«Готическое общество: морфология кошмара»

1623

Описание

Был ли Дж. Р. Р. Толкин гуманистом или создателем готической эстетики, из которой нелюди и чудовища вытеснили человека? Повлиял ли готический роман на эстетические и моральные представления наших соотечественников, которые нашли свое выражение в культовых романах "Ночной Дозор" и "Таганский перекресток"? Как расстройство исторической памяти россиян, забвение преступлений советского прошлого сказываются на политических и социальных изменениях, идущих в современной России? И, наконец, связаны ли мрачные черты современного готического общества с тем, что объективное время науки "выходит из моды" и сменяется "темпоральностью кошмара" — представлением об обратимом, прерывном, субъективном времени? Таковы вопросы, которым посвящена новая книга историка и социолога Дины Хапаевой.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

I. Без убежища

Не правда ли, трудно определить грань, за которой вдруг исчезает привычный мир? Не важно, был ли он плох или хорош, важно, что он надежно защищал нас от хаоса грядущего. Соскальзывание в кошмар необъяснимого слагается из знаков, каждый из которых обладает лишь крупицей неожиданной новизны.

Бот они лежат передо мной на столе. Возьмите, например, рисунок кротовой норы или фотографию черной дыры. Любой пользователь Интернета прекрасно знает, чем сегодня заняты и физики, и математики: они конструируют машину времени, строят математические модели, в которых время прерывно и обратимо. Оказывается, не только время больше не является таким, каким оно нам казалось: объективным, линейным, мирно текущим из прошлого в будущее. Мироздание в целом, про которое мы привыкли доподлинно знать все, до последней, мельчайшей, невидимой частицы, как выясняется, на 95% состоит из «темной материи», темной потому, что о ее составе и свойствах современной науке ничего не известно.

Вот статья, в которой рассказывается о том, как бывший генеральный канцлер Германии Шредер вскоре после провала на выборах принял предложение российских властей возглавить одну из дочерних компаний российского Газпрома. Случай — беспрецедентный не только в истории Германии, но и в истории западной демократии.

О чем говорит этот потрясающий факт? О вовлечении в российскую коррупцию наших западных соседей, как комментировали его многие обозреватели? Отнюдь не только об этом. Казус Шредера показывает, как изменяются правила международной политики, как устанавливается новый курс на утверждение субъективности как ее принципа, когда интересы отдельных людей начинают значить и весить гораздо больше, чем политические интересы представляемых ими держав. Кого интересовало, симпатичен ли Брежнев Рейгану? Или вопрос о том, как относится Гельмут Коль к Маргарет Тетчер? Сегодня большая политика — это рассказ о том, нравятся ли друг другу Путин и Буш, Ширак и Блейер, и если нет, то почему. Показательно, что в ответ на это замечание политологи, хитро прищурившись, возражают: «Но ведь так было всегда, и в XIX веке правители были связаны личными узами!» С той только разницей, что большинство правителей в XIX веке были монархами.

Разве не ново то, что во главе крупнейших государств, называющих себя демократическими, стоят лидеры, в политическом поведении которых преобладает ситуативный, личный, индивидуальный выбор, которому больше не способны эффективно сопротивляться институты демократического общества — многопартийная система, деятельность оппозиции, борьба правых и левых, политический кодекс чести и т.д.? Ибо, как давно замечено, власть больше не ходит этими тропами, делая ненужными и безжизненными сами понятия. Политика, которую проводят и предлагают обществу Буш в США, Ширак во Франции, Путин в России, — это не правая политика уже хотя бы потому, что она не противостоит организованной и мощной левой политике.

Новизна современной ситуации особенно заметна оттого, что главы государств все меньше ощущают себя связанными с определенной политической платформой. В самом деле, можно ли ответить на вопрос: какой политической программы придерживается Президент Российской Федерации В. В. Путин? К какой партии он принадлежит? Казалось бы, в случае с Президентом Соединенных Штатов Дж. Бушем дело обстоит куда проще — ведь за него голосуют республиканцы. Но, оставляя в стороне вопрос о растущем сходстве политических программ республиканцев и демократов, в более общем смысле — о трудности оценивать современную политику с точки зрения различия правых и левых, следует напомнить, что Буш обычно апеллирует к своему собственному видению будущего Америки, а не к программе своей партии.

Важно подчеркнуть, что политические решения по обе стороны Атлантики больше не исходят из партийной идеологии, которая перестала быть как сдерживающим, так и вдохновляющим источником политики. Говоря об упадке идеологии, я имею в виду не только и не столько упадок роли программных представлений об общественном благе, которым руководствовались — или должны были говорить, что руководствуются, — политические лидеры при принятии своих решений. Речь идет об отсутствии потребности у избирателей верить в необходимость ясной политической программы и разделять с политическим классом видение того, каким должно быть общество. То, что раньше преподносилось в качестве коллективной воли, теперь все больше приобретает статус сугубо индивидуального, субъективного видения будущего общества. Раскроем роман «Платформа» Мишеля Уэльбека: «В это время совсем рядом, у торгового центра в Эври, учинили побоище две бандитские группировки, в ход шли ножи, бейсбольные биты, баллончики с серной кислотой; к вечеру стало известно, что в драке погибли семь человек, из них — двое случайных прохожих и один жандарм»[1].

Преступностью в России никого не удивишь. Но давно ли стало привычным такое описание европейского города?

Или возьмите социологический опрос, посвященный так называемой «молодежной культуре». В нем говорится о повсеместном росте в современном обществе слоя населения, нормы поведения которого постоянно вступают в прямой конфликт с декларируемым консенсусом о порядке, законности, морали демократического общества. Тем не менее блюстителям закона не удастся ничего поделать с этой средой — даже представить «ненормальность» ее «асоциального» поведения как достойную осуждения в глазах общественного мнения.

И еще: можно не боясь, что вас поднимут на смех, взахлеб читать книжки про великих магов и вампиров, заколдованные мечи и волшебные кольца, гномов и драконов, а также всерьез обсуждать оккультные практики, синергетику и мистические учения. Вас не удивит, когда при вашем появлении в чайном магазине продавщица отложит томик «Призраки в замке: Английские готические рассказы», а в книжном, куда вы поспешите, чтобы купить такую нужную книжку окажется, что все, что связано с ведьмами, призраками, также как и сама эта книжица, только что вышедшая массовым тиражом, уже продано.

Из таких разрозненных мозаичных фрагментов складывается картина прорывов готического общества сквозь тонкую ткань привычной действительности. В нашу с вами обжитую повседневность. Мы больше не верим в способность старых учений — будь то марксизм, психоанализ, структурализм или христианство — объяснять социальный, политический и моральный опыт, но наш язык, как по волшебству, не находит слов, чтобы назвать — а значит, и понять — суть происходящих перемен. Немота, парализовавшая интеллектуалов, оборачивается неспособностью предложить новые объяснения и новые проекты, которые вызвали бы доверие общества.

Отсутствие новых слов и идей заставляет использовать старые понятия — феодализм, корпоратизм — для объяснения сегодняшнего дня. Но эти попытки обречены: вместо того чтобы помочь понять новую действительность, они подгоняют ее под себя, вкладывают в нее отжившие, чуждые ей смыслы.

Возьмем понятия «феодализм» или «неофеодализм». Действительно, некоторые современные экономические и социальные практики — например, приватизация функций государственной власти[2], упадок публичного пространства, личные отношения как основа общественной жизни — обладают определенным сходством со Средневековьем. Тем не менее понятие «феодализм», имеющее долгую традицию употребления для описания средневековья, отсылает к социально-политическому устройству общества, важнейшие черты которого не имеют ничего общего с современностью: например, связь между титулом и землей; особые формы зависимости крестьян от сеньоров, связанные, в первую очередь, с сельскохозяйственным трудом и натуральной формой хозяйства; доминирующая в культурной и общественной жизни роль религии, служившей основой морали, по сути, подменявшей собой мораль и т.д. Понятие «феодализм» неизбежно вызывает в нашем сознании — и не только у историков Средних веков — представление о традиционном аграрном обществе, обладающем жесткой социальной иерархией, основанной на древности рода, передаваемых по наследству привилегиях и земельной собственности. Оно заставляет вспомнить — и не только благодаря учебникам истории, но и живописи, средневековой литературе, современным историческим романам, наконец, историческим фильмам — о турнирах, королях, рыцарях, замках, монашеских орденах и об уровне технической неразвитости общества, которую трудно вообразить современному человеку. Старое понятие способно лишь заставить читателя иронически отнестись к тем тревожным тенденциям современности, к которым хочет привлечь внимание автор. Ибо всем понятно, что сейчас никакое не Средневековье.

Термин, таким образом, компрометирует серьезность диагноза. Такие понятия, сколь бы они ни рождали иллюзии сходства, идут вразрез со здравым смыслом, а значит, не до конца принимаются всерьез. Главное сходство между зловещими чертами нашей действительности и некоторыми средневековыми практиками — не в социальной или экономической организации общества, которую обозначает феодализм, а в эстетических и моральных категориях, которые питаются готическими аллюзиями. Всякому, даже вовсе далекому от истории человеку, понятно, что идеи гражданского общества, профессионализма, правового государства не могли существовать в эпоху феодализма. Для того чтобы показать, что они исчезают из практик современного общества, которое мы по привычке продолжаем называть демократическим, нужны новые понятия.

Ярким примером того, как старое слово «корпоратизм» не дает увидеть черты нового в российской современности, является анализ, предложенный Андреем Илларионовым[3]. Причина не в том, что у автора не хватает смелости или честности взглянуть этому новому в глаза, — напротив. Но Илларионову приходится активно редуцировать новое и подгонять действительность под понятие корпоратизм, которое накладывает на его размышления значительные ограничения. Прежде всего оно заставляет автора замыкать свои рассуждения не только в чисто экономической сфере, но и в рамках модели «догоняющей модернизации». Такой подход не позволяет Илларионову уделить достаточного внимания тем новым чертам, возникающим в социальной сфере, в сфере политики и морали, которые, к сожалению, скорее роднят настоящее России и стран Западной Европы и Америки, чем противопоставляют их. Новые практики, вызывающие справедливый протест автора, рассматриваются им как отличительная черта «стран третьего мира» (какой оптимистический сценарий!), тогда как западная демократия по-прежнему выступает в качестве главного политического ориентира и средства спасения, как если бы она сама не переживала глубокого кризиса. Выбор старого слова мешает автору задуматься над вопросом о том, что породило уродство современности: ибо если речь идет о корпоратизме, истоки которого понятны, то зачем задаваться ненужными вопросами? Это тем более досадно, что многие интуиции Илларионова исключительно точны:

«Главное правило корпорации — отсутствие единых правил. Ведущий принцип корпоратизма — избирательность, неравенство, дискриминация. Ключевой фактор, определяющий статут члена корпорации, — не опыт, не профессионализм, не заслуги перед отечеством или государством, а лояльность к корпорации. Главное поощрение члена корпорации — его десантирование в государственную компанию, размер финансовых потоков которой — наиболее точная оценка его мет в корпоративной иерархии»[4].

«Избирательность, неравенство, дискриминация» действительно являются важнейшими качествами современного российского общества и принципами отбора кадров, но вовсе не обязательно типичны для корпорации и только для нее, а главное — они вписываются в совершенно другую, не корпоративную систему социальных и моральных отношений. Принцип субъективности, о котором говорит Илларионов, является неотъемлемой чертой готического общества, но его природа значительно превосходит локальный российский масштаб. «Лояльность», противопоставленная профессионализму, вовсе не обязательно является отличительным качеством, присущим только корпоративизму: в корпорации ценится и профессионализм, и опыт. «Лояльность» — исключительно важная категория для понимания организации социальной ткани российского общества, но его структурообразующим принципом является не корпорация, а зона. Все самое интересное и узнаваемое в тексте Илларионова касается морали и политики, но понятие «корпоративизм» мешает новым отношениям, возникающим в российском — но не только российском — обществе, наши их место в складывающейся системе[5].

Чтобы быть понятой и оцененной в своих различных способах осуществления, новая эпоха нуждается в новых словах для своего выражения. Слово, которое я предлагаю, — готическое общество.

«Почему готическое? Что за неудачно выбранное название? — часто возражают мне историки искусства и любители средневековых древностей. — Что может быть общего у готики с уродливыми чертами современности? Почитатели европейского Средневековья забывают о том, что слово «готический» нагружено многообразными смыслами. Правильно, оно отсылает к началам европейской культуры, но в нем уже скрываются готы — разрушители античной цивилизации. Готическому стилю и той мизерной роли, которую он отводил человеку у подножия громад своих храмов, противопоставил свою эстетику Ренессанс. Готика была прочтена как альтернатива Просвещению в эпоху предромантизма, поскольку просветители считали ее синонимом варварства, невежества и мракобесия. Именно готика, продолжая все ту же полемическую тему в европейской культуре, была избрана символам немецкого фашизма. Родоначальник готической эстетики Дж. P. P. Толкин вывел свою эстетическую систему из средневекового эпоса в противовес эстетике Нового времени, пронизанной идеалами Просвещения. Сегодня готическая эстетика, в которую на разных этапах влились разные течения, наводняет нашу жизнь. Она порождает новую — готическую мораль и начинает ткать социальную основу готического общества. Двойственность, заложенная в понятии, есть главный — и пот что единственный — повод для оптимизма: может быть, помимо зловещих, в готических практиках современности удастся отыскать и некоторые благородные черты, которые просто ускользнули от моего внимания так же, как ускользнули от внимания поклонников готики ее мрачные стороны?

Не стремясь нарисовать портрет общества, которого еще нет, в этой книге я пытаюсь указать на те тенденции, которые проступают наиболее отчетливо в российской действительности, но значение которых не ограничивается пределами России. Готическое общество возникает на скрещении двух линий развития европейской культуры. Одна из них — критика эстетической системы Нового времени, проникнутой духом рационализма и основанной на поклонении человеку. Эта критика берет свое начало в творчестве пред романтиков. Распад эстетики Нового времени приводит к торжеству готической эстетики, из которой изгнаны и рациональность, и человек. Другая линия — кризис научной рациональности, научной картины мира, важнейшим проявлением которого становится кризис восприятия времени, — отчетливо прослеживается с конца XIX века. Сегодня этот кризис заявляет о себе отказом современной культуры от представления об абстрактном, объективном времени мира и обращением к субъективному собственному времени. Он влечет за собой кризис исторических понятий, сформировавшихся в эпоху Великой французской революции, и кризис того видения общества, который они выражали, кризис демократии как социального и политического проекта. Вполне возможно, что соединение этих линий развития могло бы привести к иным последствиям, если бы двуединое событие-разрыв, Аушвиц и Гулаг, не наложило на них свой неизгладимый отпечаток, вызвав к жизни готическое общество.

В основе социальных и политических изменений лежит глубокий интеллектуальный кризис, который проявляется в кризисе картины мироздания и в изменении представлений о времени, в трудностях осмысления происходящего. Становление повой эстетической системы и новых моральных норм относится к числу самых серьезных последствий этого кризиса.

Мы покидаем мир, в котором привычными понятиями были равенство перед законом, социальная справедливость, свобода слова, публичная политика, в котором существовало понятие убежища — политического, морального, идеального. Со скоростью, опережающей осознание перемен, мы падаем, в неизвестность, приобретающую странные готические очертания. Возможно, пройдет год или два, и нам станет трудно поверить в то, что принципы государственной политики, общественной жизни, взаимоотношений между людьми, которые еще отчасти сохраняются сегодня, действительно имели место, а не приснились нам и не являются выдумкой историков и политологов. Также трудно, как трудно было еще несколько лет назад предвидеть масштаб и серьезность перемен, которые мы наблюдаем сегодня.

Эта книга адресована врагам готического общества. Всем тем, у кого вызывают протест готические практики, вторгающееся в нашу современность. Тем, кто стремится сохранить, хотя бы в качестве места памяти, наследие европейского гуманизма.

II. Готическая эстетика

Рождение готической эстетики

Огромный красно-золотой дракон крепко спал, порыкивая во сне и выпускал из ноздрей струи дыма. Крылья его были сложены, и это придавало ему сходство с чудовищной летучей мышью.

Он возлежал на груде сокровищ, обхватив ее лапами и придавив длинным, свернувшимся в кольцо хвостом.

Дж. Р. Р. Толкин

Профессор древнеанглийской и средневековой литературы Джон Рональд Руэл Толкин должен появиться первым на этих страницах. Но вовсе не потому, что он был родоначальником жанра фэнтези. Профессор Толкин не просто изобрел новый жанр: он создал новую эстетическую систему, которая сработала с точностью часового механизма, нанеся последний сокрушительный удар эстетике Нового времени.

Заглянем в его творческую лабораторию (напомним, что на дворе — мрачные межвоенные годы). Мы не станем рыться в черновиках писателя Толкина, чтобы узнать, чем хоббит в первых набросках отличался от «настоящего» хоббита. Особую ценность представляют для нас статьи и выступления Толкина, ученого, литературоведа, в которых он начинает формулировать принципы готической эстетики, чтобы потом «воплотить их в жизнь».

Всякому кто возьмет в руки его научные работы, бросится в глаза, что главным объектом его полемики, критики и сарказма являются ученые и литературоведы. У непредвзятого читателя обязательно создастся впечатление, что профессор Толкин не терпит всякой учености вообще и находится не в ладах с филологической наукой в частности. Редкая отсылка к текстам коллег-филологов обходится без таких ремарок, как: «Методология сослужила недобрую службу» или «Значение мифа нелегко пришпилить аналитическими рассуждениями»[6]. В глазах профессора Толкина наука чревата только неприятностями: например, именно «латинская ученость» кладет конец эпосу, которым Толкин нескрываемо восхищается[7]. Если удается установить какой-то очевидный факт или сделать несложное умозаключение, то это всегда происходит «вопреки мнению литературоведов», скудоумие которых профессор Толкин никогда не упустит случая изобличить[8]. Добавим к этому, что Толкин крайне неохотно публиковал свои научные труды (может быть, ему не нравился жанр?), хотя, как известно, переквалифицировавшись в писателя, он сделался исключительно плодовит.

Главное, что вызывает раздражение Толкина в адрес литературоведов, — это их несерьезное отношение к дракону. Если бы не это, он мог бы им многое простить. Но из-за их возмутительного пренебрежения драконом собратья-литературоведы не заслуживают снисхождения: их неспособность проникнуть в художественный замысел эпического поэта, по мнению Толкина, сравнима только с тупостью зоолога: Юн (эпический поэт, автор «Беовульфа» — Д. Х.) ценил драконов потому, что они встречались редко, а также потому, что они были ужасными, — совсем как некоторые в наше время. Еще они нравились ему как поэту, а вовсе не как трезвому зоологу, и на то у него была здравая причина»[9].

Только не надо думать, что сказанное здесь о драконе является «метафорой», эксцентрической выходкой странного профессора и т.д. Серьезное и вдумчивое отношение к реальному дракону для Толкина является делом принципа, ради которого он готов сражаться — и не только с коллегами. Тело и дело дракона ложится в основу создаваемой им новой эстетической системы.

Конечно, в своем отношении к литературоведам Толкин был совершенно прав. И то же самое он справедливо мог бы сказать об искусствоведах. Даже великий Эрвин Панофский в своей знаменитой работе «Готическая архитектура и схоластика»[10], восславив связь готического искусства с философией того времени, умудрился не заметить ни одной химеры, как если бы их вовсе не существовало, как если бы перед ним был не готический собор, а бетонное детище Ле Корбюзье.

Постоянные выпады против научного анализа в защиту эпоса на страницах работ Толкина-ученого[11] подсказывают предположение, что он в конце концов решил делом доказать величие дракона, сконструировав эпос, который попирал бы все враждебные дракону каноны научности и литературоведения. А может быть, коллеги-литературоведы являлись не просто оппонентами в научной полемике и даже не только представителями научной идеологии? Возможно, в глазах Толкина они воплощали собой не столько научную рациональность, сколько противную Толкину рационалистическую эстетику Нового времени с ее антропоцентричностью?

Толкин и дракон

Дракон вытянул шею, приблизил свою чудовищную морду к узкому отверстию в стене пещеры и выдохнул струю пламени.

Бильбо еще повезло — он успел убежать далеко, поэтому обжегся не сильно, но все же чувствительно.

Да, не стоило насмехаться над драконом; ошибка чуть не стоила ему жизни.

— Бильбо, ты балбес! — сказал себе хоббит.

— Никогда не смейся над живым драконом! — Впоследствии эта фраза стала его любимой присказкой и даже превратилась в поговорку.

Дж. Р. Р. Толкин

Итак, перейдем к самому существенному — к дракону. Почему он так важен? На этот вопрос Толкин отвечает весьма подробно: он необходим для придания вселенской, нечеловеческой значимости происходящему[12]. Более того, мы узнаем, что «всего лишь потому, что враждебные силы в «Беовульфе» имеют нечеловеческую природу, эта история масштабнее и привлекательнее, чем нарисованная нашим воображением поэма о падении короля Освальда. Она отражает космичность и развивается параллельно с размышлениями о судьбах человечества... выходит за рамки дат и исторических границ»[13]. Что это? Похоже, что наш автор выступает здесь против антропоцентризма? Выходит, не герои и не деяния человеческие, не история рода человеческого, а чудовища придают повествованию космический характер? Такое отношение к дракону, конечно, значит многое и достойно различных интерпретаций, но одна из них несомненна: в средневековых мотивах Толкин первым начинает узнавать рождающуюся в европейской культуре потребность в чудовищах, во внечеловеческом как объекте литературы наряду и наравне с человеком. Он прямо говорит, что появление дракона выражает важную потребность современного человека в эстетике чудовищ. Дракон необходим для того, чтобы получить удовольствие от чтения[14], поясняет Толкин. Действительно, читатель, принадлежавший культуре Нового времени, был начисто лишен удовольствия от встречи с драконами на страницах художественной прозы, где их появление строго маркировало жанр[15]. Место дракону отводилось только в сказках для детей — дальше на его пути неколебимой стеной вставала рационалистическая эстетика Просвещения и последующих эпох.

«Настоящие драконы необходимы для поэмы»[16] — эта максима Толкина выразила усталость от рациональности предшествующих столетий, от выхолащивания из литературы образов, противоречащих прагматической ментальности и эстетике модернизма, ибо готический роман с его демонами и вампирами, о котором речь пойдет ниже, был гораздо менее радикальной, чем Толкин, попыткой разрыва с эстетикой Нового времени, агония которой будет длиться и в живописи, и в литературе с конца XIX по конец XX века.

Суть готической эстетики, которую открывает Толкин, но принципы которой будут полностью реализованы значительно позднее, в современной культуре, состоит в разочаровании в человеке и в человеческих возможностях. Ее главная максима возвестила о смене эстетического канона: утрата интереса к человеку как к главному явлению, как к мерилу всех вещей. От нее родятся хоббиты, а спустя еще полвека она выносит и произведет на свет ведьм, оборотней, вампиров, нелюдей и нечисть разного вида, обитателей и полновластных хозяев литературы и зрелищных искусств наших дней.

Элементы такого отношения к человеку Толкин вычитывает в средневековом эпосе. В центре драматургии «Беовульфа», как показывает Толкин, находится полное поражение королей, героев и вообще людей. Поэтика поражения вводит одну из важнейших идей готической эстетики.[17]

«Юн человек, и для него это само по себе трагедия»[18]. Этим чувством, как мы уводим ниже, пронизаны тексты современной культуры. Не правда ли, по сравнению с антропоцентризмом культуры Нового времени, которая придала истинный размах теме восхищения человеком, начатой в эпоху Возрождения, стремление отказаться от человеческой природы, понимаемой как трагедия, звучит неожиданно и ново? Прекрасный человек составлял смысловой центр этики и эстетики Нового времени; восхищение человеком задавало неотъемлемый эстетический канон эпохи. Придумать в нечеловеческое, такое, которое отодвинуло бы человека на задний план, — вот цена, которую Толкин готов заплатить за спасение своего дракона.

Пессимизм «Беовульфа» радикально противостоит оптимизму Нового времени: «человек, в одиночку воюющий против враждебного мира, и его неизбежное поражение в пространстве Времени», бессилие человека перед судьбой, неизбежность поражения всех его начинаний — вот что обнаруживает Толкин в «Беовульфе», и эта идея, как мы увидим ниже, станет центральной темой готической поэтики, отраженной в современном фэнтези: «Человек — пришелец во враждебном мире, он вступает в схватку, в которой не сможет одержать верх до тех пор, пока мир существует...»[19]. Чудовищам, «которым она (судьба. — Д. Х.) дарует победу, но не почет», человек в состоянии противопоставить только «беззащитную волю и мужество», тогда как, мрачно резюмирует Толкин, «награда за героизм — смерть»[20] Можно ли не заметить, что по сравнению с максимой: «Человек — это звучит гордо», по сравнению с образом человека, побеждающего и подчиняющего себе обстоятельства либо возвышающегося над ними силой своего духа, покоряющего «пространство и простор», хозяина своей судьбы, совершающего подвиги и одерживающего победу по канонам эстетики Нового времени, — мы попадаем в иной мир?

Еще один секрет готической эстетики, который открывает Толкину дракон: нечеловеческая природа делает затруднительным суждение о драконе в соответствии с обычными человеческими критериями. Размывая эстетические и моральные нормы Нового времени и подрывая пропедевтическую эстетику Просвещения, дракон дает в руки своего господина важное оружие. Будучи воплощением зла, дракон субъективен, конкретен и материален[21]. Зло, которое несет в мир человеков дракон, не может быть выражено аллегорически (хотя дракон, конечно, может быть представлен в виде аллегории), поскольку источник зла, воплощенного в драконе, глубоко не ясен. Так же как не до конца ясен, даже в «Беовульфе», в силу его неокончательной, не полной приверженности христианскому духу, вопрос о том, каковы критерии, позволяющие оценивать нечто как зло. Таким зло останется и в современной готической эстетике: материальным и конкретным, а главное — «субъективным».

Дар дракона — и главный прием готической поэтики: «Иллюзия исторической правды Беовульфа... является плодом искусства». «Эффект реальности» — назовет это Ролан Барт почти 40 годами позже. Эффект реальности в литературе достижим, даже если речь идет о хоббитах и драконах, именно это Толкин и будет доказывать своим творчеством. Иными словами, в пространстве художественного текста хоббиты и драконы у Толкина обретут столь несомненную реальность, что она окажет огромное воздействие на нашу действительность.

Причины, в силу которых именно средневековый эпос становится для Толкина источником готической эстетики, понятны и не случайны. Отдельные темы эпоса удивительно перекликаются с ощущениями от тягостной атмосферы 20—30-х гг., в связи с которой вспоминаются Ивлин Во, Эрих Мария Ремарк, Дж Олдридж: «Боги угасли и отступили, и человек оставлен на произвол судьбы. Он мог рассчитывать только на собственные силы и волю, и «наградой ему была похвала равных при жизни и память о нем после смерти»[22].

И тем не менее нам важно отметить целый ряд отличий готической эстетики от эстетики средневековья — такой, какой ее реконструирует Толкин. Прежде всего, как мы только что слышали, наградой герою была похвала равных при жизни и память о нем после смерти, ибо существовали эпос и аристократия. Сегодня дело обстоит совсем иначе. Кто будет хранить память о великом подвиге? Все хранилища памяти повсеместно дискредитированы сфальсифицированной историей, «неизвестным подвигом неизвестного солдата», тогда как история полностью скомпрометирована не только как наука, но прежде всего как событие[23]. Во-вторых, в мире Беовульфа трагедия абсолютного поражения человека отступала перед идеей Страшного суда («но... его враги также враги Господа, так что его мужество само по себе является проявлением преданности...»[24]), тогда как в современном мире спасение через веру окончательно утратило свое значение. Эти переживания станут еще более обостренными для наследников Толкина — героев современного фэнтези.

Читателю будет небезынтересно узнать, что Толкин еще не став писателем, еще до создания хоббита верил в то, что «северное воображение способно ожить даже в наше время»[25], — и, как мы видим, его вера имела под собой серьезные основания. В 1930-е, когда Толкин размышляет о судьбе дракона, распад эстетики Нового времени уже шел полным ходом. Но дракон был еще слишком слаб, чтобы положить ей конец. Экранизация «Властелина колец» станет важным рубежом, вехой в развитии готической эстетики.

Почему дракону Толкина пришлось так долго ждать своего часа — сколько фильмов за это время сняли, например, про Жанну д’Арк?.. Для пробуждения дракона должны были совпасть несколько условий. Кризис восприятия времени и кризис понятий были в их числе.

Готический роман

Вряд ли читателя удивит, что в погоне за призраками мы так и не покинем пределов мрачного и туманного Альбиона: в поисках источников готической эстетики нам теперь придется перенестись в конец XVIII — начало XIX века. Нас будет интересовать готический роман, порождение предромантизма и «английского духа». Кстати сказать, обратили ли вы внимание, что готический роман стал удивительно популярен в последнее время?

Первый в своем роде готический роман, «Замок Отранто» вышел из-под пера Горация Уолпола в 1764 году. С этого момента и по 20-е годы XIX века только в Англии было опубликовано несколько сотен готических романов. Очень быстро эта мода распространилась и на континенте, найдя своих продолжателей во Франции, Германии, России, чтобы столь же быстро рассеяться в свете новых эстетических течений. Эстетика готических романов, как утверждают литературоведы, основана на воспевании смерти, наслаждении картинами разрушения, повышенном внимании к мраку и ужасам подземелья. Она связана с возрождением интереса к варварскому Средневековью, что проявилось в восхищении готическим стилем в архитектуре и искусстве в противовес Ренессансу и классическому искусству, на которые опиралась эстетика Просвещения.

Важную особенность готического романа — разочарование в человеческой природе и критику церкви, родственную современной готической эстетике, — подчеркивал уже Вальтер Скотт, внимательный читатель лучшего произведения в этом жанре, а именно «Мельмота-Скитальца» Чарлза Метьюрина (1820 год): «В самом деле, мы находим в “Мельмоте” проклятое существо, более страшное, чем сам диавол, героиню, которую мертвый отшельник венчает, имея свидетелем убитого слугу (...) и т.д. и посреди всей этой фантасмагории мы принуждены рукоплескать изображениям, сделанным с большой силой вероятности и наиболее патетической реальности»[26]. Проницательное замечание Скотта относительно реализма в изображении чудовищ (или потусторонних сил) представляется особенно существенным. Описания, которые мы встречаем в романе, живописны, поэтичны, полны красок. Когда мы читаем текст, мы искренне верим этим картинам, несмотря на то что они откровенно фантастичны. Кошмар, нарисованный Метьюрином, не дает никаких оснований доя того, чтобы мы могли усомниться В его ПОДЛИННОСТИ: пока мы в нем, мы часть его реальности, и это ощущение продлится до тех пор, пока не окончится повествование.

Реализм манеры письма Метьюрина, ярко контрастирующий с мистическим сюжетом, многократно привлекал к себе внимание литературоведов. «Может быть, настаивая на строгой достоверности многих событий, о которых идет речь в романе, Метьюрин преследовал еще одну цель: убедить читателя, что образ центрального героя столь же полон житейской правды, несмотря на присущие ему сверхъестественные черты, сколь и образы названных выше второстепенных действующих лиц. Для этой цели роману потребовалась особая усложненная композиция»[27], — пишет один из исследователей готического романа М. П. Алексеев. Реализм описания язв современного Метьюрину общества и блестяще создаваемый им эффект реальности благодаря манере письма в эпоху, когда социальная критика только начинала входить в моду, надолго отложили понимание его замысла. Кстати, литературоведы обычно не задавались интересным вопросом: почему Мельмот — скиталец? А если и задавались, то только затем, чтобы отделаться от ответа на него аналогией со Священным Писанием — Вечным Жидом или дьяволом.

Итак, обычно считается, что автор «Скитальца» не жалел выразительных средств, чтобы убедить читателя в подлинности своего героя, жертвуя для этого святая святых художественного текста — композицией. Неужели исключительно ради создания «эффекта реальности» Метьюрин, по словам литературоведа, «все время сознательно запутывает планы, пространственный и временной, смещает перспективу; это приводит к тому, что читатель теряет общую нить, связующую отдельные повести»[28] Способно ли нарушение композиции придать герою большую жизненность? Действительно, вы только посмотрите, как автор обращается со структурой повествования: «Хронология (...) весьма многочисленных и подробно описанных событий, относящихся к XVI—XVIII векам, очень запугана из-за перебивающих друг друга “вставных повестей” и, так сказать, “обратной перспективы” повествования, несколько раз возвращающей рассказ вспять, к отдаленному прошлому Тем не менее повествование имеет свой план развития во времени: то там, то здесь расставленные автором даты на первый взгляд кажутся случайными и произвольными, но на самом деле имеют друг с другом довольно тесную связь»[29], — заключает литературовед, хотя природа этой связи остается ему не ясна. Неужели автор не мог сохранить более прозрачную структуру повествования и добиться эффекта реальности какими-то другими, более удобными для читателя способами? — как бы упрекает автора критик. К чему это интеллектуальное хулиганство? Недоразумение между литературоведом и автором, как всегда, возникает вследствие непонимания первым замысла второго.

Прервав литературоведа, заметим, что к некоторым изданиям Метьюрина действительно стал и прилагать схемы, разъясняющие читателю «рациональность замысла автора! Впервые такая схема была опубликована в английском издании 1892 года — очевидно, что в этот момент зарождения социальных наук вопиющая иррациональность построения «Скитальца» не могла не вызывать большого раздражения. Приведем ее полностью, чтобы дать возможность читателю самому оценить сложную архитектонику этого произведения:

«Рассказ о роде Мельмотов. Последний его представитель, дублинский студент Джон Мельмот (в силу ли чистой случайности этот студент оказывается полным тезкой своего ужасного дяди, дополнительно запутывая читателя? — Д. Х.), приехавший навестить умирающего дядю, в оставшейся после его смерти рукописи читает историю Мельмота-Скитальца и сжигает его портрет с надписью “Дж. Мельмот, 1б4б г.”, о котором дядя перед смертью говорил, что его оригинал еще жив.

Молодой Мельмот в завещанной ему рукописи читает историю англичанина Стентона, находившегося в 1б7б году в Испании и на следующий год, 1677-й возвращающегося в Англию, где он встречается с Мельмотом-Скитальцем.

Кораблекрушение у берега Ирландии, где находился дом Мельмота. Спасается лишь один человек — испанец Монсада, который поселяется в доме Мельмота и рассказывает ему о встречах с Мельмотом-Скитальцем в Испании. В эту повесть вставлен также рассказ, который испанец слышал от испанского еврея: история Иммали, живущей на пустынном острове в Индийском океане. Отцу этой девушки, который считает свою дочь погибшей во время кораблекрушения, таинственный чужеземец рассказывает две истории: “Повесть о семье Гусмана” и “Повесть о двух влюбленных”.

Продолжение и окончание истории Иммали-Исидоры.

Заключение рассказа Монсады. Сон Скитальца и его смерть»[30].

Дело осложняется еще и тем, что герои начинают видеть сны, вернее, в конце романа мы узнаем, что фантастические происшествия своей жизни они называют сном. Сравним два описания из новеллы об Иммали-Исидоре. Мы знакомимся с героиней на острове, затерянном в волнах Индийского океана. Она невинна и прекрасна, как и окружающий ее мир.

«Эта блаженная жизнь, наполовину действительная, наполовину сотканная из причуд воображения, но не отягченная никакой мыслью, никакой страстью, продолжалась до того, как девушке пошел семнадцатый год (...) Иммали (...) велела ему (Мельмоту-Скитальцу. — Д. Х.) следовать за ней, туда, где были рассыпаны по земле плоды смоковниц и тамаринов, где ручей был так прозрачен, что можно было разглядеть каждую пурпурную раковину на дне и зачерпнусь скорлупою кокосового ореха прохладной воды, что струилась в тени манговых деревьев. Дорогой она успела рассказать ему все, что знала о себе. Она сказала, что она дочь пальмы. Что под сенью этого древа (...) она много раз видела, как на стеблях вянут розы... У меня есть друг, и он прекраснее всех здешних цветов. Среди роз, чьи лепестки сыплются в воду, нет ни одной, что могла бы сравниться с его лицом. (...) Встречаемся мы только у речки, когда солнце сюит высоко, и его уже никак не найти, когда стелются тени. Как только я поймаю его, я становлюсь на колени и начинаю его целовать...»[31].

Последняя сцена с участием Исидоры происходит в тюрьме, где она, только что убившая своего ребенка от Мельмота-Скитальца, умирающая от пыток инквизиции, говорит следующее:

«Отец мой, я часто видела сны... у меня было много снов, много смутных образов проплывало передо мной, но то, что было сегодня, не сон. В снах моих мне являлся цветущий край, где я увидела его впервые, вновь наступали ночи, когда он стоял перед моим окном и я дрожала, как только раздавались шаги моей матери, и у меня бывали видения, которые окрыляли меня надеждой... Но это был не сон: он действительно был здесь сегодня ночью. Отец мой, он пробыл здесь всю ночь; он обещал мне... он заверял меня... он заклинал меня принять из его рук свободу и безопасность, жизнь и счастье»[32].

Роман заканчивается сном Скитальца:

«Ему снилось, что он стоит на вершине, над пропастью, на высоте, о которой можно было составить себе представление, лишь заглянув вниз, где бушевал и кипел извергающий пламя океан, где ревела огненная пучина, взвивая брызги пропитанной серою пены и обдавая спящего этим жгучим дождем. Весь этот океан внизу был живым; на каждой волне его неслась душа грешника; она вздымалась, точно обломок корабля или тело утопленника, испускала страшный крик и погружалась обратно в вечные глубины. (...) Вдруг Скиталец почувствовал, что падает, что летит вниз — и застревает где-то на середине... И, однако, он увидел там нечто, еще чернее всей этой черноты, — то была протянутая к нему огромная рука; она держала его над самым краем бездны и словно играла с ним, в то время как другая такая же рука... (принадлежавшая одному существу) столь чудовищному, что его невозможно было представить себе даже во сне, указывала на установленные на вершине гигантские часы; вспышки пламени озаряли огромный их циферблат. Он увидел, как единственная стрелка этих таинственных часов повернулась; увидел, как она достигла назначенного предела — полутораста лет... Он вскрикнул и сильным толчком, какие мы часто ощущаем во сне, вырвался из державшей его руки, чтобы остановить роковую стрелку.

«От этого усилия он упал и, низвергаясь с высоты, пытался за что-нибудь ухватиться, чтобы спастись. Но падал он отвесно, удержаться было невозможно — скала оказалась гладкой и отвесной, как лед; внизу бушевало пламя! Вдруг перед ним пронеслись несколько человеческих фигур (...) Это были Стентон, Вальберг, Элионор Мортимер, Исидора, Монсада (...) Волны рокотали уже над его головой; он погружался в них все глубже...»[33]

Не только хронология романа оказывается крайне запутанной: читателю не очевидны причинно-следственные связи между поступками героев, отдельными событиями и так называемыми «вставными повестями» — может быть, потому, что все они есть только сны, без причины обрывающиеся и сменяющиеся другими кошмарами? В повествовании постоянно, как в кошмарном сне, распадаются причинно-следственные связи и нарушаются законы природы: сбываются пророчества, стены становятся проходимыми насквозь и т.д.[34] Повествование наделено всеми неотъемлемыми свойствами кошмара — леденящие душу, но ирреальные образы, отчаяние и ощущение безвыходности положений, в которых оказываются герои.

Но главное, что происходит с героями, — это бегство. Они постоянно пытаются вырваться из плена кошмарных обстоятельств, спастись... Чего стоят в этом смысле хотя бы сцены с побегом испанца Монсада, скитающегося с проводником-отцеубийцей в подземелье монастыря, который, как только они выбрались из подземелья, убил брата Монсада и предал беглеца в руки инквизиции; попав в тюрьму, несчастный испанец бежит, но только для того, чтобы очутиться в еще более страшном подземелье, полном мертвецов? Или кошмарный путь над пропастями и кладбищами обессиленной Исидоры к венчанию с Мельмотом?

Читая «Мельмота-Скитальца», переполненного фантасмагорическими ужасами и красотами, читатель вправе задать себе вопрос: не сон ли то, что описывает автор, не страшный ли сон то, что происходит с его героями? Как мы помним, действие романа начинается с описания жуткого портрета Скитальца, созерцая который засыпает его полный тезка и племенник, Джон Мельмот, которого читателю поначалу так нелегко отличить от его дяди, который прочел рукопись, из которой мы узнаем часть истории Скитальца, и который спасает испанца, чтобы услышать из его уст вторую часть этой истории. Уж не юноше ли снятся все эти страшные сны?

Ибо задача Метьюрина состояла в том, чтобы воссоздать со всевозможной точностью пространство кошмара, в котором время организовано особым образом. Без этой «усложненной композиции» ему не удалось бы передать кошмар посредством слова, добиться его воплощения в литературе. Независимо от того, в какой мере он отдавал себе отчет в выборе выразительных средств — стихия кошмара навязала ему такой способ повествования. Особая темпоральность кошмара потребовала от него таких выразительных средств. Воспроизведение кошмара заставило Метьюрина добиваться создания этой особой темпоральности своего произведения.

В отличие от многих своих современников и предшественников, Метьюрин не пытался написать нарратив на готические темы, пересказать кошмар. Сравните произведение Метьюрина с обычным литературным рассказом о кошмаре, например сном Татьяны, в котором Пушкин передает нам только фабулу, но не заставляет нас в полной мере пережить чувства, испытанные во сне Татьяной. У Метьюрина была совсем другая задача — со всей возможной точностью передать переживание ментального акта во всей его полноте и непосредственности. Читателя захватывает разворачивающееся действие, но, несмотря на то что читатель успел глубоко погрузиться в него, оно в любой момент может оборваться и перетечь в другой сон, в другой кошмар. Единство замыслу придает личность Джона Мельмота — намеренно не до конца отделимого от его ужасного предка, Мельмота-Скитальца.

В чем особенность темпоральности кошмара? Что требуется для ее передачи? Прежде всего, отвечает Метьюрин, время кошмара обратимо и прерывно. К нему не применимы — или применимы с большой поправкой — категории настоящего, прошлого и будущего. Поэтому повествование обрывается, забегает вперед и возвращается вспять во времени. А как поступили бы вы, если бы перед вами стояла такая задача, уважаемый читатель? Но, поскольку Метьюрин остается пленником еще не «деконструированного» рассказа, время кошмара вынуждено встраиваться в темпоральность обычного нарратива. У текста Метьюрина обнаруживаются две темпоральности, два враждебных, взаимоисключающих способа восприятия времени: внутренняя темпоральность кошмара и внешняя — линейного и хронологически упорядоченного нарратива.

«Приведенная схема позволяет установить тот факт, обычно ускользающий от внимания читателей, что действие его начинается осенью 1816 года и заканчивается через несколько дней там же, где оно начинается, на берегу графства Уиклоу, в Ирландии»[35], — отмечает литературовед. Как видим, Метьюрину удается добиться решения двух, весьма существенных для него, задач: во-первых, по признанию критика, внешнее время нарратива «ускользает от внимания читателя», а во-вторых, время нарратива в 500 страниц оказывается сжатым до нескольких дней! Вполне вероятно, что Метьюрин стремился сжать это внешнее время еще сильнее, но ему это не удалось. Сто лет спустя, в эпоху начала острого кризиса объективного времени, с этой задачей гораздо успешнее справится Марсель Пруст, еще решительнее сдвинув рамки своего романа, в котором он тоже боролся с линейным временем мира. Ради того, чтобы воссоздать и передать особенность воспоминания как ментального акта, он сожмет линейный дискурс до нескольких мгновений. Ненормальное долголетие, которым Метьюрин награждает своего героя (Мельмот живет 150 лет), тоже может быть рассмотрено как попытка изменить обычное течение времени человеческой жизни и нарушить привычную темпоральность. Разрыв причинно-следственных, а часто — и хронологических связей выступает другим важным приемом, позволяющим передать собственное время кошмара.

Теперь мы можем ответить на вопрос: почему Мельмот — скиталец? Быть скитальцем Мельмоту необходимо для того, чтобы переноситься из истории в историю, из кошмара в кошмар, свободно двигаясь во времени вперед и назад, воссоздавая динамику собственного времени кошмара. Скиталец олицетворяет кошмар в двух смыслах — этическом и темпоральном, давая автору важное орудие для передачи кошмара художественным словом.

Можно с уверенностью сказать, что Метьюрин, воссоздав темпоральность кошмара, создал канонический текст, который продолжает — и будет продолжать — цитировать, хотя чаще всего анонимно, наша культура. Набор художественных приемов, разработанный Метьюрином, найдет себе широкое применение в творчестве авторов современного фэнтези. Не была ли темпоральность кошмара, воссозданная Метьюрином и встроенная им в линейное время повествования, первым откровением субъективного времени, которое сегодня завладело нашей культурой? Но в любом случае «Мельмот-Скиталец» стал важным эпизодом в истории экспериментов со временем.

В поэтике «Скитальца» есть и другие черты, позволяющие говорить о наследии Метьюрина, актуальном для современности. По мнению рада литературоведов» разочарование в человеческой природе, столь присущее творчеству Метьюрина, приводит его к созданию сверхъестественных сил зла, не подконтрольных в полной мере ни религии, ни человеку. Таким образом, Метьюрин только начинает то движение, которое возведет в эстетическую систему Толкин и которое найдет свое полное воплощение в современном фэнтези: отказ от человеческого мира и полная дискредитация религии. Эта тема переходит из его эстетики в эстетику современного фэнтези и звучит столь же отчетливо, как инфернальная музыка, неотъемлемая часть и готических романов, и современных сочинений на готические темы.

Тем не менее, несмотря на единство ряда мотивов и приемов, следует отметить важное отличие поэтики Метьюрина от современной. Критика церкви и отстаивание свободы воли не мешают автору «Скитальца» оставаться глубоким христианином, продолжающим — вместе со своими героями — уповать на спасением райское блаженство.

Все эти темы глубоко чужды готической эстетике наших дней. В этом смысле современная готическая эстетика гораздо ближе к исполненному безнадежным пессимизмом «Беовульфу», чем к готическому роману, в котором, по крайней мере, остается надежда на загробную жизнь, а антропоцентричность эстетической системы меньше затронута переменами.

Готический роман, по сравнению с Толкиным, оказывается слабым протестом против эстетики Просвещения и взлелеянной им культуры Нового времени. Чудовище это по-прежнему человек, проклятый грешник, продавший душу дьяволу и в силу этого наделенный сверхъестественными свойствами. Это не удивительно: в начале XIX века культура Нового времени находилась в расцвете. Ее жизненных сил хватит еще на полтора века, прежде чем начнется ее неудержимый закат.

Важным этапом на пути завоевания готической эстетикой признания стало «этнологическое отношение» к историческому прошлому. В 1970-е годы книги по истории Средневековья — «Бувинское воскресенье» Ж. Дюби, «Монтайю» Э. Леруа Лядюри — сделались, к удивлению их авторов и издателей, бестселлерами. В них мир Средневековья предстал столь же далеким и глубоко чуждым современным французам, как жизнь племен австралийских аборигенов. Историческая преемственность, бывшая неотъемлемой частью восприятия истории, оказалась радикально переосмыслена. Но, вместе с тем, переживание разрыва с миром, «который мы потеряли», поначалу осознанное как разрыв со средневековой историей, стало массовым опытом глубокого переживания прерывности исторического времени.

Интересно, что именно тогда, в конце 1960-х — начале 1970-х годов, историки впервые обратили внимание на дракона, который помог им начать изображать Средневековье, вопреки предшествующей традиции, как чуждое и чудовищное общество, из которого оказываются не выводимы практики модерна[36].

Готическая поэтика

Он поджег город. Пламя перекидывалось с крыши на крышу, и, хотя все крыши заранее как следует окатили водой, дома занимались один за другим. Люди бросились тушить пожар, сотни рук разом выплескивали воду из сотен ведер, и тут Смог налетел снова. Ударом огромного хвоста он разнес в щепки крышу Большого Дворца. Теперь пламя было уже повсюду, а Смог оставался невредимым, неуязвимый в своей ярости, и стрелы доставляли ему беспокойства не больше, чем укус болотного комара. Свирепый и ужасный, он летал над Эсгаротом, сея разрушение и смерть.

Дж. Р. Р. Толкин

Готический роман, в особенности произведения Метьюрина, принято характеризовать как «романтическое неприятие действительности, идею рокового господства зла в различных сферах общественной жизни»[37]. В этом смысле готический роман тоже сильно отличается от готической эстетики современности, нашедшей свое полное выражение в отечественном фэнтези. Последний не бичует язвы своего времени, а служит языком, в котором ищет себя грядущая мрачная эпоха. Современный фэнтези важен тем, что он проговаривается о симптомах перемен. В нем проявляется, но не за счет оригинальных философских или эстетических взглядов авторов, а за счет отражения настроений в обществе, новый моральный, эстетический и социальный опыт. В нем проступают черты общества, которое еще только начинает говорить о себе невнятным языком аллюзий, аллегорий, прячется за старыми словами, но больше молчит и корчит рожи.

В отечественном исполнении этот жанр обладает важной особенностью — его можно было бы назвать (если бы еще был жив психоанализ!) российским «коллективным бессознательным». Эффект материализовавшегося голоса масс, возникающий из-за исключительной популярности этого жанра, усиливается благодаря явной второстепенности дарований авторов российского фэнтези: художественный талант мог бы помешать их прозе стать «зеркалом готической революции» в российской повседневности. В российском фэнтези, как в черной дыре, распадаются на мельчайшие частицы моральные и эстетические представления наших соотечественников.

Мы сосредоточимся на двух романах, ставших культовыми в современной России. Это «Таганский перекресток»[38], одно из многочисленных произведений Вадима Панова, и «Ночной Дозор»[39] Сергея Лукьяненко. Сравнение романов облегчает не только единство места, времени и действия — современная Москва, но и удивительное сходство героев. И у Лукьяненко, и у Панова герои — системные программисты, 30-летние, не особо удачливые по службе. Их главная черта — они обыкновенные, «как все». «Герой один на двоих» — это не случайность. Проницательные авторы прямо изображают свою аудиторию в качестве своих же главных положительных героев. Элемент ролевой игры уже заложен в тексты внимательными к запросам публики писателями. Но и на этом сходство не исчерпывается. В обоих романах царит полная безысходность и неясность целей, во имя которых действуют герои. В обоих случаях важнейшей эстетической максимой становится отрицание антропоцентричного мира как главной ценности, «Хорошо, что я не человек» — так формулирует эту максиму оборотень, главный положительный герой «Ночного Дозора»[40]. Если этот текст чем-то и отличается от текста Панова, то только большей решительностью в следовании означенной максиме. В обоих произведениях действуют вампиры и разнообразная нечисть. Ощущения от встречи с ними точно передают повседневные переживания рядового обитателя столицы, никогда не знающего, вернется он домой или его пристукнут в его же собственном подъезде. Читатель фэнтези чувствует себя столь же незащищенным от случайной встречи с тем, кто силен и агрессивен, как если бы речь шла о силах зла. Даже стилистика у двух авторов до смешного одинакова — оба разбавляют свои тексты цитатами из песен популярных групп и говорят с читателем на понятном ему языке — на языке улицы. Оба текста отражают массовую ментальность, за счет чего и популярны. Именно поэтому они так интересны нам. У Лукьяненко прототипом описываемого сообщества «Ночного Дозора» является «крыша» — ФСБ-МВД[41]. Защитники — чего? «Добра? Нет, света». Организация действует прежде всего в личных интересах босса и в своих собственных интересах. В рассказах Панова выбор социальной среды, в которой происходит повествование, более разнообразен, а собрание нечисти являет собой цитаты из тезауруса русско-советской литературы: говорящий черный кот, рыжеволосая ведьма, переодетая парнем, старик Хоттабыч, напротив, переодетый девушкой, Вий и т.д.

Ведьмы, вампиры, нечисть — вот они, подлинные герои национального кошмара, рождающиеся в сумраке психозов задавленной памяти и реализующие себя в жанре фэнтези. Нелюди, гордящиеся тем, что не имеют с жалким племенем людей ничего общего. Оборотни-нечеловеки, стилизованные под эфэсбэшника-мента-бандита, воплощают собой «совесть нашей эпохи». Для них подвиги красных в Гражданской войне и сталинских соколов в Великой Отечественной сохраняют силу моральною примера, образца геройства, доблести и мужества, морального примера. Авторы и читатели ищут опору для своих моральных суждений в опыте зверств и страха потому, что история забвения не оставила им другой опоры. «Нас так долго учили — отдавать и ничего не брать взамен. Жертвовать собой ради других. Каждый шаг, как на пулеметы, каждый взгляд — благороден и мудр, ни одной пустой мысли, ни одного греховного помысла. Ведь мы — Иные», — говорит оборотень, герой «Ночного Дозора». «Надоело! Горячее сердце, чистые руки, холодная голова... Не случайно же во время революции и Гражданской войны Светлые почти в полном составе прибились к ЧК? А те, кто не прибился, большею частью сгинули. От рук Темных, а еще больше — от рук тех, кого защищали. От человеческих рук. От человеческой глупости, подлости, трусости, ханжества, зависти. Горячее сердце, чистые руки. Голова пусть останется холодной. Иначе нельзя. А вот с остальным не согласен. Пусть сердце будет чистым, а руки горячими. Мне так больше нравится!»[42]. Вот и весь «запас метафор», вот и вся «проработка прошлого». В этом рассуждении положительного оборотня образ ЧК остается возвышенно-романтическим, кровавая чекистско-гэбистская поговорка — главным и единственным моральным ориентиром, сопровождающим героя на протяжении всего романа. Она будет мирно сосуществовать и с уверенностью героя в неотличимости фашизма и коммунизма[43], и с его отказом от веры в любой коллективный проект. Не способный дать герою опору для суждения о добре и зле, «девиз Дзержинского» лишь помогает исчезнуть критериям оценки в радикальном отрицании права человеческой природы на существование, выраженном в вопросе «ради вас жить?»[44], который герой адресует роду человеческому Кошмар романа не в нечисти, вампирах, потусторонних силах зла. Он в крушении различия между добром и злом, оборачивающимся проповедью мелкого личного эгоизма.

Оба романа объединяет общая готическая поэтика. В центре повествования — нечисть и потусторонние силы. Рассказ о них представляет главный интерес и для автора, и для его читателей, тогда как люди либо просто отодвигаются на периферию действия («Ночной Дозор»), либо появляются в качестве пассивных объектов, на которых упражняется нечисть, которой люди ничего не могут противопоставить («Таганский перекресток»). В основе готической поэтики — кошмара наяву — лежит фундаментальная неясность правил и норм социального поведения. Ее главная черта — полная непредсказуемость последствий любых поступков и действий в силу распада тех привычных объяснений — морали, религии, науки, — которые раньше упорядочивали поступки в понятные причинно-следственные связи. Автор и читатель в равной мере охвачены мистическим ужасом перед бытием. Человек чувствует себя нагим перед миром, который, с точки зрения современных интеллектуалов, прежде видевших свою миссию в том, чтобы придавать смысл происходящему, «находится в состоянии полнейшей неопределенности»[45].

Следует отметить важный факт; готическая эстетика не приводит к созданию образа сверхчеловека, который вполне мог бы стать развитием, например, образа «Иных» в «Ночном Дозоре». Вроде бы все подталкивает автора к такому решению, но он категорически отказывается от подобной перспективы: «Давным-давно я научился плевать на человеческий мир. Он — наша основа. Наша колыбель. Но мы — иные. Мы ходим сквозь закрытые двери и храним баланс Добра и Зла. Нас убийственно мало, и мы не умеем размножаться... Мы не обязаны любить обыденный мир. Мы храним его лишь потому, что паразитируем на нем. Ненавижу паразитов!»[46] Выбор в пользу нелюдя, а не сверхчеловека — еще один показатель степени и глубины разочарования в человеке, его мире и способностях. Готическая эстетика и готическая поэтика выражают собой радикальный протест против сути эстетики Нового времени — завороженности и очарованности человеческой природой.

Итак, мир людей больше не интересует авторов фэнтези и их читателей. Этот крайне популярный жанр направлен на поиски героев и явлений, которые никак не принадлежат привычному миру человека, по сравнению с которыми человек оказывается малоинтересным персонажем. Это решительный отказ иметь дело со столь мелким и незначительным явлением, как человек. Момент, когда в возникающей эстетической системе человеку не остается места, по праву можно назвать поворотным: готическая эстетика глубоко бесчеловечна в прямом смысле этого слова.

Важнейший художественный прием готической поэтики состоит в попытке продать читателю кошмар за реальность, придать кошмару «эффект реальности». Здесь не должно возникнуть недоразумения: в отличие от Метьюрина, который пытался передать подлинный кошмар, воссоздать в художественном тексте ментальный акт, ментальное состояние, задача наших современников прямо противоположная и гораздо более простая. Ужасы, описываемые в романе, не передают чувство кошмара, а имитируют его довольно примитивными условными средствами. Их задача — выдать кошмар за подлинную, истинную действительность, поставив под сомнение традиционные представления о реальности.

Приведем такой пример: маленький мальчик, возвращаясь домой по ночной Москве, попадает «на зов» вампира: «Я побежал навстречу зову. Я слышал его не так, как слышал мальчик. Для него призыв был манящей, чарующей мелодией, лишающей воли и сил. (...) Мне хотелось крови. Не свиной, не коровьей, а именно человеческой. (...) Мимо, по проспекту неслись машины, шли редкие прохожие. Это тоже было подделкой, иллюзией, одной из граней мира, единственно доступной для людей. Хорошо, что я не человек. (...) Нырнув в подворотню, я уже готов был увидеть развязку. Неподвижное, опустошенное, выпитое тело мальчика и исчезающих вампиров. Но я успел. Мальчик стоял перед девушкой-вампиршей, уже выпустившей клыки, и медленно стаскивал шарф. Вряд ли ему сейчас страшно — Зов заглушает сознание начисто. Он скорее мечтает о прикосновении острых сверкающих клыков»[47].

А вот другой, аналогичный пример: «Артур внимательно посмотрел на меня, убедился, что я слушаю. И продолжал:

— Барон и рассказал мне о самой большой охоте, которая ведется людьми уже несколько тысяч лет. Об охоте на Дикую стаю.

Он поднялся на ноги, неспешно прошелся вдоль трофеев (“голова сказочного дракона на длинной изящной шее...”, “василиск, жемчужина коллекции”, “безголовая собака и семиглавая змея”...), задумчиво прикоснулся к драконьему клыку.

— Никто не знает, откуда взялись эти твари. Одни охотники считают, что Дикая Стая была всегда, появилась на Земле вместе с людьми, дабы мы, так сказать, не расслаблялись. Мишель Лесеньяк, мой приемный отец и учитель, придерживался мнения, что твари проникают к нам постоянно, что иногда открывается некая дверь и на Землю сваливается новая группа уродов. Которых надо найти и убить»[48].

Имитируемый в повествовании как реальность, кошмар выдается читателю за действительность. Эффект реальности достигается экономными средствами. Слава богу, сейчас не начало XIX века и нет необходимости в затейливых художественных приемах, чтобы убедить читателя поменять местами первое со вторым. Слушатель и так готов верить, зачем же усложнять! «Вампир послушно сложил флаконы (с донорской кровью. — Д. Х.) в пакетик с надписью “Возродим российскую культуру!”»[49]

Понятие «реальность», конечно, тоже претерпевает существенные изменения под влиянием слова «фэнтези», поскольку оно используется прежде всего для обозначения «ирреального», нечисти, вампиров и т.д. Слово «реальность» сигнализирует читателю, что сейчас начнутся совершенно потусторонние чудеса: например, в окно влетит ожившее чучело совы, которое обернется заколдованной женщиной-магом[50].

Возникновение готической эстетики тесно связано с кризисом научной рациональности, что четко осознают и сами авторы фэнтези: «Наука нас (нечисть. — Д. Х.) едва не убила. В нас не верили, не хотели верить. Пока считали, что наука способна изменить мир к лучшему»[51].

Значение новых физических открытий — о чем мы будем подробно говорить ниже — и их важность для создания и укрепления мира фэнтези трудно переоценить, и хотя наши авторы не Борхесы, и им явно не хватает воображения для того, чтобы описать распад физических законов в магическом мире, они все-таки предпринимают некоторые попытки в этом направлении. Например, «сумрак» (опять же понятие, которое у наших авторов «одно на двоих») — это место, где происходят «настоящие события», идет «настоящая борьба», в отличие от мира людей. Сюда доступ людям заказан, но здесь, в сумраке, вершатся их судьбы[52]. Оба автора настаивают на том, что в сумраке время меняет свой характер — «Время тут течет еще Медленнее...» — говорит Панов; «...один из основных признаков сумрака — изменение хода времени», — вторит ему Лукьяненко[53] и продолжает: «Здесь нет обычных физических законов, только их аналогии»[54]. В отличие от физиков, авторы фэнтези явно не способны представить себе еще какие-нибудь качества этого сумрачного потустороннего времени — хотя бы такие, какие возникают в самой примитивной кротовой норе, укрепленной фантомной энергией. Лукьяненко, впрочем, в реалистической манере описывает в качестве бытового эпизода, как оборотень на глазах у ребенка заставляет собраться из осколков разбитую чашку, закрепляя в сознании читателя новое восприятие времени[55]. Тем не менее, физики, несмотря на значительно большую изобретательность, как мы увидим, испытывают столь сильную растерянность перед собственными научными открытиями, что им остается только уповать на раскованность воображения фантастов: «Потребность в научной фантастике сегодня велика, как никогда, — считает А. Черепащук, директор Государственного астрономического института имени Штернберга. — Сегодня прогресс в астрофизике настолько велик и стремителен, что для осмысления получаемых данных просто необходим фантастический полет мысли»[56].

Конечно, обратимое и прерывное время, фантомная энергия и экзотическая материя сами собой приходят в голову, служат важным эвристическим подспорьем для тех, кто вступает в мир фэнтези. Многие становятся его постоянными обитателями, неохотно покидающими его лишь для того, чтобы, полузакрыв глаза, претерпевать столкновения с презренной действительностью ирреальной человеческой жизни — работой системного программиста, продавщицы в книжном магазине...

Нужно ли добавлять, что эти произведения пронизаны насилием и что культ насилия есть неотъемлемая часть готической эстетики?

Модные готы

В удобной защищенности достоверностями морали и демократии мы не только ни от чего не застрахованы, но и рискуем не увидеть, как приходит или возвращается то, возможность чего не сводится к чистой случайности истории.

Ф. Лаку-Лабарт, Жан-Люк Нанси[57]

Наше описание готической эстетики было бы не полно без самих готов — прежде всего, современных, — тем более, что, по мнению как социологов, так и самих готов, «Ночной Дозор» входит в число их культовых текстов[58].

Современные готы заставляют обратить внимание на то, что сегодня, как и в начале XIX века, готика оказывается прочтена как протест против наследия Просвещения.

Чем интересны нам современные готы с точки зрения готической эстетики? Более всего тем, что это движение дает яркий пример полного и безраздельного господства эстетики над моралью, равно как и над всеми другими представлениями. Точнее, речь должна идти о моде, а не об эстетике, ибо, по сути, готы неописуемы: их следует только фотографировать, потому что одежда современных готов не отсылает ни к чему вне себя и ничего не скрывает: ни программы, ни продуманной эстетической системы, ни даже разделенного здравого — или готического — смысла. Чтобы точнее объяснить, о чем идет речь, скажем, что отличия семи разновидностей российских готов проявляются только в одежде и в атрибутике. Бессловесный протест готов — ибо это, безусловно, протестное движение — носит сугубо эстетический характер: стиль одежды — вместо политического манифеста, символы — кельтские кресты и орнаменты, черепа и кости, распятия («со стильным дизайном», как выражаются авторы статей о готах), египетский анкх, восьмиконечные звезды и летучие мыши — вместо членского билета. Вместе с платьем гот получает некоторые внешние особенности стиля поведения и важнейший способ самоидентификации. Не показывает ли движение готов важную тенденцию современной политической культуры: скомпрометированность политического языка превращает моду в главный способ выражения протеста?

Те из готов, кто пытается писать этические манифесты (неудачные прежде всего потому, что их авторы хотят выразить то, чего нет, а именно: философскую и этическую суть движения[59], отказываются считаться со своим названием и не хотят осознавать и признавать свою связь ни с готами — разрушителями античной культуры, ни с готами — героями фашистской мифологии. Они возводят генеалогию современных готов исключительно к английскому готическому роману, избегая остальных несимпатичных исторических аллюзий. Действительно, до сих пор движение не отличалось экстремизмом — скорее, и особенно в палитре российских молодежных течений, оно приобрело репутацию безобидного, социально не агрессивного протеста. Поэтому социологи часто представляют готов как «первичную профилактику экстремизма»[60], как молодежную альтернативу фашизму. Однако неотъемлемой частью идентичности, вытекающей из костюма, помимо бисексуальности, являются сатанизм и оккультизм. Сочувствующие движению исследователи и «попутчики» склонны рассматривать эти последние как «декларируемый идеал, редко применяемый на практике».

Но долго ли могут оставаться политически нейтральными имя и символ, нагруженные историей? Так же как свастика в европейской культуре не может быть прочтена иначе, чем как символ фашизма, так же как пята конечная звезда останется навсегда связана с российским коммунизмом, а не только со звездой, зажегшейся в Рождество, готы скованы историей имени. Об этом свидетельствует избираемый ими стиль — кельтские символы на средневековых костюмах, черепа и кости. Символика, которая однажды стала фашистской, не доминирует, но она все время скрытно присутствует, она рядом, готовая ожить. Не станет ли стиль, нагруженный историей, проводником для распространения фашистской идеологии среди российских готов, которые в последнее время все больше и больше попадают под влияние фашистов и в результате целенаправленной идеологической обработки, и в силу общения на полисубкультурных тусовках[61]? Так на наших глазах мода превращается в политику.

Кризис эстетической системы Нового времени с ее утрированным рационализмом и нескрываемым преклонением перед человеком и его деяниями был многократно усилен, поддержан, развит, и сам существенно способствовал размаху другого процесса — углублению кризиса научной рациональности. Изменение эстетического канона, павшее на наши дни, совпало с радикальным пересмотром научной картины мира и с радикальной сменой в массовых представлениях о свойствах времени. Это совпадение создало почву для укоренения готических тенденций в нашей современности.

III. О физиках, времени, кротовых норах и черных дырах

Физики не шутят

Передо мной несколько испещренных формулами статей по физике, скачанных из Интернета (не подумайте только, что я в состоянии прочесть эти формулы и тем более их понять). Зайти на этот сайт мне посоветовал серьезный человек, профессор физического факультета нашего университета. Прочтем все, что сможем, до формул — поверьте, интересно нам будет прямо начиная с названия: «Поиск точных решений для проходных кротовых нор, поддерживаемых фантомной энергией»[62]. И чем дальше, тем более заманчиво звучит этот текст, как бы специально написанный на потребу тем, кто интересуется всяким оккультизмом: «Фантомная энергия поэтому может быть автоматически рассмотрена как кандидат на то, чтобы считаться экзотической материей, за исключением одной проблемы: понятие темной или фантомной материи применяется для гомогенного распределения материи во вселенной, тогда как пространство-время кротовых нор (wormholes) по определению не является гомогенным»[63].

Поневоле настораживает язык этой строжайшей из наук. Что это за «кротовые норы», «экзотическая материя», «фантомная материя»? Да физика ли это? Может, на сайт прокрались какие-то шарлатаны и балуются с формулами? Может, физики шутят? Но, как вскоре выясняется из чтения других текстов, все абсолютно серьезно. Мы — на передовом рубеже теоретической физики: так теперь принято выражаться в этой науке, бывшей на протяжении нескольких последних столетий образцом научности par excellence.

Вот статья «Астрофизика кротовых нор»[64], написанная группой теоретиков, а именно сотрудниками Российской Академии наук и Института Нильса Бора в Копенгагене. Главная гипотеза, которую физики выдвигают в своей статье, состоит в том, что «кротовые норы, вероятно, появившиеся на начальной стадии развития Вселенной, могут связывать различные районы нашей вселенной. (...) В этом случае поиск астрофизических кротовых нор является уникальной возможностью для изучения множественной вселенной». Затем, после трех страниц формул, авторы предлагают свои гипотезы о том, какими свойствами обладают эти кротовые норы: «...мы можем видеть через кротовую нору любую эпоху эволюции Горячей вселенной: 1) очень раннюю стадию, 2) стадию, более близкую к нашему времени, и 3) самую позднюю эпоху».

Одно из своих предположений физики формулируют так «В этой статье мы рассмотрим модель, в которой главным компонентом кротовой норы, обладающим всеми необходимыми свойствами, является сильное магнитное поле, которое проходит насквозь через нору, тогда как фантомная материя и фантомная энергия потребуются для создания норы только в малых количествах».

В знаменитом фильме «Пришельцы» благородный рыцарь Годфруа Отважный и его слуга Жакуй-Пройдоха, отправившись «в путешествие по коридорам времени», попадают в нашу эпоху потому, что старый колдун забыл добавить в зелье перепелиные яйца. Очень хочется увериться, что коллеги — физики, готовясь к путешествию во времени по специально изготовленной для этого кротовой норе, не только не поскупятся на «фантомную энергию» и «фантомную материю», но положат в достаточном количестве и перепелиных яиц!

Конечно, кротовые норы, черные дыры и в особенности путешествия во времени являются сегодня очень популярным сюжетом. Настолько популярным, что об этом постоянно пишут газеты. У нас на родине не так-то много приличных газет, обладающих репутацией, проверяющих свой материал и компетентно информирующих читателя не только о политике, но и о событиях культуры и науки. Поэтому возьмем в руки газету «Известия», которую читает вся страна. Что там нового про время и про достижения естественных наук? К примеру, в статье, озаглавленной «Черная дыра — ключ к путешествию во времени»[65], представляющей собой интервью с вице-президентом Европейского астрономического общества, директором Астрономического института имени Штернберга, член-корреспондентом РАН Анатолием Черепащуком, сказано следующее:

«Парадокс в том, что Эйнштейн не верил в черные дыры, которые только и могут спасти его теорию. Половина физиков не верит в черные дыры, утверждая, что из реального вещества такие объекты построить нельзя. Уже открыто 300 черных дыр, но споры продолжаются. Потому что, если будут открыты объекты такой же массы, как черные дыры, но с границей поверхности и магнитным полем, астрономам останется только застрелиться. (...) Как говорит академик Гинзбург, новые данные укрепляют нашу веру в существование черных дыр (курсив мой. — Д. Х.). Если черные дыры существуют, то становятся возможными путешествия на машине времени, для чего потребуется открыть дверцу в туннель и начать движение в любую сторону — вперед или назад. Тело при этом не будет разорвано и сможет вернуться обратно. О таких “кротовых норах” писал еще Эйнштейн... (...) Астрономы — последние романтики на Земле»[66].

«— А вы изволите толковать о пятом измерении»!

Итак, что узнает со слов академика далекий от физики читатель? Прежде всего выясняется, что вопросы наличия или отсутствия объектов, позволяющих предполагать обратимость времени, являются теперь в физике и астрономии вопросами веры. Кроме того, путешествие во времени или обратимость времени рассматриваются солидными учеными как вполне допустимые с точки зрения физической теории, возможности. Как говорится, «хотите — верьте, хотите — нет». «Чтобы понять, что происходит при... формировании черной дыры, следует вспомнить, что теория относительности не признает абсолютного времени. Другими словами, каждый наблюдатель имеет собственную меру времени. Ход времени для наблюдателя на поверхности звезды будет отличаться от хода времени наблюдателя на расстоянии», — рассказывает знаменитый астрофизик Стивен Хокинг[67]. Как выясняется, время вблизи черной дыры не просто замедляется, а вообще останавливается , и все процессы замирают, становятся бесконечно долгими. Ближе знакомясь с кротовыми норами, читатель выяснит не только что время вообще течет по-разному около разных предметов (как около любого массивного тела), но также и то, что время может изменить свой бег и даже вовсе остановиться. Самый же главный урок, который должен вынести читатель, к чему он, конечно, уже в значительной степени подготовлен благодаря урокам физики в школе, это то, что время больше не является таким, каким мы привыкли его воображать, — необратимым, линейным, непрерывным, связующим в неразрывную цепь прошлое, настоящее и будущее.

Не правда ли, между старым привычным образом времени и тем, каким оно предстает благодаря последним достижениям физической науки, пролегает пропасть? Вспомним, как описывал объективное время науки один из основателей современной антропологии Люсьен Леви-Брюль, отсылая к не подлежащим сомнению представлениям своей — до сих пор продолжающей казаться нам столь интеллектуально близкой — эпохи:

«Но мы знаем, что их представления (примитивных народов. — Д. Х.) о времени отличаются от нашего. Они не могут представить себе этой прямой линии, простирающейся бесконечно в воображении, всегда равной самой себе, на которой располагаются события, могущие быть представленными в виде единообразной и необратимой серии, линии, на которой события с необходимостью выстраиваются друг за другом. Время не является для дикарей, в отличие от нас, особой интеллектуальной интуицией порядка последовательности. Еще в меньшей степени оно представляется им гомогенной субстанцией. Оно скорее ощущается качественно, чем репрезентируется (рационально. — Д. Х.)»[68].

Чтобы убедиться, что после Леви-Брюля такое восприятие времени, рельефно проступающее по сравнению с восприятием дикаря, еще долго продолжало господствовать в современной культуре, приведем цитату из книги «Миф» М. И. Стеблина-Каменского, увидевшей свет в 1976 году; «Абстрактное время непрерывно, бесконечно, единообразно и необратимо. Между тем время в эддических мифах сплошь и рядом прерывно, не бесконечно, не единообразно и обратимо»[69].

А теперь сравним это описание со следующим: «Возможность перемещаться быстрее света влечет за собой, в соответствии с теорией относительности, и возможность путешествий в прошлое... Ключ к этой взаимосвязи в том, что, согласно теории относительности, не существует никакой единой для всех наблюдателей меры времени, но что при некоторых обстоятельствах нет нужды даже в том, чтобы наблюдатели были согласны относительно очередности событий»[70]. Добавим к нему еще более подробный пассаж: «Путешествия в будущее возможны. Теория относительности показывает, что можно создать машину времени, которая перенесет вас в будущее. Вы входите в нее, ждете, выходите и обнаруживаете, что на Земле прошло гораздо больше времени, чем протекло для вас. Сегодня мы не располагаем технологиями, позволяющими осуществить подобное, но это лишь дело техники: мы знаем, что это возможно»[71] — так объясняет читателям принцип работы машины времени Стивен Хокинг. Кротовая нора позволяет «увидеть» прошлое и будущее, как одно и то же место, но только одновременно и днем, и ночью. «Кротовая нора соединяет теперь разделенные 11 часами прошлое и настоящее станции Альфа. Сточки зрения здравого смысла, этому трудно поверить — одно и то же место, но сразу в два различных момента времени! К тому, что можно видеть два различных места в одно время, мы привыкли с детства. (...) Но вот чтобы из одного окна была видна улица, освещенная полуденным солнцем... а из другого — пустынная ночная улица! Это всякому, пребывающему в здравом уме, человеку кажется просто невозможным. Несмотря на железную логику формул теории относительности, здравый смысл восстает против такого “абсурда”!»[72]. Итак, переживай, читатель, новую темпоральность, привыкай к новому восприятию времени. Тебе трудно, читатель, понимающе кивают авторы научно-популярных работ, но мы тебе поможем: «У читателя теперь есть две возможности; поверить логическим рассуждениям... на слово и вопреки здравому смыслу признать, что на любую вещь можно смотреть не только с разных пространственных, но и временных сторон, либо постараться выработать у себя новый “здравый смысл”, рассматривая прилагаемые к статье рисунки и вычерчивая им подобные»[73].

Но тут встает резонный вопрос: почему читатель готов идти на такие непредвиденные интеллектуальные трудности, срисовывать непонятные схемы, попирающие его «здравый смысл», вместо того чтобы отмахнуться от этого как от не имеющей отношения к жизни ерунды? Почему читатель сегодня так озабочен вопросом: какое оно, время, и что с ним происходит в черной дыре или в кротовой норе? И почему для ответа на вопрос о свойствах времени, выглядевший столь очевидным еще совсем недавно, читателю теперь оказывается недостаточно собственного повседневного опыта? Иными словами, почему популярность этих сюжетов в наши дни «бьет как хочет» любую другую тему?

Можно ли считать этот интерес к черным дырам и кротовым норам, как иногда пишут авторы популярных статей, «естественной потребностью человеческого разума»? Но тогда следует отметить, что означенная потребность долго не давала о себе знать. Дело в том, что вскоре после того, как Эйнштейн и Розен вывели уравнения общей теории относительности, австрийский физик Фламм нашел решение, описывающее два мира, соединенные норой-каналом, и стал родоначальником теории кротовых нор. Тем не менее великое открытие не слишком взволновало широкую общественность, чтобы не сказать — прошло для нее незамеченным. Почему-то ученые прождали практически целый век, прежде чем начать ломать копья о парадоксы кротовых нор.

Чем вызван сегодняшний интерес к проблемам времени и прежде всего к концепциям, и понятиям, отрицающим наши традиционные, привычные представления о времени? Не свидетельствует ли он о том, что общество переживает глубокий кризис восприятия времени, что оно мучительно ищет новую картину времени и жадно хватается за любой обрывок информации, чтобы отвергнуть старые и подтвердить, укрепить и углубить свои новые ощущения?

В этом смысле новые научные открытия подоспели как раз вовремя. Еще совсем недавно мы совершенно достоверно знали, из чего состоит вселенная, материя, и даже самые мельчайшие частицы. И если некоторые из них еще не были открыты, то непреложные законы физики позволяли с уверенностью предсказывать их существование и даже некоторые свойства. Некоторые астрономы, как, например, Иосиф Шкловский, поговаривали о том, что в результате астрономической революции 1960-х и последовавших за ними открытий 1980-х все открытия в астрономии уже сделаны и что следующим поколениям больше нечего открывать. Иными словами, мы жили в познаваемом, чтобы не сказать — в практически познанном мире, — чье устройство была способна объяснить мудрая наука. И вот совсем недавно картина благоустроенного мироздания распалась. Предоставим объясняться по этому поводу авторитетным ученым: «В 1997 году стало ясно, что Вселенная расширяется с ускорением. (...) Это странно: силы гравитации должны замедлять расширение на больших расстояниях. Понять парадокс можно только и том случае, если существует антигравитация с отрицательным давлением. (...) И вот теперь стало ясно, что Вселенная на 70% состоит из вещества с положительной плотностью энергии и отрицательным давлением. Это вещество называют “темной энергией”. На 25% Вселенная — частицы неизвестной природы, которые еще не открыты, но ясно, что они тяжелее протонов и не достигают скорости света. Лишь 3—5% Вселенной — привычная нам материя из барионов, протонов, нейтронов, электронов. Главные на земле барионы составляют большую плотность, поэтому мы можем черпать из них энергию. А рассеянная энергия Вселенной, которая несопоставимо больше, нам недоступна»[74].

Другой ученый, заместитель главного редактора журнала «Гравитация и космология», доктор физико-математических наук Кирилл Бронников, в передаче «Черные дыры и кротовые норы: возможность перемещения между мирами» так объяснял слушателям радио «Эхо Москвы» взаимосвязь между этим последним открытием, черными дырами и кротовыми норами: «Чтобы объяснить ускоряющееся расширение вселенной, нужно предположить существование так называемой экзотической материи, ее еще называют темной энергией. И эта темная энергия обладает теми свойствами, которые требуются для создания кротовых нор». По его словам, благодаря преобразованию Лоренца «пространственные интервалы и промежутки времени немножко перепутываются. (...) Ведь эта темная энергия, она же экзотическая материя, обладает вот какими странными свойствами: чем больший объем она занимает, тем большей обладает плотностью»[75].

Итак, вместо привычного образа практически познанного мироздания мы, «читатели газет», остались с «тремя-пятью» процентами, за которыми простерлась «темная материя» загадочной и немыслимой природы. Это открытие, безусловно, углубило — или отразило? — решительное изменение научной картины мира и кризис в восприятии времени. Не в меньшей степени оно усугубило — или выразило? — растущее недоверие общества к научному познанию, проявившееся в остром кризисе научной рациональности последних двух десятилетий.

Из литературной истории современной физической теории

Когда осторожный Карл Саган написал свой фантастический роман «Контакт», герои которого сконструировали машину времени, использовав для стабилизации кротовой норы силовое поле, расталкивающее материю, он послал его своему другу, физику-теоретику Кипу Торну, чтобы избавиться от слишком уж залихватских неточностей. В ответ Торн решил уравнения Гильберта-Эйнштейна для антигравитирующего вещества, иными словами, укрепил стенки своей норы «экзотической материей» — веществом с отрицательной массой, что позволило веществу с положительной массой (например, нам, людям) проходить через нору «без схлопывания». Так физическая теория пополнилась первой машиной времени.

Сам по себе этот факт заслуживает особо пристального внимания — ведь не так часто, согласитесь, случается писателю-фантасту в художественном тексте набросать рабочее задание для физика-теоретика. Действительно, пусть великий Жюль Верн и предсказал летательный аппарат тяжелее воздуха, все же такого рода интуиция несколько уступает непосредственному вкладу фантастики в развитие теоретической физики. Тем более что создание кротовых нор не прошло безболезненно для физической теории в целом. Точнее, кротовые норы оказались магическим объектом, способным если не разрушить физику как науку, то по крайней мере поставить под вопрос ряд ее базовых постулатов.

Распад идеи причинности прямо вытекает из конструкции кротовой норы и предлагается читателю газет и пользователю Интернета в качестве еще одного интеллектуального опыта, к которому он должен «приучить» себя. Ибо законы физики, разрешая существовать машине времени, не запрещают будущему вмешиваться в прошлое — например, путешественник, переместившийся из будущего в прошлое, может там покончить с собой или убить своего отца до того, как тот успел произвести путешественника на свет. Итак, если раньше физики были убеждены в том, что физическая теория не нарушает принципа причинности, то с появлением кротовых нор оснований для уверенности в этом у них резко поубавилось.

Действительно, современная физика не отвергает возможности существования экзотического с отрицательной массой вещества, несмотря на то, что такое вещество во вселенной не было найдено: «Поэтому для такой деформации пространства-времени, которая позволит путешествовать в прошлое, понадобится материя с отрицательной плотностью энергии. (...) Квантовая теория допускает отрицательную плотность энергии в некоторых областях пространства при условии, что она компенсируется положительной плотностью энергии в других областях, так, чтобы энергия в целом оставалась положительной»[76] Считается, что в эмпирической неподтвержденности экзотического вещества и состоит причина того, что ошибку в выводах Торна так до сих пор и не удалось найти, чтобы спасти принцип причинности. Остается не ясным и другой вопрос: куда девается из норы Торна вещество с отрицательной массой, после того как через нее прошло вещество с положительной массой? Торн считает, что оно может продолжать сколь угодно долго укреплять стенки его норы, что, в свою очередь, чревато неразрешимыми парадоксами. Существование кротовых нор, в частности, кротовой норы Торна, отрицает законы механики Ньютона, не позволяя включить ее ни в каком качестве в новую картину мироздания, наполненного веществом с отрицательной массой и обратимым временем, не желающим считаться с дорогим Ньютону принципом причинности. При этом, по признанию физиков, физические законы вовсе не запрещают существования кротовых нор типа норы Торна.

Подытожим самые общие выводы, которые следуют из воплощения фантастических идей в физической теории для нас, далеких от физики читателей газет и пользователей Интернета. Существования кротовых нор, а также всего того, что в этих объектах происходит со временем и материей, достаточно, чтобы помешать нормальному действию принципа причинности, бросить тень на кумулятивный идеал познания и заставить задуматься о распаде консенсуса о критериях научности в физике.

Не означает ли сказанное, что физика, «догнав» философию и другие социальные науки, начала переживать тот кризис научной рациональности, который овладел гуманитарным знанием в 1970-е годы?

Не меньшую проблему, чем кротовая нора, для объективного физического познания представляет собой черная дыра. Как известно, существование черных дыр остается не подтвержденной гипотезой, в которую верят одни ученые (преимущественно астрономы) и не верят другие (преимущественно физики). Действительно, астрономами обнаружен ряд объектов, которые при некоторых допущениях могут быть сочтены черными дырами. Но современная физика ничего не может сказать с уверенностью относительно свойств пространства и времени исходя из такой плотности вещества и силы гравитационного поля, наличие которых приписывается астрономами черной дыре. Вопрос о возможности применения к черным дырам теории относительности остается открытым — как известно, сам Эйнштейн не верил в существование черных дыр, хотя черная дыра мыслима только в рамках теории относительности.

Название «черная дыра? придумал Джон Уиллер в 1969 году. Именно на конец 1960-х (а точнее, на 1967 год, когда были открыты первые радиопульсары) приходится всплеск энтузиазма относительно черных дыр, а в 1980-е их откроют великое множество. Интересно, просто ли совпадением объясняется тот факт, что обретение черной дырой права на существование в физической науке с большой точностью совпало с началом глобального интеллектуального кризиса, нашедшего выражение в творчестве Мишеля Фуко, Ролана Барта, Жиля Делеза, Жака Деррида, которые именно в конце 60-х — начале 70-х годов поставили под сомнение важнейшие постулаты европейской философии? Авторы популярных обзоров, посвященных черным дырам, любят цитировать слова К Торна. «Из всех измышлений человеческого ума, от единорогов и химер до водородной бомбы, самое фантастическое — это образ черной дыры, границу которой ничто не может пересечь, и даже свет задерживается ее мертвой хваткой». А некоторые физики, настроенные особенно критически, без обиняков называют и черные дыры, и кротовые норы «литературным сюжетом», выдумкой, поскольку они слабо подкреплены математическим аппаратом и их существование остается эмпирически недоказанным. Отметим, что, по словам физиков, скептически относящихся к черным дырам и кротовым норам, до недавнего времени было трудно представить себе, что увлечение их коллег этими сюжетами приобретет столь массовый характер. Не свидетельствует ли это о своеобразии интеллектуальной ситуации, в которой мы находимся сегодня?

Дискурс о черных дырах поневоле наталкивает на весьма литературные и даже, можно сказать, несерьезные аналогии. Со ссылкой на «заседание президиума РАН, где обсуждались новейшие успехи в исследовании черных дыр», читатель газеты «Известия» наткнется на следующее сообщение, в котором журналист бойко перелагает суть представлений астрономов о черных дырах: «(Черные дыры) наверняка есть, но увидеть их в принципе нельзя. (...) Черная дыра невидима, ее можно обнаружить лишь по косвенным признакам. Внутри черной дыры меняются свойства пространства и замедляется время. Пространство и время закручиваются в своеобразную воронку, в глубине которой, как считают теоретики, они распадаются на кванты. Черная дыра — это гравитационная бездна, из которой нет выхода. (...) В ней протекают удивительные процессы и проявляются неизвестные законы. (...) Верить в черную дыру или не верить — это личное дело каждого. Но научным фактом является то, что 0,1% массы нашей Галактики заключено именно в черных дырах. Из разъяснений А. Черепащука следует, что явным признаком черной дыры является отсутствие наблюдаемой поверхности... черная дыра характеризуется не поддающимися расчетам флуктуациями излучения... Время формирования черной дыры, как ни дико это звучит, больше, чем время жизни Вселенной»[77] И, конечно же, необходимо добавить, что черная дыра является прекрасной машиной времени: «Двигаясь внутри невращающейся черной дыры, космонавт увидит другую Вселенную и даже свое будущее»[78], — поясняет в своей популярной книжке член-корреспондент РАН Черепа щук.

Насколько такое описание объекта соответствует, на ваш взгляд, уважаемый читатель, критериям научного познания? Правильно, оно попирает все традиционные критерии позитивного знания, что тем не менее не мешает части физиков «верить» в черные дыры, поскольку, как мы помним, физическая теория не запрещает их существования.

Итак, если речь идет об объекте, который в принципе не наблюдаем, чьи параметры и действия в принципе не поддаются расчетам, поскольку в нем исчезают известные науке свойства пространства и времени, то где пролегает та грань, которая отличает черную дыру от черной магии, физическую теорию от фэнтези? И чем тогда менее реальны, чем черные дыры, кротовые норы и фантомная материя, ведьмы, сумрак, «иные» темные силы? Не правда ли, последние достижения самой научной из наук сильно расшатали понятие реальности? Один из важнейших приемов современной готической эстетики, особенно ярко проявляющихся в жанре фэнтези, состоит в размывании понятая реальности. Литературный персонаж отрицает существование нечиста, разглагольствует о ее нереальности только для того, чтобы его высказывание было немедленно опровергнуто «реальностью» — появлением нечисти и ее нападением на героя фэнтези. Так и подмывает процитировать определение реальности, предложенное лисой-оборотнем в «Священной книге оборотня» Виктора Пелевина, где применен обратный прием — нечисть от первого лица отрицает понятие «позитивной реальности» применительно к превращению оборотня, только что «реально» имевшему место в рамках повествования[79].

Сказочные аллюзии возникают под пером пишущих про черные дыры и кротовые норы сами собой; «Средневековые алхимики искали философский камень, цари в русских народных сказках посылают своих слуг искать живую воду, чудо-кольчугу, волшебный меч... Но все это детские забавы по сравнению с задачей найти материал для строительства кротовой норы»[80]. А что, если сравнить свойства черной дыры и свойства любого из описываемых авторами фэнтези волшебного предмета? Насколько существенными будут их отличия друг от друга? Только ли кажущимся является сходство общей поэтики описания таких «физических объектов», как черные дыры и кротовые норы, с одной стороны, и магических атрибутов фэнтези, с другой?

Эсхатологическая тема, ожидание грядущей катастрофы также сближает размышления о кротовых норах и черных дырах с фэнтези[81]. Достаточно привести несколько примеров из газеты «Известия», прямо-таки терроризирующей читателя плохими научными новостями. Драматические названия статей, например; «Черная дыра из созвездия Скорпиона собирается проглотить Солнце»[82] — перемежаются информацией о грозных научных достижениях: «Открытие принадлежит американскому космическому телескопу “Хаббл”. (...) Это — первая из всех обнаруженных черных дыр, быстро движущаяся по нашей Галактике, — говорит доктор физ.-мат. наук Вадим Пименов. — (...) Итак, черная дыра, приблизившись к нашему Солнцу, (...) уничтожит наше светило, которое кажется нам вечным. Неужели нет спасения? Есть, но пока шансы призрачны»[83].

Как бы то ни было, ирреальная реальность черных дыр не мешает Стивену Хокингу создавать теорию квантового испарения черных дыр и занимать кафедру Исаака Ньютона в Кембридже, академику Н. Кардашеву — называть черные дыры «естественной лабораторией природы», а их многочисленным коллегам — получать Нобелевские премии за исследования черных дыр и открывать новые научные направления для их изучения: такие, например, как демография черных дыр. «Большинство возможностей (построения машины времени. — Д. Х.) связаны с последними сенсационными открытиями в области черных дыр. Нобелевские премии в этой области идут косяком. Черные дыры — передний край науки, хотя, строго говоря, нельзя считать, что их существование во Вселенной окончательно и бесповоротно доказано», — информировала своих читателей о любимом сюжете газета «Известия»[84].

Будучи несведущими в физике читателями, способными судить о ее темных предметах только из газет и популярной литературы, мы не позволим себе встать на сторону сторонников или противников существования кротовых нор и черных дыр, как и задаться соблазнительным вопросом о том, чем же являются эти объекты: достижениями физической теории, описывающей «объективную реальность окружающего нас мира», или отражением в физической теории современного «состояния умов», характерного для современного общества?

Но мы можем суверенностью сказать, что доносящиеся до нас через средства массовой информации и популярной литературы физические открытия стимулируют — или отражают? — радикальные изменения в нашем восприятии природы и времени. Благодаря популяризации новейших физических открытий и теорий несведущий читатель получает подтверждение своим ощущениям и конкретные примеры, помогающие ему расстаться с некогда привычными свойствами времени. Не только для физиков и астрономов, но и для нас — читателей газет’ — время более не может оставаться линейным, непрерывным, необратимым. Напротив, оно начинает мыслиться как прерывное и дискретное, а связь времен — Прошлого, Настоящего и Будущего — распадается на наших глазах.

Революция в восприятии времени, которую мы переживаем, есть часть глубинного интеллектуального кризиса, потрясающего современное общество. В горниле этого кризиса, как в черной дыре, распадаются привычные понятия — объективность, научность, рациональность, реальность.

Субъективность собственного времени

Время прогресса — объективное, линейное, непрерывное и необратимое — лежало в основе видения общества и истории в культуре Нового времени. Плавное однонаправленное перетекание прошлого в настоящее и в будущее обеспечивало единство всемирно-исторического процесса. Объективность времени служила гарантом объективности познания. Время прогресса скрепляло ход общественного развития жесткими причинно-следственными связями, позволявшими социальным наукам объяснять прошлое и предсказывать будущее.

«(Категория времени) — это абстрактный и внеперсональный кадр, который охватывает не только наше индивидуальное существование, но и все человечество. Это бесконечная картина, вся протяженность которой выстроена перед взглядом разума и на которой могут быть расположены все события по отношению к зафиксированным и определенным точкам отсчета. Это немое бремя так организовано: это время такое, каким оно объективно мыслиться (курсив мой — Д. Х.) всеми людьми данной цивилизации»[85] — писал в 1912 году, то есть за несколько лет до триумфа общей теории относительности, один из основателей социальных наук Эмиль Дюркгейм.

Этот образ времени, который меняется на наших глазах, но который мы до недавнего времени были склонны рассматривать как единственно возможный, возник в эпоху Просвещения и Великой французской революции. Согласно Райнхарту Козеллеку[86], выдающемуся немецкому историку, основателю школы истории понятий, во второй половине XVIII — начале XIX в. европейское общество начало по-новому воспринимать время. Именно тогда на смену множеству локальных, несоотносимых между собой историй пришло представление о единой всемирной истории человечества, устремленной из мрачного прошлого в светлое будущее. Идея прогресса соединилась с представлением ньютоновской физики об объективной, независимой от нашего сознания и воли, природе линейного времени.

Сегодня ощущение, что с таким восприятием времени, господствовавшим в европейской культуре на протяжении последних двух столетий, происходит что-то неладное, появилось не только у читателей газет. Антропологи, историки, философы в последние годы тоже проявили озабоченность этим сюжетом, о чем свидетельствуют хотя бы названия книг, такие, например, как «Неполадки с темпоральностью»[87]. Идея прерывности времени, которая никогда раньше не воспринималась социальными науками всерьез, сделалась фигурой мысли, освоенной историками, социологами, антропологами Она широко распространилась в элементарной справочной литературе, школьных учебниках и газетах, став неотъемлемой частью современного дискурса о времени: «Для нас, убежденных физиков, разница между прошлым, настоящим и будущим является иллюзией, хотя бы и весьма навязчивой»[88] — так можно резюмировать ее со ссылкой на знаменитое место из письма Эйнштейна, которое любят цитировать авторы популярной литературы и энциклопедий, чтобы убедить читателя в том, что понятия «прошлое», «настоящее» и «будущее» лишились всякого «объективного», «физического» смысла.

Важной вехой констатации кризиса восприятия времени стала работа французского историка Франсуа Артога «Режимы историчности»[89]. Успех, который она имела в Париже, в значительной степени объясняется тем, что автор обобщил сомнения и гипотезы, многократно высказывавшиеся в последнее время социологами, историками, антропологами, о том, что неизбежность перетекания прошлого в настоящее и будущее, их взаимосвязь, которая раньше выглядела очевидной, в современной культуре оказалась поставлена под вопрос.

Но было бы ошибкой считать, что переворот, который мы сегодня наблюдаем в сознании наших современников, произошел за последнее десятилетие. Потребовалось все XX столетие, чтобы трещины в образе объективного времени, первоначально обнаруживавшие себя в творчестве интеллектуалов, превратились в разделенный опыт читателей газет.

Были ли эти идеи, одновременно возникшими в столь разнородных и несоотносимых между собой областях как физика, литература философия, предсказаниями, четко уловившими «дух времени»? Или именно они и спровоцировали распад объективного времени науки? Ответы на эти вопросы гораздо менее значимы, чем факт появления первых разрывов в привычном для эпохи Нового времени представлении о времени. Отметим, что в рассуждениях большинства мыслителей, о которых будет идти речь, время играло сугубо подчиненную роль. Оно еще не представляло собой столь болезненной проблемы, как в наши дни, и, следовательно, привлекало внимание в основном не само по себе, а в связи с решением других задач, казавшихся гораздо более важными.

Старый способ восприятия времени как объективного и абстрактного не сразу сдал свои позиции под напором нового. Напротив, каждый значительный прорыв к новому восприятию времени, каждый важный шаг на пути разрушения старой научной картины мира сопровождался реакцией, возвратом к объективному времени мира.

Среди предвестников современной интеллектуальной революции особое место занимает идея пространства-времени. Возникшая, согласно первоначальному замыслу Эйнштейна, как алгебраическая величина, применимая к ограниченной относительности[90], она постепенно покорила воображение своего создателя. Обернувшись четвертым измерением геометрического пространства, время «превращается в общей теории относительности из математического инструмента в саму физическую реальность»[91]. В результате время механики Ньютона, объективное и абстрактное, существующее помимо явлений, утратило всякий смысл для теории относительности и перестало иметь значение в физике за пределами классической механики[92]. Более того, физическая эквивалентность пространства и времени сделала незначимым порядок следования событий и превратила в нонсенс попытки делить события на прошедшие или будущие[93]. Эти идеи, и в особенности идея о структурной идентичности пространства и времени, получили дальнейшее развитие в трудах Копенгагенской школы, где «квантование пространства-времени» стало рутинной процедурой, сделавшей «атомы времени» очевидностью, а прерывность времени — важным физическим постулатом.

Но самым значимым с точки зрения эволюции представлений о времени стал следующий вывод физиков: на месте абстрактного, объективного, универсального времени возникло понятие субъективного, собственного времени наблюдателя[94]. Вот как доходчиво сформулировал этот важнейший постулат теории относительности Ставен Хокинг:

«До начала XX столетия люди верили в абсолютное время. Иначе говоря, каждому событию можно было однозначно приписать число, называемое “временем”, и все исправные часы должны были показывать одинаковый интервал между двумя событиями. Однако открытие постоянства скорости света для любого наблюдателя независимо от его движения привело к созданию теории относительности и отказу от идеи единственного абсолютного времени. Моменты времени для событий стало невозможно определить однозначным образом. Оказалось, что каждый наблюдатель имеет» свою меру времени, фиксируемую его часами, и вовсе не обязательно, что показания часов разных наблюдателей сойдутся. Таким образом, время стало субъективным понятием, относящимся к наблюдателю, который его измеряет»[95].

Одновременно с изменением взгляда физиков на мир в начале XX века весьма сходные интуиции о природе времени стали посещать философов, историков, социологов, писателей. Попытаемся отметить те из них, которые, несмотря на критику воззрений их создателей, оставили неизгладимый след в современных представлениях о времени.

Идея объективного времени, субъективной непрерывности, лежащая в основе человеческой личности, была прямо противопоставлена объективному времени мира Анри Бергсоном. Правда, в отличие от наших современных взглядов, Бергсон противопоставлял внешнее время мира, которое он считал бесконечным настоящим, чистой внутренней протяженности субъективного времени[96].

Проблематизации идеи объективного времени в не меньшей степени, чем Бергсон, способствовал Эдмунд Гуссерль. Изобретение «феноменологической редукции» — включая вынесение «за скобки» объективного времени — имело значение не только для создания кадра феноменологического анализа сознания. Одна из центральных идей феноменологии Гуссерля, а именно положение о том, что темпоральность сознания по своей природе субъективна и имеет мало общего с объективным временем мира, — создала основу для переоценки значимости объективного времени мира. Темпоральные акты сознания соотносятся с абсолютным потоком сознания или с «абсолютной субъективностью сознания». Время является конструктом сознания, а вовсе не отражением внешнего времени объектов[97]. Идея горизонта темпоральности, в котором сознанию одновременно даны прошлое, настоящее и будущее, прочно вошедшая в научный обиход, стала важным этапом в процессе распада объективного времени, предвещавшим современную понятийную революцию. Не случайно Гуссерль, описывая абсолютную субъективность потока сознания, заканчивает параграф словами, предрекающими немоту современных интеллектуалов: «Для всего этого не хватает названий»[98].

Внутреннее время, чье сходство с феноменологическим временем Гуссерля далеко не однозначно, становится главной структурой Бытия-здесь (Dasein) в философии Мартина Хайдеггера. Чтобы утвердить подлинность внутреннего времени, Хайдеггеру приходится бороться против идеи «вульгарного времени» — объективного хронологического времени «науки». Подлинная субъективная темпоральность для Хайдеггера характеризуется конечностью, тогда как «вульгарное время» бесконечно, униформно и неопределенно направлено в неопределенное будущее[99]. Прошлое, настоящее и будущее перестают рассматриваться как неразрывное единство и противопоставляются друг другу.

Важным шагом в формировании нового видения времени стало описание бесконечного настоящего в «Археологии знания» Мишеля Фуко. В отличие от предшествующих «Археологии» вариаций на «историко-трансцендентальную тему», «анализ высказываний» превратил дискретность в главную категорию размышлений о времени и сделал разрыв главным событием истории[100]. «Время мутаций и трансформаций не имеет ни начата, ни конца, а понятия как прошлого, так и будущего полностью утрачивают свое значение»[101]. И далее: «Настоящее выступает как самодостаточный предел такого анализа»[102].

Говоря об утверждении собственного времени в противовес объективному времени мира, невозможно пройти мимо литературы модернизма, и в особенности философии внутреннего времени у Марселя Пруста. Погруженный в воссоздание феномена воспоминания, Пруст разрушает хронологический принцип повествования, деисторизируя роман и конструируя внутреннее время переживания, которое полностью подчиняет себе логику повествования и подменяет собой хронологическую упорядоченность рассказа.

Эксперименты Х. Л. Борхеса интересны для нас тем, что в них время предстает как самостоятельный предмет интереса, не растворяясь в сознании, памяти, трансцендентальном субъекте и т.д. Борхес одним из первых решился рассмотреть время как объект эксперимента, а не как не подлежащую сомнению данность. Его интеллектуальное любопытство превращает время в пластичный, меняющийся объект, допускающий множественные интерпретации и обладающий собственной непознанной, загадочной и изменчивой природой. Он ставит под сомнение, причем не в философском рассуждении, а в пространстве литературного повествования, привычные свойства времени и заставляет читателя пережить в рамках «литературной повседневности» опыт распада традиционного способа восприятия времени. Точнее — именно восприятие времени и является главным объектом его эксперимента.

Во второй половине XX века время стало любимым предметом исследования в истории, социологии, антропологии, экономике. Исследователи научились изучать темпоральности различных «ложных» сознаний: мифологического, религиозного, обыденного, массового, средневекового — и отыскивать особое время (точнее, особую темпоральность) в урбанистических структурах и экономических циклах, в работе и спорте. Так время из объективной всеобщности было низведено на уровень предиката отдельных явлений культуры, и в конце концов стало рассматриваться как полностью подчиненная культуре величина[103], создав дополнительный ресурс «квантования времени». К концу 1970-х годов, когда исследования «темпоральностей» наводнили социальные науки, а «великие физические открытия» начала XX века прочно вошли в школьную программу, переворот в восприятии времени сделался необратимым. Его результатом стало разрушение идеи времени, существующего вне явления и вне наблюдателя.

Объективное, абстрактное, линейное время было великой идеей, мода на которую прошла. Единое время нарратива всемирной истории, распавшееся на множество отдельных времен, на наших глазах превращается во время собственное[104]. Не в этом ли переходе — от объективного времени ко времени, собственному, внутреннему неотделимому от субъекта, — и состоит главная особенность того момента, который мы переживаем? Разочарование в объективности, реальности, рациональности, научности подготовило обнаружение прежде латентного, маргинализированною, долго подавлявшегося в европейской культуре восприятия времени. В результате отказ считать время объективным превратился в банальность, а мысль о существовании такой физической величины, как «психологическое время каждого наблюдателя», приобрела в массовом сознании статус очевидной истины[105]. Только теперь, в отличие от первой трети XX века, способность помыслить такое время превратилась из шокирующего интеллектуального новаторства в повседневность культуры[106].

Что означает отказ от идеи объективного времени для современной культуры? В чем он проявляется и каковы его последствия?

Забастовка языка

«Конец истории», «конец коммунизма», «конец интеллектуалов», «конец модернизма» — эта понятия стали паролями социальной мысли на рубеже тысячелетий. Очевидно, что «конец» означает порог, разрыв, отделяющий старый мир от нового. Но для того, чтобы говорить об этой новой эпохе, не находится новых слов. Более того, привычные понятия, такие как «истина и реальность», «наука и объективность», «либерализм и демократия», «культура и нация», «правые и левые», перестали объяснять социальный и политический опыт.

Новой, неописуемой действительности приходится донашивать старые понятия; ее различные аспекты называют «постмодернизмом», «посткоммунизмом», «постструктурализмом», «постколониализмом» и т.д. Пост-, псевдо-, нео-, мета-названия подчеркивают явственное стремление «растянуть» знакомое, затушевать разрыв, вдохнуть жизнь в угасающие понятия. Сделать вид, что мы еще не перешагнули грани, которая отделяла нас от привычного способа осмысления себя и мира.

Неспособность гуманитарных и социальных наук на протяжении последних 20 лет изобрести новые модели объяснения развития общества и истории, которые смогли бы заменить собой распавшиеся старые парадигмы — марксизм, структурализм, психоанализ, глобальную историю, — получила название кризиса гуманитарного знания. Воцарившаяся методологическая растерянность обернулась «немотой интеллектуалов», утративших способность описывать происходящее. Интеллектуальная дезориентация и неуверенность превращаются в устах интеллектуалов в едва ли не главное качество общества, в его основную современную особенность. «Мы не знаем, куда мы идем. Общество действительно больше не в состоянии понимать самое себя. (...) Практики совершенно изменились, но у нас нет нового языка, который бы им соответствовал на всех уровнях», — утверждает Оливье Монжен, философ и историк идей, редактор «Эспри», одного из самых влиятельных интеллектуальных журналов Франции. Драматическим примером интеллектуальной беспомощности перса лицом современности стал экономический кризис 1997 года, осмыслить и объяснить который до сих пор не могут ни социальные науки в целом, ни экономика в частности. Воспоминание об этом фиаско продолжает и по сей день тяжело довлеть над сознанием исследователей. «Экономический кризис, который пережило и из которого еще и сегодня не до конца вышло наше общество, не смогли до сих пор даже описать, а не только осмыслить. Какие теоретические размышления он породил? Кризис 1920—1930-х годов был теоретически описан через несколько лет, а этот остается неописанным до сих пор, так как ни у кого нет глобального видения того, что же произошло. Но обществу трудно жить в кризисе, который даже нельзя описать... Это как рак... Есть потребность не только в экспертизе социальных и гуманитарных наук, но и в их способности концептуализировать происходящее», — говорит Жак Ревель, историк, член редакционного комитета крупнейшего в мире исторического журнала «Анналы», с 1995-го и по 2004 год — президент Школы высших социальных исследований в Париже.

Сегодняшний кризис понятий — важная составляющая глобального интеллектуального кризиса, частью которого является распад объективного времени и научной картины мира. По своей силе и значимости этот кризис сопоставимо тем, который, по мысли основателя школы истории понятий Райнхарта Козеллека и его старших предшественников, пережило европейское общество накануне Великой французской революции. Революция в восприятии времени в XVIII веке привела к рождению целой системы базовых исторических понятий, таких, как «нация», «демократия», «общество», «революция» и др. Понятия рождались прежде реалий и властно формировали политическую и социальную действительность. В них осмыслялся и благодаря им обретал формы тот проект будущего, который получил название модернизма. Они были неотделимы от идеи однонаправленного, объективного, абстрактного времени, общественного прогресса, единой всемирной истории, научного познания и научной рациональности. Распад представлений об объективном характере времени привел к разрушению тех старых понятий, которые возникли благодаря ему и опирались на него. В отличие от кризиса XVIII века, прорвавшегося новыми понятиями, за осмыслением которых не поспевала пробуждающаяся к новому восприятию мира Европа, кризис, который выпал на долю нам, отмечен печатью немоты: бессилие языка не способно выразить и описать наступающий «новый мир».

Согласно концепции, предложенной историком Николаем Копосовым, устойчивые способы употребления понятия зависят от того, какая из двух логик, всегда присутствующих в каждом понятии, возьмет верх — логика имени нарицательного или логика имени собственного. Если исторические понятия, сформировавшиеся в XVIII веке, опирались в основном на логику нарицательного имени и выражались безличными, «объективными» именами нарицательными, то сегодня в описании общества начинает преобладать логика имен собственных. Одним из таких имен собственных является понятие «Европа». Как показывает Колосов, оно выполняет те же функции в современном дискурсе, которое в XVIII—XIX веках выполняло слово «цивилизация»[107].

Субъективное, собственное время, все более решительно завладевающее нашими представлениями о мире, нарушило равновесие в балансе логики понятий. Оно потребовало называть себя именами собственными, а не «безличными» нарицательными именами, тяготеющими к абстракции. Собственное время стало сворачивать отдельные имена нарицательные, раньше способные только иногда употребляться в качестве имен собственных, в имена собственные, конкретизируя их смысл, наполняя их неповторимой индивидуальностью собственного времени. О том, как происходит превращение имен нарицательных в имена собственные под влиянием собственного времени, пока можно только гадать. Не исключено, что в основе этих трансформаций лежит присущая имени собственному (и в особенности личным именам) историчность[108].

Вполне возможно, что «немота интеллектуалов» вызвана слишком радикальным характером происходящих перемен или неготовностью оценить их масштаб. Конечно, и в XVIII веке формирование новых понятий не произошло в одночасье. По мнению Козеллека и его последователей, для возникновения новых понятий в переломное время потребовалось значительное время, примерно определяемое ими как время жизни двух-трех поколений[109]. Если допустить, что мы сейчас находимся в самом начале этой паузы, то через несколько десятилетий немота интеллектуалов разрешится возникновением новых понятий, которые преобразуют мир. Но наряду с оптимистическим сценарием можно предположить, что скорость перемен в XXI веке не оставляет нам столь же «длительной протяженности» для того, чтобы дать спокойно вызреть новой системе понятий. А вдруг стремительно меняющаяся современность, драматически опередив осмысление происходящих перемен, не оставит достаточно времени для преодоления усиливающегося интеллектуального хаоса?

Современность вступила в пору субъективности: субъективности восприятия времени и субъективности как принципа организации морального, эстетического, социального опыта. Принцип субъективности несет в себе множественные логики, он открывает возможности разных путей развития, ни один из которых пока не выглядит окончательным. Готическое общество — таково имя самого непривлекательного из возможных сценариев современности. Назвать его и описать вовсе не достаточно для того, чтобы обеспечить его провал. Но все же это лучше, чем просто наблюдать его наступление.

В истории формирования субъективного видения времени особую роль сыграл трагический опыт первой половины XX века. Холокост и ГУЛАГ разрушили образ мира, восходивший к идеалам эпохи Просвещения

Ощущение непреодолимого цивилизационного разрыва с европейским прошлым, безвозвратной утраты связи с ним, отложенные до 1970-х годов «блестящим тридцатилетием», было пережито массами людей как личный опыт, который нашел свое выражение в многочисленных высказываниях о «невозможности» продолжения истории, поэзии, культуры после Аушвица.

«Эффект Солженицына» — окончательное разочарование в советском коммунизме после публикации «Архипелага ГУЛАГ» — перенес концентрационную вселенную в будущее, превратив разрыв и катастрофу в главные категории осмысления связей с грядущим[110].

Время истории парализовала неспособность совместить «прошедшие события настоящего» с тем прошлым, которое осталось дымиться в Аушвице и порастать травой в ГУЛАГе, и вообразить продолжение этих событий иначе, чем как «грядущую катастрофу», возникшую на месте крушения прогрессистской уверенности в будущем[111].

Готическое общество — результат мутации неизжитой концентрационной истории, тлевшей под спудом современной демократии — коренится в опыте концентрационной вселенной.

IV. Концентрационное прошлое готического общества

Стоят рождественские елочки, Скрывая снежную тюрьму И голубые комсомолочки, Визжа, купаются а Крыму. Они ныряют над могилами С одной — стихи, с другой — жених. ...И Леонид под Фермопилами, Конечно, умер и за них. Георгий Иванов

Общество преступников или «народ-победитель»?

Пейзаж нашей истории и памяти покрыт «белыми пятнами»[112]. Мы так привыкли к этому выражению, что давно не задумываемся над его значением. И все-таки что это за «пятна», действительно ли они «белые» и что они скрывают?

«Белые пятна» — словосочетание, принадлежащее географии, от которого веет романтикой дальних странствий и оптимизмом героических первопроходцев. Это романтическое понятие прижилось в нашей публицистике, прозе и исторической литературе: у нас так принято называть массовые убийства, преступления против человечества. «Белые пятна» скрывают материк советского прошлого, имя которому — ГУЛАГ. Что говорит об обществе и об отношении к истории тот факт, что такие «пятна» считаются «белыми»?

Недавно в Петербурге состоялось перезахоронение праха Марии Федоровны, матери последнего русского императора, чьи останки из далекой Дании были доставлены в неродную ей Россию. В этом событии российские власти и российское общество постарались проявить себя с самой лучшей стороны: тут было и уважение к воле покойной и благоговейная память потомков о дореволюционных традициях российской истории и о славной империи дома Романовых, и осуждение преступления большевиков, совершенного против царской семьи... В городе ажиотаж, пробки из-за приезда правительства, марширующие колонны курсантов. Трогательно, и даже немного величественно, не правда ли? Только стоит вспомнить, что действие происходит в стране, где на заросших травой рвах, заваленных останками миллионов ни в чем не повинных детей, женщин, мужчин — наших соотечественников, наших родственников, — многие десятилетия мирно пасется скот. И почему-то никого не беспокоят эти безымянные останки, в отличие от императорских.

Наша совесть оказалась географической величиной: ее можно измерять в километрах лесов и болот, скрывших с глаз могильники и ветхие бараки концентрационных лагерей. Они исчезли, сгнили, распались, превратились в пастбища или пустоши. Тайга, топь и беспамятство поглотили останки наших соотечественников, родственников, зверски замученных нашими соотечественниками, нашими родственниками.

Российское общество поражено тяжким недугом: расстройством памяти, частичной амнезией, сделавшей нашу память прихотливо избирательной. Можно ли сказать, что наши соотечественники не знают своей истории? Что они недостаточно информированы, чтобы посмотреть в глаза своему прошлому? Что общество еще не созрело для того, чтобы задуматься о своей истории, и переживает такой же период антиисторизма, как Германия в 1950-е годы[113]? Все это, безусловно, ложные вопросы. История ГУЛАГа ни для кого не секрет и секретом никогда не была; как она могла быть секретом в стране, в которой для того, чтобы каждый третий был репрессирован, каждый пятый должен был быть «вертухаем», — в широком смысле этого слова?

Иными словами, мы знаем свою историю, но это история, лишенная памяти о ней. История, на которую население нашей необъятной родины взирает с отчуждением и отстранением, чисто антропологическим взором, как если бы речь шла не о наших собственных прямых и кровных родственниках, дедушках и бабушках, папах и мамах, а о племени лангобардов эпохи Римской империи.

В нынешней России вопрос о том, как преступления советской власти, размах которых был бы невозможен без соучастия всего общества, влияют на настоящее и будущее этой страны, не вызывает бурных общественных дискуссий и политических разногласий. Мысль о нашей ответственности за прошлое и нашей исторической вине не звучит с телеэкранов и не выплескивается на первые полосы газет. Об этом не говорят политики, не спорят интеллектуалы. Иными словами, из советской истории изгнана политика, и в этом — важная черта уникального российского отношения к своей страшной и позорной истории.

Разительный контраст с нашим неполитизированным отношением к советскому прошлому проступает особенно отчетливо при сравнении с европейскими странами. Нацизм был признан преступным режимом. Был принят целый ряд политических мер, которые способствовали денацификации Германии. В сегодняшней Европе, в которой трудная проработка прошлого прошла разные этапы и потребовала длительного общественного внимания, вопрос об исторической вине и ответственности за фашизм, Холокост, Третий рейх, Виши — это важная политическая тема, находящая свое выражение с процессах над виновными в преступлениях против человечества и публичных дебатах, острота которых ничуть не уменьшается по мере того, как уходят из жизни современники событий[114].

Несмотря на многие миллионы жертв, КПСС так и не была признана преступной организацией, советская власть — преступным режимом, а революция 1991 года не только не привела к процессам над палачами, но не смогла даже недвусмысленно осудить их преступления[115].

Как удалось достичь столь единодушного «национального примирения»? Может быть, причина, по которой у пострадавших от советских репрессий не возникло особого самосознания, в том, что, в отличие от подвергнутых геноциду народов, у жертв советских репрессий отсутствовало ощущение обреченности, неизбежности: а вдруг меня не коснется, а вдруг трагедия отца, брата, друга обойдет меня стороной?

Конечно, репрессии против «врагов народа и членов их семей» были эффективным инструментом искоренения особого самосознания жертв. Слишком опасной была память о ГУЛАГе, слишком силен был страх, передаваемый в семье. Мы стремились растворить, задушить то, что было страшно воспринимать иначе, чем личную трагедию, подменить ее для себя и для детей официальной, разрешенной историей — историей, ничего общего не имевшей с семейным прошлым. Мы стремились вернуться к «нормальной жизни» и обеспечить ее детям любой ценой. Поэтому из нас не выросло борцов, и поэтому мы не можем не ощущать своей доли ответственности.

У советского прошлого нет не только истцов. У него нет наследников, а именно политической или интеллектуальной силы, способной заставить общество задуматься о своей исторической вине и ответственности и тем самым принять долю этой ответственности на себя. Напротив, с каждым днем растет число желающих представить позорный режим достойным политическим ориентиром, а историю России — чередой славных побед великой державы, которой потомки могут только гордиться.

Почему резко отрицательное отношение общества к советской власти, столь массовое на заре перестройки, так быстро сменилось столь же массовым стремлением восстановить ее «светлый образ»? Одна из причин в том, что осуждение сталинизма оказалось краткосрочной политической акцией, подчиненной политической конъюнктуре конца 1980-х годов. За ним не последовало общественных дебатов, способных призвать каждого из нас задуматься о своей собственной — личной и семейной — связи с самым кровожадным режимом в истории человечества. Осознать цену соучастия, компромиссов и морального выбора, которые приходилось совершать нам самим и нашим близким.

Демократическая интеллигенция — «архитектор перестройки» — не стала лидером такого движения. Напротив, она первой провозгласила себя «жертвой тоталитаризма». И тогда, в начале 1990-х, все общество поголовно последовало ее примеру, объявив себя «жертвами» «советской власти», «коммунистической идеологии», «тоталитарного режима». И если все жертвы, то в чем может состоять смысл общественной дискуссии? Вызвав из небытия тени советского прошлого, российское общество равнодушно отвернулось от тяжкого наследства, предоставив «мертвым самим хоронить своих мертвецов».

Геноцид против еврейского народа и преступления немцев против человечества во Второй мировой войне заставили немецкого историка Р. Козеллека задаться вопросом о том, не являются ли немцы «нацией преступников». Не пора ли нам разорвать тенета беспамятства и молчания, продолжающие делать нас сообщниками преступного режима?

Тупики забвения

Материалом для того, чтобы задуматься о причинах сегодняшней «исторической амнезии» россиян и о ее последствиях для современной российской ситуации, послужат недавно вышедший специальный номер «НЗ»: «Память о войне 60 лет спустя»[116]. Чтение этого сборника побуждает задаться исключительно важным вопросом о том, почему столь различным оказалось отношение к прошлому, и в частности память о войне в России и Германии. Статьи немецких авторов позволяют проследить динамику «волн памяти», увидеть, как изменялось отношение в Германии к трагическому прошлому — от попыток представить немцев «жертвами» нацизма и союзнических бомбежек до страстных политических дебатов и конфликтов, сменяемых периодами «спада» остроты переживания драматического опыта. Показать множественность мнений о войне, сопоставив «нашу память народа-победителя» с размышлениями об особенностях исторической памяти о войне в Германии означало оторвать читателя от отупляющих фанфар официального празднования шестидесятилетия победы, призвать его поразмышлять о том, что означала победа коммунистического СССР над фашистской Германией.

В то же время в спецномере отразились — зачастую вопреки эксплицитно сформулированной воле его редакторов — устойчивые тенденции исторического сознания, которые достаточно резко отличаются от того состояния умов, каким его, как мне кажется, хотелось бы видеть редакции «НЗ», и уж, во всяком случае, автору этой книги.

Великая Отечественная. Заградительный миф в действии

В забвении советского прошлого и в искажении памяти о нем центральную роль играет сталинский миф о войне, который живет и побеждает в сознании наших соотечественников. «Каким образом сравнивать воспоминания потомков “нации преступников” (по выражению Райнхарда Козеллека) с воспоминаниями потомков “народа — победителя” (по словам Александра Панарина[117] — так можно резюмировать, цитируя Андреаса Лангеоля, главный вопрос, который встает в результате чтения спецномера «Память о войне 60 лет спустя»

Авторы сборника видят главную российскую особенность восприятия войны в представлении о ее уникальной роли для поддержания Советского государства и для объединения нации[118]. По словам Ильи Кукулина, автора одной из самых интересных статей этого сборника, «война стала легитимизирующим “мифом основания” — она-то и должна была обосновывать советскую идентичность»[119].

И хотя с общей оценкой исключительной значимости мифа о войне трудно не согласиться, возникает несколько вопросов. Во-первых, если понятие «миф основания» употребляется здесь в значении «mythe d’origine», то почему именно война должна была стать таким мифом, а, скажем, не революция, что было бы гораздо логичнее с точки зрения советского истмата? Разве это универсальное свойство войны — превращаться в «миф основания»? Скажем, Вторая мировая война, при всем ее огромном значении, не стала мифом-основанием для европейских стран, как не стали таким мифом, например, для французов Наполеоновские войны или Первая мировая война. А вот Великая французская революция, напротив, стала. Во-вторых, почему миф о войне был и остается легитимизирующим? Допустим, при советской власти он «легитимизировал» советский строй и «единую общность — советский народ». А что он «легитимизирует» теперь, после распада СССР? И, наконец, почему миф о войне остался единственным мифом, легко и без потерь перенесшим распад советской мифологической системы[120]? В чем состоит секрет его живучести, ведь не только же в его чисто империалистическом и милитаристическом пафосе? Почему он продолжает успешно претендовать ка роль главного объединительного мифа нации[121]?

Анализируя советскую и постсоветскую литературу о войне, Кукулин предлагает такой ответ, по его мнению, война, показав предельный образ страдания[122], создала уникальный экзистенциальный опыт, ставший в некотором смысле «мерой подлинности переживания»[123] в советской культуре и оставшийся таковым в постсоветской: «Великая Отечественная война была самым значительным вторжением такой “внесистемной” повседневности в жизнь миллионов людей»[124]. С этим опытом Кукулин связывает появление нового героя в советской литературе, преемственность с которым ощущается в литературе постсоветской. «Непроработанная травма», оставшаяся от памяти о войне, то, что «катастрофический опыт не был интегрирован в общественное сознание»[125], становится для Кукулин а объяснением особенностей развития советской литературы.

Но чем «внесистемность» экзистенциального опыта войны столь уж радикально отличалась от кровавой бани красного террора Гражданской войны, открывшей, по словам Бродского, эру «непрерывного террора», от гибели миллионов «раскулаченных» крестьян, от голода на Украине, от массовых репрессий Большого террора до, во время и после Великой Отечественной войны, которая сама была важной его вехой? Пожалуй, если военный опыт чем-то и отличался от пережитого советским обществом до войны, то только тем, что война позволяла открыто сражаться с врагом, а патриотическая борьба гораздо легче вписывалась в привычные представления о войне, чем советский мир — в представления о мире. Великая Отечественная война «рационализировала» ожидание трагедии как части повседневности. Она создала возможность придать неоправданным страданиям миллионов характер осмысленной жертвы.

Итак, «непроработанная травма», но другой природы. Это травма того радикально нового отношения к человеку, в котором война была пусть и значимым, но только эпизодом. Это травма ГУЛАГа как синонима советской системы. Травма, которую миф о войне должен был скрыть.

«Мирная жизнь» ленинско-сталинских репрессий ретроспективно была противопоставлена «ужасам войны»[126]. Кто из нас, увидев кадры мирного летнего утра в довоенном антураже на экране, хоть на минуту усомнится в том, что это — фильм о войне? Но во скольких семьях ночью, накануне этого самого «мирного июньского утра», — или в ночи предшествующих 20 лет советской власти и последующих 10 — не «фашистские захватчики», а соотечественники арестовали, выслали, убили ни в чем не повинных людей? В моей семье этой самой ночью арестовали деда, а потом в квартире, где остались его жена — моя бабушка и маленькая дочка — моя мама, всю ночь шел обыск. Могли ли соседи не догадываться, почему в квартире директора школы среди ночи не гаснет свет и раздается грохот летящих на пол книг?

Идея противопоставления «мирного времени военному» и была главной задачей мифа, который позволял скрыть и утопить в войне все страдания и ужасы мирного советского времени. К началу войны в «мирной жизни» советского общества накопился огромный «экстремальный» опыт, который нуждался в выражении, но не мог быть высказан[127]. Миф о войне канализировал в «войну» всю скорбь и «внесистемность» «мирного времени», наконец позволив, по словам Шостаковича, людям «скорбеть и плакать, когда хотели». Миф должен был противопоставить придуманную «мирную повседневность» реальным ужасам войны, и в этом состояла его важнейшая задача. Миф о войне был призван скрыть истинную причину трагедии, которую переживали люди под именем советской власти.

Ибо миф о войне — это заградительный миф. Он возник как миф-заградитель Гулага. Военный опыт действительно был «главной эмоциональной ценностью», которую не только «“новые советские руководители” могли разделить с большинством людей своего поколения»[128], но которая позволяла также переназвать, скрыть и вытеснить память о ничем не оправданных страданиях жертв советской системы, уравняв тех, кто сажал, и тех, кто сидел. «Плавильный котел» мифа о войне был призван объединить разорванное террором общество против общего врага и превратить сокрытие преступления в подлинную основу «новой общности людей — советского народа». Вражеское вторжение помогало легитимизировать террор — реальный внешний враг позволял задним числом оправдать репрессии, представив их как превентивную борьбу с агрессией.

Главная функция мифа о войне, которую он продолжает успешно выполнять и по сей день, — вселять в души наших соотечественников непоколебимую уверенность в том, что ГУЛАГ — всего лишь незначительный эпизод, иногда досадно торчащий из-за могучей спины «воина-освободителя».

У заградительного мифа о Великой Отечественной существовала еще одна сверхзадача. Она состояла в том, чтобы представить «чужой» фашизм в качестве абсолютного зла, эталона злодейства. Например, сказать в годы перестройки «коммунисты хуже фашистов» было сильной формулой отрицания советской власти. Но такое определение лишь подчеркивало, что эталоном абсолютного зла оставался не коммунизм, а фашизм.

Показательно, что российских авторов сборника волнует в первую очередь память советских жертв войны — военнопленных, женщин, солдат — и отражение их воспоминаний в сознании наших современников[129]. Напротив, в статьях немецких авторов память немцев о войне — это память о Холокосте, неотделимая от вопроса об ответственности современных немцев перед человечеством за содеянное. Конечно, формально говоря, сборник был посвящен памяти о войне, а не советскому террору или геноциду против еврейского народа. Но ведь и перед немецкими авторами сборника не стояла задача говорить об Аушвице. Просто в немецком дискурсе эти темы связаны столь же неразрывно, как в российском — решительно размежеваны.

Следует особо подчеркнуть, что и российские, и немецкие соредакторы сборника видели важную задачу спецномера о войне в том, чтобы показать, что война и ее значение не могут быть рассмотрены вне контекста советского террора, о чем прямо говорится в редакционном введении[130]. Но редакторам приходится «работать с теми писателями, которые есть», и поэтому сравнение немецкой и российской части выглядит весьма показательно: «у них», немцев, речь все время идет об Аушвице, а «у нас» — преимущественно об армии, о военнопленных, о жертвах среди гражданского населения...

Заградительный миф встает на пути размышлений об ответственности за преступное прошлое, пуская в текст российских исследователей только память о страшной и кровавой, но оправданной патриотической жертве. Он мешает российским авторам задуматься о том, почему применительно к Германии война неотделима от осуждения преступного режима, а применительно к СССР вытесняет всякую мысль о природе общества, в котором жил, сражался и снова жил «народ-победитель».

Безусловно, говоря о разном отношении к прошлому в России и Германии, невозможно пройти мимо международной оценки коммунизма. В отличие от национал-социализма, коммунизм никогда не был назван мировым сообществом криминальным учением и преступным режимом. Политкорректный дискурс, признавший фашизм абсолютным злом, не распространился на советское прошлое. Размышляя о причинах столь разной оценки, можно вспомнить об интимной связи с коммунизмом левых европейских интеллектуалов, о длительном опыте взаимодействия европейских демократических стран с Советским государством и о безразличии к оценкам советского строя со стороны российских граждан. Но, может быть, главной проблемой является неразрывная связь марксизма с прогрессистской идеологией Просвещения и с социалистической идеологией, без которых немыслима современная западная демократия?

Демократы-западники: «жертвы тоталитаризма»

1986—1991 годы стали эпохой «разоблачения преступлений сталинизма», ненадолго превратив советское прошлое в главную тему публичных дискуссий[131]. Жгучий интерес к истории в те годы был вызван не просто пробудившейся «исторической памятью», «любознательностью» и — как вскоре стало понятно — не больной совестью общества.

Советская история была главным средством легитимизации советского режима. В ней обосновывалась «неизбежность Великой Октябрьской социалистической революции» и победа социализма, а «триумфальное шествие советской власти» возводилось в ранг исторического закона. «Живая душа марксизма» — классовая борьба - находила в ней свое воплощение. Поэтому поиск свидетельств против советского режима естественно вел в историю. Из главного средства легитимизации советского строя история была превращена российскими демократами-западниками в главное средство его разоблачения. К 1989 году, когда контуры «новой» истории советского режима, наскоро набранной из «белых пятен», стали вырисовываться вполне отчетливо, советская система (хоть и ненадолго) показалась скомпрометированной.

Казалось бы, теперь, когда российская демократическая интеллигенция — лидер поиска правды о прошлом — встретилась с ним лицом к лицу, она задумается, как быть с такой историей, с тяжким наследством, от которого нельзя отречься. Но бурный интерес к советскому прошлому угас так же внезапно, как некогда вспыхнул в ходе кампании гласности. Переосмысление прошлого с удивительной быстротой утратило свое политическое и символическое значение. К началу 1992 года его полностью отодвинул на задний план вопрос о выборе экономической модели развития России.

Как ни странно это может показаться на первый взгляд, важнейшим толчком для исчезновения интереса к советскому прошлому послужило совмещение идеи о построении в России общества по образцу современного западного общества с некоторыми положениями марксистской историософии. Массовая идеализация Запада, охватившая российское общество в конце 1980-х — начале 1990-х годов, стала способом переживания тех перемен, которые привели в сознании россиян к отрицанию своей связи с советским прошлым.

Напомним, что идея демократических преобразований была в конце 80-х — начале 90-х крайне популярной во всем обществе, а не только среди прозападнической интеллигенции. Идеализация Запада, а именно представление о Западе как об обществе не только социально и экономически эффективном, но и морально и эстетически совершенном, постепенно превратилась в символ отрицания «всего советского». Семантическое противостояние советской системы западному капитализму медленно, но верно подменялось причинно-следственной связью: все недостатки социализма нашли свое объяснение в отклонении России от «магистрального пути развития человечества» после прихода к власти большевиков, Запад превратился в образ желанного будущего и приобрел силу нового социального проекта, создавая выход из исторического тупика, в который завел общество социализм.

Отметим, что уже с первых дней кампании гласности формулой поиска «правды о прошлом» стало «разоблачение преступлений сталинизма». Она позволила выделить из советской истории сталинизм и представить его как нечто внешнее, не имеющее отношения — за давностью лет и в силу явно ограничительного характера определения — ни к ныне живущим потомкам, ни к сущности российской истории. Чем более подробной — благодаря усилиям самих западников — становилась картина неприглядного прошлого, тем более сильным оказывалось стремление отожествить это прошлое не с собой, а с враждебным режимом, сам факт осуждения которого сегодня давал возможность почувствовать себя непричастным к нему вчера. В результате «осуждения сталинизма» советское прошлое превратилось в чужое прошлое, чужую историю, не имеющую никакого отношения к тем, кто решил заново «обустроить Россию».

Разрыв с прошлым оказал огромное влияние на самосознание российских западников. Он превратил переживание прерывности исторического времени в жизненный опыт масс и может по праву считаться значимым эпизодом в истории распада идеи непрерывного, необратимого, объективного времени мира.

В глазах российских западников начала 1990-х годов советская власть оказалась скомпрометирована не только как социальная система или политический режим — советский период перестал расцениваться ими как историческое время, наполненное событиями. После разоблачений кампании гласности на его месте не осталось ничего, достойного упоминания. Восприятие советского прошлого как безвременья, «распада связи времен», трансформировалось в отрицание советского периода как временной протяженности. Семьдесят четыре года советской власти уничтожили историческую преемственность и оставили после себя провал во времени.

Временная дыра на месте советского периода отбросила российских западников назад в прошлое, заставляя их рассматривать свое российское настоящее как конец XIX — начало XX века. По расхожему выражению тех лет, постперестроечная Россия — это «Штаты 20-х годов», или «заря капитализма». Настоящее России не просто сопоставлялось с историческим прошлым мира, но осмыслялось как повторение исторического опыта начиная с того момента, когда в октябре 1917 года течение времени прервалось. Но поскольку путь, по которому Россия должна была пойти в современный Запад, был уже пройден, ей оставалось только побыстрее повторить его, возвратиться «на магистральный путь мировой истории», «вернуться в человечество», поскорее «оставив в прошлом все то, что делало Россию культурным гетто».

Главным гарантом прибытия России в счастливое настоящее Запада была вера в прогресс. Без убежденности в том, что история человечества есть необратимое движение из худшего прошлого в лучшее будущее, путешествие в современный Запад становилось весьма проблематичным. Для того чтобы открыть дорогу России в Запад, советское прошлое должно было исчезнуть в пучине забвения; его присутствие разрушало веру в прогресс. Российским западникам предстояло позже эмпирически нащупать и пережить то, что в 70-е годы философски осмыслили западные интеллектуалы: именно Аушвиц и ГУЛАГ стали теми событиями-разрывами, которые подорвали прогрессистскую уверенность в будущем, поместив на горизонте непредсказуемого грядущего вместо радужных надежд зияющую катастрофу. Память о советском прошлом должна была сгинуть в недрах западнических иллюзий, чтобы обеспечить россиянам — пусть ненадолго — уверенность в светлом западном завтра.

Неизбывное прошлое

Как определить политический режим, который существует сегодня в России? Можно ли называть демократическим строй, при котором большинство населения поддерживает восстановление однопартийной политической системы, никак не реагирует на нарастающее сворачивание демократических свобод или, уж во всяком случае, никак не сопротивляется этим тенденциям? И на каком основании не считать такой режим демократическим?

Просвещение, боровшееся с христианской идеей первородного греха, приучило нас писать слово «Человек» с большой буквы и считать, что человек по своей природе прекрасен и непорочен. Начиная с XVIII века «народ-суверен» предстал в качестве воплощения морали, нравственности, источника мудрости и истины. В результате народные добродетели воспевали в XVIII веке и требовали освободить народ от гнета религии, ложной морали, власти правящих классов и эксплуатации на протяжении всего XIX века.

Аушвиц и Гулаг вызвали глобальный кризис того цивилизационного проекта, который лег в основу европейской демократии. Этот кризис, отложенный «блестящим тридцатилетием», выразился в подрыве доверия к ценностям, завещанным эпохой Просвещения, и в распаде опиравшихся на них представлений об обществе. Он заставил усомниться в основах демократического общественного устройства и обусловил глубокий кризис демократии, переживаемый современным обществом.

Критики демократии неоднократно отмечали, что и фашизм, и коммунизм были демократическими режимами, обеспечивавшими доступ к управлению государством и обществом выходцам из социальных низов, подчеркивали, что в демократическом устройстве заложен принцип его саморазрушения и перерождения[132]. И при коммунистическом, и при фашистском режиме народовластие было ощутимо дополнено прямой и непосредственной материальной выгодой «широких масс», основанной на глобальном переделе собственности[133]. Небывалый массовый идеологический успех обоих режимов трудно не связать с тем, что предлагаемые «народу» идеи и ценности формировались на основе распространенных представлений и находили, несмотря на огромное количество жертв среди самих демократических слоев населения, например крестьянства в советской России, глубокий отклик в массах. Разделенная система ценностей создавала основу консенсуса между властью и обществом, питалась и поддерживалась благодаря живому диалогу между ними. В этом смысле фашизм и сталинизм были народными режимами: народ — в лице тех, кто был в состоянии «отразить его чаяния», — взял власть в свои руки и поставлял из своих рядов идеологов и «реальных политиков».

Не менее важен тот факт, что и фашизм, и сталинизм сохранились в памяти «широких масс» как миф о золотом веке. Исключительно проницательная характеристика такой памяти, сохранявшейся в Германии еще в 19б0-е годы, принадлежит перу Теодора Адорно: «Очень многим при фашизме жилось совсем не плохо. Террор был направлен лишь против немногих более или менее строго определенных групп. После кризисного опыта предшествовавшей Гитлеру эпохи преобладало чувство “о нас заботятся”. (...) Бесчисленному количеству людей казалось, что холод отчужденного состояния в его бесчисленных формах был упразднен и заменен не важно как манипулируемым и навязываемым теплом соборности. (...) Она (память. — Д. Х.) упорно прославляет национал-социалистический период когда исполнялись коллективные властные фантазии людей которые, взятые по отдельности, не имели власти и которые представляли себя чем-то лишь в качестве такой коллективной власти. Никакой, даже самый ясный анализ не может задним числом изгнать из мира реальность этого исполнения фантазий, равно как и те инстинктивные энергии, которые были инвестированы в национал-социализм»[134].

Тема преемственности тоталитаризма и демократии остро поставлена в работах итальянского философа Джорджио Агамбена. Опираясь в своем анализе на рассуждения Ханны Арендт и позднего Мишеля Фуко, Агамбен показывает, что концентрационный лагерь и сегодня не является эпифеноменом, а структурообразующим элементом современного демократического общества:

«Приходится рассматривать концентрационный лагерь не как исторический факт и аномалию, принадлежащую прошлому (вполне способную, впрочем, к восстановлению), но, в некотором смысле, как скрытую матрицу, как номос политического пространства, в котором мы живем до сих пор»[135].

Современное западное общество, с точки зрения Агамбена, так и не смогло вернуться к состоянию прежней «политической невинности», к прежним ценностям: «биополитическая парадигма Запада сегодня — это лагерь, а не град»[136]. Свое исключительно точное наблюдение Агамбен строит на анализе различных аспектов жизни современного западного общества, его структуры, его образа себя и его практик:

«Лагерь (...) является скрытой матрицей политики, при которой мы продолжаем жить и которую мы должны приучиться распознавать, во всех ее метаморфозах, в зонах ожидания в наших аэропортах так же, как и в некоторых предместьях наших городов»[137].

Точность анализа современности, предложенного Агамбеном, трудно оспорить. И тем не менее степень укорененности концентрационного опыта различна. Проработка прошлого, например, в Германии, где сегодня преобладает крайне критичное отношение к фашизму а правовые нормы и политкорректный дискурс исключают публичные проявления ностальгии о нацистском периоде, не могла не привести если не к полному уничтожению связанных с ним «властных фантазий», то хотя бы значительно снизила их привлекательность.

Иначе дело обстоит в России, где «нормализаторский» взгляд на отечественную историю[138] получает все больше приверженцев и ложится в основу ее новой официальной версии. Речь идет о попытке представить историю России — включая и советский период — как «глубоко нормальный процесс модернизации», в котором Россия шагала в ногу с другими европейскими народами.

Даже в 1990 году, в период максимального разочарования в советской системе, представление о сталинизме как об эпохе, когда «люди были добрее и отзывчивее», а «в стране царила атмосфера товарищества, оптимизма и радости», когда «люди больше помогали друг другу», а «в стране был порядок, и люди добросовестно работали», разделяли от 35 до 80% ленинградцев[139]. И поскольку, в отличие от потерпевшей поражение Германии, никто — ни мировая общественность, ни собственные интеллектуалы и политики — не пытается навязать «постсоветским массам» «моральное чувство», стоит ли удивляться тому, что по данным последних социологических опросов более 50% российской молодежи считают, что Сталин «сделал больше хорошего, чем плохого»[140] И можно ли не связывать это с угрожающим ростом экстремизма в России?

Опыт концентрационной вселенной лишил европейскую демократию ее идеальных оснований и поставил общество на грань драматических перемен. Вполне возможно, что единственный способ сопротивляться пагубным мутациям — научиться распознавать их концентрационную природу Контуры перемен еще трудно определить и невозможно оценить однозначно, но несомненно, что отсутствие морального и интеллектуального опыта «проработки» советского прошлого, опавшего самым длительным опытом народовластия в России, делает ее наиболее податливой к тем изменениям, которые подрывают основы традиционного гуманизма и заставляют гротескно проявляться в ней те черты, которые будут меньше заметны — или не проявятся вовсе — в других контекстах.

V. Морфология кошмара

Бывают ночи — только лягу, В Россию поплывет кровать. И вот ведут меня к оврагу, Ведут к оврагу убивать. Я Набоков

Маленькому мальчику которого дома нет телевизора, — специально, чтобы страшные образы войны в Чечне, убийств и насилия, наводняющих отечественные новости, не омрачали его детство, — снятся странные сны: люди в форме уводят отца, серые бараки на сером снегу...

Родители еще не рассказывали ту ни историю страны, где он родился, — об арестах, пытках, концлагерях, массовых убийствах, ни историю его семьи — о страшной судьбе его прадеда, директора школы, погибшего в концлагере в Семипалатинске; о судьбе другого прадеда, командира подводной лодки, навсегда раздавленного десятью днями, проведенными в камере смертников на Литейном; о брате прабабушки, капитане танковой бригады, расстрелянном за анекдот накануне войны; о муже сестры прабабушки, журналисте, который ел битое стекло в камере, чтобы умереть до следующего допроса...

Сны снятся и мне. Вернее, они снятся нам. О том, как нас «берут», о последнем взгляде на родных, о безнадежности и ужасе... Нам снится то, чего мы не могли передать, не могли увидеть, не могли прочувствовать.

Иногда эти сны сопровождают нас наяву. Они внезапно застилают пейзаж теплого летнего дня на даче, а когда от них удается очнуться, то их неуместность, нелепость на фоне полного благополучия невольно смущает. Они смешаны с повседневностью, слиты с действительностью. Они ее неотъемлемая часть. Они — наше наследство хотя бы потому, что в них сосредоточен самый сильный эмоциональный опыт предшествующих поколений. Они живут в нас, ибо мы, дети и внуки, переживаем, пусть только во снах, нашу историю, трагедию и преступление, часть нашей судьбы. Современная культура российского общества пронизана насилием — унижением, ненавистью, бесчеловечностью. Она вскормлена и выпестована насилием и памятью о нем. Кошмар повседневности прошлого, невысказанный, неосмысленный и неосужденный, превращается в нашу действительность.

Покаяние и раскаяние, как показывает история, не принадлежит к особенностям «русского национального характера». Сегодняшнее беспамятство, затянувшее неосужденные и ненаказанные преступления, соучастниками и жертвами которых были миллионы, выглядит удобной формой сведения счетов с прошлым. Урок советско-российской истории получается примерно таким: достаточно политикам просто публично игнорировать прошлые преступления, а частным лицам — «не болтать» о содеянном, чтобы в результате сложившегося «общественного договора» людоедское прошлое перестало выглядеть проблемой для государства и общества. Главное, чтобы бесперебойно качала нефтяная труба, наполняя супермаркеты: оказывается, потребление вполне способно заменить отсутствующие ценности и предстать выражением общественного благоденствия. Стоит ли сомневаться в правильности этой простой и экономной формулы? В действенности такой политики?

Изучение исторической памяти в европейских странах сделало очевидным, что массовое насилие, пережитое в первой половине XX века, отразилось «на чувствах, восприятиях, ориентациях и действиях не только военных поколений, но и последующих»[141], стало формирующим опытом не только для современников Аушвица, но и для их потомков. Вероятно, последствия травматического опыта «непрерывного террора» для россиян оказываются тем более значимыми, что зверства советской власти вплелись в ткань истории трех поколений «советских людей». Перверсии — психологические, нравственные и социальные, вызванные этим опытом, нам еще предстоит по-настоящему оценить. Совершенно очевидно также, что никто не в состоянии сказать, «на сколько поколений распространяется этот опыт»[142] Тем более никто не станет утверждать, что достаточно просто сделать вид, что его не было, чтобы оградить себя от его последствий.

Ясно лишь, что прошлое не проходит. И не только в Германии, но и в России: оно будет напоминать о себе и уже сейчас настигает поколение внуков[143]. Весь вопрос состоит в том, какое направление примет работа памяти. Приведет ли она к осознанию, что на нас лежит ответственность за то, чтобы нравственно пережить трагедию и позор прошлого, или же российское беспамятство, которое не сводимо ни к отсутствию информации, ни даже к отсутствию интереса, сделает для юношества образ террора заманчивым и романтическим?

Мы уже сейчас являемся свидетелями высокой популярности сюжетов, связанных с репрессиями. В любом книжном магазине с обложек книг на нас глядят жутковато стилизованные современными дизайнерами портреты деятелей сталинской поры, чья жизнь закончилась в застенках. На эти триллеры, зачастую предельно далекие от попытки хоть сколько-нибудь серьезно осмыслить прошлое, как и на «исторические» телесериалы о репрессиях, есть очевидный и массовый спрос. Может быть, как бы мы ни избегали смотреть в глаза своему прошлому оно не желает изгладиться из памяти и поэтому за ним так хочется подсмотреть исподтишка? О чем говорит этот интерес к подглядыванию за эпохой террора? Не является ли он признаком садистского вуайеризма, распространяющегося у российской публики? Или образ преступления притягивает к себе нераскаявшихся потомков, заставляя их пытаться вновь и вновь, как в кошмарном сне, переживать содеянное родителями, осудить которых у них не хватило мужества?

Или, может быть, ощущение, что с эпохой революции и террора связана какая-то важная, всегда заманчивая для детей тайна, которую не захотели рассказать взрослые, придает ей очарование героической эпохи, чья «подлинность» выявляется по сравнению с ложью молчания? Студентки из «хороших школ и приличных семей» на вопрос о том, какой период отечественной истории больше всего интересовал их в школе, все чаще отвечают мне: «Меня больше всего привлекает революция 1917 года и эпоха 1930-х потому, что это было настоящее, сильное время, эпоха подлинных чувств и страстей».

«Взрослые», действительно, утаили от «детей» факт причастности к преступлению. Может быть, в этом кроется одна из разгадок «проигранной эстетической войны», как точно назвала Ирина Прохорова неспособность старшего поколения привить младшему иммунитет против радикальной идеологии, неспособность победить «скромное обаяние фашизма и сталинизма[144]?

Распространенное представление среди историков советского общества состоит в том, что до тех пор, пока историки не готовы «выстроить полную, всестороннюю, объективную» картину советского прошлого, не стоит и беспокоить общество — все равно серьезной дискуссии не получится. Конечно, нелепо отрицать значимость точного воссоздания фактов и их всестороннего осмысления. Но если история ГУЛАГа будет скрупулезно восстановлена только затем, чтобы стать «полигоном» для проверки «объективных научных теорий», то это будет, возможно, еще более драматично, чем современное забвение. Предметом обсуждения должны стать не разные историографические концепции ГУЛАГа, а попрание прав человека и моральных норм, чувство ответственности, вины и раскаяния. А для такой дискуссии достаточно и того, что известно уже сегодня из опубликованных источников. Ибо проблема, о которой идет речь, — это проблема будущего, а не прошлого. Сказанное — не единственная причина, по которой история советского общества, как и история Аушвица, не может не быть «моральной историей»[145]. Ведь то, что мы знаем о прошлом, и то, как мы оцениваем прошлое, передается отнюдь не только с помощью «фактов» и «интерпретаций». Вспоминая, мы передаем эмоции. А передача эмоций, в свою очередь, есть важнейший способ передачи индивидуальной памяти[146].

На протяжении всего последнего столетия факты и интерпретации были сутью «научной истории», которая хотела быть такой же объективной, точной и строгой, как «любая другая наука». Ничто не могло вызвать большего презрения профессиональных историков и навлечь обвинения в дилетантизме, чем высказывание моральных суждений по поводу описываемых событий. «Чувства», «эмоции», которые события прошлого могли — иногда — вызывать в душах историков, не имели права попасть в научный текст. Напротив, объективный историк должен был превратиться в «невидимую мембрану», сквозь которую, по словам Леопольда фон Ранке, мы познаем прошлое «таким, каким оно было на самом деле». В профессиональную историю эмоциям историков был заказан путь, впрочем, так же, как и чувствам и эмоциям героев исторического действа.

Такое отношение основывалось на интересе научной истории, особенно в XX веке, к социальной и экономической проблематике, к массовым феноменам, к серийным источникам, усредняемым историческим персонажам, изучение которых лучше всего отвечало стремлению открывать законы общественного развития. Эмоции были не только чужды духу научного познания, но рассматривались как помеха на его пути. Историки привыкли смотреть на дела человеческие холодным взором естествоиспытателя, наблюдающего за лабораторными мышами-мутантами. Описывать чувства считалось уделом романистов или эссеистов, не способных подняться до познания объективной истины и вынужденных поэтому «развлекать публику»[147].

Для воссоздания «объективной картоны прошлого» историкам требовались надежные, солидные источники. Память — субъективная, меняющаяся — обратила на себя их внимание только в момент распада глобальной истории, ввергшего историографию в состояние необратимого кризиса. Неспособность историков создавать «глобальные модели» объяснения исторического процесса «взорвала» глобальную историю. В конце 1970-х из большого взрыва глобальной истории родился целый спектр новых направлений, в числе которых проблематика исторической памяти заняла свое место. Наряду с устной историей и историей «настоящего времени», она отвечала, как казалось тогда, потребности осмыслить трагический опыт европейской истории первой половины XX века. Память стала предметом самых разных историй: немецкой истории повседневности, устной истории, истории современности, заняв место традиционного предмета исторической дисциплины — прошлого. Эти попытки исследования памяти, будучи не в силах ни предложить новую идею глобальной истории, ни отказаться в полной мере от задач распавшейся глобальной истории, не дали ошеломляющих теоретических результатов, и постепенно интерес к ним стал ослабевать. Но неудачи историографических направлений никак не связаны — и не должны заслонять от нас — все возрастающее значение памяти о прошлом, которое требует самого пристального внимания и серьезного осмысления.

Самая интересная концепция исторической памяти представлена в «Местах памяти» Пьера Нора[148]. Теория памяти Нора стала важной вехой в историографии не только потому, что предложила альтернативную «национальному роману» модель истории, избрав пространство в качестве организующего принципа писания истории. «Места памяти» значительно усложнили представление о взаимоотношениях истории и памяти. Нора создал новый подход к коллективной памяти, предложив рассмотреть ее как символическое переживание прошлого в настоящем, благодаря которому прошлое приобретает свое значение и придает смысл идентичности современных французов. В «Местах памяти» — символических единствах, чье послание подвижно и текуче, впервые проступила значимость «символического» как источника формирования исторической памяти.

Следует задуматься о том, как чувства и переживания свидетелей прошлого, являющиеся важнейшим источником индивидуальной, личной памяти, ложатся в основу памяти масс и определяют наши представления об обществе, истории, морали, а также наши поступки.

Ведь то, с каким выражением нам рассказываются подробности семейной истории — дрожит голос, сами собой текут слезы по бабушкиному лицу, или невысказанное заставляет стиснуть руки, и голос прерывается, и тогда исчезают «повествование», «интерпретации» и даже образы: остается только память о невыразимом страдании, — и есть передача индивидуальной исторической памяти.

Эти эмоции и есть то главное, что мы запоминаем, то, что окрашивает нашу память, то, что непосредственно и живо приходит к нам из прошлого, то, что способно по-настоящему пробудить в нас переживание и понимание истории, позволить приобщиться к ней. Их может донести не только личное общение, но и художественное произведение, которое тоже в состоянии помочь нам ощутить чужое волнение, передать чужие чувства. Эти чувства столь же важны для нашего восприятия истории, как краска для рисунка. Все остальное — «интерпретации», «повествование», «факты» — лишь бледная тень этих навсегда врезающихся в память посланий. Эмоции подсказывают нам «интерпретации», помогают отбирать «факты» и строить гипотезы. От них зависит наше видение истории потому, что с ними передаются ценности.

Унижение, немотивированная, «бессмысленная» агрессия, отсутствие чувства собственного достоинства, цинизм, жестокость, бесчестность откладываются в памяти, передаются в словах, жестах, взглядах и формируют наш образ истории и самих себя. Вглядитесь в окружающую действительность — это мимо нас проходит зона прошлого.

Сегодня понятие индивидуальной памяти используется крайне редко историками, социологами, антропологами. Мы так привыкли рассуждать о «коллективном сознании» или «коллективной памяти», что эти последние представляются нам не менее реальными сущностями, чем кошки или столы. Насколько применимо, однако, понятие коллективной или социальной памяти для изучения памяти о войне или о терроре, для осмысления периодов радикальной перестройки общества?

Родоначальником идеи коллективной памяти был ученик Эмиля Дюркгейма Морис Альбвакс. Идея коллективной социальной памяти Альбвакса есть последовательное развитие идеи социальной природы сознания Дюркгейма. И хотя «социальная память» может означать память общества в самом широком — дюркгеймианском — смысле этого слова, в творчестве Альбвакса это понятие неразрывно связано с социальными группами. Социальная память рассматривается как коллективная память, формирующаяся на основе опыта отдельных социальных групп и в рамках этих групп передающаяся. В этом, втором, смысле понятие не кажется приложимым — разве что метафорически — к изучению памяти о войне и о советском прошлом в целом. И дело не только в том, что сегодня у нас нет твердого ответа на вопрос, как структурируется общество и насколько «реально» то, что мы называем «социальными группами». Представление о социальных кадрах памяти предполагает наличие стабильной социальной структуры, во всяком случае стабильной настолько, чтобы не все социальные группы одновременно утрачивали одни качества и приобретали новые[149]. Нельзя забывать, что ротация социальных групп — сознательная политика большевиков — длилась более 40 лет, на протяжении которых общество находилось в состоянии перманентной социальной революции. Этот процесс завершился полным разрушением социальной структуры русского дореволюционного общества. Новые «социальные группы», такие, например, как «советская интеллигенция», конструировались на основе официальной версии советской истории, поскольку у ее представителей — выходцев из разных социальных слоев — не было никакой другой разделенной традиции. Можно ли говорить о наличии «коллективной памяти» у этой «социальной группы», такой памяти, которая бы сильно отличалась от официальной советской истории?

Кадр «коллективной памяти» никак не исчерпывает размышлений о советском прошлом. Если бы существовала только «коллективная память социальных групп», то память о ГУЛАГе не имела бы никаких шансов дожить до наших дней и властно влиять на судьбы потомков. Ибо в советском обществе не существовало и не могло существовать сообщества, группы, которая открыто несла бы ее в себе. Что совершенно не значит, что память — как о советском терроре, так и о войне — не является разделенным опытом общества. Но для того, чтобы быть массовой, память не должна быть ни «коллективной», ни «социальной».

Идея «коллективного» или «социального» характера памяти означала решение вопроса о ее формировании и о механизмах ее передачи. С точки зрения Альбвакса, память передается коллективом своим членам и поэтому зависит преимущественно от социальной сферы. Но память, несущая в себе опыт, пережитый миллионами, может передаваться сугубо индивидуально и оставаться при этом массовой — то есть формирующей для общества в целом. Убежищем этой памяти, выброшенной за пределы и социальной структуры, и официальной истории, часто скрытой даже от членов семьи, была индивидуальная память. Она передавалась — и продолжает передаваться — как личное, неосмысленное, неотрефлектированное, не полностью и не до конца пережитое эмоциональное послание, идущее к нам из прошлого, послание, которое получают и будут продолжать получать миллионы россиян. Это память о злодеяниях, соучастии в преступлениях, страданиях и страхе. Тайная память, которую скрывает от себя каждый, но с последствиями которой приходится иметь дело в масштабах всего общества. Это вытесненная индивидуальная личная память миллионов, исподволь деформирующая и уродующая российское настоящее.

* * *

Фильм «Армагеддон» был сделан настолько хорошо, что стал сценарием реальности. Катастрофа в Мировом торговом центре в Нью-Йорке — самый драматический пример колоссального овеществленного кошмара. Кошмары в последние годы приобрели странную особенность: они полюбили овеществляться. Среди многочисленных примеров остановимся лишь на одном. Социологи не без оснований считают, что публикации о скинхедах в российских СМИ стали мощным стимулом для развития движения, развертывая перед бритоголовыми возможные модели их поведения, которые были бы в состоянии заставить содрогнуться публику — или хотя бы журналистов. Чем может быть вызвано такое странное свойство кошмара в наши дни?

Наверное, есть люди, которые никогда не видят снов. Или такие, которые видят только «черно-белые» сны. Я даже встречала одного убежденного структуралиста, который рассказывал, что видит во сне только бегущие буквы, как субтитры на пустом экране. Но тем, кто сны все-таки видит, пусть иногда, но снятся кошмары.

Что такое кошмар и чем он отличается от обычного сна? Для ответа на этот вопрос у нас на выбор — сонник или «Толкование сновидений». Сонник быстро заставит убедиться в том, что покойники не всегда снятся к перемене погоды, а кровь — к встрече с родственниками. А «Толкование сновидений» продемонстрирует со всей очевидностью, как творческая одаренность гениального автора способна заставить поверить в то, что его собственный психоз — это объективное состояние его читателей.

Краткий перечень научных вариантов ответа на вопрос о том, что такое сон (потому что кошмар сам по себе никогда не интересовал ученых), составил бы несколько скучнейших томов. Там будет сказано примерно следующее сны есть отражение психологического состояния пациента или субъекта эксперимента, которое, в свою очередь, есть его реакция на объективные обстоятельства его жизни и физиологии. Там будет пояснено, что сон — это калейдоскоп, либо точно отражающий факты реальности, либо искажающий их под воздействием разных психологических факторов и психических заболеваний. Таким образом, сон есть тавтология реальности, выдающая известное, то, что уже произошло, но что сознание не дало себе труда или не смогло осознать за откровение. Так что позволим себе немного пофантазировать о снах, и в особенности о кошмарах.

Что вы чувствуете, когда вам снится кошмар? Чаще всего кошмар — это бегство или стремление изменить или отменить ужасное событие. Бегство от катастрофы, которое иногда завершается спасением, но обычно мы просто просыпаемся от ужаса, «не досмотрев» кошмар до конца.

Бегство от нелепости, когда рушатся причинно-следственные связи, до неузнаваемости искажая действительность. Например, у человека пропадает нос, и ему в поисках этого носа приходится то толкаться в кошмарных присутствиях, то встречаться с ним, выряженным в платье статского советника, а чуть зазевался — его уже и след простыл. Или вдруг очень хорошо знакомый нос обнаруживается в горячем хлебе, и никуда от него не деться, никуда его не спрятать и не выбросить, и только померещилось спасительное решение — бросить его с моста в Неву, как тут же за руку хватает квартальный. «Но здесь происшествие совершенно закрывается туманом, и что далее произошло, решительно ничего не известно»[150].

«Нос» — это эксперимент с кошмаром. Попытка на письме передать, что чувствует человек, переживающий кошмар, а не содержание кошмара: «он заснул, и ему приснилось то-то и то-то». Это — эксперимент с границами реальности и с возможностями художественного слова воздействовать на читателя, который Гоголь предпринимает вслед за предромантиками, авторами готических романов. Ибо кошмар длится до тех пор, пока мы не просыпаемся, — только пробуждение ставит вопрос о реальности кошмара. До этого момента он переживается как реальность самая настоящая. Вот об этой границе и повествует «Нос»: пока я вас не разбужу уважаемый читатель, вы не будете понимать, что вы читаете фантасмагорию, пародию или кошмар. В «Носе» кошмар снится сначала одному, затем двоим, затем он снится всему Петербургу. Кошмар Гоголя обладает странной способностью передаваться из сознания в сознание, становиться массовым, а потом «схлопывается»... как кротовая нора. Кошмар может воплотиться наяву — предупреждает нас автор, ибо грань между реальностью и кошмаром непрочна и зыбка, сколь бы он ни был нелеп и комичен.

Но «Нос», как видим, это весьма односторонний эксперимент с кошмаром. Продолжая эту тему, начатую в «Мельмоте-Скитальце» Ч. Метьюрина, Гоголь ограничивается соотношением реальности и кошмара и оставляет в стороне собственное время кошмара. Вполне возможно, что причиной тому стала ирония по отношению к выходящему из моды и готическому роману, и романтизму.

Бессмысленное бегство, постоянно наталкивающееся на новое препятствие — таково обычно содержание кошмара. Переживая кошмар, мы стремимся восстановить распавшуюся причинность и естественный ход событий, вернуться к состоянию вещей, каким оно было до кошмара. Это знание об утраченном времени всегда присутствует в кошмаре и создает его фон.

Кошмар — это попытка спящего сознания вернуться в прежнее, «нормальное», состояние, вернуться во время до катастрофы. Кошмар более всего страшен неспособностью соединить разорванное время, тщетой попыток воссоздать его естественное течение, восстановить естественный ход вещей. Может быть, кошмар — это катастрофическое нарушение собственной темпоральности сознания, разрыв в субъективном восприятии времени? Метание в кругах кошмара, возможно, и есть переживание разрыва в потоке сознания, в горизонте темпоральности которого одновременно даны прошлое, настоящее и будущее и где единство времени обуславливает индивидуальность субъекта.

Горизонт темпоральности включает не только прошлое, настоящее и будущее субъективного сознания, но также и разные образы того, какими представлялись будущее, настоящее, прошлое. Во сне оживают эмоции, они освобождаются от всякого контроля разума. Они ищут для себя пищу, свой материал и направляют на него избирательную память. Но эти эмоции могут быть не только индивидуальными. Они могут передаваться от окружающих, от близких. Так кошмар может оказаться эмоциональным опытом, несводимым к личному опыту. Его частью могут стать эмоции предшествующих поколений, чужие эмоции, живущие в горизонте нашего сознания. Вложенные в нас переживанием истории.

Интересно, что даже если начать рассуждать от противного, а именно следуя натуралистически-эволюционистской логике, то гипотеза о невербальной передаче памяти приходит в голову сама собой. Во-первых, физиологи мозга предполагают, что язык является когнитивным шаблоном, который передается по наследству и активируется благодаря обучению. И если бы нам захотелось встать на позиции вульгарного физиологизма, то мы могли бы задаться вопросом: а не передается ли таким же образом память об истории[151]?

Во-вторых, если поверить в предположение физиологов мозга о том, что память вида включает эволюцию вида и что эта память запечатлена в разных участках коры мозга, то почему человеку не может привидеться «чужой сон», сон далекого предка? Всплыть из подсознания «чужая жизнь»? И почему память эволюции вида может откладываться в подкорке, только если речь идет о периодах геологической длительности? Почему в нее не могут также попадать недавние события? Как же без этого будет работать адаптивный механизм? Даже самый вульгарный материализм, натурализм и эволюционизм, предполагающие полную детерминированность сознания химическими, электронными и биофизическими процессами, не может исключить невербальной передачи «чужой» памяти, точнее, скорее предполагает наличие такого механизма.

В разных культурах отношение ко времени организовано по-разному — эту идею мы освоили благодаря достижениям социальных и гуманитарных наук. Отличительной чертой культуры Нового времени, ориентированной на прагматическое время ньютоновской, механики и рационалистическое время прогресса, можно считать подавление внутреннего восприятия времени. Что ждет нас теперь, когда образ абстрактного, объективного времени стремительно утрачивает свою убедительность?

Мы не помним, не имеем опыта жизни в культуре, в которой бы господствовало субъективное, собственное время. Может быть, в тот момент, когда субъективное время окончательно возьмет верх, нам будут чаще являться пророческие сны — образы будущего[152], эти окна, распахнутые в горизонте темпоральности сознания? Или, напротив, темпоральность кошмара полностью подчинит себе время современной культуры?

VI. Готическая мораль

Новая русская этика?

Жук ел траву, жука клевала птица. Хорек пил мозг из птичьей головы, И страхом искалеченные лица Ночных существ смотрели из травы. Н. Заболоцкий

Для разговора о готической морали нам потребуется снова навестить творческую лабораторию создателя готической эстетики. Надо сказать, что Толкин явно недооценивал силы влияния дракона на мораль. Создатель готической эстетики чувствовал себя не вполне уютно в присутствии тех элементов готической морали, которые он обнаруживал в эпосе[153], и в целом многие моральные представления героев эпоса вызывают скорее критическое отношение Толкина — верующего христианина. Тем не менее он пытался примириться с моральными суждениями, свойственными его любимым героям, и по возможности романтизировать их. Например, особый стиль отношения к вассалам, который характеризуется «безответственностью при требовании полной преданности», явно вызывал протест Толкина[154]. Но вскоре под его пером лояльность по отношению к решениям и воле вышестоящего трансформируется в романтический идеал «героизма повиновения и любви»[155]. «Как видите, драконьи чары начинали действовать. И то сказать, редко кому удается против них устоять»[156]. Тем не менее дракону пришлось ждать несколько десятилетий, прежде чем эта черта легла в основу отношений в готическом обществе.

Конечно, Толкин не был создателем готической морали, и этические следствия его эстетики не получили должного развития в его творчестве. Дракон его эстетики гораздо позднее осуществил переворот, не доведенный до конца религиозным англичанином. Первым знаком переворота стали ролевые игры, родившиеся из творчества Толкина. И хотя их пафос и их моральные импликации, вероятно, не доставили бы Толкину большого удовольствия, причем отнюдь не только потому, что, как говорят сами игроки, «“плохим” быть интереснее»[157], связь ролевых игр с эстетической системой Толкина глубоко органична. Дело не только в том, что ролевые игры выросли из его текстов, но и в том, что они предполагают перевоплощение людей в нелюдей, отрицая реальность и мораль мира человеков. «Мы, нечисть, народ работящий. Чуть рассвело — а уже на мосту, поджидаем неосторожного путника. (...) Пока нас, нелюдей, только двое... Я — василиск. Существо страшное, коварное и злобное.(...) Подошли тролли и черная пантера, из-за кустов выползли два волка-оборотня»[158] — так передает свой восторг, который она снова мечтает пережить, одна из участниц игры.

Замечательно, что авторы многочисленных предисловий к разным изданиям Толкина продолжают писать о том, что главной идеей его книг является «непреложность нравственных законов существования человечества», и убеждать читателей, что якобы в этом и заключается привлекательность творчества Толкина. Литературоведы продолжают не замечать, что речь больше не идет о человечестве, — они по-прежнему не верят в реальность дракона!

Посмотрим на примере отечественного фэнтези, какие контуры приобретает готическая мораль. Российский материал открывает перед нами богатые возможности для того, чтобы проследить новейшие тенденции, потому что наше отечество в силу причин, которые мы подробно обсуждали выше, является безусловным лидером движения по направлению к готике.

Что же нового мы обнаруживаем в готической морали? Ново все, и, прежде всего, само отношение к морали.

Мораль и моральное поведение в системе готических ценностей рассматриваются как несчастье, от которого надо держаться подальше, ибо оно в состоянии только ухудшить жизнь героя: «Если парень вдруг бросит заниматься мелким жульничеством, то его жизнь неизбежно ухудшится. Более моральный, но более несчастный»[159]. Конечно, такое новое отношение к морали коренится в переоценке места человека в общей системе ценностей. В пределе такое развитие предполагаем что мораль, традиционно символизировавшая собой особенность человека, выделявшую его из животного мира, должна быть рассмотрена как пережиток и слабость. Не просто различные моральные трактовки, а мораль как таковая может быть отвергнута. Ибо какие моральные нормы могут регулировать повеление дракона, нечисти, оборотней, иных? Очевидно, что они должны отличаться от прежних — человеческих. И они отличаются. Но только не тем, что они вымышленные, фантастичные, не имеющие отношения к действительности. Как раз наоборот, формирующиеся моральные представления внимательно списаны авторами фэнтези с современного российского общества. Ибо, как мы уже не раз отмечали, авторы, с которыми мы работаем, не Достоевские. Глубокие психологические драмы, может быть, и находятся в круге их интересов, но ни Лукьяненко, ни Панов, ни другие их собратья по цеху не в состоянии осмыслить их, опираясь на собственную, оригинальную философскую или этическую систему. Но они в состоянии их точно копировать, давая тем самым ценнейший материал для анализа готической морали.

В самом деле, все, что касается морали, в российском фэнтези звучит чрезвычайно жизненно. Проделайте мысленный эксперимент — уберите из текстов Лукьянова или Панова вампиров, ведьмаков, колдовство, «инферно» и т.д., замените их просто на ментов, бандитов и их жертв, и вы увидите, насколько страшно скучным, банальным, неинтересным получится повествование, потому что оно окажется полным повторением, тавтологией действительности, не приобретшей ничего нового и никак не изменившейся под взглядом автора.

Исключительно важной особенностью готической морали является полная симметрия добра и зла, их конечная неразличимость, которая выражена, — например, в «Ночном Дозоре», — в противостоянии Светлых и Темных, ни методы, ни цели которых ничем не отличаются друг от друга. «Как будто при мне не заключали таких альянсов, не шли на уступки, не договаривались о сотрудничестве с Темными другие работники Дозора, включая самого шефа! Да, нежелательно! Но приходится! Наша цель — не уничтожение Темных. Наша цель — поддержание баланса. Темные исчезнут только тогда, когда люди победят в себе Зло. Или мы исчезнем, если людям Тьма понравится больше, чем Свет. (...) Оперативная работа всегда состояла из компромиссов!»[160]

Речь идет не столько о ставшей давно привычной конвергенции правоохранительных структур и мафии, а о принципиальной невозможности отличить добро от зла, в чем и состоит главная идея романов и основа коллизий для героев этих произведений. Отсутствие критериев, которые позволяли бы им формировать свои суждения о добре и зле, проистекает из принципиальной невозможности ответить на вопрос, откуда приходит в мир зло, является следствием принципиальной неясности природы зла, как это показано в «Дикой стае» Панова:

«— Возможно, это так, — подумав, ответил Артур. — Но сути дела это не меняет; я охотник. И даже если Сурн (чудовище. — Д. Х.) — всего лишь симметричный ответ, я буду преследовать его, пока не убью. В нас и без того достаточно зла, чтобы получать дополнительную инъекцию.

— А как ты отнесешься к мысли, что кто-то охотится на добрых тварей?

— С пониманием, — усмехнулся Артур. — Мы должны сами решать, когда и как поступать. Мы должны совершать ошибки и идти вперед своей дорогой»[161].

Суждение о добре и зле, неразличимых по своей природе, основывается исключительно и только на субъективной оценке, не опирающейся ни на какие нормы — без нее ни самих этих категорий, ни их критериев просто не существует. Для примера приведем вот такой диалог из «Ночного Дозора» между оборотнем и неофитом Егором: Так на меня могли напасть по этому вашему договору? (договору между оборотнями об охоте на людей. — Д. Х.)... И выпили бы кровь? А вы прошли бы мимо и отвернулись? (...) — Да... Я пришел защитить тебя... Ты поймешь. У нас нет другого выхода»[162] — И ты — добрый? — Прежде всего я — Иной. Различие Добра и Зла лежит в отношении к обычным людям. Если ты выберешь Свет — ты не будешь применять свои способности для личной выгоды. (Что, как выясняется в конце романа, герой решительно опровергает и отвергает, предпочитая личную выгоду всякому альтруизму. — Д. Х.) Если ты выбрал Тьму — это станет для тебя нормальным. Но даже черный маг способен исцелять больных. (...) А белый маг может отказывать людям в помощи. — Тогда я не понимаю, в чем разница? — Ты поймешь»[163], — обещает герой романа неофиту. Но он обманывает неофита, потому что сам не знает ответа. Вот к какому рассуждению приходит он сам в результате длительной истории предательств и подстав: «Охранять закон. Преследовать Зло. Защищать невиновных. (...) Вот только самый честный и простодушный полицейский, воспитанный на громких звездно-полосатых идеалах, рано или поздно поймет, на улицах есть не только свет и тьма. Есть еще договоренности, уступки, соглашения. Информаторы, ловушки, провокации. Рано или поздно приходится сдавать своих, подбрасывать в чужие карманы пакетики с героином, бить по почкам аккуратно, чтобы не оставалось следов. И все — ради тех, самых простых правил. Охранять закон. Преследовать Зло. Защищать невиновных». Можно не сомневаться, читатель разделяет с любимым героем чувство глубокой растерянности.«— Вот что важнее для сохранения баланса (между добром и злом)? — все же спросил я: — Повышение моей оперативной квалификации или жизни трех ни в чем не повинных людей?» — И этот вопрос тоже остается без ответа. Невозможность ответа на него составляет главный — и самый интересный — пафос книги.

Неспособность героя найти убедительную основу для своих моральных суждений звучит в его признании, к которому он приходит в конце романа: «Где же грань? Где оправдание? Где прощение? Я не знаю ответа. Я ничего не в силах сказать, даже самому себе. Я уже плыву по инерции, на старых убеждениях и догмах»[164]. Главный вывод, который в итоге оказывается в состоянии сделать герой, состоит в том, что единственным легитимным критерием морального суждения являются его корыстные личные интересы.

Готическая мораль ситуативна: суть запретов и степень дозволенного полностью определяются вкусами сильнейших — чаще всего глав отдельных кланов, включая сюда не только «крыши», но и предприятия, корпорации, учреждения образования и культуры, — ни к чему не обязывая соседей. Причем то, что сегодня признается моральным одним из таких властей предержащих, ничуть не влияет на представления соседа и ни к чему его не обязывает. Так на смену универсальной морали приходит мораль как деистический жест[165], указующий на конкретную ситуацию, решаемую здесь и сейчас, но именно в силу этого не нуждающуюся в описании в абстрактных и универсальных понятиях. Это вовсе не «замена одной универсальной морали на другую», «ханжеской советской морали» на «жесткие, но трезвые» «понятия» бандитской этики. Напротив, исчезновение единой системы референций, разделяемой обществом в целом, ведет к замене абстрактных представлений на пристрастия конкретных лиц. Вот как формулирует отказ от универсальных ценностей герой «Ночного Дозора»; «— Света, нам не дано выбрать абсолютную истину. Истина всегда двулика. Все, что у нас есть, — право отказаться от той лжи, которая более неприятна»[166]. Согласие, достигаемое по поводу конфликтов, тоже остается ситуативным и конкретным — как мы это наблюдаем в «разборках», проходящих перед нами и в «Ночном Дозоре» Лукьяненко или в «Правильном решении» Панова. И поэтому очень часто согласие или несогласие по поводу этических вопросов рассматривается не в универсальных терминах добра и зла, а обосновывается как реакция на личную обиду или на признание личных заслуг.

Замечательный пример готической лояльности в обществе, где нет универсальной морали, а, напротив, всем очевидна ее невозможность, дают отношения героя-оборотня «Ночного Дозора» со своим шефом. Лояльность к шефу оказывается единственным критерием, которым руководствуется герой, всегда готовый преступить закон сообщества ради того, чтобы выполнить задание, приказ, поручение[167]. Показательно, что чем выше становится его положение в Ночном Дозоре, тем радикальнее на место лояльности к суждению шефа приходит субъективность суждения «авторитета».

Отказ от морального суждения, естественно, оборачивается культом силы. «Жизнь против смерти, любовь против ненависти... и сила против силы, потому что сила не имеет моральных категорий. Все очень просто»[168].

Неудивительно, что в новой готической системе ценностей убийство начинает рассматриваться как рутинная повседневность[169] — ведь кто их, людей, теперь считает? Эволюция моральных представлений героя «Ночного Дозора», в которой ему сопутствует все тот же чекистский девиз[170], толкает его на убийство. Только, в отличие от Раскольникова, герой не раскаивается, не признает над собой, хотя бы post factum, примата моральных запретов, а легко оправдывает свое решение[171].

Следуя логике развития готической морали, автор «Ночного Дозора» приходит к интересным результатам. Речь идет об образе серийного убийцы, явно написанном с натуры, ибо даже его мотивации близко совпадают с мотивациями, обычными для психопатологий такого типа. Только, как выясняется, Максим — так зовут серийного убийцу — это положительный герой. Его душевные переживания, которым отведено заметное место в романе, должны вызвать симпатию читателя. Он считает себя единственным судией, способным отличать добро от зла, и действует в соответствии со своими чувствами: убивает молодую женщину, затем отца семейства, покушается на жизнь двенадцатилетнего ребенка. Убийства написаны вполне натуралистически, но ни их зрелище, ни тот факт, что оба убитых ничем не нарушали «закона», не должны, по замыслу; автора, омрачать отношения читателя к герою, который, как выясняется, является «светлым магом»[172]: «Светлый рыцарь, бесконечно одинокий» — так характеризует его Лукьяненко[173]. Принцип субъективности морального суждения здесь реализуется в своей гротескной полноте. Но не надо думать, что Лукьяненко слишком озабочен размышлениями на эти темы. Моральные следствия поступков его героев его не слишком беспокоят. Напротив, с точки зрения автора, они вполне естественны и не требуют подробных дополнительных размышлений. Просто автор изо всех сил старается идти в ногу со временем и с представлениями своих читателей, а также — и это обязательно — стоять выше «дешевой морали».

Герой фэнтези приходит к выводу, что он сам — единственный и главный арбитр, чье суждение должно исходить из того, как именно он в данный момент понимает «личное счастье» или личную выгоду; «— Есть твоя правда, Антон? Ты в ней уверен? Тогда в нее и верь, а не в мою и не Гессера. Верь и борись»[174]. Никакое разделенное представление о том, что такое правда и чем в принципе, отличается добро от зла, как мы видим, не имеет шансов сложиться даже между боевиками одного подразделения. Вместо абстрактных понятий принимаются конкретные решения, не имеющие шансов лечь в основу обобщений. Естественно, что всякий альтруизм, бескорыстное поведение и вера в универсальные принципы и идеи, любое коллективное начинание или коллективный проект в романе оказываются глубоко скомпрометированы. Настоящей же признается только борьба за собственное благополучие.

Субъективизм морального суждения сочетается с глубоким культурным пессимизмом, с разочарованием в ценностях цивилизации: «На каждого президента находится свой киллер. На каждого пророка — тысяча толкователей, которые извратят суть религии, заменят светлый огонь жаром инквизиторских костров. Каждая книга когда-нибудь полетит в костер, из симфонии сделают шлягер и станут играть по кабакам. Под любую гадость подведут прочный философский базис»[175], — сетует оборотень на несовершенства человеческого общества.

Эсхатологическая тема присутствует в фэнтези повсеместно, ничуть не в меньшем объеме, чем в популярной литературе о достижениях современной физики. Ожидание конца света, прорыва инферно и прочих катаклизмов — таково повседневное ощущение ее авторов, ее героев и ее читателей[176].

Не хочется пройти мимо и другой переклички между готической моралью и естественными науками. Специалисты в области когнитивных наук и нейрофизиологии мозга в последнее время начали возвращаться к идее врожденного социального зла как биологически детерминированного феномена[177]

Религия в готическом обществе

Самым неожиданным результатом перестройки и краха советского режима можно назвать ощущение морального вакуума в постсоветском обществе, которое сохраняется и по сей день. В России кризис моральных норм оказался тем более силен, чем более радикально была скомпрометирована ханжеская «мораль советского человека». Полное отсутствие консенсуса по поводу морали — такова основа российской готической морали.

В предшествующие эпохи — скажем, в феодальном обществе широкий консенсус по поводу морали складывался на основе религии. Утрата церковью своих позиций морального арбитра в обществе, которую не в состоянии компенсировать никакой религиозный псевдоренессанс, не позволяет православию претендовать на то, чтобы снова лечь в основу светской морали.

Религия больше не рассматривается как убежище, позволяющее либо скрыться от кошмара, ужасов и нечисти, либо — и такова судьба Иммали-Исидоры в «Скитальце» или Маргариты в «Фаусте» — сохранить веру, не продать душу дьяволу и тем самым обрести вечное спасение. Зло не имеет ни религиозного, ни рационального объяснения: христианство перестало казаться убедительным вариантом ответа на вопрос о его природе. «— А чем ему крест поможет? Он же некрещеный. И в Бога не верит, раньше не верил. Теперь, наверное, надо? Если есть вампиры, то, значит, есть и дьявол, если есть дьявол, то есть и Бог? Если есть вампиры, есть и Бог? Если есть Зло, то есть и добро? — Ничего нет, — сказал Егор»[178]. Бог — вовсе не защита от вампиров, Бог не поможет спастись от них — считают герои фэнтези. Наоборот, религия может только помешать при столкновении с нечистью: «— И поскольку все вы верующие, предупреждаю еще раз: что бы вы ни увидели, не вздумайте креститься. (...) Пропадем», — напутствует товарищей ведьмак — герой рассказа Панова[179].

Этическая и религиозная бессмысленность и необъяснимость зла рождает мистический ужас, внушаемый автором «Дикой стаи»[180]. Человек может оказаться просто пищей для нечисти — это ужасно, но неотвратимо, страшно, но абсурдно и, в конечном счете, не может стать предметом морального осуждения[181]. Ибо ясно, что к нечисти не применимы моральные нормы, я, следовательно, и поведение людей при столкновении с нечистью не связано с моральной ответственностью.

Интересно, что это может подтолкнуть к размышлениям о внерелигиозном обосновании морали. Например, Панов ищет его в идее «материнского проклятия», проклятия вообще, которое не опирается на божественную природу, но обладает собственной мистической силой[182]. Идея проклятия вносит некоторый — пусть непонятный, страшный и странный — порядок в человеческие отношения, накладывает ограничения на поступки.

Парадоксальным образом, поэзия, музыка, философия, оказались «возможны после Аушвица» и ГУЛАГа. Невозможна стала мораль.

Вот к чему приводит упадок религиозного чувства! — поспешат заключить православные соотечественники, почему-то массово уверовавшие после 1991 года. Трогательное зрелище переполненных храмов в дни церковных праздников несколько омрачается тем, что прихожане крестятся то правой, то левой рукой, то слева направо, то наоборот. «Что за формализм, важно, чтобы в душе была вера!» — возразят на это либерально настроенные православные. Но как быть, если, по данным социологических опросов, из назвавших себя православными только 85% россиян считают Пасху важным праздником и только 62% из 71% православных заявили, что они верят в Бога[183]? Отсутствие у большинства «верующих» самых элементарных представлений о христианской догматике и символах веры, не говоря уже об этической стороне учения, только способствует распространению готической морали. Христианство смогло войти в моду, стать частью «новой русской» культуры потребления, наряду с телешоу и евроремонтом, но не смогло обеспечишь консенсус в области морали, хотя именно поиском этического консенсуса был обусловлен религиозный ренессанс в «постатеистической» России.

Только ли вера в божественное может быть источником морали? Вспомним, что Леви-Стросс считал установление фундаментального запрета — запрета на инцест — попыткой человека противопоставить себя животному миру. Разве наблюдение за жизнью дикой природы не является достаточным поводом для того, чтобы желать вырваться из ее чудовищного лона? Сделать все, чтобы не походить на нее? «Газели и лани, эти грациозные млекопитающие, проводили свои дни в страхе. Львы и пантеры пребывали в состоянии тупой апатии, прерываемой краткими вспышками свирепости. Они убивали, терзали, пожирали слабых или больных зверей, а потом вновь погружались в бессмысленную сонливость, пробуждаемые от нее разве что нападениями паразитов, что грызли их изнутри. (...) В целом дикая природа, какова она есть, не что иное, как самая гнусная подлость; дикая природа в ее целостности не что иное, как оправдание тотального разрушения, всемирного геноцида, а предназначение человека на земле, может статься, в том и заключается, чтобы довести этот холокост до конца»[184].

Ужас и протест, вызываемый уничтожением слабого сильным, могли стать вполне достаточным стимулом, чтобы поставить мораль между «девственной природой» и миром людей. Внимательное наблюдение за «миром, гармонично устроенным Богом» способно скорее подтолкнуть к разочарованию в религии, чем укрепить религиозное чувство.

Если верно, что эмоциональное послание и есть то главное, что мы получаем из прошлого, то мы живем в мире, наполненном эмоциями истории. Рождение понятий преступления, зла, запрета и моральных норм вполне объяснимо психологической трудностью жить в состоянии отвращения, подлости, в кольце эмоций, наполняющих страхам и страданием. Если это так, то нам остается робкая надежда, что эта трудность, которую, безусловно, остро ощущает современное постконцентрационное общество, может подготовить почву для формирования не только готической морали.

VII. Готическое общество

Социальная готика

Простая механическая громадность и голое количество враждебны человеку, и не новая социальная пирамида соблазняет нас, а социальная готика: свободная игра тяжестей и сил, человеческое общество, задуманное как сложный и дремучий архитектурный лес, где все целесообразно, индивидуально и каждая частность аукается с громадой. (...) Если подлинно гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон.

О. Манделыштам[185]

В чем проявляются уже сегодня черты готического общества в российской действительности? Главная из них — это все более решительное превращение зоны в основу российского общежития. Российский пример, к сожалению не знакомый Дж. Агамбену, позволяет нам на каждом шагу, а не только в аэропортах и на городских окраинах, обнаруживать воспроизводство правил зоны в организации российского общества.

Речь идет не только о постепенном превращении тюремного сленга, оказавшего неизгладимое влияние на повседневный русский язык, в язык власти и литературы и не только о стремительной конвергенции мафии и государственных структур, и даже не о беспредельной коррупции. Речь идет о формах социальной организации, складывающихся в согласии с правилами организации криминальной среды.

Приспособление к «правилам игры» — эвфемизм да обозначения бандитизма, распространившийся в русском языке в конце 1980-х — начале 1990-х годов (поначалу значивший неясные, но непреложные правовые и моральные нормы западного бизнеса), — предполагает прежде всего самоорганизацию социальной ткани в разных сферах жизни общества — от жилконторы и университета — до нефтяных концернов в кланы. Личная зависимость и преданность «пахану», который становится гораздо более эффективной гарантией защиты личных прав и свобод, чем конституция или давно включившиеся в эту систему органы «правопорядка», является единственным «принципом подбора кадров». Эту сторону российского готического общества точно охарактеризовал А. Илларионов; «“Своизм” — это идеология защиты “наших” не потому, что они правы, а потому, что они “свои”. “Нашизм” — это идеология агрессии по отношению к чужим. Не потому что они не правы, а потому, что они “чужие”. (...) “Нашизм” — это уход от цивилизации. Это возвращение к варварству. Это штурмовые отряды. Это “рамзанизация” России»[186].

Опора — в разных формах — на вооруженные формирования, стремление к наследственной передаче постов и профессий, отношение к институциям как к формам «кормлений», вытеснение формальных требований к выполнению определенных функций «близостью к телу», стремление свести описание должности к портрету ее обладателя — таковы лишь некоторые признаки готического общества. Унижение вассала, желание добиться от него холуйства и подличанья как важных доказательств его верности и проявлений его лояльности — таковы готические правила «бизнес-этики».

Следствием такой социальной организации становится испарение политики как формы существования публичного пространства и полная подмена ее личными отношениями между главарями: начальниками отраслей промышленности, предприятий, ректорами вузов. Нищета публичной политики, безлюдность публичного пространства — поскольку все значимые политические решения, которые пока еще санкционируются публичными жестами, разного рода «коллективными органами», сообщениями в «прирученных» средствах массовой информации, достигаются в результате личного компромисса глав кланов — таково ее другое очевидное следствие.

Понятие традиции абсолютно неприменимо к готическому обществу поскольку все его практики носят сугубо индивидуалистический характер, что означает отсутствие у этих практик общих черт и социальных функций. Отказ от традиции и отрицание традиции, как и культуры в целом, опирается на способ выдвижения — «близость к телу», отсутствие обязательных компетенций для занятия лидирующей позиции, случайность обстоятельств, ведущих «наверх». Случайность как категория, отрицающая идею как «законности», так и «честной конкуренции», выступает важным принципом организации готического общества.

В результате постсоветское общество постепенно превращается в сообщество. Это слово не было популярно в разговорном русском еще 5—б лет назад. «Сообщество», дословно обозначающее, что в него входят сообщники, готовые считаться друг с другом, но больше ни с кем, обозначает среду «криминальных авторитетов». Казалось бы, что это говорит об обществе в целом? Но ведь сообществом называет себя также сообщество бизнесменов. И современные российские интеллектуалы тоже именуют свой круг, академическую среду, сообществом. В чем значение этой языковой замены? В том, что мы наблюдаем распад самой идеи общества, которое раньше, по крайней мере, пытались мыслить как единое целое. Теперь общество рассыпалось на ряд закрытых сообществ, существующих по своим собственным правилам, непроходимой стеной отделяющих отдельные сообщества от окружающего мира. Что является его моделью — банда или «клуб»? «Я бы мог провести этот разговор в гейском клубе “Шанс”, или в ресторане ЦДЛ, или в забегаловке рядом с каким-нибудь заводом. Не важно. Главное, чтобы там сложился именно узкий, замкнутый коллектив. В той или иной мере изолированный от общества. Не “Макдоналдс”, не шикарный ресторан, а явный или скрытый клуб. Знаешь почему? Это мы. Модель нашего дозора» — такова точка зрения на проблему шефа «Ночного Дозора»[187]. Оборотной стороной распада общества на сообщества становится представление, согласно которому то, что происходит за стенами моего сообщества, никак меня лично не касается и касаться не может.

В такой социальной организации нет места для чувства гражданской ответственности. Несмотря на то что гражданское общество отсутствовало на протяжении всех долгих лет советской власти, в 1980-х — начале 1990-х годов казалось, что реальных препятствий для его формирования нет — напротив, перспективы его развития в России рисовались вполне оптимистическими. Но чувство гражданской ответственности оказалось невостребованным, ненужным, было подавлено в начале 90-х, когда российские граждане не сочли себя ответственными даже за свою собственную историю. Распад недоношенного российского гражданского общества мы ощущаем на себе каждый день — узнав о случае, когда средь бела дня прохожий вступается за жертву хулиганов, мы изумляемся его поступку. Ибо общество больше не является гарантом ни наших прав, ни наших гражданских свобод.

Оборотная сторона этого процесса — очевидная бесперспективность призывов к привычным формам гражданского и политического протеста — демонстрациям, массовым движениям и т.д., потому что «массы» и «граждане» больше не являются субъектами политического действия.

Несмотря на глубоко субъективный характер своих практик, готическое общество не испытывает никакого уважения к личности, индивидуальности, приватности и прямо противоречит представлению о правах человека. Само понятие прав человека причудливо трансформируется под влиянием готических практик. Как известно, в городе Петербурге существует большое количество нелегальных эмигрантов из разных стран СНГ. Все они находятся вне правового поля — вмешательство органов правопорядка явно не может быть способом разрешения конфликтов. Но как быть, например, когда должник — нелегальный эмигрант — отказывается платить другим нелегальным эмигрантам-соотечественникам за работу или товар? В таких случаях на по мощь приходит Ахмед хорошо представляющий дела в общине. Он является одним из грантополучателей благотворительных фондов, спонсирующих защиту прав его народа, и в недалеком прошлом — главой соответствующего отдела фонда Сороса. По словам моего коллеги, известного правозащитника, Ахмед — эффективный правозащитник, уважаемый и авторитетный человек, который действительно честно решает конфликты, вступаясь за права обиженных и угнетенных... с помощью своей отлично вооруженной охраны, собранной из соотечественников. Права человека защищаются им на бронированном джипе в сопровождении людей в масках и с автоматами. Интереснее всего, что мой коллега, рассказавший мне эту историю и лично хорошо знающий Ахмеда, никак не хотел признать, что Ахмед тоже является бандитом, пусть и хорошим. Эффективность правозащитной практики заставляла моего коллегу — правозащитника — настаивать на том, что Ахмед не бандит, ибо он защищает интересы потерпевших, а не руководствуется соображениями личной выгоды. Будучи человеком скорее светским, чем религиозным, выпускником одного из питерских вузов, Ахмед, конечно, в каждом конкретном случае при решении вопроса о том, кто прав, а кто виноват, вынужден руководствоваться не предписаниями Корана и не исчезнувшими универсальными ценностями, а своим субъективным решением, что считать добром и злом в конкретной ситуации. Другой пример — Абдула, который «держит» один из рынков на окраине Петербурга, посылающий дань, собранную с торговцев, на содержание сирот в Алма-Ате.

Итак, грубое насилие превращается в основу гарантии и защиты прав человека в готическом обществе. Прототипом готического правозащитного движения в таком случае становится Робин Гуд. Но так ли далеки эти практики от защиты прав человека с помощью бомбардировок, как это было в Ираке, Югославии, Иране?

Профессор на отхожем промысле: готический университет

Недавно моим соседом за обеденным столом на конференции в Кембридже оказался профессор одного из лучших английских университетов. Начавшись светской беседой, разговор постепенно сделался откровеннее. Он рассказал мне, что его университет управляется администраторами, для которых главным делом является строительство. Университет превращается у него на глазах в большой строительный трест, финансированию и интересам которого постепенно подчиняются все прочие, «побочные», задачи — обучение студентов, научная жизнь. Он сам 5 лет отработал представителем преподавателей в комиссии по строительству нового здания университета, на которое были изысканы и потрачены многие миллионы фунтов. В результате в новом здании, построенном по последнему слову техники, отказала сверхсовременная система очистки воздуха и экологической вентиляции. А поскольку открытие окон не предусматривалось проектом, сотрудники и студенты провели жаркое лето, обливаясь потом и наблюдая каждый вечер по телевизору, как архитектор здания получал все новые и новые титулы и премии. Профессор рассказывал, что он глубоко не доверяет сегодняшнему английскому правительству по причине его некомпетентности, безответственности и коррумпированности. Что общественное мнение больше не способно оказывать влияние на действия правительства, что средства массовой информации все больше утрачивают способность критически оценивать и оспаривать решения властей. Он говорил об утрате чувства безопасности, о том, как центр английского города по субботам заполняется толпой рабочей молодежи, становящейся к вечеру неконтролируемой и опасной. О том, что он пытается передавать своим студентам ценности, которыми он живет сам, хотя и отдает себе отчет в том, что эти ценности — честность, бескомпромиссность, порядочность, чувство собственного достоинства — отнюдь не сделают их жизнь легче. Внутренняя эмиграция — так он сам назвал свое состояние.

И хотя между университетами наших стран есть много общего, сходство не надо преувеличивать — в помянутой Англии пока еще нет коррупции при поступлении в университеты, как нет и вытекающей из нее коррупции в процессе обучения. В этом смысле мы далеко опережаем развитые европейские государства. Ибо, как мы уже не раз отмечали, нашим западным соседям есть чему поучиться у нас я том, что касается готических практик. Об одной из них следует поговорить особо, потому, что она действительно свежа, нова и готична.

Она появилась недавно в российских провинциальных университетах, но можно не сомневаться — столицам осталось не долго ждать апробации новой технологии. Ее суть состоит в том, что администрация университета заключает договор с преподавателями о том, что каждый преподаватель обязан принести в университет хоздоговоров на сумму не менее 40 тысяч рублей в год, иначе преподавателя ждет увольнение. Конечно, это не значит, что преподавателю, успешно справившемуся с задачей, повысят зарплату — зарплата повышается в зависимости от количества платных студентов. Хоздоговорные деньги — это деньги, которыми распоряжается администрация и которые тратятся по ее усмотрению, конечно, не на социальные нужды. Читатель может представить себе свой собственный университет, пришпорить свое воображение и понять, как именно.

С одним из таких профессоров на отхожем промысле мне довелось недавно познакомиться. Он получил стипендию и должен был уехать за границу. В ответ на обращение в администрацию университета с просьбой его отпустить первый проректор дал ему простой ответ: «Конечно, никуда вы ехать не можете, мы вас не отпускаем, вашу нагрузку некому будет выполнять, а ваши договора некому вести, поэтому пусть ваши грантодатели переведут деньги прямо в университет, и мы вам выплатим из них... две трети».

Такова перспектива развития готического университета: профессора отпускаются — пока, до Юрьева дня, — на отхожий промысел, чтобы он приносил администрации доход. Стоит ли ждать полного закрепощения отечественной профессуры — покажет готическое будущее.

Вероятно, что особая социальная организация готического общества будет иметь последствия и для его экономической организации. Стремительное вытеснение понятия эффективности производства понятием эффективности личного обогащения является несомненным. «Здешняя жизнь (российская. — Д. Х.) настолько самобытна и неповторима, что нужен провидец, вроде Освальда Шпенглера, чтобы верно уловить ее суть. (...) В древние времена в Поднебесной любой чиновник стремился принести пользу на всеобщем пути вещей. А тут каждый ставит на этом пути свой шлагбаум, который поднимает только за деньги. И суть здешнего общественного договора заключена именно в таком подъеме шлагбаума друг перед другом»[188].

Интересный вопрос — останется ли готическое общество обществом массового производства и потребления и если да, то почему?

Готическое общество создает не просто альтернативную демократии среду — оно приобретает и подчиняет себе все то, что демократия утрачивает. Готическое общество питается мертворожденным телом российской демократии, не успевшей противопоставить себя советскому народовластию. Готическое общество, кошмар наследия концентрационной вселенной, рвется реализовать себя в России, выдавая зону за самую непосредственную, прямую и простую форму социальной самоорганизации. В кризисных ситуациях, племя, у которого нет и которому не нужны мораль, история, культура... И хотя очевидно, что процессы, о которых идет речь, далеко превосходят локальный российский масштаб, столь же очевидно, что в Европе традиция, которая может сопротивляться готическому сценарию, гораздо прочнее. Трагическое европейское прошлое стало предметом переживания и осмысления, глубоко затронувшим сознание граждан европейских стран. Осуждение преступлений против человечества легло в основу морального консенсуса, предписывающего разделять хотя бы некоторые базовые ценности европейского гуманизма. Полное отсутствие в России иммунитета к законам зоны, проистекающее зачастую от неспособности разграничить зону и общество в силу их неразграниченности на практике, нежелание задуматься о своей концентрационной истории делает эту страну особенно уязвимой для разрастания — пока в экспериментальных условиях — готического общества.

Если выйти из крошечного французского городка, чье название длиннее его главной улицы, и пойти по направлению к владениям несчастного Монморанси, чей замок был срыт, а сам герцог казнен кардиналом Ришелье за участие в дуэли, вы скоро наткнетесь на скромную готическую церковь XIII века с намертво заколоченной дверью. Песчаник невысокого храма привык сливаться с выгоревшей желтоватой почвой равнины и с выцветшим от палящего зноя небом. Городок на Шаранте никогда не был крупным центром. Маленький готический храм с незатейливым орнаментом портала — вот и все, на что хватило сил обитавшей в нем общине, чтобы увековечить свою историю. Позднее, вероятно, в XVI веке, на фасаде в большой прямоугольной нише утвердился всадник, убивающий дракона. Время, размыв детали рельефа, оставило от образа Св. Георгия, бросившегося вперед, чтобы поразить чудовище, только тень.

Свесившись с карниза храма, это зрелище много веков наблюдают некрупные, прекрасно сохранившиеся химеры. Они показывают всаднику язык, принимают постыдные противоестественные позы, явно издеваясь над его одинокой победой. Они появились здесь первыми — что же может помешать им чувствовать себя полноправными хозяевами? Похоже, несмотря на гибель дракона, они вполне довольны исходом поединка: ведь в отличие от героя, они победили в главной схватке — схватке со временем.

Примечания

1

Уэльбек М. Платформа / Пер. И. Радченко. М., 2003. С. 323. «Это многих удивляет, но Нуайон город неспокойный. (...) Национальный фронт на последних выборах получил сорок процентов. Я живу в доме на окраине, у почтового ящика выломана дверца, ничего не могу оставить в подвале. Мне часто бывает страшно, иногда слышится стрельба. Вернувшись из лицея, запираюсь у себя, никогда не выхожу из дома по вечерям. Сын возвращается домой поздно, а часто совсем не приходит. Я ничего не смею ему сказать; боюсь, как бы он меня не ударил.

— Нуайон далеко от Парижа?

Она усмехнулась.

— Вовсе нет, это в департаменте Уаза, километров восемьдесят, не больше» (Уэльбек М. Элементарные частицы / Пер. И. Васюченко и Г. Зингера. М., 2004. С. 247).

(обратно)

2

«В этой перспективе у нас есть все основания, чтобы всерьез задуматься относительно современного способа приватизации и маркетизации государственных функций. Это, на самом деле, является возвращением к феодализму и постоянным приглашением для возрождения всех тех злоупотреблений публичной властью, которые мы привыкли осуждать в средневековом государстве и от которых мы надеялись навсегда избавиться с возникновением современного либерального государства» (Ankersmit F. Manifesto for an Analytical Political History — цитирую по рукописи).

(обратно)

3

Илларионов А. «Другая страна» //Коммерсантъ. 23.01.Об. С. 2.

(обратно)

4

Там же.

(обратно)

5

Помимо старых понятий, интеллектуальной ловушкой становятся старые учения, кишащие старыми смыслами, которые иногда пытаются реанимировать для объяснения современности. Самым распространенным из них, чья популярность у молодежи объяснима примитивно- популистской программой социальных преобразований, является марксизм. Дело не только в интеллектуальной архаичности этого течения, заставляющего своих молодых приверженцев заимствовать понимание современности у поколения прадедушек. И не только в том, что оно лишает их возможности сформулировать свой собственный протест против общества, в котором им приходится жить. Хуже то, что марксизм приучает к мысли, что революция, которая обычно оценивается «скорее положительно», с необходимостью сменяется «реакцией». Необычайная древность этой идеологии вступает в конфликт с ее революционностью. Рассматриваемые сквозь призму марксизма на протяжении последних двух веков любые перемены в истории человечества начинают воспринимать в рамках нормальности, не оставляя места для изумлена новизной и тревоги за будущее. Так марксизм создает иллюзию понятной, безобидной, не катастрофической и предсказуемой смены эпох: революция — реакция, и снова революция — и опять реакция... Необычайная древность этой идеологии вступает в конфликт с ее революционностью.

(обратно)

6

Тоkкин Дж. P. P. «“Беовульф”: чудовища и литературоведы»: Профессор и чудовища. СПб., 2006. С. 30, 28, 26.

(обратно)

7

Там же. С. 19»

(обратно)

8

Там же. С. 31, 56, 17, 25, 29.

(обратно)

9

Там же. С. 25.

(обратно)

10

Панофский Э. Богословие в культуре Средневековья. Киев, 1992.

(обратно)

11

Толкин Дж. Р. Р. Указ. соч. С. 29.

(обратно)

12

Там же. С. 56.

(обратно)

13

Там же. С. 58.

(обратно)

14

Там же. С. 30.

(обратно)

15

О необходимости чудовищ и их серьезности см.: Там же. С. 35, 34.

(обратно)

16

Там же. С. 24.

(обратно)

17

Там же. С. 34, 54.

(обратно)

18

Там же. С. 35.

(обратно)

19

Там же. С. 47.

(обратно)

20

Там же.

(обратно)

21

Там же. С. 63.

(обратно)

22

Там же. С. 65.

(обратно)

23

Khapaeva D. «Des lois historiques aux lois memorielles: 19 historiens français pour la liberie de l’histoire» (A paraitre dans «Le Banquet», janvier 2007).

(обратно)

24

Толкин Дж. Р. Р. Указ. соч. С. 48, 41.

(обратно)

25

«Там же. С. 47, 31.

(обратно)

26

Алексеев М. Л. Ч. Р. Метьюрин и его «Мельмот-Скиталец» // Метьюрин Ч. Р. Мельмот-Скиталец. М.: Наука, 1983. С. 593.

(обратно)

27

Там же. С. 565.

(обратно)

28

Там же. С. 566.

(обратно)

29

Там же. С. 568.

(обратно)

30

Там же. С. 567.

(обратно)

31

Метьюрин Ч. Р. Мельмот-Скиталец. М.: Наука, 1983. С. 276—278.

(обратно)

32

Там же. С. 520—521.

(обратно)

33

Там же. С. 527.

(обратно)

34

Надо сказать, что этот прием — нарушение причинно-следственных связей между событиями романа — был уже испробован в другом готическом романе, а именно: в «Лесном романе» Анны Радклиф.

(обратно)

35

Алексеев М. Л. Указ. соч. С. 568.

(обратно)

36

См. об этом подробнее в: Фридман Н., Спигель Г. Иное Средневековье в новейшей американской медиевистике // Казус. Индивидуальное и уникальное в истории. N5., 2000; а также Ле Гофф Ж. Цивилизация средневекового Запада. М., 2005; Он же. Другое средневековье. Екатеринбург. 2005.

(обратно)

37

Алексеев М. Л. Указ. соч. С. 531.

(обратно)

38

Панов В. Таганский перекресток. М., 2006.

(обратно)

39

Лукьяненко С. Ночной Дозор. М., 2006. Экранизация имела настолько большой успех не только в России, но и в Америке, что теперь в Голливуде снимается американизированный вариант «Ночного Дозора».

(обратно)

40

Там же. С. 22

(обратно)

41

Ср. следующие места: Там же. С. 26, 27, 28, 51, 52, 56, 157, 159.

(обратно)

42

Лукьяненко С. Указ. соч. С. 321.

(обратно)

43

Там же. С. 343, 321, 364.

(обратно)

44

Там же. С. 322.

(обратно)

45

Подробнее о «немоте интеллектуалов» см. в: Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов: гуманитарные науки и революция понятий. М., 2005. С. 78-100.

(обратно)

46

Лукьяненко С. Указ. соч. С. 73.

(обратно)

47

Там же. С. 22.

(обратно)

48

Панов В. Указ. соч. С. 269.

(обратно)

49

Лукьяненко С. Указ. соч. С. 40.

(обратно)

50

Там же. С. 31.

(обратно)

51

Там же. С. 73.

(обратно)

52

Там же. С. 37.

(обратно)

53

Панов В. Указ. соч. С. 141; Лукьяненко С. Указ. соч. С. 72.

(обратно)

54

Лукьяненко С. Указ. соч. С. 78.

(обратно)

55

Там же. С. 83.

(обратно)

56

Черные дыры и кротовые норы // Зеркало недели. 2005, 17—23 сентября. № 36.

(обратно)

57

Лаку-Лабарт Ф., Нанси Жан-Люк. Нацистский миф / Пер С. Фокина. СПб., 2002. С. 62.

(обратно)

58

Гущин В. А., Черепенчук И. С., Лустберг А. Э. «Декаданс-Готы»: Комитет по молодежной политике и взаимодействию с общественными организациями. Городской центр профилактики безнадзорности и наркозависимости несовершеннолетних. 2006.

(обратно)

59

Насколько об этом можно судить по мелькающим на сайтах готов манифестам, например: «Наша этика» —

(обратно)

60

Гущин В. А., Черепенчук И. С., Лустберг А. Э. Указ. соч. С. 9

(обратно)

61

По словам исследователей, низкоинтеллектуальные формирования WP/NS крайне враждебно относятся к готам, в первую очередь, из-за их декларируемой бисексуальности. Но следует вспомнить, что фашизм на начальном этапе тоже был пронизан гомосексуальной культурой. «В то же время более интеллектуальные группы ультраправых находят общий язык с готами-декадентами, преимущественно Москвы. Это объясняется тем, что в субкультуре готов наиболее высоко развита эстетическая составляющая, ей же уделяется наибольшее внимание. Поэтому крайне высока возможность привнесения различных сторонних вариантов нравственно-этического содержания субкультуры». Далее в статье приводится пример успешного внедрения фашистов в среду готов Москвы и Петербурга,

(обратно)

62

Kubfillig Peter K. F. Seeking Exactly Solvable Models of Traversable Wormholes Supported by Phantom Energy // Journal-ref: Class.Quant.Grav. (2006) 5853-5860. arXiv: gr-qc/0608055.

(обратно)

63

Ibid.

(обратно)

64

Kardasbeu NS., Novikov I. D., Sbatsly A. A. Astrophisics of Wormholes. arXiv: ph/0610441, 15 oct 2006.

(обратно)

65

Интервью с Анатолием Черепащуком, вице-президентом Европейского астрономического общества, директором Астрономического института им. Штейнберга, членом-корреспондентом РАН // Известия. 2004 3 июля.

(обратно)

66

Там же. Не подумайте, что слова академика извращены журналистом. В своей популярной книжке о черных дырах академик подчеркивает, что «достаточных критериев для отбора черных дыр пока еще не существует» (Черепащук А. Черные дыры во вселенной. Фрязино, 2005. С. 25).

(обратно)

67

Хокинг Ст., Млодинов Л. Кратчайшая история времени. СПб., 2006. С. 90.

(обратно)

68

Levy-Brubl L. La mentalite primitive. Paris, 1976. P. 29.

(обратно)

69

Стеблин-Каменский М. И. Миф. Л., 1976. С. 44. Ср. также: «Создание механизма для измерения времени породило, наконец, условия для выработки и нового отношения к нему — как к однообразному, униформированному потоку, который можно подразделять на равновеликие бескачественные единицы» (Гуревич А. Л. Категории средневековой культуры. М., 1983-С. 129).

(обратно)

70

Хокинг Cт., Млодинов Л. Указ. соч. С. 124.

(обратно)

71

Там же. С. 120.

(обратно)

72

Барашенков В. Машина времени: вперед, в прошлое или назад в будущее // Знание — сила. 1990. № 11. С. 9.

(обратно)

73

Там же.

(обратно)

74

Чертащук А. Интервью... С. 12.

(обратно)

75

Радио «Эхо Москвы». 7.05.04.

(обратно)

76

Хокинг Ст., Млодинов Л. Указ. соч. С. 128.

(обратно)

77

Лесков С. Черная дыра из созвездия Скорпиона намерена проглотить землю // Известия.ру 27.11.2002. Это описание является точным переложением работы книги: Черепащук А. Черные дыры во вселенной. С. 7.

(обратно)

78

Черепащук А. Черные дыры... С. 11

(обратно)

79

«Можно ли называть такое превращение реальным? Я никогда не понимала смысла этого эпитета до конца, тем более что каждая эпоха вкладывает в него свое значение» (Пелевин В. Священная книга оборотня. М., 2005. С. 263) В романе В. Пелевина тоже главными действующими лицами являются оборотни — эфэсбэшники и проститутки, и царствует полная безнадежность и безысходность. По-видимому, и этого писателя тоже больше не интересует мир людей.

(обратно)

80

Барашенков Я. Указ. соч. С. 6.

(обратно)

81

«Мир близился к концу. Что-то сдвинулось, стронулось, шевельнулись древние тени: прозвучали глухие слова забытых языков, дрожь сотрясла землю» (Лукьяненко С. Указ. соч. С. 255).

(обратно)

82

Лесков С. Указ. соч. // Известия.ру 14.11.2005.

(обратно)

83

Там же.

(обратно)

84

Лесков С. Машина времени становиться все более реальной // Известия: Наука. 14.11.2005.

(обратно)

85

Durkbeim Е. Les formes ėlėmentaires de la vie religieuse. Le systėme totėmique en Australie. Pres, par M. Maffesoli. Paris: Librairie Gėnerate Française, 1991. P. 54.

(обратно)

86

Koselleck R. L’expérience de l’histoite. Paris: Gallimard, 1990; Koselleck R. Le future passé. Contribution a la semantique des temps historiques. Paris: EHESS, 1990.

(обратно)

87

Malaise dans la temporalité Sous la dir. de P. Zawadzski. Paris Publications de la Sorbonne, 2002.

(обратно)

88

Письмо Эйнштейна, адресованное после смерти М. Бессо семье покойного (21.03.1955) (Klein E. «Temps»: Diet ionnaire d’histoire et philosophic des sciences. Sous la dir. de D. Lecount. Paris, 1999).

(обратно)

89

Hartog F. Régimes d’historicité. Présentisme et expériences du temps. Paris: Gallimard, 2003.

(обратно)

90

Bachelet B. Sur quelques figures du temps. Paris, 1996. P. 153

(обратно)

91

Ibid. P. 153.

(обратно)

92

Ibid. P. 166.

(обратно)

93

Время и современная физика / Под ред. Д. А. Франк-Каменецкого / Пер с фр. Г Зайцева. М., 1970. С. 94, 96; Коста де браво О. Второй принцип науки о времени // Время и современная физика... С. 135.

(обратно)

94

См.: Андраде э Силва Ж. Л., Лошак Ж. Поля, частицы, кванты. Пред. Луи де Бройля. М., 1972. Наиболее известная попытка вернуть необратимое время миру была предпринята в теории хаоса И. Пригожиным. Интересно, что свой демарш он обосновывает в морально-этических категориях: «Научная объективность утрачивает смысл, если она, в конечном счете, объявляет нашу взаимосвязь с миром чем-то призрачным, низведя ее до уровня “чисто субъективной”, “чисто технической” или “чисто инструментальной”. Все наши измерительные устройства, все наши инструменты научной объективности, без которых не было бы физики, позволяют нам сделать вывод о том, что стрела времени существует. (...) Вневременные законы физики мы не можем считать подлинным “отражением” фундаментальной истины физического мира, ибо такая истина делает нас чужими в этом мире и сводит к простой видимости множество личных явлений, которые мы наблюдаем» (Пригожин Я., Стенгерс И. Время, хаос, квант. М., 1999. С. 48, 252). Несмотря на то что эта идея оказалась одной из причин популярности теории хаоса (в том числе и в социальных науках d начале 1990-х годы), в ее основе лежало глубокое внутреннее противоречие: Пригожин попытался сделать вывод об объективном существовании «стрелы времени» в необратимых, хаотических, замкнутых системах. Но его теория разрешает существование только автономных систем, время которых по определению должно быть тоже автономно и, следовательно, конечно — даже если принять допущение, что стрела времени в этих системах имеет всегда только одно направление: из прошлого в будущее. Как известно, Пригожин сформулировал свою исследовательскую программу исходя из критики детерминизма квантовой теории. Напротив, критики Пригожина утверждали, что для существования его системы Творец необходим и как исходный постулат, и как конечный вывод, ибо для того, чтобы эта модель могла работать, в хаотической пустоте вселенной с необходимостью должны были возникнуть случайные совпадения, в результате которых начавшиеся процессы должны были локально удаляться от состояния равновесия. Следовательно, «случайность» приобретает характер нового детерминистического закона (см. критику идеи необратимости у Пригожина в: Price H. Chaos theory and the difference between past and future //Time, Order, Chaos. The study of time IX / Ed. By J. T. Fraser, V. H. Soulsby, F. J. Argyros. Vadison, Connecticut, 1998; Bachelet B. Op. cit. P. 196 ft).

(обратно)

95

Хокинг. Указ. соч. С. 119.

(обратно)

96

Как известно, для последующих поколений французских философов и психологов наследие Бергсона стало главной мишенью критики и опровержения. И все же тот факт, что идея бесконечного настоящего внешнего мира и идея субъективного внутреннего времени были неразрывно связаны между собой в концепции крупнейшего французского философа первой трети XX века, кажется глубоко не случайным. В современных описаниях «бесконечного настоящего» звучат отголоски его анализа: «Чем может являться протяженность вне нас? Только настоящим или, если это нравится больше, одновременностью. Без сомнения, внешние вещи изменяются, но их моменты образуют последовательность только для сознания, которое их вспоминает. Мы наблюдаем вне нас, в определенный момент, ансамбль одновременных данностей» (Bergson H. Essai sur les données immédiates de la conscience. Paris, 1991. P. 170). Напомним, что для Бергсона чистая протяженность субъективного сознания непрерывна, в отличие от объективного, внешнего времени.

(обратно)

97

«Этот поток не есть поток объективного времени, которое я определяю с помощью часов или хроноскопа, не время мира, которое я фиксирую по отношению к земле или солнцу. Ибо оно попадает под феноменологическую редукцию. Скорее, мы назовем этот поток доэмпирическим, или феноменологическим, временем» (Гуссерль Э. Собрание сочинений. Т. 1: Феноменология внутреннею сознания времени. М., 1994. С. 147).

(обратно)

98

Гуссерль Э. Собрание сочинений. Т. 1: Феноменология внутреннего сознания времени. М., 1994. См. в особенности параграф 36. «Темпорально-конститутивный поток как абсолютная субъективность»: Гуссерль Э. Там же. С. 79. См. также о восприятии времени у Гуссерля: Granel G. Le Sens du Temps et de la Perception chez E. Husserl. Paris: Gallimard, 1996; Carr D. Time, Narrative and History, Bloomington-Indianapolis, 1986.

(обратно)

99

Ср. анализ французского критика и комментатора Хайдеггера Жана Грейша; Greisch J. Ontologie et temporaliié. Esquisse d’une interpretation integrate de Sein und Zeit, Paris, 1994. P. 321-325.

(обратно)

100

«В этом смысле описание архива диагностирует нас. Отнюдь не потому, что оно позволяет нам создать картину наших отличительных черт и набросать заранее контуры того, чем мы станем в будущем. Но оно лишает нас непрерывности. Оно растворяет ту временную идентичность, в которой мы так любим разглядывать себя, чтобы скрыть разрывы истории. Оно разрывает нить трансцендентальных теологий, и там, где антропологизаторская мысль исследовала бытие человека или его субъективность, оно разрушает самую идею другого и внеположенного. Диагностика, понятая так, не определяет постоянства нашей идентичности с помощью игры различий. Она устанавливает, что мы есть отличие, что наш разум — это отличие дискурсов, наша история — отличие времен, наше я — отличие масок. Что отличие — это рассеивание, дисперсия того, чем мы являемся и что мы творим» (FoucaultМ. L’archéologie du savoir. Paris, 1969. P. 172).

(обратно)

101

Образ времени как уникальной и единой гомогенной линии, направленной из прошлого в будущее, сменяется множеством расходящихся темпоральных режимов прерывного времени «мутаций» и «трансформаций», «серий событий» и «процессов». Главной временной категорией анализа архива, чтобы не сказать единственным «содержанием» времени «мутаций» и «трансформаций», не имеющих ни начала а прошлом, ни конца, в будущем становится настоящее (Ibid. Р. 99, 220).

(обратно)

102

«Анализ архива представляет собой, таким образом, совершенно особую территорию, одновременно близкую нам, но отличную от нашей современности. Это кромка нашего настоящего, которая закрывает его в себе и которая определяет его своей отличностыо. Это то, что, будучи вне нас, нас ограничивает» (Ibid. Р. 172). Конечно, время мутаций и трансформаций было важным шагом на пути уничтожения трансцендентального субъекта и разрушения субъектно-объектной дихотомии. Тем не менее прерывное время архива, уничтожившее объективное, линейное, непрерывное время истории и время трансцендентального субъекта, может быть рассмотрено как симптом и этап на пути формирования собственного времени субъекта-в-мире.

(обратно)

103

См., например: Fabian J. Time and the Other. How Anthropology Makes Its Objects. CUNY, 1983; Berm A. Images et usages du temps // Terrain 1997, № 29. P. 24. О темпоральностях социального мира см. Pomian K. L’Ordre du temps. Paris, 1984; Chesneaux J. Habiter le temps. Passé, présent, future esquisse d’un dialogue possible. Paris, 1996.

(обратно)

104

Современное восприятие времени представляется глубоко уникальным. Конечно, можно найти немало высказываний великих мыслителей. поэтов и писателей, живших в разные исторические эпохи, от античности до Франции XVIII века, в которых будет говориться о «неясности прошлого и непредсказуемости будущего». В таких высказываниях современные историки хотят увидеть аналоги того особого способа восприятия времени, который мы переживаем сегодня. Античные авторы и Шатобриан, Токвипь и Поль Валери — вот только несколько имен, с которыми пытаются связать начало современного восприятия времени. Тем не менее очевидно, что эти высказывания носят вполне случайный характер в их творчестве и никаким образом не отражают представлений, свойственных эпохе. Так, например, «презентистские настроения» Шатобриана разрешаются футуристическим видением времени современниками Великой французской революции, чтобы через два столетья прийти к современному презентизму. «Плюрализм презентизмов», попытка историзировать уникальный опыт нашего времени есть проявление антропологической редукции.

(обратно)

105

Например: «Одно из следствий теории относительности Эйнштейна состоит в том, что не существует абсолютного времени, равного для всех наблюдателей вне зависимости от их положения в пространстве и их движения», — писала газета «Ле Монд» (Le Monde, 23 novembre 1977). Или: «Из теории Эверетта следует масса ошеломляющих следствий. (...) Она объясняет многие странные явления — от НЛО, призраков до всяческих полтергейстов. И самое загадочное, здесь надо сосредоточиться: не только Будущее обладает вероятностью, но даже Прошлое! Для этого надо ввести понятие “психологическое время” для каждого наблюдателя, не исключено, что теория Эверетта сможет объяснить некоторые болезни, как, например, синдром Вернера, когда человек катастрофически быстро стареет из-за редкого генетического сбоя. И еще следствие квантовая механика объясняет, почему история так запутана и неоднозначна» (Известия. 2002, 20 декабря).

(обратно)

106

Эмансипация субъективного времени точно отвечает кризису понятия идентичности. Действительно, представление о едином всемирном времени, времени человечества, победившее в Новое время, являлось мощным орудием социализации, отождествления личности с коллективом, способствовало соотнесению индивида с человечеством. В наши дни дискурс «единения» находится в упадке. Понятие «идентичности», а именно уподобления, тождества с некоторым сообществом, перестало выглядеть привлекательно. «Индивидуализм современной европейской культуры», разрушение социальных связей, порча «социального клея», возможно, отражают этот процесс возвращения индивидуальности.

(обратно)

107

Копосов H. E. Как думают историки. М., 2001; Он же. Хватит убивать кошек! Критика социальных наук М., 2005.

(обратно)

108

Эту связь между собственным именем и историчностью улавливали уже немецкие истористы, противопоставлявшие абстрактные явления, выражаемые именами нарицательными, уникальности исторических явлений, определяемых преимущественно именами собственными. Возможно, историчность личного имени возникает благодаря самому акту именования. Личное имя не только фиксирует индивидуальный референт — своею конкретною носителя, чье существование по определению исторично. Оно также указывает на семантическое место собственного имени а общей системе имен, в которой оно противостоит нарицательному имени. Акт именования противопоставляет личное имя, описывающее единичное, неповторимое, уникальное, именам нарицательным и заряжает его потенциалом собственной темпоральности. Преобладание в наших представлениях собственного времени усилило эту тенденцию и начало деформировать логику имен нарицательных. Превращаясь в смысловые замкнутые системы, имена собственные отсыпают не к ряду сопоставимых явлений, но к индивидуальной тотальности, способной к самостоятельному, независимому существованию в разнообразных контекстах. В возникающем горизонте темпоральности собственного имени одновременная данность прошлого, настоящего и будущего обуславливает его индивидуальность и оборачивается границей собственного времени.

(обратно)

109

Williams R. Culture and Society 1780—1950. New York, 1983.

(обратно)

110

О значении осмысления Аушвица как основы отрицания «старого времени» истории и исходного пункта для переосмысления ценностей европейской культуры см. в особенности обзор в: Traverse Е. L’Histoire déchirée. Essais sur Auschwitz et les intellectuels. Paris, 1997. P. 231ff.

(обратно)

111

«Утрата единого экспликативного принципа низвергла нас во взорвавшуюся вселенную. (...) В прошлом мы знали, чьи мы были сыновья. Сегодня мы знаем, что мы дети ничьи и всего мира» (Нора Я. Между памятью и историей // Нора П. и др. Франция-Память / Пер. с фр. Д. Хапаевой. СПб., 1999. С. 11). Подробнее о кризисе восприятия времени в историографии см.: Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов. Гуманитарные науки и революция понятий. М., 2005. С. 211 —213.

(обратно)

112

«С Гулага сотрут белые пятна», — пообещал читателям Н. Дмитриев от лица ФСБ в 2001 г. Ждем (Дмитриев Н. С Гулага сотрут белые пятна //Век. 19.10.2001).

(обратно)

113

Характерный для германского общества сразу после Второй мировой войны отказ осмыслять содеянное и отрицать соучастие всего общества в целом, превращая в единственных виновников преступлений глав Третьего рейха.

(обратно)

114

Вельцер X. История, память, и современность прошлого. Память как арена политической борьбы // Память о войне 60 лет спустя. М., 2005. С. 51. Новая работа Геца Али «Как Гитлер купил немцев» оживила спор историков. В качестве другого недавнего примера политической актуальности этой темы в Германии можно привести дебаты относительно соучастия в Холокосте известных немецких историков, в Англии — процесс Д. Ирвинга 2001 г., во Франции состоявшийся и 1997 г. и в 1998 г. процесс Мориса Папона, бывшего секретаря префектуры Жиронды, которому был вынесен обвинительный приговор. Отзвуки этого процесса продолжают обсуждаться и сегодня. См., например: Flery В., Walter J. Le proces Papon. Médias, témoin-expert et contre-expertise historiographique // Vingtiéme siécle. 2005. № 88. P. 63.

(обратно)

115

Для сравнения см. о мерах, принятых п Германии (Кениг X. Память о национал-социализме, Холокосте и Второй мировой войне в политическом сознании ФРГ // Память о войне... С. 173 —174).

(обратно)

116

Память о вой не 60 лет спустя. Россия, Германия, Европа / Под ред. М. Габовича, А. Золотова, И. Калинина, Ф. Вакселя, М. Вельцера. Второе, исправленное и расширенное издание специального выпуска журнала «Неприкосновенный запас» № 2—3 (40—41) 2005, совместно с журналом «Os ten гора». Редакторы-составители второго издания М. Габович и И. Калинин.

(обратно)

117

Лангеапь А. Официальные визиты. Интернационализация памяти о Второй мировой войне в историческом сознании в России и Германии // Память о войне... С. 416.

(обратно)

118

Представление о войне как о «мифе-основании» советского общества превратилось в «бродячий сюжет», кочующий из статьи в статью, см.: Хеслер И. Что значит «проработка прошлого»? Об историографии Великой Отечественной войны в СССР и России // Память о войне... С. 161; Гриневич В. Расколотая память: Вторая мировая война в историческом сознании украинского общества // Память о войне.. С. 420; и др.

(обратно)

119

Кукулин И. Регулирование боли (Предварительные заметки о трансформации травматического опыта Великой Отечественной / Второй мировой войны в русской литературе 1940—1970-х п:) // Память о войне... С. 645.

(обратно)

120

Khapaeva D., Koposou N. Les démi-dieux de la mythologie soviétique // Annales-Economies, Sociétés, Civilisations. 1992. Vol. 47. P. 4-5.

(обратно)

121

В этом качестве его главным конкурентом в годы перестройки стал миф о Пушкине. Очень скоро после перестройки к ним добавилось православие.

(обратно)

122

Кукулин И. Указ. соч. С. 622, 626.

(обратно)

123

Там же. С. 657.

(обратно)

124

Там же. С. 617.

(обратно)

125

Там же. С. 642.

(обратно)

126

Там же. С. 626.

(обратно)

127

Только в одном пассаже тема лагеря, подсказываемая источниками И. Кукулина, вторгается в его статью, но так и не находит в ней достаточного места: Там же. С. 643.

(обратно)

128

Там же. С. 645.

(обратно)

129

Исключение составляет статья Ирины Прусс: Прусс И. Советская история в исполнении современного подростка и его бабушки // Память о войне... С. 210—221.

(обратно)

130

Вайксель Ф., Габович М., Запер М., Золотов А., Калинин И., Прохорова И. Введение // Память о войне... С. 9.

(обратно)

131

Подробнее об этом см.: Хапаева Д. Время космополитизма. Очерки интеллектуальной истории. СПб., 2002. Главы: «Новое западничество советской интеллигенции», «Запад настанет завтра».

(обратно)

132

По словам Адорно, «антифеодальный, вполне буржуазный национал-социализм посредством политизации масс в известном смысле подготовил, сам того не желая, процесс демократизации: каста юнкеров, как и радикальное рабочее движение, исчезла, и впервые возникло нечто похожее на гомогенное буржуазное общество. Адорно Т. Указ. соч. С. 69. См. также: Ортега-и-Гассет X. Восстание масс М., 2005. Gauchet М. La democratic contre elle-méme. Paris: Gallimard, 2002.

(обратно)

133

Aly G. Comment Hitler a acheté les Allemands. Paris, 2005; Aly G. Endlosung: Volkerverschiebung und der Mord auf den europaischen Judea Franklurt-аm-Main, 1995.

(обратно)

134

Адорно Т. Что означает «проработка прошлого»? // НЛО. № 74. С. 71.

(обратно)

135

Agamben G. Homo sacer I. Le pouvoir souverain et la vie nue. Paris, 1997. P. 179.

(обратно)

136

Ibid P. 195.

(обратно)

137

Ibid P. 189

(обратно)

138

См. например: Отечествоведение: Экспериментальное учебное пособие / Под ред. И. Чубайса. Калининград, 2004. С. 3—4. Однако теоретиком клиотерапии, безусловно, является Борис Миронов, см.: Миронов Б. Н. Социальная история России. СПб., 1999. Анализ клиотерапии см. в: Хапаева Д. Герцоги республики... (глава «Клиотерапия или “ловушка для молодых умов”»).

(обратно)

139

Khapaeva Д., Koposov N. Les démi-dieux... P. 974.

(обратно)

140

Mendelson Gerber Th P. Soviet Nostalgia: Ал Impediment to Russian Democratization The Washington Quarterly, Winter 2005-2006. P. 87.

(обратно)

141

Вельцер Х. Указ. соч. С. 63.

(обратно)

142

Там же. С. 63. Показательно, что именно российский социолог высказывает точку зрения, согласно которой память о войне в силу ее индивидуального характера исчезает в никуда: Гудков Л. «Память» о войне и массовая идентичность россиян // Память о войне... С. 87, 93.

(обратно)

143

О памяти внуков см.: Прусс И. Указ. соч. С. 218.

(обратно)

144

Вопрос, который ставит Ирина Прохорова: Хапаева Д. Герцоги республики в эпоху переводов. Гуманитарные науки и революция понятий. С. 138-339.

(обратно)

145

Выражение и проект Н. Колосова.

(обратно)

146

О значимости эмоционального послания см.: Прусс И. Указ. соч. С. 217, 220.

(обратно)

147

Обращение к истории эмоций, как, например, Л. Февра или Р. Макару, составляет редкое исключение из этого правила.

(обратно)

148

Нора П. и др. Франция-Память / Пер.сфр.Д. Хапаевой. СПб., 1999; Нора П. Всемирное торжество памяти // Память о войне... С. 391 —402.

(обратно)

149

«Мобилизация» означает полную аннигиляцию социальных групп, их последовательное изничтожение во чреве армии. Например, Франсуа Фюре видел в мобилизации важнейший механизм разрушения социальной структуры традиционного общества и источник создания массового общества (Фюре Ф. Прошлое одной иллюзии. М., 1998).

(обратно)

150

Гоголь Н. Нос. Записки сумасшедшего. СПб., 2006. С. 81.

(обратно)

151

Гольдберг Э. Управляющий мозг. Лобные доли, лидерство и цивилизация. М., 2003. С. 83

(обратно)

152

«Сознание, выдающее себя за пророческое», — писал об этом Гуссерль.

(обратно)

153

Вот как Толкин реагирует на безрассудное решение Бюрхнота принять неравный бой и обречь на гибель своих людей и себя самого: «Их (свиты Бюрхнота. — Д. Х.) долг умереть, а не задавать вопросы. Слагавший поэму мог бы отметить (но, как видим, не отметил и заслужил осуждение Толкина-критика. — Д. Х.), что кое-кто допустил грубейшую ошибку. ...Бюрхнот был неправ и погиб из-за собственной глупости. Это была благородная ошибка, ошибка благородного человека» — тем не менее, продолжает Толкин полемизировать сам с собой, со своими представлениями о морали, чтобы защитить эпические представления. (Толкин. Указ. соч. С. 120), А выше он осуждает Хигелака, когда он уравнивает условия битвы в пользу противника ценой жизни своих подданных: «Он несет ответственность за всех людей, которые находятся под его началом, он имеет право жертвовать их жизнями только ради единственной цели — защиты королевства от непримиримого врага. (...) То, что он мог воспринимать безнадежное сражение исключительно как соревнование, обратившее в ничто его задачи и обязанности, не вписывается ни в какие рамки», — негодует Толкин-моралист (Там же. С. 117).

(обратно)

154

Там же. С. 115.

(обратно)

155

Там же. С. 119.

(обратно)

156

Толкин Дж. P. P. Хоббит. М., 2003. С. 237.

(обратно)

157

«От д’Артаньяна. — к хоббиту»,

(обратно)

158

«Вампиры из Малиновой балки, или Три дня в другой жизни»:

(обратно)

159

Лукьяненко С. Указ. соч. С. 44.

(обратно)

160

Там же. С. 45

(обратно)

161

Панов В. Указ. соч. С. 276—277.

(обратно)

162

Лукьяненко С. Указ. соч. С. 87. «Он поймет, (продолжает герой - оборотень) что Свет не может бороться с Тьмой, не беря на вооружение любые доступные средства» (Там же. С. 151).

(обратно)

163

Там же. С. 83.

(обратно)

164

Там же. С. 259, 258.

(обратно)

165

О природе диектического жеста см.: Копосов Н. Как думают историки... (глава «Герменевтика и классификация»).

(обратно)

166

Лукьяненко С. Указ. соч. С. 194.

(обратно)

167

Там же. С. 164

(обратно)

168

Там же. С. 75.

(обратно)

169

Там же. С. 240-244.

(обратно)

170

Там же. С. 241.

(обратно)

171

«Хватит, теперь будем играть на страхе, боли, отчаянии. Хватит милосердия, хватит снисхождения, хватит разговоров»; «Завтра его найдут Зверски убитого. Сколько Зла я принес сейчас в мир? (...) А сколько Зла я убил? Сколько людей проживут дольше и лучше? Сколько слез не прольется. сколько злобы не накопится, сколько ненависти не родится?» (Там же. С. 234, 236).

(обратно)

172

Там же. С. 155.

(обратно)

173

Там же. С. 196.

(обратно)

174

Там же. С. 315, 321.

(обратно)

175

Там же. С. 366.

(обратно)

176

Там же. С. 100.

(обратно)

177

Гольдберг Э. Указ. соч. С. 201.

(обратно)

178

Лукьяненко С. Указ. соч. С. 68.

(обратно)

179

Там же. С. 128.

(обратно)

180

Панов В. Указ. соч. С. 269, 272—273.

(обратно)

181

Там же. С. 270.

(обратно)

182

Там же. С. 151.

(обратно)

183

Митрохин И. Русская православная церковь. Современное состояние и актуальные проблемы. М., 2004. С. 38.

(обратно)

184

Уэльбек М. Элементарные частицы. С. 57.

(обратно)

185

Мандельштам О. Гуманизм и современность (1923 год) // Мандельштам О. Стихотворения. Екатеринбург, 1998.

(обратно)

186

Илларионов А. Указ. соч. С. 2.

(обратно)

187

Лукьяненко С. Указ. соч. С. 352.

(обратно)

188

Пелевин В. Священная книга оборотня. С. 101.

(обратно)

Оглавление

  • I. Без убежища
  • II. Готическая эстетика
  •   Рождение готической эстетики
  •   Толкин и дракон
  •   Готический роман
  •   Готическая поэтика
  •   Модные готы
  • III. О физиках, времени, кротовых норах и черных дырах
  •   Физики не шутят
  •   Из литературной истории современной физической теории
  •   Субъективность собственного времени
  •   Забастовка языка
  • IV. Концентрационное прошлое готического общества
  •   Общество преступников или «народ-победитель»?
  •   Тупики забвения
  •   Неизбывное прошлое
  • V. Морфология кошмара
  • VI. Готическая мораль
  •   Новая русская этика?
  •   Религия в готическом обществе
  • VII. Готическое общество
  •   Социальная готика
  •   Профессор на отхожем промысле: готический университет Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Готическое общество: морфология кошмара», Дина Рафаиловна Хапаева

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства