Наблюдая и запечатлевая в сознании их остроконечную форму, изменение их очертаний, освещенную солнцем их поверхность, я чувствовал, что этим впечатление мое не исчерпывается, что за движением линий и освещенностью поверхностей есть еще что-то, что-то такое, что они одновременно как бы и содержат и прячут в себе. Купола казались мне такими далекими, и у меня было впечатление, что мы приближаемся к ним так медленно, что я был очень изумлен, когда через несколько минут мы остановились перед мартенвильской церковью. Я не понимал причины наслаждения, наполнявшего меня во время созерцания их на горизонте, и нахождение этой причины казалось мне делом очень трудным; мне хотелось лишь сохранить в памяти эти двигавшиеся в солнечном свете очертания и не думать о них больше. И весьма вероятно, что если бы я поступил согласно моему желанию, то эти два купола разделили бы участь стольких деревьев, крыш, запахов, звуков, мысленно выделенных мною в особую группу по причине доставленного ими таинственного наслаждения, в природу которого я никогда не проникал глубже. Я спустился с козел, чтобы в ожидании доктора поговорить с сидевшими в экипаже моими родными. Пришло время снова трогаться в путь, я занял свое место на козлах и обернулся, чтобы еще раз взглянуть на купола, которые вскоре в последний раз увидел на повороте дороги. Так как кучер был, по-видимому, не расположен разговаривать и едва отвечал на мои замечания, то, за отсутствием другого собеседника, мне пришлось ограничиться обществом самого себя и попытаться вспомнить мои купола. И вдруг их очертания и их залитые солнцем поверхности разодрались словно кора, в отверстие проглянул кусочек их скрытого от меня содержимого; меня осенила мысль, которой у меня не было мгновение тому назад; мысль эта сама собой облеклась в слова, и наслаждение, доставленное мне недавно видом куполов, от этого настолько возросло, что я совсем опьянел, я не мог больше думать ни о чем другом. В это мгновение, хотя мы отъехали уже далеко от Мартенвиля, я обернулся назад и вновь их заметил, – на этот раз они были совсем черные, потому что солнце уже закатилось. По временам повороты дороги скрывали их от моих глаз, затем они показались в последний раз, и больше я их не видел. Я не сознавал, что таинственное содержание мартенвильских куполов должно иметь какое-то сходство с красивой фразой, но так как оно предстало мне в форме слов, доставивших мне наслаждение, то, попросив у доктора карандаш и бумагу, я сочинил, несмотря на тряску экипажа, для успокоения совести и чтобы дать выход наполнявшему меня энтузиазму, следующий отрывок, который потом отыскал и воспроизвожу здесь лишь с самыми незначительными изменениями:

"Одиноко возвышавшиеся над равниной и как бы затерянные в этой открытой и голой местности, тянулись к небу два купола мартенвильской церкви. Вскоре мы увидели три купола: смелым прыжком присоединился к ним, с некоторым запозданием, купол вьевикской церкви. Минуты проходили, мы ехали быстро, и все же эти три купола неизменно оставались вдали от нас, словно три неподвижно стоявшие на равнине птицы, отчетливо видные в солнечном свете. Затем купол вьевикской церкви отделился, поместился на должном расстоянии, и мартенвильские купола остались в одиночестве, позлащенные закатным солнцем; веселая игра солнечных лучей на их крутых скатах отчетливо видна была мне, несмотря на их отдаленность. Мы так медленно приближались к ним, что я думал, пройдет еще немало времени, прежде чем мы доберемся до них, как вдруг экипаж сделал крутой поворот и подкатил к самой церкви; она так внезапно встала на нашем пути, что, если бы кучер не осадил лошадей, экипаж налетел бы на церковную паперть. Мы снова тронулись в путь; мы покинули Мартенвиль, и деревня, провожавшая нас несколько секунд, исчезла, а мартенвильские купола и купол Вьевика, одиноко оставшиеся на горизонте наблюдать наше бегство, все еще качали, прощаясь, своими залитыми солнцем верхушками. Иногда один из них отодвигался в сторону, так чтобы два других могли видеть нас еще некоторое время; затем дорога изменила направление, они повернулись в светлом небе, как три золотые стержня, и исчезли из поля моего зрения. Но немного погодя, когда мы подъезжали к Комбре и солнце уже закатилось, я увидел их в последний раз; они были теперь очень далеко и казались тремя цветками, нарисованными на небе над низкой линией полей. Они напомнили мне также трех девушек из старинной легенды, покинутых в пустынном месте среди надвигавшейся темноты; и, в то время как мы галопом удалялись от них, я увидел, как они испуганно заметались в поисках дороги и, после нескольких неловких оступающихся движений их благородных силуэтов, прижавшись друг к дружке, спрятались друг за дружкой, образовали на фоне еще розового неба одну только темную фигуру, очаровательную и безропотную, и в заключение пропали во мраке".

Никогда впоследствии не вспоминал я об этой странице, но когда я окончил свою запись, сидя на кончике козел, куда кучер доктора ставил обыкновенно корзину с птицей, купленной на мартенвильском рынке, по всему существу моему разлилось такое ощущение счастья, страница эта так всецело освободила меня от наваждения мартенвильских куполов и скрытой в них тайны, что я заорал во все горло, словно сам был курицей, которая только что снеслась».

Итак, мы сказали, что композиция картины Саврасова представляет собой ритмическое переплетение Троицы и Четверицы. Рассмотрим подробнее ритм этой картины. Флоренский в лекциях о пространственности и времени в искусстве пишет:

«Если говорить о произведении как о вещи, то, конечно, оно имеет свою длительность; но эта длительность относится равно ко всем частям произведения и ими нисколько не организуется. Время, в котором находится произведение как вещь, не имеет ничего общего с временем, которое – в произведении как изобразительном. Очевидно, условия передачи и организации этого внутреннего времени надлежит искать в расчлененности самого изображения. Очевидно, далее, время может быть в изображении, если отдельные органы и элементы его, хотя и сосуществуют друг другу, как физические части, т. е. как мазки или чернильные штрихи, однако имеют известный порядок, известную внутреннюю последовательность, или как бы написанные при них номера их последовательности. Этот порядок делает эстетически принудительным выступание отдельных элементов созерцателю в определенном временном порядке. Произведение эстетически принудительно развертывается перед зрителем в определенной последовательности, т. е. по определенным линиям, образующим некоторую схему произведения и, при созерцании, дающим некоторый определенный ритм».

О том же пишет и Пауль Клее:

«Глаз следует теми путями, которые для него были устроены в произведении».

Попробую показать макет такого ритмического восприятия на примере моего восприятия картины Саврасова. (При этом, однако, мне думается, что нет для взгляда зрителя одного принудительного маршрута, он может заходить с любой точки, но затем его взгляд действительно завлекается на вполне определенную тропинку.) Пытаясь проследить движение собственного взгляда, я с удивлением заметил, что взгляд похож на воланчик, летающий туда-сюда. Мой взгляд первым делом находит птиц, сидящих на березах. Взгляд проскальзывает вверх по сходящимся стволам до того участка, где начинают расходиться ветки. Там как раз и расположены гнезда. Затем, как волна с утеса, взгляд соскальзывает обратно вниз. Сходящиеся книзу ветви основного дерева и его изогнутый ствол отвлекают взгляд влево – на сидящего на снегу слева от березы грача. До сих пор взгляд раскачивался в одной плоскости, осваивал передний план. Теперь же он начинает разбег в глубь картины, мимо дерева, к открывшейся за изогнутой березой колокольне. Взбежав на колокольню, взгляд упирается в черту темного облака, лишь слегка заглядывая в открывающийся выше просвет. Затем он скатывается с темной крыши колокольни по накату крыш домов к забору и опять на передний план, но уже направо – в темную талую воду, ко второй группе деревьев. Следующий разбег начинается ближе от зрителя, чем предыдущий, – вдоль ямок на переднем плане, продолжается третьей справа березой и летящей к горизонту птицей. Но он не исчезает беспомощно в точке перспективного схода, в пустой бесконечности, устало и ни с чем возвращаясь на телесно реальный передний план. В точке схода взгляд перехватывается трехглавым храмом, который возвращает его на передний план при помощи трех ветвей березы – трех расширяющихся лучей. Взгляд летит обратно и одновременно вверх, через диагональное расположение гнезд выходит в воздух и пытается улететь вдаль по диагонали летящих птиц, но перехватывается правой группой деревьев, оседает на их гнезда, спускается вниз по белым стволам. Затем взгляд поднимается от островка снега посреди талой воды на тоненькое деревце почти у самого забора – до его пересечения с веткой одной из трех берез. Они образуют крест на пустынной линии горизонта в правой части картины. Ветка и ствол сходятся на горизонте и на горизонте же расходятся. Их расхождение позволяет взгляду выйти в свободное от нависших облаков с этой стороны небо и одновременно вернуться к грачам, так как стволы указывают на обе группы птиц. Здесь самая глубокая даль и самый мощный возврат. Многие линии картины стремятся к этой новой точке схода.

Смысл линейной перспективы в том, что все отдельное растворяется в общей душе пейзажа. Человек ныряет в бесконечную, все соединяющую глубину. Смысл обратной перспективы (Флоренский) в том, что человек выныривает обратно. При этом снова всплывает отдельное, но уже в осознанной целостности. В одной книге о дзен-буддизме сказано:

«До того, как он узнал о Дзене, горы были для него горами, а воды водами. Но когда он приступил к практике под руководством опытного наставника, горы перестали для него быть горами, а воды водами. Когда же он достиг просветления, горы опять стали для него горами, а воды водами».

Обряд посвящения, о котором мы говорили в прошлой главе, можно сравнить с рукой, берущей горсть, например, камней. Сначала она пустая, находится наверху (индивидуальное сознание). Затем она опускается вниз, под камни, захватывает их (погружение в бессознательное). Затем поднимает наверх и держит на ладони (мистическая сопричастность, сверхсознание).

Картина «Грачи прилетели» осуществляет обряд посвящения. С картины на нас веет вечно возрождающейся жизнью именно потому, что мы видим лик Смысла. Это мировое древо, соединяющее наш мир с миром горним, это путь, который открывается посвященному или шаману. Картину Саврасова можно сравнить с сибирским (кетским) мифологическим рисунком, на котором изображено напоминающее трезубец мировое древо, а справа от него – крест, заключенный в круг.

Крест и круг – древние символы солнца, они часто выступают вместе. Но круг может означать еще и небо (оттеняющее золото солнца своей синевой). Кроме того, круг может символизировать и луну – как, например, полумесяц под крестом на куполах русских церквей. При этом в христианстве крест – символ Христа, а полумесяц под ним – символ Богоматери (отраженного света), как убедительно показал Борис Андреевич Успенский (р. 1937) в книге «Крест и круг. Из истории христианской символики». А тогда (добавлю-ка я), если на подобный крест смотрит язычник, он видит изображение ян и инь.

Перспектива в картине как бы меняет направление. Такую меняющую направление, пульсирующую, раскачивающуюся перспективу можно было бы назвать возвратной перспективой.

В предыдущей главе мы видели, как ритм стихотворения раскачивается между ян и инь, пока наконец они не соединяются.

Павел Флоренский пишет:

«Непрерывно текущее однородное время не способно дать ритм. Последний предполагает пульсацию, сгущение и разрежение, замедление и ускорение, шаги и остановки. Следовательно, изобразительные средства, дающие ритм, должны иметь в себе некоторую расчлененность, одними элементами задерживающую внимание и глаз, другими же, промежуточными, продвигающую то и другое от элемента к другому. Иначе говоря, линиям, образующим основную схему изобразительного произведения, надлежит пронизывать собою или снизывать чередующиеся элементы покоя и скачка».

Михаил Ардов в книге «Легендарная Ордынка» вспоминает (передавая на самом деле идею Павла Флоренского о прямой и обратной перспективе):

«Габричевский (Александр Георгиевич Габричевский – известный искусствовед. – И. Ф.) поделился со мной таким существенным наблюдением. Старая, классическая живопись всегда притягивает зрителя к себе, манит тебя внутрь рамы… А искусство XX века, модерн, наоборот – выпирает, вылезает из рамы, наступает на зрителя».

Тогда, может быть, и история ритмически организуется подобно стихотворению, картине? Может быть, и в истории происходит ритмическое углубление (разрежение, замедление) и ритмический возврат (сгущение, ускорение)? Может быть, и в истории всходит и заходит солнце? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно найти в истории хотя бы один момент, где направление меняется на противоположное.

Почитаем стихотворение Николая Гумилева «Капитаны»:

На полярных морях и на южных, По изгибам зеленых зыбей, Меж базальтовых скал и жемчужных Шелестят паруса кораблей. Быстрокрылых ведут капитаны, Открыватели новых земель, Для кого не страшны ураганы, Кто изведал мальстремы и мель, Чья не пылью затерянных хартий, Солью моря пропитана грудь, Кто игрой на разорванной карте Отмечает свой дерзостный путь. И, взойдя на трепещущий мостик, Вспоминает покинутый порт, Отряхая ударами трости Клочья пены с высоких ботфорт. Или, бунт на борту обнаружив, Из-за пояса рвет пистолет, Так, что сыпется золото с кружев, С розоватых брабантских манжет. Пусть безумствует море и хлещет, Гребни волн поднялись в небеса, — Ни один пред грозой не трепещет, Ни один не свернет паруса. <…>

Человек побеждает водный хаос, свет преодолевает тьму. Солнце всходит. Море преодолевается здесь не только на уровне темы. Прислушайтесь, как это звучит. Вместо тютчевских переливов – четкость, жесткость, предметность, зримость. Такое впечатление, будто поэт по всему проводит рукой:

По изгибам зеленых зыбей, Меж базальтовых скал и жемчужных Шелестят паруса кораблей.

Тютчевскую созерцательную очарованность морем сменяет резкий жест – смысловой и звуковой:

И, взойдя на трепещущий мостик, Вспоминает покинутый порт, Отряхая ударами трости Клочья пены с высоких ботфорт. Как это не похоже на: Как хорошо ты, о море ночное, — Здесь лучезарно, там сизо-темно… В лунном сиянии, словно живое, Ходит, и дышит, и блещет оно… <…> В этом волнении, в этом сиянье, Весь, как во сне, я потерян стою — О, как охотно бы в их обаянье Всю потопил бы я душу свою…

Поэтика Гумилева прямо противоположна поэтике Тютчева. У Тютчева человек ныряет, у Гумилева – выныривает.

Сопоставим еще два стихотворения:

Тень несозданных созданий Колыхается во сне, Словно лопасти латаний На эмалевой стене. Фиолетовые руки На эмалевой стене Полусонно чертят звуки В звонко-звучной тишине. И прозрачные киоски, В звонко-звучной тишине, Вырастают, словно блестки При лазоревой луне. Всходит месяц обнаженный При лазоревой луне… Звуки реют полусонно, Звуки ластятся ко мне. Тайны созданных созданий С лаской ластятся ко мне, И трепещет тень латаний[12] На эмалевой стене.

Это стихотворение символиста Валерия Брюсова «Творчество». А вот постсимволизм, стихотворение Анны Ахматовой:

Жарко веет ветер душный, Солнце руки обожгло, Надо мною свод воздушный, Словно синее стекло; Сухо пахнут иммортели В разметавшейся косе. На стволе корявой ели Муравьиное шоссе. Пруд лениво серебрится, Жизнь по-новому легка… Кто сегодня мне приснится В пестрой сетке гамака?

Для символизма характерна «символическая слиянность всех слов и вещей» (Гумилев), формулой образа для символизма является А = Б (Мандельштам: «Роза кивает на девушку, девушка на розу. Никто не хочет быть самим собой»).

Но вот слияние произошло – что же дальше?

Дальше – новое разделение, дифференциация образов (Гумилев: «стихия света, разделяющая предметы, четко вырисовывающая линию…»). Из хаоса рождается новый космос. Михаил Кузмин в статье «О прекрасной ясности» пишет:

«Когда твердые элементы соединились в сушу, а влага опоясала землю морями, растеклась по ней реками и озерами, тогда мир впервые вышел из состояния хаоса, над которым веял разделяющий Дух Божий. И дальше – посредством разграничивания, ясных борозд – получился тот сложный и прекрасный мир, который, принимая или не принимая, стремятся узнать, по-своему увидеть и запечатлеть художники.

В жизни каждого человека наступают минуты, когда, будучи ребенком, он вдруг скажет: "я – и стул", "я – и кошка", "я – и мяч", потом, будучи взрослым: "я – и мир". Независимо от будущих отношений его к миру этот разделительный момент – всегда глубокий поворотный пункт.

Похожие отчасти этапы проходит искусство, периодически – то размеряются, распределяются и формируются дальше его клады, то ломаются доведенные до совершенства формы новым началом хаотических сил…»

Формулой связи образов в новом космосе становится А = А. Мандельштам в статье «Утро акмеизма» пишет:

«А = А: какая прекрасная поэтическая тема. Символизм томился, скучал законом тождества, акмеизм делает его своим лозунгом и предлагает его вместо сомнительного а realibus ad realiora». («От действительных вещей – к действительнейшим».)

Вот он, возврат из глубины на поверхность, из слиянности – к раздельности.

Уже Брюсов доводит слияние образов до абсурда, до предельной тавтологичности («звонко-звучной», «с лаской ластится»). Следующий шаг – разветвление образов по принципу «домашнего корнесловья» (по словам Мандельштама): «веет ветер», «в разметавшейся косе», «в пестрой сетке». От слиянности осталась созвучность, как бы общий корень, общее, объединяющее море, но смысл ветвится, все шире охватывая мир явлений.

Словно бы все слова слились в одно слово, чтобы затем вновь разветвиться, распределиться.

Вдох сменяется выдохом, импрессионизм – экспрессионизмом.

Образы нуждаются в символических соответствиях, теснятся друг к другу, как пчелы в улье, когда снаружи темно и холодно, а когда всходит солнце, когда светло и жарко – разбегаются, обретают самостоятельность – как пчелы весной или утром. Формула символизма А = Б показывает, как из разделения возникает сопряжение, а формула акмеизма А = А показывает, как из сопряжения возникает новое разделение, где А удваивается, делится, как живая клетка.

Словно чередуются крест и круг: разлетание и стягивание.

Николай Бердяев в книге «Новое средневековье» пишет:

«В истории, как и в природе, существует ритм, ритмическая смена эпох и периодов, смена типов культуры, приливы и отливы, подъемы и спуски. Ритмичность и периодичность свойственны всякой жизни. Говорят об органических и критических эпохах, об эпохах ночных и дневных…»

Александр Блок, например, видел в русской культуре чередование «мажорных» и «минорных» эпох.

В древнекитайской «Книге перемен» говорится о Пути (Дао), состоящем из чередующихся начал инь (темное, женское начало, хаос, вода) и ян (светлое, мужское начало, космос, огонь). Путь предстает как чередование сжатий (инь) и расширений (ян) – подобием ползущей гусеницы. («Гусеница стягивается, чтобы вновь растянуться».) Чередуются затишье и импульс.

Гераклит говорит: «Бог есть день и ночь, лето и зима, война и мир, насыщение и голод».

Мироощущение человека определяется тем, в какую эпоху, в каком ритмическом моменте он находится. Что сейчас: день, ночь, утро, вечер? Который сейчас час?

Люди XIX века, начиная со второй четверти века, воспринимали свою эпоху как вечернюю, сумеречную, а ближе к концу века – как ночную. Люди начала и первой четверти XX века воспринимали свою эпоху как, соответственно, утреннюю и дневную.

Свидетельств этому очень много. Послушаем одно из них – слова Андрея Белого в речи о Блоке (на заседании Вольной философской ассоциации 28 августа 1921 года):

«Что же это было за время? Если мы попробуем пережить девяносто седьмой, девяносто восьмой и девятый годы, тот период, который отобразился у Блока в цикле "Ante lucem" (‘Перед светом = До рассвета’), то мы заметим одно общее явление, обнаруживающееся в этом периоде: разные художники, разные мыслители, разные устремления, при всех их индивидуальных различиях, сходились на одном: они были выражением известного пессимизма, стремления к небытию. Философия Шопенгауера была разлита в воздухе, и воздухом этой философии были пропитаны и пессимистические песни Чехова, одинаково, как и пессимистические песни Бальмонта, – "В безбрежности" и "Тишина", – где открывалось сознанию, – что "времени нет", что "недвижны узоры планет, что бессмертие к смерти ведет, что за смертью бессмертие ждет".

В разных формах этот колорит сине-серого, сказал бы я, цвета, отпечатлевался. Если бы вы пошли в то время на картинные выставки, то вы увидели бы там угасание гражданских и бытовых тем, вы увидели бы пейзажи, – обыкновенно зимние пейзажи на фоне синих зимних сумерек; вы увидели бы этот колорит зимнего фона <…>. Это были девяностые годы. Теперь, в девятисотый, девятьсот первый год – все меняется: пробуждается известного рода активность, в русском обществе распространяется Ницше; звучит: – времена сократического человека прошли, Дионис шествует из Индии, окруженный тиграми и пантерами, начинается какое-то новое динамическое время. Это отразилось и в другом: религия буддизма сменилась религиозно-философским исканием, христианским устремлением, линия безвременности перекрестилась с линией какого-то большого будущего, во времени получился крест… <…> Мы видим в этом периоде, как cине-серый цвет эпохи девяносто седьмого – девяносто девятого годов сменяется красным, цветом зари. У Гёте есть отрывок о чувственно-моральном восприятии красок, и кто хоть немного знаком с его теорией цветов, тот знает, что без этого отрывка о чувственно-моральном восприятии красок мы ничего не поймем у Гёте в его теоретическом мировоззрении. Всякий помнит эту красочную палитру; краска здесь делается символом какого-то умственного и психического восприятия. Поэтому очень характерно, когда мы с эстетической точки зрения берем эту гамму сине-серого фона зимних пейзажей жизни девяностых годов. А когда мы берем пейзажи девятьсот второго года, то мы видим всюду – яркие закаты, яркие закаты, яркие закаты. Мы знаем, что во время как раз этого перелома "Тишина" Бальмонта сменилась его "Горящими зданиями": Бальмонт начинает поджигать здания! – и мы чувствуем, что у Бальмонта этот пожар начинает вкладываться в сознание. Эту зарю, этот пожар, совершенно иначе осознанный, философски осознанный, воспринимает Александр Александрович (Блок. – И. Ф.). Он говорит в девяносто девятом году, что "земля мертва, земля уныла", но – вдали рассвет. <…> Одновременно с этим, вспоминается мне, тонкий и чуткий музыкальный критик Вольфинг, написавший "Музыку и модернизм" (книгу замечательную по тонкости подхода к музыке), анализируя эпохальность музыкальных композиций Метнера, пытается вскрыть одну тему с-мольной сонаты Метнера и утверждает, что в этой сонате Метнер пытался в музыке взять звук зорь, вынуть его из воздуха. Если бы он воплотил в слово эту музыкальную тему, то получилось бы стихотворение, подобное стихотворению Александра Александровича – "Предчувствую Тебя. Года проходят мимо. Все в образе одном – предчувствую Тебя. Весь горизонт в огне – и ярок нестерпимо"…»

Василий Кандинский в книге «О духовном в искусстве» пишет, что синий цвет – холодный, темный, круглый, для него характерно центростремительное, втягивающее движение, он удаляется от зрителя. «Чем глубже становится синее, тем больше зовет оно человека к бесконечному, будит в нем голод к чистоте и, наконец, к сверхчувственному. Это – краска и цвет неба, как мы себе его представляем при звучании слова небо». Желтый же цвет – теплый, светлый, острый, движение здесь уже центробежное, лучеиспускающее, он приближается к зрителю, действует навязчиво на душу. Красный цвет – это движение в себе, кипение и пылание, «жизненная, живая, беспокойная краска».

Вот это-то изменение (от синего – к желтому и красному) в цветовой гамме эпохи и ощущали люди (а особенно, конечно, художники) рубежа XIX и XX веков. Цветовая гамма разворачивается во времени. Если вы посмотрите, например, сначала на картину Клода Моне «Впечатление. Восход солнца» (1872 года), а затем на картину Анри Матисса «Танец» (1909 года) или на картину Кузьмы Петрова-Водкина «Купание красного коня» (1912 года) – то увидите, как красный цвет окреп и передвинулся с заднего плана на передний.

Синее (начало инь, море) – пробудилось уже у романтиков (Пушкин о Байроне: «Он был, о море, твой певец»). Ко второй половине XIX века оно окончательно высвобождается – в литературе, в живописи, в музыке. Не говоря уж о том, что морская стихия становится темой программных произведений Бодлера, Моне, Дебюсси, она проявляется прежде всего на уровне поэтики, дышит в каждой строке, в каждом мазке, в каждой музыкальной фразе. Образы произведения движутся центростремительно, стремясь к слиянию. Рильке в книге «Огюст Роден» пишет:

«Роден же <…> знает, что все тело состоит из сцен, на которых разыгрывается жизнь, жизнь, способная в каждом месте проявиться индивидуально и величественно. В его власти придать любому участку этой обширной колеблющейся плоскости самостоятельность и полноту целого. Как, с одной стороны, человеческое тело для Родена только тогда представляет целое, когда все его члены и силы служат общему (внутреннему или внешнему) действию, так, с другой стороны, и части разных тел, причастные друг к другу по внутренней необходимости, складываются для него в единый организм. <…>

Имеется только единственная, тысячекратно движущаяся и меняющаяся поверхность».

Здесь опять же видно, как героя сказки разрубают и потом оживляют. И здесь то же восприятие исконно не связанных, но вдруг соединившихся в индивидуум элементов мира, что у влюбленного Левина (смотрите цитату во второй главе).

XIX век – постепенное погружение в морскую стихию, постепенное приближение к Прекрасной Даме. Женщина-море становится установкой эпохи. Так, например, Шарль Бодлер пишет в одном из стихотворений:

«Позволь мне долго, долго вдыхать запах твоих волос, погрузить в них все мое лицо, как погружает его жаждущий в воду источника, и колыхать их рукой, как надушенный платок, чтобы встряхнуть рой воспоминаний.

О, если бы ты могла знать все, что я вижу! все, что я чувствую! все, что слышу в твоих волосах! Моя душа уносится вдаль в благоуханиях, как души других в звуках музыки.

В волосах твоих целая греза, полная мачт и парусов; в них огромные моря, по которым муссоны уносят меня к чарующим странам, где дали синее и глубже…»

«Начало всего есть вода», – говорит Фалес. Гераклит же утверждает, что сущность всех вещей – огонь: «Этот мир, единый для всех, не создан никем из богов и людей, но всегда был, есть и будет вечно живущий огонь». Поэтому «сухая душа – мудрейшая и лучшая».

В истории культуры мир по Фалесу чередуется с миром по Гераклиту, Вода и Огонь, «влажная душа» и «сухая душа» сменяют друг друга.

При этом приближающееся, всплывающее на поверхность солнце – не безобидно. «Я увижу солнце, солнце, солнце – красное, как кровь», – восклицает Бальмонт. А вот каким оно предстает в повести Леонида Андреева «Красный смех»:

«Солнце было так огромно, так огненно страшно, как будто земля приблизилась к нему и скоро сгорит в этом беспощадном огне. <…> Само небо казалось красным, и можно было подумать: что во вселенной произошла какая-то катастрофа, какая-то страшная перемена и исчезновение цветов: исчезли голубой и зеленый и другие привычные и тихие цвета, а солнце загорелось красным бенгальским огнем.

– Красный смех, – сказал я».

Владимир Маяковский не случайно называет себя «глашатаем солнца»:

солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. * * * Пылающими сходнями спустилось солнце — суровый вечный арбитр. * * * Видите! Флаги по небу полощет. Вот он! Жирен и рыж. * * * Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники!

Здесь близость солнца – не только тема, она отражается во взаимоотношении образов, которые закипают, активизируются, начинают двигаться центробежно. От приведенных выше строк Маяковского веет духотой. Но есть у него и другие стихи, например «А вы могли бы?», написанное в 1913 году:

Я сразу смазал карту будня, плеснувши краску из стакана; я показал на блюде студня косые скулы океана. На чешуе жестяной рыбы прочел я зовы новых губ. А вы ноктюрн сыграть могли бы на флейте водосточных труб?

Это прекрасное стихотворение: воплощая новую, динамическую поэтику, будучи триумфом начала ян, оно сохраняет морское чувство, начало инь.

При чередовании начал должно, как ни странно, сохраняться их равновесие, иначе будет болезнь. Об этом, например, говорит Новалис в стихотворении, вставленном в роман «Генрих фон Офтердинген»:

Когда затем снова свет и тень Сочетаются, образовав полную ясность…

А также Гёте во второй части «Фауста»:

Хвала тебе, Эрос, огонь первозданный, Объявший собою всю ширь океана!

Красное может быть ясным, а может быть и кровавым (и то и другое ему созвучно). Солнце может быть «истым», а может быть «пустым», как говорит Григорий Сковорода в сочинении «Нарцисс. Рассуждение о том: узнай себя»: «Ныне мой Нарцисс преобразится в истое, не в пустое солнце».

(Точно так же и синее может быть мертвым безволием, а может быть живой глубиной, вода может быть мертвой или живой.)

То есть красное не лучше и не хуже синего, ян не хуже и не лучше инь. Но пришедшее красное, с одной стороны, может «подсвечивать», например, стихотворение Анны Ахматовой, то есть быть творческим, космосом, а с другой стороны, «подсвечивать» насилие, быть не преодоленным, а лишь подогретым, активизированным хаосом, по выражению Григория Сковороды, «бесноватым морем»:

«…и в открытую дверь осторожно заглядывала черная бесформенная тень, поднявшаяся над миром, и сумасшедший старик кричал, простирая руки:

– Кто сказал, что нельзя убивать, жечь и грабить? Мы будем убивать, и грабить, и жечь. Веселая, беспечная ватага храбрецов – мы разрушим все: их здания, их университеты и музеи; веселые ребята, полные огненного смеха, – мы попляшем на развалинах. <…>

…повсеместные побоища, бессмысленные и кровавые. Малейший толчок вызывает дикую расправу, и в ход пускаются ножи, камни, поленья, и становится безразличным, кого убивать, – красная кровь просится наружу и течет так охотно и обильно» (Леонид Андреев «Красный смех»).

Здесь хорошо видно, как новая поэтика выражается в новой политике, в большом стихотворении истории.

Недаром Иннокентий Анненский не доверял грядущему свету:

Солнца в высях нету. Дымно там и бледно, А уж близко где-то Луч горит победный. Но без упованья Тонет взор мой сонный В трепете сверканья Капли осужденной. Этой неге бледной, Этим робким чарам Страшен луч победный Кровью и пожаром.

Во время обряда посвящения происходило и испытание огнем, часто весьма жестокое. Например, взрослые воины хватали мальчиков и удерживали у костра, пока у тех на теле не выгорят все волосы. Или: связывали и клали рядом с костром. Когда веревки на теле перегорали, мальчики могли освободиться.

В. Я. Пропп в книге «Исторические корни волшебной сказки» пишет:

«Иногда в рыбе разводится огонь, и это делается, чтобы выйти из нее, т. е. в целях противодействия. Некий главарь при помощи птиц строит лодку. Герой просится в лодку. После долгих споров его берут с собой. По дороге кит их проглатывает вместе с лодкой, но герой вставляет в пасть кита два копья, так что он не может ее закрыть. В желудке кита он видит своих умерших родителей. Чтобы освободить себя, он возжигает большой костер. Кит корчится от боли и плывет к отмели. Через открытую пасть все выходят наружу вместе с лодкой. Они попали в страну луны, там царит обилие. На той же лодке они возвращаются.

В этом случае герой в рыбе видит своих умерших родителей. Это показывает, что он уже в рыбе попал в обитель мертвых. В рыбе герой вообще иногда встречает много мертвых и живых, проглоченных до него, и выводит их. <…> и русская сказка знает перенос героя в рыбе, знает разведение в рыбе костра.

Огонь в рыбе – вообще распространенный мотив. Он непонятен, если не знать, что в обряде и мифе из поглотителя добываются все первые вещи, в том числе и огонь.

В поглотителе же, как мы знаем, посвящаемый иногда подвергается обжиганию. В этом чудовище горит страшный огонь. Поэтому выходящие из рыбы мальчики в мифе часто жалуются, что в рыбе жарко, или, как в данном случае, они сами разводят в рыбе огонь, чтобы спасти себя.

Все это показывает, что обряд уже забыт, что составные части его используются для художественного творчества. Они могут быть рассматриваемы как порча, как искажение, но эти случаи показывают творческую переработку мотива – отмирание старого и зарождение нового».

Испытание огнем проходит и человечество в определенный момент своей истории.

К.-Г. Юнг в книге «Воспоминания, сновидения, размышления» описывает один свой сон незадолго до начала Первой мировой войны:

«Это было в один из адвентов 1913 года (12 декабря), в этот день я решился на исключительный шаг. Я сидел за письменным столом, погруженный в привычные уже сомнения, когда вдруг все оборвалось, будто земля в буквальном смысле разверзлась у меня под ногами, и я погрузился в темные глубины ее. Я не мог избавиться от панического страха. Но внезапно и на не очень большой глубине я почувствовал у себя под ногами какую-то вязкую массу. Мне сразу стало легче, хотя я и находился в кромешной тьме. Через некоторое время мои глаза привыкли к ней, я себя чувствовал как бы в сумерках. Передо мной был вход в темную пещеру и там стоял карлик, сухой и темный, как мумия. Я протиснулся мимо него в узкий вход и побрел по колено в ледяной воде к другому концу пещеры, где на каменной стене я видел светящийся красный кристалл. Я приподнял камень и обнаружил под ним щель. Сперва я ничего не мог различить, но потом я увидел воду, а в ней – труп молодого белокурого человека с окровавленной головой. Он проплыл мимо меня, за ним следовал гигантский черный скарабей. Затем я увидел, как из воды поднимается ослепительно-красное солнце. Свет бил в глаза, и я хотел положить камень обратно в отверстие, но не успел – поток прорвался наружу. Это была кровь! Струя ее была густой и упругой, и мне стало тошно. Этот поток крови казался нескончаемым. Наконец, все прекратилось. Эти картины привели меня в глубокое замешательство. Я догадался, разумеется, что это был некий солярный героический миф, драма смерти и возрождения (возрождение символизировал египетский скарабей). Все это должно было закончиться рассветом – наступлением нового дня, но вместо этого явился невыносимый поток крови, очевидная аномалия. Мне вспомнился тот кровавый поток, что я видел осенью, и я отказался от дальнейших попыток объяснить все, что видел».

Но поговорим теперь о веселом. Уже была речь о том, что человек погружается в себя и находит волшебного помощника – фаллос. Приглядитесь к Чарли Чаплину. Что это за маленький человечек, нечаянно преодолевающий все препятствия? И что означает его тросточка? Его шляпа? И что у него с ногами? Именно у мифологического самостоятельного фаллоса часто проблемы с ногами. Пациенты Юнга описывают встречу с либидо во сне следующим образом: «Тут появился какой-то грязный оборванец…» Чарли Чаплин – это сон, который приснился не отдельному человеку, а человечеству в целом. В истории культуры в определенные моменты происходит встреча с либидо, с трикстером.

Юнг в книге «Либидо» пишет:

«Образ карлика ведет к фигуре божественного мальчика, юного Диониса. На вышеупомянутой фиванской вазе изображен бородатый Дионис в виде Кабира, а рядом фигура мальчика… <…> То был первоначально финикийский культ отца и сына, старого и молодого Кабиров, которые более или менее ассимилировались с эллинскими богами. Этой ассимиляции особенно способствовал двойственный образ взрослого и отроческого Диониса. Можно было бы назвать этот культ культом большого и маленького человека. Дионис в своих различных аспектах является фаллическим богом, в культе которого важною составною частью был фаллос (так, например, в культе аргивского быка-Диониса). Кроме того, фаллическая Герма этого бога давала повод к персонификации дионисического фаллоса в образе бога-Фаллоса, который был не чем иным, как Приапом. Он называется спутником или товарищем Вакха. Все это приводит к тому, чтобы признать в вышеупомянутом образе и в сопутствующем ему образ мужчины и его детородного органа. Подчеркнутый в тексте Упанишад парадокс о большом и маленьком, карлике и великане, нашел здесь более мягкое выражение в сочетании мальчика и мужа, сына и отца».

Как смена старого года новым годом часто изображается сменой старого Деда Мороза Морозом-ребенком, так и в истории культуры большой грустный человек сменяется маленьким веселым, трагика сменяет комик, Байрона – Чарли Чаплин.

Скажем странную вещь: на рубеже XIX и XX веков пробуждается, возрождается время. Оттого тут и мальчик появляется. Гераклит говорит: «Время – это играющий мальчик, передвигающий шашки. Ребенку принадлежит господство».

Хосе Ортега-и-Гассет в книге «Дегуманизация искусства» (1925 года) пишет:

«Для современного художника, напротив, нечто собственно художественное начинается тогда, когда он замечает, что в воздухе больше не пахнет серьезностью и что вещи, утратив всякую степенность, легкомысленно пускаются в пляс. Этот всеобщий пируэт – для него подлинный признак существования муз. Если и можно сказать, что искусство спасает человека, то только в том смысле, что оно спасает его от серьезной жизни и пробуждает в нем мальчишество. Символом искусства вновь становится волшебная флейта Пана, которая заставляет козлят плясать на опушке леса.

Все новое искусство будет понятным и приобретет определенную значительность, если его истолковать как опыт пробуждения мальчишеского духа в одряхлевшем мире. Другие стили претендовали на связь с бурными социальными и политическими движениями или же с глубокими философскими и религиозными течениями. Новый стиль, напротив, рассчитывает на то, чтобы его сближали с праздничностью спортивных игр и развлечений. Это родственные явления, близкие по существу.

За короткое время мы увидели, насколько поднялась на страницах газет волна спортивных игрищ, потопив почти все корабли серьезности. Передовицы вот-вот утонут в глубокомыслии заголовков, а на поверхности победоносно скользят яхты регаты. Культ тела – это всегда признак юности, потому что тело прекрасно и гибко лишь в молодости, тогда как культ духа свидетельствует о воле к старению, ибо дух достигает вершины своего развития лишь тогда, когда тело вступает в период упадка. Торжество спорта означает победу юношеских ценностей над ценностями старости. Нечто похожее происходит в кинематографе, в этом телесном искусстве par exellence (по преимуществу. – И. Ф.).

В мое время солидные манеры пожилых еще обладали большим престижем. Юноша жаждал как можно скорее перестать быть юношей и стремился подражать усталой походке дряхлого старца. Сегодня мальчики и девочки стараются продлить детство, а юноши – удержать и подчеркнуть свою юность. Несомненно одно: Европа вступает в эпоху ребячества.

Подобный процесс не должен удивлять. История движется в согласии с великими жизненными ритмами. Наиболее крупные перемены в ней не могут происходить по каким-то второстепенным и частным причинам, но – под влиянием стихийных факторов, изначальных сил космического порядка. Мало того, основные и как бы полярные различия, присущие живому существу, – пол и возраст – оказывают в свою очередь властное влияние на профиль времен. В самом деле, легко заметить, что история, подобно маятнику, ритмично раскачивается от одного полюса к другому, в одни периоды допуская преобладание мужских свойств, в другие – женских, по временам возбуждая юношеский дух, а по временам – дух зрелости и старости. Характер, который во всех сферах приняло европейское бытие, предвещает эпоху торжества мужского начала и юности. Женщина и старец на время должны уступить авансцену юноше, и не удивительно, что мир с течением времени как бы теряет свою степенность».

Александр Блок в дневнике пишет:

«Вначале была музыка. Музыка есть сущность мира. Мир растет в упругих ритмах. Рост задерживается, чтобы потом "хлынуть". Таков закон всякой органической жизни на земле – и жизни человека и человечества. Волевые напоры. Рост мира есть культура. Культура есть музыкальный ритм».

Иными словами, ритм истории – это ритм художественного произведения. Это обряд посвящения, который проходит человечество. Это углубления и возвраты (Джойс: «туда, сюда, туда, сюда»), все более усиливающиеся, – пока, как в конце стихотворения, не высветится все и время не начнет течь обратно.

Мартин Бубер в книге «Я и Ты» пишет:

«Времена, когда звучит живое слово, – это те времена, когда обновляется единство Я и мира; времена, когда властвует действенное слово, – это те времена, когда сохраняется согласие между Я и миром; времена, когда слово становится авторитетным, – это такие времена, когда происходит утрата реальности и отчуждение между Я и миром, когда воцаряется злой рок, – пока не придет великое потрясение, и остановка дыхания во тьме, и молчание, исполненное готовности.

Но эта смена – не порочный круг. Она – путь. В каждом новом эоне рок давит все тяжелее, повороты – все круче. И теофания (богоявление. – И. Ф.) все ближе, она приближается к царству, которое сокрыто среди нас – между нами. История – это таинственное приближение. Каждая спираль ее пути приводит нас ко все более глубокой порче и одновременно – ко все более кардинальному возвращению. Но событие, мирская сторона которого называется возвращением, на своей иной, божественной стороне называется спасением».

Николай Бердяев в книге «Смысл истории» пишет о том, что для познания глубинного смысла истории нужна мифологема:

«…мифологема дает возможность постигнуть существо небесной истории, этапы Божественной жизни, эоны, или возрасты, периоды Божественной жизни. <…>

Для построения метафизики истории неизбежна основная предпосылка, что "историческое" вводит в самую вечность, что оно вкоренено в вечности. История не есть выброшенность на поверхность мирового процесса, потеря связи с корнями бытия, – она нужна самой вечности, для какой-то свершающейся в вечности драмы. <…> Это есть постоянная борьба, постоянное усилие вечных начал свершить победу вечности, свершить ее не в смысле перехода в то положение, которое не имеет никакой связи с временем, потому что это было бы отрицанием истории, а победу вечности на самой арене времени, т. е. в самом историческом процессе».

Возможно, история человечества, история развития культуры представляет собой ритмическое, «динамическое» соединение времени с вечностью, горизонтали с вертикалью. История складывается из цепочки эпох-эонов – единиц ритма. В начале эона – порождающий его импульс. Эту точку можно назвать моментом гармонизма, моментом единства. Затем снова возникает разделение, момент перехода, пути, момент антиномизма (или дисгармонизма). Когда разделение становится окончательным, старый эон умирает и рождается новый эон. Причем мне кажется, что один из таких эонов более или менее совпал с XX веком, а также что каждый последующий эон вдвое короче предыдущего – так, что эоны образуют что-то вроде матрешки (и люди XX века первыми получили странную возможность испытать при своей жизни различные «освещения», различную «подсветку», отчего они впервые что-то такое заметили). Предыдущий же эон длился, видимо, два века (XVIII и XIX), его наступление предвидел Якоб Бёме, автор «Утренней зари», свое время ощущавший как полночь и предвещавший «наступление эпохи Лилии», – подобно тому, как в эоне XVIII и XIX веков в момент перелома дня на вечер романтикам стал мерещиться «голубой цветок» и прочее. Но это возвышенные мечты, на самом же деле никакой «эпохи Лилии» не наступило, просто Рембрандта сменил Ватто, а на место барокко пришло рококо, говоря для примера. А «позавчерашний» эон начался ранним Возрождением на рубеже XIII и XIV веков и длился четыре века. Его «зарю», в свою очередь, предвидел в конце XII века Иоахим Флорский, ожидавший примерно к тому времени век «откровения Духа», век просветленного детства. И так можно отступать и дальше: конец Римской империи (кстати, переход от перспективы к плоскости), смена бронзового века железным, образование первых городов и государств, «неолитическая революция». Тогда получится:

Это, конечно, спорно (в отличие от всего того бесспорного, с чем вы познакомились в моей книге ☺). Это лишь моя мифологема, лишь макет. Эту часть книжки (про сокращающиеся эоны) вы можете удалить или заклеить, я не против.

Как бы то ни было, эон мне представляется треугольником: начало эона – вершина треугольника, затем – расходящиеся стороны, а конец эона – основание треугольника (соединяющее стороны). Затем следует другой треугольник. Примерно так:

Это древнеегипетский фетиш «джед» из орнамента на стенах гробницы Джосера – символ умирающего и возрождающегося бога Осириса, который состоит из вставленных одна в другую нескольких связок тростника.

Он напоминает фонтан, мировое древо, крест. Его можно положить на бок – и получится схема истории, в которой горизонталь периодически пересекается вертикалью (вспомните слова Андрея Белого: «во времени получился крест»). Если, например, сделать площади сокращающихся каждый раз вдвое по биссектрисе треугольников-эонов одинаковыми, то получится следующая картина:

Евгений Трубецкой в книге «Смысл жизни» пишет:

«Обе эти линии, выражающие два основных направления жизненного стремления – линия плоскостная, или горизонтальная, и восходящая или вертикальная, – скрещиваются. И так как эти две линии представляют собою исчерпывающее изображение всех возможных жизненных направлений, то их скрещение – крест – есть наиболее универсальное, точное схематическое изображение жизненного пути. Во всякой жизни есть неизбежное скрещение этих двух дорог и направлений, этого стремления вверх и стремления прямо перед собой в горизонтальной плоскости. Дерево, которое всею своею жизненною силою подъемлется от земли к солнцу и в то же время стелется вдоль земли горизонтальными ветвями, представляет собой как бы наглядное символическое выражение в пространстве того же скрещения, которое совершается и в жизни духа. Крест в этом смысле есть в основе всякой жизни. Совершенно независимо от того, как мы относимся ко Христу и христианству, мы должны признать, что крестообразно самое начертание жизни и что есть космический крест, который выражает собою как бы архитектурный остов всего мирового пути».

Хотите – верьте, хотите – нет. Но иначе неинтересно.

1983–1995, 2012

Невидимая рама Некоторые стихотворения,[13] 1985—2012

«Когда подступит смерть, как ветер…»

Когда подступит смерть, как ветер С горчащим привкусом травы, Вдруг, забывая всё на свете, Ты вспомнишь кружево листвы, Увидишь: лиственные тени Живой пронизывает свет… Спроси о смерти у растений — Они зашелестят в ответ.

«Век девятнадцатый люблю я наблюдать…»

Век девятнадцатый люблю я наблюдать. Что мне в нём нравится – и сам того не знаю… Халат. Слуга Захар. Беспечности печать. Демьянова уха. Я чувства не скрываю. Любовь, свобода… но: не всё ли нам равно… Приметы, Грандисон, три карты, эполеты… Прожекты, клевету положим под сукно. Корнеты, аксельбант, кабриолеты… Две ножки, Скалозуб, найду ли уголок… Поэт, не дорожи… ну, сват, как пить мы станем… Частица бытия, побег, обитель, Бог И холод на душе, и тем сильнее раним… И осень я люблю, когда корабль готов, Но плыть нам некуда. Везде есть капля блага И тёмный дуб, гумно, и разговор без слов, И гений красоты, перо, кинжал, бумага…

«Сухим песком проскальзывает день…»

Сухим песком проскальзывает день И сыплется в стеклянную воронку, Прозрачной ночи обнажая кромку, Где только ветер тянет канитель. А на рассвете листьев бьет прибой В твой хрупкий сон, и ты боишься сглаза, Когда глядит пространство жёлтым глазом И птичий мир хохочет над тобой.

К Гермесу

Когда впервые тронул пальчик На лире первую струну, Как славно рассмеялся мальчик В античную голубизну! Пою тебя, Гермес беспечный, И ловкость рук, и лёгкость ног, Младенец мудрый, мальчик вечный, Весёлый вездесущий бог! Улыбка – и цветёт олива. Улыбка – парус вдалеке. Улыбка снова – снова диво В его младенческой руке. Пока перебирают пальцы Богов игрушку – кадуцей, Купцы, поэты и скитальцы Над жизнью не дрожат своей. А если и случится кануть В Аидов безвозвратный мрак, Им в смерти суждено воспрянуть, Услышав вдруг знакомый шаг. Богам и людям нужен вестник, Что сводит всех, как небосвод, Что, как рождественский кудесник, Бесстрастно счастье раздаёт. Как в латы, в наготу одетый, Из всех музеев улизнув, Он мотыльком летит над Летой, Саму неправду обманув.

«Бабочкой лети, стихотворенье…»

Бабочкой лети, стихотворенье, Над крапивой, розой, ежевикой, Каждый миг меняя направленье, — Беззаботной, лёгкой, многоликой. Я бы тоже так хотел кружиться Над бедой, любовью и судьбою, В сторону порхнуть и с жизнью слиться — Золотой, зелёной, голубою.

«Изобрази Россию мне…»

Изобрази Россию мне…

Михайло Ломоносов Любовь и смерть стоят передо мною, Их лица одинаково прекрасны. Пиши, художник, кистью роковою Портрет судьбы – императрицы страстной. Ты у любви возьми тревогу взгляда, В излучины бровей вложи разлуку, Пусть держит розу – говорят, так надо, И пусть шипы до крови ранят руку. Возьми у смерти мертвенную бледность — Пусть будет белым твой мазок последний, Возьми свободу, равенство и бедность: Все братья мы, когда она в передней. Ведь мы в России. Положив морщины, Смени, художник, розы на морозы, Пиши портрет Марии Магдалины, Спасителя не видящей сквозь слезы.

«Пусть я забыл и ты забыла…»

Пусть я забыл и ты забыла: Когда-нибудь вдруг вспомним мы Побег наш из Москвы постылой В Пальмиру на краю зимы. Laternam magicam вращая, Мы вновь увидим дальний год И попадём в преддверье рая — В осенний невский небосвод. Ты помнишь вечер в коридоре И отражения в воде? Ты помнишь утреннее море И пробуждение в нигде? Ты помнишь за окном мерцанье Чужих созвездий и дворов И крошечное расстоянье Двух слов, двух мыслей, двух миров? И петербургскую погоду — От холода ли эта дрожь? Как чудом не свалились в воду, Как вид с Исакия хорош, Когда по лестнице кружащей Мы вознеслись, увидев вдруг Как на ладони, настоящей Грядущей жизни крест и круг.

«Уже стемнело. Летним садом…»

Уже стемнело. Летним садом Пройдёмся мы в последний раз. Белеют боги. Странным взглядом, Как нищие, глядят на нас. Давай на память. Две монетки Исчезли в зеркале воды. И весело шуршали ветки За две минуты до беды.

Саврасов «Грачи прилетели»

Погода начала к весне ломаться, Теплее стало – вот и прилетели, И, словно дети малые, резвятся На зимней неразобранной постели. Земля и небо, церковь, снег и воды, Три домика, над ними колокольня, А за забором даль и ширь природы, Душа глядит – и ей уже не больно. Ей чудится возвышенная сила В берёзах тонких, в очертаньи храма, И кажется, что всё в себя вместила Какая-то невидимая рама. То ль прилетели, то ль во сне приснились — Постойте, колокольни, не трезвоньте! — И словно бы нечаянно скрестились Две веточки на тёмном горизонте.

«Мелькнёт любимое лицо…»

Мелькнёт любимое лицо В последний раз, как бы случайно, — И сделаешься подлецом, И нет прощенья на прощанье. И вспомнишь 108-й псалом: Злодея не ведут на плаху, — Проклятье сам наденет он И подпояшет, как рубаху. И неожиданно поймёшь Под лампою дневного света, Что жизнь прожитая есть ложь И что ты поздно понял это.

«В воздухе, забытом на перроне…"

В воздухе, забытом на перроне, Как окурок пахнущем, сухом, В золотой заоблачной короне, В тишине над письменным столом, На песке нагретом возле моря — То есть в детстве, вдруг родился звук, И ни с кем не ссорясь и не споря, Как кузнечик, выпрыгнул из рук.

«Пусть всё рассыпалось на части…»

Пусть всё рассыпалось на части — Заройся в осень с головой. Забудешь хлопоты о счастье — Услышишь ветер над листвой. Всё кончено. Войди в осенний, Сквозной, почти прозрачный лес, Где пятна света, пятна тени И жизнь протёрлась до чудес.

«Пока все спят, душа ушла из дома…»

Пока все спят, душа ушла из дома, На цыпочках, сняв туфли, не дыша, Как женщина, сбежавшая к другому, И не взяла с собою ни гроша. Мы здесь живём: в шкафу стоит посуда, И на окне – растения в горшках… Она уже так далеко отсюда, Что будет взрыв – и всё вернется в прах.

«Мы словно тени на песке…»

Мы словно тени на песке — Сыпучем и горячем, И мы висим на волоске, И мы едва не плачем, — Давай заплачем, – может, вдруг К чему-то прикоснёмся И детский ощутим испуг, И, может быть, проснёмся.

«В темноте, как будто под водою…»

В темноте, как будто под водою, Движется какая-то машина. Путь её не освещён звездою, Фонари бросают свет под шины. Что же нам с тобой теперь осталось — Нам, стоящим на ночном пороге? Иероглиф «жэнь», что значит: «жалость»: Две полоски на сырой дороге.

«Что в старости может присниться…»

Что в старости может присниться, Когда от мороки земной Останется счастья крупица Да шорох листвы за стеной? Наверное, жаркое лето, Мальчишечья беготня, Дорожка из тени и света, Что в лес уводила, маня…

Восточный базар

Я в прошлое вхожу, как в крытый рынок, Где по бокам встают былые боли И руки тянут мне, и жуть ужимок… Я сквозь себя иду помимо воли. Как много здесь всего: коробки, склянки… На разных языках зовут торговцы… Блестят рубины – маленькие ранки… Одежды сбились в груду, словно овцы… И с потолка зелёные молитвы Свисают вниз с надеждой на спасенье… И с этим скарбом не пройти по бритве Из вони специй – в воздух воскресенья.

«Запах сирени, и детство, и дождь на балконе…»

Запах сирени, и детство, и дождь на балконе, Скоро обедать, и Тютчев с пятном на странице… Жизнь перешла через холм – и на западном склоне Вспять оглянуться впервые уже не боится. Шины как пахнут отцовского велосипеда Слышит душа и сквозь толщу земли прозревает… Прыгает в прыгалки девочка – дочка соседа… Бабочка смятая из-под сачка вылетает… Небо в сияющих лужах и мачта из спички… Я не люблю бледнолицых, я друг краснокожих… Сосны шумят… Возвращается к счастью привычка, Нужно лишь вспомнить, на что это было похоже…

«Двадцать первый век еще страшнее…»

Двадцать первый век еще страшнее, Только почему-то не больнее Ощущаешь эту страшноту… Оттого, что он ненастоящий — Как дельфин, на берегу лежащий. Этот век – как кислый вкус во рту. Покарябай кожу у дельфина — Как картон она. И вот картина: Афродита вышла из воды. Ну признайся, это невозможно… Подойди, притронься осторожно — Никого. Лишь пустота и ты.

«Облако тяжёлое, резное…»

Облако тяжёлое, резное Над ковром, сплетённым из травы. Небо голубое, неживое. Чуть позвякивает жесть листвы. Продолжая жёсткую картину, Взгляд стальной отметим у реки. Ветер упирает иглы в спину, Пляшут солнца злые огоньки. Человек, бряцающий кимвалом, В этой инсталляции живёт. Через ветви смотрит, как в забрало. Только тем и мягок, что умрёт.

«Колеблющаяся занавеска…»

Колеблющаяся занавеска, Комода тёмная громада. Кузнечики стрекочут резко, Их слышно хорошо из сада. А на веранде светит солнце, Луч косо падает на стену. Стучат в квадратные оконца Деревьев локти и колена. А от калитки по тропинке Идёт ко мне навстречу мама. И рамка на старинном снимке Мне кажется дверною рамой.

«Я живой кораблик из бумаги…»

Я живой кораблик из бумаги, Я плыву по небу голубому, И бумага не вбирает влаги, И дорога горняя знакома. Или вот: одет в сюртук зелёный, Я кузнечик, от всего свободный, Стрекотаньем только окрылённый, К ремеслу иному непригодный. Я сижу в качалке на крылечке, Не жалею о прошедшем мимо… Цепь распалась, и её колечки Раскатились и звенят незримо.

«В неземном изгибе занавески…»

В неземном изгибе занавески Вы меня заройте после смерти, Я сегодня получил повестку Долгожданную в пустом конверте. Так прощай же, вечный детский садик, Узкий шкафчик, мир, пропахший супом, Солнышко, как маршал на параде, Салютующее людям-трупам. В детстве можно лечь спиной на санки И, поскрипывая, въехать в небо… Жизнь есть смерть, а именно буханка Съеденного на морозе хлеба.

«Я проведу рукой…»

Я проведу рукой По рощице за рекой, По темнеющим небесам, По шёлковым волосам, По величавой горе, И по шершавой коре, И по простым словам, Что не сказал я вам…

«Бугорки, и трещинки, и пятна…»

Бугорки, и трещинки, и пятна, Словно воробьи, слетелись, сели, — И стена вдруг сделалась понятна, Как понятен снег весной, в апреле — Человеческий в своём надрыве, Тающий, изрытый письменами, Словно крылья бабочки в порыве Трепетном, наполненном глазами.

Примечания

1

Один из гимнов «Ригведы», в книге «Поэзия и проза Древнего Востока» (БВЛ), комментарии оттуда же, перевод Т. Елизаренковой.

(обратно)

2

Бог-созидатель, строитель, мастер.

(обратно)

3

Далее: Дважды Выжатый… – в процессе приготовления напитка из сомы (растения и обожествляемого сока этого растения, который служил священным ритуальным напитком для богов, в первую очередь – для Индры) полувыжатые стебли растения заливали водой и, когда они разбухали, вновь выжимали из них сок.

(обратно)

4

Бык здесь – олицетворение мужской силы

(обратно)

5

Прародитель людей, первый человек на земле.

(обратно)

6

Может, стоит назвать эту статью так: «Перун и Велес: гомосексуализм как основа славянской культуры»? Красиво звучит, научно.

(обратно)

7

Грубо говоря, в древнерусские времена власть трахала народ.

(обратно)

8

Дон Гуан Ее совсем не видно Под этим вдовьим черным покрывалом, Чуть узенькую пятку я заметил. Лепорелло Довольно с вас. У вас воображенье В минуту дорисует остальное; Оно у нас проворней живописца, Вам все равно, с чего бы ни начать, С бровей ли, с ног ли. (обратно)

9

Перевод на современный немецкий:

Du bist mein, ich bin dein: dessen sollst du gewiss sein. Du bist verschlossen in meinem Herzen. Verloren ist das Schlüsselein: du musst immer darin sein. (обратно)

10

Валлен-Коски – водопад на реке Вуокса в Финляндии.

(обратно)

11

В этой книге вы найдете, в частности, очень точную критику учений Якоба Бёме и немецкой мистики в целом, а также Владимира Соловьева и всяческих безумств и излишеств «нового религиозного сознания» Серебряного века. Меня же у Бёме и Соловьева интересует прежде всего то, что они духовно увидели, а не то, что они затем построили.

(обратно)

12

Латания (от кариб. alattani) – декоративное растение рода пальм с широкими веерообразными листьями.

(обратно)

13

А то я сам-то почти еще ничего и не сказал, все цитировал да цитировал…

(обратно)

Оглавление

  • Книга первая Яблоки большие и красные Прогулки фраера в области мифопоэтического
  •   1. Мне мало надо
  •   2. Шумит Арагва предо мною
  •   Интермедия На красный свет
  •   3. И прямо к саду подошло (18+)
  •   Весенний дождь
  •   4. Жуками сыплет сонный сад (81+)
  •   Одуванчик
  •   5. Сухо пахнут иммортели
  •   Интермедия История философии вкратце
  •   6. Как старая кукла в волнах
  •   7. Игра и жертва жизни частной
  •   Интермедия Витгенштейн и Сосипатр
  •   8. Когда волнуется желтеющая нива
  • Книга вторая Портрет слова Опыт мифологемы, или Попытка мистификации
  •   1. Имя текста
  •   2. Магнит и стружки
  •   3. Ритм слова, или Туда и обратно
  •   4. Чет и нечет
  • Невидимая рама Некоторые стихотворения,[13] 1985—2012
  •   «Когда подступит смерть, как ветер…»
  •   «Век девятнадцатый люблю я наблюдать…»
  •   «Сухим песком проскальзывает день…»
  •   К Гермесу
  •   «Бабочкой лети, стихотворенье…»
  •   «Изобрази Россию мне…»
  •   «Пусть я забыл и ты забыла…»
  •   «Уже стемнело. Летним садом…»
  •   Саврасов «Грачи прилетели»
  •   «Мелькнёт любимое лицо…»
  •   «В воздухе, забытом на перроне…"
  •   «Пусть всё рассыпалось на части…»
  •   «Пока все спят, душа ушла из дома…»
  •   «Мы словно тени на песке…»
  •   «В темноте, как будто под водою…»
  •   «Что в старости может присниться…»
  •   Восточный базар
  •   «Запах сирени, и детство, и дождь на балконе…»
  •   «Двадцать первый век еще страшнее…»
  •   «Облако тяжёлое, резное…»
  •   «Колеблющаяся занавеска…»
  •   «Я живой кораблик из бумаги…»
  •   «В неземном изгибе занавески…»
  •   «Я проведу рукой…»
  •   «Бугорки, и трещинки, и пятна…» Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Алогичная культурология», Илья Михайлович Франк

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства