«Геопанорама русской культуры: Провинция и ее локальные тексты»

6587

Описание

Книга «Геопанорама русской культуры» задумана как продолжение вышедшего год назад сборника «Евразийское пространство: Звук, слово, образ» (М.: Языки славянской культуры, 2003), на этот раз со смещением интереса в сторону изучения русского провинциального пространства, также рассматриваемого sub specie реалий и sub specie семиотики. Составителей и авторов предлагаемого сборника – лингвистов и литературоведов, фольклористов и культурологов – объединяет филологический (в широком смысле) подход, при котором главным объектом исследования становятся тексты – тексты, в которых описывается образ и выражается история, культура и мифология места, в данном случае – той или иной земли – «провинции». Отсюда намеренная тавтология подзаголовка: провинция и ее локальные тексты. Имеются в виду не только локальные тексты внутри географического и исторического пространства определенной провинции (губернии, области, региона и т. п.), но и вся провинция целиком, как единый локус. «Антропология места» и «Алгоритмы локальных текстов» – таковы два раздела, вокруг которых объединены материалы...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Коллектив авторов Геопанорама русской культуры: Провинция и ее локальные тексты

От составителей

Представляемая читателю книга лежит в русле двух направлений, которыми в течение последних лет мы занимались в рамках соответствующих научных проектов: текст пространства – пространство текста и текст времени – время в тексте.[1]

Первому из них – евразийское пространство – евразийский текст – был посвящен вышедший год назад в той же серии сборник «Евразийское пространство. Звук, слово, образ» (М.: Языки славянской культуры, 2003). Представленная в сборнике проблематика: от мифологических реконструкций до шаманских традиций, от фольклорных текстов до авангардистских экспериментов в литературе и музыке – объединялась «движением по евразийскому пространству». Имелось в виду пространство не только географическое, но и семиотическое, ориентированное на разные культурные коды.

«Геопанорама русской культуры» мыслилась как продолжение этого сборника, но со смещением в другую сторону исследования пространства и времени, также рассматриваемых sub specie реалий и sub specie семиотики. Эта «другая сторона» – провинция, понятие для русской культуры неоднозначное и даже болезненное. Провинция обычно рассматривается как антитеза столице, и, соответственно, все евразийское пространство России, за исключением двух точек, двух городов-столиц, Москвы и Петербурга, по определению является провинцией. Отсюда намеренная тавтология подзаголовка: провинция и ее локальные тексты. Имеются в виду не только локальные тексты внутри географического и исторического пространства определенной провинции (губернии, области, региона и т. п.), но и вся провинция, целиком, как единый локус.

Идея единства, состоящего из разного, поддерживаемого и питаемого разным, не нова. Однако применить ее на практике не так просто, особенно когда речь идет о таком огромном пространстве как русская Евразия. Очень часто разное представляется в виде хаотического набора местных достопримечательностей. Осмыслить их общность, увидеть в них проявление единой культурной традиции помогает исторически сложившийся образ каждой из русских земель – «провинций», благодаря которому она и воспринимается как особый культурный феномен. Образы местности закреплены во множестве самых разнообразных текстов. Анализ этих текстов позволит определить основные черты образа места и выяснить его мифологическую основу: понять, наконец, что представляют собой «волжский», «уральский», «сибирский» и прочие провинциальные мифы.

Объединившиеся здесь авторы связаны общими интересами и уже продолжительным опытом совместной работы. Они входят в международную исследовательскую группу, сплотившую постоянных участников наших «провинциальных» конференций из разных городов России, а также Италии и Нидерландов. Характерной особенностью проекта являлось отсутствие постоянного «места действия»: на смену Твери (с Торжком и окрестными усадьбами), Ельцу (с Задонском и Лебедянью), Осташкову (с Ниловой пустынью), Перми (с Белой Горой и Соликамском), пришли города Верхней Волги (от Углича до Плеса) и, в завершение, итальянская провинция с центром в Бергамо. Поэтому «Геопанорама» самым естественным образом дополняет и продолжает обсуждение и развитие того круга проблем, который был отражен в предшествовавших ей изданиях.[2]

Участников проекта и авторов сборника – лингвистов и литературоведов, фольклористов и культурологов – объединяет филологический (в широком смысле) подход, при котором главным объектом исследования становятся тексты – тексты, в которых описывается образ и выражается история, культура, мифология места – в данном случае, той или иной земли – «провинции». Исследования hie et nunc помогают понять, как идут процессы изменения провинциального локуса в сторону самодостаточности и самоидентификации, какой темп набирает духовная культура, настойчиво охраняющая свой «локальный» облик.

От провинциального текста мы пришли к геопанораме российского духовного и культурного пространства. «Антропология места» и «Алгоритмы локальных текстов» – таковы основные разделы сборника.

Место – во-первых, Евразия как целое. Во вторых, ее «европейские окраины», от Балтии до Урала (с особым вниманием к Пермскому культурному пространству).

Тексты – во-первых, представление самой провинции как некоего текста, основанное на анализе лексемы провинция, концепта провинции и образа провинции. Во-вторых, словесные и несловесные тексты о провинции (от романного пространства XIX в. и Юрятина Б. Пастернака до лубка и современного провинциального шансона).

Включенные в сборник публикации воспоминаний о провинции продолжают традицию, начатую нашим первым сборником «Русская провинция: миф – текст – реальность»: живые свидетельства ценны и сами по себе, и как верификация (или критика) предпринятого здесь подхода к анализу евразийского пространства/геопанорамы русской культуры.

Антропология места

I. Территория Евразии

С. Ю. Неклюдов (Москва) Самобытность и универсальность в народной культуре (к постановке проблемы)

1.

Народные культуры как объект гуманитарного исследования и как предмет идеологических спекуляций обнаруживают некоторую двойственность своей природы. С одной стороны, именно в них романтически ориентированный взгляд ищет (и легко находит) признаки национальной самобытности и уникальности. С другой же стороны, именно в данной области с особенной рельефностью проступают те формальные и содержательные элементы, которые следует причислять к универсалиям мировой культуры. В свою очередь, «самобытность» (или «культурная специфичность») предполагает множественность, разнообразие, несходство культурных манифестаций, тогда как за понятием «универсальность» стоит обобщенность и схематичность, однообразие и исчислимость структурных конфигураций, а также повторяемость составляющих их единиц. Частное специфично – всеобщее единообразно. Поскольку народные традиции демонстрируют высочайшую степень универсальности своих знаковых кодов и всей своей структурной организации, типологические исследования в этнологии и фольклористике весьма продуктивны и продолжают иметь хорошие перспективы. При этом выявляемая на фольклорном материале структурная устойчивость и всеобщность распространяется далеко за пределы народной культуры как таковой.

Общеевразийские (и даже более широкие) сюжетно-композиционные схождения наблюдаются в произведениях героического эпоса, в образцах анималистической, фантастической, новеллистической сказки с ее типовыми сюжетами, в текстах несказочной прозы (былички, легенды, притчи и пр.). Сравнительной фольклористикой накоплен огромный материал такого рода; на его основе сделан ряд масштабных эмпирических обобщений (прежде всего, в виде каталогов сюжетов и мотивов). Универсальный (межрегиональный, интернациональный) характер имеют устойчивые значения, стоящие за теми или иными эпизодами, описаниями и стилистическими фигурами фольклорного повествования.

Многочисленны типологические параллели между разными национальными формами низовой городской словесности: литературной новеллой и средневековым романом, куртуазной лирикой трубадуров и суфийской арабской, а также японской поэзией и т. д. (см.: Мелетинский 1998,404–418). В новейшее время подобную же универсальность и повторяемость обнаруживают традиции массовой культуры.

Столь высокая степень формальной и тематической устойчивости элементов народной культуры (см.: Чистов 1986,189 сл.), а также типологически близких или восходящих к ней традиций, по всей видимости, находит свое объяснение в идущей от Лейбница идее «семантических примитивов», предполагающей существование некоего конечного множества общечеловеческих концептов и допускающей «установление окончательного набора универсальных атомов смысла («алфавита человеческих мыслей»)» (Вежбицкая 1993,190–191).

Архетипические смыслы, заключенные в текстах народной культуры, вероятно, надо считать относящимися к общему знанию традиции. Они лежат ниже значений, прямо формулируемых ею в виде конкретных текстов (так сказать, в «коллективном бессознательном»), и соотносимы со столь же универсально воспроизводимыми, повторяющимися природными и социальными ситуациями, психофизио-логическими движениями и т. д.

Однако постоянны не только сами темы как таковые, но и их последовательность (ср. «морфологическую формулу» Проппа). Для всей мировой культуры существует однотипная трехэлементная повествовательная структура (в наиболее общей формулировке – завязка, кульминация и развязка), являющаяся основой нарратива и, по всей видимости, имеющая столь же универсальный, общечеловеческий характер. Это связано с тем, что при возникновении «культурного текста» (фено-текста, по Кристевой) в континуальность воспринимаемой реальности вносится дискретность, проекцией которой в нарративных формах является отмеченность начал и концов текста. Правила его построения, в традиции обычно не эксплицируемые, могут быть названы суперструктурами, задающими общую форму дискурсу (см.: Ван Дейк 1989,41).

Кроме того, можно предположить, что в «знании традиции» содержатся такие ментальные структуры, которые вообще не обязательно формулируются в виде текстов-сообщений и имеют лишь регулятивные, «управляющие» функции. Это, во-первых, сами правила построения текста, а во-вторых – разнообразные предписания и запреты, касающиеся целесообразности/ нецелесообразности, уместности/неуместности или необходимости/опасности его исполнения (см.: Зеленин 1934, 215–240; Цивьян 1985,154). Естественно, обычно это знание является в большей или меньшей степени достоянием всех носителей данной традиции (если, конечно, не считать эзотерических знаний, закрытость которых от непосвященных противостоит всеобщей доступности знания профанного, принадлежащего всем членам сообщества; это, впрочем, не вносит никаких корректив в обсуждаемую когнитологическую проблематику).

Соотношение того и другого подобно соотношению текстовых и командных файлов в памяти компьютера. Иными словами, сообщения – это «текстовые файлы» традиции, но ее знание включает еще и командные файлы, то есть всю ту организующую среду, которая обеспечивает возможность воспроизведения текста и его восприятия.

Итак, к области универсального относятся элементы культурных текстов, порожденные сходством или тождеством природных и социальных ситуаций, психофизиологической общностью человеческой природы, культурными архетипами, а также регулятивными структурами текстопорождения.

2.

Как уже было сказано, именно в народных традициях усматриваются (прежде всего романтически ориентированной наукой и идеологией) истоки и доминанты национальной самобытности – в противовес обезличивающей глобализации, происходящей в областях «высокой» культуры. Соответственно, национальные научные традиции зачастую склонны настаивать на уникальности своих объектов, их абсолютной «несравнимости» с фактами других этнических культур и полной неприемлемости (в данном вопросе или вообще) любых универсализирующих методов исследования (сравнительно-типологических, структуралистских и др.). С этой точки зрения, понятие «мировой фольклор» (или «фольклор народов мира») либо обозначает не более чем механическую сумму всех сущеетвующих на земле устных национальных традиций, либо вообще лишено всякого смысла.

Но можно пойти еще дальше и обратить внимание на тот факт, что вообще нет никакого «общенародного» фольклора, стоящего над локальными традициями (подобно тому как национальный язык стоит над диалектами). «Фольклор в его конкретных материальных выражениях, в живой функциональной плоти, в реальных «единицах» текстов существует только как региональный/локальный. Понятие общенародного обретает реальность только на уровне отношения между региональными/ локальными традициями», причем региональность обусловлена спецификой хозяйственно-культурного и социоэтнического функционирования сообщества, а локальность как таковая связана с ячейкой общественной жизни (например, общиной), до известной степени замкнутой и имеющей целостную структуру сохранения и регулирования социального организма. При этом региональная/локальная специфика не обусловлена целиком природными или социальными обстоятельствами, внешними по отношению к культуре, и не сводится к исторической преемственности древнего наследия. Она есть не наличие редких (или даже уникальных) форм, но скорее специфическая интерпретация общего, что, в свою очередь, представляет собой частный случай более общей вариативности народной культуры как ее неотторжимого качества (см: Путилов 1994,145–153).

Проявления и свойства, позволяющие отличить себя от соседей, в том числе относящихся к тому же этносу, как правило, хорошо осознаются носителями локальной/региональной культуры («мы не так поем», «не так делаем», «не так носим» и пр.). Черты, определяющие ее специфику, составляют своего рода «пучки дифференциальных признаков», перечень которых может быть довольно большим. При этом часто речь идет о малозаметном на посторонний взгляд варьировании (или взаимодополнении) элементов, их чередовании с «нулевой формой» и т. д., тогда как другие случаи различий (в том числе и более значительных) могут не осознаваться как культурно-дифференцирующие. В конечном счете и сходства, и различия в известном смысле существуют только для наблюдающего субъекта, имеющего определенный угол зрения и определенный фокус своего интереса, причем относится это как к носителю традиции, так и к ее исследователю. По отношению к оппозиции универсальность/самобытность различные фрагменты народной культуры занимают неодинаковое положение. Оно же, по всей видимости, в конечном счете определяется, во-первых, их прагматическим измерением, многоаспектной связанностью с меняющимся жизненным контекстом (чем меньше эта связанность, тем универсальней), во-вторых, близостью к глубинным, «базовым», архетипическим ментальным структурам общественного сознания (чем ближе, тем универсальней) и, наконец, в-третьих, их стадиальными характеристиками, часто принимаемыми за проявление самобытности.

3.

Учет вышеперечисленных обстоятельств вносит некоторые коррективы в проблему многоаспектных соотношений культурного разнообразия, с одной стороны, и культурных универсалий – с другой, и это становится особенно очевидным в последнее десятилетие уходящего века. Как было замечено, «недавно антропология столкнулась с совершенно новым явлением – с тем, что, похоже, спектр этого разнообразия быстро сужается и бледнеет. Мы можем очутиться в мире, в котором просто не останется охотников за черепами, тех, кто ведет свою родословную по материнской линии, или людей, предсказывающих погоду по свиным потрохам»; «необходимо начать думать об этом разнообразии совершенно иначе, чем мы привыкли <...> вместо рассортированности по четко очерченным ячейкам (то есть по социальным пространствам с определенными границами) совершенно разные подходы к жизни начинают перемешиваться на неясно очерченных просторах (то есть в социальных пространствах, границы которых подвижны, размыты и трудноопределимы)» (Герц 1993,168,182).

Библиография

Ван Дейк Т. А.: 1989, Язык; Познание; Коммуникация: Сборник работ, Москва.

Вежбицкая А.: 1993,'Семантика, культура и познание: общечеловеческие понятия в культур о специфических контекстах', Thesis: Теория и история экономических и социальных систем: Альманах, [Москва], т. I, вып. 3: Мир человека.

Герц К.: 1993, 'Польза разнообразия', Thesis: Теория и история экономических и социальных систем: Альманах, [Москва], т. I, вып. 3: Мир человека.

Зеленин Д. К.: 1934,'Религиозно-магическая функция фольклорных сказок', Сергею Федоровичу Олъденбургу: К 50-летию научно-общественной деятельности: 1882–1932: Сборник статей, Ленинград.

Мелетинский Е. М.: 1998, 'Проблемы сравнительного изучения средневековой литературы: (Запад/Восток) , Мелетинский Е. М., Избранные статьи; Воспоминания, Москва.

Путилов Б. Н-: 1994, Фольклор и народная культура, С. – Петербург.

Цивьян Т. В.: 1985,'Мифологическое программирование повседневной жизни', Этнические стереотипы поведения, Под ред. А. К. Байбурина, Ленинград.

Чистов К. В.: 1986, Народные традиции и фольклор, Ленинград.

В. Л. Кляус (Москва) Образ старообрядцев (семейских) Забайкалья в записках и работах первых путешественников и исследователей[3]

На карте России пока еще остаются регионы, где даже в начале XXI века традиционная культура сохранилась если не в основных, то во многих своих важных элементах. Одним из таких мест является Западное Забайкалье, район компактного проживания старообрядцев (семейских). Благодаря специфическому укладу жизни, выражающемуся, в частности, в строгости религиозных устоев, иноэтническому и инорелигиозному окружению, они значительно отличались и отличаются до сих пор от окружающего населения (русских старожилов, в частности, казаков и бурят). Именно это всегда и привлекало к семейским особое внимание всех, кто встречался с ними.

В настоящей статье мы рассмотрим свидетельства о семейских в письмах, записках и статьях конца XVIII – первой трети XIX века. Эти ранние описания, оставленные просвещенными путешественниками, рисуют один и тот же образ старообрядцев и являются как бы вариантами одного текста. Нам представляется, что этот «текст» возник не только посредством отражения конкретных реалий, но и вследствие того, что каждый новый автор черпал узнаваемые им детали и черты из более ранних сообщений и рассказов, так что каждый последующий очерк содержал в себе элементы предыдущих.

В Забайкалье семейские появились в XVIII столетии. Их переселение носило принудительный характер. Под солдатским конвоем они были выведены из районов Ветки и Стародубья, тогда еще польских земель (ныне это Могилевская обл. Белоруссии и Черниговская обл. Украины), куда старообрядцы бежали из Центральной России после церковного раскола. Основной целью выселения было хозяйственное освоение новых земель за Байкалом и их экономическое развитие (см.: Болонев 1994).

«Польские» старообрядцы переезжали в Забайкалье, видимо, в течение всего XVIII века, но основная их группа появилась здесь в 1765 г., что зафиксировано во многих архивных документах. Уже в 1772 г. в деревнях, где они жили, побывал академик П. С. Паллас. В своем «Путешествии по разным провинциям Российского государства» он кратко, но несколько раз упомянул о «поляках». Основной мотив, который у П. С. Палласа звучит в связи с ними, – это трудолюбие и хозяйственная сметливость новых поселенцев:

«Верст за шесть прибыли в деревню Пестереву, дворов с шесть, оттоль в Надеину, дворов десять, проехав переехали два ручейка Улунтуи и Султура, в Куйтун текущие, оттоль в недалеко от вершин Куйтуна находящуюся деревню того же имени, дворов с 30 старожилов, имеющую и 44 польских колонистов, кои по лесистым горам не без малого труда и прилежания, но и не без желанного успеху расширяются. Оне имеют довольное хлебопашество, а жалуются только, что по подлежащим сенокосам не много для скота травы родится, которым напротив того оне уже довольно развелися. … Поляки, чтоб кустоватые и лесистые места сделать пахотными, с чрезвычайным успехом употребляют плуг, коего сошники сделаны на подобие в их земле употребляемой … Стоячей или косой оной сошник наиболее служит для подрезывания попадающихся кореньев, и еще от старых русских мужиков в польских лесистых местах поселившихся выдуман; а прежде поселенные сюда поляки из полуденных польских степных мест оной употреблять думали» (Паллас 1878, 225–226).

Здесь П. С. Паллас описывает жизнь старообрядцев села Куйтун, с которыми он познакомился ближе всего. Интересно, что именно тесное общение с куйтунцами побудило ученого отметить деревеньку на своей карте в книге (см. Приложение I; см. также: Кляус 2003).

Одной из задач путешествий П. С. Палласа, как известно, была оценка природных, людских и экономических ресурсов России. Наблюдение за результатом первых лет жизни «польских колонистов» на новом месте, в Забайкалье, позволило П. С. Палласу указать на них как на важную, с хозяйственной точки зрения, группу населения Восточной Сибири. XIX столетие полностью это подтвердило. В дальнейшем все, писавшие о семейских, указывали на их трудолюбие и успехи в хлебопашестве и скотоводстве.

В 1824 г. через Тарбагатай на Новый год проезжал А. И. Мартос, служивший в те годы надворным советником при Енисейском губернском правлении. Ему принадлежит одна из первых художественных зарисовок встречи с семейскими:

«Я спешил войти в дом; чистые сени привели меня в опрятную комнату. Мне это с первого взгляда очень понравилось. «Чей это дом?» – спрашиваю женщину, которая пришла поздравить меня с приездом. «Крестьянина, сударь!» – отвечает мне. Мебель красного дерева, со вкусом выработанная, полы покрытые коврами, большие зеркала в нарядных рамах, в третьей комнате часы с музыкою заставили меня забыть ответ и снова повторить прежний спрос. «Хозяин наш крестьянин Верхнеудинского округа, – отвечает женщина. – И теперь его нет дома: он уехал в город, но сего дни ждем его». Во время моих начальных расспросов выходит и хозяйка, приветствует меня с Новым годом, говорит, что она рада в день сей иметь гостя, и повторяет, что ее муж непременно скоро возвратится. Во время наших разговоров девушка, прекрасная собою, приносит мне чай: он был очень хорош; скоро приглашают обедать. Четыре блюда хорошо приготовленные, чистой прибор, чистая скатерть и салфетки, очень хорошо вычищенные серебренные ложки придали мне и лучший аппетит.

Скоро смерклось, – подали свечи. Хозяйка ко мне приходит и говорит: «Что как верно мне у них в Тарбагатае скучно, то для сокращения времени не угодно ли мне прочесть журналы?» Я снова удивился, увидя перед собою, в доме крестьянина, за 6500 верст от столицы, петербургские политические и литературные периодические издания. «Хозяин давно выписывает их, – говорит хозяйка, – И газеты тоже мы исправно получаем...»

Таким образом в самом приятнейшем занятии прошел вечер первого дня Нового года…

На другой день хозяин дома возвратился из города; он показывал мне собрание географических карт, недавно изданных в С. – Петербурге, говорил, что любит литературу и сельские работы, и тем особенно вселил в меня неизъяснимую радость при виде крестьянина с бородою, который знает быть настоящим человеком.

Сегодня холод стал сноснее, и я еду в Верхнеудинск.

Непростительно было бы умолчать об имени моего нового Тарбагатайского знакомого; он называется Федот Иванов Заиграев» (Мартос 1827,110–116).

В рассказе А. И. Мартоса о встрече с семейскими появляются следующие мотивы: опрятность семейских домов, достаток и хорошая еда, глубокая образованность, если не всех, то отдельных старообрядцев, в данном случае Ф. И. Заиграева. Примечательно, что этот путешественник, как и П. С. Паллас, рисуя карту своего передвижения по Забайкалью, отмечает на ней село, жители которого больше всего его поразили, в данном случае Тарбагатай (см. Приложение II).

Книга А. И. Мартоса с описанием встречи с семейскими и картой, которая называется «Чертеж дороги от Иркутска на Кяхту кругом моря Байкала через хребет Хамар-Дабан», была, несомненно, знакома декабристам, отправленным в ссылку в Забайкалье. Смеем даже предположить, учитывая год выхода (1827), что она во многом и была написана для декабристов и о декабристах, – последнее в том смысле, что рассказывала о людях, природе и суровых климатических условиях Восточной Сибири и Забайкалья, то есть об обстоятельствах жизни, в которых оказались многие декабристы. А. И. Мартос, участник русско-турецкой кампании (1810–1812) и Отечественной войны 1812 г., переводчик, автор военных мемуаров, исторических сочинений, ненавидел жестокость и насилие и явно был знаком с некоторыми декабристами (см.: РП, 530–531).

Видимо, не случайно то, что, уехав в Сибирь в 1822 г. в чине надворного советника при Енисейском губернском правлении и став в 1824 г. председателем Енисейского губернского суда, А. И. Мартос уже в 1826 г. уволился с этого поста «по болезни», возможно, понимая, что, находясь на нем, ему пришлось бы заниматься делами своих бывших друзей и сослуживцев.

Описанная А. И. Мартосом встреча с тарбагатайцемФ. И. Заиграевым, в доме которого просвещенный русский путешественник мог отдохнуть телом и душой, не осталась незамеченной декабристами. Именно у этого старообрядца, крупного подрядчика, декабристы, видимо, неоднократно останавливались на постой, когда их путь пролегал через Тарбагатай.

Свидетельства о семейских оставлено Н. и М. Бестужевыми, А. П. Беляевым, А. Е. Розеном, И. Д. Якушкиным, В. И. Штейнгелем. Одно из них как бы продолжает рассказ А. И. Мартоса о Ф. И. Заиграеве и других тарбагатайцах:

«Помещали нас в крестьянские избы. Избы имели по нескольку комнат с обоями, большими окнами и досчатыми крышами. С одной стороны сеней была просторная комната для работников с могущественной русской печкой, по другую сторону от 2 до 5 комнат с голландскими печами; полы были усланы коврами туземного изделия. Столы и стулья были чисто выструганы и даже не было недостатка в зеркалах, купленных на Ирбитской ярмарке. Хозяйки гостеприимно угощали нас ветчиной, осетриной и разными пирогами. На дворах мы видели окованные железом телеги, хорошую сбрую, сильных и сытых лошадей и здоровых осанистых людей, производивших на нас удивительно хорошее впечатление. Было воскресение; все шли в молельную; мужчины в длинных армяках синего сукна и в хороших собольих шапках, женщины в шелковых с собольим воротником душегрейках; на головах шелковые платки, вышитые золотом и серебром. Многие из них капиталисты; у некоторых – тысяч до ста…

– Отчего ваши соседи так бедны? – спрашивал один из декабристов. – Как же им не быть бедными – отвечал наш хозяин: мы идем на работу в поле с петухами, а сибиряк варит себе кирпичный чай и пока соберется на работу, солнце уже успеет высоко подняться. Мы уж первую работу сделаем и отдыхаем, а сибиряк в самую жару мучит и лошадь и себя. Кроме того поселенцы предаются пьянству; они тратят каждую копейку и не могут скопить капитала» (цит. по: Максимов 1871, 324–325).

В 1830 г. были опубликованы «Отрывки о Сибири» М. М. Геденштрома, который побывал в семейских селах чуть раньше декабристов. Он отзывался об их жителях следующим образом: «Старообрядцев считается до 8000 душ мужеска пола; и селения их расположены на полдень от Верхнеудинска до верховья р. Чикоя на расстоянии более 400 верст. Некоторые из них имели до 1000 голов крупного и мелкого скота и засевали до 100 десятин, нанимая к тому работников из бурят и сибиряков. Народ рослый и красивый, в чем выгодно отличается от сибиряков; в строении домов и селений, в пище и одежде, в наречии имеют они совершенно сходство с русскими внутренних губерний, которых в чистоте и опрятности даже превосходят. Увидев старообрядцев и их селение, забываем, что в глубокой Сибири, и воображаем, что перенесены в богатое село среди России. Старообрядцы твердо держатся веры отцов своих» (Геденштром 1830, 61–62).

В сообщениях М. М. Геденштрома, продолжают развиваться темы, начатые А. И. Мартосом. Но появляются и новые: физическая сила, здоровье и крепость забайкальских старообрядцев, красота и своеобразие их одежды и отличие семейских от других русских старожилов – сибиряков, причем явно в пользу первых.

Не менее восторженно в письмах к родным о семейских писали братья Бестужевы, которые отбывали ссылку в Селенгинске:

«…И здесь, называемые Семейские деревни изумили бы любого русского и огромностью, и довольством. Во всей Сибири ты не найдешь черной избы, едва отыщешь решетного хлеба. Русской мужик редко ест говядину; здешний если не всегда, то часто. Скотоводство велико; пажити для него обширны <…> Здесь, по Чикою реке, есть селения, где не только равнины, но даже горы до самых вершин запахиваются, куда соху надо завозить верхом или заносить руками и где пашут на таких крутизнах что борозду можно толико делать сверху, а на верх соху опять заносить на руках должно. Этот пример трудолюбия, вознаграждается почти всегдашними урожаями. Внизу по течению Селенги есть старообрядческие многолюдные селения, которые также щеголяют хлебопашеством, особенно известна так называемая Тарбагатаевская пшеница…» (Бестужевы 1929,14, 81).

Практически все мотивы, характеризующие семейских, а также предание об их поселении в Забайкалье из описаний А. Мартоса, М. Геденштрома, Н. и М. Бестужевых и других декабристов нашли свое отражение в поэме Н. А. Некрасова «Дедушка»:

Чудо я, Саша, видал: Горсточку русских сослали В страшную глушь, за раскол, Волю да землю им дали; Год незаметно прошел — Едут туда комиссары. Глядь – уж деревня стоит, Риги, сараи, амбары! <…> Мельницу выстроят скоро; Уж запаслись мужики Зверем из темного бора, Рыбой из вольной реки. Вновь через год побывали, — Новое чудо нашли: Жители хлеб собирали С прежде бесплодной земли. <…> Так постепенно в полвека Вырос огромный посад — Воля и труд человека Дивные дивы творят! Всё принялось, раздобрело! <…> Как там возделаны нивы, Как там обильны стада! Высокорослы, красивы Жители, бодры всегда, — Видно – ведется копейка! Бабу там холит мужик: В праздник на ней душегрейка, Из соболей воротник! Дети до возраста в неге, Конь – хоть сейчас на завод, — В кованой прочной телеге Сотню пудов увезет… Сыты там кони-то, сыты, Каждый там сыто живет, Тесом там избы-то крыты, Ну, уж зато и народ! Взросшие в нравах суровых, Сами творят они суд, Рекрутов ставят здоровых, Трезво и честно живут, Подати платят до срока, — Только ты им не мешай. «Где ж та деревня?» – Далеко, Имя ей: Тарбагатай, Страшная глушь, за Байкалом …

(Некрасов 1975)

Конечно же, в этих строках Н. А. Некрасов нарисовал прежде всего идеальную деревню, мужицкий рай, расположенный далеко, в труднодоступном месте. Но здесь он шел вслед за своими первоисточниками, авторы которых увидели в жизни забайкальских старообрядцев пример того, как может жить русское крестьянство, если ему не мешать, освободить от крепостного и духовного гнета[4].

С середины XIX в. интерес к семейским усилился. Один из известных этнографов того времени С. В. Максимов в 1861 г. посетил забайкальские старообрядческие села. В целом он пишет о том же, что и его предшественники:

«В нашей дорожной книжке по горячим словам записались следующие строки (16 января 1861 года) – «Сибирским народом недовольны, как бичурские семейские, так и мухоршибирские. Встанет сибиряк – чай пьет, в поле идет – глядишь опять домой тащится есть; в вечеру опять дома чай пьет. Хозяйство для них второе дело. Опять же у нас молодяк до 20 лет водки не смеет пить, а у тех ему и в этом воля. Казаки же народ совсем гиблой и недомовитой; ни в чем они на нас не похожи»» (Максимов 1871, ч. 1, 324–325).

«… При сытой и обеспеченной жизни и при некоторой свободе ее (в последнее время) эти семейские выродились в людей замечательно крепкого и красивого телосложения; женщины поражают красотой лиц и дородством тела. Сибиряки, хотя и прозвали их «в остро головыми сычами» (за довольно верную и приметную особенность), далеко уступают им в дородстве и силе. Женщины вольны на словах и на деле, мужчины отличаются все до единого бойкостью языка и свободой в разговорах. Про Россию и про своих там единоверцев знают всю подноготную, не теряя общений и сближений; сами по себе остались верны старой вере и старым обычаям <…> (Максимов 1871, ч. 2,218–219).

Новым в книге С. В. Максимова было то, что в ней впервые рассматривается вопрос об истории их переселения на основе свидетельств, записанных от самих старообрядцев, что в дальнейшем стало одной из основных тем исследовательских работ.

Первую собственно научную поездку к семейским совершил граф П. А. Ровинский. Известный этнограф и филолог, проводивший экспедиции на свои собственные средства, он специально приехал в Забайкалье для изучения фольклора и языка русского старожильческого населения, без чего, по его мнению, невозможно было понять культуру славянских народов.

П. А. Ровинским было написано несколько статей, в которых опубликованы не только наиболее ранние записи семейского фольклора: песни, духовные стихи, устные рассказы, заговоры – но и описаны ситуации общения одного из образованнейших людей России с забайкальскими старообрядцами. Дело происходит в Бичуре, где П. А. Ровинский прожил большую часть времени, которую он провел у старообрядцев, квартируя у се-мейских-беглопоповцев.

«Накануне Преображенья я отправился ко всенощной в единоверческую церковь. Народу было очень немного… Другой напев с сильным ударением в нос, множество лишнего против нашего православного служения делало всю службу мало понятною. Она шла около трех часов. Воротившись домой, я застал своих хозяев не спящими.

– Где погулял, Аполлонович? – спрашивает меня Евсей.

– У всенощной – отвечаю ему.

– Не уж кончилась так скоро? А ты вот посмотри, как у нас будет.

Я ушел в свою комнату, а тут началось чтенье.

В 11 ч. ко мне вошел Евсей, одетый в черный нанковый халат, подпоясанный черным же бумажным кушаком, гладко причесанный.

– Вот, а я иду на моленье, ты заметь, сколько теперь часов, а потом поглядишь, как ворочусь.

Утром давно уже рассветало и солнышко взошло, я еще вставал и ко мне опять зашел Евсей, так же как вчера, одетый и приглаженный.

– Что это ты, опять на моленье? – спрашиваю его.

– Нет, я только что с полуношницы.

Было уже половина 6-го» (Ровинский 1873, № 2, 99– 101; № 3, 119).

Для П. А. Ровинского его хозяева были одним из основных источников этнографического и фольклорного материала. Видимо, немало вечеров он провел за чашкой чая с Акулиной, женой Евсея, расспрашивая ее об обрядах, преданиях, слушая песни и духовные стихи. Это общение, искренняя симпатия к семейским позволили ему так завершить одну из своих статей:

«В настоящее время семейские, стоя вне общего образованья, представляют весьма пригодную среду для своих начетчиков, для которых это ремесло доставляет хлеб. <…> Но это все только до времени: крепкая натура семейского не порабощена, не подавлена ими. Они, можно сказать, не имеют никакого влиянья; они нужны для того только, чтоб показать, что семейский составляет нечто особенное, отдельное от остальных, а в этом обособленье, как я уже замечал, лежит принцип более гражданский, чем религиозный. Поэтому, мне кажется, что не религиозная пропаганда может слить семейских с остальным населением, а мерами чисто светскими можно возвратить их в лоно православной церкви. Оставьте их в покое, заботьтесь больше об своих, разлейте больше свету и благосостоянья между своими, семейский не отстанет» (Ровинский 1873, № 3,133).

В последнее десятилетие XIX века в Кяхте (город на границе с Монголией) работал известный врач и антрополог, поляк Ю. Д. Талько-Грынцевич (см.: 1898). Он оставил интересные воспоминания об этом периоде своей жизни, и в которых, в частности, писал:

«Почти каждый год я выезжал на рекрутский набор. <…> В первые годы такие выезды на набор меня интересовали. Я узнавал край, людей, их отношения. В одной из самых больших деревень, заселённой староверами, Бичуре (Верхнеудинский округ), имеющей улицу длиной 12 километров и до семи тысяч жителей, я первое время делал антропологические исследования, тем более что население имело много старинных славянских черт без позднейших азиатских наслоений, было высокого роста, сильного крепкого телосложения и обращало на себя внимание прекрасными типами блондинов. Это был достаточно чистый тип без примеси так распространённых среди русских монгольских, финских или татарских черт. <…> Староверы отличались трезвостью и воздержанием. Родители, заботясь о судьбе своих детей, к 14–16 годам обычно соединяли их в браки, которые отличались исключительной плодовитостью. При выборе играло роль здоровье и происхождение из семей, не обременённых ни одной наследственной болезнью. Дети, рождённые в таких браках, отличались исключительным здоровьем. Часто встречались семьи, имеющие по 12 детей, я видел и таких женщин, которые в течение жизни имели от 20 до 24 детей… Несмотря на смерть множества детей, в основном от оспы, дизентерии, дифтерии, рождаемость превосходила смертность. Я не видел людей более здоровых и неутомимых, чем эти сектанты. Они были знамениты своим трудолюбием. <…> В торговле семейцы сообразительные и ловкие, каждый готов обмануть, однако у себя дома очень приятные и гостеприимные. Во время рекрутских наборов в Бичуре я провёл с ними за беседой не один вечер. Любимой темой их разговора обычно были религиозно-догматические дискуссии <…>» (Талько-Грынцевич 2000, 57–59).

Как врач, в своих воспоминаниях Ю. Д. Талько-Грынцевич обращает внимание прежде всего на здоровье семейских, вслед за остальными путешественниками он пишет и об их гостеприимстве, а мотив сообразительности, предприимчивости приобретает у него новую окраску – «ловкость» в торговых делах.

Еще один известный этнограф конца XIX века, Г. М. Осокин, изучая быт и культуру приграничного населения Забайкалья, долгое время работал среди семейских, записывая их сказки, заговоры, предания и обычаи. Его исследование во многом сравнительное. Именно поэтому он показывает семейских через их взаимоотношение с «сибиряками», другими русскими старожилами:

«Совместная жизнь сибиряка и семейского, несмотря на общность интересов, занятий, условий жизни и прочее, тем не менее далеко не одинакова. Стойкость убеждений семейского, его особенный взгляд на жизнь поставили последнего в некоторую отдаленность от сибиряка. В особенности это заметно в взаимных отношениях. <…> Если сибиряк относится к семейскому в большинстве безразлично или с некоторым недоверием, то семейский даже не скрывает своего полного неуважения, а также и презрения к сибиряку. <… > Сибиряк привык видеть в каждом семейском воплощение хитрости, обмана и бояться его как искусного вора и вообще, отдавая должное его силе и ловкости, боится какого-либо насилия и мести. В некоторых отношениях боязнь его не плод фантазии. <…> Ведя более правильную жизнь, не злоупотребляя вином, табаком, распутством, семейские дали краю крепкий, здоровый, сильный и красивый тип населения. И это тем резче выделяется и бросается в глаза в деревнях и селах, где они живут рядом с коренными сибиряками. Не редкость встретить 80-летнего старца семейского настолько бодрого, что он работает наравне с молодыми, тогда как среди сибиряков 70 лет уже редкость, у бурят же 60 лет почти предел <…>» (Осокин 1906, 63–65).

В работах этнографов второй половины XIX века: С. В. Максимова, П. А. Ровинского, Ю. Д. Талько-Грынцевича, Г. М. Осокина и др. – семейские показаны несколько с иной стороны, чем в предшествующий период: в частности, отмечено механическое следование древнеправославной обрядности основной массой семейских; особую роль уставщиков и начетчиков в их среде, которые поддерживали твердость в старой вере; ловкость в торговых делах, доходящая до хитрости и обмана и др. И дело не в том, что изменились сами семейские со времени общения с ними декабристов, а в том, что исследователи (в данном случае этнографы и фольклористы) нацелены на поиск и открытие новых граней изучаемого явления, тогда как для путешествующих более важен момент узнавания уже известного им из каких-либо предыдущих описаний.

В 1919 г., буквально в разгар гражданской войны в Забайкалье, у семейских побывал А. М. Селищев, один из замечательных филологов XX века, работавший в то время в Иркутском университете. Его книга о забайкальских старообрядцах – фундаментальный труд, не утративший своего научного значения до сих пор. А. М. Селищев рассматривает вопросы истории, духовной культуры, языка семейских и уже почти не дает тех эмоциональных оценок, на которые не скупились его предшественники. Тем не менее и у него между сухих научных строк прорываются искренняя радость от общения с семейскими. Вот какую жанровую сценку мы встречаем в книге исследователя (все происходит в с. Никольское):

«Отстояв вечерню, я вышел на паперть. Тлянитца тебе наша служба?» – спрашивает меня одна баба, выходя из моленной. – Если бы женский полк поменьше болтал за службой, было бы лучше. – «Помяни родителев», – обращается ко мне другая баба, подавая крашеное в луковичном отваре яйцо. – Спаси Христос, помяну. – За ней с тем же подношением еще баба и еще, и моя шапка сразу наполнилась крашеными яйцами. Бережно ступая по уличному зыбуну, направился я на свою квартиру, сопровождаемый довольными взглядами встречных семейских» (Селищев 1920,15).

Советская власть, окончательно утвердившаяся в Забайкалье в 1922 г., совершенно изменила, и на много лет, характер описания семейских. Во-первых, потому, что, как писала сотрудница Иркутского краеведческого музея А. М. Попова в 1924 г.: «К советской власти семейские относятся не особенно доброжелательно. Во многих селах некоторые слои населения даже враждебно, но признают ее, придерживаясь слов писания «несть власти, аще не от бога»[5]. Во-вторых – из-за противодействия семейских светскому образованию и стремления сохранить свою веру, образ жизни и традиции воспитания.

В последующие десятилетия в этнографической и особенно пропагандистской литературе авторы уже ничего не пишут о трудолюбии семейских, так как это стало восприниматься как данность, и эксплуатировалось в колхозах до самого последнего времени; ушла и тема их физического здоровья: необходимо было говорить как раз об обратном, чтобы доказать, как увеличение количества врачей на душу населения в Забайкалье влияет на уменьшение заболеваемости; твердость в вере, нравственная чистота, стремление сохранить традиции предков и образованность (последним, несомненно, обладали семейские уставщики) объявлялись косностью и фанатизмом; зажиточность, опрятность семейских домов – проявлением кулачества и мелкобуржуазности, которые необходимо было полностью искоренить; этнокультурная самобытность – пережитком прошлого (см., например: Долотов 1931).

За последнее десятилетие описание семейских в исследовательской литературе и различного рода очерках изменилось. Пример тому – последняя книга Ф. Ф. Болонева, семейского по происхождению, которому, по его личному признанию, в работах 1970—1980-х годов приходилось замалчивать многие стороны быта и культуры забайкальских старообрядцев (см.: Болонев 1994). В начале XXI века жизнь семейских, конечно, совсем иная, чем во времена П. С. Паласса и декабристов, но наши собственные впечатления о семейских во время экспедиционной работы таковы: трудолюбие, гостеприимство, нравственное и физическое здоровье, стремление к чистоте и опрятности в доме, отмеченные еще первыми путешественниками, остаются неотъемлемыми свойствами их характера и быта. Это говорит о том, что семейский текст, который создан в XVIII – начале XIX века просвещенными людьми, вновь «перечитывается» и в наши дни[6].

Библиография

Бестужевы М. и Н.: 1929, Письма из Сибири декабристов М. и Н. Бестужевых, Иркутск.

Болонев Ф. Ф.: 1994, Старообрядцы Забайкалья в XVIII–XX вв., Новосибирск.

Геденштром М. М.: 1830, Отрывки о Сибири, Москва.

Долотов А.: 1931, Старообрядчество в Бурятии: Семейские в Забайкалье, Верхнеудинск, 1931.

Кляус В. Л.: 2001,'Россииско-американская экспедиция «Песни и обряды староверов Забайкалья» , Живая старина, № 2.

Кляус В. Л.: 2003, 'Поселения старообрядцев (семейских) на картах путешественников по Забайкалью', Russian Literature LIII–II/III, 203–216.

Максимов С. В.: 1871, Сибирь и каторга, в 3 ч., С. – Петербург.

Мартос А. И.: 1827, Письма о Восточной Сибири, Москва.

Некрасов Н. А.: 1975, 'Дедушка: Поэма', Некрасов Н. А., Стихотворения и поэмы, Москва, 320–332.

Осокин Г. М.: 1906, На границе Монголии: Очерки и материалы из этнографии Юго-Западного Забайкалья, С. – Петербург.

Паллас П. С: 1878, Путешествие по разным провинциям Российского государства, ч. 3, С. – Петербург.

Попова А. М.: 1928, Семейские: (Забайкальские старообрядцы), Верхнеудинск. 

Ровинский П. А.: 1873, 'Материалы для этнографии Забайкалья', Известия Восточносибирского отдела РГО, т. 4, № 2; № 3.

РП – Русские писатели: 1800–1917: Биографический словарь, Москва, т. 3.

Селищев А. М.: 1920, Забайкальские старообрядцы: Семейские, Иркутск.

Талько-Грынцевич Ю. Д.: 1898, К антропологии великороссов: Семейские (старообрядцы) забайкальские, Томск.

Талько-Грынцевич Ю. Д.: 2000, 'Сибирские страницы жизни', Пер. с польского Н. Эйльбарт, Чита.

Kiderra Г: 2001, 'Siberia: Back to the Past', USC Trojan Family Magazine, 2001, vol. 33, № 1.

Levitt M.: 2001, 'Notes on a Joint Russian-American Expedition to the Semeiskii Old Believers of Transbaikal', SEEFA Journal 2001, vol. VI, № 2.

Н. Б. Бахтин (Санкт-Петербург) За успех безнадежного дела (история невыхода Энциклопедии Дальневосточного края)

В этой небольшой заметке мне хотелось бы рассказать об одном нереализованном проекте начала 1930-х годов – о попытке составить и выпустить Энциклопедию Дальневосточного края[7].

Осенью 1927 г. у ряда руководителей Дальневосточного края (далее ДВК) возникла идея издания Энциклопедии ДВК (далее ЭДВК). Сейчас уже вряд ли можно установить, в чьей именно голове зародилась эта мысль; возможно, авторов проекта подтолкнула общая тенденция к регионализации, НЭПовская децентрализация середины 1920-х годов, развитие региональной самодеятельности в самых разных областях жизни, а возможно – она была подсказана известиями о том, что в Новосибирске начато осуществление проекта Сибирской энциклопедии (см. об этом ниже).

В сентябре 1927 г. краевые власти приняли решение о необходимости издания такой энциклопедии и постановили начать работу (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 82). Работа была поручена самой крупной в то время в регионе книгоиздательской фирме – АО «Книжное дело». Не очень, видимо, представляя объем и масштабы работы, АО «Книжное дело» выделило для решения этой задачи одного сотрудника. Не удивительно, что ничего серьезного этот человек сделать не смог. Год спустя, в сентябре 1928 г., видя, что работа не двигается, краевые власти назначили ответственным за проект одного из сотрудников крайкома партии, Виктора Яковлевича Волынского, и поручили ему организовать дело (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 82–82 об). Официально работа началась 22 декабря 1928 г. (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 2, л. 71 и сл.).

25 января 1929 г. на заседании Президиума Дальневосточного крайисполкома был утвержден Совет энциклопедии в составе 40 человек и редколлегия, куда вошли: В. Я. Волынский (главный редактор), К. Я. Луке, М. Г. Мевзос, В. М. Савич, Энгельгардт. Примерно тогда же был сформирован секретариат в составе: Шавров, Гампер, Данишевский, Барсова. В. Я. Волынский отправился в командировку сначала в Москву, затем в Новосибирск, чтобы познакомиться с работой над БСЭ, Малой СЭ и Сибирской энциклопедией, перенять опыт организации такой работы (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 82 об.).

Создавать ЭДВК предполагалось своими силами: авторами, по замыслу организаторов, должны были быть лица, работающие и живущие в крае. По плану ЭДВК должна была быть завершена за два года и передана издательству в октябре 1930 года.

Что до целей издания ЭДВК и ее принципов, то они исчерпывающе сформулированы в официальных документах, прежде всего в концепции ЭДВК. Позволю себе процитировать один документ (с некоторой правкой орфографии и грамматики, которые в документе оставляют желать лучшего); он мог бы служить своего рода манифестом регионализма:

«Каждому из лиц, работающих в нашем крае или так или иначе с ним связанных, в его работе дает себя чувствовать отсутствие настольной книги, справочника, в которой он мог бы получить быстро, с необходимой полнотой, сведения о крае во всех проявлениях его многогранной жизни и почерпнуть материалы, проверенные и увязанные со всем хозяйством края и перспективными планами его дальнейшего развития.

Если все эти данные, возможно, и имеются в многочисленной уже краевой литературе, то они разбросаны в стольких разных изданиях, размещенных в стольких библиотеках и хранилищах, что получение их требует часто изрядного времени. К тому же не всегда сведения, имеющиеся в различных изданиях, верны и согласуются между собой. Один и тот же вопрос освещается в разных трудах разно; об одном и том же предмете даются часто резко разнящиеся цифровые данные.

Изданные уже и издаваемые справочники затрагивают ДВК только вскользь, освещают нередко наши краевые вопросы неправильно, искажают истинное положение и поэтому не могут служить нам источником при наших практических работах. Большие энциклопедии – преследуя обширные цели – уделяют ДВК минимум внимания, содержат в себе также немало погрешностей, что понятно и объяснимо тем, что все они составляются без участия самого края и лиц его знающих и в нем работающих. <...>

Прибывающим в край работникам необходимо будет, приступая к практической работе, в минимально короткий срок ознакомиться с краем и всем разнообразием его жизни в максимально полном объеме. Помочь им в этом сможет только настольно-справочная книга – «Энциклопедия» – содержащая все нужные о крае сведения в сжатой, но достаточной для практических целей форме, являющаяся как бы экстрактом всех ценных и нужных для работы сегодня и завтра сведений о крае, разбросанных сейчас во многих трудах, в ведомственных материалах, хранящихся в портфелях научных обществ, общественных организаций, в архивах, имеющихся у частных лиц.

Гранича с рядом других государств (Монголия, Китай с Манчжурией, Япония, Корея, САСШ-Аляска) и вступая с этими странами во все более тесные экономические связи, которые будут становиться с течением времени все теснее и неразрывнее, имея в виду, что ни одна проблема Т<ихого> О<кеана> (перенаселение, питание, снабжение сырьем, пути сообщения и т. д.) не сможет быть разрешена сколько-нибудь рационально и к выгоде трудящихся масс без участия ДВК – мы не можем, с одной стороны, не знать основное об этих странах <...>, и не можем, с другой, не ознакомить эти страны с истинным положением нашего края <...> Такое взаимное ознакомление может быть достигнуто тем, что «Энциклопедия ДВК» включит в себя и все основные данные о жизни этих стран. <...>

В отличие от всех изданных уже энциклопедий, наше издание должно получить строго практический уклон, охватить с исчерпывающей полнотой все то, что действительно нужно нам в своей повседневной, кропотливой работе по строительству социализма в крае, уделяя остальному уже значительно меньше внимания и включая его в издаваемый труд только постольку, поскольку без таких сведений не были бы понятны ни ход развития его жизни в прошедшем, разнообразие во всех проявлениях его жизни, ни его взаимоотношения с окружающими его странами.

Такая установка потребует, понятно, собирания сначала возможно полного материала о крае, имеющегося налицо сейчас не только в уже изданных и опубликованных разнообразных трудах, но и хранящегося в недрах учреждений, организаций, у отдельных лиц.

Подбор этого материала возможно будет осуществить только при содействии всех учреждений, организаций, обществ края, его научных учреждений, всех научных работников, специалистов края, знатоков его, изучающих и изучавших его так или иначе, всех граждан, имеющих у себя материалы о крае и сопредельных с ним странах. <...>

Рассчитанный на широкий круг читателей, на обширную и разнородную по подготовке и [квалификации] группу работников, для пользования которыми назначается энциклопедия, ее содержание, оставаясь строго марксистски-научным, должно быть приноровлено к понятиям лиц с законченным образованием в объеме школ II ступени» (ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 47–50).

Из представленной концепции видно, что организаторы планировали создать своего рода «Народную энциклопедию», в работе над которой участвовали бы все жители, которая отражала бы реальную, современную им ситуацию в крае, и при этом такую, которой могли бы пользоваться хозяйственные и советские работники, не имеющие высшего образования. Иначе говоря – региональная энциклопедия для региона и силами региона. Любопытно также, что руководители края не мыслили себе ДВК без «сопредельных стран», в отрыве от Китая, Японии, Кореи, и планировали решать хозяйственные проблемы края в тесном сотрудничестве с соседями – с теми, кто сегодня входит в «Азиатско-Тихоокеанский регион».

В начале работы планировался следующий состав ЭДВК по тематическим разделам, отдельные статьи которых должны были быть впоследствии распределены в алфавитном порядке: Том 1. Природа края и его естественные богатства. Том 2. Человек. Том 3. Народное хозяйство. Том 4. Сопредельные с ДВК части СССР и страны (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 4, л. 1—36).

В этой заметке я коснусь в основном второго тома, который в материалах ЭДВК условно назывался «Культурно-исторический раздел».

Руководителем культурно-исторического раздела в конце концов, после ряда перестановок, был назначен К. Я. Луке (1888–1932), активный участник гражданской войны, в 1921–1922 годах министр по делам национальностей Дальневосточной Республики, впоследствии – член Комитета Севера. Луке активно взялся за работу, и уже 15 января 1929 года на заседании редколлегии была принята программа этого раздела, в который предполагалось включить следующие рубрики:

1. Население. 2. История. 3. Культурное строительство. 4. Общественная жизнь. 5. Вопросы права и управления. 6. Вопросы военной обороны (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 2, л. 29).

Этот план со временем претерпел изменения и в окончательном варианте выглядел так:

1. История края. 2. Этнография и демография. 3. Районирование, населенные пункты, местное самоуправление. 4. Культурно-общественная жизнь, народное образование, культура, искусство, печать. 5. Здравоохранение, физкультура. 6. Суд, преступность. 7. Страхование. 8. Профессиональное движение (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 4, л. 3).

Любопытно выглядит план подраздела «Население»:

1. Группы народностей (крупные этнические группы). антропологическая характеристика

• этнографическая характеристика

• расселение и миграции

2. Коренное туземное население.

3. Пришлое население (русские, украинцы, белорусы, корейцы, китайцы, якуты и др.).

4. Метисы (характеристика смешанных – обрусевших групп: камчадалы, забайкальские метисы и метизированные с китайцами туземцы Приморья).

5. Этнография отдельных вопросов материальной и социальной культуры населения ДВК:

• средства производства у туземцев

• жилище

• средства передвижения

• орудия промыслов

• языки и наречия

• фольклор и письменность

• искусство туземцев

• быт и религиозные представления

• вопросы переселения и вымирания (ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 2, л. 29–30).

Возникает естественный вопрос: кто же должен был, по замыслу организаторов проекта, писать все эти статьи? С одной стороны, сам проект, на мой взгляд, заслуживает высокой оценки: запланированные темы выдают стремление авторов проекта описать действительную, реальную этническую ситуацию в крае. К примеру, оправданное определение «смешанного населения» в группу метисов в последующей советской этнографии, а до определенной степени и в предшествующей российской, было не слишком популярным и являлось для того времени важным научным достижением. С другой стороны, декларированная опора только на местные силы вряд ли была реалистичной: старые исследователи, работавшие на Дальнем Востоке, члены

Приамурского отдела ИРГО, блестяще знавшие край (Н. Л. Гондатти, В. П. Маргаритов, А. В. Олсуфьев, Н. В. Слюнин и др.), к этому времени уже или умерли, или эмигрировали (кроме, пожалуй, В. К. Арсеньева, который скончался в 1930 г.), а новых специалистов на такой проект на Дальнем Востоке явно не могло хватить. Действительно, фамилии авторов (за исключением последней, разумеется), которым было первоначально поручено писать статьи по культурно-историческому разделу, мало что говорят современному исследователю: Папшин, Покровский, Терновский, Гвоздев, Фризендорф, Залесский, Гурман, Кузениц, Билибин.

Однако уже летом 1929 г. на адрес редколлегии ЭДВК пришло письмо от В. Г. Богораза (по-видимому, в ответ на какое-то обращение к нему) с предложением написать некоторые статьи, найти авторов для ряда других статей и выступить общим редактором всех статей по северным народам. Это предложение было принято на заседании редколлегии (Протокол № 43 от 19 июля 1929 г.), и было решено заказать Богоразу статьи «Палеоазиаты», «Чукчи», «Эскимосы», «Камчадалы», а В. И. Иохельсону – статьи «Коряки», «Юкагиры», «Алеуты», «Ительмены» (ГАХК, ф. 537, оп. 1,ед. хр. 1, л. 108).

Постепенно «посторонних» авторов становилось все больше: в работу включались профессиональные североведы, как опытные, так и начинающие. Вот как выглядит один из вариантов (близкий к окончательному) списка заказанных статей и их авторов:

• айны – по материалам Штернберга

• алеуты – Богораз, Иохельсон, Редько, Кулагин

• гиляки – Крейнович, Козин

• гольды – Вальронд-Липская, Косьминский

• забайкальцы – Добромыслов, Белявский

• ительмены – Иохельсон

• камчадалы – Шавров, Иохельсон

• коряки – Шавров, Стебницкий

• ламуты – Бауэрман, Мыльникова

• метисы Уссурийского края – Шпринцын, Арсеньев

• орочены – Титов

• ороки – Крейнович, Юркевич

• тазы – Арсеньев, Шпринцын

• удэ, орочи – Арсеньев, Васильев, Шнейдер

• ульчи – Каргер

• чуванцы и юкагиры – Богораз, Спиридонов

• чукчи – Богораз, Иохельсон

• эвен-тунгусы – Кошкин

• эскимосы – Богораз, Форштейн (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 4 а, л. 20).

И более поздние добавления к этому списку:

• гольды – Василевич (зачеркнуто, вписано Каргер)

• гольдский язык – Липская

• говор Камчатской области – Жидяевский

• говоры русские дальневосточные – Георгиевский

• Джезупа, экспедиция – Иохельсон

• долгане – Василевич

• ительмены, ительменский язык – Орлова

• камчадалы – Орлова (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 8, л. 16).

В конце 1929 – начале 1930 годов начали поступать первые статьи. Из-за ограниченного времени работы в ГАХК, а также из-за того, что данная тема была для меня все-таки побочной, я не смог просмотреть все 130 с лишним дел Фонда ЭДВК и пока не могу дать полный список имеющихся в Фонде статей по народам Дальнего Востока и Севера и по смежным этнографическим и историческим темам. Мне удалось просмотреть 45 дел, в которых обнаружились следующие этнографические статьи:

• алеуты и их острова – В. И. Иохельсон (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 17, л. 191–194)

• гиляки – Ю. А. Крейнович, рукопись и правленая машинопись со вставками, а также машинописная копия без латинских вставок (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 30, л. 240–260)

• кекари (старое название удэгейцев) – Шнейдер (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 45, л. 77)

• Кивак (ныне не существующее эскимосское село) – А. С. Форштейн (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 45, л. 134) и Г. Сычев (см.: ГАХК, ф. 537, оп. 1,ед. хр. 45, л. 135) – две разные статьи об одном поселке

• кили (одна из нанайских подгрупп) – Г. М. Василевич (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 45, л. 159)

• метисы Забайкальские – А. К. Белявский (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 51, л. 176–179)

• шаманство – А. К. Белявский (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 66, л. 1а—47)

• юкагиры и чуванцы – В. И. Иохельсон (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 69, л. 2–5).

Кроме того, в материалах ЭДВК множество мелких заметок типа «Каюр», «Чаут», «Гарпун» и подобные, в которых дается краткое, в несколько строк, описание того или иного предмета.

К этому времени был опубликован Словник ЭДВК (см.: 1930), по материалам которого легко проследить, какие именно статьи предполагалось включить в ЭДВК.

Примерно тогда же стало ясно, что поставленная задача – завершение всех четырех томов ЭДВК – не может быть решена к сроку. Даже первый том энциклопедии не успевали сдать в издательство к октябрю 1930 года, как планировалось. Сроки сдачи несколько раз переносили, и параллельно быстро иссякал энтузиазм властей относительно издания энциклопедии: все яснее становилось, что региональный справочник в том виде, в каком он был изначально задуман, никак не вписывается в стремительно меняющуюся реальность.

В 1931 г. был издан том материалов по экономическому описанию районов ДВК. Сборник был составлен из статей, подготовленных для энциклопедии, и выпущен в свет в качестве подготовительных материалов к ней, с обращением ко всем читателям присылать в редакцию свои замечания и поправки. Этот том оказался единственным (кроме Словника) изданием по проекту ЭДВК: остальные материалы так и остались в рукописях, не дойдя даже до стадии гранок[8].

В ноябре 1931 г. АО «Книжное дело» было закрыто решением властей, все его имущество, включая банковские счета, было передано ОГИЗу (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 5, л. 5). ОГИЗ брал на себя, среди прочих обязательств, и выпуск ЭДВК, но работа, видимо, так и не была начата. Так печально закончился проект издания региональной энциклопедии, материалы которой остались лежать в архиве.

Была ли неудача проекта случайностью? Примерно в то же время, параллельно с проектом ЭДВК и опережая его на несколько лет, развивался и другой проект, который я уже упоминал: в Новосибирске создавалась Сибирская энциклопедия. Работа по подготовке Сибирской энциклопедии началась в 1926 г.; первый том вышел в 1929, второй – в марте 1931, третий – в апреле 1933. В начале 1934 г. была приостановлена печать четвертого тома, после чего издание заглохло (Лившиц 1969,49). Иными словами, проект-близнец, первые тома которого получили восторженные рецензии, в том числе и в «Наших достижениях» (1930, № 5), издававшихся влиятельнейшим Горьким, был приостановлен и тоже не закончен. Причиной его несколько большего успеха можно считать, видимо, то простое обстоятельство, что он был начат в 1925, а не в 1928 г. и что во главе его с самого начала стоял более увлеченный и, как кажется, несколько более образованный человек – М. М. Басов (см.: Лившиц 1969, 49).

Очень похожая судьба была и у третьего сходного проекта – Дальневосточной Библиографии под редакцией профессора Н. В. Здобнова. Библиография (25-томное издание) была задумана в 1931 г., два первых тома вышли в 1935-м, остальные тома были законсервированы, большая часть материалов к ним утрачена (см.: Николаев 1969).

Мне кажется, что существует три причины, по которым этот проект (как и два другие, упомянутые выше, как и, видимо, множество других аналогичных, более или менее крупных региональных проектов) не имел шансов реализоваться. Одна из этих причин внутренняя, две другие – внешние.

Первая причина состоит в том, что в конце 1920-х годов на Дальнем Востоке еще не было (или, если угодно, уже не было) достаточных научных и интеллектуальных сил для выполнения такого проекта (см.: Садохина 1973,150). Сквозь все протоколы заседаний редколлегии, письма и документы проходит один сюжет – отчаянные поиски людей, которые могли бы выполнить поставленную задачу. Так, вначале распределение обязанностей в редколлегии выглядело следующим образом: Главный секретарь редакции – К. Б. Шавров, секретарь по разделу культурно-историческому – Э. А. Кампар, по разделу экономики никого найти не смогли. Затем Кампар был «переброшен» в экономический раздел, в культурно-исторический принят Л. И. Данилович; через два месяца Данилович уволен как не справившийся с работой, назначен Е. Э. Данишевский. Через некоторое время и Данишевский отстранен от работы, на его место назначен К. Я. Луке (см.: ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 1, л. 60). О появлении в числе авторов «столичных» ученых – Богораза, Иохельсона, Шнейдера, Стебницкого, Василевич, Крейновича – я уже упоминал.

Вторая причина заключалась в характере ЭДВК, принципах ее составления. Для работы над статьями по истории ДВК в соответствии с этими принципами привлекались прежде всего специалисты и участники событий, независимо от их политических взглядов. К примеру, статью об анархизме и анархистах на Дальнем Востоке заказали некоему Гейцману, сотруднику НКИД во Владивостоке, который в свое время был активным членом партии анархистов. Гейцман на письмо не ответил, поиски автора для этой темы продолжались. Вот выдержка из письма редколлегии по этому вопросу от 26 ноября 1930 г.:

«В свое время мы безрезультатно, правда, обращались к агенту НКИД во Владивостоке – т. Гейцману, <...> так как, по общему мнению, он является наиболее компетентным при создавшихся условиях лицом, хорошо знающим эту тему. <...> возможно, что там (во Владивостоке. – Н. В.) имеются еще лица, если непосредственно не участвовавшие в движении, то соприкасавшиеся с ним в прошлом» (ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 130, л. 58).

То, что в 1927 г. еще могло быть обычными поисками потенциального автора, к началу 1930-х годов стремительно превращалось в политический донос, и уж конечно никакая цензура никогда не позволила бы в середине 1930-х годов члену партии анархистов быть автором статьи об анархистах для официальной советской энциклопедии.

Точно так же статьи о партизанском движении в ДВК заказывались участникам этого движения, ср.:

«Освещение этой темы может быть проведено путем привлечения непосредственных участников партизанского движения, в особенности лиц, руководивших им» (письмо от 15 декабря 1930 г.; ГАХК, ф. 537, on. 1, ед. хр. 130, л. 71).

Попытка в начале 1930-х годов создать справочник по реальной истории края, описывающий действительную экономическую, политическую и военную ситуацию в нем, дающий правдивые сведения о его природных богатствах была обречена на провал. На некоторых статьях (в частности, статьях о добыче золота) стоят позднейшие пометки редакторов: «Не для разглашения»; авторы-эмигранты, вроде В. И. Иохельсона, к этому времени уже были у властей сильно не в чести, а политическая, экономическая и культурная действительность к этому моменту уже никого не интересовала: любая советская энциклопедия, и особенно исторические статьи в ней, быстро превращалась в «соцреалистическое» творчество: в них описывалось не то, что и как есть или было, а то, что, по мнению центральных властей, должно было быть. Эту же причину неудачи ЭДВК называет и Т. И. Садохина, которой, по понятным причинам, приходится в публикации 1973 г. пользоваться эзоповым языком. Она пишет, что в 1931 г., в связи с неудачей «Книжного Дела», в Москве было образовано отделение редакции, на которое возлагалась обязанность окончательной подготовки материалов к печати; и далее, комментируя причины невыхода ЭДВК, отмечает, что «особое внимание обращалось на содержание статей о деятельности Коммунистической партии на Дальнем Востоке и статей историко-революционной тематики» (Садохина 1973,148). Большего в 1973 г. Т. И. Садохина печатно сказать не могла, но и этого достаточно, чтобы понять, почему ЭДВК так и не была опубликована.

Неудивительно, что судьба многих организаторов и авторов ЭДВК оказалась трагической. Мне не удалось пока проследить судьбы всех участников проекта, но и того, что известно, достаточно, чтобы сделать выводы. Двое из пяти основных сотрудников ЭДВК были арестованы и осуждены по политическим статьям: Е. Э. Данишевский в 1932 году был лишен свободы на 5 лет, В. М. Савич – в 1934 г. на 10 лет (см.: Книга памяти). О судьбе М. Г. Мевзоса, Энгельгардта, К. Я. Лукса и самого В. Я. Волынского мне ничего не известно, но я подозреваю, что и они не избежали той же участи: слишком уж не совпадало то, что они декларировали и делали в проекте ЭДВК, с новой партийной политикой. Из предполагавшихся авторов этнографических статей значительная часть также попала в лагеря: доподлинно известно, что лагерный срок отбывали (или были сразу расстреляны) Форштейн, Спиридонов, Крейнович, Кошкин, Цинциус, Шнейдер; Богораз умерв 1936 г. своей смертью; Иохельсон эмигрировал; Арсеньев умер, преследуемый НКВД, а его семья была практически в полном составе в течение нескольких лет арестована (см.: Арсеньев 1997).

Наконец, третья причина неудачи проекта (тесно связанная с предыдущей) заключается, как мне представляется, в самом выборе момента для создания ЭДВК. Роль энциклопедии – подведение итогов. Чисто этимологически энциклопедия призвана научить, ввести следующее поколение в определенный круг итоговых знаний, собранных предшественниками, зафиксировать опыт отцов. Для этого необходимо, чтобы в период, пока энциклопедия создается, содержание знаний, накопленных в предшествующий период, рассматривалось новым поколением как ценность. Если за время – немалое – пока идет работа по сбору информации, общество существенно изменяется и перестает относиться к знанию предшествующего периода как к ценности, энциклопедия оказывается ненужной, или ее, в крайнем случае, приходится переписывать и переиздавать, как случалось неоднократно с БСЭ. В этом отношении конец 1920-х годов был для сбора «круга итоговых знаний» на редкость неудачным моментом: шло переписывание истории, и канонизация в какой-либо форме предшествующих событий, деятелей и ценностей, да еще самодеятельная, на уровне региона, без санкции центра, была, с точки зрения коммунистических властей, невозможна и вредна.

И последнее. Естественный вопрос, который возникает у всякого, кто держит в руках эти толстенные папки с материалами ЭДВК, листает тысячи страниц, заполненные детальной информацией о крае: что теперь со всем этим делать? Есть ли у этих материалов какое-нибудь будущее?

Ответ на этот вопрос зависит, видимо, от того, какую часть этих материалов мы имеем в виду. Материалы по экономике края, его политическому устройству, природным богатствам, демографической ситуации безнадежно устарели и представляют интерес только для историков. Материалы же этнографические, как старое вино, с годами лишь приобретают крепость и неповторимый аромат времени. Не использовать их было бы жалко.

Конечно, просто так издавать эти статьи в том виде, в каком они были написаны в конце 1920-х годов, не следует. С тех пор мы узнали много нового о коренных народах, населяющих этот край, об их истории. Обнаружены и опубликованы материалы Б. О. Пилсудского о Сахалине и об айнах, опубликованы труды В. Г. Богораза и Л. Я. Штернберга; выжившие в лагерях Ю. А. Крейнович и В. И. Цинциус сумели внести огромный вклад в изучение коренных народностей Дальнего Востока. Я уж не говорю об исследователях следующих поколений, которые также немало сделали в этой области. Однако статьи, собранные в рамках проекта ЭДВК, могли бы послужить интересным фоном, основой для нового издания, контуры которого видятся мне пока еще весьма смутно, но подумать о котором я считал бы небесполезным.

Мне представляется, что все три перечисленные мною выше причины провала проекта ЭДВК в настоящее время отпали. В самом деле, энциклопедический справочник с условным названием «Народы Дальнего Востока и Севера в XX столетии» подвел бы итог хронологически определенного и весьма бурного этапа развития коренного населения; ценность этой информации несомненна (если авторам удастся удержаться от идеологического крена как в сторону прославления, так и в сторону очернения советского периода истории народов Севера). Усилия специалистов, причем не только российских, но и европейских, американских, японских, могли бы, как мне кажется, привести к созданию действительно объективной, достоверной справочной книги, в которой жизнь и судьба этого региона рассматривалась бы так, как об этом мечтали создатели проекта ЭДВК – в неразрывной связи с сопредельными странами и соседними регионами России. Наконец, существенно усилившиеся за последние десять лет контакты между учеными Дальнего Востока и всем мировым сообществом, равно как и значительно выросший уровень самой дальневосточной науки позволяют надеяться, что издание подобной книги не придется организовывать «местными силами», а можно будет, как того и требует настоящая наука, привлечь к этой работе высококлассных специалистов независимо от их гражданства, места проживания и политических убеждений.

Мне представляется, что эстафетная палочка, выпавшая из рук энтузиастов ЭДВК в начале 1930-х годов и бережно сохраненная для нас работниками ГАХК, должна быть сегодня в той или иной форме подхвачена.

Библиография

Арсеньев В. К.: 1997, Биография в фотодокументах, воспоминаниях…, Владивосток.

ГАХК – Государственный архив Хабаровского края.

Книга памяти – «Хотелось бы всех поименно назвать»: Книга памяти жертв репрессий Хабаровского края, в 2 тт., Хабаровск, 1997–1998.

Лившиц С. Г.: 1969, 'Первая советская краевая энциклопедия', Из истории книги, библиотечного дела и библиографии в Сибири, Новосибирск.

Николаев В. А.: 1969, 'Н. В. Здобнов и библиография Сибири', Из истории книги, библиотечного дела и библиографии в Сибири, Новосибирск.

НКИД – Народный комиссариат иностранных дел.

ОГИЗ – Объединение государственных издательств РСФСР.

Садохина Т. И.: 1973, 'Из истории подготовки энциклопедии Дальневосточного края', Научные библиотеки Сибири и Дальнего Востока, Новосибирск, вып. 15,141–150.

Садохина Т. И.: 1990, 3. Н. Матвеев и «Энциклопедия Дальневосточного края» , Зотику Николаевичу Матвееву: К 100-летию со дня рождения: Материалы юбилейных чтений, 2 ноября 1989 г., Владивосток, 54–57.

Словник ЭДВК – Энциклопедия Дальневосточного края: Проспект-словник, Хабаровск, 1930.

Д. К. Равинский (Санкт-Петербург) Златоуст – город на краю Европы

Согласно энциклопедической справке, «Златоуст – город областного подчинения в Челябинской области, исторически сложившийся центр качественной металлургии <…>. Население (1993) – 206 тысяч человек – среди 1030 городов России Златоуст по населению занимает 83-е место»; ЗЭ, 128). В сознании сегодняшних россиян, насколько можно судить по проведенному автором небольшому опросу, 83-й по населению город связывается со вполне определенными ассоциациями. Во-первых, Златоуст – это город, где делают замечательную сталь. Рискнем предположить, что существенный вклад в формирование этого образа в массовом сознании внес В. П. Катаев, в чьей повести «Сын полка» мальчик-кавалерист хвастается перед Ваней Солнцевым: «Видал мою шашечку? Знатный, братец, клинок. Златоустовский. Его, если хочешь знать, можно колесом согнуть, и он не сломается» (Катаев 1956, 505). Поскольку повесть долгое время входила в программу обязательного чтения в пятом классе средней школы, соответствующая ассоциация закрепилась в подсознании нескольких поколений. Во-вторых, Златоуст – родина выдающихся спортсменов: шахматиста Анатолия Карпова и (теперь это вспоминают значительно реже) конькобежки Лидии Скобликовой. Хотя знаменитые спортсмены давно не живут в родном городе, он все еще связан с их именами. Другие именитые уроженцы Златоуста, скажем, маршал Б. М. Шапошников, в общественном сознании никак с городом не ассоциируются. И, наконец, останавливает внимание и запоминается красивое название города, выделяющее его из 1030 городов России. Свое название Златоуст получил, разумеется, в честь известного православного святого – именно поэтому в 1930-е годы обсуждался вопрос о переименовании города, и даже в 1970-е группа граждан обратилась к властям с подобным предложением (см.: Стрельников 1993, 17). Но – отвлекаясь от религиозного смысла – имя города заставляло работать воображение. «За столом у нас подавали ножи и вилки, на которых паутинными линиями нанесены были горы, а на них елки и сосенки. <…> У меня был топорик, на нем – рогатый зверь олень. – Однажды, рассматривая мой топорик, кто-то из взрослых сказал: – Какое искусство! И в слове «Златоуст» мне послышался тот же корень, что и в слове «искусство». А то, что «золото», «злато» слышалось в слове «Златоуст» тоже не требовало размышлений. <…> Вот где-то там, на золотом прииске, в Златоусте, потому что, когда говорили о приисках, часто говорили об устье ручья, – и работал таинственный нянькин Канка» (Либединский 1964,26). (Для прояснения круга ассоциаций добавим, что упоминаемые Ю. Либединским ножи, вилки, топорики – знаменитые в свое время изделия златоустовских мастеров.)

Златоуст был основан как Златоустовский железоделательный завод в царствование Елизаветы Петровны. Днем основания города считается 31 августа (по новому стилю 11 сентября) 1754 г., и День города празднуется с 1962 г. 11 сентября. Однако имя свое город получил, по-видимому, от церковного праздника Иоанна Златоуста, отмечаемого 13 ноября (по старому стилю). Дело в том, что контракт на постройку завода был заключен 11 ноября 1751 г., и в контракте завод уже назван Златоустовским. (Другую версию происхождения названия города мимоходом упомянул в своих путевых заметках М. Л .Леонов: «Свое название он получил от устроенной здесь в 1765 году купцом Мосоловым церкви во имя трех святителей: Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоустаго»; Горемыка 1903,14). Основали завод тульские купцы Мосоловы. Во время пугачевщины повстанцы сожгли завод и увели рабочих (в изложении 1930-х годов – рабочие сожгли завод и ушли с пугачевцами).

Ключевым для всей истории города событием стал переход завода в 1813 г. из частного владения в казну и одновременное основание в нем производства холодного оружия. «С тех пор Златоустовский казенный завод становится единственным поставщиком холодного оружия для русской армии»[9]. Вполне понятна логика такого решения: война с Наполеоном оказалась мощным стимулом развития в России военной промышленности. Понятен и выбор Златоуста: есть сырьевая база для производства стали высшего качества (руда из казенного Бакальского рудника и древесный уголь многочисленных лесных дач). Правда, русские мастера в то время не умели делать высококачественную сталь, и на завод выписали мастеров из Германии – прежде всего из знаменитого Золингена. Довольно скоро русские мастера усвоили урок и стали работать самостоятельно. (Потомки тех немцев живут в Златоусте до сих пор, претерпев немало испытаний в разные периоды отечественной истории.) Итак, сталь высшего качества и изделия из нее на два столетия стали главным продуктом Златоуста, определив не только историю города, но саму тональность этой истории. Очень важен для этой тональности сюжет о «коренной тайности» – о древнем утерянном секрете производства булата (стали особых, почти мистических достоинств), вновь найденном в Златоусте металлургом П. П. Аносовым. Сюжет этот достаточно драматичен, поскольку найденный секрет спустя некоторое время был вновь утерян. По преданию, после смерти Аносова способ изготовления русского булата знал лишь его любимый помощник Швецов, передавший, в свою очередь, секрет сыну с заветом передавать его только «своим», то есть старообрядцам, к которым принадлежали Швецовы. Сын, умерший в 1919 г., секрет никому не передал, что легко объяснить в тогдашней исторической ситуации. Лишь после Великой Отечественной войны, в связи с пышно отмечавшимся юбилеем Аносова, провозгласили, что советские металлурги вновь овладели древним секретом, хотя, судя по всему, полученная сталь существенно отличалась от легендарного булата.

Стальное златоустовское производство не ограничивалось холодным оружием. Знаменитый П. М. Обухов, став в 1854 г. управляющим Златоустовской оружейной фабрикой, разработал способ приготовления пушечной стали, и вскоре в Златоусте стали выпускать лучшие в то время русские пушки. Одна из них, отмеченная медалью на знаменитой Всемирной выставке в Лондоне, сейчас выставлена в Артиллерийском музее в Петербурге. Производство артиллерийских орудий (и их современных модификаций) до сих пор остается в городе ведущим направлением (особый вклад в это вносит построенный в годы войны машиностроительный завод), но не самым известным. Любопытно, что наивный путешественник начала XX века связывает славу города не с пушками и даже не с холодным оружием: «Проехали мы знаменитый Златоуст, хотели купить разных кустарных изделий по поручению из России, но мы горько разочаровались: в Златоусте нам назначили такие цены за местные изделия, что мы в России покупали много дешевле»[10].

Впрочем, не столько обычные столовые приборы, сколько уже упоминавшиеся гравированные изделия привлекали обывателей. Так называемая «златоустовская гравюра на стали» получила если не мировое, то уж, во всяком случае, всероссийское признание. Посетитель Сибирско-Уральской научно-промышленной выставки (1880-е годы), с интересом отметив витрины Златоустовского казенного округа, особое внимание обратил на «замечательные столовые приборы, кинжалы, клинки шашек с художественною, по чистоте и рисункам, отделкою золотом и серебром» (Кельцев 1888,15). В свое время златоустовские мастера изготовили так называемое «Древнее вооружение»: старинные доспехи в подарок наследнику престола. Традиция выпускать «эксклюзивные изделия для высочайших особ» закрепилась надолго – так, по случаю семидесятилетия И. В. Сталина был изготовлен глобус, занявший свое место в Музее подарков.

Менялся ассортимент изделий, производством которых славился Златоуст (постепенно главное место заняла продукция не инструментального, а металлургического завода), но неизменным оставался образ «города-завода». Еще декабрист А. Е. Розен, посетивший в 1837 г. «Златоустовский завод, знаменитый оружейными фабриками», отметил, что «город стоит на высоком месте, обитаем одними только мастеровыми и рабочими. Стук молота в железоделательных заводах не умолкает ни днем, ни ночью» (Розен 1984, 322).

Но, вместе с тем, в XIX – начале XX веков сформировалась своеобразная «метафизика» восприятия Златоуста. Сыграло роль и само местоположение города, расположенного в «самой континентальной части Европы»: район Златоуста максимально удален от какого бы то ни было моря (включая Каспийское). Недалеко от Златоуста проходит условная граница Европы и Азии, отмеченная несколькими пограничными знаками. Самый известный из них расположен в районе станции Уржумка, совсем близко от города. Обелиск этот соорудили в 1892 г. по проекту Н. М. Гарина-Михайловского в память о завершении строительства этого участка Транссибирской магистрали, то есть действительно Златоуст оказался чем-то вроде Геркулесовых столпов: дошли до конца Европы и остановились. В конце XIX века краевед П. П. Падучев писал о районе Златоуста: «Географы называют это место Южного Урала горным узлом, в центре которого лежит город Златоуст, являющийся отдельным горнозаводским округом уральских казенных заводов и конечною станцией длиннейшей железнодорожной самаро-златоустовской линии, будущей великой Сибирской дороги» (Падучев 1892, 454). Это особое расположение Златоуста, в сочетании с тем фактом, что он расположен высоко над уровнем моря (самый высокий город Урала), побудило военных топографов в начале XX века выбрать этот район для строительства мощной радиостанции, в радиусе действия которой должна была оказаться вся Россия (крайними точками приема передач станции должны были быть Владивосток и Бобруйск). Первоначально предполагалось построить радиостанцию в самом городе (на горе Бутыловка), но этому решительно воспротивилась городская управа – «у нас тогда и дождя не будет, все тучи радиостанция притянет к себе» – и станцию построили в четырнадцати верстах от города у подножия Александровской сопки. Когда построили, выяснилось, что отправляемые станцией электромагнитные волны поглощаются Александровской сопкой, содержащей в себе залежи магнитных руд. Остатки радиостанции сохранились до наших дней, хотя основную часть оборудования еще до 1917 г. местные жители разобрали «для хозяйственных нужд»[11].

Златоуст как «последний город Европы» играет известную роль в воспоминаниях «мимоезжих» путешественников. В городе, как правило, не останавливались, через него проезжали по железной дороге. В общественном сознании сложился определенный канон восприятия Урала при приближении к нему из центра России. Наиболее яркий пример – «Урал впервые» Пастернака. Любопытно проследить схожие мотивы в заметках бесхитростного В. Суровикина, проехавшего поездом всю Россию с запада на восток в начале XX века. «В одном с нами вагоне ехали пассажиры, не раз проезжавшие Уральские горы, но тем не менее, их волновало приближение к этим горам <…> Около трех часов утра мы все уже были или у окон вагона или на платформах. Перед нами горы, но такие<,> которых мы не видели там, в степной России: это какие-то массы, возвышающиеся до облаков, темные гранитные скалы, покрытые зеленеющим лиственным лесом с самым вычурным очертанием на голубом безоблачном небе при восходящем солнце. Дивная, величественная картина, которую невозможно изобразить ни кистью живописца, ни пером поэта, обладающего даже божественным огнем… Это можно только чувствовать, воспринимать, но пересказать, передать другому, это, по-моему, сверх сил человека!» (Суровикин 1905,15). Это ощущение особой, необычной красоты городских окрестностей, связывавшееся с впечатлением «запрятанности» Златоуста, неожиданно появляющегося среди гор, придавало своего рода дополнительное измерение индустриальному облику города. Тот же П. П. Падучев утверждал, что в районе Златоуста находилась древняя столица Уральской Башкирии[12]. С этим как-то связывался и тот факт, что в окрестностях города всегда оказывалось много сектантов, отшельников, людей «не от мира сего». Несмотря на то, что в Златоусте выстроили громадный православный собор, запечатленный на множестве дореволюционных открыток, старообрядчество всегда занимало в Златоусте весьма прочные позиции.

С течением времени сложилось представление об особом складе местных жителей – так называемых «кузюков» (от аббревиатуры КУЗ – Казенный уральский завод). Речь шла прежде всего о физических, даже антропологических свойствах. Э. Кадомцев вспоминал своих предков, коренных златоустовцев: «Прадеду, деду моей матери, и прабабушке в дни нашего приезда в Златоуст было по девяносто шести лет. Они были еще совершенно здоровые, крепкие старики. Я видел, как прабабушка работала на огороде и пела. Волосы у нее сохранились черные, голос молодой, приятный, зубы, как у девушки, белые. Она сама вела хозяйство.< …> Прадед не дожил одного года до ста лет» (Кадомцев 1937,14). Легко решить, что речь идет о представителях только одного рода, но все тот же П. П. Падучев пишет: «Физическая сила у заводского мастерового культивируется преимущественно, в течение полутора веков, и дарвиновский закон подбора сказался тут рельефно. Если Фридриху Великому удалось путем сознательного подбора создать пресловутых «померанских гренадер», то наши горные заводы, бессознательно действуя в одном направлении, выработали у своих кричных и прокатных мастеров замечательную мускулатуру железной твердости и чудовищной способности к сокращению» (Падучев 1896,22). Приведем, наконец, еще одно свидетельство. После того, как П. А. Обухов, рассорившись со златоустовским начальством, перенес производство стальных пушек в Петербург, он перевез туда и часть златоустовских рабочих. «У нас, на Обуховском заводе, спустя 50 лет, еще сохранились, правда, очень немногие представители этих уральских выходцев – крепкие высокорослые старики. Старое горное гнездо – Златоуст, хотя и против воли, поделилось с петербургскими соперниками своими могучими сынами» (цит. по: Мацевич 1971,15). Напомним, что Александр I, путешествуя по Уралу, именно из Златоуста увез с собой казака Лучкина, поразившего императора ростом и статью.

Каким же был Златоуст до 1917 г.? В изданиях советского времени много говорится о тусклой захолустной жизни горожан в «беспросветные годы царизма», о том, что улица Долгая (переименованная позднее в улицу Карла Маркса) в обиходе звалась Непролазной и т. д. Все это, очевидно, имело свои основания. Однако в целом город все-таки производил на путешественников благоприятное впечатление. «В общем, Златоуст небольшой, но довольно чистенький городок, весь он как на ладони среди огромных гор, поросших ельником». Как выразились бы сейчас, городская инфраструктура была достаточно развита: «в Златоусте около 3000 домов, несколько учебных заведений, из которых первое – городское трехклассное училище. В городе имеется больница, аптека, библиотека, 2 или 3 книжных магазина и частная типография» (Горемыка 1903, 14). Другой мемуарист вспоминает предреволюционные годы: «Из Самары уехали на Урал. Ах! И хорош этот Урал, мохнатый от леса! В Златоусте старинный завод, пруды. С гор сбегают звенящие ручьи. Цветов-то, цветов-то сколько! Домики рабочих заводских бедные, но порядливые. <…> В горах взрывы ухали. Железную дорогу строили дальше на Сибирь» (Щеглов 1957, 24).

Обитавшие в «бедных, но порядливых» домиках рабочие жили не так уж плохо. Хотя Златоуст печально прославился так называемой «златоустовской бойней» 1903 г., когда войска открыли огонь по толпе рабочих, недовольных внезапным изменением трудового договора, тем не менее Златоустовский завод оказался первым в России, где был введен восьмичасовой рабочий день (1897 г.; см.: Мацевич 1971,16). Примечательные сведения содержатся в воспоминаниях профессионального революционера Эраста Кадомцева: «Братья моей матери – высококвалифицированные слесаря <…> Заработок каждого доходил до двадцати трех – двадцати семи рублей в месяц. Одевались слесаря хорошо. Они приятно отличались от интеллигентов-народников. Народники, чтобы подойти к рабочим, нарочно мазали лица и скверно одевались. Народническая интеллигенция совершенно не знала уральских рабочих. Уральцы чистоплотны, аккуратны. После работы они надевали штиблеты, котелки, перчатки и отправлялись гулять на плотину с девушками, работавшими на рудниках. <…> Я узнал, что отец матери и его братья были крепостными. Мне было известно – об этом говорила не раз мать, – что брат моего прадеда первый ввел в России рисование на стали. Он учился за границей. Тогда посылалось много крепостных рабочих за границу; возвращались они оттуда инженерами. Но образование не делало этих инженеров свободными, – заводчики жестоко пороли их за малейшие провинности» (Кадомцев 1937, 15). Даже в 1920-е годы партийные активисты признавались, что «уральский пролетариат это тебе не какой-нибудь московский или ленинградский пролетариат», что «местные уральские условия не позволяют развернуть работу» и т. д. (Под местными условиями подразумевалось то обстоятельство, что большинство уральских рабочих владели собственным хозяйством – тем самым «бедным, но порядливым домиком» с огородом, баней и службами.). «Эта основная особенность уральского рабочего – связь с собственным хозяйством, кладет определенный отпечаток на всю его жизнь, быт, отношение к производству и т. д.». Выработался даже свой, специфичный для Златоуста, тип домашней постройки.

В Златоусте существовало, при этом, достаточно развитое рабочее движение, но главенствующую роль играли в нем не большевики, а эсеры. В 1905–1909 годах в город приезжали даже вожди партии Е. К. Брешко-Брешковская и В. М. Чернов. Когда 27 октября 1917 г. в городе получили известие о победе большевиков в Петрограде, на заседании городского Совета эсеро-меньшевистским большинством была отвергнута предложенная резолюция о переходе власти в руки Советов. Только в марте 1918 г. отряды Красной гвардии разоружили правоэсеровскую боевую дружину и взяли власть в городе, причем решающую роль сыграл полк, состоявший преимущественно из латышей. В годы гражданской войны Златоуст несколько раз переходил из рук в руки. Итогом же стало решительное обновление состава городского населения. Показательно, что известный металлург В. Е. Грум-Гржимайло в 1920-е годы предложил построить в Златоусте первый на Урале крематорий «в связи с высокой смертностью во время голода 1921–1922 гг.». Хотя и сегодня живут в городе те, кто считает себя потомками первопоселенцев, прежний тип «кузюка» ушел в прошлое.

Новая история города развивалась под знаком индустриализации. Особенно это проявилось после посещения Златоуста в 1934 г. тогдашним наркомом тяжелой промышленности Г. К. Орджоникидзе. 1934–1946 гг. – время бурного роста города, когда его территория увеличилась в несколько раз. В годы войны в Златоуст эвакуировались многие предприятия с запада, например, часовой завод из Москвы и швейная фабрика из Киева, и открылся уже упомянутый машиностроительный завод, но главное – в Златоусте был создан мощный центр военной промышленности. В 1942 г. в стране оставались только два завода высококачественной стали: Златоустовский и Сталинградский «Красный Октябрь». Последний вскоре прекратил работу. Златоуст и Новокузнецк в годы войны стали главными металлургическими центрами страны. Картину послевоенного Златоуста можно представить по лирическому описанию в повести П. Петунина «Огни в горах» (1951 г.): «Выйди в такой вечер на самую высокую гору Косотур <… > и ты очутишься в центре огней, обступивших тебя со всех сторон. … Посмотришь направо – и вдруг среди огней засветится оранжево-красное пламя – это на Металлургическом заводе сталевар приподнял заслонку мартеновской печи: наверное, пробу берет; посмотришь прямо перед собой и увидишь, как рвут ночную темноту ослепительные всполохи электросварки – это на заводе металлоконструкций сваривают фермы железнодорожных мостов, пролеты кранов; повернешься налево – там тоже увидишь огни, услышишь глубокие вздохи самого старого в городе завода – инструментального комбината. Он раскинулся у скалистого подножья Косотура. Город живет, город работает целые сутки» (Петунии 1951, 33). В пятидесятые годы Златоуст сформировался окончательно как «город тяжелой индустрии», где улицы носили названия Техническая, Генераторная, Механическая, Котельная, Керамическая, Металлургов, Сталеваров, 1-я Нижнезаводская и т. д., где главными предприятиями были Инструментальный завод имени Ленина и Металлургический завод имени Сталина.

Летом 1962 г. на страницах городской газеты «Златоустовский рабочий» возникла «читательская дискуссия» на тему: «За что мы любим свой город?». Поводом стал разговор с незнакомкой. «Возвращаясь вечером из театра», двое молодых рабочих разговорились в трамвае с молодой девушкой, неожиданно заявившей: «Скучно у вас тут. Златоуст – это город, где одним только работягам жить, ничего кроме работы не знающим» (Маркелов, Козин 1963, 88). Со страниц городской газеты приводились цифры: число златоустовцев, занимающихся в кружках художественной самодеятельности и спортивных секциях; количество спектаклей, поставленных в городском драмтеатре; число вновь открывшихся магазинов и предприятий бытового обслуживания и т. д. Но, надо полагать, «дискуссия» возникла не случайно. «Скука существования» проявлялась в городе во вполне отчетливых формах. В мемуарах В. Ефановой, описывающих возвращение на родину из Харбина, есть строки и о Златоусте: «Дальше Златоуст – какое чудесное название и как очаровательно он расположен. Женщина из соседнего купе говорит мне, что по числу совершенных преступлений Златоуст занимает в Советском Союзе одно из первых мест» (Ефанова 1999, 242).

Начиная с семидесятых годов утвердилась особая стилистика повествования о Златоусте, идущая от сказов П. В. Бажова. Это была своеобразная реакция на безрадостную атмосферу индустриального центра. «Булатным острым клинком прорезала быстрая речка Ай древние хребты рифейские Уреныу и Таганай, засверкала прозрачным хрусталем, заискрилась слюдяными блестками на зеленом малахите вековечной тайги. Двести сорок лет минуло с того дня, как в том месте, где некогда Ай разлучил Уреныу с Таганаем, человек вновь соединил их плотиной, заложив завод, Златоустовским названный, Косотурским прозванный, самоцветным камушком сверкнувший» (ЗЭ, 6). Это вполне официальный текст – предисловие к «Златоустовской энциклопедии», – подписанный главой городской администрации.

В последнее десятилетие упоминания о городе на страницах центральной прессы носят почти исключительно негативный характер. Разделив судьбу большинства центров ВПК, Златоуст столкнулся с проблемами социального и криминального порядка. В начале 1990-х годов он получил печальную известность плацдарма первой попытки прихода криминала к власти (дело депутата городского совета Морозова). Хотя краеведение в городе усиленно возрождается, восстановление культурного кода – задача не из простых. В Златоустовской поэзии последних лет заметнее всего ностальгические ноты – воспоминания о детстве, об идиллических простых городских пейзажах. «Неисправимо грустный вид // У края, где провел я детство. // Колодец плесенью повит, П Куда любил журавль глядеться. П Где дом был – груда кирпича, // Заросшая густой крапивой, // Да от пожарки каланча // Стоит на взгорке сиротливо» (В. Суслов; САД, 52). Можно сказать, что это картина Златоуста начала века, увиденная столь многими мемуаристами. Типичный для советского периода истории Златоуста пафос города-завода постепенно отходит в прошлое.

Библиография

Горемыка Максим (= Леонов М. Л.): 1903, По Сибири: От Москвы до Сретенски, Москва.

Ефанова В.: 1999, Домой с черного хода, Москва. ЗЭ – Златоустовская энциклопедия, Златоуст, 1994, т. 1. Кадомцев Э.: 1937, Воспоминания молодости, Москва. Катаев В. П.: 1956, Собрание сочинений, в 5-ти тт., Москва, т. 2. Кельцев С: 1888, Из поездки на Урал, Москва. Либединский Ю.: 1964, Воспитание души, Москва. Маркелов В., Козин И.: 1963, Слава Златоуста, Челябинск. Мацевич Б.: 1971, Ровесник века, Челябинск.

Падучев П. П.: 1892, 'Русская Швейцария', Исторический вестник, 1892, т. 50.

Падучев П. П.: 1896,'Уральская Калифорния' , Исторический вестник, 1896, т. 66.

Петунии П.: 1951, Огни в горах, Челябинск. Розен А. Е.: 1984, Записки декабриста, Иркутск. САД – Стихи Айской долины, Златоуст, 1994.

Стрельников С: 1993, Златоуст: Словарь географических названий, Златоуст.

Суровикин В. А.: 1905, От Острогожска до Тобольска, Москва. Щеглов М. М.: 1957, Наброски по памяти, Симферополь.

II. Европейская «окраина»

Ф. П. Федоров (Даугавпшс) О русском сознании Латгалии (постановка вопроса)

Сначала небольшая историческая справка.

Прибалтика – один из самых катастрофических регионов Европы последних пяти столетий – в особенности это относится к Латгалии, восточной части нынешней Латвии – катастрофических из-за повышенной интенсивности не столько военных действий, сколько демографических процессов, а именно, систематической смены господствующих этносов и периодически происходящего существенного обновления населения. Начиная с середины XVI века Ливония (территория Латвии и Эстонии, а тогда – конфедерация пяти государств, из которых наиболее мощным являлся Ливонский орден) стала предметом острого политического интереса многих европейских государств, но прежде всего Польши, Швеции и России.

Но для всех этих государств как прошлого, так и настоящего Латгалия – это топос не только периферийный, окраинный, но и, как многие окраинные топосы, мультинациональный. Какая бы нация в силу исторических причин в нем ни доминировала, она находится в зоне активного контакта с другими нациями, она обречена на полилог, который может проходить в различных формах, в том числе экспрессивных. Во всяком случае, повышенная демографическая сложность подобного рода регионов вне сомнения. В сущности, в едином пространстве есть несколько активно взаимодействующих национально-культурных локусов. Забегая вперед, можно сказать, что русская культура латгальского региона не только окраинная культура русского культурного поля, но и культура актуализированного, активного пограничья.

Но вернемся к истории. В 1561 г. ливонские земли, за исключением Северной Эстонии, отошедшей к Швеции, перешли под протекторат Польши. Созданное в том же 1561 г. независимое Курземское (Курляндское) герцогство, просуществовавшее до 1795 г., попало, в сущности, в вассальную зависимость от Польши, переживающей золотой век своей государственности, хотя в нем, в герцогстве, существенным являлось немецкое присутствие, а с начала XVIII века очевидным стало и русское влияние. С 1558 г. по 1583 г., во времена Ивана Грозного, активное участие в дележе ливонского пирога приняла Россия, в частности, в 1577 г. русскими войсками был захвачен Динабург; старинная крепость, построенная в 1275 г., была разрушена, и город был перенесен на 18 километров вниз по течению Западной Двины. В 1561 г. в войну вступила Швеция. В результате ожесточенных военных действий конца XVI – начала XVII веков единая Видземская территория в 1629 г. была разделена на две части – шведскую Видземе (северо-западная часть Ливонии, до Даугавы, включая Ригу) и польскую Видземе (восточную часть Ливонии). (Заметим в скобках, что к тому времени наименование Ливония употреблялось уже в узком смысле, как наименование территории, в значительной части соответствующей современной Латвии). Шведскую Видземе стали называть Tiefland, Лифляндией (немецкое обозначение Ливонии), а польскую – Inflanty, Инфлантией (полонизированное название все той же Ливонии).

Но положение в Инфлантии в XVII веке оставалось крайне неустойчивым из-за повышенного интереса Русского государства к прибалтийскому региону, тем более, что Польша вступила в фазу государственного кризиса: в 1654 г. началась русско-польская война, в результате которой были оккупированы восточные области Речи Посполитой, а в 1656 г. – русско-шведская война. В 1656 г. был занят Динабург, переименованный в Борисоглебов, но русское присутствие в регионе длилось чуть больше десяти лет – до 1667 г., когда он вновь отошел к Польше.

С середины XVI века в течение двухсот лет восточная часть Ливонии, Инфлантия (нынешняя Латгалия), являлась в основном польской провинцией. (Название Latgale, Латгалия было введено сто лет назад, в 1900 г., во время так называемого Латгальского возрождения). Динабург являлся административным центром Инфлантского воеводства. Естественно, в течение двух столетий оно активно заселялось поляками – настолько активно, что польский акцент был весьма существен в последующие времена, сохранился он и в настоящее время[13].

Чрезвычайно важным фактом жизни региона явились старообрядческие поселения в районе Динабурга, возникшие в 1660– 1680-е годы в результате церковного раскола. Именно тогда началось обживание Инфлантии русским населением. Особенно активно этот процесс протекал в петровское и послепетровское время[14].

В 1772 г. Инфлантия в результате первого раздела Польши вошла в состав Российской империи, сначала – в Псковскую губернию, а с 1802 г. – в Витебскую, в которой и оставалась до 1917 г.

На исходе XVIII века, в 1784 г., Динабург насчитывал 3500 человек. В течение XIX века население Динабурга неуклонно росло, до 1860 г. медленно (по переписи 1860 г., в Динабурге проживало 13300 человек), потом – стремительно: в 1897 г. оно составляло почти 70 тысяч человек и росло за счет евреев и русских (из 70 тысяч 46 % составляли евреи, 28 % – русские, 16 % – поляки, 4 % – немцы, 2 % – латыши). Наконец, самый стремительный рост населения произошел за 15–16 лет конца XIX – начала XX века. По переписи предвоенного 1913 г., в Двинске проживало 113 тысяч, т. е. за полтора десятка лет население выросло на 43 тысячи. В канун первой мировой войны и последующих катастрофических событий в Двинске жило почти 50 % евреев – 56 тысяч (еврейское население продолжало увеличиваться, несмотря на активнейший эмиграционный процесс), 37 % русских (около 42 тысяч; русское население в этот период увеличивалось наиболее интенсивно), остальное население – поляки, немцы, латыши – осталось почти без изменений: около 11 тысяч поляков и 2 тысяч латышей; вдвое уменьшилось количество немцев: вместо 4 тысяч – две.

За 140 лет (1772–1913) Двинск из польского города стал по преимуществу еврейско-русским городом. (В 1893 г. Динабург был переименован в Двинск, частично это отвечало его новому этническому статусу, но прежде всего было продиктовано начатой Александром III политикой активной русификации Прибалтики). Исконное русское население, т. е. население, жившее в регионе к началу XIX века, составляли старообрядцы, потомки первых переселенцев, пришедших в Латгалию во время раскола. По переписи 1913 г., в Двинске числилось 7250 старообрядцев, т. е. 6,4 %. Остальное русское население (34 тысячи) – это переселенцы из Псковской и Витебской губерний, как правило, в первом и втором поколениях. Старожильческое население: поляки, старообрядцы, немцы, латыши, – в результате демографических процессов, происходивших в XIX веке, таким образом, составило 20,35 % всего населения[15].

Что же такое Динабург – Двинск XIX века? П. М. Медведев (1837–1906), известный театральный деятель, в молодости два года (1856–1858) провел в динабургской труппе. В конце жизни он писал в мемуарах: «Динабург 1856 г. был одним из беднейших и грязнейших городов России. Город тогда разделялся на три части: крепость, населенная военным ведомством, там же жительствовали комендант, плац-майор и другие военные власти. Крепость от Нового Форштадта отстояла в четырех верстах и соединялась дамбой с шоссе. Новый Форштадт, населенный преимущественно евреями, литовцами, поляками и немногими русскими. Форштадт имел на главной площади единственную, маленькую, бедную православную церковь, много польских костелов, полицейское управление, нечто вроде гостиного двора, убогую гостиницу (под фирмой «Петербургская»); тут же находились плохенькие с разным товаром магазины. <…> От площади шли продольные, грязные улицы. Дома деревянные, большей частью неокрашенные лачуги. В лучших домах помещались еврейские школы (молитвенные дома). При полном отсутствии мостовых на улицах стояли невылазная грязь и непросыхаемые лужи. На тротуарах, взамен камня, настланы доски. Город не освещался и ходить в ночное время было не безопасно: ступишь ногой на конец теснины, – получишь удар другим концом». «Старый Форштадт находился в нескольких верстах от Нового. Там большинство жителей были русские раскольники, имели свои молельни. Наружный вид Старого Форштадта напоминал села Нижегородской губернии»[16].

Город стремительно меняется в 1860—1870-е годы. Первопричиной, определившей развитие Динабурга, явилось открытие Рижско-Динабургской и Петербургско-Варшавской железных дорог. Динабург стал одним из крупнейших в Прибалтике железнодорожных узлов и крупнейшим промышленным центром Витебской губернии: к концу XIX века «по числу жителей и по количеству производимой продукции» уездный Двинск превосходил губернский Витебск[17]. Значительно меняется и внешний облик города: он становится каменным, улицы были замощены булыжником и освещены керосиновыми лампами, а в начале XX века – электричеством, в городе были разбиты сады и парки (в 80-е годы при городской думе была создана специальная комиссия садов). И т. д., и т. п. Скажу только об одном: накануне первой мировой войны Двинск «занимал одно из первых мест не только в Латвии, но и во всем Прибалтийском крае» «по количеству учебных заведений»: «.. здесь насчитывалось 39 учебных заведений» (в частности, реальное училище, коммерческое училище, женская гимназия и т. д.). «В конце XIX в. Динабург становится также и известным курортом. В 1883 г. граф Я. Платер-Зиберг открыл в Погулянке воднокумысную лечебницу»[18]. В 1913 г. было три постоянных театра, один – летний, 4 кинотеатра, 7 библиотек (одна из них – крупнейшая библиотека Витебской губернии). В 1900 г. стала выходить первая газета на русском языке – «Двинский листок».

События 1914–1918 (1920) годов имели для Двинска предельно катастрофические последствия. Все, что случилось с Двинском, получило отражение в ряде и художественных, и журналистских текстов.

7 сентября 1925 г. в газете «Двинский голос» было опубликовано стихотворение Арсения Формакова «Двинская элегия»:

Приземистый, уездный городок, Ты только раз привлек меня страданьем, Когда твоим слепым, умолкшим зданьям Грозил снарядами и Запад, и Восток. На улицах трава смеялась звонко, Заборов не было – повсюду волен путь! Смущенный пешеход, старик какой-нибудь, Крестясь от выстрелов, спешил домой сторонкой. Без роду-племени, не нужный никому, Ты умирал вне позы и отваги. Там, над тобой, бойцы скрестили шпаги, А ты – дремал, зарывшись в глубь и тьму. Лишенный почестей истории и славы, Музеев, статуй, парков и дворцов, Не мог ты ждать, что лица мудрецов Овеет болью твой конец кровавый, И молча шел к незримому концу, Покорный предначертанному свыше, И слезы горькие по скорбному лицу Катились все безропотней и тише.

Стихотворение Арсения Формакова, принадлежавшего к двинскому старообрядчеству [его отец Иван Васильевич Формаков, уроженец Режицы (Резекне), играл заметную роль в старообрядческом возрождении в конце 1900 —в 1910-е годы], интересно, по крайней мере, в двух отношениях: в историческом и поведенческо-этическом.

Если взять исторический пласт, то, естественно, имеются в виду события 1914–1918 годов.

Что же произошло? За годы войны город был разрушен едва ли не до основания. В течение 1918 г. он был оккупирован немецкими войсками. В 1919 г. в Латгалии, в том числе и в Двинске, была советская власть. В начале 1920-х годов в результате совместных действий польской и латвийской армии Латгалия отошла к Латвии.

Население Двинска сократилось почти в 6 раз – чуть ли не на сто тысяч человек, в 1918 г. оно составляло меньше 20 тысяч человек[19].

В 1921 г. в рижской газете «Сегодня» известный литератор Петр Пильский опубликовал очерк «Убитые города: Двинск». Вот несколько фрагментов:

«– Погиб наш Двинск! – говорят двинчане. – Нет Двинска…

Потом вздыхают и доканчивают: – И не будет никогда!

И правда: он страшен. Есть что-то зловещее, тяжкое и угрюмое в его черных вечерах, печальное и жалкое в этих безлюдных, напуганных улицах, плачущее и скорбное в безглазых окнах разбитых, издырявленных домов».

«А когда-то и я был здесь, и ходил по его улицам, полным людей, по его цветущим бульварам, отдыхал и радовался на его прелестной Погулянке, этом благословении летнего отдыха, курорте-даче, катался на лодке в ту предрассветную пору, когда разгорающееся, розовое, золотое солнце встает на бледном, нежном небе. Кто-то греб, весло шуршало, звенела песня и пропадала в зеленых зарослях берега; тонкая девушка, о чем-то задумавшись, стояла на корме. Было молодое солнце, и молодой день, и молодая трель песни… Боже мой, как давно и далеко! Мог ли я думать тогда, что все так быстро пройдет и ничего не останется!..»

«Ничего не осталось. Все вымерло. Разбежалось. Рассеялось. Схоронено.

Ходишь по этим примолкшим, испуганным улицам: да – ничего, кроме печали, безнадежности и молчания! Город стал кладбищем. Я шел и думал, шел и читал названия, шел и считал. Вот

– «Дворянская»… 1,2,3,… 98… Девяносто восемь домов! А из них двадцать восемь без окон, без крыш, без дверей, – это полумертвецы, это – еще умирающие. А вот и настоящие покойники. Их целых восемь. Эти уничтожены дотла, до основания,

– стерты. И такой же искалеченной и разбитой понурилась и обвисла «Зеленая». И еще тоскливей, еще страшнее «Шильдеровская». А когда-то она цвела, она росла, она франтила!..

Какой пустынной стала «Шоссейная»! Я насчитал и здесь: 110… Сто десять разрушенных, расколоченных, развороченных домов… Погост. Ничего не осталось и от точного, вычерченного интендантского городка, – ни-че-го!

Куда девался грохот фабрик, неугомонный заводской гул? Примолкли и заводы. Теперь их три. Это все, что осталось от прежних 9…

И т. д. И т. д. Все то же. Все – одинаково. Повсюду прошла смерть.

Везде опустошенность, скорбь и гибель. Солнце закатилось. Ощерилась ночь»[20].

Об опустошенности, запустении Двинска, как и латгальских, а также задвинских, земгальских усадеб, пишут все.

Юрий Галич (Гончаренко), русский генерал и поэт, покончивший с собой в Риге в 1940 г., после вступления советских войск в Латвию, в очерке 1924 г. пишет о Двинске и его окрестностях то же, что и Пильский:

«Динабург – Двинск – сегодня Даугавпилс…

Воистину многострадальный город. Германская война; потом большевики, поляки – все приложило руку, громило, калечило, уничтожало, пытаясь овладеть этим серьезным стратегическим узлом. Нанесенные раны еще не затянулись. Кое-где еще зияют впадины разрушенных домов, чернеют выбитые щели, пустынны улицы, лавчонки, магазины, ряды, заборы, пустыри. Наседка с выводком копошится в песке. Костельный сквер, старуха-нищенка в лохмотьях у ворот <…>. Сейчас здесь мерзость запустения и смертная тоска»[21].

И в описаниях латгальских усадеб благополучное прошлое противопоставляется мучительному современному:

«Проезжая теперь по некогда богатым и благоустроенным усадьбам, поражаешься их оскудению и запущенности.

Блиставшие в былое время чистотой, опрятностью и живописно-кокетливым видом усадьбы теперь наводят уныние разрушающимися дворовыми постройками, облупившимися домами, запущенными садами и обвалившимися заборами.

Когда-то здесь текла привольная барская жизнь»[22].

Очередной раз Двинск отошел к другому государству – к Латвийской республике. Новый статус города был закреплен его переименованием в Даугавпилс. Двинск надломила не только война. Во-первых, в результате происшедших событий была разрушена сложившаяся в конце XIX – начале XX века двинская экономическая система. Ориентированный на Восток, бросавший вызов губернскому Витебску, город был отъединен от Востока государственной границей, благодаря чему утратил не только рынок, но и значение крупного железнодорожного узла.

Во-вторых, произошли значительные демографические изменения. Не только резко сократилось население, но и изменился его этнический состав, точнее, пропорциональная структура. За двадцать лет первой Латвийской республики по сравнению с 1918 г. население выросло более чем вдвое: в 1935 г., по последней переписи той эпохи, в городе проживало 45 тысяч человек, но по сравнению с 1913 г. население уменьшилось в два с половиной раза. Из 45 тысяч 11 тысяч, т. е. 25 %, составляли евреи, 8100, т. е. 18 %, – русские, и это означало, что Даугавпилс за короткое время перестал быть еврейско-русским городом, каким он был в предвоенный год. Впервые за всю историю существования города латышское население стало самым крупным национальным образованием – 15300 человек, т. е. 34%[23].

Но чрезвычайно существенно следующее: и Латгалия в целом, и Даугавпилс в частности, став частью Латвийского государства, курземско-видземской латышской метрополией, воспринимались как глухая и малопривлекательная провинция.

Для коренной Латвии Латгалия была и осталась чужим пространством и по составу населения, и по уровню культуры, и по экономической маломощности. Широкое распространение в Латвии получило унижительное наименование жителя Латгалии – cangals. В 1930 г. в городах Восточной Латвии в среднем проживало около 25 % русских, в Гриве, расположенной по ту сторону Даугавы и впоследствии ставшей частью Даугавпилса, русское население составляло 53,6 %. В сельской местности процент русского населения был несколько выше (Илукстский уезд – 25 %; Даугавпилсский – 28,1 %; Резекненский – 30,6 %; Лудзенский – 34 %; Яунлатгальский – 44,6 %)[24].

Русское население Латгалии было отъединено от остальной Латвии и языковым, и образовательным барьером. Общий процент грамотности среди населения Латвии на 1930 год составлял 86,41 %, среди же русских лишь 62,74 %. Это был самый низкий показатель среди основных национальных групп, проживающих в Латвии. В Латгалии же грамотой владели только 56,44 % русских. «Среди русских горожан численно преобладали рабочие, ремесленники и мелкие торговцы, а процент интеллигенции (по отношению к общей численности меньшинства) у русских был ниже, чем у немцев и евреев»[25].

Латгалия (прежде всего крестьянство) воспринималась и как источник дешевой рабочей силы; широкое распространение получил массовый наем на работу к богатым курземским хозяевам, уезжали семьями, часто в «работники» отправлялись и дети 12–13 лет.

Отрезанная от Востока, не имеющая – в отличие от Видземе и особенно Курземе – выхода к морским торговым путям, Латгалия представляла собой мир социально-экономического, социально-культурного тупика.

Значительно осложнилось положение русского населения после 1934 г., во время авторитарного режима Карлиса Ульманиса. В воззвании от 16 мая 1934 г., подписанном Ульманисом и его соратником военным министром генералом Балодисом, говорилось, что они будут стремиться к тому, «чтобы в Латвии торжествовало латышское и исчезло чужое»[26]. Главные задачи режима были определены как «создание латышской Латвии» и «укрепление единства латышского народа»[27]. Концепция «латышской Латвии» была не новой, частично она осуществлялась с первых дней независимого Латвийского государства, после 1934 г. она стала основой основ государственной политики. Осуществление ее носило многоаспектный характер. Отметим лишь три первостепенно важных обстоятельства: 1) реквизирование православных храмов (архиепископ Иоанн Поммер: «Православную церковь у нас всячески утесняют не за ее догматы, не за каноны, а потому, что в умопредставлении наших русофобов она есть «русская церковь», «русская вера»»; «Некоторые из них [храмов. – Ф. Ф.], как напр. Рижский Алексеевский храм и Рижский Петропавловский храм, бывший наш кафедральный собор и усыпальница православных архиереев, переданы инославным, а некоторые обращены для чисто светского употребления: напр., в одном помещается музей, в одном гимнастический зал, в одном концертный зал и т. п.»[28]); 2) закрытие многих русских периодических изданий (впрочем, «Сегодня», одна из лучших газет русской диаспоры, закрыта не была); 3) отмена школьной автономии меньшинств (министр образования заявил, что необходимо освободиться от влияния чужих культур, которые «угрожают латышизму»[29]; в этой связи напомним, что еще в 1920-е годы прозвучало требование: «…русский язык не смеет звучать ни в одной латгальской школе. Введение русского языка в латгальских народных школах вредно для нашего народа и для укрепления нашего государства»[30]). И т. д., и т. п.

А теперь вернемся к стихотворению А. Формакова.

Двинск обозначен как город «без роду-племени, не нужный никому». По Формакову, судя по всему, мультинациональность Двинска, его определенный космополитизм, текучесть населения делают его городом, лишенным устоев, традиций, этнокультурной почвы, с другой же стороны, определяют его «никчемность» как для Запада, так и для Востока. Не только его «уездность», но «меныпинстская» мультинациональность. И городской ландшафт («На улицах трава смеялась звонко…»), и городское население («А ты – дремал, зарывшись в глубь и тьму») представляют мир патриархально-провинциальной «уездности», благодаря которой он и вычеркнут как из большой культуры, так и из большой истории («Лишенный почестей истории и славы,// Музеев, статуй, парков и дворцов…»). Это город, которому наступает «конец кровавый» и который умирает «вне позы и отваги», умирает настолько тихо, что смерть его не будет замечена миром, не будет оплакана, не «овеет болью» «лица мудрецов». И страданье города «только раз» привлечет его жителя, впрочем, написавшего об этом стихи.

«Элегичность» «Двинской элегии» определяет заключительная V строфа.

И молча шел к незримому концу, Покорный предначертанному свыше, И слезы горькие по скорбному лицу Катились все безропотней и тише.

Итак, высшая воля. «Молчаливый» путь к гибели продиктован высшей волей, судьбой, скорее, божественным предопределением. Причудливая история Двинска неизбежно порождала именно это мифологическое представление. Отсюда и важная для стихотворения оппозиция «верх—низ» («приземистый уездный городок», зарывшийся «в глубь и тьму», над которым неведомые, сверхреальные «бойцы скрестили шпаги»).

Трагедия города не затронула большой мир, трагедия города – трагедия лишь для него самого; погибая, город осознает свою смерть: «слезы горькие по скорбному лицу», но это осознание не столько трагедийное, сколько мелодраматическое.

И, наконец, самое главное, поведенческо-этическое заявлено в последнем стихе, даже в последних словах: слезы катятся «безропотней и тише». Суть Двинска – безропотность, смирение, покорность судьбе.

Об этом же свидетельствуют и другие авторы.

Пильский: «В серых сумерках города слышится лепет смирения.

Оскорбленный, побитый, оставленный, он покорно склонил свою голову, как сирота»[31].

Между тем, катастрофизм исторической жизни региона не уменьшался, наоборот, усиливался. В июне 1940 г. в результате печально знаменитого Пакта о ненападении Латвия была оккупирована Советским Союзом. Произошла очередная смена государственности. Вслед за кратковременной советской оккупацией в июне 1941 г. началась немецкая оккупация, длившаяся три с лишним года. Восстановленная в 1944 г. советская власть сохранялась, как известно, до августа 1991 года. Как советская оккупация, так и две депортации населения, по преимуществу латышского, осуществленные в июне 1941 г. и в марте 1949 г., чрезвычайно осложнили жизнь латвийских русских, которые стали восприниматься как орудие советской экспансии; в Латвии до сих пор слово «русский» употребляется в значении «советский»: «русская армия» («krievu armija»), «русское время» («krievu laiks») и т. д.

В результате военных действий Даугавпилс был вновь разрушен на 75–80 %, прежде всего городской центр.

Советская оккупация очередной раз и самым серьезным образом изменила демографическую ситуацию как в Латвии в целом, так и в Даугавпилсе. Сократившееся к 1944 г. до 15 тысяч, население стало стремительно расти, как оно росло в конце XIX – начале XX века. 1946 г. – 22,5 тысячи человек, 1955 г. – 58,5 тысяч, 1959 г. – 65,5 тысяч, 1991 г. – 129,5 тысяч человек. Значительно изменился его состав. Во-первых, после войны резко сократилось еврейское население: против 25 % в 1935 г. 3%, или около 2 тысяч, в 1959 году; 1 %, или около 1300 человек, в 1991 году. В 1939 г. из Латвии, в том числе и из Даугавпилса, завершился исход немецкого населения, исконного населения с ливонских времен. В заключительную стадию вступил и исход евреев. Незначительно увеличилось латышское присутствие: если в 1935 г. латыши составляли 15300 человек, то в 1991 г. – за 55 лет – 16200 человек. И вновь резко стало расти русское население. В 1959 г. оно составляло 36700 человек, или 56 %, в 1991 г. – 75500, или 58,3 %. Подавляющее большинство русских, живущих в Латвии во второй половине XX века, – переселенцы послевоенного времени (как говорят, экономический рост Даугавпилса, строительство новых заводов, расширение и переоборудование старых являлось формой тотальной русификации Латвии). Даугавпилс обрел характер по преимуществу русского города.

И теперь вновь возвращаюсь к «безропотности» и «покорности», о которых говорят Формаков и Пильский.

В 1997 г. у меня были долгие разговоры с Е. И. Строгоновой, родившейся в 1912 г. недалеко от Лудзы. Два-три фрагмента, в которых речь идет о событиях 1940–1941 гг.

Фрагмент первый. Как в деревне относились к красным? – По-разному относились. Кто победнее был, тот и относился к красным лучше: лучше будет жить… А вообще-то: пришли и пришли. Бедному человеку все подчиняться надо. – А не страшно было, слышали же, наверно, о колхозах, о голоде, о репрессиях? – Слышали, да, папа мой слышал, читал. Но мы в деревне ничего не понимали, будто это не про нас, нас не коснется. Как жили, так и будем жить. – А недовольные все-таки были? – Не знаю… Нет, с теми, с кем мы общались, вроде не было таких.

Фрагмент второй – о немцах летом 1941 года: – Война… Войну встретили серьезно… Немцы пришли скоро… По радио передавали, что немцы далеко-далеко… И тут вдруг появились на мотоциклах солдаты немецкие… Через три часа… Как немцы относились к населению?.. Можно сказать, посредственно. Боялись мы, правда, побаивались. У бабушки платок был красный… Так она платок скорее спрятала, ой, немцы идут, скажут, коммунистка в красном платке… Пришли русские – так встретили… Пришли немцы – так же. Пришли и пришли. Русские, когда пришли, кино показывали… немое… Немцы не показывали.

И о двух эпизодах начала войны: о евреях и партизанах.

Несмотря на преклонный возраст, моя собеседница называет десятка полтора фамилий лудзенских евреев, с которыми в той или иной степени приходилось общаться, – врачей, аптекарей, ветеринаров, лавочников, владельцев больших магазинов и т. д. Отношения с евреями, – говорит она, – всегда были хорошими. Это подтверждает и Н. О. Лосский, рассказывая в своих «Воспоминаниях» о дагдском детстве в 1870-е годы; еврейская тема начинается у Лосского словами: «Видное место в укладе жизни нашего местечка и среди впечатлений детства занимали евреи», а заканчивается так: «Все эти впечатления детства поселили в моей душе симпатии к столь часто гонимому еврейскому народу…»[32]. Длительная совместная жизнь не только определила дружеские отношения между двумя народами, но и позволила избежать погромов. Спрашиваю, а как называли? Не дав мне закончить: «называли и евреями, но чаще жидами».

И вот эпизод. «В Пилде [волостном центре. – Ф.Ф.] жило две еврейских семьи: Эпштейны и Хабасы. Хабасов увезли почти сразу, видели, как айзсарги везли в Лудзу на грузовой машине. А Эпштейнова жена за айзсаргами ухаживала, стирала, кормила. Сорок айзсаргов у них стояло. А однажды под вечер слышим автоматные очереди. Ну, мы всё поняли. Эпштейна, Берту и двух девочек – Полю и Соню, 4 годика, а другой – шесть. И бросили в озеро. Забрали все ихнее имущество». Спрашиваю: «Были ли среди айзсаргов русские?» – «Были и русские, но больше латыши».

О партизанах: «С партизанами дело хуже обстояло. Они ходили ночами, и как только немцы замечали, где партизаны, так эту семью уводили, расстреливали… – А партизан было много? – Много. Пришли в одну ночь, забрали моего брата, дядю… – Что значит, забрали? – Хочешь идти с нами – пойдешь, а не пойдешь – так можем тебя расстрелять. – И расстреливали? – Не знаю, может, где и расстреливали, но так говорили. В нашей деревне не было. – А партизан боялись? – Боялись»[33].

История с ее катастрофическими событиями, непрерывной сменой разнонациональных режимов, постоянным притоком и оттоком населения и т. д. выработала в местном населении чувство не столько неустойчивости, сколько фатальной зависимости от обстоятельств, смирения, «покорности» и «безропотности», не буду говорить – компромиссность, скажу – эластичность поведения и мышления. Отсюда это замечательное «пришли и пришли», но «пришли и пришли» неизбежно побуждает поменять платочек, его цвет.

В этом отношении весьма показательна трагическая судьба Арсения Формакова, автора «Двинской элегии». Не буду говорить сегодня о наиболее значительных событиях его жизни, скажу о фактах второстепенных или даже третьестепенных. И все же необходимо сказать, что в числе известных представителей даугавпилсской интеллигенции Формаков был арестован 30 июля 1940 г. и пробыл в лагере до 5 декабря 1947 г., второй раз был арестован 8 сентября 1949 г. и освобожден 28 июля 1955 г. Умер Формаков в 1983 г. В начале 1990-х гг. дочь Формакова написала биографию отца, всецело основанную на его рассказах о своей жизни. В биографии много говорится об отце Формакова Иване Васильевиче, о его бедном детстве, о службе в армии, о любви к книгам (в библиотеке отца было около 300 томов), о дачном лете и т. д. И ни слова о его активнейшей общественно-религиозной деятельности в конце 1900 – начале 1910-х гг., о чем свидетельствуют и двинские газеты, и архивные материалы. Скорее всего, об этой стороне отцовской жизни Формаков не считал возможным рассказывать даже в 1970—1980-е гг.[34]

История вторая. Солженицын в «Архипелаге Гулаг» упоминает Формакова: «Арсений Формаков, человек почтенный и темперамента уравновешенного, рассказывает, что лагерь их был увлечен работой для фронта; он собирался это и описать»[35]. Встреча Солженицына с Формаковым произошла в Куйбышевской пересыльной тюрьме, знакомство возобновилось в конце 50-х гг. и длилось до середины 60-х. По рассказам дочери, Солженицын с женой Натальей Алексеевной несколько раз бывал в Риге у Формаковых. Это подтверждают и письма Солженицына Формакову. Первое письмо относится к 14 января 1963 г., последнее, восьмое, – к 31 марта 1965 г. Девятое письмо было написано Натальей Алексеевной, скорее всего, в 1967 или 1968 г. Отношение Солженицына к своему адресату предельно дружеское, можно сказать, сердечное. Но чрезвычайно значимо одно обстоятельство – проходящий через письма Солженицына мотив формаковского «неответа». По мере того, как пресса, говоря словами Солженицына, доходит «до бандитского неприличия», Формаков отстраняется, отчуждается от Солженицына, по сути дела, разрывает отношения[36].

Ситуация последнего десятилетия (после августа 1991 г. – восстановления независимости Латвийского государства), переживаемая русским населением, исполнена растерянности, напряжения, противоречивости, драматизма. На январь 2000 г. население Даугавпилса составляло примерно 115 тысяч человек, т. е. уменьшилось на 14500 человек, по преимуществу за счет отъезда русских, белорусов и евреев. Если в 1991 г. русские составляли 75 тысяч человек, то в 2000 г. – 63 тысячи человек, т. е. 55 % всего населения. В этом смысле Даугавпилс сохранил статус по преимуществу русского города. Но из 63 тысяч русских гражданами Латвии являются около 62 %, т. е. 39 тысяч. Латвийское гражданство получили граждане первой республики и их прямые потомки. 24 тысячи русских, живущих в Даугавпилсе, являются негражданами Латвии (негражданин – nepilsonis – это официальный статус лиц, имеющих соответствующий паспорт, переселившихся в Латвию после 20 июня 1940 г., т. е. после оккупации, и их потомков). Неграждане не имеют права быть избранными и быть избирателями даже в муниципальные органы; есть целый ряд других ограничений. Естественно, возможен процесс натурализации, но он протекает крайне медленно, поскольку необходимо совершенное владение латышским языком, подавляющее же большинство жителей, родившихся и большую часть жизни проживших в русскоязычном городе, латышским языком не владеют или владеют плохо.

Численность населения – весьма существенный фактор. Надо быть утопистом или крайним радикалом, чтобы полагать, что в обозримом будущем город, большая часть населения которого – русское (или русскоязычное), а латыши составляют лишь 16 % из 115 тысяч, станет городом латышского языка. В силу демографической самодостаточности, русское население не делает значительного шага ни в сторону латышского языка, ни в сторону латышской культуры, хотя бы на уровне первичного с нею ознакомления. В этой ситуации не только духовный, но и деловой контакт народов в принципе невозможен. Процесс интеграции, о котором сейчас много говорят, – репрессивными языковыми акциями не будет ни ускорен, ни тем более решен, скорее всего, наоборот. Но это свидетельствует о том, что значительная часть русского населения смирилась со своей формальной и фактической второсортностью.

Помимо политического и языкового фактора, существен и фактор экономический. Латгалия, в том числе и Даугавпилс, находится в ситуации, близкой к катастрофической ситуации 1920—1930-х гг.; из латвийских регионов Латгалия оказалась наиболее обреченной, наиболее бедной из-за глубочайшего экономического кризиса, продиктованного все той же закрытостью восточного рынка; чрезвычайно высок уровень безработицы.

Есть «протестантизм», но «протестантизм» «протестантизму» рознь. Одно дело «протестантизм» правозащитников; другое дело неплодотворный «протестантизм» тех, кто, желая сохранить свою национальную «самость», эту «самость» утверждает как ту абсолютную ценность, которая должна быть без условий принята и латвийским государством, и латышским народом. Консервативный радикализм этой позиции, во многих отношениях «великодержавной», шовинистической, – в принципиальном нежелании считаться с фактом латвийской государственности, с фактом существования другого народа, другой культуры. И оставим это в стороне.

И гражданская второсортность, и «безъязыкость», и проблема трудоустройства – все это сформировало своего рода комплекс неполноценности, являющийся важнейшим фактором гражданского сознания русского населения Латгалии, его значительной части. Речь идет не о превращении его в коллективного Акакия Акакиевича, а о некоем стыдливом переживании своей «русскости». Немалая часть учительства, профессионально связанная с русской культурой, сторонится, например, культурно-просветительской деятельности, тем более важной, что изучение русской истории, истории русской культуры, в некотором смысле и литературы, сведено или сводится на нет. (В школьном курсе истории культуры изучается все, что угодно, но, в сущности, исключена из программы история русской культуры; в системе мировой культуры ее как бы не существует.) Самая непрестижная университетская специальность в глазах родителей – это русская филология. И т. д.

Комплекс неполноценности русских, прежде всего интеллигенции, проявляется и в другом: в стремлении в крайних формах проявить свою лояльность к латышскому государству.

Наиболее четко это выражено во фразе, которую чаще всего произносят граждане Латвии: «Я не идентифицирую себя как русская». Сформировавшийся в течение длительного времени конформизм (речь идет не о способности к открытому диалогу, а именно о конформизме) есть свидетельство определенной притупленности, размытости национального самосознания. Кстати говоря, в 1990-е годы активно создавались истории еврейского, польского, белорусского, латышского Даугавпилса, но нет истории Даугавпилса русского. Среди интеллигенции весьма притягательной идеей является идея формирования особой национальной общности – русских Эстонии, Латвии, в целом Балтии, генетически связанной с русским этносом, но от него и весьма отличной. Формирование этой национальной общности, как утверждается, началось в 1920—1930-е годы, но было прервано в 1940 г., в 1990-е годы эта национальная общность стала состоявшимся фактом.

В июне 2000 г. в газете «Юность Эстонии», выходящей в Таллинне, был опубликован материал о создании политической партии «балторусов». Лидер партии говорил о том, что за десять лет независимости произошли решительные изменения ментальности многих представителей русского населения Эстонии; сформировалась некая новая нация, в картине мира которой синтезировались эстонские и русские национальные качества, – балторусы. То, о чем сказано в Эстонии, не сказано в Латгалии, но эстонская мотивация есть реальность сознания некоторой части русских латгальцев, во многом отвечающая идее интеграции. Трансформация национального сознания народов, живущих в инонациональном мире, неизбежна, но эта трансформация длительна; в данном же случае она носит характер абсолютно конъюнктурной декларации, продиктованной все тем же комплексом неполноценности.

Комплекс неполноценности, по всей вероятности, не свойственен поколению, сформировавшемуся в 1990-е годы, в большей или меньшей степени владеющему латышским языком, обучавшемуся в университетах, в которых преподавание ведется на латышском языке, ориентированному не только на Латвию как страну обитания, но и на Запад, и на Запад, может быть, в большей степени. Русский в латвийском и – шире – в европейском мире – это и есть, скорее всего, вектор развития национальной идеи, как она оформляется в сознании молодого поколения.

И. А. Разумова (Петрозаводск) «Под вечным шумом Кивача…» (Образ Карелии в литературных и устных текстах)

Со словом «Карелия» и обозначаемым им регионом связан ряд устойчивых ассоциаций, которые вербализуются в фольклорных и литературных произведениях, повседневном дискурсе. В российском культурном пространстве у Карелии свое, отмеченное место.

Чтобы выявить эти ассоциации мы проанализировали устные и письменные тексты, полученные в результате опроса около 100 информантов разного возраста, преимущественно молодежи. Второй источник – поэтические произведения русских авторов, финских поэтов Карелии и очерковая литература.

При всех различиях «внешней» и «внутренней» точек зрения можно констатировать единство «карельского текста», в котором выявляется несколько устойчивых символических комплексов.

Фонетический облик слова «Карелия» влияет на характер образа и, в свою очередь, оценивается сквозь призму восприятия края. По мнению респондентов, это «красивое, мелодичное название»; «звучит древне, красиво, как-то необычно»; оно «благозвучно, это, может быть, имя юной девушки, живущей в лесу среди природы»; «Карелия богата елями, слово "ели" присутствует в слове "Карелия"». Для приезжей (из Мурманской области) в слове заключено нечто «твердое, холодное, отталкивающее и даже страшное»; для коренной петрозаводчанки – «суровое и мягкое одновременно».

В «карельском тексте» закономерно преобладают символы мира природы. Их набор четко определен и постоянен. На вопрос о том, с чем для них ассоциируется Карелия, информанты без долгих раздумий отвечают: «Камень, озера, лес; никакого солнца»; «Озера и лес обязательно»; «С густым лесом. Большими озерами и болотами»; «Голубые озера, красивые скалы»; «Скалы, покрытые мхом, сосны» и т. п. Образы собирательные («камень», «вода») или детализированные («сосновый бор», «ламбушка»), «Страна лесов и озер» – наиболее расхожий штамп для обозначения Карелии, что можно пронаблюдать, например, в названиях поэтических и очерковых сборников, отдельных произведений и даже критических статей: «Край озерный, край лесной», «Среди голубых озер», «О людях озерного края», «У Синь-озера», «Онежские ветры», «У Онего, среди перелесиц», «Озерные песни», «Песни над озером», «Свет озер», «В стране лесов, озер и водопадов», «На берегах Куйтто», «На берегах Пирттиярви», «Озеро в ладонях», «Мир над лесами», «Шумели зеленые сосны», «Быль о соснах», «Зачарованный лес», «Были северного леса», «Людный лес», «В гостях у северного бора», «Леса родные», «Под шум лесов», «Лесная наша сторона» и др. (Писатели Карелии, 1994).

Установить иерархию трудно, но, на наш взгляд, водная стихия занимает здесь ведущее место. Слова «Карелия» и «озера» воспринимаются как синонимы. Озера края индивидуализированы: Онего, привычно именуемое морем; «северная красавица Ладога»; Куйтто – символ Калевалы (местности и эпоса); у жителей почти каждого уголка республики есть собственное озеро. Территория традиционно районируется и называется по отношению к водным объектам, населенные пункты обозначаются гидронимами. Сами объекты очень многообразны: озеро, море, река, водопад, ручей, ламба, болото. Типичные состояния природы – влажность, сырость, туман, дожди, снега. Ассоциированность Карелии с водой сказалась даже на фантазии градо-устроителей. Один из символов Петрозаводска – фонтаны, которыми изобилует город, что, казалось бы, излишне в условиях севера. «Фонтаном» называют и место за городом, куда петрозаводчане ходят на лыжах.

Сочетания природных объектов создают типовые комплексы, картины «поэтического ландшафта», устойчивых ассоциаций: «скалистый берег, заросший сосновым лесом, тихая гладь Ладоги, отражающая заходящее солнце»; «тонкая березка возле голубого озера»; «глубокие озера, берега которых кажутся серыми из-за камней различных размеров»; «спрятанная от посторонних глаз, заросшая травой ламбушка»; «бескрайние леса, порожистые реки» и т. п. (примеры из студенческих сочинений).

Описательные фрагменты литературных текстов столь многочисленны и формульны, что приводить их в данной связи нет необходимости. Ограничимся отдельными примерами поэтических образов, представляющими культурную стереотипность.

При всем различии понятий «Русский Север», «Олонецкая губерния» и «Карелия» нельзя отрицать сходства и преемственности в их восприятии и изображении. В первую очередь это относится к природной символике.

Начало художественного воплощения «карельской темы» положено М. В.Ломоносовым (фрагмент из поэмы «Петр Великий»), Г. Р.Державиным (ода «Водопад») и Ф.Н.Глинкой (поэмы «Карелия» и «Дева карельских лесов»). Их произведения, вместе взятые, содержат почти все основные компоненты интересующего нас локального текста, хотя и реализуют принципы разных литературных систем. Точкой отсчета стала Державинекая ода (сам Державин для Олонии = Карелии – знаковая личность), благодаря которой Кивач превратился в эмблему края, постоянно воспеваемую стихотворцами. Ф.Н. Глинка сразу же использовал его как символ Карелии и самой природы:

О, счастье жизни сей волнистой! Где ты – в чертоге ль богача, В обетах роскоши нечистой, Или в Карелии лесистой Под вечным шумом Кивача?..

Характерна антиномичность восприятия северной природы: «Как хорош родимый север, хоть порой суров он» (Леа Хело). Север «мрачен» и красив, пугающ и полезен для человека (у Ломоносова: «Блестят из мрачных мест сокровищей лучи»), О карельском лесе, например, поэт высказывается так:

Он столько раз бывал нам в бурю кровом, Его закон суров, но справедлив. Он с нами был то мягким, то суровым, То разговорчив был, то молчалив

(Т. Сумманен, пер. А. Кушнера)

В философском плане это идея единства самого мироздания:

Здесь меж начал несовместимых Вы сможете увидеть что угодно. И это наших сил первоисточник

(Я. Ругоев, «Сказание о карельской земле», пер. Ю. Линника).

«Суровость» края тождественна твердости, неподвижности (камень, скалы), холоду; разрушительности и всесильности водной стихии (см. описания бури на Ладоге у Ломоносова, северной бури и водопада у Глинки). В сюжетном отношении такое представление дает возможность для создания коллизии «преодоления» жизнью – смерти, человеком – природы. На языке природных образов эта идея выражена в мотиве противоборства дерева и камня:

Шумит сосна колючими ветвями, Ее по пояс вьюги замели… Ей надо камень расколоть корнями, Чтоб дотянуться ими до земли. И все они, несхожие друг с другом, Растут, стирая камень в порошок <…>

(А. Титов)

Сосна гранит ломает, Она – каменолом, Потом стрелой взлетает Туда, где ходит гром.

(А. Прокофьев, из карельского цикла)

Как известно, за северянами (принадлежащими к разным этносам) закреплен стереотип «борцов с природой», ее «победителей»:

<...> живут здесь покорители порогов, Суровый, как и жизнь сама, народ. Грудь – широка. В плечах – сажень косая. Похож он на могучую сосну <…>

(Э. Виртанен, пер. Р. Такала)

В этой связи актуализируются понятия «труда», равнозначного самой жизни, и «трудолюбия». Они оказались прочно спаянными с образом жителя севера, а особенно – карела. Приведем в пример строки, более формульные, чем поэтические:

Меж валунов и пней горелых Из года в год, Из века в век Растили трудный хлеб карелы.

(И. Симаненков)

В советское время во многих учреждениях, школах республики висел плакат с высказыванием В.И.Ленина (истинным или приписываемым): «Карелы – народ трудолюбивый. Я верю в их будущее». Высказывание, естественно, фольклоризовалось и употреблялось с различными оттенками иронии.

Отождествление этнических и субэтнических образов с природными – явление универсальное, и мы лишь проиллюстрируем его:

Но сильным людям не страшен бег Крутых и быстрых карельских рек. Вода коварна и глубока. Наметан глаз и тверда рука. Кто родился у реки такой, Тот перенял ее непокой.

(Р. Такала)

А море ревело, а море гудело, Как будто и свету конец! Суровое дело, поморское дело — Для самых отважных сердец.

(Б. Шмидт)

В контексте известной идеологической ситуации мотив противостояния человека природе оказался очень уместен, поэтому в литературе Карелии и о Карелии 1930 – 1960-х годов «преобразовательная» тема зазвучала особенно мощно и полифонично. При этом сохранялась локальная топика. «Водопад» = порожистая река – наилучший объект для преодоления, и в советской литературе Карелии самой романтизированной оказалась профессия сплавщика:

Пусть древний водопад ревет, Косматый, в белопенных брызгах, Река о сплавщиках поет — О людях мужества и риска.

(Б. Шмидт)

Пороги. Здесь брызги стоят, как дым, Покрыта река волнами. Чтоб нам не застрять с бревном своим, Мы в радуге брызг на камнях стоим, Толкаем бревно баграми <…> Но мы – победители! Не возьмут Нас буйные злые волны.

(Т. Гуттари, пер. Н. Чуковского)

Символом преобразовательной деятельности человека стал Беломорско-Балтийский канал. Для некоторых людей старшего поколения он и сегодня входит в ассоциативный ряд со словом «Карелия». У М. М. Пришвина в повести «Осударева дорога» строительство ББК отождествляется с деянием культурного героя: человек «взял на себя великий труд расставить реки, озера, скалы в новый порядок, какого не бывало в природе» (Пришвин 1970,255).

В литературе и массовом сознании последних десятилетий происходит смещение культурной парадигмы, и «текст природы» переориентируется. Если воспользоваться образами державинской оды, можно сказать, что карельская природа предстает не как водопад – величественная стихия, то подвластная, то неподвластная человеку, – а, скорее, как Суна в ее тихом течении, вливающая свои воды «в светлый сонм Онеги». Согласно ассоциациям наших информантов, Карелия – «снежная сказка леса, грусть золотой осени»; «образ спокойной, несуетливой, тихой жизни»; «чистый воздух, небо»; «первозданная, тихая красота»; «что-то естественное – природа, красота, чистота, спокойствие»; она – «радующая душу и успокаивающая сердце» и т. п. (все ответы принадлежат молодым людям 17–20 лет).

Идеализация «естественности» роднит современное восприятие Карелии с романтической традицией. Именно такое отношение к ней сформировалось и в финляндской литературе XIX века (см.: Карху 1962, 21–22). Многие черты современного образа Карелии как будто заданы строками одноименной поэмы Ф. Н. Глинки: «Пуста в Кареле сторона, // Безмолвны севера поляны…».

«Заповедность» (как в отношении пространства, так и времени) – основной признак края, и почти все типовые образы конкретизируют это представление. По ассоциациям информантов, Карелия – «земля, которая отделена от нашего мира, планеты»; «особый мир» «вдалеке от цивилизованного мира»; «далекая и глухая деревня, в которой медленно, но по-своему протекает жизнь»; «маленький красивый уголок, окруженный озером; там тихо, спокойно». Показывая Петрозаводск, экскурсоводы и сами горожане говорят о нем как об острове: с одной стороны озеро, с трех сторон окружен лесами. По топографическим и всем прочим приметам, Карелия – хрестоматийный пример российской провинции с ее специфическими чертами.

Топографические образы Карелии – «остров» и «берег». Дело не только в том, что все ее сакральные символы расположены на островах (об этой особенности мифологической географии Русского Севера см.: Теребихин 1993,29–45). Отгороженность, «неотмирность» делают Карелию «маленькой сказочной страной» (выражение информанта), несмотря на реальное географическое положение и размеры территории. Административный статус, этническая ситуация способствуют, со своей стороны, восприятию Карелии не просто как «края» или «местности», но как «страны» или «царства» (как писали о ней, например, Пришвин или финляндский автор Л. Ханникайнен).

Берег озера – самая характерная карельская картина, будь то прибрежные валуны, набережная Онежского озера в Петрозаводске или «стройных коричневых сосен толпа на речном берегу» (Г. Кикинов).

Обобщенно говоря, Карелия – «страна у великой земли на краю» (Т. Гуттари). Это и реально пограничная территория, так что «граница» – весьма частый образ в литературе. «Пограничность» в ее специфическом качестве лучше всего выражена в стихах финноязычных карельских поэтов, например, у Т. Сумманена:

…А там лежат такие же холмы, Лесное озеро, в гранит закованное. Страна глядится из сосновой тьмы, Чужая, и родная, и знакомая.

(пер. Б. Окуджавы)

То же в пер. А. Щербакова:

Лес стоит на сопках, как стена, тихие озера окружая. Вот граница. А за ней страна, не моя и все же не чужая.

«Финская» и/или «финляндская» тема привносит в образ Карелии идеи размывания границ и взаимообратимости «своего» и «чужого»:

Ну, вот валун на валуне. Сосна на валуне. И по душе такое мне На финской стороне <…> Но и у нас такая есть суровая краса, Как будто знак мне или весть Дают о ней леса.

(А. Прокофьев)

<...> И повернувшись в сторону Суоми, Впервые вдруг с недоброю душой О ней подумал он не как о доме, А как о чьей-то родине чужой.

(М. Тарасов, «Финский боцман»)

Идея «своего» в «чужом» и наоборот сопряжена с этнической образностью и реализуется в очерково-бытописательской литературе. «Кому же жить в этом мрачном краю леса, воды и камня, – писал М. М. Пришвин, – среди угрюмых елей и мертвых богатств золота и серебра? Казалось бы, что тихие, молчаливые, невзрачные финны более других народов могли бы примириться с этой жестокой средой, приютиться где-нибудь между озерами, скалами, лесами и медленно, упорно, молчаливо приспособлять себя к природе и природу к себе. Но финну жить здесь не пришлось, его место заняли славяне» (Пришвин 1970, 35–36). Эта тема развивается и в современном устном дискурсе: рассуждениях о том, что русскому человеку «трудно любить» Карелию, природа которой не соответствует его «национальному характеру», в отличие от карела и финна. Еще А. Ф. Гильфердинг заметил, что «здесь природа отказывает в том, без чего нам трудно представить жизнь русского человека» (Гильфердинг 1949, 21). В согласии с этой идеей существует представление о «севернорусском» человеке, который совмещает в себе «скандинавские» и «славянские» признаки.

Всем, кто хоть немного знаком с культурой Русского Севера, хорошо известны постоянно цитируемые характеристики жителей Олонецкой губернии, данные П. Н. Рыбниковым, А. Ф. Гильфердингом и другими исследователями края. «Народа добрее, честнее и более одаренного природным умом и житейским смыслом я не видывал, – отмечал Гильфердинг; – он поражает путешественника столько своим радушием и гостеприимством, сколько отсутствием корысти» (Гильфердинг 1949, 21). Некое предельное для «среднего» русского человека проявление известных свойств закрепляется за северянином. По физической и нравственной силе он близок образу сибиряка, хотя и более его наделяется признаками «культурности», «воспитанности». В поэме Глинки северный крестьянин «был тверд душою, с холодной, умной головою и сократическим челом». К. К. Случевский писал о поморах: «Но что за сила воли обитает в этих людях, каких только подвигов нельзя ожидать от них!» (1988,359).

Некая маргинальность присуща этническому образу карела (в том числе автостереотипу). Отмечается, что «по языку» они близки к финнам, а «по вере» – православные; северные карелы ближе к финнам, олонецкие – к русским и т. д. Они всегда перед выбором: сохранить «свое» или принять «чужое». Образу карела постоянно сопутствует идея «вымирания». В былинах за «корелой» закреплен эпитет «упрямая». Данное свойство отсылает к представлениям о «твердости», «неподвижности» и в этом смысле «нежизненности».

В «антропологическом» образе Карелии нельзя не отметить одну повторяющуюся в массовых ассоциациях черту: «Страна унылых лиц,<...> тут вообще никто ни с кем не общается» (жительница Петрозаводска, переехавшая из Вологды более 20 лет назад); «Нигде я не встречал столько мрачных лиц. Меня поразило, что здесь никто не улыбается» (мнение москвича); «Холодные люди; хоть и красивые, но всегда с угрюмыми лицами»; «Люди здесь грустные, всегда задумчивые» (высказывания местных уроженцев). Сравним у Случевского:

В нем <в крае. – И. Р.> угрюмые люди – поморы толкутся, Призываются к жизни на краткие дни, Не дано им ни мыслью, ни чувством проснуться. Уж не этим ли счастливы в жизни они?

Персонифицированный образ Карелии – «холодная красавица»; «девушка, которая сидит на голых скалах» и т. п. Мифологические коннотации очевидны.

В литературных текстах рядом с эпитетом «унылый» («Песню пел карел уныло», – первая строка поэмы о карелах И. Кутасова) часто повторяется «задумчивый»:

Здесь, может быть, задумчивый карел, О доле горькой складывая песни, На водопад стремительный смотрел, Мечтал о Сампо — Мельнице чудесной.

(А. Титов)

Или в цитировавшемся уже стихотворении Т. Гуттари:

Страна у великой земли на краю, Ты девой задумчивой в песню мою Вошла и ведешь за собою.

«Мечтательность» и «задумчивость» неотъемлемо характеризуют карельского жителя. Повесть местного автора А. Шихова называется «Задумчивый парень из Петрозаводска». О таковом поется в фольклорной туристской песне 1970-х годов:

Слова этой песни любовью согреты, Задумчивый парень ее напевал <…>

Это качество, указывая на неявную внутреннюю жизнь человека, вписывается в систему противопоставлений «внешнее/ внутреннее» и «видимое/сущее», актуализированных в «карельском тексте» (внешняя неказистость, скромность при внутренней наполненности). Устами героини поэмы Ф. Н. Глинка замечает: «Ив этоймнимой пустоте все попно». Ъ письмек А. С. Пушкину поэт выразил идею прямо: «Приемлю смелость<...> препроводить к Вам мою «Карелию», – произведение лесное и горно-каменное. Наши критики читают глазами то, что написано от души: но Вы, которому давалась и природа внешняя со всем великолепием своего разнообразиям природа внутренняя человека с ее священной таинственностью, Вы, может быть, заметите в Карелии чувствования, незаметные другим или другими пренебрегаемые» (Базанов 1945,42).

Природный символ той же идеи – карельская береза, дерево, внешне некрасивое, низкорослое и кривое, но с ценнейшей древесиной. Постоянно декларируемая и в устном дискурсе, и в литературных текстах «скромность» жителя Карелии и собственно карела фактически утверждает высокую степень проявления невидимой и потому сакрализуемой жизни духа.

Карелия предстает краем потаенного знания, колдовства, сказочности. Слова «загадка», «тайна», «сказка», «завораживающая красота» и т. п. отмечают еще одну грань ее восприятия. У русских до сих пор карелы считаются колдунами, как у карелов – саамы и финны. Карельские колдуны были и остаются объектом этнографического интереса.

Колдовское начало присуще и состояниям природы. В первую очередь, «загадка северной природы – свет очарованных ночей» (Б. Шмидт). Соединяя несоединимое, белая ночь представляет «естественно» – фантастический образ:

Удивительна и бела, о Север, Твоя колдовская тихая ночь.

(Т. Сумманен)

«Свет» – такой же символ севера и Карелии, как леса, озера, скалы. Не случайно в колористической гамме преобладают светлые, пастельные тона или «белое», «серебряное» (в предельном случае – «чистота»): «голубое озеро», «серый цвет», «нежно-розовый закат», «мягкие пастельные краски», «тусклое карельское солнышко», «леса, подернутые дымкой», а чаще всего – «зелено-голубой цвет».

Скромности красок на языке эмоций соответствуют «чувство хрупкости, боязни дотронуться»; «нежность»; «грусть». Столь же неявной выраженностью отличаются движения в природе: «веточки березы дрожат на ветерке»; «рябь на воде»; «блики»; «мягкое дуновение ветра», – и звуки: «шелест листвы»; «в вершинах елей шумят ветры», «пение птиц».

Все стремится к «глади» и «тишине». Если можно в одной картине выразить образ-состояние человека, он будет таким: «Летним вечером стою на берегу озера и смотрю на закат». Восприятие карельского края исключительно созерцательно и эмблематично. Отдельные информанты пожелали лучше нарисовать свое видение Карелии, чем изложить. Одна из них (преподаватель литературы) заметила: «Перед глазами сразу возникает картинка, такая заставка – что-то голубое и зеленое», – и показала, как располагаются цвета.

Типичные поэтические образы группируются вокруг мифологем (метафор) «молчания», «сна», «окаменения»:

И облако застыло недвижимо, И вдруг окаменели острова. Я онемел, безмолвием томимый, Я тоже ожидаю волшебства.

(Б. Шмидт)

Преобладание водно-озерной символики делает Карелию Зазеркальем, в котором вода и твердь, небо и земля легко меняются местами, создают систему взаимных отражений. Метафора «озёра – глаза (зеркала, окна)» настолько употребительна в карельской лирике, что давно стала общим местом.

«Зазеркальные» образы встречаем уже у Ф. Глинки:

По Суне плыли наши челны, Под нами стлались небеса, И опрокинулися в волны Уединенные леса; Явилась – зеркало страны — Новорожденная Онега! Ничто не движется, безлюдный берег спит, И волны тихие смешались с небесами.

У поэтов XX века:

Солнце сверкало, и небо синело, И в озерке отражалось. Ласточка в воду ступила несмело И с синевою смешалась.

(Я. Виртанен, пер. М. Тарасова)

Хочу я увидеть землю Глазами твоих озер <…> И звезды блестят в ресницах Несчетных озер твоих.

(А. Прокофьев)

С высот обрывистой Мансельги Стекает зелень В синь озер.

(А. Титов)

Вот озеро. <...> В него лесные смотрятся массивы, В нем – облака и солнце! И оно, Пожалуй, потому-то и красиво, Что все вот это в нем отражено.

(В. Морозов)

В песне – всенародном символе Карелии те же образы «озер-глаз» и «опрокинутого» мира: «Остроконечных елей ресницы // Над голубыми глазами озер»; «И не понять, то ли небо в озера упало,// И не понять, то ли озеро в небе плывет». В другом шлягере: «Плещет, плещет море-Онего, II По волнам плыть, словно по небу».

Образ используется в разных контекстах:

Но если враг к границе выйдет, Сумеет обойти дозор, Сама земля его увидит Глазами тысячи озер

(М. Тарасов)

Еще один «сквозной» символ в лирике Карелии – «песенное» дерево («звенящие сосны», «певучая сосна», «песенный бор» и т. п.). Известные мифологические коннотации, связанные с этим образом, опосредованы отождествлением его с «сосной Леннрота», мемориальным деревом, под которым, по преданию, были записаны руны «Калевалы».

Карелия – «песенный край». «Пение», «песни» деревьев и людей многообразно включены в поэтическую образность, и этот голос жизни создает необходимый противовес символике «молчания», «сна», «немоты». «Поющая сосна» воплощает собой единение «текста природы» и «текста культуры» в образе Карелии:

И сквозь сосновый звон и гул Мне мнится: Старый Вяйнемейнен Чудесно руну затянул. И тихо, тихо тронув струны, Ее выводит в те края, Где ходят волны, где буруны, Где ты, Карелия моя!

(А. Прокофьев)

«Этнографизм» – свойство любого провинциального текста, но применительно к Карелии он проявился в высшей степени. Для того, чтобы конкретизировать этот тезис, потребовалось бы изложить почти всю историю отечественной этнографии и особенно фольклористики, а в значительной мере – и финляндской.

Традиция бытописания окраинных «задвенных углов» с самых первых шагов была связана с Олонецкой губернией, а «художественное краеведение» начато Ф.Н. Глинкой, соединившим поэзию с этнографическим комментарием. «Дикая страна» Карелия (Глинка) – это «свобода и глушь» (Гильфердинг), «край непуганых птиц и нехоженых троп» (Пришвин), «настоящий языческий уголок» (М. А. Круковский) и т. д. В XIX веке утвердилась репутация: «Олонецкий край почти единственный, где можно услышать настоящий народный русский язык, встретить древние костюмы и даже самый тип прежнего великоросса» (Круковский; цит. по: Панкратов 1989,134).

В представлении современных соотечественников «Карелия» означает: «русская старина, культура, живопись»; «народ, сохранивший национальные праздники, обряды, гадания, песни, сказки, былины и язык»; «многочисленные деревушки», которые «дышат стариной, ведь там прожило не одно поколение»; «большой карельский деревенский дом, где все под одной крышей»; «древность»; «дом, сделанный без единого гвоздя, баня»; «церквушки, часовни, соборы». А еще у наших информантов она ассоциируется с национальной карельской едой – калитками, рыбником, ряпушкой; собиранием грибов и ягод, рыбалкой и лыжными прогулками.

Городских реалий карельский текст почти не содержит; исключения – имя Петрозаводска, его набережная, фонтаны, Круглая (историческая) площадь. Впрочем, по нашим предварительным материалам, «городом» в карельском пространстве полноправно считается только Петрозаводск.

Из произведений профессионального искусства в ассоциативный ряд входят живопись Т. Юфы (имя которой в разговоре о Карелии за пределами ее возникает сразу вслед за «Кижами»), картины С. Юнтунена, иллюстрации к «Калевале» и музыка Г. Синисало (адажио из балета «Сампо», используемое, в частности, как музыкальная заставка программы карельского телевидения).

В эмблематику края входят Кижи, Валаам, Соловки. Созданные в 1951 г., Кижи во второй половине XX века стали не просто главным символом Карелии, но нередко тем единственным, что знают о ней вообще. Избранные стихи о Кижах составили сборник (Сказ о Кижах, 1989), знакомство с которым убеждает, что предание о мастере Несторе – самый популярный фольклорный сюжет, освоенный литературой.

Современной вариацией «этнографической» темы является «туристская», с ее ориентацией на экзотику, природные и культурные достопримечательности и сугубо внешней точкой зрения. В этом отношении Карелия также освоена, причем и фольклором, и литературой. К образцам принадлежат и «Долго будет Карелия сниться», и непритязательные самодеятельные песни типа: «В Карелии где-то палатка стояла…»

И, наконец (а, может быть, в первую очередь), от понятия «Карелия» неотделимо фольклорное начало. Она – «Исландия русского эпоса» и фактически родина русской фольклористики, олицетворяемой знаменитыми именами собирателей. Для американки-филолога Карелия – «это былины». Говоря словами поэта П. Шубина, здесь «все – на века в былинной дымке», и даже деревья – «лирическая береза, эпическая сосна» (Б. Шмидт).

У отдельных районов свои фольклорные символы, равноправные с природными:

Калевалы – руны, Пудожа – былины, Ладоги – буруны, Олонца – равнины. Край мой белоснежный! Ветер ветру вторит Песни Заонежья, Сказки Беломорья.

(Б. Шмидт)

(С точки зрения фольклориста, этот ряд никаких возражений не вызывает).

Карелия – «страна «Калевалы», мотивами и образами которой пронизана вся культура. Север республики называют «Похъелой», «царством Лоухи». «Кантеле», «Сампо», «Калевала», «Похъела», «Айно», «Илмаринен» перевоплотились не только в художественных текстах, музыкальной и живописно-графической символике, но стали названиями ансамблей, клубов, кинотеатров, гостиниц, торговых точек и учреждений общепита.

В литературе использование так называемой «калевальской метрики» – поэтический знак, демонстрирующий принадлежность произведения к «карельской теме». Реальным «знаковым» персонажам: сказителям, рунопевцам, вопленицам, сказочникам посвящено немало стихов, повестей, очерков и другой литературной продукции. И. А. Федосова, Т. Г. Рябинин, А. Перттунен – почти такие же символы края, как Кижский собор, песня про Карелию, изображение Вяйнемейнена, играющего на кантеле, сочетание зеленого с голубым и водопад Кивач.

Библиография

Базанов В. Г.: 1945, Карельские поэмы Федора Глинки, Петрозаводск.

Гильфердинг А. Ф.: 1949, Онежские былины, записанные А. Ф. Гилъфердингом летом 1871 года, Изд. 4-е, Москва – Ленинград, т. 1.

Карху Э. Г.: 1962, «Карельская тема» в творчестве финляндских и советских писателей, Вопросы литературы и народного творчества: Труды Карельского филиала АН СССР, Петрозаводск, вып. 35.

Панкратов С. А.: 1989, В краю «Калевалы»: Сборник, Сост. С. А. Панкратов, Москва.

Пришвин М. М.: 1970, В краю непуганых птиц; Осударева дорога, Петрозаводск.

Случевский К. К.: 1988, Стихотворения; Поэмы; Проза, Москва.

Теребихин Н. М.: 1993, Сакральная география Русского Севера. (Религиозно-мифологическое пространство севернорусской культуры), Архангельск.

А. Ю. Веселова (Санкт-Петербург) «Скромная слава»: из истории возрождения Богородицкого архитектурного ансамбля

История города Богородицка во многом типична для русского провинциального города XVIII столетия. Поселение на этом месте возникло еще в XVII веке. В 1773 г., в соответствии с указом 1763 г. «О сделании всем городам, их строению и улицам специальных планов по каждой губернии особо», началась перепланировка Богородицка, но, как это часто бывало, перестройка старого поселения в соответствии с регулярным планом оказалась невозможной, и поэтому планомерное строительство нового города (а статус города Богородицк окончательно получил только в 1777 г.) велось рядом со старым, в стороне. Подобная судьба вполне характерна для старых русских «городовых поселений» (см.: Клубкова, Клубков 2000, 24–25). Но случай Богородицка в некотором смысле и уникален. Дело в том, что в 1763 г. земли на реке Упёрте были приобретены Екатериной II, и Богородицк оказался в числе собственных Ея Императорского Величества волостей. На месте Богородицкой крепости XVII века, оставшейся в стороне от строящегося нового города, в том же 1773 г. началось строительство архитектурного ансамбля Богородицкого дворца. Проект ансамбля, включавшего, кроме дворца, церковь и колокольню, был разработан архитектором И. Е. Сатаровым[37]. Заказчицей выступала сама императрица, а предназначался дворец для ее незаконнорожденного сына А. Г. Бобринского (1762–1813). Впрочем, в частное владение Бобринскому эти земли были переданы только после смерти Екатерины.

Одновременность строительства дворца и города привела к тому, что дворец стал центром нового Богородицка: радиально расположенные улицы, названные по именам членов императорской фамилии, сходились в одной точке Екатерининского зала дворца. Такимобразом, архитектурный план оказался неразрывно связан с собственно градостроительным, а город неотделим от дворца. Этот план был, вероятно, предложен А. Т. Болотовым, который с 1776 по 1796 г. служил управляющим Богородицкой Ея Императорского Величества волостью[38]. В середине 1780-х гг. по проекту Болотова вокруг дворца был разбит пейзажный парк, один из крупнейших в России.

Находясь во владении Бобринских, дворец постоянно ремонтировался и содержался в хорошем состоянии, оставаясь центром и украшением Богородицка. В 1875 г. к нему были сделаны северная и южная пристройки. Но после 1917 г. началось его постепенное разрушение, хотя с 1918 г. в нескольких дворцовых залах действовал музей. В годы гражданской войны во дворце размещались красноармейские части, и уже в 1925 г. было признано, что дворец находится в аварийном состоянии. Музей был окончательно закрыт, а парк практически уничтожен. В 1929 г. были взорваны флигеля и колокольня. Дворец от подобной участи спасла деятельность городского врача И. П.Белкина[39], по настоянию которого в 1934 г. во дворце был открыт санаторий «Красный шахтер». Церковь с 1930 г. использовалась как склад. В декабре 1941 г. дворец был взорван отступающими немецкими войсками. В 1960-е годы местными органами власти было принято решение об окончательном уничтожении дворцовых руин, ставших опасными для жизни горожан. Группа энтузиастов, во главе с местным учителем и художником (членом Союза художников РСФСР) П. А. Кобяковым, выступила в центральной печати с предложением восстановить дворцово-парковый ансамбль (см.: Кобяков 1965,1), после чего Комиссией Министерства культуры СССР было запрещено уничтожение остатков дворца, а в 1968 г. республиканское Министерство культуры выделило 15 тыс. руб. на консервацию дворцовых развалин. С этого момента началось восстановление комплекса, которое велось преимущественно силами тех же энтузиастов. Общая сумма, выделенная на реставрацию Всероссийским обществом охраны памятников истории и культуры, составила всего 5 млн. руб. Иных источников финансирования не было, если не считать постоянной поддержки богородицких и тульских предприятий, которые помогали материалом и рабочей силой, и активного участия в строительстве жителей Богородицка. Постоянно на восстановлении дворцового комплекса работало не более 15 человек[40]. Первым было отреставрировано наименее поврежденное здание волостного училища. В нем уже в 1969 г. была открыта библиотека искусств, а в 1971 г. – детская художественная школа. В 1973 г. было закончено восстановление дворца. Колокольня была отстроена по фотографиям в первой половине 1970-х гг. С начала 1970-х г. ведутся работы по возрождению парка (до сих пор не законченные). В 1975 г., в 190-летнюю годовщину со дня закладки парка, решением исполкома Богородицкого горсовета парку было присвоено имя А. Т. Болотова. Наконец, в том же 1975 г. было принято решение о создании «Богородицкого дворца-музея и парка», который был открыт в 1988 г. как филиал Тульского областного художественного музея. Дворец, Казанская церковь и здание волостного училища включены в «Перечень объектов исторического и культурного наследия федерального значения»[41].

История восстановления Богородицкого дворцово-парково-го ансамбля несомненно представляет собой уникальный случай реставрации памятника архитектуры почти исключительно силами местного населения. Поэтому неудивительно, что события в Богородицке неоднократно оказывались в центре внимания средств массовой информации, как местных, так и столичных.

Вместе с тем, история восстановления Богородицкого дворца послужила основой не только для газетных публикаций, но и для документальной повести тульского писателя Владимира Лазарева (см.: Лазарев 1987). Для автора повести важна «нестоличность» этих событий, оппозиция столица/провинция является для него доминантной. Произведение Лазарева представляет несомненный интерес для исследователя провинциальной культуры и позволяет выявить некоторые стереотипы провинциальности. Но прежде чем приступить к их анализу, необходимо рассмотреть поэтику данного текста, в котором использованы некоторые модернистские приемы[42], несмотря на общую приверженность традициям реалистической литературы (отчасти, впрочем, продиктованную требованиями заявленного документального жанра). Кроме того, может быть интересным сопоставление текста этой повести с газетными заметками, ибо это позволит увидеть разницу в отражении одних и тех же событий в художественном и публицистическом дискурсах [для сравнения был выбран большой (в 4-х частях) очерк Натальи Павловой, опубликованный в газете «Комсомольская правда» в январе – феврале 1973 г.; см.: Павлова 1973а—г].

Повесть Лазарева «Возрождение в Богородицке» (в журнальном варианте «Всем миром») имеет два плана повествования. Рассказ о событиях современности перемежается экскурсами в прошлое, которые представляют собой вольный пересказ отдельных эпизодов из жизни богородицкого управителя Болотова. Интересно отметить, что герои «современной» части носят в тексте вымышленные фамилии, хотя прототипы большинства из них легко восстановимы (в данной статье они будут указываться в квадратных скобках), тогда как в «исторической» части автор следует за своим предшественником Болотовым и называет настоящие имена действующих лиц, большая часть из которых – исторические (Екатерина II, Н. И. Новиков и т. д.). Это позволяет Лазареву подтверждать «художественную» правду настоящего «исторической» достоверностью прошлого (которое, в действительности, не менее «художественно», к тому же основано на мемуарных свидетельствах частного человека).

Лазарев начинает рассказ о Богородицке с утверждения его типичности как российского провинциального города, одновременно подчеркивая его исключительность, что, как было сказано выше, представляется исторически корректным. По мнению Лазарева, Богородицк – город «вполне обыкновенный» (Лазарев 1987,7), но «… огромный пруд с правильной и красивой набережной, висячий, узкий, как цепочка, деревянный мост, перекинутый через пруд, холм и городской парк на другой стороне, раскинувшийся широко и мощно, придавали городку неповторимую прелесть» (Лазарев 1987, 7). Следует отметить, что подобное представление о Богородицке как городе типичном, но, вместе с тем, уникальном, отражено и в статье Павловой (ср.: Разумова 2000, 295–296). Она называет Богородицк обычным провинциальным городом, «маленьким, уютным, старинным». Но это и «… родовитая древняя российская провинция, как с гордостью уточняют богородчане» (Павлова 19736). Автор газетной публикации подчеркивает, что наличие в городе зримого свидетельства его богатого исторического прошлого – остатков дворца и парка – заставляет жителей осознавать исключительность своего города и иначе, внимательнее, относиться к нему. Павлова пересказывает свой разговор с 19-летним жителем Богородицка Виктором. Виктор противопоставляет отношение к городу коренных жителей и «наезжих», которые <...> мечутся по земле, будто место себе не находят»: «Вот, – указал

Витя в сторону пруда, где мужчина трудолюбиво волок из воды корягу, – сразу видно: местный. У наезжего душа вокзальная. А местные вокруг себя прибираются, и не потому, чтоб субботник – из самоуважения…» (Павлова 19736). Именно коренные жители осознают «индивидуальный культурный облик» (Павлова 1973в) своего города. Лазарев также подчеркивает, что событие «значения всероссийского» имеет «корневое свойство» (Лазарев 1987,5). Внимательное и заботливое отношение к тому, что их окружает, особенно свойственно людям, которые еще помнят довоенный Богородицк, то есть тем, в ком «чувство красоты» зародилось <...> незапамятно давно при виде строгих, легких, неуловимо точных очертаний богородицкого дворца» (Лазарев 1987,10). Даже у первого секретаря горкома партии Покровского [П. А. Бродовский], который в силу занимаемой должности первоначально выступает противником восстановления дворца, появляется <...> незаметное на сторонний глаз, но, возможно, даже сильное желание вновь увидеть давнее чудо и украшение этих мест» (Лазарев 1987,18).

Исключительность города и его жителей определила и исключительность события, которое Павлова называет «богородицким чудом» (Павлова 19736)[43]. И исключительность эта – не только в особенностях и масштабе замысла, которому «ленинградцы позавидуют»[44] (Павлова 1973в), но, главным образом, в том, как этот замысел был реализован. В основе деятельности жителей города лежит чистый энтузиазм. Возрождение дворца воспринимается как «сокровенное» дело (Лазарев 1987,22): «Люди по отношению к этой стройке будто дали зарок совести» (Павлова 1973 г). Поэтому основное чувство участников – радость от «общего желанного дела» (Лазарев 1987,20): «Многие отчего-то испытывают счастливое чувство, узнавая, что не по корысти и не для себя соединились люди на великий труд» (Павлова 1973 г).

Вместе с тем, для описания богородицкого начинания используются военные метафоры. Герою повести Лазарева Перелогову [П. А. Кобяков] кажется, что он «присутствует при каком-то сражении» (Лазарев 1987, 22)[45], Павлова пишет, что судьба дворца зависела от того, «кто первым добежит до запального шнура» (Павлова 19736) – саперы или Кобяков. «Противником» в этом сражении выступают властные структуры, принявшие решение взорвать стены дворца. Им противопоставляется добрая воля жителей города. Поэтому очень важна внеидеологичность, неофициальность происходящего в Богородицке. О первом субботнике Лазарев пишет: «Ни буфета, ни музыки, ни транспарантов не было. Сход был, так сказать, полусамодеятельный» (Лазарев 1987,20). Такой энтузиазм расценивается как истинный патриотизм[46] и как возрождение традиционной и присущей русскому менталитету склонностиксовместному труду, «чувства артельности», «свойственного русским людям» (Лазарев 1987, 24): ««Мир поднялся», – так говорили об этом в старину. На строительство дворцашли семьями, учреждениями, улицами. Нет, говорят, в Богородицке старика, мальчишки, юноши, кто бы ни пришел сюда» (Павлова 19736)[47].

Таким образом, исторически обусловленная исключительность города привела к тому, что для большинства горожан участие в происходящих там исключительных событиях оказалось органичным. Лазарев последовательно и на разных уровнях текста проводит мысль об неповторимом облике Богородицка, который, в свою очередь, формирует особую породу людей.

Богородицк, в изображении Лазарева, характеризуется особым хронотопом. Это замкнутое пространство, удаленное от всех «столиц» (Москвы, Петербурга—Ленинграда и Тулы). Пространственная изолированность приводит к тому, что герои повести ощущают и культурную изоляцию. Их неизменно удивляет, когда столичные жители демонстрируют осведомленность в их делах: «Перелогову казалось, что подробности этой мало кого занимающей истории только они в Богородицке как следует и знают, и больше всего он сам, затеявший, как многие считали, это гиблое дело» (Лазарев 1987,103). Другой герой, более молодой, слушая столичного экскурсовода, задается вопросом: «Откуда он это все знает? И про Болотова нашего знает» (Лазарев 1987, 107). Такая ситуация осмысляется как сложившаяся исторически и заставляет ввести иную систему координат.

Возвращаясь в XVIII век и описывая беседу Болотова с Новиковым, Лазарев пишет: «Так они беседовали холодным солнечным ноябрьским утром в стороне от Тулы, вдали от Москвы, еще дальше от Петербурга, в малом Богородицке, неподалеку от поля Куликова» (Лазарев 1987,140). Близость поля Куликова определяет близость к истинной истории, которая вершится не в столицах. «Малый» Богородицк, как и поле Куликово, становятся центрами исторического прошлого, которое в таких местах ощущается особенно живо: «Человека как бы обступают миллионы жизней, прошедших когда-то, и смотрят в глаза, колют в затылок» (Лазарев 1987,105). Те герои, которые сумели это понять, выбирают жизнь в провинциальном Богородицке, и этот выбор расценивается как единственно верный. Перелогову ставится в заслугу то, что он, <...> профессиональный художник, не рвется не только в Москву, но и в областной центр Тулу, а живет себе в тихом районном городке» (Лазарев 1987,97). А происходит это потому, что именно в Богородицке Перелогов <...> с очевидной реальностью почувствовал ранее незнакомое состояние: он вошел в особое взаимоотношение с историей, интимно ощутил ее токи» (Лазарев 1987,103). Илья Тихомолов[48], мечтавший о поступлении в архитектурный институт, чтобы уехать в Тулу или даже Москву и там «хорошо жить» (Лазарев 1987,28), также вдруг понимает, что «<...> восстановление дворца сулило ему не однообразную унылую жизнь, а живое прикосновение к реальному, историческому <...>» (Лазарев 1987, 33). И именно через это «прикосновение» Илья начинает «остро чувствовать реально существующее на земле притяжение родного городка <…>» (Лазарев 1987,62) и осознает свое призвание – быть учителем истории.

Но это не означает полного ухода в прошлое. Илья понимает, что <...> два потока жизни – современной, обжигающей, творящейся на глазах, и той, давней, по-разному звуча и не сливаясь, пронизывали сейчас все его существо, текли в нем как две параллельные реки. Но он сам плотью и кровью был соединением этих двух рек, так казалось ему» (Лазарев 1987, 52). Именно это умение участвовать в современной жизни и одновременно интимно чувствовать прошлое дает основание московскому архитектору Седину [Л. В. Тыдман] воскликнуть: «Вы даже не понимаете, какие вы все, братцы, живые души!» (Лазарев 1987, 132).

Живому чувству истории богородицких провинциалов противопоставлено столичное, официозноеисухоевосприятие прошлого. Илья присутствует на заседании Московского общества испытателей природы, где, в числе прочих, обсуждается вопрос о создании Болотовского комитета и издании трудов Болотова. Заседание длится долго, для каждого обсуждаемого проекта находятся свои препоны, по мнению Ильи, чисто бюрократического характера. В частности, публикации болотовских трудов по агрономии препятствует то, что Болотов не был академиком[49].

Кульминационным для осмысления себя в историческом процессе становится для участников строительства тот момент, когда в восстановленном Екатерининском зале дворца обнаруживается точка схождения богородицких улиц. Все они по очереди встают на эту точку и думают о том, «сколько нужно было вложить общих сил, чтобы открылась эта как бы несуществующая, невидимая раньше точка» (Лазарев 1987, 119). Точка эта оказывается связующим звеном между прошлым и настоящим, объединившим усилия людей разных эпох. Впоследствии Илья осознает эту точку как «болевую точку любви к прекрасному, совершенному и живому», которая призвана прояснить «смысл соразмерности и красоты их родного города» и, следовательно, соединить настоящее с будущим.

Такое «историческое» существование воспринимается героями как единственно правильное, нормативное, а формируется оно благодаря особому, медленному течению времени в Богородицке. В повести постоянно подчеркивается, что попасть в Богородицк можно только на «медленном поезде», который идет от Москвы до Богородицка (железнодорожная станция Жданка) столько же, сколько скорый до Харькова (Лазарев 1987,66). Этот поезд осуществляет переход в богородицкий хронотоп и подготавливает к иному, замедленному темпу жизни. Автор повести постоянно возвращается к теме «медленного» течения времени в Богородицке, которое тоже противопоставлено столичному: <...> движущаяся Москва обрушилась на Илью, заворожила его, провинциала, своим ритмом, мощными людскими потоками, расстояниями, скоростями» (Лазарев 1987, 130). Неторопливо движется и главное дело богородицких жителей: «Строительство Богородицкого дворца двигалось, как тот медленный поезд, путь которого пролегал через Жданку: пройдет, остановится, снова пойдет» (Лазарев 1987,150), и на это обращают внимание почти все герои повести.

Низкий темп осознается и как положительное качество, единственно верная форма существования, дающая ощущение полноты бытия и душевное равновесие. Илья Тихомолов пишет об этом в своем дневнике: «Жажда медленного движения нынче мучает нас. Остановить мгновение нельзя, но продлить его можно. Завидно счастлив, наверное, тот в наше время, кому удалось выбрать такую форму жизни, когда каждая травинка в дороге видна и чуть ли не каждый жест близкого человека заметен» (Лазарев 1987, 150). Интерес к жизни у Ильи «глубинный», он всегда «<...> ощущал недостаточность знания того, что, кажется, знакомо было сызмальства» (Лазарев 1987,66). В этом он, «несуетный человек», – полная противоположность москвичу Келину, который <...> только жадно и как бы бесцельно наблюдал и впитывал в себя жизнь» (Лазарев 1987, 94). В результате Келин, неплохой, в сущности, человек, из-за постоянно живущего в нем беспокойства и неудовлетворенности настоящим, вмешивается в отношения Ильи с каменщицей Катей Ответчиковой и невольно становится причиной ее жизненной трагедии.

В стремлении «ощутить одухотворенную вещность бытия» (Лазарев 1987,139) Илья, как и другие герои, следует своему кумиру Болотову. Фигура Болотова играет в культурной ситуации Богородицка особую роль. Это настоящий богородицкий genius loci, национальный герой едва ли ни всей Тульской области, существование которого лишний раз подтверждает исключительность места. Помимо парка в Богородицке, имя Болотова носит расположенный неподалеку колхоз и улица в Туле. Постоянно возобновляются разговоры о создании Болотовского сельскохозяйственного центра. Публикации, посвященные Болотову, регулярно появляются в местной печати. Среди пропагандистов творчества Болотова автор анализируемой повести Лазарев занимает одно из первых мест (см.: Лазарев 1977а, 194; 19776, 182–188; 1980, 118–123). Богородицкий период в творчестве Болотова Лазарев неизменно считает периодом расцвета: «В Богородицке многообразное творчество Болотова достигает золотой зрелости, наивысшей своей плодотворности. Колоссальный размах его усилий заставляет подумать уже даже не о людях поры французского Просвещения, но о людях итальянского Возрождения» (Лазарев 1987,114).

В повести «Возрождение в Богородицке» Болотов не просто является героем местного масштаба или городской легендой. Установка Болотова на конструирование собственной жизни, как примера для подражания, была творчески воспринята Лазаревым. Все герои повести, сознательно или невольно, проецируют болотовскую жизнь на собственную. Перелогов, поняв, что возрождение богородицкого дворца станет главным его делом, придаст смысл его существованию, намерен, подобно Болотову, стать универсалом и овладеть всеми необходимыми на стройке профессиями[50]. Старики Дрожжин [ландшафтный архитектор из Москвы М. П. Коржев], Чуносов [общественныйпрораб, бывший начальник шахты С. А. Потапов[51]], тот же Перелогов ощущают себя «мальчишками», которым еще многое суждено сделать, по сравнению с Болотовым, прожившим 98 лет[52]. При этом москвич Дрожжин, например, отдает себе отчет в том, что его участие в провинциальном богородицком деле – это сознательное «жизнестроительство», подобное болотовскому, и именно за этим он и приезжает в Богородицк. Он много рассуждает об этом: «Уметь жизнь свою украсить – нелегкое дело. <...>Жизне-строительство – дело мудреное: его всякий по-разному понимает. Наш дорогой Андрей Тимофеевич жизнь положил на увеселение души и ума, не на обогащение. <...> Тем и счастлив был» (Лазарев 1987, 46). Это стремление Дрожжина «украсить свою жизнь» по-своему трактует Чуносов: «Думаешь, чего Дрожжин из Москвы к нам все наезжает, дерева в землю насаживает? А я скажу тебе, боится помирать. Жизнь, она сладка, брат. Вот он жизнь свою и длит, как и я, дни свои растягивает. Хитрый он, делом ум свой занимает, уход красит <...>» (Лазарев 1987, 75)[53]. В Москве же подобной возможности «побороть страх смерти деяньем» Дрожжин не находит.

Таким образом, жизнестроительство героев, в котором они следуют за Болотовым, связывается еще с одной актуальной для Лазарева темой – темой посмертной памяти. Медленное течение жизни не только дает возможность оглянуться на свое прошлое и осознать каждое мгновение настоящего, но и подумать о своем будущем, о той памяти, которую необходимо оставить о себе потомкам. Не случайно с самого первого дня строительства герои ведут фотолетопись. Общее дело воспринимается как залог будущей памяти о себе. Так, Перелогов думает, <...> что вот начинается долгая эпопея, что будет идти она с переменным успехом, останавливаться, продолжаться, но в Богородицке долгие-долгие годы потом будут помнить об этом деле и рассказывать о нем <...>» (Лазарев 1987, 23–24). Герои заинтересованы в том, чтобы именно на родине их помнили и знали как можно дольше. Об этом говорит Чуносов: <...> мы к земле этой малой прикрепленные, здесь-то нас будут помнить, это точно. <...> Что-то ведь должно оставаться от каждого из нас, память хоть какая-то, едва видимая, а должна» (Лазарев 1987,96–97)[54]. Старики рассматривают свое место жительства как последнее, как место смерти, поэтому именно здесь стремятся совершить то, что заставит потомков помнить о них.

Следует сказать несколько слов о роли «стариков» в провинциальной культуре. Пожилые люди обычно воспринимаются как хранители традиции и обладатели большей, чем молодые, суммой знаний, что является следствием большего жизненного опыта и определяет их авторитет. Но для провинции актуализируется представление о стариках именно как о патриотах своей «малой родины». Если любой молодой человек является потенциальным столичным жителем, хотя потенция эта не обязательно должна реализоваться, то у старика, в силу социальных обстоятельств, таких возможностей значительно меньше. Поэтому он воспринимается как человек, сделавший сознательный выбор в пользу именно этой «провинции», а следовательно, сознающий ее преимущества. Это подчеркивается и в статье Павловой: «У провинции свои патриоты… Чаще это старики» (Павлова 19736). Речь здесь идет о феномене восприятия, а не о реальной ситуации. В действительности, человек может оказаться в провинции не по своей воле, по разным причинам переехать из одного маленького города в другой, уехать и вернуться, наконец, никуда не уезжать, но до конца своих дней сожалеть о том, что не смог вырваться», и т. д. Но в сознании окружающих такой человек все равно чаще воспринимается как избравший это место жительства, то есть осведомленный о его достоинствах, возможно даже о его «тайне». Отчасти это связано и с тем, что подобный «патриотизм» стариков в реальности может быть не только результатом действительно сознательного выбора, но и психологической компенсацией за возможные неудачные попытки сменить место жительства и стремлением уберечь молодежь от повторения своих ошибок. В повести Лазарева такая преданность пожилых людей своему городу поддерживается к тому же авторитетом Болотова.

Но более всех строит свою жизнь по-болотовски молодой Илья Тихомолов. Илья пишет «Записки Ильи Тихомолова» (в светло-зеленой, как томик Болотова издательства «Academia», тетради, что кажется ему символичным). В момент «прозрения» Илья одновременно осознает, что ему суждено быть учителем и что женой его станет дочка одного из строителей, Поля, которой в тот момент только 14 лет (жена Болотова была сосватана ему в том же возрасте). Наконец, именно у Болотова Илья учится ценить «однообразие в сменяемости занятий, дел и забот в течение дня, года, жизни» (Лазарев 1987,76). Подобно тому, как медленная жизнь Ильи, подчиненная общему темпу жизни в Богородицке и собственному ритму, вступает в противоречие с московским «вихрем», «неспешная, небегучая, осознающая каждую подробность бытия» (Лазарев 1987,108) жизнь Болотова противопоставлена «бесконечно вращающемуся колесу» (Лазарев 1987,37) столичной, государственной, жизни, от которой Болотов отказался, поняв ее «неустойчивость и глупость» (Лазарев 1987, 36). Этот выбор в пользу провинциальной жизни дает Болотову иной, правильный взгляд на вещи: «Каждое небольшое событие деревенской жизни приобретало в затишье особую цену и значение, само время каждого дня как бы расширилось и стало течь медленнее. Сквозь призму этого медленного деревенского времени и больших местных дел смотрел Андрей Тимофеевич на далекую петербургскую жизнь. Иные события, казавшиеся в столице великими и важными, воспринимались здесь в ином свете, в ином времени, что ли, и со скрытой иронией, быть может…» (Лазарев 1987, 53). Илья, как и все остальные герои, учится у Болотова верному взгляду на жизнь, и подобно тому, как истинная история раскрывается именно в провинции, истинная жизнь тоже оказывается здесь[55].

Итак, медленное, внимательное существование вдали от столичной суеты расценивается в повести Лазарева как правильное, нормативное, и реализация его оказывается возможной только на «малой родине», что подтверждается и авторитетом Болотова, также считавшего (в пересказе Лазарева), что <...>человек не должен отрываться от мира, в котором он чувствует свое достоинство, уверенность в правоте своей жизни» (Лазарев 1987,136). Именно в этом мире все герои обретают и ощущение осмысленности своего существования, и чувство причастности к историческому процессу, то есть истинную жизнь. К этому же миру тянутся и те немногие москвичи и ленинградцы, которым в своей столичной круговерти удалось остановиться и задуматься над тем, где же есть истинная жизнь. Норма жизни, освященная авторитетом предков, жизнестроительство, которое немыслимо без потребности «<...> в прекрасном, духовном, памятном» (Лазарев 1987, 5–6), получает четкое географическое определение в пространстве: это провинция, но не всякая, а та, у которой есть что вспомнить, есть своя история, свои герои прошлого и настоящего, свое лицо. И именно в этом смысле «урок Богородицка очень важен для всех нас» (Лазарев 1987,130).

Но если в художественном тексте Лазарева в оппозиции столица/провинция совпадают географические и качественные характеристики, то Павлова в своем очерке стремится к пересмотру понятия «провинция». Отказываясь от строго географического понимания этого термина, она, по существу, предлагает выделять «культурную провинцию» и, соответственно, «провинциалов от культуры», «людей колеи» (Павлова 1973а), невежественных и не стремящихся к расширению кругозора (ср.: Строганов 2000, 30–37). Такие «провинциалы от культуры» попадаются и в больших городах, где «чаще встретишь того простака, который горд по части знания новинок, «последнего слова» – и при этом может не знать «великанов» культуры» (Павлова 1973а), и в маленьких. Характеризуют таких людей «провинциальные комплексы», выражающиеся в стремлении к слепому копированию, в погоне за модой, неумении осознать собственную индивидуальность, в том числе в масштабе города. Именно таких людей «<...> манят огни большого города» (Павлова 1973а). Проявлением «провинциального комплекса» Богородицка стало отношение горсовета к главному городскому достоянию – парку, где, в подражание столичным паркам культуры, ставились уродливые гипсовые статуи и фонтаны, в то время как те же средства могли быть использованы на возрождение «яркой культурной индивидуальности» города, которая, в свою очередь, обеспечила бы Богородицку приоритет в культурной конкуренции с большими городами (Павлова 1973в). Но энтузиасты города не дали «провинциальным комплексам» взять верх. Они взялись за возрождение истинной культуры, не суррогатной провинциальной, а настоящей: <...> перед нами люди, глубоко убежденные, что «искусство кожезаменителя» – всякая культура со скидкой на провинцию – есть лишь способ распространения ограниченности» (Павлова 1973 г).

Павлова, так же как и Лазарев, признаёт, что культурный потенциал периферии выше, потому что здесь «тяготеют к проверенному временем – это касается и товаров, и литературы» (Павлова 1973а). Тяготение к глубинному знанию основ, характерное для маленьких городов, тот факт, что «маленький город вообще можно было бы назвать обетованной землей классического образования», заставляет автора статьи высказать предположение, что именно маленькие города станут «новыми культурными центрами». Являясь нашим культурным прошлым, они станут и культурным будущим. Пример возрождения Богородицка свидетельствует, что залогом этого может служить воплощенная в этих городах красота: «Да, все дороги в Богородицке упрямо ведут нас к дворцово-парковому ансамблю. Не захочешь, а придешь сюда. Ради красоты, ради интереса. Потому что именно здесь «эпицентр» сюжета о культурном будущем Богородицка <...>» (Павлова, 1973 г.).

Таким образом, в сознании «столичного» автора Павловой слово «провинциальный» изначально является отрицательно оценочным. Поэтому она избегает этого термина, используя оппозицию большой/маленький город. Словно боясь обиды «провинциалов» и упрека в «столичном снобизме», Павлова посвящает значительную часть очерка разработке вводимого ею понятия «культурной провинции». Для Лазарева же, в данной повести заявляющего о себе как о тульском писателе[56], противопоставление провинции и столицы по принципу культура/бездуховность, норма/аномалия не вызывает затруднений, и собственно терминологическая сторона вопроса не очень важна. Это противопоставление постоянно подчеркивается, но не прямо, а скорее на уровне поэтики, как принцип организации повествовательного пространства. Лазарев выступает как рационалист, для которого преимущества провинции есть истина, требующая не доказательств, но объяснений для непосвященных. Гораздо важнее для него установление первенства Богородицка среди других «малых» городов России.

И тем не менее, в идеологическом плане позиции авторов совпадают: залог культурного возрождения России – в возрождении малых городов (а упадок и того, и другого не вызывает сомнений). Подобный мотив едва ли не инвариантен для публикаций, посвященных проблемам провинции, в последние несколько десятилетий, что свидетельствует о формировании идеологического канона изображения российской провинции в публицистической и художественной литературе.

Библиография

Белехов Н., Петров А.: 1950, Иван Старое, Москва.

Бердышев А. П.: 1988, Андрей Тимофеевич Болотов, Москва.

Болотов А. Т.: 1873, Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков, С. – Петербург, т. III.

Болотов А. Т.: 1988,Избранные труды, Сост. А. П. Бердышев, В. Г. Поздняков, Москва, 1988.

БСЭ – Большая советская энциклопедия, Москва, 1970, т. 3.

Гуляницкий Н. Ф.: 1982,'Синтез профессий и метод зодчего в русской архитектуре конца XVIII в. Архитектурное наследство, т. 30.

Даль В.: 1990, Толковый словарь живого великорусского языка, Москва, т. 3.

Ильин М. А.: 1961, "Архитектура русской усадьбы. История русского искусства", Москва, т. VI.

Клубкова Т. В., Клубков П. А.: 2000, 'Русский провинциальный город и стереотипы провинциальности, Русская провинция: миф-текст-реальность, Москва – С. – Петербург.

Кобяков П.: 1965,'Тревожный сигнал', Советская культура, 1965, № 91, 3 августа.

Лазарев В.: 1977а,'Звезда полей, или Письма из XVIII века', Лазарев В., Тульские истории, Тула.

Лазарев В.: 19776, «Жизнь и приключения Андрея Болотова…», Альманах библиофила, 1977, вып. 4.

Лазарев В.: 1978а,'Всем миром', Наш современник, 1978, № 8.

Лазарев В.: 19786,'Память о замечательной жизни: 240 лет со дня рождения А. Т. Болотова', Коммунар, 1978, № 241,18 октября.

Лазарев В.: 1980,'Не распалась связь времен', Альманах библиофила, 1980, вып. 9.

Лазарев В. Я.: 1987, 'Возрождение в Богородицке', Лазарев В. Я., Всем миром: Повести и рассказы, Москва.

Левина В.: 1976,'Памяти русского просветителя', Комсомольская правда, 1976, № 68, 21 марта.

Лобанов М.: 1987,'Отыскивать живые родники', Лазарев В. Я., Всем миром: Повести и рассказы, Москва.

Новиков С: 1971, 'Живая память дней былых.' Литературная газета, 1971, № 49,1 декабря.

Павлова Н.: 1973а, 'Провинциалы большого и маленького города', Комсомольская правда, 1973,28 января.

Павлова Н.: 19736, 'Старожилы', Комсомольская правда, 1973, 30 января.

Павлова Н.: 1973в,'Зеленая Третьяковка', Комсомольская правда, 1973, 31 января.

Павлова Н.: 1973;'Откуда что берется? , Комсомольская правда, 1973,1 февраля.

Разумова И. А.: 2000,'Оппозиция «провинция/столица» в повествовательном фольклоре', Русская провинция, Русская провинция: миф-текст-реальность, Москва – С– Петербург.

Строганов М. В.: 2000, 'Провинциализм/провинциальность: опыт дефиниции', Русская провинция: миф-текст-реальность, Москва – С– Петербург.

К. А. Маслинский (Санкт-Петербург) Спонтанная экскурсия по Краснополецкой усадьбе

Руины, словно возвращающиеся обратно в землю, ценятся повсеместно за эмоциональные оттенки, порождаемые их видом. Руины грабят, в них живут, на них пишут свои имена. Накопленные ассоциации придают переживанию глубину, сами названия мест становятся острием, на которое нанизываются слои комментариев, как в китайской культуре. Но в самой основе эмоционального удовлетворения лежит обостренное чувство течения времени.

К. Линч, Образ времени

В деревне Краснополец Торопецкого района Тверской области[57] располагалась ранее усадьба Кушелевых-Безбородко. Во время Октябрьской революции и войны она была разрушена, и в настоящее время от большого каменного усадебного комплекса осталось только два подсобных строения; развалины же основного здания уже не видны. Запущен и большой парк с системой прудов. Краснополецкий «дворец», как его обычно называют, и сейчас хорошо известен в окрестностях: он считается самой крупной барской усадьбой.

Однако речь в данной статье пойдет не об обобщенном образе этого «дворца», который можно было бы выстроить на основании воспоминаний местных жителей и приписать местной традиции в целом, а об одном индивидуальном восприятии Краснополецкой усадьбы.

Одной из групп фольклорной экспедиции Академической гимназии СПбГУ в августе 2000 г. довелось встретиться с человеком, который был очень воодушевлен интересом собирателей к истории усадьбы и предложил устроить прогулку по ее территории, обещая показать все, что с ней связано. На следующий день прогулка состоялась. Ее результат – полуторачасовая аудиозапись комментариев нашего информатора, сопровождавших движение по развалинам дома, парку и прилегающей части деревни[58]. Нужно отметить, что он никогда не был профессиональным экскурсоводом или краеведом. Анатолий Альбертович Трейман родился в 1925 г. в Краснопольце, учился в Холме, закончил ФЗХ в 1940 г. уехал в Москву, работал на оборонном предприятии. И только в последние годы он проводит лето в Краснопольце. И тем не менее, усадьба оказалась центром тяготения, вокруг которого строились все разговоры А. А. Треймана с собирателями, она объединяла все его воспоминания о Краснопольце до– и послевоенного времени. Усадьба и сейчас осталась центром его интереса в родных местах, не случайно он добился возможности приобрести одну из сохранившихся усадебных построек, перестроил ее и живет именно в ней, то есть непосредственно на территории бывшего усадебного комплекса.

Значение, которое имеет для него усадьба, наилучшим образом раскрылось именно в устроенной им экскурсии. Наш спутник стремился не только поделиться воспоминаниями, предположениями и известными ему фактами, но и показать те самые места, с которыми они связаны, открыть за нынешними развалинами и зарослями почти исчезнувшие усадьбу и парк, тем самым передавая слушателям свое видение ландшафта. Нам кажется, что при всей индивидуальности описанной «экскурсии», ее тем не менее можно поставить в один ряд с другими, в которых один из участников ситуации так же показывает и комментирует окружающие предметы, и в комментариях проявляется его восприятие окружающего пространства. Самыми типичными примерами таких ситуаций могут послужить экскурсии по «своему месту в городе» или по району своего детства – мы предлагаем называть их спонтанными экскурсиями.

Термин спонтанная экскурсия указывает на связь описанного явления с профессиональной экскурсией[59]: они строятся на одном и том же принципе комментирования находящихся в поле зрения предметов. Определение «спонтанная» в первую очередь обозначает принадлежность данного явления к сфере спонтанных культур[60], однако оно связано и с тем, что текст спонтанной экскурсии возникает непосредственно в момент его произнесения, то есть относится к сфере спонтанной речи (см.: Долинин 1983,59–68).

Спонтанные экскурсии не обязательно заранее намечены и предвидены, как это произошло в описываемом нами случае, иногда такие ситуации могут складываться прямо «на ходу». Это может произойти, когда для прогулки более или менее осознанно выбирают место, которое для одного из гуляющих обладает особой значимостью, представляется «своим». Это – дворы, улицы, крыши, парк, отдельное здание (например, школа, в которой учился), дачный поселок (куда с детства ездил на лето), район города и так далее – все они могут оказаться поводом для спонтанной экскурсии, если несут с собой личные ассоциации, связаны с теми или иными воспоминаниями и эмоциями. Однако спонтанная экскурсия становится таковой только тогда, когда ассоциации и эмоции, вызываемые окружающим ландшафтом, воплощаются в речи, в монологе одного из участников ситуации, берущего на себя роль «экскурсовода». Нередко провоцирующим фактором оказывается статус слушателей: знакомую местность необходимо показать людям младшего поколения или приезжим. Впрочем, спонтанная экскурсия может быть обращена и к хорошим знакомым, поскольку основная ее задача – презентация своего внутреннего мира через свое видение пространства, в конечном счете – рассказ о себе. Именно этой функцией текста можно объяснить то, что ведущий спонтанную экскурсию обычно сильно увлечен своим текстом, говорит охотно и много. Не является исключением и наш информатор. Уже в первый день нашего знакомства он сразу же начал комментировать оставшиеся от усадьбы строения, хотя договорился специально посвятить этому следующий день.

Важно, что основой текста спонтанной экскурсии является движение по «своему пространству»: текст, возникая тут же, не имеет заранее заданной жесткой композиционной структуры, он представляет собой обусловленную маршрутом движения и ходом ассоциаций цепочку нанизанных один за другим комментариев, перемежающихся вставными эпизодами и целостными сюжетами – воспоминаниями, привязанными к тому или иному локусу. Здесь каждый комментарий или сюжет приписывает тому пространству, с которым он связан, определенное значение, обычно не относящееся к сфере общеизвестных и очевидных стороннему наблюдателю, а принадлежащее индивидуальной сфере говорящего. И в то же время развернутая спонтанная экскурсия оказывается чем-то большим, нежели просто набор бессвязных комментариев, поскольку в основе феномена спонтанной экскурсии лежит презентация пространства, осмысленного как целое; весь текст оказывается связан единством ситуации (времени и места), и все значения, которые говорящий приписывает пространству, складываются в систему значений. Эта система альтернативна общепринятым значениям данного ландшафта и представляет реализацию в тексте личностного образа пространства (см.: Линч 1982).

Возвращаясь к нашей спонтанной экскурсии в Краснопольце, мы хотели бы конкретизировать задачи статьи. Основная задача видится в описании того, как личностный образ пространства реализуется в данной спонтанной экскурсии: предполагается определить его семантику, описать контексты воспоминаний и вставных сюжетов, которыми окружен образ усадьбы. Представляется необходимым зафиксировать хотя бы некоторые текстовые структуры, в которых воплощается семантика образа пространства.

Вся прогулка представляла собой движение по довольно сложному маршруту, начинавшемуся от дома информатора, огибавшему дворец, затем проходившему по ближайшей к дворцу части парка и затем в глубь парка, к прудам. Через парк мы вышли к основной деревенской дороге и вернулись к начальной точке маршрута по прилегающей к усадьбе деревенской улице. Маршрут не был жестко предусмотрен информатором, он позволял себе корректировать направление движения прямо по ходу экскурсии, сообразуясь с сиюминутными целями и развитием разговора. Однако был соблюден основной принцип, который, как представляется, входил в замысел экскурсии: «центробежное» движение – от «дворца» в глубину парка и далее по примыкающей части деревни.

В первых комментариях А. А. Треймана, относящихся к самому «сердцу усадьбы» – пространству, занимавшемуся ранее особняком и хозяйственными постройками – сразу можно обнаружить важнейшие для его образа усадьбы значения и наиболее характерные для него принципы, по которым строится комментарий.

В качестве начальных позиций анализа необходимо назвать два момента: 1) для Треймана жители усадьбы в период ее существования являются неизвестными («люди, которые здесь жили»), лично он их не помнит, поскольку усадьба была разорена еще до его рождения. Вместе с тем, основная осознанная установка его экскурсии – реконструкция ушедшей в прошлое усадьбы, в том числе и жизни ее обитателей; 2) временная точка отсчета в данной спонтанной экскурсии совпадает с детством нашего информатора; все, что происходило раньше, попадает в сферу реконструкции – догадок и предположений, все, что после – связано уже не с самой усадьбой, а с развалинами. Сам же период детства выступает как переходный, когда множество свидетельств прошлого еще сохранились, но усадьбы как таковой уже не существовало:

«Здесь от дворца, от дворца… Значит, я к чему: уже при моем детстве и потом вот здесь с двух сторон зеленая аллейка была. Зеленая аллейка и вот таких с двух… А вымощена она была кирпичами на ребрышко – вот такая схема. Видно, это для прогулки».

Последнее замечание в приведенном отрывке представляет очень характерный для данной спонтанной экскурсии принцип интерпретации пространственных объектов: всякий относящийся к миру усадьбы объект наш информатор обязательно наделяет функцией, практическим значением, ср.:

«Значит, вот, метровая, побольше, наверно, из красного кирпича, вот такая <показывает выпуклую поверхность> вот так, чтобы сухая все время была – дорога <… > А вот здесь вот квадрат – видно, площадка для отдыха».

Нам кажется, что стремление наделить все относящееся к усадьбе практическим значением исходит из представления о ней как об имманентно осмысленном пространстве, где никакой предмет не может существовать без назначения. Возможно, это представление коренится в стереотипном восприятии прошлого как времени существования особого знания, которое утрачено в наши дни.

Развалины «дворца» вызывают у А. А. Треймана явный исследовательский интерес: он стремится по возможности более точно реконструировать положение особняка, соотнося его со всевозможными ориентирами на местности и производя геометрические выкладки. Примечательно, что он пытался даже раскапывать развалины дворца.

«Вот планировку, естественно, я не знаю, но если взять по уровню – вот смотрите: это магазин, высота крыши магазина. Значит, это наверняка первый этаж еще. Ну, он остался неразобранный. Значит… э, стены, вот впечатление такое, что вот одна стена здесь была, здесь срыло. Здесь, вероятно, недобрал – вот ниши есть: вот здесь ниша, вот дальше там. Еще, видно, это комнаты или залы какие-то, ну, засыпаны землей. А вот, буквально, вот там мы, по-моему, копали – ну, старый кирпич, на фундамент – вот уже дальше идет стена, кладка. То есть вот до пола добираться – метров пять-шесть, это точно. Так что вот там вот… А там центральный вход был. Во дворец. Центральный: значит вот, где магазин стоит, это дорога как шла – здесь вот такой объезд <пандус>, кирпичами выложено, все было красиво. И здесь. Окна большие во дворце, высокие такие, ну, посмотрите потом. Вот. <...>

Даже вот здесь кирпич лежит, тут, буквально, – чуть копни, и уже начинаются стены. Вот так вот на лето бы команду бы изыскательную – интересно бы раскопать хотя бы одну комнату, посмотреть».

Для нашего информатора дворец таит в себе наибольшее количество загадок, поскольку в нем сосредоточена вся историческая жизнь усадьбы; но невозможно заглянуть внутрь, в настоящее время руины завалены землей и зарастают лесом. Дворец сохранил свою загадочность для А. А. Треймана с детства:

«Тут все, все было заколочено в детстве, но кто постарше ребята, вокруг там, в прятки играли, там, бегали. Вот, счас поменьше играют, но… мама меня тоже не пускала».

Но, пожалуй, самой главной загадкой усадьбы для нашего информатора оказался подземный ход, в существовании которого он совершенно уверен:

«Судя так вот, по, ну, логически рассуждая: для чего подземный ход? Не для того чтобы выйти и для всех показываться сразу. Нет, наверно. Для того чтобы вдруг, в экстремальной ситуации, а тем более в те далекие времена, то есть, французы шли там, допустим, литовцы нападали… Вероятно, вот для таких целей, понимаешь? Единственный выход – это вот с глаз долой. Куда-то вот… Так вот, если логически рассуждать».

Наличие подземного хода является необходимым условием существования всякого старинного дворца, каковым предстает краснополецкая усадьба в сознании нашего информатора. Вышеприведенное рассуждение демонстрирует его представления о логике того «исторического прошлого», к которому отнесено все, связанное с усадьбой. Мечтает обнаружить подземный ход не только А. А. Трейман, но и его сосед, которого мы случайно встретили во время экскурсии. Весьма показательны их предположения о том, что может быть найдено в результате поисков подземного хода: скелеты, драгоценности и ящики с вином отсылают нас к стереотипному представлению о скрывающемся в недрах руин[61].

Комментируя современный пейзаж, Трейман выделяет в нем те объекты, которые относятся к интересующему его миру усадьбы:

«Вот это-то все – это поросль будет… ну, теперешняя. Уже, наверно так, что… ну, сто лет прошло, считай. Поэтому вот эти все выросши… А те липы, те липы – это те, которые были посажены в те далекие времена. Вот где они начинают разветвляться – они были обрезаны и шарообразные, а потом, значит, вот вытянулись так, что… А вот с тех пор еще тоже…»

Здесь отчетливо противопоставлены прошлое с «теми» деревьями и настоящее с новыми, «профанными» деревьями. Старые липы хорошо различимы и воспринимаются каждая по отдельности. Деревья, выросшие сравнительно недавно, то есть «принадлежащие современности», соотносимой с памятью нашего информатора, представлены в тексте как неразделимая совокупность – «поросль». Далее в тексте Трейман неоднократно возвращается к идее зарастания, причем в его речи складывается формула, характеризующая современное состояние усадьбы в целом:

«Все заросло. Все это вот, кустарник и лес, все это падает, растет, падает. Сначала были голые кирпичные россыпи, вот после войны даже. Сейчас все заросло».

Отчетливая риторическая структура данного отрывка показывает, как формула «все заросло» позволяет представить ряд отдельных событий (таких, как падение и рост деревьев) в виде тенденции, свойственной настоящему времени. Заслуживает внимания и сопоставление направленного разрушения усадьбы человеком (послевоенные руины) и природного разрушения, обусловленного течением времени.

В отличие от современного запущенного состояния, прошлое в описании нашего информатора – время изобилия и растительной роскоши:

«А вот отсюда, вот отсюда все – это остатки прежней роскоши, – значит, сад. Вот все кругом вот, до яблонь. Причем каких только не было: мы их райскими называли яблочками, вот красные, маленькие такие, вытянутые еще. Вот это все был сад. А в саду вот этот дуб рос. Теперь…»

Пространство усадьбы отмечено как отличающееся особым плодородием, по этому признаку оно противопоставлено всему окружающему. Так, здесь растут экзотические растения, которые в других местах не приживаются:

«Вот кустарник, я так и не знаю, как называется, вот вдоль этого пруда, вот вдоль, это уже низкое место. Он цветет розовыми цветами, ну как, типа как акация, листочки такие, но это другое. И нигде, вот там нигде, вот только вот в такой вот… месте. В спортивной школе, во Врево, пересадили, ну, спортивные дорожки, на которых на роликах катаются, пересадили туда. Приживаются, но плохо. А вот здесь заросли сплошные были – розовая поляна перед прудиком».

Изобилие в усадьбе обеспечивало «обитателям прошлого» безбедное самодостаточное существование:

«А сколько белых грибов было здесь! Вот в детстве мы никуда, ни в какой лес не ходили. Значит, достаточно было подняться за этот прудик, ну, пониже чуть-чуть – все: с ведром, с корзинкой… Ровно полчаса и одни белые. Раньше никто не брал, не собирали никаких грибов, кроме белых. Никогда никто ничего не ел».

Данный отрывок представляет явную гиперболу, служащую для описания по существу идиллического прошлого усадьбы, каким оно представлено в спонтанной экскурсии Треймана.

Еще одна черта образа прошлого в усадьбе, всегда связанная в нашем тексте с положительной оценкой говорящего, – «окультуренность» природы: сюда относятся и выложенные кирпичом аллеи, и ровные дорожки, ровные площадки без единого кустика, чистые пруды:

«Вот это вот пруд, вот он шел до этого дере… до этого места, вот здесь мостик, вот такой, где мы прошли, тропиночка, мостик. И водичка все время из этого пруда все время шла вниз. Она тоненькой струечкой все время сочилась туда. А вот с этого… длинный, вытянутый, вот такой, полукругом сделанный, так вот, края: с той, с этой стороны, говорят, и дно пруда было выстлано кирпичом. Потому что мы еще, так екать, бегали, видели, а вот дно тоже, говорят. Ровный слой воды, ничего, никаких кустов, не было, ничего. Здесь вот эта вот дорога, вдоль этого прудика, вот, ни-ичего. Единственное много было – орешника. Вот с этой стороны орешник, и с той стороны орешник, но деревьев никаких не было, красивый пруд».

Именно окультуренная, упорядоченная природа всегда связана для Треймана с красотой, в то время как стихийное зарастание символизирует запустение.

Подводя итоги, можно заключить, что в спонтанной экскурсии, проведенной нашим информатором, довольно отчетливо вырисовывается идеальный образ прошлого. Объявляя своей целью реконструкцию исторического образа усадьбы, наш информатор в конечном итоге выстраивает стереотипизирован-ное представление о ней, активно используя при этом небольшой набор семантических оппозиций. Относя жизнь усадьбы в неопределенно далекое прошлое, «в те далекие времена», он приписывает этому времени несколько важных семантических признаков: изобилие и плодородие, структурированность пространства усадьбы, принадлежность его к миру культуры, имманентную значимость всех его элементов. Контексты, которые окружают этот образ (например, поиски подземного хода), показывают его принадлежность к сфере «исторического прошлого» в сознании информатора. Идеализированный мир прошлого противопоставлен в спонтанной экскурсии современной картине разрушения, где осмысленная и упорядоченная структура пространства разрушена, а о бывшем благоденствии свидетельствуют только отдельные осколки старого усадебного мира.

Некоторые семантические характеристики пространства (такие, как изобилие и культурная структурированность) распространяются и за пределы дворца и парка. Об этом можно судить по последней части спонтанной экскурсии, проходившей уже непосредственно по деревне. Содержание этой части экскурсии заметно разнится от предыдущей – здесь значения пространства включаются в другие контексты. Это, во-первых, события, значимые для жизни деревни, произошедшие на памяти информатора, а во-вторых, семейные предания, связанные с тем домом, в котором наш информатор жил в детстве.

В заключение хотелось бы отметить, что, говоря о личностном образе пространства, который реализуется в тексте спонтанной экскурсии, мы имеем дело не с непосредственной психологической реальностью, а скорее с некоторой семантической структурой или замыслом текста. Действительно имеющее значение для информатора пространство неоднократно будет осмыслено и даже, вероятно, многократно будет описано им в словесном тексте (например, в спонтанной экскурсии), благодаря чему формируются устойчивые значения и устойчивые риторические структуры. Как писал Кевин Линч, «окружение предлагает членения и зависимости, а наблюдатель, обладая высокой степенью приспособляемости и исходя из собственных нужд, отбирает, организует и наделяет значением то, что он видит. Будучи сформированным, образ начинает ограничивать круг воспринимаемого и подчеркивать что-то в нем» (Линч 1982, 19). Так и в спонтанной экскурсии: личностный образ пространства не только воспроизводится, но одновременно и конструируется заново, подчиняясь семантической структуре данного текста.

Библиография

Долинин К. А.: 1983,'Спонтанная речь как объект лингвистического исследования', Теория и практика лингвистического описания разговорной речи (= Ученые записки Торъковского педагогического института, вып. 55), Горький, 59–68.

Казанков Б. Е.: 1994, Тропами Валаама: Путеводитель, автор-сост. Б. Е. Казанков, С. – Петербург.

Линч К.: 1982, Образ города, Москва.

Литягин А. А., Тарабукина А. В.: 2000,'К вопросу о центре России (топографические представления жителей Старой Руссы) , Русская провинция, составители А. Ф. Белоусов и Т. В. Цивьян, Москва – С. – Петербург, 334–346.

Е. В. Кулешов (Санкт-Петербург) «А Тихвин тогда маленький был…»

1.

Жил в городе Тихвине юродивый, Николай Терентьев, которого горожане называли Коля Нема. Коля Нема почти не мог говорить: он произносил только несколько не очень внятных слов – «мама», «нети», «о» – и разводил руками. Но знал его весь город. На каждых похоронах Коля обязательно сам выкапывал могилу (а если выкапывали без него, то страшно сердился и начинал закапывать) и нес крышку гроба. Еще он был известен как человек необыкновенной честности: во время войны, когда начиналась бомбежка, торговцы прятались в укрытие, а все товары оставляли на него: знали, что он за всем присмотрит и сам ничего не возьмет. Про него ходили слухи, что его появление предвещает смерть, но основаны эти слухи были всего лишь на том, что, испытывая большой и непонятный интерес к похоронам, Коля Нема каким-то образом узнавал, кто из тихвинцев болеет, подходил к дому больного и заглядывал в окошко. А похоронил он практически весь город. Когда семидесятилетняя Галина Валентиновна Тихомирова, коренная тихвинка, дочь офицера, расстрелянного в 1938 г., и внучка преподавательницы тихвинской гимназии, рассказывала нам об этом человеке, она специально подчеркивала слово «всех»: «И вы знаете, Женечка, и вот этот Коля Нема, он был… он хоронил всех людей. Всех тихвинцев»[62] (здесь и далее выделено мной. – Е. К.). Практически то же сказала и Тамара Гавриловна Земская, ее ровесница: «Он только похоронил всех. <...> Тогда же маленький Тихвин был <...> А Коля Нема, если за него… он на старом кладбище хоронил, а теперь уже и новое захоронили. И како… страшно посмотреть. Страшно посмотреть. Я была… у Леши (покойного супруга. – Е. К.) был день рожденья, я постояла и думаю: от… такое впечатление, что весь город туда вывезен, весь. Вот такое большое уже это новое кладбище наше» (ФА АГ СПбГХ № 00034801).

А перед войной произошло в Тихвине страшное событие с женщиной, которая работала на железнодорожном вокзале, а жила в пригородной деревне Заболотье. Процитируем аудиозапись:

«Если, как говорится, по преданию, вот вам расскажу тоже такое. Это интересный случай. Значит, вот за кладбищем, там есть деревня Заболотье. Может быть, слышали, наверное, Заболотье деревня. <...> Ну вот. И… ну ведь раньше, естественно, автобусов не ходило никаких. Вот в Заболотье женщина работала на железной дороге. А ведь – ну-ка, с Заболотья, представьте себе, это весь город нужно пройти было… Значит, она работала стрелочницей. Ну и как-то там у них подходило, что кончалося… кончалась работа в двенадцать часов. Вот. И она, значит, около одиннадцати кончила работу, шла с фонариком, естественно – знаете, раньше железнодорожные-то такие фонарики были. Вот, да. И вот она с этим фонариком шла тогда домой. Ведь электричество не горело <...>. Раньше у нас на Римского-Корсакова там фонари были. Фонарь – столбик, фонари, и ходил фонарщик и зажигал эти фонари, а потом уже здесь сделали вот… сначала от химзавода у нас сделали, это, электричество, провели там. В двенадцать часов гасили. Ну вот. И вот эта женщина… А, значит, там две дороги есть туда, в Заболотье – одна дорога есть в обход кладбища, она подальше, а если прямо через кладбище идти, <...> ну, как бы срезаешь дорогу. И она пошла через кладбище. Вот, говорит, захожу… <...> Значит, и вот, говорит, когда вошла на кладбище, видит: в церкви огни ночью. <...> И подхожу, говорит, в церковь, зашла туда, смотрю, говорит, стоят все уже. Вдруг смотрю, говорит, священник, который уже умер, служит, и всё, значит… Да. И все люди, такие уже, ну, видела, кто ушел в иной мир. Подходит, говорит, ко мне мама – ее тоже, у нее она схоронена была, и говорит ей… вот забыла, как ее звали… говорит, что: «Иди сейчас отсюда, уходи, быстро уходи отсюда». Она вышла <...> Вы были на кладбище, там видели, что там дорожка, а по бокам-то вот эти, такие бугорки, где могилы. И вот она по этой тропинке пока бежала, она с себя сбрасывала всё: платок, значит там, фуфайку <...>. И вот фуфайку там, всё сбрасывала, и они там, видимо, в клочки рвали это всё.

Ну и вот, когда она пробежала всё кладбище, а у нас там такая тетя Паша Нюрговская, у них домик жил… стоял на самом склоне вот этой горы, там, где кладбище. И вот она к этой тете Паше постучала, та, значит, ей открыла, вот она ей, значит это, увидела ее в таком виде и говорит, что вот такой, что, значит, со мной случилось, в, естественно, в таком, ну как теперь, по-совремённому, стресс, вся трясется, значит, всё. Ну, вот там ее как могла успокоила, там и с мятой напоила тетя Паша ее, значит, всё. И потом утром пошли, так видели все клочки одежды ее. <...> Ну, потом у нее что-то с головой случилось, с этой женщиной, я не знаю, в общем, она даже работать не могла, что вот не могла ходить там… <...> Вот такой был случай».

Рассказав об этом, Галина Валентиновна добавила: «Весь Тихвин гудел». «Это все знали?» – переспросил собиратель. Галина Валентиновна ответила более осторожно: «Много. Ну, старожилы-то все знали, такие вот старш… Ну, я не знаю, все или нет. Кто в том краю жил, все знали. <...> Тогда-то все там бабки знали, как говорится, <такого возраста. – Е. К>, как я сейчас» (ФА АГ СПбГУ № 99112903).

В истории «маленького» Тихвина были оживленные страницы. В первой половине XIX века активно действовала Тихвинская водная система, составной частью которой была река Тихвинка, однако в конкурентной борьбе победил более мощный соперник – Мариинская водная система, и интенсивное судоходство по Тихвинке прекратилось.

«Унылой и малоинтересной была жизнь Тихвина второй половины XIX – начала XX века», – констатирует советский исследователь истории города (Шаскольский, Файнштейн, Самушёнкова 1984, 83). Это лишь отчасти соответствует истине. Город, в котором находилась чудотворная икона Тихвинской Божьей Матери, был одним из общенациональных паломнических центров. В начале XX века десятки тысяч паломников ежегодно приходили на поклонение иконе. Этот поток заметно сократился после революции, а во время войны икона была утеряна. Одна из горожанок рассказывала нам о событии, произошедшем во время войны, незадолго до взятия Тихвина:

«А что интересно – я вам скажу. Это перед тем, как взять Тихвин. У нас обычно… Мама была очень верующая. Как сильная бомбежка, все соседи сбегались к нам в коридор <...> Перед взятием Тихвина, это уже было где-то в первых числах ноября. <...> И все собирались в коридоре, там, мама, значит, молитвы читала; кто мог, значит, крестился; мы, конечно, баловались. В то время нас как-то к религии-то не особенно… Вот. А мы сами увидели. Все. И сестра моя, вот еще здесь живет, и та старшая сестра, которая вообще не верила ничему. Какие-то вдруг с Большого монастыря…над Большим монастырем, смотрим: два солнца. Вот сейчас кому говорим – не верят <...> Два столба. Одно видим, что солнце. А вторая, значит, яркий-яркий столб, и там, значит… теперь-то я могу сказать, что Матерь Божья. Нам показалось, что иконка, и на руках, значит, ребеночек. Бомбить как стало, вот Она и появилась. Бомбить перестало – куда-то Она потерялась. Вот это видение мы все видели. <...> Она вылетела, как говорится, с монастыря, и куда-то Она <...> ушла» (Воробьева Мария Ивановна, 1928 г. р.; ФА АГ СПбГУ № 00113339).

С точки зрения «большой истории», жизнь Тихвина стала еще более «унылой и малоинтересной» в послереволюционные годы. Однако для пожилых тихвинцев, чья молодость пришлась на тридцатые, сороковые, пятидесятые, это время было необыкновенно увлекательным и насыщенным, а Тихвин был прекраснейшим городом:

«Он был красивый. Он был красивый. Он зеленый был. Он такой был зеленый, так было приятно, вот я и сейчас стараюсь как-то… вот когда погода хорошая, я стараюсь пешком, пройти пешком. И по старому городу. Вот мне было так как-то, вот так интересно, вот пройти мост, пройти, Советский. <...> И по Римского-Корсакова. Так приятно было идти. Такая прелесть. Вот. И… вообще-то он был зеленый. Сейчас всё решено. Какой-то… скудлый такой стал. Такой пасмурный. Хмурый. А тогда был зеленый. А интересно было вот, вот до войны особенно духовой <оркестр – Е. К.> играет. Или потом уже вот площадка химзавода была. Так интересно было нам. Там интересно было. Там весь город же обитал, на этой площадке химзавода. Там и лодочная станция была, и прочее. И молодежь там развлекалась. И футбольное было поле там. И красотища. А сейчас всё запущено. Всё прахом пропало» (Петрова Надежда Ивановна, 1919 г. р.; ФА АГ СПбГХ № 00113413).

Мест для гуляний было несколько. Площадка лесхимзавода, Летний сад. Особенно любима горожанами была Новгородская улица – она была в центре, но по ней не было никакого уличного движения: транспорт ходил по параллельной, Советской улице. А на Новгородской росли деревья, их кроны соединялись вверху, и казалось, особенно вечером, что вся улица – огромный шатер…

2.

«Маленьким» Тихвин был до начала 1960-х годов, когда в городе затеяли грандиозное строительство. Первое сообщение о начале преобразований местная газета «Трудовая слава» поместила в августе 1963 г. в заметке под выразительным названием: «Здесь будет город заложен». Начиналась эта заметка так: «На восточной окраине Тихвина ввысь взметнулись стрелы башенных кранов. Здесь закладывается начало нового города» (Светлов 1963,2).

А ровно через десять дней та же газета извещала тихвинцев о том, что «исполком Тихвинского городского совета народных депутатов принял решение о борьбе с порчей посевов, трав, зеленых насаждений, дорог, канав, тротуаров и о недопущении загрязнения скотом улиц города». В соответствии с этим решением, было запрещено «владельцам коров, коз, лошадей, телят, кур, гусей и другой домашней птицы выпускать их на улицы города. Нельзя также подвязывать коров, телят, коз, лошадей, овец на улицах возле канав, дорог и на других городских землях. Прогон скота на пастбище и обратно по улицам города разрешается только в сопровождении владельца и не по тротуарам. Содержание птицы на территории города разрешается только в клетках, сараях и дворах индивидуальных застройщиков. В коммунальных и ведометвенных домах это не допускается»[63].

В Тихвине строился филиал ленинградского Кировского завода, называвшийся сначала «Центролит», затем «Трансмаш». Поскольку именно это предприятие радикально изменило лицо города, разделило всех его жителей на две неравные половины – коренных и приезжих, – имеет смысл посмотреть на него пристальнее и обратиться к разного рода текстам, его сопровождавшим.

Тихвинское строительство, один из масштабных утопических проектов ранних шестидесятых, обозначается как важная веха в построении коммунизма, о приближении которого было объявлено за два года до этого. В стихотворении местного поэта Г. Клокова «Город будущего» (1964) характерные для шестидесятых годов мотивы индустриальной поэзии весьма выразительно смешаны с аллюзиями из пушкинского «Медного Всадника». Начинается стихотворение картиной пробуждающегося для демиургической деятельности города:

Светлеет, солнца луч встает, И город мой к труду зовет Строителей своих. Всё ближе день тот настает, Когда наш юный град споет Гимн, славя молодых[64].

Далее, в соответствии с одической традицией, воспринятой, вероятно, через посредство того же «Медного Всадника», общая картина дробится. Синтаксически это выражено в серии однородных конструкций:

Завесы в зареве огней, Громадой труб, стальных печей, Взметнулись в небеса. И на проспекте Маркса ввысь, Как великаны поднялись Стальные корпуса. Мосты повисли над рекой Широкой трассой голубой, Легли на берега. Дворцы, и парки, и фонтан, Кафе и шумный ресторан Встают издалека.

Для 1964 г. это еще перспектива. По сути дела, этот текст представляет собой поэтическое переложение проекта реконструкции Тихвина, описанного за три месяца до этого архитектором города О. Емельяновым: «Подходит к концу разработка генерального плана развития города. Если по данным переписи 1959 г. в Тихвине проживало всего около 20 тысяч человек, то уже к 1970 г., по расчетам проектировщиков, здесь станет 50 тысяч человек, а к 1980 г. – 70 тысяч жителей <…> На левом берегу (Тихвинки. – Е.К.) намечается разбить зеленый массив, где свободно разместятся Дворец культуры, кинотеатр, плавательный бассейн, ресторан, столовые, кафе. Пешеходные мостики свяжут огромный парк со стадионом, который будет сооружен на красивейших местах, где сейчас стоят редкие совхозные постройки. Вдоль извилистых берегов Тихвинки поднимутся девятиэтажные дома башенного типа» (Емельянов 1964, 3–4). Заметка сопровождалась двумя сделанными автором по просьбе редакции рисунками, изображающими новые тихвинские кварталы: микрорайоны, раскинувшиеся вдоль проспекта Карла Маркса, с этого времени главной магистрали города.

Одическая стилистика не могла, тем не менее, до конца заглушить тревожные нотки, чем дальше, тем сильнее ощущавшиеся в победных репортажах о грандиозной стройке. И дело даже не в том, что из-за ведомственной волокиты общежития для переселенцев были введены в эксплуатацию не в 1964 г., в соответствии с планом, а только в первом квартале 1965 г. (этому вопиющему факту местная печать посвятила несколько специальных публикаций). Приезжие рабочие с самого начала своего пребывания в Тихвине почувствовали себя в положении маргиналов, не вписавшихся в привычный городской уклад. Тревогу забили участники рейда штаба «Комсомольского прожектора» горкома ВЛКСМ, представившие несколько выразительных бытовых картин из жизни переселенцев. Вот одна из них:

«Комната № 25 неподалеку от кабинета администрации. Стучим в дверь. Нам отвечают «да». Заходим. От табачного дыма не продохнуть. Несколько человек сидят около стола и играют… в карты. Перед каждым на краю стола монеты. Деньги моментально исчезают в карманах, карты складываются в колоду. Хозяева предлагают нам стулья. Мы охотно «устраиваемся», и начинается откровенный разговор. Спрашиваем:

– Неужели нечем заняться, кроме карт?

– А чем? – сразу же вопросом на вопрос отвечают несколько голосов. А потом «слово берет» электросварщик ремонтно-механического цеха С. Кириллов. Он рассказывает:

– В общежитии никаких мероприятий не бывает. Вот пятый месяц живем, а лектора еще не видели. Нет ни красного уголка, ни комнаты отдыха. Настольных игр – тоже. Вот и приходится самим себя развлекать»[65].

Коренные горожане вспоминают о страшном событии, которое произошло в Тихвине, когда в него хлынуло пришлое население. Ночью у больницы убили молодую девушку, возвращавшуюся домой. Убили страшно, с издевательствами, тушили сигареты об ее кожу… Для спокойного Тихвина это было потрясением – по крайней мере, так рассказывали нам старожилы, многие из которых вполне искренне считают это убийство – первым, произошедшим в Тихвине. «Первое убийство» ознаменовало смерть «старого», маленького города.

Тревожные данные привел тихвинский прокурор А. А. Афанасьев в своем выступлении на сессии Тихвинского горсовета: «Пьяные скандалы, грубая ругань на улицах и в общественных местах – не редкость. Бесславный отряд злостных нарушителей пополнился в связи с перебазированием в Тихвин строительного треста № 30 и путевого мостопроезда». Политкорректное добавление: «Не унимаются и некоторые местные хулиганы – «старожилы»»[66] – не меняет сути дела. Пришлые люди, действительно увеличившие население Тихвина в три раза, продолжили свое наступление на старый город. Сама эта метафора, использованная, например, Марией Леонтьевной Самушёнковой в книге «Тихвин» («новый город продолжает наступать на старый, вытесняя ветхие деревянные строения»[67]), неожиданно была реализована в весьма экстравагантной градостроительной модели: микрорайоны в Тихвине были пронумерованы не традиционно – от центра к периферии, а наоборот, от периферии к центру, таким образом, что первый микрорайон оказался на границе города, а седьмой и восьмой вторглись в его центр. При строительстве микрорайонов разрушали дома, часто совсем недавно построенные:

«Вот там же, первый микрорайон построен на новых домах. Новые улицы были выстроены с новыми домиками. И все их снесли. Кто смог продать, кто смог перевезти, а никто – дак сожгут или так просто возьмут, да и… Как вредительство было. <...> Новые, незадолго до этого построенные <...> Даже Первый «А» микрорайон, там и то еще дома некоторые были, сносили. Все снесли. Не жалко было, которые уже старые там. И у каждого дома были… был сад. Ведь садишь, <строишь. – Е.К.> домик, дак ведь и садишь там кустики, яблоньки, всё. И там всё исключительно – все домики были новые при садах, вот с садами. Хотелось жить в своих домах, где живут; строили, как им нравится. В квартиры никак не хотели идти некоторые. Другие с радостью, конечно, шли, у кого старый домишко какой-то. А так – не хотели. Большинство не хотело. Было улицы четыре, наверное, новых. Совсем новые дома» (Воробьева Мария Ивановна; ФА АГ СПбГХ № 00113381).

Для старого города новостройка была чем-то вроде грандиозного недоразумения. Новый Дом культуры был построен на том месте, где протекала подземная речка, именуемая горожанами «Срачка». По словам той же М. Л. Самушёнковой, сказанным в частной беседе, этот Дом культуры, фундамент которого подмывается водами подземной реки, давно стал городским анекдотом: здание постоянно требует ремонта, в ДК чуть ли не каждый год меняется директор, который затевает грандиозные преобразования и не может довести их до конца. Да и сам новый город, по одной из версий, изложенной пожилым тихвинцем Германом Александровичем Жебелевым, должен был стоять на другом берегу реки – правом: «Так вот, был когда еще «Трансмаш» проектировался там, что вот новый город, новый завод, всё, – видел, что в кинотеатре «Комсомолец», как она называется… Ну, типа «панорама» <...> Ну, в общем макет, будем так говорить, макет будущего города. <...> Так вот тут, по их тому вот, что у них выставлено было, город должен был строиться на той стороне реки. И там вот… ну, в общем, это красиво там было сделано: гостиница там, всё. А потом чего-то переиграли, на той стороне ничего не стали строить, а вот старый город стали сносить» (ФА АГ СПбГХ № 00035008).

Эта история весьма любопытна, хотя бы потому, что в ней, вольно или невольно, пародируется сюжет о перемещении иконы Тихвинской Божьей Матери с правого берега Тихвинки на левый – важнейшую для городской этиологии легенду. Правда, в новейшее время перемена места для строительства оборачивается варварством – разрушением старого города. Коммунистическая утопия обернулась для города подлинной трагедией, ибо в исторической перспективе строительство «Трансмаша» оказалось миной замедленного действия. Еще раз сошлемся на слова одного из местных жителей, на этот раз пятидесятилетнего шофера Юрия Федоровича Чупышева, давшего емкий социально-исторический очерк развития города:

«Ну, понимаете, отношение-то, допустим, Тихвина… тихвинцев к своим местам, оно намного, как сказать, попроще. Люди относятся к своей местности, допустим, где они жили… мне кажется, они бережнее. А приезжие, вот… У нас же вот раньше в Тихвине где-то было человек, ну, где-то тысяч двенадцать… ну, больше. А потом вот построили Кировский завод, и население возросло. И это, в основном, понимаете, приезжие. Тихвинцев, там, коренных, там немного ведь работает. И вот, это… сначала вроде бы принимали всех на работу – кто хотел, кто не хотел – ну, в общем, кто хотел, принимали. Потом вот это вот период пошел, когда застой, потом стало это предприятие разваливаться прямо на глазах. Сначала людей стали увольнять, зарплаты задерживать, и люди потекли кто куда. А потом уже и сами предприятия уже не могли, допустим, прокормить людей, которые поступают на работу. Они уже не стали принимать на работу, даже тех вот, которые остались у них, типа того что костяк, они не могли прокормить. Поэтому сейчас уже Кировский завод, допустим, который считается самый такой, ну, огромный, допустим, огромное предприятие, которое костяк нашего города, который костяк нашей промышленности, тоже приходит в упадок» (ФА АГ СПбГХ № 00034405).

Для тихвинских подростков «Трансмаш» – это место, где можно на продажу украсть проволоку из цветных металлов, причем сейчас эти авантюры стали намного опаснее: раньше, по словам пятнадцатилетнего Миши Серебрякова, охранники делали предупредительный выстрел, а сейчас стреляют прямо по цели без предупреждения и только разрывными пулями. Завод – проклятие города, его развал предопределил тяжелую экономическую катастрофу, из которой Тихвин не выбрался до сих пор. Поразительное обстоятельство: в журнале «Тихвинец», выходившем с 1991 по 1997 годы, практически не встречается упоминаний о заводе и новостройках шестидесятых годов (если не считать задания в кроссворде: вписать название завода «Трансмаш» до 1980 года (из девяти букв)[68] или презрительного пассажа из статьи краеведа Николая Никонова, который писал о плохо сделанной крыше на одной из монастырских построек: «Но на ней, как на сегодняшних серых микрорайонах, не остановится взгляд»; Никонов 1996, 77).

3.

Пожалуй, наиболее ярко отношение горожан к эпохе преобразований 1960-х годов проявилось в сложном и двойственном восприятии фигуры В. В. Захарова, в те годы председателя Тихвинского горкомхоза. Образ его довольно заметно фольклоризировался, восприняв черты не то мудрого старца, не то хитреца-трикстера, но речь сейчас не об этом. В те годы, когда стоился «Трансмаш», Тихвинский горкомхоз развернул активную деятельность по озеленению города. В 1964 г., рапортуя об итогах деятельности горкомхоза, В. В.Захаров писал: «За год капитально отремонтировано более 33 тыс. м2 дорог, посажено 12500 деревьев и кустарников» (Захаров 1964,4). К этим двенадцати с половиной тысячам только в первую половину месячника по благоустройству города в 1964 г. прибавилось еще 3 тыс. деревьев и 6 тыс. кустов… Главной же заслугой Захарова была расчистка озера Таборы (фактически болота) и устройство парка, названного позже по его имени Захаровским. В 1967 г. местный поэт А. Павлов написал стихотворение «Березовая аллея», заканчивавшееся строками:

Берегите березы. Им так ласка нужна, Чтоб не тронула косы У берез седина. Сохраните навечно Память давней мечты, Эту Тихвина песню, Уголок красоты.

Журнал «Тихвинец», тридцать лет спустя перепечатывая это стихотворение, снабдил его грустным послесловием: «К сожалению, от прекрасной старинной березовой аллеи в Захаровском парке остались лишь пни»[69]. Действительно, сейчас Захаровского парка не существует. Г. В. Тихомирова объясняет это бездарностью основателя парка, пренебрегшего правилами высадки деревьев – именно поэтому парк зачах и неминуемо должен был быть вырублен. Сам Захаров для Галины Валентиновны – рвач, вывезший из Германии по окончании войны целые машины разного добра. Более осторожно деятельность Захарова оценивает Г. А. Жебелев:

«В его бытность в Тихвине, будем говорить, с плохим много хорошего было. Хорошее – вот он построил всю эту водную систему, вот расчистил Таборы, расчистил ручей, сделали аллейку, мосточки, переходики. То есть, как говорится, окультурил вот это, Таборы он. Ну а что плохого он сделал, будем так говорить, – так он, он… Ну Тихвин же такой частный город, будем говорить так, – старый Тихвин. Ведь раньше, допустим, вот был дом, у него был участок – ну, я там не буду говорить, на сколько там соток, на сколько там… Но вот, к примеру, вот одна улица идет, да? – параллельно ей вторая. И вот этот участок выходил… дом стоял фасадом на этой улице, а участок был до той улицы. Понимаете? <...> И вот… тогда не было такого вот, как потом стало расширяться: вот микрорайоны, туда сюда, значит <...> Насаждений было при нем очень много сделано, здесь деревья садили, озеленение. А вот если дома – он вот, допустим, строит, у тебя пол-участка отрезает, втыкал дом, навтыкал вот… Ну, пойдете вот как, по старому городу, где оставши, увидите, что дом в дом воткнут там. Ну, сейчас, правда, уже это всё… Почти нету этого, снесено» (ФА АГ СПбГУ, № 00035007).

Деятельность Захарова, которая для редакции журнала «Тихвинец» представляет непререкаемую ценность[70], для многих горожан явно соотносится с другими проектами 1960-х: помпезные начинания – и крах в итоге.

Констатируя катастрофическое состояние города, горожане противопоставляют ему очередные утопические модели, на этот раз обращенные в прошлое. Журнал «Тихвинец» (кстати, прекративший свое существование в 1997 г., тогда же возродившийся в качестве откровенно националистического и мистического издания под названием «Вещий Гамаюн» и после этого окончательно почивший в бозе) предлагает своим читателям архаизированные, обращенные в средневековья картины былого городского величия, окрашенные легким православно-националистическим оттенком, что, видимо, вообще характерно для провинциальной (и не только провинциальной) постперестроечной периодики. Выполняя ярко выраженную компенсаторную функцию, эти тексты могут (правда, скорее в виде исключения) иметь и другой, вполне конструктивный смысл. Краевед Ю. Черемская, предпринимающая активные усилия для возвращения в город иконы Тихвинской Божьей Матери, приводит статистические данные, из которых следует, что в 1914 г. в Тихвине проживало 8,5 тыс. человек, а в течение года его посетило 75 тыс. паломников (Черемская 1997, 43). Однако и программа спасения городапутемвозвращения ему статуса общенационального центра паломничества, и образ утраченного патриархально-религиозного «лада», по-видимому, выражают воззрения очень узкой городской субкультуры, важное преимущество которой – исключительный доступ к печатному станку. Недаром священник городского собора о. Александр говорил в интервью «Тихвинцу»: «В духовном отношении Тихвин – довольно тяжелый город. Прошло десять лет, казалось, люди должны услышать голос Православия. Увы… <...> Поражает общая апатия. Эти 10 лет я говорю, кажется, на китайском языке» (Старкова 1997,19).

Для большинства же коренных горожан утерянная утопия – старинный «маленький» Тихвин, Тихвин до «Трансмаша»; город, обитатели которого ощущали свое единство в рамках городского социокультурного пространства; город, в котором «действовали районный Дом культуры, клуб лесхимзавода и площадка культуры и отдыха этого же предприятия» (Девяткин 1994, 6; кстати, вероятно, можно говорить о противостоянии «Трансмаша» и лесхимзавода в сознании горожан – по крайней мере, в «Тихвинце» был помещен очень ностальгический по тону очерк истории лесхимзавода). Старый Тихвин – город, в котором прошли детство и молодость теперешних немногочисленных семидесяти– и восьмидесятилетних «коренных»; город, о котором Д. С. Лихачев, живший там летом 1932 г., писал: «Мы переехали в Тихвин, жизнь в котором замерла тогда совершенно: ни одной новой постройки, бездействующая Тихвинская водная система, жители в громадном большинстве – старики и старухи. Но Тихвин был красив, как красив бывает лес поздней осенью» (Лихачев 1997, 390).

Библиография

АГ СПбГУ – Академическая гимназия Санкт-Петербургского государственного университета.

Алданов Мих.: 1991,'И смешно и грустно: Рассказ', Тихвинец, 1991, № 3.

Девяткин Е.: 1994,'На родине композитора', Тихвинец, 1994, № 1.

Емельянов О.: 1964,'Старинный Тихвин станет молодым', рудовая слава, 1964,1 янв.,№ 1 (346).

Захаров В.: 1964,'Наш город – нам о нем заботиться', Трудовая слава, 1964,3 янв.,№ 2 (347).

Лихачев Д. С: 1997, Избранное: Воспоминания, Изд. 2-е, С. – Петербург, 1997.

Никонов Н.: 1996,'Успенский собор', Тихвинец, 1996, № 1.

Светлов В.: 1963,'Здесь будет город заложен', Трудовая слава, 1963, 28 августа, № 132 (283).

Старкова Л.: 1997,'Храни веру православную', Тихвинец, 1997, № 1.

ФА АГ СПбГУ– Фонограмархив Академической гимназии Санкт-Петербургского государственного университета.

Черемская Ю.: 1997,'Монастыри России', Тихвинец, 1997, № 1.

Шаскольский И. П., Файнштейн Л. А., Самушёнкова М. Л.: 1984, Тихвин: Историко-краеведческий очерк, Ленинград.

А. А. Литягин, А. В. Тарабукина (Санкт-Петербург) Конфликт в бесконфликтном пространстве (старорусский текст в повседневном быту)

Описание провинциального текста призвано выявить специфику коммуникативной ситуации конкретного локуса в топографическом, топонимическом, социальном и индивидуально-психологическом планах. Целью такого описания будет уяснение основной текстопорождающей модели, которая обусловливает диапазон нарративных практик. Опыт исследования фольклорно-этнографического материала в городе Старая Русса[71] убеждает в наличии двух типов текстов: официально-презентативного и маргинального. Первый характеризуется позитивной установкой и использует негативные моменты для самоутверждения. «Дурное» здесь – внешнее и временное по отношению к «хорошему» – исходному и постоянному. Второй тип текста актуализирует частные оценки с преобладанием негативных. «Хорошее» здесь может противопоставляться официальному «хорошему» или находиться в относительном согласии с ним. Официально-презентативный текст апеллирует к прошлому, маргинальный фундируется в настоящем.

Указанная ситуация очевидно предполагает конфликт как внутри каждого типа текстов, так и между ними, хотя возможны варианты диффузий, когда официальный текст осмысляется как личный, а частный претендует на официальность.

«Плотность воды нашего курорта, что можно не плавать, а просто ходить. Вот эта плотность воды, я заметила, может выдерживать взрослого человека.

<Собеседницы:> Всё, всё, всё!

Это реклама. Здесь были Сталин, Петр I и Максим Горький. Достоевский – само-собой. И еще: такого чуда нет даже на Черном море. Девчонки, послушайте вы, вывод последний сделаю: каков бы ни был дар природы, всё делают люди. В нашем курорте работает слаженный коллектив врачей, среднемедицинского персонала и технический персонал. Все ясно? Поэтому приезжайте на наш курорт» (около 65 лет, учительница).

Официально-презентативный, или «рекламный», как выразилась наша информантка, текст, своим пафосом исключающий возможные возражения, возник как реакция на магнитофон собирателя на празднике старорусских «моржей», которые каждый год седьмого ноября отмечают закрытие летнего купального сезона (открытие отмечается первого мая). «Моржихи» сначала запретили нам вести аудиозапись, но вскоре им захотелось, чтобы мы записали их песни, тут-то ради включенного магнитофона и была сделана «реклама» курорта. Конфликтная ситуация, вызванная противопоставлением в сознании информанта текста личного, или «внутреннего», который, по пословице «не выносить сор из избы», недопустимо использовать в качестве официальной информации (ведь магнитофон для не искушенных в нашей работе горожан служит знаком официального статуса), и текста официально-презентативного, который единственно и можно записывать, явилась в данном случае причиной возникновения текста. Примечательно, что остальные участницы празднества были несколько смущены как раз официальностью речи своей товарки и пытались ее прервать («Всё, всё, всё!» – «Девчонки, послушайте вы…»>).

Презентативная установка определила стилистику «рекламы»: композиция содержит элементы советского экскурсоводческого текста (достоинства – великие люди – выигрышное сравнение с другими, известными, местами…), текст насыщен клише из официально-публицистического языка («дар природы», «слаженный коллектив» и др.).

Продолжим цитирование. «Надо рекламу давать своему городу. Что мы – не патриоты? Мы – патриоты! Вот теперь я довольна! <...>» Долг патриота выполнен, приличия соблюдены. Конфликт «внутреннего» и «внешнего», породивший данный текст, нашел свою реализацию в заключительном объяснении (на риторическом уровне – вопрос-ответ) и выражении удовлетворения.

Приятельницы эмоциональной учительницы оказались мягче. Они попытались снять напряжение исполнением песни на стихи Есенина «Выткался над озером алый свет зари», потом спели романс и шуточную «срамную» песню, но гармония была окончательно восстановлена лишь после известной в Руссе песни:

Падают желтые листья С голубых тополей. Мой город родной над Полистью, Нет краше тебя и милей.

По сути, дамы проделали то же, что и наша первая собеседница, только на более подходящем для праздника и корректном «песенном» языке. Они соединили «внутренний» и «внешний» тексты, создав один презентативный специально для нас с нашим магнитофоном (сейчас мы отдыхаем: поем романсы и шутим, номы – патриоты родного города).

Курорт для Старой Руссы давно стал «инвариантом» презентируемого пространства (см.: Литягин, Тарабукина 2000, 334–347). Одно это слово побуждает большинство горожан независимо от темы и пафоса разговора переходить к официальному тексту. Курорт не обсуждается, его нельзя критиковать в беседе даже с самыми отрицательно настроенными рушанами, и говорить про него охотно начинают даже самые молчаливые.

«<Собиратель:> А где рушане обычно собираются, отдыхают?

– У нас весь народ сидит по домам, потому что всякие маньяки ходят, <...> неспокойно в городе.

<Собиратель:> А вот курорт …

– Курорт – это … вообще у нас называется «Город-курорт Старая Русса…. У нас там грязи лечебные. У нас там лечат людей, и очень хорошо лечат.

(<Собиратель:> А сами рушане лечатся на курорте?)

– Лечатся, но эти путевки очень дорогостоящие. Дорого очень, путевки очень дорогие. А так у нас приезжают люди из других городов, даже американцы. А так там есть отдыхающие, поговорите с ними, они вам все расскажут» (Мария, около 55 лет, образование среднее).

Рассказчица изначально не расположена к презентации, однако говорить иначе о курорте, пусть и недоступном самим рушанам, она просто не может. Официальные клише (например, международный статус курорта) сталкиваются с личным негативным настроем, и в результате – отсылка к другому источнику. К слову заметим, что горожане чаще всего ссылаются на иной, как правило, официальный, источник, именно тогда, когда не готовы к представительской речи («А вам моя работа что даст? Идите в газету, там редакция, в отдел кадров, они вам подскажут, какие старые рабочие… Мне этот завод так, постольку-поскольку, мне это – кусок хлеба, не больше» (вахтерша в заводской проходной, около 60 лет).

Однако и в разговоре о курорте возможна внутритекстовая рефлексия. «Люди бегут, экологически чистые места ищут, а где их найти? И курорт, по-моему, нас не спасает. Но все-таки, у нас считается, зеленый, чистый» (Вера, около 65 лет, образование среднее). Информантка не отрицает официальной информации, хотя она противоречит личному. Формула «у нас считается» противопоставляет общеизвестное личному, одновременно их объединяя: получается, что, хотя везде плохо, у нас все-таки немного получше.

Газета «Старая Русса» 1999 г., первая страница, рубрика старых фотографий, название: «Тайны уездного городка», ниже фотография «довоенного» времени: вход в курзал, грот. Под фотографией комментарий: «Сейчас в это уже трудно поверить, но воспоминания очевидцев и архивные документы свидетельствуют: некогда, благодаря заведению минеральных вод, Старая Русса считалась одним из самых лучших по благоустройству городов Европы»[72]. Комментарий емкий. В нем практически весь диапазон характерных провинциальных оппозиций: славное идеальное прошлое, трудноразличимое за проблемным настоящим, местные достопримечательности, могущие соперничать с европейскими, авторитет «архивных документов» в сравнении с современным официальным статусом.

Интересно, однако, это «трудно поверить». Кому трудно? Простым жителям? Авторитетным краеведам? Или приезжим? Для первых, естественно, важно настоящее. Для вторых – прошлое. Для третьих – действие вод, которое неизменно в своих целебных свойствах. Но именно и в первую очередь для них организованы полуобязательные экскурсии по городу, в музеи курорта и Достоевского. Именно к ним обращены путеводные наставления Полянского (см.: 1885), Каниовского (см.: 1910), Пылаева (см.: 1916), Вязинина (см.: 1994), адаптированные экскурсоводами, призванные облегчить эту «трудность». Так создается официальный, «внешний» текст, определяющий лицо города. Его адресат – неофит.

Исходя из неизбежного противопоставления «провинция v/s столица», указанный официальный текст, по-видимому, должен быть в основе конфликтным, по формуле «мы не столица, но зато…», где для столицы акцентируются негативные характеристики, которые, в свою очередь, подчеркивают позитивность провинции. Это ни в коем случае не исключает в подобном тексте отрицательных оценок провинции, навязанных как бы извне, столичным текстом.

«Существует, таким образом, определенная концентрическая центростремительная модель. С одной стороны, понятия нормы и ценности в ней тяготеют к центру, столице. С другой стороны, одновременно действует компенсаторный механизм или «провинциальная» точка зрения. Статус периферии может быть упрочен за счет: а) утверждения превосходства в целом или исключительно данной провинции; б) ориентации на «центр», адаптации или приравнивания к нему; в) снижения ценности центра» (Разумова 2000,291–299). Последний пункт может выражаться в характерном обвинении столицы в недостаточном «покровительстве» периферии, от которой она зависима в силу устоявшейся административно-государственной иерархии. Так, экскурсовод музея курорта после привычной апологии, отвечая на вопрос о проблемах курорта, раздраженно заметила, что все деньги Минздрава почему-то направляются на развитие южных курортов. Пожилые избиратели президента убеждены в том, что в Петербурге «больше зарплата», потому что это «столица». Таким образом, в официальном представительском старорусском тексте конфликтная ситуация носит внешний характер и, по-видимому, не является специфической. Старая Русса – последнее по значению звено в цепи Петербург – Новгород – Русса. Это ее приниженное положение компенсируется в устных репрезентациях теми способами, которые описаны в вышеприведенной цитате из статьи И. А.Разумовой.

Газета «Старорусская жизнь» 1911 г. Статья «В порядке вещей»: «Но совершенно недоумеваем, как школа имени Ф. М. Достоевского обошла молчанием день 28 января?

Неужели нельзя было хотя бы отслужить торжественную панихиду? Ведь это так просто: духовенство свое, не платное. Ведь ведомство церковноприходских школ унаследовало дом и деньги покойного Ф. М.Достоевского. Ведь это ведомство прикрывается именем великого писателя! Неужели такое отношение к памяти великого русского писателя в порядке вещей?»[73]. Это частная газета. Она издавалась всего один год автором культовой книжки «Старая Русса и ее курорт». Это возмущение интеллигентного человека. Текст, противоположный официальному, к которому В. П. Каниовский, как никто, причастен; текст, эксплицирующий внутренний конфликт не только синхронно, но и диахронно. Это специфический старорусский конфликт, глубоко внутренний, не затрагивающий официального текста о городе великого писателя.

Основатель музея Достоевского, почетный гражданин Руссы Г. И. Смирнов, чей портрет можно видеть в здании городской администрации, в воспоминаниях родственников и сотрудников предстает бескомпромиссным, фанатичным служителем идеи, но одновременно и инициатором одиозных конфликтов, о которых неловко упоминать. Так, он, будучи заведующим музеем, уволил с работы сотрудницу из-за внебрачной беременности: по мнению информанта, в его глазах она изменила идее. Работая в школе учителем истории, Георгий Иванович отличался ригоризмом, знал только две оценки: «два» и «пять». По свидетельству родственника, на похоронах Г. И. Смирнова его бывшая жена произнесла резкую, но верную, по мнению знавших покойного, фразу: «В жизни он был г<..„>, но для города сделал много». Г. И. Смирнов оказывается персонажем как официального позитивного текста, так и внутреннего конфликтного, негативного, частного. Характерно, что второй произносится интеллигентными, «посвященными» информантами: «Его здесь как-то третировали все время. Ну, его очень не любили здесь, власти не любили. Потом, вот когда он умер, ленинградцы приехали хоронить, а в Старой Руссе не знали, что он и умер. Тогда здесь все схватились, что вот как же так, мы теряем <„.»> (Полина, около 75 лет, образование высшее – инженер, бывший секретарь горкома КПСС). «Теряем мы», по-видимому, великолепный мотив для официального текста, героя, чрезвычайно перспективного для укрепления позитивного образа города. Не потеряли. Официальный текст, где Георгий Иванович выступает в качестве демиурга, известен простым, «непосвященным» рушанам: «Он все для города сделал, его уважали очень все. Достоевский, единственный музей Достоевского на всю Россию – в Старой Руссе», – сообщает нам пожилая малограмотная женщина. Народное знание доводит до конца пришедшую «сверху» идею, и Русса – уже не просто «великий», но «самый великий» город.

Газета «Старорусская жизнь» 1910 г. Статья «В защиту курорта, как такового, и поруганной чести». «Курорт с каждым годом падает. <...> Причины кроются в том, что курорт, сам по себе, имеет одну природу, а администрация, им управляемая, – другую»[74]. В. П.Каниовский – едва ли не единственный автор единственной интеллигентной газеты, выходившей в Руссе в 1910–1911 годах. Он хорошо знает и любит курорт, он посвятил ему хвалебную книгу. Но больные вынуждены прерывать лечение из-за невычищенных грязевых ванн, театральная труппа оставляет желать лучшего, аллеи парка не освещены, а обслуга крадет даже друг у друга. И вот в темной аллее в празднование пятнадцатилетия великой княжны Ольги Николаевны курортный сторож Тычковский грабит двух дам. Грабитель пойман, назначен суд. Однако единственная «забота администрации <...> не фигурировать на суде». Дело удалось замять, Тычковский отделался пятью месяцами. «У кого искать защиты? Как добиться хотя бы какого-либо ответа на жалобы? Лучше, конечно, бежать от такого курорта. И публика бежит, а курорт падает. Даже печать бессильна»[75]. Тем более бессильна, что брат грабителя вскорости напал на редактора газеты. С помощью дворника «мстителя» задержали, но дело опять-таки удалось замять. Интеллигентному полемисту, видящему и достоинства, и недостатки, впору задуматься о собственной безопасности в условиях, когда официально-положительный текст, к его удивлению, может провоцировать агрессию.

Газета «Искорка» издания «Союза русского народа», 1908 г. Стихотворение-пародия «Здоровый? Почти то же, что и «Пророк» Лермонтова».

С тех пор, как принесло меня Сюда, чтоб выжать с вод все соки, В глазах людей читаю я Недоуменья и упреки <…>

(И. С.Айкин)[76]

Лирический герой здесь – корыстный директор курорта. «Искорка», как и «Старорусская жизнь», критикует курорт и его администрацию, причем в гораздо более резких выражениях, чем Каниовский. Нападает «Искорка» и на больных, например: «Удивительно в парке нервный народ. Желудки их не варят, ноги не носят, на все сердятся и злословят»[77]. Столь же грубо «Искорка» высказывается о других «недостатках» городской жизни, главный из которых, по убеждению авторов газеты, – засилье инородческого и, разумеется, в первую очередь, еврейского населения. Однако, несмотря на свою критику администрации, «Искорка» оказалась несравненно более жизнеспособной, чем «Старорусская жизнь» (1907–1914). Нападает «Искорка» и на Каниовского, «ставя ему в вину его статьи о курорте, о городской жизни, его программу беспартийности, печатание газеты в губернской типографии и все прочее, употребляя при этом свои типично-специфические выражения, столь присущие именно «Искорке»[78]. Среди «прочего» мы можем добавить польское происхождение Каниовского и «лживую тенденциозность» его публикаций[79]. В 1911 г. «Старорусская жизнь» прекращает свое существование. Видимо, стилистика черносотенной газеты более пришлась ко двору, нежели заострение внимания на противоречиях между официальным и внутренним образом города.

Газета «Сезонный листок Старорусских минеральных вод» 1901 г. ходатайствует «о судебно-административной ответственности лиц, подавших повод газетной клевете»[80]. Дело в том, что в «Санкт-Петербургских ведомостях» была опубликована корреспонденция из Старой Руссы о том, что игуменье Звериного монастыря в Новгороде Антонине вместо лечебного послали «селедочный рассол с остатками сельдей, молок и икры»[81]. Автор опровержения утверждает, что имела место почтовая ошибка. Конфликт снят. «Сезонный листок», в принципе, не дает проявиться внутреннему конфликту. А недостатки, конечно, есть. И питьевой воды не хватает, и арендное хозяйство не совершенно, и железные трубы Муравьевского фонтана разложились от соли и требуют замены, и жители, вопреки всем запретам, ездят по аллеям на самокатах и велосипедах и водят в парк собак, а то и иных, более экзотических животных[82]. Но во всех этих недостатках нет драматичной безысходности – проблема внешняя (все то же недостаточное внимание столичных властей, нехватка средств, присланный «сверху» директор и т. п.) и временная, безусловно устранимая в перспективе… Подобный официальный оптимизм естественен для представительского текста. Но в специфических условиях Руссы, где официальная точка зрения оправдывается наличием «курорта мирового значения» и древностью города, она выполняет не только означенную внешнюю функцию, но и внутреннюю, компенсаторную: по формуле «что значат частные недостатки на фоне общепризнанных достоинств». Внутренний конфликт, таким образом, оказывается пресловутым «сором в избе», который каждый патриотически настроенный рушанин считает своим долгом прикрыть официальным пафосным текстом – залогом экзистенциальной значимости. В этой ситуации внутренний конфликтный текст сакрализуется и индивидуализируется. Это, как уже было сказано, имеет отношение только к специфически местному конфликту: проституция, наркомания, деградация молодежи в современной Руссе интерпретируются как универсальные явления. Альтернативными же по отношению к позитивному мифу о «богоспасаемости» и «спокойствии» оказываются частные негативные мифологемы. Например, мифологема, связанная с расположением города в низине, что способствует стечению магического и прочего зла: Русса – город колдунов, Русса – город дурных людей. Негативная топография тоже разнится в зависимости от возрастной и социальной стратификации. Например, архитектор с высшим образованием из Новгорода, волею судьбы застрявшая в Руссе, вынужденная жить в общежитии и работать маляром (городу вполне достаточно одного архитектора – главного), не говорила нам про «город Достоевского», «самый древний русский город» и «курорт мирового значения», но про город равнодушных людей с мелкими интересами. Курорт при этом она любит больше других мест в городе, потому что там можно спрятаться и побыть одной. Ее повествование о жизни в Старой Руссе, построенное на конфликте маргинального и официального, в конечном итоге определяется экзистенциальным конфликтом интеллигентного человека, с его потребностью в индивидуальной внутренней жизни, и массы, для которой главный авторитет – «у нас считается».

Естественным поэтому представляется связь отрицательных нарративов с маргинальностью ситуации, персонажа или носителя. Прежде всего здесь актуальна чужеродность. Некоренной житель видится более способным к зловредному поступку и порождению конфликтных сплетен. Вот предел подобного маргинализма: «За последнее время немало старорусских денег вывезено убогим кинетоскопом, «всемирно-известным» Кубинским доном, негром с Кубы (хотя при попытке оного негра вторично устроить концерт в общественном собрании, публика уже не клюнула и не было взято ни одного билета)»[83]. Да и более привычные, однако все-таки хоть сколько-нибудь новые для Руссы развлечения вызывают скептическую усмешку обывателя, который считает их недостаточно нравственными: «В Старой Руссе открылась новая «снеговая горка», где наши дамы и барышни развлекаются спортом катания с гор в корзинках «и так» с умышленно пикантными падениями в снег. Увлечение продолжается до поздней ночи, тем более, что и стоит-то оно дешево – пяток с носика»[84].

Как уже говорилось, газетная полемика, столь откровенно вскрывающая внутренние пороки, продолжалась в течение года. Причины ее, впрочем, были внешнего характера. Так эксплицировалась типичная для начала XX века оппозиция интеллигенции и масс. Универсальный конфликт, таким образом, спроецирован на проблематику провинциального города. Это придает ему дополнительную остроту и специфичность. Удивления, однако, достойно то, что сама эта проблематика в основе своей неизменна. Курорт по-прежнему оставляет желать лучшего. Народные увеселения неразнообразны и сомнительны «с точки зрения нравственности». Питьевая вода, мощение улиц остаются темами для критического раздела современной малоформатной газеты «Старая Русса». При этом одна из популярных рубрик этой газеты называется «Родная улица моя». Пожилые рушане рассказывают о своих любимых местах в городе, связанных с важными событиями их жизни, как восстанавливали город после войны, признаются в своей любви к нему. Позитивность этих текстов, естественно, призвана снять всякую конфликтность. Официальный текст в его положительных и отрицательных ипостасях оказывается определяющим. Он как бы размывает границы частного. Конфликты становятся все менее специфическими и интерпретируются по формуле «у нас, как у всех». В частном разговоре с инспекторами по делам несовершеннолетних на вопрос о территориальном противостоянии подростковых групп нам было сказано, что на сегодняшний момент его нет, хотя один из собеседников с увлечением припомнил, как рискованно было преодолевать расстояние от Кирпичника (кирпичного завода) к центру лет пятнадцать назад. Причину этому милиционеры видят в изменениях ценностных ориентации, когда важнее, сколько у тебя денег, чем то, в каком конце ты живешь. Все перечисленные подростковые проблемы оказались общего свойства. Можно предположить, что господство официального текста с преобладанием в нем позитивного представительского начала связано со стремлением к унификации быта по универсальным столичным шаблонам: «у нас не хуже, чем у вас». Компенсаторная функция официального текста таким образом оказывается и унифицирующей сознание. Снимая внутренние специфические конфликты, экзистенциальный драматизм, такой текст нивелирует субъекта.

В современной Старой Руссе индивидуальный быт ее граждан и унифицированный текст существуют параллельно: официальный текст оказывается одновременно той скорлупой, которая защищает личный обывательский интерес, и объединяющим город «общественным мнением», уберегающим от рефлексии («у нас считается» – формула, постоянно встречающаяся в текстах рушан). Презентативный текст о том, что составляет славу города, – для неофитов (туристов, журналистов и прочих «гостей города»). Для себя – также презентативный текст о том, почему здесь хорошо жить: «И банька близко, недалеко. И церковь недалеко, сходишь» (Ольга, около 75 лет, образование 5 классов); «Я свою Старую Руссу ни на что не променяю, потому что здесь более чистый воздух, чем даже у вас в Питере, у нас зелени много, маленький, но очень хороший» (Тамара, около 50 лет, образование среднее); «Чисто, зеленый город. Я обожаю свою Старую Руссу» (Валентина, около 70 лет, образование среднее). Чисто, зелено, тихо, близко – маркеры общепровинциального текста, имеющего компенсаторную функцию и строящегося на оппозиции провинция v/s столица (см.: Разумова 2000,291–299).

Общегородского места для прогулок давно нет: «рушане – они домоседы», какопределиласвоихземляковруководитель самодеятельности одного из заводов, бездну сил тратящая именно на объединение горожан. Дача с огородом – главное увлечение чуть ли не всех: «<Собиратель:> А теперь где гуляют? – Мы – на даче. Большинство благодаря своим дачным участкам живут. Очень хорошее подспорье» (Мария, около 45 лет, образование среднее). Одна горожанка назвала дачу в пятнадцати километрах от Руссы своим любимым местом в городе. Общественная же и культурная жизнь проходит в различных «коллективах»: «Вот у нас коллектив, который купается. Который поет прекрасный коллектив у нас. Я очень люблю туда ходить. И в группу здоровья я хожу. Я люблю коллектив» (Мария, около 70 лет, образование среднее). Коллектив самодеятельности ДК Приборостроительного завода, коллектив городского ДК (кстати, соперничающие: «здесь заводской, а у нас городской», как сказали молодые участницы самодеятельности), коллектив ДК Авиаремонтного завода, коллектив моржей, литературное общество и многие, многие другие живут своей жизнью, соперничают или помогают друг другу, ссорятся с властями, организовывают праздники для всех или только для себя. О коллективе, собирающемся в музее Достоевского, нам было сказано: «У них своя публика, очень камерная публика, которая к другим не ходит» (Лариса, около 45 лет, образование среднее). И каждый коллектив имеет свой «внутренний» и свой «внешний», презентативный текст, причем если «внутренние» тексты разные, то «внешние», при частных отличиях (например, достоинствах данной администрации или конкретных традиций) сливаются в единый городской официально-презентативный текст. Однако старый заслуженный краевед, почетный гражданин Руссы, всю жизнь положившая на то, чтобы дать наиболее реалистический портрет города, страдает из-за отсутствия заинтересованности горожан в общегородском тексте (а может быть, и общегородской жизни), что, по ее мнению, делает Руссу особенным городом.

Каждый район имеет свой «внутренний», а возможно, и «внешний» текст. Например, район, считающийся в Руссе элитным – Городок при Авиаремонтном заводе. Завод этот – единственный в городе, который процветает. Людям там регулярно и неплохо платят, недавно был сделан ремонт, благодаря которому завод приобрел типичный богатый «новорусский» облик (светящаяся реклама в американском стиле, вечнозеленая трава на газонах, дорогие растения в керамических вазах), завод выпускает книги и премирует ветеранов. В Руссе бытует мнение, что «Авиаремонтник весь город кормит». Городок осмысляет себя отдельным районом, живущим, в первую очередь, своей жизнью, а потом уже общегородской, подобно многочисленным коллективам. «Здесь своя периферия», – заметил житель Городка (вахтер Авиаремонтника, около 65 лет). И официально-презентативный текст Городка строится аналогично старорусскому: «Здесь как Нью-Йорк у нас, фонарики, очень красиво, ремонт сделали, как в Сингапуре, и у штаба всё, насаждения сделали, всё полностью» (Татьяна, около 40 лет, образование среднее), – отмечается то, чем «можно гордиться». Есть у Городка и свой герой – Тимур Фрунзе, сын прославленного полководца, летчик, погибший во время Великой Отечественной войны в боях за город, и свой памятник – «памятник Самолету», куда жители Городка возлагают цветы во время свадеб, подобный «памятнику Орлу»[85] в центре города. Чисто, зелено, тихо, близко также присутствуют:

«Мало ли что случится – у нас здесь своя церковь» (вахтерша в проходной Авиаремонтника, около 55 лет); «И тихо тут, и детский сад рядом, и Дом культуры рядом, и все, буквально, рядом. Здесь рай, ну не то что…, ну, тихий» (вахтер), только оппозиция уже – Городок/Русса.

В определенной ситуации внутренний конфликт может стать толчком для образования текста, функционально являющегося «внешним». В Городке произошла трагедия. Городок по инициативе директора Авиаремонтника охраняло охранное агентство «Водолей». На местной дискотеке «водолеи», как называют их подростки, не поладили с молодежью, через два дня на кольцевой остановке автобуса (место подростковой «тусовки») они отомстили за оскорбление зарвавшимся парням жестоким «профессиональным» избиением. В результате был убит шестнадцатилетний юноша, несколько других фатально покалечены. Агентство, конечно, лишили лицензии, кого-то арестовали, кто-то бежал… Трагедия оказалась осмыслена как трагедия Городка, а погибший мальчик превратился у подростков в местного героя-жертву.

В память о друге

Он не герой и не крутой, Он лишь обычный мальчуган, Но жизнь безжалостна порой, И на душе у близких столько ран. Шестнадцать лет – ведь он еще юнец, Но тот, кто с злостью убивает, Не знает просто наконец, Какую жизнь он выбирает. Какое право он имеет Чужой судьбой распоряжаться! И никогда он не сумеет Пред Богом оправдаться. Недавно наш юнец в футбол играл, С парнями мирно он гулял, На дискотеке танцевал И с девушками он гулял. Все говорят: «За что?» И ненавидят тех, кто это сделал, Но я могу сказать зато: Кто это все наделал, Война – охрана «Водолея»! И Городок, и школа, и друзья, За жизнь Валерки отомстим, Как общая одна семья! Ты останешься в нашем сердце навечно!

Это одно из стихотворений на стене остановки, рядом с портретом мальчика, траурными цветами и горящей лампадкой. Характерно объединяющее «И Городок, и школа, и друзья <...> Как общая одна семья». «Внутренний» конфликтный текст становится «внешним», который не только можно, но и необходимо знать другим, сам конфликт уже представляется как конфликт с «чужими», «пришлыми» («тусующиеся» на остановке четырнадцатилетние барышни сообщили нам, что «водолеи» – это приезжая мафия).

Однако негативный текст любой степени драматизма должен найти себе эквивалент в виде текста позитивного. Это условие продолжения жизни…

В апрельских номерах «Старой Руссы» 1999 г.[86] на первой странице регулярно появляются фотографии с видами города, затопленного разлившейся Полистью, под ними сообщения о подъеме воды. Председатель самоуправления затопленного района организовала доставку продуктов к домам потерпевших на лодке, любезно предоставленной обществом охотников и рыболовов. Под одной из фотографий даже шутливый комментарий, что на этот период самая модная обувь – резиновые сапоги, а самый надежный транспорт – лодка. Полисть разливается каждый год.

Библиография

АГ СПбГУ – Академическая гимназия Санкт-Петербургского государственного университета.

Вязинин И. Н-: 1994, Старая Русса в истории России, Новгород.

Каниовский В. П.: 1910, Старая Русса и ее курорт, С. – Петербург.

Литягин А. А., Тарабукина А. В.: 2000,'К вопросу о центре России (топографические представления жителей Старой Руссы) , Русская провинция: миф-текст-реальность, составители А. Ф. Белоусов и Т. В. Цивьян, Москва – С. – Петербург, 334–346.

Полянский М. И.: 1885,Историко-статистический очерк Старой Руссы и уезда, Новгород.

Пылаев В. А.: 1916, Старая Русса: Исторический очерк, Сергиев Посад.

Разумова И. А.: 2000,'Оппозиция «провинция/столица» в повествовательном фольклоре', Русская провинция: миф – текст – реальность, Москва– С. – Петербург, 291–299.

В. С. Зубарева, М. Л. Лурье (Санкт-Петербург) Весьегонские рассказы об отце Сергии Успенском как провинциальный текст

По сохранившимся в архиве епархиальным документам можно в общих чертах восстановить небогатую событиями биографию отца Сергия, священника села Федорково Весьегонского уезда Тверской губернии. Сергей Григорьевич Успенский родился 2 сентября 1867 г. в семье дьякона Никольского погоста Никольской волости Весьегонского уезда. Тринадцати лет поступил в Тверскую духовную семинарию. Имел хорошие успехи при отличном поведении, за что по окончании семинарии был причислен ко второму разряду. 6 июня 1888 г. вышло распоряжение, согласно которому «1) Священника Иоанна Предтеченского, по преклонности лет и слабости сил, уволить <...>. 2) На его место, к церкви села Федоркова, во священники определить ученика Семинарии Сергея Успенского, с выдачей ему билета на вступление в законный брак» (ГАТО,ф. 160, оп. 5,ед. хр. 2933, л. 9).[87] Через три недели, 24 июля 1888 г. Сергей Григорьевич, которому было тогда 20 лет, обвенчался с Верой Николаевной Ивановой, дочерью священника (о дальнейшей ее судьбе известно лишь то, что она скончалась не позднее 1914 г.). 6 августа 1888 г. в Тверском кафедральном соборе Успенский был «посвящен во дьякона», а 13 августа, через неделю, «рукоположен во священника» в Отрочем монастыре.

В Успенском приходе, куда был назначен о. Сергий, насчитывалось немногим более тысячи человек. Старая церковь, построенная еще в 1777 г., обветшала настолько, что грозила падением, а колокольню в 1914 г. вообще пришлось разобрать. В следующем году началось строительство новой, кирпичной Никольской церкви на реке Рене (д. Никола-Реня). Утварью и ризницей, как свидетельствует ведомость, она была бедна, «дом для священника опустился, балки, на коих лежат потолки, гнилы. Помещение во время зимы холодно» (ГАТО, ф. 160, on. 1, ед. хр. 15777, л. 87 об.).

О. Сергий был помощником благочинного, состоял членом Любегощского приютского попечительства. В разные годы был награжден набедренником, скуфьей и камилавкой. Из своего бедного прихода пастырь официально отлучался только однажды, весной 1906 г., – в Валаамский монастырь. Дата смерти точно неизвестна, но приблизительно устанавливается по косвенным сведениям: скорее всего, о. Сергия не стало в 1928-м или 1929-м году.

Документированная биография священника, как мы видим, оставляет впечатление типичности его судьбы и заурядности личности. Однако устное предание свидетельствует об обратном. Устойчивые мотивы до сих пор активно бытующих в народе рассказов об о. Сергии Успенском – прежде всего, связанные с его целительной силой и прозорливостью – позволяют говорить о традиции почитания его как местного святого. В деревнях Весьегонского района и в самом городе записано более сотни рассказов-меморатов, как от людей, только слышавших о местном замечательном батюшке, так и от знавших его лично.[88] В целом они составляют нечто вроде устного жития, или, точнее, агиографических материалов.

В первую очередь о. Сергий известен как целитель. Нам приходилось лично общаться с людьми, в детстве и отрочестве излеченными о. Сергием или его сестрой Александрой. Он лечил всех и от всего, никому не отказывал, если нужно – оставлял больного у себя жить. По рассказам, не было дня, чтобы на дворе у священника не стояло по нескольку лошадей из других деревень, даже из других областей. По выражению одной крестьянки, «лечебный был батюшка».

Могилу о. Сергия местные жители почитают до сих пор. Считается, что земля с нее обладает целебными свойствами: «Даже вот я слышала по народу, что из Весьегонска приезжали и на автобусе, брали земли оттудова. <...> Лечиться. Вот потрут там, чего болит, землей евонной. Он сказал: «Пускай люди лечатся!» Знали это все и стали ездить. Я сама ходила»[89]. Говорят даже, что земли на могиле «не хватало» и ее приходилось досыпать.

Помимо этого, о. Сергий обладал даром прозорливости. Говорили, что батюшка «все знал». На исповеди он никогда не спрашивал имени и всегда правильно называл человека, даже если видел его впервые. О. Сергий бывал строг, мог отказать в исповеди и причастии на основании того, что по дороге в церковь человек думал «о скоромном». О провидческих способностях федорковского батюшки рассказывают фабулаты, порой сильно напоминающие легенды о Христе-страннике: «Вот знает, что ты сегодня помрешь, али скажет: «Завтра!» – точно. Вот у нас. Он ехал оттудова в Ёгну. А тут старик картошку копает. Он поздоровкался. Он: «Антон Андреевич, картошечку роешь?» – «Да». – «А надо ли картошка-то тебе?» – «Дак как же, батюшка?» – «А я думаю – не надо!» Проехал, Антон на другой день захворал и помер»[90].

О своей смерти о. Сергий также знал заранее и накануне попрощался со своими близкими. «Он знает, когда помрет, всё… истопите, говорит, баню… Вот. И меня вымойте. А они говорят (он не хворал ведь, ничего): «Так, отец Сергий, ты уж сам мойся!» – «А покойников моют!» Его вымыли. Он пришел, сел там на диван и помер»[91]. По другой версии, о. Сергий, предвидя репрессии, в бане покончил с собой. Перед смертью провидец предсказал, что во время похорон его гроб уронят, что его могилу осквернят, что люди будут лечиться землей с его могилы. Действительно, в 1930-х годах гроб о. Сергия неоднократно выкапывали из земли, и все информанты объясняют это кощунство одинаково: «золото искали». Во время голода преступники якобы надеялись найти на теле священника золотой крест, но о. Сергий, предвидя это, приказал себе в гроб положить обычный – деревянный.

Вот лишь некоторые, основные темы и расхожие мотивы рассказов о священнике о. Сергии. Вокруг, очевидно, неординарной и одаренной исключительными способностями личности сложилась традиция почитания, сложился свой «фольклор» – свой корпус общих мест, повествовательных сюжетных мотивов. Более того, все собиратели, работавшие в населенных пунктах бывшего Федорковского прихода, замечали, что устные материалы к житию о. Сергия Успенского составляют своего рода фольклорную доминанту в данной культурной традиции: вокруг образа священника из Николы-Рени происходит аккумуляция нарративных мотивов, которые тем самым как бы «оттягиваются» от других персонажей, от других жанрово-сюжетных типов, исходно актуальных для местного репертуара.

Так что в известном смысле мы можем говорить о «Сергиевском тексте». Он выстраивается как вполне стандартный текст христианского почитания харизматической личности (святого, праведника, прозорливца, юродивого) с соблюдением всех основных позиций соответствующей схемы (что видно уже по приведенным выше материалам), но обладает, тем не менее, и рядом специфических черт, отличающих его от других прагматически и структурно сходных текстов.

Чтобы определить эту специфику и показать ее обусловленность фактором «культурного фона» сельской провинции, в качестве сравнительного материала мы избрали круг воспоминаний о другом приходском священнике, жившем в то же самое время, также снискавшем огромное почитание среди прихожан и знавших его людей. Речь идет об известном московском иерее отце Алексее Мечеве (1859–1923)[92], чье имя связано с такими крупными деятелями культуры и церкви, как Николай Бердяев, Павел Флоренский, Иоанн Кронштадтский, оптинский старец Анатолий и другие. Большой корпус посвященных ему мемуарных фрагментов опубликован в сборнике «Московский батюшка», изданном в 1994 г.[93]. Авторы более половины воспоминаний неизвестны, сам же сборник можно рассматривать в качестве своего рода искусственно созданного мемуарного свода – как и наше собрание записей устных рассказов об о. Сергии.

Этот сравнительный материал выбран не случайно. Слишком многие позициии совпадают, в том числе и биографические. О. Алексей Мечев также был простым приходским священником (он служил в храме Николы на Маросейке), также рано овдовел; славился прозорливостью и, в частности, предсказал день собственной кончины; был признан как целитель душ; обладал даром слезного умиления, как и о. Сергий, которого крестьяне иронически называли «слезой Никольской»; являл чудеса после смерти, в том числе и на могиле. К нему приходили со своими горестями и нуждами десятки и сотни людей (которых он, кстати, как и о. Сергий, любил угощать чаем) – одним словом, перед нами сходная ситуация почитания приходского батюшки. Однако при внимательном рассмотрении общих мотивов в рассказах об о. Алексее и об о. Сергии становятся видны принципиальнейшие различия как на уровне сюжетно-стилистического оформления, так и на уровне интерпретации. Эти расхождения мы и попытаемся продемонстрировать и прокомментировать.

1. Целительство

Подобно о. Сергию, о. Алексей исцелял недужных. Его пациентами становились, в основном, страждущие недугами душевными. Многие мемуаристы отмечают, что беседы с батюшкой, его слова, молитвы, прикосновения помогали преодолевать тяжелые критические состояния, выходить из стрессов. Павел Флоренский вспоминал: «Те, кто приходят к нему, чувствуют себя облегченными и обрадованными, несмотря на глубокое горе. Это потому, что о. Алексей таинственным актом молитвы перенес на себя их горе, а им – передал свою благодать и радость» (Дурасов 1994,2).

Есть рассказ о том, как о. Алексей вылечил девушку от тяжелой нервной болезни (она кидалась на близких, кричала, рвала одежду). Случаев лечения о. Алексеем чисто физических болезней и травм в сборнике не приводится. Зато есть свидетельство о том, как человек, получив от батюшки пощечину, почувствовал, что его будто погладили, и ему сразу стало легче.

Другую прихожанку, у которой, по ее словам, «чуть не погас теплящийся огонек жизни», о. Алексей много раз осенил крестным знамением. «На душе у меня было легко, и я первый раз за долгие годы смогла вздохнуть полной грудью. <...> А ведь последнее время… внутри моей души шла мрачная разрушительная работа. Но отец Алексей, очевидно, закрестил во мне дьявола» (Дурасов 1994, 56).

О. Сергий, как уже говорилось, прославился как целитель болезней телесных: «…И он у нас лечебный был, этот батюшка. У его вот было столько народу, эти, мало ли кто, инвалидики такие, кто чего…»[94]. О. Сергий, по рассказам, лечил головные боли, нарывы, параличи и другие заболевания.

Когда к о. Сергию приходили больные, он, по рассказам, накрывал их своим «фартуком» – то есть епитрахилью, – и по телу пациента шли мурашки: «Потом мать ходила моя. <...> Вот она взошла к ему. «Ну, ты чего, чего, Федосья пришла? <...>" – «Да вот, отец Сергий, чего-то у меня голова болит». – «Ну, иди-ко сюда, иди-ко! Наклонись-ко!» Она наклонилась, он вот ей голову вот так ухватил, вот так, фартуком покрыл. «Чувствуешь чего али нет?» – «Да как, – говорит, – мураши там заходили». <...> Подержал рукам. «Иди, матушка, с Богом! Да ты дорогой-то пойдешь, дак задремлешь – спать, а ты не присаживайся, так домой и иди, – пропадет, все пропадет! Все пропадет!»»[95].

О. Сергий, согласно описаниям, мог оставить пациента жить в своем доме, причем выполнение этого условия являлось залогом успешного лечения. «Не ходи, Павел. Все, – говорит, – пропадет твое! Больше я тебя не приму. И все же он ушел домой – его деревня напротив. Ушел все же. И все: все пропало, вся лечёба. Еще привезли – больше ничего, так он помер»[96]. Последние два примера особенно показательны – в них проскальзывает распространеннейший в повествовательном фольклоре мотив запрета (и наказания за его нарушение) – мотив, сближающий рассказы о целительской практике о. Сергия с быличками о лечении у знахаря[97].

Замечательно, что, по всеобщему мнению, священник передал «силу» своей сестре (<...>и к его сестре ходили, но та меньше знала»[98]), а она, в свою очередь, – дочери Наталье, впоследствии переехавшей жить в Весьегонск: «И потом вот эта Александра Григорьевна, сестра отца Сергия, она, наверное, дочке передала, потому что Талька тоже кой-чего знала!»[99]. В этих деталях опять же проявляется очевидное сходство с общераспространенными народными поверьями о колдовских практиках передачи магической силы. Собственно знахарем священника не называют, но многие говорят, что он «что-то знал», – формула, применяемая в крестьянской традиции именно к колдунам и знахарям («знающим»). Самая же распространенная современная интерпретация целительской способности о. Сергия – «обладал гибнозом». Один рассказчик, ссылаясь на свою мать, сообщил, что у батюшки была «книга черной магии». Характерно, что в той местности, в которой активно бытуют рассказы об о. Сергии, практически не фиксировались рассказы о местных колдунах – его современниках. Заметим также, что отец Сергий лечил и бесноватых, и порченных на свадьбе. Одним словом, в народном мнении он выступает одновременно в роли священника-экзорциста и знахаря-целителя.

2. Прозорливость

Оба священника обладали даром прозорливости. Московский батюшка не раз категорически объявлял человеку, какой шаг тот должен предпринять, во время гражданской войны отвечал на вопросы, как молиться за того или иного без вести пропавшего – за здравие или за упокой. Важно, что прозорливец не скрывал «секрета» своего дара: «Когда я получил от о. Алексея категорическое указание, что должен сделаться священником в храме при Иверской общине, я спросил, как он узнаёт волю Божию. Батюшка не удивился моему вопросу и объяснил мне, что первая мысль, приходящая в голову после молитвы – от Бога. Когда много раз у него так происходило, то он утвердился в этом и теперь, помолившись, прямо объявляет волю Божию» (Дурасов 1994,19). Сохранились слова о. Алексея: «Прозорливость!.. Да знаете ли вы, что она получается от молитвы? А откуда мне ее взять, раз мне не дают молиться?» (Струве 1989,213).

Рассказы о прозорливости о. Сергия построены в основном на ситуациях угадывания имени, помыслов, ближайшего будущего человека. «Вот свекровушка моя так и говорит: «Так, – говорит, – голова болела! <...> Да пойду я к о. Сергию!» Приходит. «Да ты чего, Катерина?» – кряду называет!»[100]. В крестьянской фольклорной традиции трюк с узнаванием имени, угадыванием личности и причины посещения обычно присутствует в рассказах о сильном колдуне или знахаре. Характерно, что и в приведенном тексте женщина приходит к священнику лечиться.

Еще рассказ: «Там четыре, пять ли, шесть ли парней, вроде шесть. Говорят: «Зайдемте к попу: узнает он или нет, что мы в Бога не веруем?» А один говорит: «Ну, что вы! Зачем смеяться над божественным человеком?» – «А, ты богомольный, а мы пойдем!» Ну вот, пришли: «Пусти нас ночевать!» А он говорит: «Нет, ребята, от вас холодно! Пускай тот молодой человек идет ночует!» Он узнал, который не хотел смеяться-то!»[101]. Мотив угадывания дурных помыслов характерен для рассказов о деревенских местночтимых прозорливцах-юродивых[102], которых, по понятным причинам, было особенно много в 1920—30-е годы XX столетия[103].

Таким образом, если в воспоминаниях об о. Алексее подчеркивается, во-первых, сила провидческого дара, во-вторых, его исключительно благая направленность и, наконец, в-третьих, – его боговдохновенная природа («прямо объявляет волю Божью»), то в рассказах об о. Сергии очевидна установка вызвать наивное удивление и восхищение самой по себе сверхъестественной способностью Никольского священника «все узнавать», выступающей как один из основных факторов его «силы». Не случайно поэтому большинство сюжетных нарративов здесь построено на мотиве разоблачения неверия. О. Сергий лишь обнаруживает свою прозорливость и уже тем самым посрамляет и приводит в трепет маловера, которому – для усиления катартического эффекта – приписываются низкие намерения. В этом плане особенно показательны два фрагмента, содержащие низкий, скатологический мотив: «Ну вот <о. Сергий> и ушел. А он шапочку-то оставил. А они хотели насрать ему, в шапочку-то. <...> А он об этом узнал. «Что же, – говорит, – вы не насрали?»[104];«Вот сейчас, – говорит, – я иду к нему <к о. Сергию>, – (и он денег просить или чего пришел, дак…) – Вот, – говорит, – он умрет, так ему на могилу-то, – говорит, – накладу». Ну, он пришел, дак ему <о. Сергий> и говорит: «Ну так чего, накладешь?»»[105].

При этом в рассказах об о. Сергии практически нет указаний на «полезность» его ясновидения, никак не оговаривается божественная природа этой способности – важна ее впечатляющая исключительность, чудесность. «Были люди – они бы сказали… Вот мы сидим с тобой – они бы сказали, когда ты помрешь и я когда помру. <...> Вот у нас был священник, здеся, на Рене – о. Сергий. Он знал все. Вот пришел ты, вот откудова хочешь – он знает и как тебя звать, и все расскажет. Он тебе бы сказал, когда ты помрешь, и все. О! Чем он обладал? Это интересно…»[106].

3. Предвиденье смерти и посмертные чудеса

О. Алексей, предвидя скорую кончину, написал надгробное слово о себе самом[107], оставил подробные указания своим духовным чадам: как себя вести и что кому надлежит делать. Таким образом о. Алексей до конца исполнял свой пастырский долг. Более того, как это принято в православной традиции, он, по рассказам, являлся чадам во сне – указывал путь, предсказывал будущее: «Недели за две до начала войны вижу во сне Батюшку. Одетый в синюю шерстяную ряску, он стремительно подходит ко мне и говорит: «Скажи всем, всем, чтобы продавали имение свое! Исполнилось время!» И стремительно вышел. Эти слова я передала всем, но никто не понял. А в день батюшкиной кончины, 22 июня 1941 г., началась Великая Отечественная война» (Дурасов 1994,94). На могилу к о. Алексею ходили за советом и всегда получали его. «Трудно было всем нам после кончины Батюшки, но он не оставил нас и помогал. Пойдешь, бывало, на его могилку и расскажешь там все свои трудности, выплачешь все свое горе. И обязательно получишь ответ. Во сне его увидишь, и он подскажет как поступить» (Дурасов 1994,93).

О. Сергий также знал день своего ухода из мира, предсказывал, что его тело выпадет из гроба при похоронах и впоследствии будет осквернено в могиле. Вот известный момент его устного завещания: «Его хотели у церкви – раньше священников у церкви хоронили. Он говорит: «Везите меня на общее кладбищо, пускай люди лечатся!» И вот землей этой, дак [лечатся]…»[108] Священник, как следует из текста, заботился в первую очередь о том, чтобы не пропала его целительная сила. А поскольку после его смерти активную целительную практику получила его сестра, жена федорковского псаломщика Александра Григорьевна Владимирская, то песок с ее могилы считается столь же целебным, как и с могилы самого о. Сергия. Разумеется, после смерти о. Сергий никому не являлся: в крестьянских верованиях приход, даже в сновидении, знакомого покойника воспринимается всегда как недобрый знак или как свидетельство мифологической нечистоты мертвеца, его «неспокойствия» на том свете.

4. Доброта

И в том и в другом случае акцентируется доброта, человечность, бескорыстие батюшки. О. Сергий «очень хороший человек был. Такой хороший был человек!». О. Алексей говорил о себе: «От природы, – говорил он, – имею я очень жалостливое сердце» (Дурасов 1994, 97).

В сергиевском тексте доброта героя проявляется в традиционых свойствах «хороших» фольклорных персонажей – простоте, бессребренничестве и гостеприимстве. По рассказам, он никому никогда не отказывал в приюте и лечении, не брал платы у бедных за совершение треб, подкармливал голодных. Подобные мотивы часто приходится слышать в крестьянских рассказах о добрых помещиках. Вот вполне типичный меморат: «Придет вот Пасху служить – ведь в Пасху яйца стосуют. <...> В дому-то все и постосуют ему. Все тут же и разделит. По маленьким. У кого маленькие – все разделит, все. Очень человек хороший. <...> «Отец Сергий, нету у нас, нечем с вам <рассчитатьсях..» – «Спасибо, спасибо, спасибо», – так. И уйдет, спасает спасибо»[109].

Человеческая отзывчивость о. Алексея предстает следствием, с одной стороны, особо развитого специфически пастырского комплекса ответственности за чад (при этом о том, что «его забота простиралась и на чисто материальную область», подчас говорится как о чем-то труднопредставимом и исключительном), с другой стороны, – фактором тонкой душевной организации, обусловившей гипертрофированную сострадательность, склонность к эмоциональной экзальтации.

5. Отношение к уходу в монастырь

Интересно, что оба священника, по рассказам, не советовали своим прихожанам идти в монастырь. Однако мотивировки при этом приводятся совершенно различные.

Для о. Алексея чрезвычайно важна была идея предпочтительности пастырского служения в миру перед монашеским уединенным подвижничеством: «В конце 10-х – начале 20-х годов Батюшка говорил, что настало время, когда все пещерники и схимники должны выйти из пещер и затворов и идти в народ» (Дурасов 1994,11). Для московского священника роль приходского батюшки представлялась подвигом более тяжелым, ответственным и востребованным в современной ему духовной ситуации, нежели затворнический уход от мира. О. Алексей рассказывал, что «на помощь народу» его благословил сам Иоанн Кронштадтский. Этот же тезис – не нужно уходить от социальной жизни в тяжелой для всех духовной ситуации – он распространял и на мирян, которых порой даже не отпускал к далеким святыням, «а заменял паломничество домашним правилом и мысленным покаянием» (Дурасов 1994,11).

О. Сергий считал монастыри прибежищем изгоняемых миром грешников (например, женщин, родивших без мужа). В рассказах о недоверии к монастырям о. Сергия актуализируется характерная для народного православия оппозиция обыденного, стихийного вероисповедания и институциализированного, «грамотного»[110].

Итак, перед нами два набора меморативных фрагментов: в одном случае устных, в другом – письменных, искусственно сведенных воедино. Автор каждого из них не владел знанием всей совокупности, воспоминаний могло бы быть больше или меньше, но в обоих случаях очевиден определенный и ограниченный арсенал идеологических интенций, риторических схем и т. д. Разумеется, ряд сопоставлений можно было бы продолжить. Но и сказанного достаточно, чтобы сделать некоторые выводы.

Если образ московского харизматического батюшки основан на модели старческого пастырского служения[111], то образ о. Сергия строится как контаминация стереотипических черт таких персонажей, как добрый барин (или добрый начальник), деревенский знахарь и местночтимый «божий человек», юродивый-прозорливец (последних, кстати, в коллективной памяти весьегонских крестьян осталось немало: Гаврилушка, Фомушка, Иринья и др.). Соответственно, Сергиевский текст опирается на связанный с этими персонажами круг устойчивых сюжетных мотивов, клишированных формул и т. д.

Мы можем наблюдать, как «новый» текст учитывает предпосланные ему идеологические программы, культурные стереотипы, нарративные модели. Их различие проявляется яснее на фоне жанрово-тематической и общепрагматической близости рассматриваемых текстов. Эти различия, в свою очередь, обусловлены несовпадением исходных социокультурных контекстов. И водораздел здесь, на наш взгляд, проходит не только по линии город – деревня. Особое значение имеет граница между столичным и провинциальным. Заметим, что среди почитателей о. Алексея – как представители интеллигенции, так и «простой народ» (что особо подчеркивается в воспоминаниях). Но эта разнослойность в большой мере нивелируется двумя факторами. Первый – фактор места: так или иначе, все соприкасавшиеся с московским батюшкой жили или подолгу пребывали в Москве, сам иерей служил в церкви на Маросейке, и особенности текста, с которым мы имеем дело, во многом обусловлены этим. Второй – фактор среды: адептами и впоследствии биографами о. Алексея были люди, вне зависимости от социального происхождения принадлежащие церковному кругу и прихрамовой среде или тесно соприкасавшиеся с ними. Почитатели о. Сергия – в основном крестьяне Весьегонского уезда, а также жители сопредельных местностей и самого Весьегонска (33 версты от Федорковской церкви), приезжавшие лечиться к авторитетному целителю. И в данном случае сыграла свою роль, как представляется, провинциальная удаленность, захолустность этого маленького города и его уезда, расположенного в «углу» Тверской губернии и резко утратившего на рубеже веков свое торгово-транспортное значение в связи со строительством новых, более удобных водных и железнодорожных путей сообщения[112]. Преувеличивать значимость этого фактора не стоит, но и игнорировать его тоже было бы несправедливо: Весьегонск, а тем более уезд, не жил, конечно же, той напряженной религиозной жизнью, полной мистической экзальтации, идеологического экстремизма, апокалиптических и мессианских ожиданий, какой жили монастырские центры и крупные города – прежде всего столицы – в первой четверти XX столетия.

В этом и видится причина того, что экстраординарные способности священника из Весьегонского уезда представлены не столько в мистических, сколько в магических категориях, а его личностные свойства (добросердечие, строгость к себе и другим и проч.) – не как духовный дар, но как душевные и «профессиональные» качества[113]. Проявления и восприятие в провинциальной простонародной среде исключительной личной «силы» приходского священника были целиком обусловлены системой свойственных данной среде культурных стереотипов, которая и сыграла роль своего рода «авантекста»[114] в формировании устного предания.

Библиография

АГ СПбГУ – Академическая гимназия Санкт-Петербургского государственного университета.

Баранова В.: 1997, 'Стереотипы восприятия местночтимых сельских святых и связанные с ними сюжетные модели устных рассказов', Университетская гимназия-97: Тезисы докладов: (VI Научно-методическая конференция: Структура и содержание обучения в специализированных школах и классах. V Университетская конференция школьников. 25–30 марта 1997 г.), С. – Петербург.

ГАТО – Государственный архив Тверской области, Тверь.

Долгушев В. Г.: 1996, 'Вятские рассказы о колдунах', Живая старина, 1996, № 1.

Дурасов Г.: 1994, Московский батюшка: Воспоминания обо. Алексее Мечеве, [Сост. Г. Дурасов], Москва.

Купцов Б. Ф.: 1997, Весьегонск: Вехи истории, Тверь.

Струве Н. А.: 1989, Отец Алексей Мечев: Воспоминания; Проповеди; Письма, Ред., примеч. и предисл. Н. А. Струве, Париж.

СУСВС – Сравнительный указатель сюжетов, Восточнослявянская сказка, Сост. Л. Г. Бараг, И. П. Березовский и др., Л., 1979.

Черепанова О. А.: 1996, Мифологические рассказы и легенды Русского Севера, Сост. и автор коммент. О. А. Черепанова, С. – Петербург.

В. С. Неклюдова (Москва) Россия и русские глазами современного провинциального священника

Летом 1999 г. старинный город Юрьевец переживал не лучшие дни. Расположенный на холмах, именуемых горами, он по праву заслужил название волжской Ялты, но это определение, положа руку на сердце, не казалось вычурным лишь немногочисленным отдыхающим да приезжим, среди которых выделялись художники со своими этюдниками. Местные жители вряд ли могли безмятежно любоваться Волгой, которая в этом месте, благодаря плотине, разлилась на семнадцать километров, и высоченной красавицей колокольней, вокруг которой с утра до позднего вечера с криком метались ласточки и стрижи. И тому были причины.

Заводы и фабрики, построенные еще до революции, в результате недавней поспешной приватизации стояли. Заборы были увешаны многочисленными объявлениями о продаже частных домов и обмене квартир. В городе в разгар жары на несколько часов веерно выключали электричество. На маленьком рынке, несмотря на смехотворные по сравнению с московскими цены, пожилые женщины кричали немногим покупателям: купите у меня! у меня! Но тут же за углом в магазине, расположенном в старом лабазе, другие горожане сахарный песок брали мешками.

Если мыслить по-государственному, то город четырех музеев и двухсот сохранившихся замечательных построек заслуживал бы более внимательного к себе отношения. Но вместо признания Юрьевца памятником русского деревянного зодчества середины XIX – начала XX веков со всеми полагающимися денежными вливаниями, он брошен на произвол судьбы. Город, без сомнения, прозябает, находя себе тайные и преступные занятия: красивый полусонный город оказался одним из перевалочных пунктов по распространению в России наркотиков.

Случайный разговор на улице привел меня в одну из действующих церквей, по местному преданию стоящей на том же месте, где когда-то служил протопоп Аввакум. В помещении храма состоялось знакомство с его настоятелем о. Ильей, восемь лет назад покинувшим Москву ради служения на ниве исконного православия. О. Илья принадлежит к новому поколению русского священства, поменявшему прежнюю, как правило гуманитарную профессию, на рясу провинциального попа. В прошлой жизни архитектор-реставратор, он превратился в строгого священника, плоть от плоти тех истовых батюшек, которые служат по церковным уставам, не делая поблажки ни себе, ни своим прихожанам. Но при этом о. Илья страстно хочет попасть в Костромскую семинарию, где есть специальные программы для подобных ему священников.

Он знает себе цену и спокойно говорит: «Для кого-то гадкий нелюдим, для кого-то вредный, а кому-то нравится – из других городов привозят детей». И продолжает: «Здесь храм благодатный. Хорошо служить уже и потому, что здесь находится величайшая святыня – мощи Симона Блаженного, и я чувствую его помощь во всем».

Интеллигентная речь, постоянные ссылки на «светского писателя Достоевского», особенно обильные цитаты из «Бесов», с одной стороны, а с другой – обличение Петра I как первого Антихриста, присутствие в речи выражений «голубая революция» и «кровавый комбайн» для характеристики современных и исторических политических перипетий – дают в целом образ жесткого человека, совпадающего в яростном неприятии мирских грехов с его далеким предшественником.

Его высказывания, касающиеся разных сторон жизни современной России, а также города Юрьевца и его обитателей, представляют несомненный интерес по причине отстраненности и «незамыленности» взгляда, присущего ему как бывшему столичному жителю и как местному исповеднику, пустившему глубокие корни в самой сердцевине типичной русской провинциальной жизни.

* * *

– Есть у Распутина, писателя нашего, способ ловли медведей: на высокую сосну вешали кусок подтухшего мяса, а дальше шла веревка с бадьей деревянной, которая мешала зверю по прямой добраться до этого мяса. Медведь забирался на ствол и начинал волей-неволей отодвигать эту бадью. И чем сильнее он ударял по бадье (а они звери злые, глуповатые и злые), тем сильнее была отдача. В конце концов бадья его сбивала, медведь падал на землю замертво и тепленьким попадал в руки охотников.

Для меня сейчас образ русского человека именно в борьбе с этой бадьей – грехами человеческими.

Русский народ уверили, что он вот-вот должен обрести необыкновенно легкую, счастливую жизнь, поэтому все, чему его поучали, воспринимается им как нудность и ненужность.

Работать надо честно? Надоело! Ты хочешь, чтобы я горбатился? А нам по телеку обещали, что мы работать не будем. А будут ходить радиоуправляемые – со спутников – комбайны. Роботы будут ишачить, а человек будет проводить жизнь в удовольствиях.

Вот это и есть своего рода наркомания. Святые старцы говорили: наркоману хоть зелье нужно, чтобы надышаться и начать куражиться, а мечтателю ничего не нужно. Он и так в кайфе пребывает. И поэтому жизнь истинная, Богом данная, становится русскому человеку ненавистной.

Но одно дело народ – наивный, иногда глупый до самоуничтожения, а другое – люди, которые виноваты в этом растлении.

Начитавшись классики, интеллигенция едет в провинцию, чтобы увидеть крестьянина, либо купца, либо народа-богоносца, а видит совершенно обратное. Нет ни того крестьянина, ни того купца, ни священника, ни тем более дворянина, перед ним советское, или совдеповское произведение, и это обескураживает. Неужели за 70 лет появилось такое странное чудовище?

А это не чудовище, это наш человек. Да, он ругается, он пьет, он не хочет жить, он не хочет работать, но таковым его воспитали. Вы скажете: да у нас везде было: мир! труд! май! любовь, комсомол и весна – накрутки коммунистические. С одной стороны, это так, но, с другой стороны, опять та же мечтательность. По телеку ему рассказывали, что мы вот-вот – и уже в коммунизме.

Сейчас, правда, у народа появился другой идеал, который ему усердно прививают. Если ты сумеешь завладеть денежным мешком, то станешь хозяином жизни. И тогда вся продукция «Проктер энд Гэмбл», все жвачки и щетки – твои.

Говорят: у нас нет идеологии. Нет, у нас есть идеология – идеология золотого тельца. Это странный, искореженный, карикатурный, но американский образ жизни. Народ почему-то решил, что мы будем жить как в Америке, но для этого не надо ни трудиться, ни вообще что-нибудь делать.

А как же так может быть? Ну, в Америке люди – это роботы, которые вечно работают, работают, вечно ищут работу, бегают, носятся. У них страх постоянный – остаться без работы. Они носятся за ней, берутся за любую, чтобы доказать кому-то, что он лучший работник, что он самый добросовестный.

Я насмотрелся на немцев, итальянцев, американцев, привозили к нам скаутов. Им два раза повторять не нужно. С нашими рабочими нужно все время пререкаться, грозить, над ними нужен постоянный надзор. Потом я увидел, как иностранцы, поглядев, как наши работают, тоже начинают работать спустя рукава.

А раньше работал наш народ не за страх, а за совесть, потому что – Бог видит, Бог накажет. Что же я буду плевать против ветра? Если я не буду в поте лица зарабатывать хлеб, неужели Господь будет привечать меня? Если я буду без почтения относится к отцу-матери, если я буду воровать, лгать, завидовать, не буду любить Господа, неужели же Господь даст мне что-либо? Ничего не будет.

Мы куда идем? Если вправо, значит к Господу. Правый путь, значит мы православные. И все в нашей жизни тогда изменится. С Господом вообще не страшно жить. Другое дело, что нас дьявол все время пугает, но это с другой стороны, с левой.

Неужели же страну, которая наркоманит, проституирует, Господь будет привечать, и она будет становиться все богаче, счастливее? Но такого же не может быть! На что же мы надеемся? Значит, надеемся не на помощь Божию?

Народ готовят к пришествию Антихриста. Его развращают страшным образом. Москва и Питер должны превратиться в Содом и Гоморру… по замыслу. Не по нашему желанию, а по замыслу иному.

Надо с самого раннего детства приучать людей, что все в этой жизни нам дается с величайшим трудом.

Кто-то убедил наш народ, что русский человек есть носитель брани, лени и винопития. Не русский, который не пьет. Не русский, который не ругается. Почему в России так много пьют? Пьют не для удовольствия, не потому что они жуиры какие-нибудь или сибариты, которые хотят размазать по нёбу какое-то вкусное дорогое марочное вино, нет, бормотуху, какой-нибудь суррогат, и чем для него страшней, тем лучше. Почему? Забыться. Он не хочет видеть этой жизни. Реальной жизни.

Русский человек полагает, что чем сильнее он напьется, тем сильнее он кому-то навредит: вот вы такие, а я вот чем вам отомщу! Нажрусь, ничего делать не буду, буду воровать. А на самом-то деле он выполняет программу (план Даллеса), которая когда-то была задумана как уничтожение народа, который изначально населял эту землю, называвшуюся Русью Святой с остатками православного благочестия. И программа эта выполняется.

В последнее время государство перестало защищать простого человека. Оно сделало его открытым для всех ветров тлетворных, и он погибает от заразы.

Все краденое. Воруют электричество невероятно, до 90 %. Вот почему в городе постоянно отключают свет.

Юрьевец, как вся страна, разделился на две неравные части. Одна гонит и продает самогон, и страшно богатеет на этом. Потом, правда, разоряется. Другая… Горят дома. Ненависть к обогатившимся подобным образом своим согражданам – невероятна. Надо сказать по справедливости, что то же самое происходит, когда кто-то начинает фермерством заниматься. И его жгут дотла. Мы бедные, и ты таким должен быть!

Некоторые живут по принципу: пока есть возможность – воруй, сколько можешь. Фабрика стоит, а с нее что-то тащат. И процесс это уже необратимый. И все это делается с каким-то озлоблением. Нет веры и желания исполнять заповеди Божьи.

Пока межвременье, пока безнаказанность – награбившие строят до посинения и не понимают, что обнищавший вконец народ возьмется за топоры, за вилы, начнет пускать красного петуха и опять начнет раскулачивать.

Я вижу по лицам, по суждениям, по разговорам с моими прихожанками, которые горько плачут о своих детях, сыновьях – идет страшная деградация. Страшная. Сейчас даже те, которые в свое время умеренно пили, пьют по-черному.

Они напиваются до озверения. А потом, если и вызывают милицию, то она неохотно едет. Потому что женщины вызывают милиционеров лишь для того, чтобы пристращать своих мужиков, так как тут же начинаются моления: не забирайте, от дела не отрывайте, не составляйте протокола…

И все же страшней для меня как для священника – это то, что здесь много самоубийц. Вешаются многие, начиная от совсем молоденьких и кончая старцами. Невозможно, чтобы что-то утаилось. Слишком маленький город. Все друг другу родственники: тети, дяди, сестры, девери и невестки.

Мужчины больше вешаются, а женщины пьют уксус. И Волга, как говорится, свой урожай собирает каждый год. Здесь трудно определить: утонул ли человек или утопился.

Для народа это стало настолько привычным, что он не удивляется этому. Висельников тут же несут в церковь, и когда им говоришь: самоубийц не отпевают, они ищут батюшку, который за деньги это сделает, либо едут за разрешением к владыке.

И если это происходит, то нивелируется понятие между разными людьми. Один человек жил достойно, терпел до конца. По слову Христову: претерпевшему до конца – спасение. Другой же – богохульник и кощунник. Как правило, именно такие кончают с собой.

Когда немного покопаешься в предках, то обязательно кто-нибудь из них – отец, мать, дед – рушил церкви или плясал на иконах. Либо другая крайность – занимался колдовством и чародейством, что здесь тоже очень развито.

В Юрьевце искони не было бытового колдовства. Православие боролось с этим явлением, и оно уходило вглубь, спасаясь от чужого взгляда. Расцвет его начался после затопления сел и деревень. Оттуда поднялось что-то черное и дремучее, и старообрядцы, колдуны, чародеи и какие-то сектанты – все это хлынуло в Юрьевец и осело в нем.

У местных бабушек существуют заговоры, наговоры, гадание на кишках, на воске. Каждая вторая говорит: разве можно с ней дело иметь? Она, батюшка, колдунья. И когда этот народ стал уходить из моей церкви, я вздохнул с облегчением.

Затопление было в год смерти Сталина. Старожилы все помнят «хорошую Волгу», как они говорят, малую Волгу, здоровую русскую реку, которая была полна рыбой. Изобилие рыбы было, самой хорошей, самой прекрасной. Местные икру ели ложками, не нужно было в Астрахань ехать. А потом все это прекратилось. Сейчас это не река, а огромное вонючее зеленое море, в котором рыба стала дохнуть от солитера.

Юрьевец был необыкновенно красив. Купцы на повороте, когда Волга еще нормальной была, бросали якоря с пароходов или барж, выходили, ставили столы, самовары и несколько часов любовались городом. Наш народ любил красоту, он созерцатель по природе.

Но и это в последние годы выродилось. Особенно это заметно по нашим кладбищам. Почему? Потому что в душе нет созидательного духа. И дома, построенные с десяток лет тому назад, и то, что было создано безбожно за последние 70 лет, все это рушится.

Явный пример того, как то, что делается с матом, с руганью, в злобе, в пьянстве, по принципу «тяп-ляп, и так сойдет», не стоит на земле.

Народ сейчас сбит. В головах никакого порядка – это называется емким русским словом: разврат. Все разворочено в нем. Нет ни целомудрия, ни мыслей, ни последовательности. Поговорить невозможно. У них ничто не связывается – в огороде бузина, а в Киеве дядька. Но это еще лучший вариант, а худший вариант – молчи, пока тебя не пришибли. Надоели вы мне, достали вы меня со своим Ельциным.

Я ехал в автобусе и слышу, дяденька кого-то увещевает, ссылаясь, что так было при царе. Я начинаю ему говорить, как было прежде. А он: «А вы кто такой? А хто ты такой?» Я говорю: «Я священник». А он мне: «У-у, гады, вас всех надо… Вы за Ельцина этого, вы, попы – гады». Реакция какая-то странная. Я ему про историю, а он …чистая злоба: «Всех бы вас! Жалко, что тогда вас всех не перестреляли. Вы этого Ельцина поставили. Ваш там ручкается с ним». Ваш – это имеется в виду Патриарх. Бе-да! Бе-д-а-а! Как дальше продолжать разговор? В автобусе сразу недобрые взгляды.

– Вы живете как! Вы – миллионеры!

– Ну зайдите ко мне домой. У вас есть дом? – Да.

– А у меня нет. Я живу в доме от другого прихода.

Они успели хоть как-то приладиться к коммунистам, и хотя понимают, что все это дурь и блажь, но земля-то независимо рожает, коммунист ты или оппортунист, демократ или элдэпээровец. Ему все равно рано вставать – в четыре, пять часов утра – и идти к своей коровке.

Что они там выдумывают? Для них Москва стала вместилищем того, чего они не понимают, и того, что несет им явную или подспудную угрозу.

Чего они там думают? Чем они там думают? И когда кто-то из них приезжает в Москву и видит эту жирную, в буквальном смысле жирную Москву, в которой работают и деньги платят, и пенсии, а они здесь, как рыба об лед бьются и… ничего.

Кто в этом виноват? Проще всего сказать о Москве. Поэтому и отношение к москвичам, как в армии. И обо мне особенно в первое время говорили не иначе как о подпольном миллионере. И вообще, зачем сюда приехал, сопля московская? Я еще цензурно выражаюсь.

Но, с другой стороны, есть люди бескорыстные, которые сохранили среди этого пьянства, среди этой пакости душевную чистоту. И желание жить по-божески. Если бы этого не было, Господь нас давно бы испепелил.

Есть молитвенники и праведники. Кто бы поддерживал храм, если бы не они? Бабушка получает мизерную пенсию, но, как правило, вокруг нее три-четыре семейства, и все сразу к ней бегут. Денег живых как таковых – нету! И она, бедная, бьется как рыба об лед. И из этого надо еще копейку взять и принести в церковь.

А если все попрано? Вот до сих пор они все шли к коммунизму, а теперь их предали. И кто же во главе государства? Предатель. И что же мы – на предателя будем работать? Я цензурно его называю, а они, как правило, нецензурно. Нас предали. И мы продажному и марионеточному правительству будем всячески вредить.

А как они вредят? Ельцину они никак навредить не могут. Ну, значит, напиться и бить ближнего в злобе и неистовости.

Пойти разграбить колхозный склад. Снять мотор с трактора – вот тебе, Ельцин! Ну разве они это Ельцину делают? Это абсурд какой-то.

Или напьется и ворует у тети Клавы последние запасы, на зиму сделанные. Разве он Ельцину отомстил? Он до Ельцина добраться не может, а злоба, которую он запустил себе в сердце, бесовская злоба, она изливается на ближних его. Кому они проламывают черепа? Кого они с топором гоняют? Жен, детей и тещ.

Я вижу две руки, которые загоняют человека в ад: безбожная демократия и, с другой стороны, безбожный тоталитаризм. Все, к чему шла Россия – самодержавие, православие – у нас оплевывается и всячески высмеивается.

Злодей бескультурный, он от себя отталкивает. Культурный – он обольщает. Московская пресса не просто обманывает, она еще и соблазняет. Нет ничего отвратительней лжи, которая более всего походит на правду. Если это слишком ложь, ее видно. Мошенник всегда «печется о нашем благополучии», если он нам всучивает какую-нибудь дрянь.

Они смотрят телевизор страшный и не находят удовлетворения. Если так пагубно ведет себя телевидение и если его с таким остервенением защищают, значит это телевидение враждебно русскому народу. Оно заботится только об одном: чтобы этот народ спился, развратился и самоуничтожился. С таким телевидением надо бороться не на жизнь, а на смерть. А если ты не можешь этого сделать впрямую – бойкотируй его. Единственное, что может православный сделать в настоящее время – не смотреть телевизор.

Я думаю, что ничего бы страшного не случилось, если бы телебашня завалилась, народ только оздоровится.

У них корова орет, а они сидят и смотрят сериалы. Происходит страшное зомбирование. У ней дочь будет умирать, а она будет сопереживать Родригесу. Одичание душевное. Они становятся абсолютно бесчувственными к горю и нуждам близких – это становится неинтересным. А вся их суть там: кто с кем поженился, кто кого застрелил, отравил.

Они живут этими пустыми интригами, как настоящей жизнью, а на настоящую жизнь эмоций уже не хватает. Они приходят опустошенные. У человека одна душа, одно сердце. Если весь твой эмоциональный запас был отдан искусственному чувству, телевизионному, то не останется чувств, обращенных на твоих близких. Если ты выплакал слезы по придуманной жизни, то…

Если бы не тяжесть жизни – огороды, отсутствие теплой воды – именно это их и отвлекает и спасает. Они этим спасаются и от другого: они становятся независимыми от государства. Независимыми от цен.

Россия сейчас не может жить по-другому, но не будет православия – не будет ничего. Мы говорим: народ-богоносец, значит он носил Бога, он и жил с Богом, он и боялся огорчить чем-нибудь Бога. Он спотыкался, но вставал и шел дальше.

Наши мужички сейчас не хотят что-либо делать. И как же он, неработающий, может быть поставлен во главу семьи, быть хозяином.

Политика государства была направлена на то, чтобы женщину вырвать из семьи, чтобы она не была берегиней домашнего очага, а чтобы постоянно была на каком-нибудь отхожем промысле.

Вот вы говорите: хожу по городу, никого нет. Кто же будет ходить по городу? Чего же шататься! Вот если ярмарка или праздник, тогда выходили всем народом.

Если он не будет заготавливать дров, с ведрами не ходить на колодец – вот сейчас у нас засуха, а воды-то нет… вот наши бедные бабушки, тетушки и даже спившиеся мужья – все равно таскают. Не польешь – не будет ничего – ни огурцов, ни помидоров – ничего! Если бы они какое-то время попытались жить без водки, только занимаясь землей, они во многом были бы независимы от всех перипетий и катаклизмов, которые существуют в нашем государстве. Если бы вы могли пожить здесь подольше, то увидели бы: если мужик только не пьет, но работает, имеет коровку, козу, они живут неплохо.

Провинция живет глубокими традициями. Это колея, это навык. Переиначивать что-то резко как-то не принято, это не традиционно. Все идет поступательно. Все идет подобно тому, как сажается зерно.

В Москве, как мне видится, интеллигенция во многом в долгу перед народом, потому что растлителем народа была именно она.

Я думаю, что в России еще много праведников.

Если в Юрьевце будет один или два праведника, то будет жить и Юрьевец, несмотря на то, что существует пьянство, разврат, предательство начальства и полнейшее забвение того, что у нас называется духовной культурой, которая сосредоточена лишь в церкви и которая нас учит, как питаться Духом Святым. Другой культуры духовной просто не существует.

Я в деревнях встречал людей с детскими, чистыми душами. Они в церковь никогда не ходили, но они спасались трудом, тяжелым трудом, тяжелой жизнью. Мы говорим о том, что уменьшается народонаселение. И правильно. Если человек живет грешно, Господь просто его род прекращает.

Слушаю Зюганова, это же неглупый человек, государственник! Но он не может понять, что пока он носится с этим чучелом, с этой воблой, пока он знаменует себя магическими знаками, пока он оправдывает все то, что делали коммунисты в безбожном порыве, Господь его поддерживать не будет. И это все рухнет.

О Ельцине глас народа: «Пьянь! Всю Россию пропил! Клешневатый сидит, дубовые мозги. Слова сказать не может».

О Примакове и Лужкове: «Их не допустят, не угодны они». В первую очередь Западу и нам, извращенным, нужны такие правители, на которых мы вечно можем тыкать пальцем, плевать, не уважать и в то же время сбросить бремя грехов на них – это они виноваты. Не я, а они. Вечно клясть правительство – это самая удобная позиция.

А по программе, которую для нас придумали, марионеточный компрадорский режим зиждется на том, что над нашим народом должен быть поставлен ненавистный и в то же время полностью зависящий от Запада человек. Этот правитель должен бояться своего народа.

Если бы Бог дал нам пророссийского правителя, который знал бы, что полезно для России в первую очередь в духовном отношении! Потому что если заниматься в России чем-то серьезным, то надо приложить массу душевных и физических усилий.

Воспоминания Александры Авксентьевны Крыжановской (6/V 1903, Одесса – 13/III 1984, Москва) Предисловие и публикация Т. В. Цивьян (Москва)

От публикатора

Когда-нибудь и наши письма и дневники будут иметь такую же незабываемую свежесть и жизненность, как все живое.

Из дневников М. А. Кузмина

Александра Авксентьевна Крыжановская родом из Одессы: туда приехал из Швейцарии ее дед, получивший в Одессе известность как художник, и там ее мать преподавала в гимназии французский язык. По стопам матери пошла и Ал. Авкс, язык она выучила в семье и в гимназии, а высшее образование получила только в 1958 г., будучи известной преподавательницей с более чем тридцатилетним стажем (и с таким же «стажем» жизни в Москве). Она окончила «основное отделение Государственных центральных курсов заочного обучения иностранным языкам «ИН-ЯЗ»»: для работы в школе[115] потребовался диплом.

Ал. Авкс. давала мне (частные) уроки французского в течение шести лет. За это время мы очень сблизились, почти сроднились – и с ней, и с ее мужем, Александром Абелевичем Нусенбаумом, который заслуживал бы отдельных воспоминаний. По складу своему Ал. Аб. был «книжный» человек, энциклопедист, знаток многих языков, современных и древних, и в высшей степени скромный и «непубличный»[116]. Это была в своем роде удивительная пара – по преданности друг другу (Филемон и Бавкида) и по совершенной противоположности во всем. Его мягкость и благожелательное терпение контрастировали с бурностью и экспромтностью Ал. Авкс. Но систему обучения они разрабатывали вместе, прилагая усилия к тому, чтобы уроки были не только полезными, но и увлекательными. На примере их дуэта легко было бы объяснить, что такое дополнительное распределение.

Поженились они незадолго до нашего знакомства, у каждого были пережиты большие несчастья, но они нашли друг друга, прилепились друг к другу и прожили вместе счастливые четверть века. Когда Ал. Аб. умер, было страшно, как переживет это Ал. Авкс. Она пережила благодаря своему открытому к друзьям сердцу, благодаря своей «жизненной материи» и духовным и душевным запасам. О том, что для нее значил Ал. Аб. и о расставании с ним свидетельствуют два отрывка из воспоминаний, проза и стихи:

«Жизнь каждого человека интересна по-своему. У меня после большого горя (смерть сына, потом первого мужа, потом отца, матери и моего племянника) наступили светлые минуты с Александром Абелевичем. Все было радужно…» – и все кончилось. Осталось стихотворение:

Александру Абелевичу

Сашенька! Без тебя я скорблю, Я тебя очень нежно люблю! Ты сегодня пошел бы со мной, Но к несчастью, сейчас ты не мой. Да и я не твоя, а земная. Я живу средь людей здесь, болтая, А душа, без тебя погибая, Ждет с тобой поскорее свиданья.

17/VI-1971

Ал. Авкс. рассказывала мне много о своей жизни. Рассказывала отрывками и бросками («У меня – мои воспоминания – отрывками»). За год до смерти она передала мне тетрадь, в которую вошли, кроме ее собственных воспоминаний и стихов, переписанные, понравившиеся ей стихи и рассказы, пересказы радиопередач и статей из научно-популярных журналов и т. п.[117] Это общая тетрадь (фабрики «Восход») в клеточку, в зеленой клеенчатой обложке с надписью Тане. На обороте обложки наклеены две ее «паспортные фотографии»: в молодости и в старости. Четким изящным почерком без помарок заполнены 170 страниц. В конце подробное оглавление на трех страницах.

Основная часть «Воспоминаний» Ал. Авкс. посвящена ее детству в Одессе[118]. Содержание в соответствии с темпераментом и неукротимо-своенравным характером автора: что хочу, то и пишу. В результате биографические сведения оказались очень неполными: ни имени деда, ни дат, ни картин. Отца звали Авксентий Владимирович, он был польского происхождения, но осталось неизвестным, почему он оказался в Одессе, кто был по профессии. Старший брат Ал. Авкс. Владимир Авксентьевич эмигрировал очень рано, жил в Калифорнии с женой-француженкой, преподавал в университете (каком, что?), и по их саду летали колибри – это уже из устных рассказов. Сейчас фактография, к сожалению, уже невосстановима. И, тем не менее, даже при этой, мягко говоря, недостаточной, документальности ценность «Воспоминаний» кажется мне неоспоримой. Это – свидетельство об Одессе изнутри, когда более или менее известные и даже общие вещи оживают, наполняясь звуком и цветом.

На Пермской конференции о провинции в рамках «гео-этнической панорамы» (2000 г.) был сделан своего рода поворот от противопоставления двух семиотических единиц (метафорической – глухой или пасторальной – провинции и столицы), к полицентризму, к изучению разных локусов, обладающих своим неповторимым лицом и потому значимых и значительных. Конечно, назвать Одессу провинцией невозможно: это Город. Городом, Поли, называют греки Константинополь (как и Roma был urbs, не только для его жителей, но и для мира), и отказ от собственного имени парадоксально подчеркивает его единственность. Ал. Авкс. постоянно называет Одессу наш город. Город-порт, со всеми особенностями этого «амплуа» – от моря, до пестроты и многослойности, встречи народов, культур, социальных слоев.

На Круглом столе во время той же Пермской конференции я несколько раз говорила о том, как место «давит» на человека. Н. М. Каухчишвили так же настойчиво возражала мне, подчеркивая, что главное все-таки человек, и он формирует место[119]. Обе эти мысли примиряются идеей об архетипическом слиянии человека и места, когда человек осознает себя как место или не может разъединить себя и место.

«Воспоминания» Ал. Авкс. подтверждают оба положения: город пропущен через человека, и вполне известное приобретает совершенно другой, глубоко индивидуальный облик, составляясь из взаимных отражений – пространства в человеке и человека в пространстве. Хочу обратить внимание читателя на то, что автор воспринимает жизненные впечатления прежде всего через зрение (цвет, свет – внучка художника!), затем через вкус (и это тоже художественное восприятие, Ал. Авкс. никак не был свойствен гедонизм, напротив, жизнь ее была аскетична во всем) и далее через слух.

Последнее, о чем необходимо сказать, – язык и стиль «Воспоминаний». При несомненной литературной одаренности, склонности автора к литературному творчеству (занятия в московской литературной студии), стиль может показаться неуклюжим, язык выглядит и неправильным, и странным, а стихотворения – явно принадлежащими наивной поэзии[120]. Это, как будто, объяснимо. К сожалению, я не знаю, какой язык у Ал. Авкс. был первым, на каком языке говорили в семье. Но думала она по-французски и, когда писала, не замечая этого, переводила с французского на русский. Поэтому в ее произведении есть отпечаток французского стиля, именно стиля, а не только французского грамматического строя[121]: четкость, выверенный лаконизм, почти сухость. Все это «не ложится» на матрицу русского языка. Однако если это понять, то шероховатости оборачиваются своеобразием, «индивидуальной художественностью» (и, как это ни покажется странным, иногда проступает добычинский стиль)[122].

Воспоминания А. А. Крыжановской даны не полностью, но порядок фрагментов – авторский, за исключением двух стихотворений, взятых из середины и помещенных одно в начало, другое в заключение.

Мои воспоминания. Лес

Одесса

Одесса, черноморская Одесса, Синеющее море, светло-голубые небеса… Как далеко тебе до гущи леса, Где раздаются птичьи голоса! Но все же море мне родной Одессы Мне ближе, чем лесные чудеса, Немые рыбы, плавающие с плеском, И их нераздающиеся голоса.

Башкирия. Война. Годы эвакуации. Нас привезли в большое село Воскресенск. Оттуда до Уфы близко, и до Ишимбая, и до Стерлитамака. Была осень 1941 года. Было дождливо, холодно. Хозяева села встретили нас угрюмо. Нас расселили по избам. Потом колхозники начали привыкать к нам и стали с нами приветливыми. Мы им помогали вести хозяйство, когда они уходили в колхоз. В частности, наша хозяйка Марина очень привязалась ко мне, и мы вместе ходили в ее свободное время в лес и за верст 10–15 – за черемухой. Наша черемуха не похожа на башкирскую. Та – как небольшая черноватая вишня. Она терпкая, но очень приятная на вкус. Из нее пекли лепешки, предварительно ее сушили, толкли. Мы ели еще жмых (лошадиное кушанье) и были этим довольны. Кроме того, нам, эвакуированным, выдавали хлеб и еще кое-какие продукты, так что мы были не очень голодными.

Маринина изба стояла на берегу речки Тор, которая впадает (после Верхотора) в Белую. Тут же от берега шла первая гора высотою в 20-ти этажный дом, называвшаяся «венец». Она была пологая. Взбираться по ней было нетрудно. Чтобы взобраться и спуститься с нее, нужно было пройти не более У километра. За первым «венцом» шел второй, потом третий (такие же горы, как и первая). А за третьим венцом начинался дремучий, темный, бархатный лес. Чтобы по нему ходить, нужно было брать палку и расчищать путь от паутины, которая сплошной стеной тянулась между деревьями. В этот лес мы ходили специально за малиной «после медведя». Объясню сейчас, почему «после медведя». Дело в том, что медведь любит все сладкое и, в частности, малину. Там она очень высокая, кусты доходят до 1 У метров, примерно. Медведь подходит к малиннику, гнет кусты (ягоды обыкновенно больше находятся сверху) и начинает их сгребать лапами. Он меньше съест, а больше испортит кустов. После него свежие ягоды видны повсюду, и наклоненные ветки удобны для того, чтобы эту малину срывать. Она «отобрана» медведем. Она – самая отборная, лучшая в лесу.

Но в такой лес ходить в одиночку опасно – можно встретиться с медведем. Поэтому мы ходили по 8—10 человек и, главное, пели песни. Когда поют, медведь никогда не подойдет – боится. Нам, конечно, было страшновато, мы оглядывались по сторонам, а потом, набрав полные корзиночки, убегали обратно. В селе нас «страшили», говорили, что медведям могут надоесть наши походы и что они могут не на шутку разозлиться, и тогда нашим головам капут. Но люди там обладали особой смелостью, и мы от них ею заражались.

Был в селе старик Маврин. Мы из любопытства зашли как-то к нему. Он нас угостил медом. У него была небольшая пасека. И потом он нам дал ломтики печеной тыквы, что нам показалось вкуснее самого вкусного. Так вот, у этого Маврина в первой половине избы на полу лежала медвежья шкура, вместо ковра. На сундуке также была медвежья шкура. Это были его охотничьи трофеи.

Мужчин почти не было в селе, ушли на войну. Оставались старики, и эти старики были поддержкой села.

Маврин нам рассказал, как он ходит на медведя. Оказывается, не с ружьем, а с маленьким острым ножичком. Он, рискуя жизнью, как и все тамошние охотники, подпускает медведя, чтобы тот его обнял. И тут своим ножичком попадает медведю прямо в сердце, и тот валится на землю возле охотника.

Медведей в том краю было много. Жир их и мясо жители села находили вкусными. И не было удивительным, что охотились и убивали. Нам дали как-то попробовать медвежье мясо. Нам оно не понравилось. О медведях колхозники говорили как-то равнодушно, без злобы.

Что же касается волков, которые выли в длинные осенние ночи, так их просто все ненавидели и, конечно, боялись. Мне пришлось с Мариной пойти как-то на хутор Качкарь, к ее родным, по случаю какого-то праздника. Мы немного задержались там, а в избе в Воскресенске оставалась только моя старенькая мама. Я очень хотела вернуться, но не было возможности: волчий концерт, даже в сумерки, был страшен. Пришлось остаться ночевать на Качкаре и только часов в 9 утра двинуться обратно, так как «милые» волки и ранним утром имеют привычку прогуляться быстро по деревенским улицам, а потом их уносит, как ветер.

Как-то в туманный зимний вечер я возвращалась в избу. Рядом со мной, т. е. мне навстречу, прошел теленок, как мне показалось. Я пришла и сказала Марине, что видела теленка. Она испуганно мне сказала: «Какие вы бестолковые, московские! – Какой там теленок в такой поздний час!» – и замолчала. А утром мы узнали, что волк зарезал овцу у Анюты, соседки. Оказывается, он был так «занят», что не бросился на меня. Это, по-моему, неправдоподобно, но там рассказывали, что если у этого зверя есть намеченная цель (очевидно, он знал, что там овцы), то он бежит туда, как слепой, ничего не замечая вокруг.

Как-то я шла в Мелеуз, большое, очень большое село, на базар. До Мелеуза от Воскресенска 25 километров. Я шла летом, в лаптях, очень удобных, так как в них настелены были большие прохладные листья. Я шла одна. Я несла два небольших ведерка картошки, которую сама посадила. На такие 2 ведерка можно было выменять 2 стакана пшена (в наш паек крупа не входила). С моей мамой оставалась Анюта и ее дети. Их у нее было шестеро, причем старший, Саша, руководил семьей и работал по хозяйству за отца, ушедшего на фронт. Маленькие дети их бегали по Марининой избе, и я была спокойна за свою маму.

Но мне в тот раз не пришлось дойти до Мелеуза. Я шла по степи. Вдали виднелось стадо овец. Я удивилась, подумав, откуда овцы в степи, так далеко от села. Мне навстречу ехала телега, запряженная слабенькой лошадкой. Человек (это оказался дед Михайло, отец Анюты) властно мне крикнул: «Садись сюда, едем домой!». Я сначала ничего не поняла. Оказалось, что в степи была стая беркутов, неизвестно зачем спустившаяся на землю. Человек проехал мимо них, с телегой была лошадь, которую птицы боялись. Поэтому беркуты их не тронули. А я одна, встретившись с ними, могла бы оказаться их жертвой, они бы меня заклевали.

Небо там в морозы бывает бело-розовым. Снежинки сверкают, как бриллианты. Воздух зимой чист, как кристалл.

Мы прожили там до 42-го года. Потом вернулись зимой домой в Москву.

Вспомнились мне еще колхозные быки. Вот звери! Ужас! Когда пастухи водили их с пастбища, то громко кричали на улице: «Быки идут!» – все, как от бомбежки, прятались по избам. Один бык как-то своротил угол избы, и этот угол отлетел, как фарфоровый. А однажды два быка залетели в открытую дверь колхозного сарая, и пришлось его разобрать, чтобы их освободить. Причем пастухи были с оружием, на всякий случай. Быки чуть не убили друг друга. Я слышала, как Саша, Анютин, рассказывал, как он с другими мальчиками сидел на крыше одной избы и видел, как пастухи потянули за кольца (проткнутые в ноздрях быков) и за цепь, и быки послушно пошли в свой загон. Среди пастухов был один мальчик лет 14-ти и его мать. Они бесстрашно водили быков, и быки их не трогали, привыкнув к ним. В селе было три быка.

А вот, что самое страшное и неприятное было – доставать из проруби воду зимой. Но колхозные женщины полоскали там белье, несмотря на сильный мороз. Колодца у нашей Марины, да и у ее соседей, не было. Это неприятное воспоминание. Приятным воспоминанием осталось хорошее отношение к нам жителей Воскресенска.

Однажды, переходя маленькую речку, я застряла в ней. Доска, по которой ходили через речку, свалилась в сторону. Ноги мои замерзли. Я заболела. Там был эвакуированный эстонский старый доктор Стриж, который вернул меня к жизни. Меня остригли. Это было, очевидно, что-то вроде тифа. За мной и за моей слабенькой мамой ухаживала Марина, отпросившись из колхоза. Она поила нас чаем, давала нам суп. Я никогда этого не забуду. И очень жалею, что потеряла с ней связь. Знаю, что ее муж погиб на фронте. Это было еще при нас, когда она получила извещение.

И осталась она одна-одинешенька, у берегов бурливой речушки, возле трех венцов и дремучего бархатного леса. Жива ли она, эта хорошая женщина? Я писала ей. Ответа не было. Я ее всегда вспоминаю и буду вспоминать. И также медведей, волков, беркутов, быков и нежные снежинки в морозном воздухе и розовое небо.

…Первое мое впечатление о мире – в 3 года, примерно, когда отец водил меня в близлежащий парк <...> А затем, в 4–5 лет моих, приезжал часто к нам Иван Владимирович, художник, дедушкин ученик (о нем расскажу потом) <...> чтобы позаниматься со мной немного рисованием. В моей памяти ярко сохранилось его негодование, когда я однажды, примерно в 6 лет, была застигнута им врасплох, когда я из какой-то открытки копировала гусей в пруде. Он тогда очень рассердился, кричал и сказал, что раз и навсегда запрещает мне «копировать». Я должна была рисовать «свое», будь то даже еще слабым. Он был уверен, что я пойду вслед за дедушкой и стану художником. Но это впоследствии отошло, также как моя музыкальная «карьера». Я больше всего любила читать, сочинять какие-то сказки, стишки, куплеты.

Пропущу разные эпизоды в моей жизни, вернее, пока перескакиваю, чтобы не забыть. В 30-е годы я стала членом литературного кружка при «Смене». Этот журнал был организован при газете «Комсомольская правда». Там были – Долматовский, Алигер, Яшин и другие. Потом наши дороги разошлись. Они меня не помнят. Я бы их не узнала. А Яшин уже умер. Он был для меня приятнее всех. Работал он помощником кочегара и был скромен и талантлив. Остальные стерлись из памяти. В кружке было человек 15. Занятия с нами вели: Вера Инбер, Михаил Голодный, Ставский, Дукор и другие. Как-то на вечере в каком-то клубе мне пришлось прочесть мой собственный рассказ. Там был в публике Новиков-Прибой, уже старенький. Потом он выступил, и каково было мое удивление и какой-то ужас, когда он сказал, что из меня может получиться неплохой прозаик. (Слава Богу, он стихов моих не слышал). Я была уверена, придя в себя, что он сказал это из вежливости.

В общем, имея твердую мысль – преподавать иностранный язык, как это делали моя мать и старшая сестра, я была крайне удивлена, когда меня вызвали куда-то, не помню, и предложили мне без экзаменов начать заниматься в литературном институте. Я, конечно, несерьезно отнеслась к этому, но пошла из любопытства. Там были Безыменский, Инбер и еще какие-то, незнакомые мне люди. Мне задали вопрос, на ком я учусь и что меня в литературе интересует. Я откровенно ответила, что больше всего люблю Корнеля, Расина, Мольера, Вольтера. <...> Меня отпустили и больше не вызывали. Очевидно, мои ответы не удовлетворили их. В это же время дома почти восставали против моего вступления в литературу. Без таланта нечего было туда соваться, и к тому же моя скромная учительская деятельность удовлетворяла меня в жизни. Образование мое очень скромное, но родители мои, образованные люди, старались сделать многое, чтобы помочь мне в жизни познать вкус высшего, прекрасного. Мое образование – 6 классов гимназии и только в зрелом возрасте – высшее образование.

Продолжу описанием самого маленького моего возраста (около года). Я ничего об этом не помню, но мама рассказала мне вот что: это случилось днем, когда мама пришла с работы и вышла со мной погулять. Дома осталась Анюта, наша домашняя работница, вернее, член семьи, прожившая у нас 16 лет. Она была старше мамы на 10 лет. Мы все ее любили, как родную. Потом она (она была упряма и во время голода захотела пойти в какие-то деревни, что-то выменять на продукты) ушла, не прислушиваясь к мольбам моих родителей, и – умерла где-то, очевидно, от тифа. Разыскать ее не смогли.

В тот день, о котором я хочу рассказать, мама со мной, маленьким ребенком на руках, вышла со двора и направилась в узкий проход между скалами к морю, которое было рядом. Из-за скал выбежали две цыганки, вырвали меня из рук мамы и убежали. Мама громко закричала. Внизу у берега был расположен военный кордон, и солдаты в это время были в воде – купались. Они услышали мамин крик и выскочили из воды, погнались за цыганками, отняли меня у них и вернули маме.

Если бы так не получилось, мне бы пришлось разделить судьбу с другими детьми, которых цыгане, украв, учили акробатическим штукам и которые потом сопровождали шарманщиков (с попугаем или обезьяной) или же просто – цыган. Цыгане пели песни, гадали на ходу, а украденные ими дети, голодные и напуганные, выступали обыкновенно в светлых с блестками костюмах…

Теперь об Иване Владимировиче.

Дедушка мой, бабушка, два их сына (с семьями) и дочь (моя мать) с семьей жили все вместе. У них была очень большая квартира, и в ней – дедушкино ателье. <...> Дедушка как-то увидел через окно какого-то мальчика, рисовавшего что-то на земле и на скамейке, причем дедушка заметил, что этот мальчик не играл с ребятами, а все отходил в сторону и что-то рисовал. Это заинтересовало дедушку. Как-то он вышел во двор. Рисунки мальчика, и небрежные и полустертые, заставили дедушку подробнее ознакомиться с ними. Они его поразили. Это было прекрасно. <...> Дедушка узнал, что мальчика зовут Ваней, что кроме него у матери, что живет в глубине двора, их еще пятеро, что отец – пьяница, бьет мать и что жизнь семьи – тяжелая. Дедушка пошел к матери и предложил, чтобы Ваня жил у него, обещая отдать его учиться и обещая, что Ваня будет по-прежнему видеть свою мать, но будет жить у дедушки. Очевидно, дедушкин вид внушал доверие. Мать Вани согласилась, и он с 8 лет стал членом дедушкиной семьи. Он оказался одаренным мальчиком, скромным, сдержанным. Учился хорошо. По окончании гимназии, пройдя различные этапы обучения, окончил Академию художеств и стал художником. Получая в Академии награду (золотую медаль), он, подходя к столу в актовом зале, упал, так как походка его была неуклюжей. Я его помню с всклокоченной шевелюрой и с милыми, добрыми, умными глазами. Его картины, так же как и дедушкины, были на различных выставках.

Дедушка мой умер, когда мне было 5 лет. Я смутно, но все же его помню. Он был очень высокий, величественный. Бабушку не помню. Дедушка был красив, с тонкими чертами лица. Мама, мои брат и сестра были похожими на него. Я – нет. Я похожа на отца, что служит признаком счастья. Я с этим согласна, так как, несмотря на много горя, которое я перенесла, жизнь моя была счастливой.

Как-то одна из дедушкиных картин была продана на выставке. Ее оценили дорого. Он почти все отдал моим родителям <...> деньги дедушки пошли на постройку особняка из 5 комнат на Фонтане. Там я прожила почти все свое детство и молодость.

Наш район был фешенебельным. Это не были Молдаванка и Пересыпь, описываемые в различных песнях. Это был переход семьи с Ланжерона на Фонтан, где жили разные интересные люди. С их детьми я дружила и играла. Там были французы, немцы, англичане, турки, греки, итальянцы. Некоторые из них приезжали только на лето, большая часть жила круглый год. Я дружила больше всего с Анжелей (гречанкой). У нее были длинные черные волосы. Она любила носить в волосах красивые гребешки и цветы. С остальными девочками и мальчиками я, кроме Ники и Эммы Антонини (итальянки) и еще Жени Сквэри, не дружила, а только играла. С нами играл также младший брат Анжели Спира. Мы все вместе бегали к морю, лепили из песка разные башенки, зарывали друг друга в песок, делали «суп» из медуз, охотились за раками, все же очень их боясь, приносили с собой копченую скумбрию и жевали ее, отдыхая после купания в тени скал. Мы не очень любили Муру Лэсли (англичанку) за ее гордый нрав. Но у нее был Милорд – огромный дог серого цвета. Мы его не боялись и играли с ним <...>

Его <Ал. Аб.> «недостатком» было то, что он, читая или работая дома, совершенно отключался от действительности <...> Поступки Александра Абелевича очень напоминали мне поступки моего отца, Авксентия Владимировича, которого «отрывали» от книг, беря его за руку или громко ему напоминая о чем-либо.

Мой отец, например, желая однажды принять участие в хозяйстве и доставить маме приятное, поехал как-то с соседями из других квартир <...> в порт – купить уголь на зиму. А соседи были такие же «отсталые» хозяйственники, как мой отец. Это был, например, Флёров – известный математик, издававший книги по специальности, и другие (в таком же роде). Они с благими намерениями купили в порту уголь, наняли людей и привезли уголь во двор. Он оказался перегаром, т. е. годным на свалку.

После осмотра угля мамой, женой Флёрова и другими хозяйками этими же лошадьми повезли уголь… на свалку.

Папа, как и Александр Абелевич, любил театр, консерваторию. Но у обоих бывало, что они вспоминали, что ими куплены туда билеты, лишь… через день, два или вообще через несколько дней (после концертов или спектаклей)…

У меня – мои воспоминания – отрывками. Помню я себя лет шести. Чтобы научить меня плавать, мой папа меня просто бросил в море, схватив меня возле берега, где я барахталась. Я закричала, как мне потом рассказывал отец, а потом…, поплыла, не особенно умело, как это делают пугливые щенки. И с тех пор, через несколько «сеансов», я начала плавать. Заплывала я обычно не на далекое расстояние, но мое плаванье было «красиво», как отзывались о нем в моем детстве и в молодости. Я любила плыть на левом боку, захватывая правой рукой возможно большее расстояние. Плавание было быстрым. <...>

Когда мы шли к морю, нужно было пройти четыре больших широких ската (так они назывались), по которым ездили даже лошади. Но нам удобнее было дойти до первого ската, до угла, где был проложен путь напрямик. Нужно было прыгнуть и, в вихре песка и глины, скользнуть через все скаты, примерно в два этажа, вниз, к морю. Песок был во рту, в волосах, глиняная пыль засыпала глаза, но это удовольствие было наивысшим.

Потом мы отмывались в воде. <...>

19/ІХ 83. Еще месяца нет, как его <брата Владимира> нет. Он был старше меня на четыре года.

Как-то он мне написал, что помнит, как мама крестная подарила ему салазки, в которых мы скользили до моря. Мне очень тяжело сознавать, что ни брата, ни сестры <...> я уже не имею. Но теплые, очень отдаленные воспоминания наполняют мою душу, и мне хочется восстанавливать в памяти мельчайшие детали моего детства.

У нас к морю, немного дальше от нашего дома на Черноморской (Ланжерон), была пологая гора, с У километра. Ее «отшлифовывали» зимой, катаясь на санках. Но морозы в Одессе были недолгими. Все же нам удавалось получать огромное удовольствие – прокатиться вниз. Санки останавливались, так как там специально была сделана преграда из песка, мелких камней, каких-то балок. Преграда эта была так сделана, что салазки не могли разбиться, а просто останавливались. А дальше в двух-трех саженях от этого места было море, не замерзающее даже зимой.

Осенью я засыпала под его грозный рокот, и уже на Фонтане, куда мы уехали, когда мне было лет десять и где море было немного дальше, тот же рокот бьющихся о скалы волн был мне привычен. Я даже в зрелом возрасте (25 лет), приехав в Москву, вспоминала этот морской гул. Море, с тех пор как я себя помню, было для меня «моим», любимым. Летом я бегала к нему по 2–3 раза в день.

Какая радость – окружить себя разноцветными медузами, собрать маленькие ракушечки, зарыться в песок, попрыгать и поплавать, поиграть с важными, медленно передвигающими клешни раками, половить в сеточку маленьких рачков и попросить потом Анюту их сварить. А дома: скумбрия жареная или маринованная, камбала весом в 2–3 килограмма, мидии! Кстати, то, что продается у нас, в консервах, под названием скумбрии – вовсе не скумбрия. Это – пал амида, хищник, с окраской, похожей на окраску скумбрии, и вдвое ее больше. Природа помогла паламиде, благодаря этой окраске, подплывать к не различавшей ее в воде скумбрии и хватать ее своей хищной пастью.

А вообще, разве можно сравнить живую морскую рыбу с нашей мороженой! А мидии! <…> есть их было наслаждением. <...> Их укладывали в кастрюлю, клали туда жареный в растительном масле лук, соль и рис. <...> Людям, не привыкшим, было бы противно, что песочек чуть-чуть чувствовался во рту, но даже в этом была особая прелесть этого кушанья. <...> А сейчас здесь «дары моря» – разные трепанги и кальмары – меня вовсе не привлекают. Разве можно сравнить это с нашими мидиями!

В голодное время риса не было, мидии засыпали кукурузной мукой, что портило их вкус. Но в голодное время даже мидии были редки, так как рыбаки (обычно приносившие их нам даром, так как очень уважали моих родителей, которые и занимались бесплатно с их детьми, и лечили, как могли, какой-нибудь разрезанный палец или простуду) продавали их или меняли на черное пшено или кукурузную крупу, из которой заваривали мамалыгу – грубый слепок кукурузной крупы, заваренной кипятком и прокипевшей немного. Потом опрокидывали кастрюлю и извлекали эту «прелесть» на стол. Это было так приготовлено (иначе нельзя было), что раздавать ложкой по тарелкам было невозможно. Брали веревочку и ею резали эту знаменитую запеканку. Потом животы болели, но это редкое тогда кушанье было для нас восхитительным. Мы ели также сырой горох: брали несколько горошин в рот (они были размочены в воде) и жевали.

Мама моя помимо работы имела частные уроки. Ученики приходили к нам, она – к ним. Одной такой ученицей была Анна, дочь богачей Панкеевых. Отец их умер в тюрьме. Он был революционером. Мама меня как-то взяла к ним, чтобы показать их дом. Они жили на Маразлиевской, за Александровским парком, в красивом большом доме. Там было неуютно, несмотря на шныряющих в коридоре лакеев. Огромные пальмы украшали входную лестницу. Двери бесшумно сами открывались и закрывались. У них в нижнем этаже жила старая, почти столетняя гувернантка Анны. Ее звали Иммортель. Я там была с мамой один раз. Помню все смутно. Помню только блестящий пол и старушку в чепце, в кресле в углу. <...> Анне было лет 18. Она в то злополучное лето поехала в Италию, так как очень интересовалась химией. В один из этих летних месяцев она (нечаянно или нарочно, это осталось тайной для мамы) отравилась. Ее привезли из Италии в цинковом гробу и похоронили на Старом кладбище. Потом из Италии, где был заказан памятник, его привезли. Мы с моей мамой и с мамой Анны были как-то на Старом кладбище. Памятник был из белого мрамора, изображал ангела, был очень высоким. А лицо ангела – это было изображение лица Анны <...>

Море даже летом бывает изменчивым. На нем иногда появляется мертвая зыбь, т. е. оно чуть-чуть волнуется, переливаясь очень мелкими волнами.

В один из таких летних дней мне и моим подружкам (нам было лет по 11–12) пришла в голову мысль – отвязать какую-нибудь лодку от цепи и пуститься в открытое море. Был полдень. У рыбаков был «мертвый час». Кто-то из них пошел на берег обедать, кто-то отдыхал под лодками. Было тихо-тихо.

Мы отвязали лодку, подтащили ее к воде и уплыли в море. Впопыхах мы забыли взять весла. Лодка быстро-быстро, как-то боком углублялась в море, и мертвая зыбь тянула ее все дальше и дальше. Мы испугались. Мы начали кричать. Нас услышали с берега. За нами спустили лодку, чтобы взять нас на буксир.

Когда мы уже на берегу сходили с лодки, рыбаки поднимали юбку каждой и так нас отхлестали, что мы недели две не могли без боли сидеть… Родители всех спасенных (в том числе и мои) ходили по хижинам рыбаков и горячо их благодарили за спасение и за наказание особенно. Меня никогда не наказывали дома, а тут так избили, что осталось воспоминание на всю жизнь.

Когда мы (я и эти девочки) подросли, то, встречаясь с наказавшими нас рыбаками, конфузились. Но их открытые ласковые лица заставляли нас забывать этот постыдный для нас инцидент.

Я любила удаляться с девочками и мальчиками на дальний пляж (между Фонтаном и Люстдорфом). Этот пляж назывался Диким, так как там никто не купался. Он был окаймлен отвесными высокими скалами. Рыбачьи лодки стояли тоже там, но нам, детям, было запрещено там купаться.

Как-то мы туда пошли. Все бы обошлось благополучно, если бы я, ступив на это дикое дно, не наткнулась бы ногой на раковину, лежащую боком. Ступня моя была разрезана острием этой раковины. Я заплакала, дети стали кричать, звать на помощь. Подбежали рыбаки. Кровь лилась сильно. Какой-то тряпкой они перевязали рану и понесли меня домой. Я потеряла сознание. Я этого не помню, но мне потом об этом рассказывали.

Я пролежала дома около двух месяцев, и Григорий Лоренцович Иоанно засыпал мне (это было больно) ступню каким-то серо-зеленым порошком. Потом мне трудно было ходить, потом все прошло. Даже шрама не осталось.

В это все время доктор Иоанно требовал, чтобы меня кормили творогом, орехами, фруктами (но это было невозможно, и лишь изредка я тогда это ела). Это все было вкусно, и это скрашивало мою долгую тогда боль. <...>

Вообще я его <Григория Лоренцовича> немного боялась, так как вид его был какой-то строгий, суровый. От него, его жены и двух сыновей часто пахло чесноком. Я не любила этого запаха. Но они говорили, что чеснок сохраняет здоровье человеку.

Моя сестра Евгения была старше меня на 12 лет. Она была красива, похожа на маму. Она прекрасно играла на фортепиано, писала стихи, рисовала, пела. Потом преподавала французский язык, так же как и все в семье.

Однажды, когда она была еще девочкой лет 15-ти примерно, кто-то дал ей адрес дома, где гадали какие-то люди. Одним вечером она исчезла из дому. К счастью, адрес она оставила дома. И с несколькими девочками она была найдена в тот вечер в каком-то подвале, в каком-то подобии комнаты, где двое китайцев с длинными косами и с очень длинными ногтями, в каких-то грязных халатах, были захвачены врасплох моими родителями и родителями Жениных спутниц. В тот момент китайцы раскладывали на столе замасленные карты, а девочки при свете тусклой свечи жадно ждали их ответов. Картина была драматическая. При виде вошедших китайцы вскочили и побежали в соседнее тайное помещение. Всех «гадающих» отвели с позором домой. Мама рассказывала потом, что мне запретили (мне было года 3) проходить мимо той комнаты, где Женю «поставили на горох», наказав ее в первый раз ее жизни. Потом оказалось, что это был какой-то китайский воровской притон. Китайцы могли после гадания спрятать девочек в катакомбы и потребовать выкуп за их освобождение. Такие случаи бывали в нашем «небезопасном» городе.

Моя сестра умерла в возрасте 31 года – из-за ревности ее второго мужа. Он был фотокиноинженер. Как-то они поехали для съемки на Алтай. Там был организован вечер. Моя сестра хорошо танцевала. Артисты ее приглашали. Ей было весело. Но ее мужу это не понравилось. Он довольно нетактично прекратил ее веселье и увел в отведенную им комнату.

Ночью вдруг он проснулся. Жени рядом не было. Он стал ее звать, выбежал на террасу. Терраса была с мраморными колоннами и такими же ступеньками. Он нашел жену на ступеньках, босую, в ночной рубашке, при почти 40-градусном морозе. Она сидела и плакала. Он схватил ее на руки, понес в комнату. У нее поднялась температура. Она пролежала в горячке несколько дней. Ее срочно увезли на юг. Она проболела недолго и умерла от скоротечной чахотки, как тогда называли эту болезнь.

Это случилось в 23-м году. Мне было 19 лет. Ее сыну – лет 9. Мои родители послали меня со знакомым пароходом (у нас некоторые пароходы были «свои») за ним. Но его нам не отдали. Он тогда находился в Ялте. И он остался жить у отчима. Потом они переехали в Москву. Отчим, Николай Иванович, всю жизнь (он умер в 70-х годах) плакал по Жене и не мог простить себе той грубости, связанной с ревностью, которую он тогда себе позволил. Я очень любила Георгия, моего племянника <...>

В Одессе Молдаванка, Пересыпь и слободка Романовка считались страшными районами. Там были свои законы, свои воровские шайки. Люди жили там неспокойно. «Своих», т. е. тех, кто жил там, молдаванские «гастролеры» не трогали. Но плохо было тому, кто случайно оказывался в их мрачном мире. Одна учительница, работавшая когда-то с мамой, старенькая, ушедшая на пенсию женщина, жила там. У нее был день рождения, какая-то круглая дата, и родители решили к ней поехать. Езда на извозчике стоила тогда копеек 50, так как это было далеко, тогда как в черте города самая дорогая цена для извозчика не превышала 20-ти копеек. Родители под вечер уехали, оставив меня с Анютой. Им нужно было проезжать каменоломни. Этот пористый желтоватый камень вырезывался из скалистых залежей. Он был У м длины и У метра ширины. Он напоминал большую буханку хлеба. Я видела такие камни. Из них строили дома. Когда складывали их на постройке при помощи цемента и всякой с ним смеси, это выходило прочно и хорошо. Многие дома в Одессе построены из такого камня и стоят сотни лет.

Так вот, родители поехали мимо каменоломен. Вдруг на обе подножки дрожек вскочили какие-то люди, с целью, очевидно, снять шубы и отнять деньги, если таковые были бы. Отец сделал резкое движение, как будто хотел вынуть из-под шубы револьвер (которого там не было). Эти люди моментально соскочили с дрожек, и мои родители спокойно доехали, куда им было нужно. Мой отец, благодаря своей быстрой сообразительности, которой он всегда обладал, спас себя и маму от чего-то страшного.

Но им пришлось там переночевать, так как эта учительница сказала им, что по счастливому случаю они избежали разбойничьего ножа и что им лучше поехать домой утром. Она тут же добавила, что в этих районах люди поздно на улицу не выходят. Папа и мама уехали от нее утром не домой, а на работу, попросив служителя гимназии сообщить Анюте о том, что они на работе, что все благополучно. Приехав домой, они рассказали Анюте обо всем этом, и она по своей привычке командовать, хоть и называлась в прежнем лексиконе прислугой, накричала на обоих и потребовала от них слова, что они никогда не поедут вечером в эти районы. <...>

Как я уже упоминала, моя мать давала уроки у Панкеевых. <…> Однажды она проходила гостиную <...> заметив на стене какой-то новый портрет, мама подошла ближе. Это оказался портрет Александры Семеновны, матери ученика. Увидев портрет, мама невольно воскликнула: «Какой это сапожник вас нарисовал?» Маме, очевидно, не понравилась эта работа, и она не удержалась от резкого замечания. «Я, Бродский!» – послышалось в ответ. И к маме подошел известный художник Бродский, картинами которого она не раз восхищалась на выставках. «Что вам здесь не нравится?» – спокойно спросил он. «Выражение лица и характер губ», – ответила мама. <После этого Бродский переделал картинух Узнав, что мама – дочь дедушки, которого и Бродский, и все художники знали, он вспоминал порой этот случай «исправления картины».

У нас на Черноморской, недалеко от нашего дома, стоял сказочный дом-дворец. Как бы кружевная резьба его стен, разноцветные стекла окон, разные башенки, полукруглый вход с колоннами, все это выделяло его из общего фона обыкновенных домов. Это была резиденция персидского шаха, когда он приезжал в наш город. Это обычно бывало летом, и многочисленные его придворные шныряли по улице, улыбались девушкам, заходили во дворы, прося напиться.

Как-то к нам на крыльцо черного хода вошли двое персиан: один пожилой, другой молодой. Оба в красных фетровых фесках, с висящими на шелковых шнурочках кисточками сбоку. Они были прекрасно одеты. Я смутно их помню. Мне было лет 8. Они постучали. Анюта открыла им дверь и дала напиться. В кухню вошла мама. Она пригласила их в комнаты. Они молча смотрели на нее. Мама была молодая, красивая. Их обычай не позволял им разговаривать с молодыми женщинами. Они умели только улыбаться им, что с успехом делали на улице. Но когда вышел папа, они сразу начали что-то бормотать, увидев мужчину, хозяина дома. Они вошли, сели. Говорили ломаным французским языком и ни капли не удивились тому, что родители знали иностранный язык. Если бы родители заговорили с ними по-персидски, они тоже, наверно, не удивились бы. Они побыли у нас недолго и низко кланялись, благодаря за прием.

Прошло несколько дней. Они снова пришли, но уже с парадного входа, откуда их папа в прошлый раз провожал. Они сказали, что одного из них зовут Каафар, другого – Ахан. Принесли полную тарелку розового шербета. С тех пор прошло много лет, но я вкус шербета запомнила на всю жизнь. Я вспоминаю, что и рахат-локум, который продавали в Одессе персиане и турки, на их языке означал: наслаждение гортани. Шербет можно было так же называть. Рахат же локум, который продают у нас в коробочках, украшенных нарисованной розой, ничего общего не имеет с тем, который продавался в Одессе в магазинах «восточных сладостей». Витрины тех магазинов украшались грубо нарисованными портретами людей в фесках или в чалме, с вытаращенными черными глазами, огромными бровями, с румянцем на щеках. Порой эти люди изображались с длинными трубками, они курили, скрестив ноги на подушках. Я с ужасом смотрела на них. Я их в детстве боялась.

Через несколько дней Каафар и Ахан пришли с нами проститься. Они принесли фото. Оба сняты были в галошах. А было лето! Это удивило родителей. А персиане сказали: «Мы прошли по луже после дождя, специально надев галоши. У нас их и летом носят – мода! А прошли по луже, чтобы на фото грязь была видна…» Это было и смешно, и грустно. Такая отсталость! Прошли годы. Как все изменилось потом!

Через два лета шах снова приехал. Каафара и Ахана мы больше не видели. Очевидно, их заменили другие.

Я гуляла с девочками по Обсерваторному переулку. На краю тротуара у стены росли в траве маленькие цветочки, какой-то бурьян. Нам, детям, все было интересно – например, сделать букетики из бурьяна, травки и этих цветочков. Мы так увлеклись этой возней, что не заметили, как к нам подошел какой-то старик в феске и, улыбнувшись, протянул нам нечто вроде круглого пенала. Мы не взяли. Нам запрещено было разговаривать с чужими и тем более брать у них что-либо. Мы, испугавшись, побежали во двор. Старик пошел вслед за нами. Во дворе был кто-то из соседей. Он подошел к ним и, протягивая этот пенал, знаками объяснил, что дает его нам, детям. Он его открыл. Там были кругленькие маленькие шоколадки. Нам разрешили их попробовать. Это, как сейчас помню, был молочный шоколад «миньон», который таял во рту. Старик постоял возле нас. Мы сосали шоколадки. Он посмотрел на нас, улыбаясь, и ушел.

Через несколько дней мы узнали, что это был правитель Тегерана, приехавший с шахом. Очевидно, он любил детей. Поэтому брал, выходя на прогулку, что-то сладкое, чтобы угощать их. Вскоре они все уехали. Этого старика мы больше не видели.

У нас в городе было много булочных, где пекарями были греки. Они привозили из Греции малюсенькие, без кожуры ядра каких-то семечек, величиною с зернышко пшена. Эти семечки назывались семитати. Ими обсыпали бублики перед тем, как класть их в печь. Когда теплые еще бублики приносили домой, они так пахли, имели такой особенный вкус, что есть их было наслаждением. У нас обычно обсыпают бублики маком, но это – не сравнить с семитати. Этими же семечками обсыпали нарезанные косячками восточные сладости, состоящие из белой (белковой) халвы. Это было вкусно. Эти косячки были тонкие, нежные…

У мамы был красивый цвет лица. На ее щеках пылал легкий румянец.

Однажды к ним в гимназию приехал на уроки попечитель учебных заведений, как их тогда называли. Он увидел маму, увидел ее румянец и был возмущен ее, по его мнению, косметикой. Он сказал об этом начальнице гимназии Анисий Евграфовне. Начальница вызвала маму к себе в кабинет. В присутствии попечителя она спросила маму о чем-то по работе и сказала ей: «Мария Миновна, вы чем-то выпачкали щеку, может быть, чернилами?» Мама в смущении достала из кармана платок и стала вытирать щеку. От этого румянец еще больше разгорелся, и смущенный попечитель понял, что это вовсе не косметика <...>

Однажды зимой, когда выпало много снега, по улицам образовались траншеи, прорытые дворниками. Мои родители шли к кому-то в гости. Было воскресенье. <...> Погода в тот день была чудесная. Родители мои шли по траншеям. Вдруг в одном из узких проходов навстречу им шли трое молодых военных. Военные посторонились, уступили родителям место, и каждый из этих военных, когда папа и мама проходили мимо них, благодаря за любезность, целовал маму в щеку. Это было так неожиданно, военные так быстро ушли, что папа с мамой не успели опомниться.

Родители так любили друг друга, что слово «ревность» было им чуждо. Папа тогда сказал: «Я рад, что моя жена нравится людям и даже незнакомые поцеловали ее в моем присутствии».

Как-то в нашем городе был бал-маскарад. Отец мой предпочитал после работы быть дома, что-то читать, что-то писать, т. е. работать. Он был немногословен, приветлив с людьми, книги были его лучшими друзьями. Ради мамы, для того чтобы отвлечь ее от не очень легкой работы и в гимназии, и дома (с тетрадками), он достал билеты на этот маскарад, который должен был быть на святках.

Мой дедушка еще жил. Он сам сделал маме прекрасный костюм Мефистофеля, и мама, вся огненно-яркая, в маске, поехала с отцом на этот маскарад. Отец не танцевал. Мама очень хорошо танцевала. Она была стройна, красиво одета. Еще бы! Дедушка уж постарался, и его талант художника помог ему придумать для мамы такой оригинальный костюм из разных лоскутьев, бумаги, красок, что ее вход в зал произвел фурор. Ее тут же окружили, приглашали танцевать и всё гадали, кто это? Эта маска многих заинтересовала. Вдруг кто-то заметил моего отца, скучающего у колонны. Все сразу догадались, кто эта загадочная маска. Многие знали, что мои родители неразлучны. Это помогло раскрыть таинственность маминой маски. Это был их первый и последний «выход в свет», так как оба предпочитали или театр, или консерваторию, что для них было интереснее всяких балов и маскарадов.

Александр и Матрена жили на хуторе. Там у них были изба и огород. Их дочка Маня бывала у нас, я с нею играла, и мама читала ей и мне сказки. Меня к ним на хутор возили. У них был кусок помидорного поля, где они сажали помидоры отдельно от других овощей. Место называлось баштан. Это было под Одессой, на Бурлачьей Балке, где они жили. Они возили нам и другим городским жителям молоко. У них была корова с красивыми глазами. Я любила сесть недалеко от нее и наблюдать, как она жевала и поворачивала голову в мою сторону. Я любила, когда Александр привозил меня к ним. В телеге было постлано свежее сено, и в ней было очень уютно.

Одесский привоз был местом гастролей «королей» и их трупп.

Однажды Мотя пришла к нам, чтобы посоветоваться, какие ватники купить к зиме. Она сказала, что на днях они поедут на привоз и купят там ватники. И вот они оба туда поехали. Купили ватники. Деньги Матрена держала за пазухой в тряпочке. Когда они рассчитывались за ватники, у нее еще оставалась какая-то мелочь, несколько бумажек, и она тщательно спрятала их за пазуху снова. Купленные ватники были уложены в телегу, на них для предосторожности села Матрена.

Они хотели уже ехать, Александр начал разговаривать с лошадью («Но, но!»), как вдруг к ним подошли две женщины и суетливо объяснили им, что они что-то купили, но им нужно разменять деньги, так как у торговца нет сдачи. Матрена тут же встала (Александр сидел впереди с кнутом), достала из-за пазухи оставшиеся деньги и разменяла. Потом она снова села, пощупала мешок, и они поехали домой. Сняли мешок с телеги, хотели полюбоваться купленными ватниками. Развязали мешок. Вместо ватников там оказались тряпки. Женщины на привозе классически подменили мешок, когда Матрена встала, чтобы разменять им деньги.

Одним летом моему отцу (в голодное время) удалось устроить меня переписчицей в исполкоме. Мне было 14 почти лет. Мне там все очень понравилось. Это был особняк покинувших его богачей. Вокруг были небольшой сад и двор. Во двор свозили разную мебель из опустелых домов. Я обожала выбежать во двор и «любоваться собой» при свете яркого солнца в зеркалах этих шкафов. У нас такой шикарной мебели никогда не было <...> Однажды <председатель исполкомам подозвав меня, дал мне сверток, сказав: «Ты, девочка, работаешь неплохо. Мы тебя премируем!» Я с этим свертком после работы побежала домой. Когда развернули… Там была… Целая большая селедка! Вот так угощение! Такое не забывается! В голод – селедку! Я стала еще с большим жаром работать. <...> Я проработала там несколько месяцев, и когда там стали замерзать чернила и трудно было писать в пальто, родители попросили освободить меня. Мне «на дорогу» дали килограмма 3 гороху и кусочек какого-то сала. <...>

В холодную, голодную зиму папа получил паек в виде огромного, длинного, в 2 метра примерно, бревна. Это бревно лежало во дворе исполкома среди других обледенелых бревен, и папе выдали его по какому-то номерку. Мама тогда болела. Анюта ушла что-то выменять на продукты. Мы с папой привязали к обоим концам бревна веревку, сделали крепкий узел и потащили бревно домой. Тащить его по замерзшей от морского ветра земле было трудно. Но мы его дотащили, и соседи, как и папа, помогая друг другу, распилили его, раскололи, и мы некоторое время жили в тепле.

Но однажды тот же паек был в виде большой глыбы прекрасного антрацита. Мы были рады. Нам его привезли, тогда как бревно – из-за поломки телеги, на которой развозили пайки, – мы должны были тащить сами.

Когда эту глыбу угля привезли к нам во двор, папа на радостях, не позвав никого для того, чтобы ему помогли, накрыл глыбу (я сама все это видела) старым мешком и ударил по ней обратной стороной топора. Мешок был старый. Это место в мешке, по которому отец ударил, разорвалось, и осколок разбитого угля попал отцу в ноздрю. Полилась кровь. Кроме меня, с отцом никого не было. Он пошатнулся, закрыл нос рукой. Кровь лилась сквозь пальцы. Я закричала. Прибежали, помогли. После этого он лежал дома недели две. Был порван какой-то сосуд.

Уголь был разбит, уложен в сарай. Мы и не знали точно, кто это сделал. Помню, что к нам приходили и соседи, и рыбаки. Помню: отцу принесли какой-то совсем темный пирог, который он поел с удовольствием (и мне дал кусочек). Отец начинал выздоравливать.

Не только мы, но и все люди переживали тогда тяжелое время. Вспоминается все это бросками. И хоть не хочется об этом писать, но невольно пишешь как о чем-то, слава Богу, забытом, но очень тяжелом.

Мой брюшной тиф мог бы мне стоить жизни, но я вот существую и помню, что он был у меня оттого, что я, не сдержавшись, съела кусок сырой солонины, неся паек домой.

Рыбаки уходили в море ранней весной. Первый улов был «на долю счастливого». И мы на порогах наших домов находили корзинки с рыбой – дар от рыбаков тем, кого они уважали.

Однажды весной один из близко живущих от нас рыбаков, с семьей которого мы дружили, ушел в море с тремя сыновьями. Назад они, все четверо, не вернулись… Это было общим горем, и я, тогда еще девочка, бегала со своими подружками к убитой горем жене и матери этих людей. Мы там мели пол и что-то делали по хозяйству. Мы старались, чтобы она не так плакала, и просили ее об этом. Потом ее кто-то взял к себе жить, какие-то родственники. Больше я ничего о ней не знаю.

В очень бедном квартале Молдаванки жил один Гершкович со своей многочисленной семьей. Он был папиросником, т. е. ходил по домам и набивал табаком гильзы при помощи маленькой машинки с трубочкой. Я этого человека хорошо помню. А вообще он работал на табачной фабрике, но ему приходилось работать дополнительно, так как у него была большая семья и много детей. Я его помню худым, сгорбленным, несмотря на нестарый возраст. Папа случайно с ним познакомился. Папа курил мало – несколько папирос в день, но все же пригласил к нам Гершковича, чтобы дать ему заработать. Кроме того, папа устроил ему большую клиентуру, и они стали жить лучше. Как-то мама со мной поехала к ним. Она повезла что-то детям. Они жили в облупленном доме на втором этаже, и на длинном балконе были развешаны детские рубашечки и пеленки. Нас встретила жена Гершковича. Она была очень красива, с тонким лицом.

Потом они уехали в свое родное местечко <...> Они нам писали. У них были козы. <…> Потом они перестали нам писать и в наш город больше не приезжали. Когда он набивал папиросы табаком, я любила стоять возле него. И мне было приятно, что он мне что-то интересное рассказывал. Потом он обедал с нами и уходил.

8 марта. 84 год. В праздник всегда тяжело. Нет. Ушли. Одна. Друзья согревают. Звонят. Приходят.

Инна Владимировна принесла в подарок хорошенькую белую кастрюльку.

Здравствуй, белая кастрюлька! Становись в посудный строй! С этих пор ты будешь булькать, Разговаривать со мной. <…> Вот твои теперь подружки: Разноцветная посуда, Сковородки, миски, кружки. Много разного здесь люда. Кто ворчит, а кто хлопочет, Закипая на огне, А кто просто так бормочет: Шепчет что-то, как во сне…

Мои впечатления о добрых и злых людях.

1) Добрые люди – это все мои друзья.

2) Злые люди – я вот о них пишу:

<…>

«…С волками жить – по волчьи выть» Гласит пословица. Не смею Ее хулить, но с вами жить И зло любить – я не умею.

Не помню, но примерно в 15-м или 16-м году горел театр оперный в Одессе. Мы тогда уже жили на Фонтане, но случайно в тот день оказались на Ришельевской у театра. Шланги были растянуты по всей улице. Это было днем. Пожарные в своих повозках, запряженных лошадьми, мчались по улице. Все мы стояли поодаль, страшное было зрелище. Вообще пожарные лошади внушали ужас в своем беге. Это были огромные, сильные (обычно черные или серые в яблоках) лошади. Их ноги у копыт были как будто обвязаны густыми пучками чего-то лохматого, пушистого. Это была особая порода лошадей, внушающих ужас, летевших, как стрела. Их можно было видеть только на пожаре. <...>

Потом мы узнали, что знаменитый занавес, изображающий борьбу Руслана с Черномором и других персонажей из сказки, сгорел. Его потом не восстановили. Повесили что-то красновато-розовое. <...> Что же касается потолка, то для его реставрации были вызваны из Италии художники <...> Наша семья часто бывала в этом театре. Я очень любила эти посещения, лет с десяти я уже различала качество голосов, не прислушиваясь к мнению старших, а имея свое собственное мнение.

Несмотря на довольно узкие фойе, на маленькое помещение буфета, в театре было уютно, красиво. Зрительный зал был разукрашен, особенно у лож, различными скульптурными фигурками: головками смеющихся девушек, разглядывающих себя в зеркалах, какими-то сказочными животными, вазами с распустившимися цветами, какими-то причудливыми колоннами, людьми в масках, чертиками, амурами и т. д.

А пирожные там были исключительно вкусные! И вода! Мне кажется, что нигде, как в Одессе, где всем «сладким» заправляли восточные люди, вода не была такой ароматной. С каким удовольствием я ее пила, не подозревая, что через некоторое, небольшое время я буду заглушать голод клеем от фруктовых деревьев, а позже, в эвакуации, гладить добрые лошадиные морды, прося лошадей поделиться со мной кусочком жмыха…

Лучше вспоминать хорошее, но плохое назойливо лезет в память.

У маминой начальницы Анисий Евграфовны был племянник Николай Михайлович. Он со своей женой Ниной Дмитриевной бывал у нас. Он был капитаном парохода. Сначала он командовал «Пестелем», а потом – «Крымом». Он брал нас, девочек, с собою в плаванье. Обычно он нас возил из Одессы до Ялты, где почти на самой набережной был расположен рынок. Там продавались главным образом фрукты. Нас посылали специально за кизилем, который там был крупный, душистый. В Одессе также было много фруктов, но такого кизиля не было. Обычно со мною ездили Катя и Лида, дочери моряков.

Мы как-то попали в шторм. Это было возле Ласточкина гнезда. Волны перекатывались через палубу. Люди ходили испуганные, держались за скамейки, за перила. Их тошнило. Но мы, девочки, привыкшие к морю, к его капризам, только забавлялись этим зрелищем. Увидев нас на палубе, Николай Михайлович, накричав на нас, велел нам спуститься в каюту, лечь (каждой) под койку и держаться руками за ножки койки. Помню, мы лежали, хохотали, а низ коек шлепал наши лбы. Было не больно, так как все там было мягкое.

Когда буря утихла и пароход благополучно причалил, медленно обогнувши одесский маяк, первое, что я увидела на берегу, бледные взволнованные лица мамы и Нины Дмитриевны. Нас повезли сначала к ним, так как они жили на Софиевской, что было ближе к порту, чем Ланжерон. Нас обсушили, накормили и дали нам, каждой (как сейчас помню) по узкой соломенной коробочке с финиками, привезенными из Египта. Эти финики были светло-коричневого, скорее золотистого цвета, крупные, прозрачные <…> Коробочки потом служили нам мебелью для кукол, с которыми мы тогда еще играли. Я помню, как мы строго заставляли кукол читать книжки с картинками <…> Затем куклы исчезли как-то незаметно…

Помню, как-то пароход стоял в севастопольском порту, в его знаменитой Бухте. Мы попросили разрешения у капитана побежать наверх в город за нотами. Нотный магазин был там близко от берега. Мы увлеклись рассматриванием нот и, когда услышали настойчивые гудки с парохода, поняли, что это относится к нам, и тут же побежали обратно. Когда мы спускались к пароходу, то увидели, что матросы убирали сходни. Мы дико закричали и побежали быстро к пароходу. Нас приняли

на пароход по последней сходне. Потом мы случайно узнали, что капитан просил матросов напугать нас для того, чтобы мы впредь не вольничали.

Матросы нас любили. И мы их. Часто мы садились с ними за стол и ели их простую и вкусную пищу. Как-то мы напроказили: купив в Ялте корзинку персиков (огромных, красивых), мы забыли о ней, и персики из-за жары сгнили. Мы начали забавляться, бросая их в море, соревнуясь, кто дальше бросит. При этом мы не замечали, что некоторые персики падали обратно на палубу, и мы их топтали, пачкали пол, который матросы всегда так скребли, что он цветом напоминал слоновую кость. Случайно там проходил капитан. Он нам ничего не сказал, но велел матросам наказать нас, что они и сделали, заперев нас в какой-то каморке с малюсеньким круглым отверстием вместо окна.

Мы там проплакали с полчаса, потом, привыкнув к полумраку, заметили на протянутой веревке нанизанную на нее копченую рыбу. Это была кефаль. Мы, да и все, ее очень любили. Это была вкусная рыба с очень нежным, почти таявшим во рту мясом. Конечно, первым нашим делом было оторвать каждую кефаль от веревки и наслаждаться ею. Границы нашему аппетиту не было, и последствия были печальные. Нас пришлось выпустить, так как мы в отчаянии стучали в дверь, и когда ее открыли, то удивленные матросы сначала не поняли причину нашей суеты, а потом, догадавшись, долго хохотали. В этот день повар дал нам только сухарей и рисовый отвар. Потом нас уложили, хотя это был день. Животы болели, было стыдно и перед матросами, и перед капитаном.

Когда в следующий раз мы ездили, нам напоминали о кефали, а также добавляли, что мы уже большие (Лиде тогда было 8 лет). Это заставляло нас вести себя лучше.

Напротив нашего дома на Черноморской было поместье одного богатого немца Лэммэ, у которого в Одессе и в других городах были аптечные склады и парфюмерные магазины. Когда открывались их ворота и въезжала туда коляска с красивыми лошадьми, мы могли с улицы видеть шикарный парк, впереди, при въезде, двор, усыпанный светло-желтым песком, конюхов и тех, кто приезжали к себе домой, т. е. Лэммэ и кого-нибудь из его семьи. Никто, ни я, ни мои подружки не были никогда в этом дворе, в котором находился особняк и стояли разные фигуры и широкие вазы с землей, где росли разноцветные мелкие цветочки.

Зато задний двор этого поместья был нам, девочкам, знаком. Мы на улице возле обрыва к морю играли и с детьми нашего двора, и с детьми с заднего двора этих богачей. Там были две девочки – Адя и Юля. Их мать умерла. Их отец, герр Дайкэ, жил с девочками и своей старой матерью. Мы к ним забегали. Это был немец с трубкой во рту, в деревянных башмаках, в вязаном свитере, в клетчатой кепке, надвинутой на лоб. Их двор был отделен от «чистого двора» высоким забором. Дайкэ проходил в «чистый двор» через маленькую калитку. Он работал там садовником. Его привезли специально для этого из Германии.

Как-то он попросил мою маму учить его девочек французскому языку и предложил учить меня немецкому языку. Занятия начались. Аде и Юле было примерно 6 и 8 лет, а мне – около 7-ми. Нас учил Дайкэ только разговорной речи. Мы и играли, и дрались и «по-французски», и «по-немецки». Девочки приходили к нам через день, а я должна была тоже через день ходить к ним на кухню, где герр Дайкэ торжественно вел со мной и с дочерьми беседу: помню – вопросы и ответы, названия предметов и т. д. За какой-нибудь год мы уже свободно болтали, имея небольшой языковой запас. Я очень не любила к ним ходить, тем более что я уже начала учиться в гимназии, и мне было там интереснее. У Дайкэ было угрюмо, если можно так выразиться. Принимали меня только на кухне, где на стене висели медные сковороды и кастрюли, такие блестящие, что казалось, что их никогда не употребляют. Это была отшлифованная немецкая аккуратность. Между прочим, когда Адя и Юля приходили к нам, мама всегда их чем-нибудь угощала. Что же касается матери герра Дайкэ с ее наглаженным фартуком и кружевными воротничками, то при виде меня она никогда меня не приветствовала, не отвечала на мой поклон, не улыбалась, не угощала. Кроме того, у них под лестницей была будка со злой цепной собакой, которая при виде меня выскакивала из будки и злобно рычала. Я быстро пробегала на ступеньки, и мне всегда казалось, что цепь ее недостаточно коротка и что когда-нибудь она меня укусит. Об этом я родителям не говорила, стыдясь своей трусости.

Однажды герр Дайкэ зашел к нам и объявил, что занятия с обеих сторон прекращаются, так как его хозяин и он уезжают с семьями в Германию. Мы и не заметили, как пролетели годы занятий. Наступал 14-й год, год войны. Мне было десять лет. Родители мне потом рассказывали, что герр Дайкэ им сказал: «Мы едем домой, в Германию. Будем русских бить!» и протянул моему отцу на прощание руку. Отец руки ему не подал, и они сухо простились.

Вот такая у меня в жизни была встреча с настоящими немцами. Но немецким языком, вернее, разговорным, я тогда овладела. А потом постепенно начала его забывать, ограничиваясь гимназическим обучением.

Я помню, как тетя Настя прислала мне из Ниццы замшевую сумочку. Я не привыкла носить сумочки. Ее куда-то спрятали. Но когда мне исполнилось 16, мама вспомнила о ней. Эта сумочка была в виде довольно большого мешочка. Мама понесла ее знакомому сапожнику. Он сказал, что из этой сумочки можно сшить туфли. За работу он взял дорого. Но туфли, мои первые настоящие «взрослые» туфли были красивы: средний каблук – черный, туфли – светло-коричневой замши. Сапожник был первоклассный, и его «шедевр» был всеми замечен. В одно из воскресений я с гордостью надела их с тоненькими чулочками (подарок брата, хранившийся уже несколько лет).

На мне было светлое ситцевое платье, эти туфли. Я пошла пройтись по лужайке с подружками. Солнце светило. Трава была зеленая. Мы шли, обнявшись, и пели тихонечко какую-то ласковую песенку.

Недалеко за нашим домом на Фонтане был дом, напоминающий готический стиль. Хозяином его был Мэхаличка. Это чешская фамилия. Он жил там с женой, сыном и тещей, которую очень любил. Иногда он с женой уезжал в отпуск, большей частью в свои родные места. Они брали с собой сына. А теща оставалась одна. Она боялась быть одна в большом доме и густом саду. Поэтому она во время их отсутствия ночевала у нас каждый день, и нам с нею было приятно проводить время. Она говорила по-русски с акцентом, часто путала времена. Мне доставляло особенное удовольствие промолчать, так как мама говорила, что бабушка уже старенькая и неудобно ее исправлять.

Я вспомнила эту семью вот по какому поводу. У них в Одессе на Ришельевской улице, т. е. в самом центре города, был магазин. Они были зажиточными людьми, так как в своем магазине они продавали велосипеды, а главным образом был большой доход от того, что они давали велосипеды напрокат. Я помню, как я бывала у них в магазине и любовалась «дамскими» велосипедами с их разноцветными украшениями на густой сетке колес. Однажды, поймав мой восхищенный взгляд, Мэхаличка сказал: «Хочешь покататься на велосипеде?» – Я обмерла! Упаду, наверно! Но как хотелось!

Он позвал своего мальчика, который в тот день был с отцом в магазине. Никак не вспомню, как звали сына Мэхалички. Это неважно. Главное то, что он в несколько приемов научил меня кататься на велосипеде. Помню, я ставила ноги на педали, но крутить могла с большим трудом. Меня толкал этот мальчик, и я с замиранием сердца как-то двигалась. Но это все продолжалось недолго. Мне это надоело, и я совершенно равнодушно смотрела, как другие дети свободно управляли велосипедами.

Помню, как однажды у жены Мэхалички был день рождения. Меня и еще других детей пригласили к ним, на Фонтан. Я понесла туда огромный букет роз. Они росли у нас перед домом. Я их поливала, подвязывала, так как они были на высоких стеблях. У них на именинах было много разной снеди, хотя это было еще немного голодное время. Снедь была простая, какая-то каша, какие-то темные пироги. Но в тот год было много арбузов. Их подали холодными, из погреба. Когда разрезали, слышался треск, а яркая красная сердцевина была как бы покрыта инеем. Бывает, что такая мелочь помнится. Я никогда не ела таких вкусных арбузов. А потом мои родители узнали, что эти арбузы, которые продавались тут же в ларьках, были привезены из Астрахани. Этот город вообще считается родиной арбузов. Наши арбузы не сравнить с астраханскими!

Потом этот Мэхаличка уехал с семьей в Чехословакию. Дом они продали. Туда мы больше не ходили. В памяти остался велосипед и арбузы…

Посвящаю старинным стихам

Все, что проходит – хорошо — Воспоминания, реальность, Все к человеку подошло: И детство, и, конечно, старость. Все новое вокруг тебя, Все старое отходит в вечность, Но даже и сейчас, живя, Должны любить мы бесконечность.

27/VIII—82

III. Пермское культурное пространство

Е. М. Сморгунова (Москва) Истоки и маршруты пермского Верхокамья

«Укрепи меня, о Боже,

на великую борьбу…»

Из духовного стиха пермских староверов – «бегунов»

В многочисленных поездках и экспедициях по Пермским просторам, пробираясь в дальние деревни среди лесов и по рекам, видя по берегам суровые камни и узкие тропы, возвращаешься снова и снова к вопросу, как были освоены людьми эти пространства, откуда пришли и куда потом двигались поселенцы, как жили они рядом с другими народами и как с ними взаимодействовали.

Интерес к истокам и маршрутам возник давно, а сама тема стала наглядной при открытии в Москве, в Историческом музее, в октябре 2000 г., выставки «Пермь Великая». Богатство и разнообразие экспонатов, множество различных и сильно различающихся районов были призваны формировать у зрителя сложное понятие, послужившее заглавием выставки. Для нас, участников многолетних археографических экспедиций на территории Пермской и соседних областей, всё это накладывается еще на богатство книжной и устной традиции пермяков-староверов многих согласий, рассыпанных по пространству пермского Прикамья и вызывающих научный и исследовательский интерес историков и этнографов, филологов, лингвистов и фольклористов, психологов и социологов.

Комплексные археографические экспедиции Московского университета (см.: МГУ 1966–1980) работали в деревнях, селах и поселках, в скитах и починках, в монастырях и в городах – во многих районах Пермской области: в Соликамске и Чердыни, далеком Ныробе и в Красновишерском районе с его уникальным Верхнеязьвинским кустом деревень, в селе Ильинском – бывшем центре нераздельного имения графов Строгановых, в Верещагине, в Покче, Кудымкаре и самой Перми.

Каждый год экспедиционной и архивной работы был отмечен удивительными языковыми и фольклорными находками, редчайшими рукописями и первопечатными книгами. А главное – встречами с удивительными и новыми для нас людьми высокой книжной культуры, знающими в деталях историю своей страны, района и своего «согласия» (см.: Агеева, Кобяк, Круглова, Смилянская 1994; Смилянская, Сморгунова 1994).

Первоначальные маршруты экспедиций по просторам Пермской земли не отражали нашего позднейшего представления о путях и перемещениях самих староверов. Понимание источников и происхождения местного старообрядчества пришло позже, знание об исторических и духовных корнях открылось после прочтения найденных местных рукописей (см.: Поздеева 1982,56–57; 1988). История образования территории стала понятна после просмотра местного книжного собрания, которое регулярно пополнялось исследователями: согласно Каталогу Верхокамских рукописей (см.: Агеева, Кобяк, Круглова, Смилянская 1994), за 20 лет археографической комплексной работы, с 1972 по 1992 год оно составило 359 манускриптов и 151 книгу. К настоящему времени исполнилось уже 30 лет работ в Верхокамье.

Первая значительная для понимания истории пермского пространства находка была сделана в 1976 г., когда археографическая экспедиция МГУ в с. Сепыч у И. Д. Плотниковой обнаружила старообрядческий рукописный сборник, где на нескольких листах изложена «вся история старой веры от первых учителей». С годами число таких находок выросло, многие хранили сведения более полные и подробные.

Особенно ценная и достоверная информация для определения истоков пермского старообрядчества содержится в местных родословных. Одна такая рукопись хранилась «на Сиволоцкой стороне» у Степаниды Григорьевны Соловьевой и вошла в Верхокамское книжное собрание МГУ (№ 1574) под заглавием «Родословие верхокамских поморов».

Как видно из текста «Родословия», верхокамские староверы ведут собственный отсчет времени, который начинается от 7240 г., когда первые «от духовныхъ отць поморскихъ прибыли въ верхъ камъя». При переводе на современное летосчисление дата означает 1732 г., и, как сказано в рукописи, произошло это на 66-м году «после раскола с Никоном патриархом», то есть первоначальной точкой на оси времени служит 1666 г., что следует из концовки рукописи: «Руская православная црков не поколебимо существовала с 988 года до 1666 года следовательно 678 летъ». В рукописи названо и обозначено место на Пермской земле, куда пришли поморские отцы, из этого следует, что там уже жили староверы, которые искали себе духовный центр. Он и нашелся для них в Поморье, на Выге. «Дойде к нам в Поморские скиты слышание о вашем боголюбии…» – так писал Симеон Денисов на Верхокамье.

В «Родословии Верхокамских поморов» перечисляются все духовные отцы от первого, еще поморского, Григория Яковлевича, избранного из двух тысяч братии Соловецкой киновии, до последнего, ко времени создания рукописи, 13-го «здешнего» духовного отца – Максима Егоровича. Все они называются в последовательности, с обязательным указанием, кто и кого благословил. Верхокамским, «здешним первым», был Иван Исаевич, которого благословили поморские духовные отцы Аввакум и Гавриил.

Вот полный перечень духовных отцов, извлекаемый из «Родословия»[123]:

«О степени отческой. Хрстянъ поморскаго согласия древнихъ остальцов благочестия от духовныхъ отць поморскихъ прибыли въ верхъ камъя 7240 году, 66-м году после раскола с Никаном: патриярхом.

Первый духовной отцъ поморский Григорей Яковлевичь избранъ бысть от 2-х тысящь от братии соловетской киновии и вси на учишася, како по древних отцъ службы и прочее исполнять. Посланы три чловека: первый Григорей Яковлевичь, второй Авъвакумъ Михаеловичь, третий Гавриилъ Евсеевичь. Потомь уже Григорей Яковлевичь блгословилъ Авакума Михаеловича на павъство. Авакумъ Михаи блгословилъ Гавриила Евсеевича. Поморские Гавриилъ со Авъвакумомъ блгословили уже здешняго Ивана Исаевича, перваго здешнаго. Иван блгословилъ Федоса Тимофеевича, второго Никиту Осиповича. Никита блгословилъ Михаила Егоровича, 4-го здешнаго. Михайло блгословилъ Кузму Мироновича 5-го да Ивана Перфильевича, 6-го здешняго. Кузма Мироновичь блгословилъ Ефима Ивановича, Седьмой Ефимъ блгословилъ Кирила Василиевича восьмого да Кондратья Васильевича, 9-го и Осипа Васильевича, 10-й Осипъ блгословил Евдокима Федоровича, 11-й Евдокимъ блгословилъ Артемия Епифановича, 12 да Максима Григоровича 13.

Написано на Сиволоцкой стороне. Степаниде Григорьевне Соловьевой передал Федор Алексеевич».

Древний топоним «верхъ камъя» мы узнали, когда было найдено послание с Выга на Верхокамье. Там, в Выговской пустыни, «в Поморских скитах», уже знали, что в Верхокамье, «в толь удаленной стране», «в толикое напасное время» сохранилась «искра истинного благочестия» (№ 803, л. 207 об.). Для типологического понимания пространства как территории в конкретных границах необыкновенно интересна смена точки отсчета, ярко видная из этого текста. Меняется центр взгляда, и тогда пространство словно передвигается, как круг, который поворачивают вокруг центральной точки. С Выга, находящегося далеко на севере, за Онежским озером, в лесах и болотах, авторы послания пишут о Пермских землях как о «толь удаленной стране». А для Верхокамских староверов Выголексинское общежительство уже с начала XVIII века стало старообрядческой киновией, претворившей в жизнь идеал жизнеустройства, центр «древлего благочестия». Влияние Выговского монастыря было так велико, что распространялось не только на близлежащие Олонецкие, Повенецкие и Поморские земли; по меткому выражению Г. П. Федотова, он сделался «центром духовного лучеиспускания огромной силы».

Одним из самых крупных «сыновних» продолжений Выга становится Верхокамье. Поморские истоки старообрядчества Верхокамья видны более всего в книжной, рукописной культурной традиции, но могут быть прослежены также и в языке, даже в современном диалекте староверов (см.: Сморгунова 1998а).

Выговское влияние для Пермского края отчетливо осознавалось и в прошлом веке. «Пермские Епархиальные ведомости» из номера в номер печатали статьи о «раскольниках» в Пермской губернии (см.: Луканин 1867–1868). Автор относил начало поселений староверов поморского согласия в Оханском уезде к концу XVII века: «До 1698 г. край здешний был свободен от раскола, как и вообще вся Пермская страна. Раскол здешний есть исчадие раскола Московского, мятежа Соловецкого и бунтов стрелецких. Беглые мятежники укрылись в лесах по рекам Сепыч, Лысьва, Очер. Они завели скиты мужские и женские, постриглись в монахи и именовали себя иноками» (Луканин 1868, № 14, 223). Утратив связи с Москвой как с центром, староверы Верхокамья находят новый центр притяжения: <...> имеют сношения с выгорецкими поморянами и получают наставительные и распорядительные послания от тамошних отцев и братии» (Луканин 1868, № 16,261).

Однако исторические связи Выга с Верхокамьем не прервались и в настоящее время, живым остается духовное влияние выговской литературы и полемики. У современных староверов Верхокамья распространены в рукописных сборниках для чтения выговские сочинения как источники и исторической, и догматической родины местных жителей. Одно из любимых чтений – житие «преподобного Корнилия, иже на реке Выг, близь озера Онега» (№ 803, л. 407 об.). Корнилий Выговский остается идеалом «хранителя древлего благочестия».

Из рукописи местного верхокамского происхождения видно, что связь этих районов была двусторонне направленной. Один из многочисленных списков «Поморской грамоты» кончается рассказом Симеона Дионисовича Верхокамского (вариантное написание в другой рукописи – Верхокамскихъ: № 803, лл. 341–341 об.): «в поморских странах когда было велие гонение на христиан, мнози собирались в домы своя с женами и с детьми и сами своею волею себя сожигали, а иные в огнь забегали своею волею, а иные с поста умирали <...> а многие уходили <...> и вот пришли в Верхокамье <...>» (№ 1983, л. 82 об., сборник, принадлежащий А. И. Старкову из дер. Скачки).

Выг по-прежнему остается духовным центром для местных староверов. Уже давно нет Выговского монастыря, погибла книжница и разошлись оставшиеся книги и рукописи, на месте многочисленных древних построек, обработанных пашен и огородов лишь лес и кусты на берегу озера. Но существует Выг как место, куда стремятся духовные помыслы. В одной из первых экспедиций, в Ильинском районе местная староверка спросила у нашей студентки адрес протопопа Аввакума: «Мне бы написать ему нужно, вопросов много у меня». И на наш недоуменный ответ: «Ну, разве что Пустозерск!» – радостно записывая, переспросила: «Пустозерск? А почтовый индекс-то какой?»

Так время удивительным образом перепластывается с пространством. Эта женщина может рассказывать, как мучили и казнили неистового Аввакума, и она же мыслит его живущим и теперь. Так и Андрей Денисов, поставивший первых верхокамских наставников в 1730-е годы, живет и теперь в духовных стихах. Несколько стихотворных версий жития Андрея Денисова мы нашли в местночтимых и читаемых сборниках. В Цветнике, запись на котором говорит, что он «начат в 1872 г., коньчена 1880 года месяца июня в 4 день на паметь иже во святых отца нашего Митрофана Царяграда. Писал Алексей Мальцов», содержится Стих на погребение Андрея Дионисьевича, начинающийся словами: «Европа ты славнеиша (вариант – главнеиша) мужа сего изнесшая» (Агеева, Кобяк, Круглова, Смилянская 1994, 6, № 627, л. 220; № 1236, л. 41; № 1266, л. 2).

Само пространство между Выголексинским общежительством и духовно связанным с ним Верхокамьем не остается пустым, незаселенным. Именно «пустыни» (отметим семантическую многозначность и топонимическую противоречивость этого слова) превращаются в «прибежище верных» и обозначают на огромной территории русского Севера отдельные точки внутри этого пространства, духовно и конфессионально тяготеющего к Выговскому монастырю. Эти жилые «пустыни» как бы определяют и держат дорогу от духовного центра к сыновней периферии.

На пути из Лодейного поля через Олонец на Выг и Лексу и теперь стоит на берегу озера деревня Машезеро. Здесь, на территории бывшей Новгородской Обонежской пятины, была Машезерская обитель и пустынь (см.: Сморгунова 19986). В Сборнике документов о Карелии оказалось упоминание о Машозерской волости (Мюллер 1948,294). Челобитная 1685 г. свидетельствует, что здешние первые поселения относятся к концу XVII века. Крестьянин Тимофей Тарасьев жалуется о неправильном отводе их нов о расчищенной пожни крестьянину того же погоста Михаилу Филатову и утверждает, что раньше на этих местах никто покосов не держал: «в прошлом, государи, во 192-м году поели Ильина дни в самую в сенокосную пору розчистили мы сироты новые пожни теребовы на мху против уской ламбицы <…> на низ восмеры сенные стоги, сена на 15 возов, а тех мест исконь веку нихто не кашивал и не чищивали»[124].

Связи и пути между Выгом и Верхокамьем не оставались замкнутыми. С Верхокамья шла дорога на Урал и в Сибирь. Современные историки и этнографы, обследовавшие пути «из Земли Пермской в Сибирь», писали: «Уральский регион явился естественным продолжением поморских территорий» (Александров 1989,6; Чагин 1997).

А «Поморская епистолия», обнаруженная в местном сборнике начала XX века, продолжает историю жизни Григория Яковлевича, посланного первым по выбору соловецкой братии. Выполнив свою роль, как сказано в «Родословии Верхокамских поморов», «и вси научишася, како по древних отцъ службы и прочее исполнять», Григорий Яковлевич идет дальше – в Сибирь: «Послан был Верхокамие Григорей Яковлев <...> И тот же Григорей ушел в Сибирь на Таватуй и тамо скончался» (№ 803, л. 213). Место это в Сибири процветает для «добраго винограда делателей заповедей Христовых» и в конце XIX века, как можно видеть из Посланий Варсонофия Ивановича своим таватуйским единоверцам (1886), найденных сибирскими археографами и недавно опубликованных (см.: Покровский 1999, 443–450).

Совсем в другом конце Пермской земли, в деревне Нюзим Чердынского района, нами была обнаружена рукопись двадцатых годов XX века, озаглавленная «Очерк истории церкви»[125]. Ее автор, инок Никита из согласия «бегунов», рассказывает о положении старообрядцев после раскола и отношении к ним господствующей церкви.

«После собора 1666 г. начались расправы: <...> всех держащихся старины, не покорившихся предают анафеме». Однако анафемой не ограничились, и от описания последовавших затем мучений и преследований «стынет кровь»: «И вот кровь полилась рекою, ревнители старины умерли на плахе, сгорели в срубах, изсчахли в заточениях, безпощадные пытки, безчисленные мучительные казни следуют длинным безпрерывным рядом, непокорников ссылали, заточали в тюрьмы, казематы и монастыри, жгли огнем накрепко, секли плетьми нещадно, рвали ноздри, вырывали языки, клещами ломали ребра, сажали на кол, четвертовали, выматывали жилы, кидали в деревянные клетки и завалив там соломой сожигали, голых обливали холодной водой и замораживали» (л. 6).

От гонений приверженцы старой веры уходят в новые места, чему находим подтверждение в рукописи: «велие гонение разогнало из Москвы староверов, зело мало в Москве осталося, да и то не своими домами жили». Инок Никита пишет дальше историю своих единоверцев: «покидали свои дома и всю свою оседлость и бежали кто куда мог – в леса, в пустыни и даже за границу» (л. 7 об.). Таков и был окончательный результат: «Древне-русская православная церковь была прогнана в пустыню» (л. 6 об.; Сморгунова 2001,87—108).

Староверы заселяли дальние пермские земли, основывая скиты по рекам Сепыч, Лысьва, Очер, Колва, перемещаясь в пространстве и задерживая на осваиваемых местах течение времени.

Из поселившихся на новых землях часть староверов уходила всё дальше, вглубь. «Страннические скиты с Колвы распространились севернее, на Печору и Унью» – так пишут этнографы, внимательно изучавшие эти места и сами прошедшие и проехавшие этим маршрутом (см.: Александров 1989, 26). Из деревни Дий Черепановского сельсовета дороги дальше нет, туда и теперь можно добраться только на лошадях по замерзшей реке, когда уже кончаются зимние метели, но еще не тронулся лед. Местные жители говорили нам: «Наши места на краю мира, там, за нами, только Камень». Так называют Уральский хребет, за который не ходили.

В «страннических», или «бегунских», скитах и поселениях мы впервые познакомились с целой группой бегунских рукописей, где объяснялись принципы жизни, основы веры и поведения этих несгибаемых людей. Еще живой пример являла собой матушка Галина, старшая в согласии бегунов, жившая в маленькой деревне Нюзим на реке Колве, в Чердынском районе. Последний ее разговор содержал кредо, это был «всем ответ и привет», как она сама сказала: «Моя сила и крепость исчезает, но душа моя твердо верит во всё священное и святое». В своей келье инокиня Галина постоянно вела Синодик[126], в который для поминания записывались погибшие за веру. От матушки Галины мы записали рассказы о страшных временах, гонениях и снова об уходе в глухие и нежилые еще места. С благодарностью она вспоминает о матери: «хорошо, что родители нас не уморили, а многие очень примерли. Дети с оконниц снег брали, чтобы поесть. Эварест нас убедил, и все пошли в странства: гонение было такое страшное – всё разрушили, побили, книги пожгли. Старушечьи речки были – так называли, там старушки жили <...> по мысам – Гришина речка, Максимова. На каждом мысу избушка. Детей увозили, хотели сами себя заморить, узнали, что конец жизни скоро. Ничего не было, соли не было, хлеба не было». На нашем обратном пути, в деревне Талово, от местных жителей мы услышали продолжение этих рассказов: «гоненьё было, кильи разрушили, много заморили людей из этой веры. Иконы бросали, топтали».

Бегунству, или странничеству, посвящена также нюзимская рукопись «Исторический рассказ инокини Раисы», имеющая точную дату создания – 7465 (1957 год), 12 марта и описывающая пути и передвижения бегунов: «Оно зародилось в Данилове, бегунство называли, ушло на Обву, в Ильинское, оттуда пришло сюда. Многие из Ню зима уезжали в пустыню, молиться, жили отдельно семьей»[127].

От первого лица инокиня Раиса ведет рассказ о древнем старце Никите Семеновиче. Она пришла к нему 14 лет, Никите Семеновичу было тогда 85 лет. Сам он был родом из Ярославской губернии, отец его был портным, он часто бегал на духовные беседы, много читал, раздобыл даже рукописные челобитные остальцев Соловецкой обители. Семь лет, до своих 25, жил со старцем Алексеем, которому было 107 лет, около Топозера (в Обонежье!). Когда вернулся в село Сопелки около Ярославля, там уже были «крыющиеся», 20 человек. На разбирательном соборе был избран в «старшие преимущие». Губернатор Вологодский говорил о нем: «мудрость твоя не человеческая». Был отправлен в Соловецкий монастырь «для уверения». Дожил до 95 лет, скончался в 1902 г. 4 марта, а в «странстве» провел 78 лет. Замечательная деталь в «Историческом рассказе» инокини Раисы: в день смерти одного из «старейших преимущих» в 7446 (1938 г.) «природа как бы сочувствовала осиротевшим – была такая тьма-тьма, что люди терялись даже на своих улицах».

От Никиты Семеновича остался огромный Цветник – «Просветитель»[128] с подробным изложением догматики бегунства. В нем объясняется, что оно началось с Петровского указа, который требовал «полного отказа от заповедей: других не учить, книг не держать, странных потаенных не принимать». Тогда и была выработана ответная форма поведения: «А остальцам благочестия – удаляться и бегати подобает», что стало способом жизни «бегунов». На с. 358 сохранилась характеристика: «Никита Семенович был главный учитель и светлейший проповедник, им же аки венцем или златыми хоругвями церковь странствующих украшалася».

Еще один бегунский Сборник, бывший в постоянном чтении у матушки Галины, – «Книга объяснительная на 5 и 9-ю статью»[129]. Среди разных выписок из сочинений с правилами бегунской жизни, одна подчеркнутая в рукописи запись могла бы служить мерилом всей системы поведения староверов, хотя внешне противоречит принятому мнению о том, что староверы консервативны и держатся только за старое: «Не современно что отменить нужно».

Стремление староверов уходить всё глубже, внутрь, имело и обратные, центробежные тенденции, что вело к расширению духовного пространства. Горизонт простирается от утопического Беловодья до исторического Иерусалима. Две пермские рукописи, бытовавшие в одном месте, определяют эти границы.

Одна – «Путешественник»[130] – была обнаружена во время археографической экспедиции 1978 г. и представляет собой замечательный образец описания поисков Беловодья, идеальной страны, где сохранилась древняя вера, сказочного утопического места, где торжествуют «закон и благодать». Для пермских староверов эта идея была частью эсхатологических представлений (см.: Сморгунова 1996,1998). Автор рукописи – инок Марк из Топозерской обители рассказывает, как он с двумя иноками ходил в восточные страны искать «древняго благочестия» и «православнаго священства», ходил «с великимъ нашимъ любопытствомъ и стараниемъ». После долгой дороги, подробности которой аккуратно зафиксированы, они приходят в «апоньское государство», где множество островов невозможно исчислить. Комментарии к тексту, по очевидности, могут быть весьма пространны – от истолкования «сорока дней ходу» как воспоминания о сорока годах странствия Израиля по пустыне, до «окияна моря», называемое «Беловодие», и до «сорочинского пшена». В этой необычной земле и всё привычное – необычно: деревья по величине равны горам, морозы так сильны, что земля дает трещины, часты гром и «землятрясения», все плоды очень изобильны, и растут вместе и виноград, и сорочинское пшено. Там и обретаются древние патриархи, митрополиты и епископы, и всем народом управляют духовные власти. Рукопись весьма ценна и в лингвистическом отношении.

«Путишѣственикъ дествительнымъ самовидцем инокомъ Маркомъ. Топозерской обители, бывшимъ в опонъскомъ государстве его самой путишественикъ, маршлутъ сиречь путишественикъ от Москвы на Казань, от Казани на Екатенбургъ, и на Тюмень, на Барнаулъ, на деревню на Избенскъ, въ верхъ по рекѣ Катуле, на Краснокурскъ на деревню Оустюбу; и во оной спросить странно приимца Петра и Кирила, около ихъ пещеръ множество тайныхъ; и мало подале от нихъ, снѣговыя горы распространяются, на триста верстъ, снѣгъ никогда на онныхъ горахъ не таетъ, за оными горами деревня Оуммойска, в ней чясовня, а при оной чясовне инокъ схимникъ Иосифъ, от нихъ есть проходъ китайскимъ государетвомъ, сорокъ четыре дни ходу; чрез Кубань реку, и потомъ во апонское государство, тамъ жители имѣютъ пребывание, въ предѣлахъ окияна моря, называемое Бѣловодие, там жители, на островахъ седми десяти, некоторые из нихъ, острововъ и на пять сотъ. вѣрстъ растояннемъ, а малыхъ острововъ, и исцислить невозможно, и между сими островами имеются великія горы; а о тамошнѣм же пребываніе, оного народа извещаю хретоподражателемъ, древняго блгочестія, стыя соборныя и апстольскія цркви, со истіною завѣряю, понеже я, самъ тамо былъ, со двема инокома, недостойный старецъ Марко, въ восточныхъ странахъ, с великимъ нашимъ любопытсвомъ и стараниемъ, искали древняго блгочестія православнаго сщенства, которое вѣсма нужно, ко спасенію, с помощию бжіею. обрели. Асирскаго языка, сто семьдесятъ церквей. Имѣютъ патриярха православнаго антіохийскаго постановленія, и четыре митрополита; а російскихъ до сорока црквей, тоже имѣютъ митрополита, и епскопа асирскаго постановленія. от гоненія римскихъ еретиковъ. много народу оуклонились. в тѣ самыя восточныя страны, а росіяне во время измененія блгочестія оуклонились из соловѣтцкой обители, и из прочихъ мѣстъ много народу отправилось кораблями, лѣдовитымъ моремъ, и сухопутнымъ путемъ, БЛГЪ, наполняетъ сие место а кто имѣетъ сомнение, поставляю Бга свидѣтеля нашего. Имать приноситися до втораго пришествія Хрстова Бгъ же нашъ на нбеси и на земи вся елика восхотѣ сотвори изыди на взыскание мое и да введи мя в пажить твою, в томъ мѣсте, приходящихъ из росіи принимаютъ первымъ чиномъ. крстятъ совершенно в три погружения, желающихъ тамо пребывать до конца своей жизни; бывшыя со мною два инока осталися тамо водворятися: приняли стое крщеніе; – и глаголютъ вы осквѣрнились въ великихъ и разныхъ ересяхъ. антихристовыхъ. писано есть изыдите. от среды нечестивьгхъ, не прикасайтеся имъ, змия гонящаго за женою, невозможно ему постигнути, скрывшаяся ему жена в разселины земныя. в тамошнемъ мѣсте татьбы и воровства и прочихъ противныхъ закону не бываетъ, и свѣтскаго суда не имеютъ; управляютъ народъ всѣхъ людей дховныя власти; тамо древа равны, с высочайшими горами, во время зимы мразы бываютъ необычны, с разсединами земными, и громъ съ землятрясеннемъ немалымъ бываютъ; и всякія земныя плоды веема бываютъ изобильны, родится виноградъ и сорочинское пшено; а в швѣцкомъ путишественике пишетъ что у нихъ, злата и сребра и каменія драгаго, а оныя апонцы в землю свою никого не въ пускаю тъ, и войны ни с кѣмъ не имѣютъ; отдаленная ихъ страна <...>»

Назвавший себя в тексте автор, инок Марк, указывает и свое происхождение: из Топозерской обители. Очевидно, она находилась на озере Топозеро, севернее города Кеми, по дороге на Выг.

Второе направление – Иерусалим – существует как центр, к которому все придут. Там окажутся все верные в «последние времена». Так объяснял нам епископ Пермский Леонтий, 80-летний кормчий Ваньковской епархии. Разговор между нами шел о современных событиях, но владыка видит в них многие признаки «последнего времени», которое скоро придет. – А что тогда будет? – «Все будут в Ерусалиме. Я лично по-своему так понимаю: когда человек помрет, он уже определил свое место. Ну, я вот так выражаю, что это в Иерусалиме».

В этих же местах Пермской области была найдена рукописная копия другого Путешественника. Это был «Проскинитарий», или «Поклонникъ с(вя)тыхъ местъ» Арсения Суханова, монаха Троице-Сергиева монастыря, ходившего в Иерусалим в середине XVII века и оставившего подробное описание своего пути, длившегося несколько лет. Одна из частей рукописи посвящена разбору обрядов и принципов церковной жизни: как нужно складывать персты при молитве, как изображается крест Господень, и как эти проблемы освещаются в Писании и в каком виде живут у греков. Она называлась «Прения о вере: Собрание от Божественных писаний, сложение перст десныя руки и како знаменати на лицах образ честнаго и животворящаго креста Господня и прение соборного старца Арсения со греки».

Пермская рукопись датируется XVIII веком. Она принадлежала старообрядческой общине деминского согласия верхокамских поморских староверов. С ней соседствовали многочисленные сочинения о вопросах веры и обрядов: рукописный сборник со статьей о двуперстном сложении «О противлении восточных патриархов святой древлеправославной восточной церкви», внутри поморского рукописного сборника – главы «О сложении перстов» и «Вопросы о греческих отступниках», а также и «Грамота» поморских отцов. Изготовляя рукопись для местного употребления, внутри своего единоверного окружения, писец вносит в список свои дополнения. В рукописи основное место занимает спор о сложении перстов. И понятно, почему список этого сочинения мы находим в собрании старообрядческого книжника, для которого способ складывания перстов при крещении является одной из основных отличительных особенностей старовера. Даже среди вопросов Арсения к Патриарху переписчик рукописи выбирает те, которые могли интересовать староверов в их полемике с никонианами: о счислении времени, об освящении антиминса, как креститься и как крест складывать. Один из важных обрядовых вопросов, сколько раз нужно произносить слово «Аллилуйя» – дважды или трижды: «Аллилуй колкижды достоит говорити, двократы или три краты». В этом месте к ответу патриарха на полях пермской рукописи приписка, что «сие есть от еретиковъ насеено». К описанию колокольного звона, сопровождающего пасхальную службу, на полях добавлено, что в Иерусалиме колоколов нет, потому «токмо в доску бьют».

В решении конкретных вопросов жизни и службы пермский старовер, расширяя окружающее его духовное Пространство, обращается в сторону Иерусалима.

Библиография

Агеева Е. А., Кобяк Н. А., Круглова Т. А., Смилянская Е. Б.: 1994,'Рукописи Верхокамья XV–XX вв.: Каталог', Из собрания Научной библиотеки Московского университета им. М. В. Ломоносова, Москва.

Александров В. А.: 1989, На путях из Земли Пермской в Сибирь: Очерки этнографии северноуралъского крестьянства XVII–XX вв… Отв. ред. В. А. Александров, Москва.

Луканин А.: 1867–1868,'Безпоповцы поморского толка в Оханском уезде Пермской губернии, Пермские Епархиальные ведомости, 1867, № 8, 17, 34; 1868, № 14,16,17, 21,26.

МГУ 1966–1980 – Русские письменные и устные традиции и духовная культура: (По материалам археографических экспедиций МГУ 1966–1980 гг.). Москва, 1982.

Мюллер Р. Б.: 1948, Карелия в XVII в.: Сборник документов. Сост. Р. Б. Мюллер, ред. А. И. Андреев, Петрозаводск.

Поздеева И. В.: 1982,'Верещагинское территориальное книжное собрание и проблемы истории духовной культуры русского населения верховьев Камы', Русские письменные и устные традиции и духовная культура: (По материалам археографических экспедиций МГУ 1966–1980 гг.), Москва, 56–57.

Поздеева И. В.: 1988,'Древнерусское наследие в истории традиционной книжной культуры старообрядчества (первый период) , История СССР, 1988, № 1.

Покровский Н. Н-: 1999, Духовная литература староверов Востока России XVIII–XX вв… Отв. ред. Н. Н. Покровский, Новосибирск, 1999.

Смилянская Е. Б., Сморгунова Е. М.: 1994, 'Памятники письменности Верхокамья: Приложения: Публикация рукописных текстов', Агеева, Кобяк, Круглова, Смилянская 1994.

Сморгунова Е. М.: 1988,'На пути в Выгорецию',Материалы конференции Каргополъского историко-архитектурного и художественного музея-заповедника, Каргополь.

Сморгунова Е. М.: 1996,'Современная жизнь в ожидании конца света: (Некоторые эсхатологические представления пермских староверов в последние годы XX в.) , Старообрядчество: История, культура, современность: Тезисы научной конференции 24–25 апреля 1996 г., Москва.

Сморгунова Е. М.: 1998а, 'Сравнительная типология говоров современных русских старообрядцев', Мир старообрядчества, Москва, вып. 4: Живые традиции: Результаты и перспективы комплексных исследований русского старообрядчества: Сборник научных трудов.

Сморгунова Е. М.: 19986, «А где он Антихрист – нам секрет». Эсхатологические представления современных пермских староверов', Живая старина, вып. 4 (20), Москва.

Сморгунова Е. М.: 2001,'Старец Никита Семенович и догматика бегунства (по рукописям пермской коллекции МГУ) , Старообрядческий мир Волго-Камъя: Проблемы комплексного изучения: Материалы научной конференции, Пермь, 87—108.

Чагин Г. Н.: 1997,'На земле-то было той, да на язьвинскои, Пермь.

Е. Г. Власова (Пермь) Пермь в местной фельетонистике конца XIX – начала XX века

С 1894 г. «неофициальная часть» «Пермских губернских ведомостей» начала выходить отдельным ежедневным изданием[131], и это стало поворотным пунктом в пермской историографии. С этого времени черты городской повседневности, доселе растворенные в стихии устной речи, а потому почти неуследимые для историка, увидели свет на печатных страницах: в сообщениях местной хроники, в очерках и фельетонах.

Сосредоточенная на местных проблемах городская газета дает нам, в частности, аутентичный источник и для изучения повседневных представлений пермяков о себе и своем городе, о семиотике городского пространства. Для этих целей именно родской фельетон представляется особенно значимым[132]. Во-первых, фельетон тесно связан со злободневными интересами местного сообщества: фельетонист пишет о том, что всех занимает, что муссируется в повседневных городских толках, слухах и сплетнях. То есть в фельетоне находит отражение повседневное сознание городского большинства и, в частности, характерные для него пространственные образы. Во-вторых, повествование фельетона всегда точно локализовано, привязано к конкретным городским районам, нередко они подробно описываются. Хотя надо учитывать, конечно, специфическую избирательность фельетона. Следуя критической установке жанра, фельетон отображал прежде всего жизнь неблагополучных районов. Поэтому фельетонная карта Перми – это преимущественно карта окраин и маргинальных зон города.

В частности, фельетон сохранил характерный колорит местной неофициальной топонимики. Так, небольшая речка в старой Слободке именовалась пермяками Вшивкой, один из городских районов – Болотом, хлебный рынок – Черным, а сквер на берегу Камы Козьим загоном[133]. Впрочем, и официальная карта города зафиксировала весьма характерные для местной топонимики названия: одна из речек Перми называлась Стиксом, сквер в Разгуляе – Тюремным.

В аналогичном негативном ключе фельетон комментировал функциональные значения пермских улиц. Улица Красноуфимская воспринималась пермяками как дорога в больницу, Екатерининская – на кладбище, а главная, Сибирская, сравнивалась с Невским проспектом не только в качестве улицы лучших магазинов и традиционного места гуляний, но и как улица «дам фельетонного направления» с «беспокойною ловкостью взгляда» (Гукс 19026, 3).

Наиболее часто в фельетоны попадали окраинные районы Перми: Разгуляй, Данилиха, Слудка, Солдатская слободка. Эти районы формировались в процессе разрастания города и заселялись, как правило, демократическими слоями городского населения, рабочими и служащими местных предприятий. Коренными жителями Разгуляя и Слудки были работники железной дороги и порта. Данилиха, сохранившая название деревни, некогда здесь располагавшейся, оставалась полукрестьянским районом. Жизнь Солдатской слободки определялась близостью военных казарм.

Излюбленным местом пермского фельетона был Разгуляй, противопоставлявшийся, как правило, центру города: «Переезжай, голубчик мой, // От центра ближе к Разгуляю» (Little man 1903, 3). В этом противопоставлении, однако, есть существенный нюанс. Некогда именно Разгуляй был первогородом, но по мере того как Пермь разрасталась к западу, вниз по Каме, исторический центр превратился в окраину[134]. Этому превращению немало способствовал местный ландшафт: с севера и востока Разгуляй был сжат мощными, очень глубокими с крутыми склонами оврагами, по дну которых протекали малые реки[135]. На Разгуляе город резко обрывался, сходил на нет – в дикую природу, в глубину земляных круч.

Окраинное положение Разгуляя символически усугублялось близостью городских урочищ, функционально связанных с концом и разлукой, вообще решительной «переменой участи»:

Здесь близко кладбище, острог, Вокзал железных двух дорог, Ну, словом, если нужно «скрыться», То здесь лишь стоит поселиться!

(Little man 1903,3)

Необходимо к этому добавить, что одна из малых рек, окаймлявших Разгуляй, называлась Стиксом: через нее шла дорога на кладбище.

Одной из выразительных примет Разгуляя и разгуляйского образа жизни были заселенные люмпенами «жилые дома»:

«Так называемые «жилые дома», расположенные над обрывом знаменитого своим зловонием разгуляйского оврага, или правильнее, обширной, общего пользования, помойной ямы, для благонамеренных обывателей – язва, пугало. Матери стращают ими капризных ребятишек: «вот, погоди, снесу тебя в жилые дома – не будешь озорничать». Это своего рода пермская Вяземская лавра, Хитров рынок (курсив мой. – Е. В.). Одному Богу только известно, что за публика, какие герои «дна» населяют этот притон буйства, вертеп ярых служителей Бахуса. <… > Население домов, в большинстве, народ пришлый, непостоянно оседлый, все новые, разные люди и что не лицо, то характерный тип Горько-максимовского героя. В праздники здесь положительно столпотворение вавилонское, дым коромыслом, шум, крики, дикий рев, называемый пением, сквернословие, драки и прочие прелести»[136].

Приведенное описание демонстрирует обычный механизм фельетонной трансформации бытового образа известного городского места – его типологизацию. Фельетонист помещает местные реалии в рамку расхожих книжно-литературных образов: вертеп служителей Бахуса, вавилонское столпотворение, модные тогда горьковские босяки – и возводит местное урочище к авторитетному аналогу. Подобно тому как Сибирская – это местный Невский проспект, Разгуляй оказывается пермской Вяземской лаврой, Хитровым рынком.

Помимо негативных значений, характерных для жизни окраины, фельетонный образ Разгуляя фиксирует и другую, не менее важную для репутации этого места семантику, а именно сельский колорит здешней жизни. Неудобный рельеф препятствовал сплошной застройке Разгуляя и охранял его природность. «Егошихинский лиман» оставался своеобразной полусельской зеленой зоной почти в центре города, и прогулки здесь заменяли не всем доступный летний дачный отдых:

В часы прохладно-тихие, Июньским вечерком, Люблю на Егошихе я Побаловать чайком. Присев на род диванчика — На плоский бугорок, Тяну я из стаканчика, Досмановский чаек

(Little man 1899,3)

В развитии этой темы жизнь в Разгуляе приобретает черты деревенской идиллии:

Здесь очень важные условья Для сохранения здоровья: На площадях трава растет, Пастух коровушек пасет; Индюшки, гуси, свиньи, куры — Здесь непременные фигуры

(Little man 19016,3)

Однако социальная маргинальность разгуляйской жизни омрачает возможности идиллически деревенского существования: отдых с досмановским чайком прерывается дракой с дикими мотовилихинцами, а перечисление дачных прелестей Разгуляя резюмируется следующим пассажем:

Еще удобство: если ты, На мир озлобившись глубоко, Задумаешь уйти далеко От нас, от нашей суеты Туда, где видит твое око Плиты, могилы и кресты, Пути не бойся длинноты — Здесь кладбище неподалеку

(Little man 19016,3)

В конфликте городской и природно-деревенской ипостасей образа Разгуляя проявляется один из устойчивых сюжетов пермского текста в целом.

Фельетонные тексты зафиксировали не только бытовую конкретику разгуляйской жизни, они позволяют выявить и более общие символические значения, закрепившееся за Разгуляем в пространстве города. Ведущими из них стали значения края и низа – практически во всех описаниях Разгуляя встречаются близкие по смыслу образы – яма, лог, обрыв, крутой спуск к Каме. Показательно, что эти значения не вполне согласуются с ландшафтной данностью. По крайней мере, центральная часть Разгуляя расположена на возвышенном месте. Именно здесь было построено первое каменное здание будущего города – собор святых апостолов Петра и Павла, который некоторое время имел статус кафедрального.

Однако значение возвышенного, горного места за Разгуляем не закрепилось. Функции городского центра перешли к Слудке – высокому берегу Камы, где были выстроены новый кафедральный собор, Спасо-Преображенский, а также духовная семинария и резиденция архиепископа[137]. Старый центр, Разгуляй, был семантически поглощен егошихинским оврагом. В сознании пермяков за ним закрепилась репутация низкого места, ямы, окраины со всеми присущими ей значениями криминально и санитарно неблагополучного места, временного («вокзального»), маргинального (между городом и деревней) ив целом некоего пограничного места, находящегося в странной близости к городскому центру. Известно, что формирование фольклорного повествования чаще всего связано с «территориально или социально пограничными урочищами», а общей функцией их речевого освоения является «попытка урегулирования отношений между горожанами и городским пространством» (Веселова 1998,108). Понятно поэтому, что именно Разгуляй послужил одной из главных тем пермского городского фельетона.

Другим освоенным фельетоном пермским урочищем стала Мотовилиха. Вообще-то вплоть до 1930-х годов Мотовилиха оставалась административно самостоятельным населенным пунктом – рабочим поселком (это название сегодня закрепилось за одним из микрорайонов современной Мотовилихи)[138]. Естественному процессу объединения города и Мотовилихи мешал тот же самый Егошихинский овраг, который затруднял сообщение и поддерживал разделение города и поселка. Ощущение этой границы сохранилось до сих пор в бытующем среди мотовилихинцев выражении: «поехать в город».

И все-таки, даже будучи административно самостоятельной, Мотовилиха традиционно считалась пермяками своим пригородом, достаточно закрытым и обособленным, но все же исконно пермским локусом. Этому способствовали и пространственная близость поселка и его значимость в экономике Перми. Неслучайно пермские статистические показатели традиционно объединялись с мотовилихинскими: «В настоящее время домов в г. Перми, включая сюда Мотовилиху, Гарюшки и др. – 483, полукаменных – 835, деревянных —9179, всего – 10947,108000 жителей обоего пола», – сообщал, например, пермский путеводитель 1911 г. (ИП, 58). Жизнь Мотовилихи подробно освещалась городскими газетами и, в том числе, пермским фельетоном.

Среди горожан Мотовилиха считалась своего рода социальной резервацией с ярко выраженными чертами опасного и страшного места. Характерны в этом смысле пронизанные гражданским пафосом строки пермского мастера стихотворной публицистики Сергея Ильина:

Мрачна ты, жизнь заводская: И пьянство и разврат, И к буйству склонность скотская И ад, семейный ад!

(Little man 1899,3)

Для фельетонов о Мотовилихе вообще характерны сюжеты с криминальным оттенком. Так, притчей во языцех стала буйная удаль мотовилихинцев, выливавшаяся в многочисленных драках, жертвами которых становились, по специфически фельетонной статистике, до 3,5 человек ежедневно (см.: Мельковский 1903, 3). Одна из фельетонных заметок о Мотовилихе называлась «Из темного царства». Повторяясь из текста в текст, подобные значения формировали образ почти инфернального места, где сконцентрированы общественные пороки. Характерным в этом ряду оказывается и выражение «мотовилихинские хароны»[139] – о лодочниках, работавших на переправе через Каму между дачным поселком Верхней Курьей и Мотовилихой.

При этом, в отличие от Разгуляя, описания Мотовилихи были лишены каких-либо идиллических характеристик. Если Разгуляй – это своего рода деревня в городе, то Мотовилиха, напротив, продукт индустриально-городского уклада, жертвой которого оказываются традиционные добродетели деревенской жизни:

Да, всюду замечается, Что, на завод попав, Крестьянин развращается, Теряет добрый нрав

(Little man 1899,3)

В изображении фельетона мотовилихинцы – это прежде всего горожане. Так же, как у горожан, у них есть своя «загородная» зона – закамский берег напротив завода, где находился поселок Верхняя Курья. Традиционной темой летних фельетонов становится буйство мотовилихинских рабочих на правом берегу Камы. Очевидно, что дачный правый берег считался мотовилихинцами «своей» территорией и потому всегда служил предметом соперничества между ними и городскими дачниками, селившимися здесь на лето.

Нужно сказать, что тема Камы, вообще воды, в фельетонах о Мотовилихе оказывается очень активной. Это объяснимо характером местного ландшафта: здесь более пологий, чем в городской части, берег Камы. Мотовилихинцы поэтому оказывались ближе к реке и общались с ней чаще. Речная переправа – летом на лодках, зимой на санях – служила основным средством связи Мотовилихи с городом. Кроме того, благодаря ежегодному паводку мотовилихинцы не понаслышке знали о том, что такое настоящее наводнение. «По каналам селения снуют гондолы самых разнообразных форм и размеров. Слышатся песни гондольеров, звуки гармоники и <…> крепкое русское слово, которое только и заставляет вас вспомнить, что вы не в Венеции, а в Мотовилихе», – так комментировал фельетонист очередное мотовилихинское наводнение (Гукс 1902а, 3). Разумеется, сопоставление затопленной водой Мотовилихи с Венецией – это расхожее комическое преувеличение. В то же время, рассмотренное в контексте, оно связано с общим характером места опасного, страшного и таинственного.

Развитость образов Разгуляя и Мотовилихи, в отличие от других городских урочищ, не получивших такой подробной тематизации в местной фельетонистике, связана с исключительным статусом этих районов в истории города. Принято считать, что Пермь начиналась с медеплавильного завода, построенного в устье Егошихи в 1723 г., и Разгуляй – это пермский первогород. Построенный немногим позднее Мотовилихинский завод стал со временем одним из крупнейших военных предприятий России, играл важную роль в экономике Перми и был одной из достопримечательностей, входившей в число обязательных для посещения гостями города. Показателен фельетон С. Ильина, в котором он гадает, чем заинтересовать «гостей столичных»:

Чем их внимание занять? Боюсь, что город поэтичным Весьма рискованно назвать. Вагоны ль, барки ль, пароходы И нашу Каму показать? Пейзажи ль северной природы: Ручьи, болота и леса, И серенькие небеса? Урал и горные заводы — Вот наша гордость и краса, Их, не конфузясь, и покажем…

(Little man 1899,3)

Фельетонистика дает интересный материал и для общей характеристики Перми в восприятии местного сообщества. Пермь в целом характеризовалась, как правило, сравнительно немногими устойчивыми формулами-клише, вписывающими город и край в геопанораму России: Пермь характеризовалась как «окно в Азию», как город театральный, прежде всего оперный, и, конечно, как город на Каме.

Предметом особой гордости пермяков всегда служила богатая уральская природа. Природное окружение – лес и река – во многом определяли и географический, и культурный образ города. В этом смысле показательно, что в описании М. Осоргина Пермь конца XIX века предстает разместившейся вдоль одной улицы, «идущей из конца в конец города <…> от опушки пригородного леса до соборной площади, откуда был вид на Закамье – с высокого левобережья нашей замечательной стальной реки» (Осоргин 1992,489). То есть город мыслится открытым в безбрежное пространство реки и леса, граница между ним и миром природных стихий размыта.

Исключительность влияния реки и леса на характер города проявилась и в фельетоне. Любопытно, что, обращаясь к пермской природе, фельетонисты «сбивались» на вполне серьезный лирический тон. Характерная для жанра веселость исчезала, и фельетонный текст перемежался лирическими отступлениями. Особенно этот лиризм характерен для описаний Камы. Фельетонисты демонстрируют почти трепетное отношение к реке, которая, в согласии с фольклорной традицией, именуется красавицей, кормилицей, труженицей, Камушкой.

Весеннее пробуждение реки, освобождение ее ото льда было кульминацией в жизни города:

Взглянуть на Каму всяк стремится: С утра до вечера толпится В «загоне» радостный народ И смотрит, как проходит лед, Как льдину догоняет льдина, Шурша, дробится на куски, И тянет холодком с реки; <…> Беспечный, радостный, счастливый По пермским улицам народ С утра до вечера снует. Уж жарок воздух, точно летом, Но легок он, и пыли нет; Весь город залит дивным светом, Во всем блистает этот свет. Вон полулуны минарета Сверкают в славу Магомета, И золотых крестов игра, И Кама вся из серебра. <…> Пора особая настала Для развлеченья пермяка, Но это только лишь начало. Когда ж очистится река, И, мерно рассекая воды, Пойдут гиганты-пароходы, Совсем наш город оживет, И день и ночь всю напролет На пристанях и шум, и грохот. Да! В это время, черт возьми, Живется весело в Перми!

(Гамма 19066,3)

Этим отношением к реке продиктована и тревога за ее судьбу, вызванная промышленным освоением края. Характерна для фельетонистики экологическая тема – публицистические размышления о столкновении индустриальной, заводской цивилизации с природой и о его губительных результатах для леса и реки:

Ужель угрюмая тайга — Парма, куда еще от века Не проникала человека Недружелюбная нога, Ужель Парма врагу смирилась? И лес, взлелеянный веками, Могучий камских вод оплот, Под видом бревен связан в плот, Неисчислимыми плотами Плывет покорно он по Каме, К «цивилизации» плывет!

(Little man 1901а, 3)

Нередко, однако, в соответствии с тенденцией жанра высокие пермские темы в фельетоне карнавально снижались. Не была исключением и Кама, вызывавшая столь нежные чувства горожан: «Пермяки сугубо гордятся «красавицей Камой' и тычут ею в глаза всем и каждому» (Гукс 1901,4). В одном из фельетонов С. Ильина, так любившего воспевать «красавицу Каму», вдруг появляется совершенно противоположный по экспрессии образ: «Кама посинела, как труп самоубийцы, пролежавший на собачьем дворе две недели» (Бювар 1903, 3). Очевидно, родственное стремление противостоять риторическому клише побудило другого пермского поэта – уже конца XX века – сказать о Каме нечто подобное: «Псиной разит полуистлевшая Кама» (Кальпиди 1990,113).

В карнавальных, смеховых образах входила в фельетон традиционная тема провинциального уюта и почти сельской идилличное™ местной жизни. Особенно забавно деревенские черты облика Перми проявлялись в постоянных для фельетона сюжетах о стадах домашних животных: козах, свиньях и коровах, невозбранно бродящих по пермским улицам и площадям. Излюбленным персонажем подобных историй был козел, очевидно, в силу особенной своей фольклорной репутации. Рассказывали, например, о ко зле-пьянице, ставшем завсегдатаем одного из питейных заведений. Набережный сквер, традиционное место гуляний пермского бомонда, называли Козьим загоном. А пермская весна кроме долгожданного ледохода открывалась, по наблюдениям фельетонистов, дружным променадом домашних животных:

Козлы и те повеселели И тоже вышли погулять, Идут степенно по панели, Чтобы копыт не замарать, Идут с осанкой горделивой, Походкою неторопливой, Но только дам не признают, И им дороги не дают

(Гамма 1906а, 3)

Травестируя высокие темы местной риторики, фельетон создавал тем самым образ города эмоционально привлекательный и теплый. Пермяки гордились своим городом, но одновременно признавали его провинциальность и смеялись над ней. Можно сказать, что образ Перми, созданный газетной фельетонистикой рубежа веков, отличался сбалансированной самооценкой.

В заключение еще раз подчеркнем, что в местной историографии газетный фельетон представляет собой уникальный источник, позволяющий воссоздать характерное для большинства горожан представление о городе в его колоритных подробностях. «Фактом становится только замеченное и названное» (Вайль 2000, 95), поэтому актуализация фактуры повседневности в фельетоне помогает более полно представить исторический образ города.

Библиография

Бювар: 1903, 'Мимоходом', ПГВ, 1903,19 сент. (№ 204), 3. Вайль П.: 2000, Гений места, Москва.

Верхоланцев В.: 1913, Город Пермь, его прошлое и настоящее, 1913.

Веселова И. С: 1998,'Логика московской путаницы (на материале московской «несказочной» прозы XVIII – начала XX века) ,Москва и «московский текст» русской культуры, Москва.

Гамма: 1906а,'Маленький фельетон', ПГВ, 1906, 8 апр. (№ 73), 3.

Гамма: 19066,'На лету', ПГВ, 1906,11 апр. (№ 77), 3.

Гукс В.: 1901, 'День за днем', ПГВ, 1901, 24 июня (№ 136), 4.

Гукс В.: 1902а,'Эскизы', ПГВ, 1902, 22 мая (№ 108), 3.

Гукс В.: 19026,'Эскизы', ПГВ, 1902, 29 июля (№ 162), 3.

ИП – Иллюстрированный путеводитель по реке Каме up. Вишере с Колвой, Пермь, 1911.

Кальпиди В.: 1990, Пласты, Свердловск.

Мельковский: 1903, 'Маленький фельетон', ПГВ, 1903, 24 июня (№ 135), 3.

Осоргин М.: 1992, Времена, Екатеринбург. ПГВ – Пермские губернские вести, Пермь.

Little man: 1899,'Маленький фельетон', ПГВ, 1899, 6 июня (№ 119), 3.

Little man: 1901а, Заболевшая Кама',ПГБ, 1901, 24 янв. (№ 19), 3.

Little man: 19016,'Преимущества Разгуляя',ПГВ, 1901,28 апр. (№ 92), 3.

Little man: 1902, 'К приезду дорогих гостей', ПГВ, 1902, 23 июня (№ 134), 4.

Little man: 1903, 'Пермское Эльдорадо', ПГВ, 1903,23 апр.(№ 88), 3.

О. Буле (Амстердам) Скандал в Перми (из тайной истории русской гимназии)[140]

2 мая 1908 года Лев Толстой получает встревоженное письмо от некой Отилии Циммерман, начальницы частной мужской гимназии в Перми. Подчеркнув, что нижеизложенное не касается лично ее, начальница немедленно переходит к делу: на Урале происходят ужасы. Мало того, что ученики самой Циммерман ходят по ресторанам и «уже знают разврат», в городе образовалось общество так называемого «огарчества», призывающее молодежь к половой разнузданности и пьянству. Результаты позорной деятельности «огарков» уже налицо: 8 гимназисток родили, одна лишила себя жизни. Письмо заканчивается убедительной просьбой к Толстому написать что-нибудь назидательное для бедной молодежи. В post scriptume следует вторая просьба: разорвать само письмо с тем, чтобы дурное поведение учеников Циммерман не получило огласки[141].

В этом замечательном своей искренностью письме затрагиваются одновременно несколько «больных» вопросов России рубежа веков. В первую очередь, это – всеобщий нравственный упадок, который, по мнению многих, охватил после волнений 1905 г. разные слои общества, в особенности учащуюся молодежь. Недаром Циммерман жалуется на огромный успех пресловутого романа «Санин» Михаила Арцыбашева (1907), главный герой которого стал символом «циничной» постреволюционной ментальности.

Второй больной вопрос – полное непонимание воспитателей и воспитаников: бросается в глаза отчуждение начальницы от доверенных ей питомцев. Конечно, можно было бы рассматривать данную ситуацию как обычный психологический конфликт между старшим и подрастастающим поколением. Однако нельзя упускать из виду, что скандал в Перми происходил в то время, когда вопрос о родительском авторитете и о воспитательной роли школы стоял остро, как никогда. Разбирая те же слухи об «огарках» в журнале «Жизнь и школа», один педагог предполагал, что если в эпоху Тургенева пропасть между поколениями еще допускала возможность известного преодоления, то в нынешней ситуации она разрослась до целой бездны, при которой взаимное понимание отцов и детей было почти невозможным (см.: Белозерский 1907, 1). Беспокойство Циммерман, каким бы «естественным» и «универсальным» оно ни казалось с точки зрения воспитателя, нельзя понять до конца, не учитывая этот «новый» конфликт отцов и детей.

Наконец, в письме явно актуализируется весьма распространенный в начале двадцатого века миф о русской гимназии (см.: McNair 1990). Хотя главная составляющая этого мифа – школа есть тюрьма – как раз нейтрализуется в силу должности Циммерман как начальницы, другие его элементы несомненно присутствуют. Особенно рельефно выступает идея о том, что ученик живет двойной жизнью: «официальной» в гимназии и «тайной», «настоящей» вне ее. Там читают запрещенную литературу, встречаются с гимназистками, ходят в рестораны, в кинематограф и т. д.

Итак, вышеуказанные вопросы – нравственный упадок молодежи, конфликт поколений и гимназия – несомненно имели уже свою историю. И в художественной литературе им уделяли достаточно много внимания. Вместе с тем, в письме Циммерман падение нравов представляется небывалой катастрофой. Что же случилось? И откуда взялись эти несчастные «огарки»?

Следующие заметки представляют собой попытку разобраться в этих слухах о школьных «огарках». Что за этим стоит и почему эти слухи вызвали такой шум? Не претендуя на исчерпывающий ответ, я все же постараюсь наиболее полно осветить этот скандал на локальном уровне, на примере города Перми. Второй раздел статьи посвящен более общим соображениям по поводу преимущественно драматических текстов, которые создавались в ответ на эти слухи. Я намереваюсь показать, что скандал вокруг «огарков» знаменует новый этап в осмыслении конфликта «отцов и детей», а именно дискредитацию родительского авторитета на исходе 1905 г. В этом отношении, настоящее сообщение задумано как дополнение к имеющимся культурологическим исследованиям по истории политической активности учащихся в начале двадцатого века (см.: Morrissey 1998; Могильнер 1999).

«Огарки» в Перми

Слухи об «огарках» и не менее загадочных «лигах свободной любви» ходили не только в Перми, но и во многих других городах России в первые месяцы 1908 г. Ссылаясь на «достаточно компетентные источники» и поступившие в редакцию исповедальние рукописи раскаявшихся гимназистов, местные газеты Минска, Полтавы, Перми и других городов пытались превзойти друг друга в сообщении пикантных подробностей и – в то же время – сохранить негодующий тон смущенных блюстителей порядка. Хотя первые сообщения о школьных «огарках» появились уже в марте 1907 г. в газетах Орла, слухи о тайных оргиях гимназистов приняли массовый характер только спустя год.

Общественное возмущение, разжигаемое бульварной прессой, скоро охватило и власти, которые, как известно, косились на любые ученические организации, какие бы цели они ни преследовали. К концу марта 1908 по приказанию министра внутренних дел Петра Столыпина департамент полиции запросил надлежащие сведения у губернатора Перми об обществе «огарков», которое якобы было организовано в городе[142]. Непосредственным поводом для этого приказа была статья в «Новом времени», в которой подробно описывалась деятельность «взрослых» пермских «огарков» и их развращающее влияние на учеников, объединившихся в точно таком же обществе[143]. Как потом выяснилось, автором статьи был некий Василий Мутных, когда-то издававший в Екатеринбурге сатирический журнал «Гном» и известный как «человек не трезвого образа жизни»[144]. Лица, фигурировавшие в его статье, также пользовались дурной славой в городе, как в «нравственном, так и политическом отношении»[145]. Тем не менее, несмотря на явную неблагонадежность всех подозреваемых лиц, принадлежность их к какой-нибудь «организации разврата» доказать не удалось. По сведениям полиции, Мутных и лица, описанные в его статье, когда-то хотели издавать газету в Перми, но до этого не дошло из-за отсутствия денег.

О мотивах, подвигнувших Василия Мутных очернить своих старых пермских знакомых, мы можем лишь догадываться. Поскольку они тоже были связаны с уральской прессой, не исключено, что в основе скандала лежала какая-нибудь банальная «деловая» ссора, за которую Мутных решил отомстить. Но дело о пермских «огарках» этим не исчерпалось. В статье в «Новом времени» речь шла также о «вопиющих фактах» в жизни учащейся молодежи, как, например, совместное посещение бани гимназистками и учениками реального училища. Здесь полиции удалось добиться некоторых результатов – если не впечатляющих, то, по крайней мере, более конкретных.

Вышеуказанный телеграфный запрос департамента полиции поступил в Пермь 29 марта. 1-го и 2-го апреля были проведены обыски в квартирах десятков учеников, в результате чего, среди прочих материалов, были конфискованы: экземпляр нелегального журнала «Учащиеся», в котором было помещено воззвание «огарочной» фракции, несколько брошюр революционного содержания и несколько восковых свечей[146]. Последняя деталь заставляет подумать, что околоточный надзиратель, руководивший обыском и составивший протокол, былхорошо знаком с популярным рассказом об «огарочном» обществе, сеансы которого будто бы всегда происходили при тусклом пламени свечных огарков[147].

Однако, как подозрительны ни были бы конфискованные вещи, прямых улик не обнаружилось. Соответственно, выводы, к которым пришел начальник пермского охранного отделения в своем докладе департаменту полиции, были несколько амбивалентны: корреспонденция в «Новом времени» была справедлива в той части, где отмечалась крайняя безнравственность учащихся средних учебных заведений Перми. Начальник даже признал, что в городе было несколько случаев беременности гимназисток, слухи о которых, как мы видели, и дошли до Отилии Циммерман. Особенно отличилась частная женская гимназия Барбатенко, ученицы которой вели революционную пропаганду среди нижних чинов «на почве половых сношений». С другой стороны, успокаивало то обстоятельство, что идеей «огарчества», по-видимому, была одержима лишь менее культурная часть молодежи, которой все равно не хватало денег для аренды конспиративных квартир. Кроме того, подчеркнул начальник, прокламация «огарков» вызвала решительный протест как подавляющего большинства учащихся, так и их родителей. «Огарочная» опасность в Перми была реальна, но ее успешно предотвратили[148].

Наряду с полицейским следствием, назначенным Петром Столыпиным, началось и расследование Министерства народного просвещения. Его итоги представляют особый интерес потому, что, в отличие от департамента полиции, попытавшегося установить достоверность слухов, министр народного просвещения, Александр Шварц, был заинтересован в раскрытии причин, лежавших в основе безнравственного поведения учащейся молодежи. На основе дознаний, произведенных попечителями учебных округов, Шварц доложил Столыпину следующее: хотя существование «огарочных» группировок – даже в Перми, где известие о них было наиболее близко к истине – доказать не удалось, было, однако, совершенно ясно, что «нет дыма без огня»[149]: школьники, выбитые из колеи революционными событиями 1905 г. и чтением политической литературы, отвыкли от серьезных занятий и искали сильных ощущений в порнографии. По словам министра, «учиться перестали и занялись игрою в революцию, а когда она ослабела, перешли к распутству, пьянству и разврату»[150].

Кроме этой общей причины, коренившейся в политической обстановке страны, сама школа, по мнению Шварца, уже не располагала теми средствами, которые раньше помогали оказывать противодействие нежелательным влияниям окружающей жизни. Отмена обязательной школьной формы, ослабление внешкольного надзора и отсутствие родительского авторитета привели к тому, что молодежь <...>стала воспитываться на улице, у витрин магазинов, в кинематографах, на разных сомнительных танцовальных вечерах»[151]. Для восстановления прежней дисциплины Шварц не замедлил предложить ряд жестких мер, в том числе и окончательную ликвидацию родительских комитетов.

Из вышеизложенного письма, адресованного попечителям учебных округов, становится ясным, что для министра народного просвещения существовала определенная причино-следственная связь между падением нравов учащейся молодежи и предыдущими революционными событиями. Как и многие сторонники режима, Шварц понимал «моду на порнографию» и «половую разнузданность» как очередные проявления того же крамольного духа, который чуть не погубил монархию в 1905 г.

Критики министра же были уверены, что нравственный упадок был результатом его же реакционной политики.

Однако, как мы скоро увидим, само заключение Шварца, что «нет дыма без огня», можно считать тогда общепринятым. Хотя из радикальной или даже либеральной интеллигенции мало кто согласился бы с министром, что причина распущенности учеников заключается в отсутствии внешкольного надзора, для многих современников, включая и саму учащуюся молодежь, сам факт нравственного упадка не подлежал сомнению. Характерно, что слухи об «огарках» и «лигах свободной любви» не перестали ходить и после того, как их необоснованность была установлена. Настойчивые уверения полиции, что «никаких лиг нет», нередко вызывали подозрение, что власти хотят замять дело[152]. Любопытно, что в воспоминаниях эмигрантов и в исторических исследованиях сталинской эпохи, то есть в ретроспективе, иногда можно заметить вполне доверчивое отношение к подобным слухам[153]. Мемуары Михаила Осоргина, например, где коротко упоминается о пермских «огарках», оставляют впечатление, что речь идет о вполне реальном явлении (см.: Осоргин 1992,553).

Трудно переоценить, конечно, ту громадную роль, которую сыграла желтая пресса в распространении слухов об ученическом разврате. Без цензурных реформ 1905 г. дело об «огарках» вряд ли приняло бы такие масштабы и, может быть, вообще не возникло бы. Вместе с тем, «огарки» жили не только на газетной бумаге, но и в сознании современников. Возобновление слухов в следующие годы и возникший потом миф о том, что последнее десятилетие царской России было «самым позорным в истории русской интеллигенции» (Горький, см.: I съезд СП, 12), красноречиво об этом свидетельствуют. Сам факт распространения слухов об «огарках» уже показывает, что в целом они соответствовали существовавшим представлениям об учащейся молодежи (О динамике слухов см.: Kapferer 1990).

Кто же виноват-то?

В письме Александра Шварца премьер-министру Столыпину вырисовывается определенный образ ученика, который встречается и в публицистике того времени: это образ растерянного подростка, нуждающегося в нравственном руководстве, но предоставленного самому себе. Именно этот образ и занимает центральное место в многочисленных и до сих пор мало изученных театральных произведениях авторов-дилетантов, которые непосредственно откликались на ученические волнения и на сенсационные слухи о школьных «огарках». Озаглавленные «Гимназисты-обновители», «В гимназии», «Дети XX века (огарки)» или «Лига свободной любви», большинство из этих пьес были запрещены цензурой или просто никогда не ставились из-за полного отсутствия каких-либо художественных достоинств. Среди рукописей, хранящихся в архиве Библиотеки театрального искусства в Санкт-Петербурге, встречаются и более удачные вещи, написанные, по-видимому, профессионалами: фарсы, классические комедии и шуточные сцены, сюжет которых чаще всего основан на сплетнях об «огарках», со всеми вытекающими недоразумениями. В целом же авторы серьезно относились к своему предмету и, по всей видимости, были хорошо знакомы с гимназическим бытом. Небезынтересно, что и Отилию Циммерман тянуло к творчеству. Из ее письма Толстому мы узнаем, что ей даже удалось напечать два поучительных рассказа в местной газете[154].

При всей актуальности и пикантности «огарочной» проблемы, пьесы на эту тему затрагивали на самом деле «старый» вопрос о семье и школе. Вопрос этот восходил еще к школьным реформам министра народного просвещения Дмитрия Толстого (1866–1880), который в целях борьбы с «нигилизмом» обратил особое внимание на нравственное образование молодежи (см.: Alston 1969, 97). Опубликованный в 1874 г. «Сборник постановлений и распоряжений по гимназиям и прогимназиям», подробно описывавший должное поведение гимназиста как в школе, так и вне ее стен, не оставлял никакого сомнения в том, что ответственность за нравственное воспитание учащихся возлагается, прежде всего, на учебные заведения, а не на родителей. Вытекавшее отсюда взаимное недоверие между семьей и школой было настолько очевидным, что к началу XX века вопрос о необходимости их сближения уже мог восприниматься как «избитый» (Роков 1904,122). При этом горячо обсуждался вопрос о том, кто был виноват в сложившемся кризисе: школа толстовского типа со своим античным перекосом и бюрократически-полицейским режимом, или родители, относившиеся к своим детям слишком небрежно? (см.: Останин 1903; Чехов 1903).

В постреволюционной литературе, особенно либерального и леворадикального направления, виновными оказываются и школа, и семья. Эта перемена, по всей вероятности, была обусловлена тем, что в 1905 г. родители не поддержали требования радикально настроенных школьников, хотя многие и разделяли их отвращение к толстовской учебной системе. Если самые непримиримые учащиеся рассматривали борьбу за освобождение школы как начало более коренных реформ общества, то большинство родителей было готово на сотрудничество с начальством, довольствуясь созданием родительских комитетов (см.: Alston 1969,183). В лагере «детей» эта готовность воспринималась как предательство. По поводу родительских собраний конца 1905 г. один гимназист писал: «Родители поняли предмет своих обсуждений и, испугавшись, разошлись по домам. Виновато и трусливо отвернулись они от своих замученных детей, оставив снова их одних бороться за свои неотъемлемые права» (А. Н. 1906,12).

Как бы мы сейчас ни относились к такой оценке, нельзя не признать, что «предательство родителей» прочно вошло в мифологию 1905 г. Об этом свидетельствуют не только нелегальные издания учащихся средних учебных заведений того времени, но и самые тенденциозные исследования советских историков[155].Характерно, однако, что наряду с чисто политической интерпретацией, «предательство» могло пониматься в более широком смысле, то есть как пренебрежение родительскими обязанностями вообще. На это указал С. Золотарев в своей статье «Дети революции», упрекая родителей как в политическом отступничестве, так и в невнимании к духовным потребностям детей. Поскольку родители не помогали в организации кружков самообразования – в противовес «бесполезному» образованию, которое дает официальная учебная программа – они, по мнению Золотарева, были не менее виноваты в «развращении» младшего поколения, чем школа. «Родители в огромном большинстве случаев помочь не могут, да и боятся, и не хотят, им и некогда. Они «внизу» а дети» вверху»» (курсив мой. – О. Б.)[156]. Как подытожил один комментатор, явно сочувствовавший учащимся средних школ, «Семья и школа – вот, по нашему мнению, почва, на которой произрастают огарки. Старый, но вечно юный вопрос об отцах и детях, с одной стороны, о школе и учащихся, с другой, имеет здесь решающее значение» (Азрум 1908,127).

В художественных текстах этот «старый, но вечно юный вопрос» выражается в наборе клишированных образов и типичных ситуаций, которые представляют гимназию и семейный быт в самом неблагоприятном свете. Например, в драме «Лига свободной любви (Школьные огарки)» С. Р. Чернявского 16-летний гимназист Петя к своему омерзению узнает, что его отец посещает публичные дома и заразился сифилисом. Одновременно классный надзиратель Пети, хотя и объявив войну порнографии в гимназии, бесцеремонно возит старшеклассников в сомнительные заведения. Измученный гимназической рутиной и окруженный ницшеанствующими «огарками» – одноклассниками, Петя наконец совершает самоубийство (см.: Чернявский 1908).

Натиск «огарков» угрожает и праведному герою мелодрамы «Дети двадцатого века (огарки)» Н. А. Смурского. Студент и одинокий борец с развратом Григорий мечтает о свободной школе, где не будет «ни учеников ни учителей», а только «товарищи и друзья». Его высокие идеалы о преобразовании средней школы разделяет только Вера, чистая, умная курсистка, которая хочет помочь ему в борьбе с Эдуардом Фон-Бахом, основателем местной фракции «огарков». Победу же одерживает тот самый Фон-Бах. Ему не только удается соблазнить младшую сестру Григория, Любовь, и ее подругу Софию (nomen est omen!), но он даже ухитряется переманить Веру в свой лагерь. Тяжелая заключительная сцена, в которой обычно занятый отец наконец осознает свою вину перед опустившимися детьми, заставляет заключить, что в возникновении «огарков» родители виноваты не менее, чем школа (см.: Смурский 1908).

В этих текстах недостатки родительского воспитания сказываются прежде всего в их невнимании к детям, в их нежелании узнать, что происходит в детских «наверху». В комедии «Кто виноват?» Л. Флерова родители не мешают своей дочери читать эротическую литературу, а своему сыну – Шерлока Холмса (см.: Флеров 1908). Кульминацией пьесы служит встреча дочери с отцом на собрании лиги свободной любви. В повести «Как он жил…» Петра Оленина (1908) интеллигентный отец прекрасно понимает, каким тайным пороком страдает его 16-летний сын Володя, но стесняется с ним поговорить (см.: Оленин 1908). Чтобы все-таки облегчить жизнь бедного сына, он дает ему деньги, намекает на возможность посетить проститутку и дальше не вмешивается в его личные дела. Даже когда семейный быт окрашен в противоположные, то есть в «домостроевские» тона, родители, как правило, так же плохо осведомлены о личной жизни детей и не подозревают о связи сына, например, с горничной (см.: Найденов 1902; Черешнев 1911).

Если родительский дом чем-то напоминает голубятню, в которой члены семьи пересекаются, но не живут, то гимназия, конечно, поражает своим «замкнутым», «окаменевшим» характером. Последний сказывается не только в строгом надзоре как в школе, так и на улице, но и в преподавании «ненужных» предметов типа математики или латыни. Для современников самым ярким символом застойного духа гимназии было изучение древних языков. В литературе 1890-х годов имеется не мало портретов отвратительных преподавателей-классиков, начиная с чеховского «человека в футляре» и кончая шпионящим за гимназистами преподавателем латыни в романе «Гимназисты» Гарина-Михайловского. Красноречивый образ измученного гимназиста, погруженного в зубрежку латинских склонений или первых строк «Одиссеи», можно найти в рассказе «Паша Туманов» Михаила Арцыбашева (1901) и в уже упомянутой драме «Лига свободной любви» Чернявского. Еще в последнее предреволюционное десятилетие рассказывали, что Дмитрий Толстой ввел древнегреческий в обязательном порядке якобы для того, чтобы искоренить в учениках «гордость всезнайства». Дескать, именно изучение языков, которыми никто не может овладеть в совершенстве, было призвано привить гимназистам необходимую скромность и покорность (см.: Золотарев 1907,5).

Второй типичный атрибут гимназии – фигура преподавателя, который начисто лишен самых элементарных педагогических навыков и постоянно придирается к своим ученикам. Редкие случаи, когда преподаватель пользуется уважением или даже любовью гимназистов, в конечном итоге лишь подтверждают общее впечатление «передоновщины». К примеру, в небездарной пьесе Н. А. Новикова «В гимназии», действие которой происходит на фоне ученической забастовки, за политическую неблагонадежность увольняют именно понимающего, пользующегося доверием своих учеников преподавателя (см.: Новиков 1906).

Наконец, следует обратить внимание на то, что в текстах, разоблачающих учебную систему или издевающихся над ней, гимназия почти всегда оказывается провинциальной. Как указано на титульных листах, действие происходит обычно в «некоем, необширном и немалом городе Обалдуйск» (Гзовский 1909, 3), в «одном из губернских городов» (Панцержинский 1905, 1), в «провинциальном городе» (Новиков 1906) и т. д. В этой особенности легко усматривается восходящая к Гоголю традиция показать всю Россию «в миниатюре», сгустить ее самые характерные черты в провинциальном locus'e типа города N (см.: Белоусов 1996, 201). В то же время, своим бюрократически-полицейским режимом провинциальная гимназия представляет собой своего рода микрокосмос общества вообще. Стихийное нарушение гимназистами школьной дисциплины преподносится как борьба за реформы «в миниатюре». Следовательно, директор провинциальной гимназии невольно уподобляется самодержцу (см.: Панцержинский 1905).

В послеоктябрской ретроспективе эта политическая парадигма могла проявиться еще ярче. Примером может служить творчество Льва Кассиля, который еще застал последние годы классической гимназии; в 1914 г. он поступил в гимназию города Покровск. В его дебюте, «Последний кондуит» (1930), освобождение средней школы от полицейского ига реализуется в полном соответствии с последовательностью событий 1917 г. Увольнение директора, совпадающее с ниспровержением монархии, встречают в гимназии общим восторгом. Начальство же, несмотря на свои высокие идеалы, продолжает управлять гимназией в прежнем деспотическом духе, тщательно записывая малейшее нарушение дисциплины в ненавистный ученикам кондуит. Школа окончательно освобождается только в октябре, когда ложно-революционное начальство заменяется и кондуит сгорает на костре (см.: Кассиль 1930).

Возвращаясь, наконец, к «старому, но вечно юному» вопросу о семье и школе, нельзя не отметить, что в значительном числе «школьных драм» – где нет и намека на реформы – единственным выходом для измученного героя является переезд в Петербург. Эта схема реализуется, например, в «Гимназистах» Гарина-Михайловского, в «Детях Ванюшина» Сергея Найденова, в рассказе Арцыбашева «Тени утра» (1905) и в драме «Частное дело» (1911) Николая Черешнева. Только Петербург может избавить от казенщины гимназии, только там можно начать новую, сознательную жизнь. Разумеется, само стремление в столицу – более общий мотив, который выходит за пределы интересующей нас тематики. Более того, путь в Петербург, конечно, имеет свой пространственный резон для гимназиста, получившего свой аттестат зрелости и желающего поступить в университет. Но при всей справедливости этих возражений, нужно оценить тот метафорический потенциал, которым обладает литературный образ провинциальной гимназии, особенно на фоне тогдашней дискуссии о необходимости школьных преобразований. Может быть, это почувствовал и выпускник первой мужской гимназии Перми Михаил Осоргин, вспоминая с отвращением свои школьные годы: «Поразительная страна! Ее тюрьмы были образцовыми школами, рассадниками не только сознательности, но и образования; ее средние школы – во всяком случае в провинции – были подлинными тюрьмами, с восьмиклассной пенитенциарной системой» (Осоргин 1992,512).

Автор желает выразить свою благодарность Владимиру Абашеву, Елене Власовой и Александру Белоусову за их поддержку и за помощь в собирании материалов.

Библиография

А. Н. (гимназист): 1906, 'Родительские собрания', Голос средне-учебных заведений, 1906, № 2 (29-го января), 12.

Азрум В.: 1908, 'Виноваты ли «огарки»? , Вестник воспитания, 1908, № 9,127.

Белозерский Н.: 1907,'Школьные огарки (3-я часть) , Жизнь и школа, 1907, № 10,1.

Белоусов А. Ф.: 1996,'Художественная топонимия российской провинции: к интерпретации романа «Город Эн» , Писатель Леонид Добычин: Воспоминания; Статьи; Письма, С. – Петербург.

ГАПО – Государственный Архив Пермской Области (Пермь).

ГАРФ – Государственный Архив Российской Федерации (Москва). Гзовский А. О.: 1909, Лига свободной любви (лига свободной любви или полиция нравов), РО БТИ.

Золотарев С: 1907, 'Дети революции', Русская шкода, 1907, № 3. Кассиль Л.: 1930, Последний кондуит, Москва.

Константинов Н. А.: 1947, Очерки по истории средней школы, Москва.

Маковицкий Д. П.: 1979, У Толстого: Яснополянские записки, кн. третья (4): 1908–1909 (январь – июнь), Москва.

Могильнер М.: 1999, Мифология «подпольного человека», Москва.

Найденов С. (= С. А. Алексеев): 1902, Дети Ванюшина, Москва.

Новиков Н. А.: 1906, В гимназии (сцены), РО БТИ.

Оленин П.: 1908, Как он жил… («Тайна Володи мальчика»), Нижний Новгород.

Осоргин М. А.: 1992, Времена, Екатеринбург.

Останин Н.: 1903,'Родители в их отношениях к учащимся детям (Наблюдения и заметки) , Вестник воспитания, 1903, № 3,133–147.

Панцержинский Э. С: 1905, Гимназисты-обновители, РО БТИ.

I съезд СП – Первый всесоюзный съезд советских писателей (стенографический отчет), Москва, 1934.

РГИА – Российский Государственный Исторический Архив (С. – Петербург).

РО БТИ – Рукописный Отдел Библиотеки Театрального Искусства (С. – Петербург).

РО ГМТ – Рукописный Отдел Государственного Музея Толстого (Москва).

Роков Г.: 1904, 'Учащаяся молодежь средних школ прежде и теперь', Вестник воспитания, 1904, № 1.

Смурский Н. А.: 1908, Дети XX века (Огарки), РО БТИ.

Флеров Л. Л.: 1908, Кто виноват? – Комедия фарс в двух действиях (Действие первое: «Отцы и дети»; Действие второе: «Лига свободной любеи» ЛРОБТИ, 1908.

Черешнев Н. (= Н. Новиков): 1911, Частное дело, Москва.

Чернявский С. Р.: 1908, Лига свободной любви (Школьные огарки), Харбин.

Чехов Н.: 1903,'Кто виноват? (По поводу статьи Н. Останина «Родители в их отношениях кучащимся детям») , Вестник воспитания, 1903, № 5, 131–137.

Alston P. L.: 1969, Education and the State in Tsarist Russia, Stanford: Stanford University Press.

Kapferer J. – N.: 1990, Rumors: Uses, Interpretations, and Images, translated from the French by Bruce Fink, New Brunswick.

McNair J.: 1990, «The School as Prison: The Myth of the Gimnaziya in Russian Literature', Irish Slavonic Studies, 1990 (1991), № 11, 57–72.

Morrissey S. K.: 1998, Heralds of Revolution: Russian Students and the Mythologies of Radicalism, New York – Oxford: Oxford University Press.

М. П. Абашева (Пермь) Писатель «здесь и сейчас» (территориальная идентичность современных уральских литераторов: пермяки и екатеринбуржцы)

Проблематика территориального самосознания актуализировалась в России 1990-х годов в связи с общим ростом интереса к региональному самоопределению. Символические смыслы, мотивированные советским геопространством, рухнули, и новая символика нередко формируется на основе локальной истории, мифологии, географии.

Связана ли провинциальность с конкретным местом и временем'? Что означает, например, привычное именование «провинциальный писатель»? Что изменилось в самоопределении провинциального писателя сейчас, в ситуации социокультурного слома, в новой России 1990—2000-х годов и применительно к конкретному – уральскому – локусу? Устные автобиографические рассказы литераторов Перми позволяют получить некоторые ответы на перечисленные вопросы «изнутри» субъекта культуры, выявить формы, способы, символы территориальной и персональной идентичности респондентов.

Беседы с пермскими и екатеринбургскими литераторами, по сути, представляют собой нарративизированные биографии, «life-story». Эти тексты – записанные на диктофон устные истории – не могут стать основой универсальных генерализаций по поводу территориальной идентичности больших групп людей, человека вообще. Однако они могут приблизить нас к пониманию связи человека и пространства его существования: прежде всего потому, что автобиографический дискурс проявляет вполне интимные отношения человека с местом его жизни. Любого человека. И то, что в нашем случае это писатель, означает только то, что его сознание в большей мере рефлективно, и то, что человек пишущий охотнее, привычнее выражает свои ощущения.

В беседах с пермскими писателями стало ясно: территориальное самоопределение активно переживается теми авторами, что вступили в литературу в 1980—1990-е годы. Для писателей более старшего поколения этот фактор не имеет большого значения. В этом смысле определенное безразличие пермского поэта А. Решетова (сказавшего: «Мне вообще нужна кухня. А где она, в каком городе, в какой стране, где сидеть – мне без разницы») весьма характерно: в годы, когда советский гражданин мог сказать о себе «мой адрес – Советский Союз», идея неповторимости места жизни была вполне факультативной. Тем более, что место обитания человек не всегда выбирал сам – как в случае А. Решетова, который с раннего детства вынужденно перемещался по разным адресам большой страны вслед за ссыльной матерью, оплакивавшей расстрелянного отца. Как выяснилось, подавляющее большинство ныне работающих или недавно работавших в Перми писателей не являются уроженцами Перми: среди более шестидесяти авторов, включенных в справочник «Пермские писатели», родились в Перми только шестеро, в Пермской области – тринадцать (см.: ППО). Остальные родились, а часто и выросли, и начали творческую карьеру далеко от Перми. Сказывается то обстоятельство, что Урал был местом активной миграции населения в 1920—1930-е годы.

В территориальном самоопределении писателей старшего поколения Пермь осмысляется прежде всего как провинция вообще. И содержательно определяется, конечно, в дуальных отношениях с Москвой как центром. При этом оба члена оппозиции окрашиваются отнюдь не в радужные тона. Мы столкнулись со следующим парадоксом: «провинциальность» в понимании наших собеседников приобретала, как правило, отрицательные коннотации, но ни один из них не обнаружил желания (при гипотетической возможности) жить в Москве и на соответствующий вопрос отвечал отрицательно: «Как жителю мне здесь хорошо, то есть я в Москву бы не хотела. Я просто жить там не желаю. Я вообще-то сельский человек. Мне нужна тишина» (Т. Соколова)[157]. Столица со стремительно бегущим временем чаще пугает провинциального писателя: «Б Москве жить – нужно все-таки толкаться. Жить в столице трудно» (В. Телегина). Столица вызывает боязнь, даже не обусловленную личным опытом: как правило, пермские писатели и не пробовали свои силы на столичном литературном поле.

Второй полюс – провинция – тяготеет к двум устойчивым и противоположным комплексам значений. Во-первых, провинция оценивается как отдаленная от соблазнов столицы территория, сохранившая высокую духовность, во-вторых – как удушающая своей замкнутостью и узостью среда. Первый вариант, как правило, предназначен для внешнего, репрезентационного, официального дискурса. Сегодня его применение нередко сдвигается в иную географическую и оценочную перспективу, в которой уже Пермь оборачивается «столицей». Так, Т. Соколова рассказывала о своих поездках по области: «когда едешь в провинцию, там тебя воспринимают по-другому, там писатель нужен, не как здесь…» Такое смещение понятий демонстрирует устойчивость смысловой оппозиции «столица v/s провинция»: слово «провинция» сохраняет значение нетронутой заповедной земли, берегущей духовные ценности, и в эту «готовую» оппозицию могут быть подставлены новые значения. В приведенном суждении респондента Пермь становится уже как будто «недостаточно провинцией» для того, чтобы сохранять за собой статус носителя высоких ценностей духовности и нравственности.

Второй вариант толкования местными авторами понятия «провинция» – принципиально иной, он предназначен скорее для «внутреннего употребления». В частных беседах провинциальность в интерпретации респондентов, как правило, оценивается отрицательно: связывается с невозможностью «пробиться» к столичным публикациям, с тяжелыми нравами местной литературной среды и т. п. Вполне отчетливое понимание и развернутое определение провинциальности обнаруживает беседа с Д. Ризовым:

«Технически провинциальность – это отсутствие доступа к публикации, к трибуне, месту, где ты можешь высказаться. Вот это самое главное. Это было, и сейчас еще страшнее стало в этом смысле. Во-первых, среда, в которой человек общается, – творчески очень зауженная, разжиженная, очень жидкая. Но даже и в этом есть такие индивидуальности вроде Решетова, которые и без среды обойдутся <…>. Во-вторых, возможности реализовать себя очень мало. Кому удается пробиться, вот Кузьмину удалось пробиться, Астафьев ушел отсюда сразу».

«– Пробиться – это «пробить» свой текст в столицу?

– Да, и стать там своим человеком»[158].

Слово «периферия» (подразумевающее отдаленность от центра и невовлеченность в происходящие там процессы) для автора синонимично слову «провинция». Уже не в интервью, а в эссе Д. Ризова провинциальность понимается именно как невостребованность:

«Держись, провинция! Тебя давно научили никому не верить, ни на кого не надеяться. В конце концов, любой из нас – не востребован временем. Сам я – не исключение, хотя и приветствовал его движение, радовался, когда оно сдвинулось наконец-то с места, и рисковал жизнью, когда его пытались снова остановить. Правда, лично для себя я ничего при этом не добился» (Ризов 2000,79).

Заметим: метафора остановившегося времени весьма характерна для хронотопа провинции и в художественных текстах пермских авторов: от 1960—70-х (у В. Болотова в «Провинциальном монологе»: «морщины врежут на чело твои тяжелые секунды»; 1989, 55) до 1980—1990-х (у В.Кальпиди «…время // кружится здесь вокруг своей оси, // само себя пытаясь клюнуть в темя, // а не течет, не движется куда– // нибудь, на чертовы кулички»; 1993,49).

Для литераторов, вошедших в литературу в семидесятые и восьмидесятые – тех, кому сегодня от сорока до пятидесяти, мотивация негативного отношения к Перми нередко связана с ее историей советского периода. В частности, с тем обстоятельством, что Пермь была закрытым городом. Это основная тема поэта и историка В. Ракова и прозаика А. Королева. У последнего тема «страшной» Перми даже в воспоминаниях о детстве связана именно с этим фактом:

«Никто из нас толком даже не знал, что делают на этих заводах. Мы шептались, что в Мотовилихе делают пушки, а на Сталинском заводе – бомбы… Ведь я жил в ЗАКРЫТОМ городе, в городе военных заводов, запретном для иностранцев, жил в сети прописок и регистрации, точнее, обитал внутри засекреченного пространства, и ублюдочные метастазы такого рода тотального отлучения даже от ближайшей реальности еще ждут своих исследователей. А по приемнику можно было слышать только радио Москвы, все другие русские голоса глушились. Пустота места была еще и окружена молчанием мира, как лагерь – колючей проволокой. Жить внутри закрытого города – это значит жить вне любой мифологии, ничто извне не приходит на помощь твоему одиночеству. Ты воистину брошен в психосоматическое состояние абсурдной пустоты»[159].

Сегодняшняя «топофобия» (термин Д. Голда), засвидетельствованная в интервью и частных беседах, отчасти является компенсацией недавно еще активного официального дискурса, где Урал, «опорный край державы», среди прочих городов вбирал в себя и Пермь, стоящую на «красавице-Каме». Негативные настроения усиливаются в 1990-е годы из-за общей социальной неустроенности, особенно больно ударившей писателей старшего поколения, из-за невостребованности и низкого социального статуса писателя: «Пермь я не полюбил» (Алексей Решетов), «В Перми я не прижилась» (Валентина Телегина). «Нет, я Пермь не люблю. <…> здесь пустырь <…> Сейчас Пермь просто омерзительна, просто омерзительна. <…> Это заводь гнилая» (Д. Ризов). Известный ныне столичный писатель Анатолий Королев бежал из Перми с «синдромом отвращения ко всему пермскому».

Период 1990-х годов усилил настроения отчуждения периферии и центра. У местных литераторов появилось ощущение еще большей отдаленности от Москвы. В. Киршин, например, говорит об этом как об изменении самого характера реального пространства, которое словно бы «растянулось»:

«В девяностых годах Москва стала как-то дальше, она удалилась куда-то на другой конец планеты, у них там свои дела какие-то начались. Тоже Союз писателей начал делить какие-то дачи. А я по своим идеологическим соображениям стал очень плохо относиться и к Союзу и к его руководству, иронически. <…> То, что происходит в Перми, я лучше немножко знаю, а что там в других городах – вообще ничего не знаю»[160].

Однако у писателей, входивших в литературу в восьмидесятые, оппозиция центр v/s периферия ощутимо меняется – приобретает асимметричный характер. А полюс «провинция» окрашивается позитивно. Пермский поэт Ю. Беликов, еще в первых своих стихах, на рубеже 1980-х, провозгласивший: «Перемещается ось земли» (из столицы в провинцию – «в голубоватый щеклеек плеск»; Беликов 1990,17), – пишет сегодня цикл очерков о поэтах – «невидимках», что достойно живут вдали от столичной суеты (см.: Беликов 1994). Возможно, отчасти такой тип литературного поведения, утверждающий ценность провинциального бытия художника, является свидетельством психологической компенсации, но, кроме того, обозначает и более существенный сдвиг в отношениях человека с ландшафтом.

Для поколения, вошедшего в литературу в восьмидесятые годы, характерно «обнаружение» неповторимости собственной земли и, как следствие, локально-семиотическая конкретизация понятия «провинция»: Пермь в литературе, особенно в поэзии 1980—1990-х годов, предстала в ее конкретных приметах и вместе с тем окруженной мифологическими, историческими, символическими коннотациями. Символические ресурсы локуса включаются в процесс персональной самоидентификации в превращенном, преобразованном виде, и, разумеется, не все одновременно. И если для художника Н. Зарубина оказывается актуальной идея избранности пермской земли, приобретающая в его интерпретации вид стройной своеобычной теории, для поэта В. Кальпиди, например, актуальнее другая, инфернальная ипостась пермской неомифологии. Важен сам факт того, что территориальная составляющая становится необходимым моментом самоидентификации человека и художника.

Перемена в понимании пермскими поэтами-восьмидесятниками собственной земли, происшедшая в последнее десятилетие XX века, обнаруживает перемену в семиозисе территории и вызывает к жизни новые символы персональной идентичности, прямо связанные с местом жизни.

Наиболее информативно, эмоционально и символически насыщенные суждения респондентов, принадлежащих к поколению 1980—1990-х годов, касаются не провинции вообще, но именно Перми, пермского ландшафта, его природных и антропогенных составляющих. Пермь в поэзии 1980—1990-х не только предстала как «кошмарный город», «родовая ловушка», как осмысление трагического опыта русской истории (В. Раков)[161], но и стала местом самоопределения нового поэтического поколения. С одной стороны, Пермь вписывается в «большое пространство» культуры, и реальное пространство как бы накладывается на литературное: «Кама протекает по стихам Мандельштама», – говорит поэт Вячеслав Дрожащих. «Есть провинция, есть центр, но для меня это условно <…> Она населена одновременно и Пушкиным, и Мандельштамом, и Рембо, и Лотреамоном, и А. Белым, и Бродским. И все это современники достойные, жители истинного центра».

Но, с другой стороны, Пермь у того же автора приобретает и неповторимые черты особой избранности:

«Здесь просто изначально какая-то энергетическая ситуация фиксируется <…>, которая связана со свойствами живого человека и, может быть, с самой почвой, с ландшафтом или какими-то геологическими разломами. Урал в этом смысле очень характерное место. Исследователи говорят, что есть определенное количество мест на земле, где разлом почвы неким образом моделирует происшествия на этой местности, ситуации, возможную духовную перспективу. Неожиданно совмещать геологию с духовностью. Но, мне кажется, здесь это утверждение справедливо»[162].

Общий для многих современных художников модус восприятия Перми имеет отчетливо мифологическую основу. У большинства преобладают интуиции особой земли, осознание мистичности Перми и ее природы. Самая большая вспышка интереса к Перми случилась как раз в пору, когда Ю. Беликов и В. Дрожащих приняли прямое заинтересованное участие в развитии мифа (его активно пропагандировала пресса, но в особенности сам Ю. Беликов, работавший на рубеже 1980—1990-х в «Комсомольской правде») о «Молебском треугольнике» – геофизически аномальной зоне, где якобы случаются контакты с инопланетянами. Свое мифологическое осмысление пермской земли (Уральский хребет как энергетический разлом, грань Земли, имеющей форму кристалла) проявилось в творчестве художника Николая Зарубина. Возможно, именно мифологически обеспеченная идея пермского локуса, творение нового пермского мифа могли бы стать объединительной силой для пермских художников, реально участвовать в их личной и групповой самоидентификации.

Но пока можно указать лишь на отдельные примеры автоидентификаций, включающих живое переживание авторами места их жизни. Так, молодой поэт Ян Кунтур настаивает на своем самоопределении как уральца:

«Почему обязательно нужно быть европейцем, ориентируясь на то, как будешь выглядеть в их глазах? Чем плохо быть уральцем, как носителем древних, но еще не раскрытых после разрыва ощущений? Это мое убеждение»[163].

В случае Яна Кунтура мы встречаемся с развитой рефлексией и в высшей степени сознательным отношением к месту жизни, которое явно становится важной ценностной инстанцией, определяющей личную самоидентификацию. Кунтур ощущает себя органично включенным в уральский ландшафт и осмысляет его очертания семиотически и метафорически – прочерчивает внешние и внутренние границы, выстраивает вполне архетипические оппозиции: мужское – женское, западное – восточное и т. д.

«А что касается Перми, я говорил, что границы нет. <… > Урал един, единый просто район, единая территория ландшафтная. Но внутри самого Урала границы существуют. Это граница восточного склона и западного склона. Восточный склон более крут, более однозначен, более четок, то есть тайга и бруствер хребта. А западный склон, он более плавен, больше складок, это как постепенные ступеньки, поднимающиеся вверх, такие волнообразные движения, доходящие наконец до самого хребта. И это как бы выражение двух начал: восточного, солнечного, мужского начала и женского, западного, теневого начала. Что очень сильно отразилось даже в положении, характере городов, которые возникли в этих областях. То есть, например, Свердловск очень мужской, очень волевой, довольно жесткий город, с сильным проявлением «я», ego, как мужского начала. И Пермь. Пермь – женщина, даже название у нее женское. Пермь – интуиция, подкорка, сердце, подсознание, то есть Пермь сама по себе, она меньше проявляется вовне, она больше находится внутри. Она своеобразная черная дыра, которая все вбирает в себя, но мало что выпускает. Это характерно для женского начала. Женское начало присуще вообще Прикамью как таковому. Река Кама, которая является мощным проявлением женского начала. <…> И даже название центрального города этого края было взято не как Югра, например, хотя это было бы наиболее органичное женское начало в угорских землях, а Пермь, которая еще более усилила его женскую суть, как сказать, не то что женскую, а еще большую инертную, большую интровертную суть. А угорское начало давало бы ему дополнительный эмоционал, хотя бы тоже женская была Югра, с какой-то такой большей долей огненности, жесткости. Но, кстати, Пастернак и эту сторону Перми уловил, потому что его название Юрятин, мужское название, чем-то совпадает с Югрой, по созвучию, по какому-то там тонкому созвучию. Видимо, он почувствовал какую-то грань города, находящегося все-таки в землях подобных»[164].

Симптоматично наметившееся в размышлениях Кунтура противопоставление Перми и Екатеринбурга. Оно имеет свою историю и обусловливается как реальными историческими обстоятельствами освоения Урала, так и сегодняшним статусом двух уральских городов. «Парность» Екатеринбурга и Перми, отмеченная Кунтуром и закрепленная в оппозиции «мужское / женское» мотивируется прежде всего грамматически, категорией рода. Мифологию мужского и женского в отношениях двух городов развивает пермская писательница Нина Горланова:

«Помните, в годы застоя был такой анекдот: есть у нас три города со словом» мать»: Одесса-мама, Москва-матушка и Пермь-так твою мать. А само слово «Пермь» восходит к корню угро-финских языков и переводится у нас как «холм, поросший лесом». Поскольку этот холм, поросший лесом, ассоциируется в первую очередь с началом рождающим, с телесным низом (Венерин холм, монс Венерис), то помимо нашего сознания – в коллективном бессознательном – возникает миф такого банального уровня: Пермь – пассивное женское начало – подвергается оплодотворяющему насилию со стороны кого-то. «Кого же?» – встает вопрос. Ответом может служить новое измененное название города Екатеринбурга: Ебург. Почему именно он? А потому что по соседству. <… > Правда, некоторое время Екатеринбург имел название Свердловск, но и здесь легко находится фаллическое значение: для простоты упомянем лишь глагол «сверлить» в специфическом понимании. На профанном мифоуровне мы могли бы длить этот ряд образов народно-смеховой культуры до бесконечности. Например, рассмотреть период, когда называлась Молотовым, и гений местности боролся с этим названием, как несоответствующем женской сущности Перми, т. е. пассивной. И Молотов быстро отсох. Легко привести житейские примеры мужской активности «Ебурга», начиная от его бурной экономической жизни во все времена и кончая нынешним стремлением включить Пермь в состав Уральской республики с центром, сами понимаете, где»[165].

Однако противопоставление двух уральских городов-соседей (находящихся на расстоянии трехсот километров друг от друга), основанных в одно время (в 1723 году), имеет и иные, культурно-исторические объяснения. Они имплицитно или явно мотивируют представления наших респондентов.

В рассказах екатеринбуржцев даже сама мифология Урала основывается на иной символике. Для Майи Никулиной, жительницы Екатеринбурга, много значит «энергетика» места (в частности, Аркаима) и просто красота земли, ее богатство, мифология подземного Урала. Но если в рассказах пермяков самым важным оказывается семантика древней земли и ландшафтной, природной неповторимости, екатеринбуржцы предпочитают мифу – историю, природе – культуру и прогресс.

«Да никакие там Альпы, никакие Италии, здесь нисколько не хуже. <… > Да очень красивая земля! Да ведь нет земли, которой история России была обязана так, как Уралу. Да ведь два века Россия от гвоздя до креста имела только уральские. Больше ничего! Что деньга медная, что деньга золотая, что обручальное кольцо, что гвоздь в гроб! Все это только здешнее.

<…> История освоения Урала такова, что дураки не приживались. У нас, как говорится, вот именно дураков мало, а умных много – и было, и есть. Вот действительно, мало что умные люди здесь, но блистательно образованные люди».

Майя Никулина охотно озвучивает популярный теперь тезис о столичных амбициях Екатеринбурга:

«Вот недавно Виктор сказал: «Чем больше мы носимся с идеей третьей столицы, тем (ну, ему вообще надоело, дескать, уральское чванство), тем больше мы пахнем провинцией». Ну, вы знаете, Виктор Петрович Астафьев не совсем прав. Екатеринбург был заложен как пара к Петербургу. Это была вторая столица. Та была на краю, эта в тылу, та – на пустом месте, а эта – на набитом рудой и золотом. Та – Петербург, а эта – Екатеринбург. Вот существует царская тронная чета – существует чета городов. И никто этого тогда не скрывал. И то, что здесь помещался мозговой центр Урала, и то, что все эти горные начальники подчинялись только одному царю и здесь жили просто как бы самоуправно. Так это ж так и было! И никто никогда по всему Уралу не посягал на такое место. А что сказал Василий Татищев?«Вот наш центр заводов, отец имеющихся и будущих»! Вот он его и нашел! <…> Для самостояния и самосознания Уральским городам совершенно достаточно Урала!»

Эти рассуждения являют собой значительный контраст представлениям о провинциальной Перми. Почему? На первый взгляд, у двух уральских городов одинаковая история. Оба города выросли в непосредственной связи с заводами. Однако тогда как город Екатеринбург строился и заселялся изначально как Екатеринбургский завод, город Пермь строился на основе уже существовавшего ранее (и даже отчасти исчерпавшего невеликие в этих местах запасы сырья) медеплавильного Егошихинского завода. Точнее, поселка Егошиха[166]. Это место было выбрано как географически удобное в качестве губернского центра (иные, к этому времени более развитые города – Чердынь, Соликамск, Кунгур – уже по своей численности могли бы в большей степени претендовать на эту роль). Новый город получил имя обширной древней территории – Перми Великой. Пермь превратилась в большой промышленный город только после Отечественной войны, и ее население во многом сложилось вследствие процессов массовой эвакуации заводов и рабочих из европейской части России. Таким образом, Екатеринбург, как правило, оказывается в восприятии людей моложе и динамичнее, тогда как Пермь – старше и неподвижнее.

Живущей в Перми писатель Семен Ваксман (геолог, активно работающий по специальности) связывает разный характер двух городов с характером ландшафта («Б Перми почвы какие? Глина. А в Свердловской области – гранит. Гам молодой рельеф, горная страна, обновление какое-то…»[167]). Надо заметить, что в Перми Уралом называют именно горную часть, Уральский хребет, проходящий недалеко от Екатеринбурга, Пермь же, строго говоря, – Предуралье (в геологии – Русская платформа). Оппозиция «твердое-мягкое», «горы-равнина» прочно закрепляется за городами-соседями.

Эта оппозиция распространяется и на трактовку характера уральцев. И М. Никулина, и С. Ваксман указывают на то, что в Екатеринбурге приживались люди деятельные и предприимчивые. Действительно, в Екатеринбурге сам характер территории задавал динамику поведения: после богатых месторождений металлов были обнаружены самоцветы, малахит, коренные (еще при Петре I), а позже и рассыпные, то есть удобные для добычи, месторождения золота. В Перми геологическая ситуация иная: там не было столь богатых месторождений рудных ископаемых, нефть же была обнаружена в 1929 г. С. Ваксман объясняет характер пермяков и екатеринбуржцев именно через ландшафт, определивший образ жизни, поведение людей: «Б Екатеринбурге старатели, бригады, добытчики. Там народ похож на поморцев северных. А в Перми неизвестно кто. Ни крестьяне, ни рабочие. Посад»[168].

Поведенческий аспект региональной идентичности требует особого изучения. Коль скоро, по мнению Л. Н. Гумилева, определяющим признаком этноса являются стереотипы поведения, они, вероятно, не могут не приобретать особенных черт применительно к отдельным территориям. Иными словами, если есть стереотипы, характерные для этноса в целом, формируются и навыки поведения, свойственные людям, живущим в одинаковых условиях региона.

В нашем случае Екатеринбург, по мнению респондентов, стимулирует поведение динамичное, открытое, амбициозное. Внятно сформированная символика региональной (екатеринбургской) идентичности проявилась в рассказе Майи Никулиной. Писательница формулирует цепочку идентификационных символов территории, имеющих вполне аксиологический характер. В эту цепочку не сразу вписывается литература Урала. Но в конце концов она все-таки занимает свое место и даже понимается как знак цельности уральской земли и культуры:

«Я считаю, что на Урале до последнего времени литературы никакой не было. Были только Мамин-Сибиряк и Бажов, которых я признаю. Да. Они с этой земли питались. Они эту землю знали. Они ее особым образом слышали. А то, что, допустим, здесь жили пишущие люди… Но то, что можно было написать, скажем, в Костроме, в Калининграде или в Чите, почему я должна считать за уральскую литературу? Уральские заводы – да! Уральская металлургия – да! Уральское золото – да! Уральские горные инженеры – да! Уральская литература – ну, скажем так– не знаю. Мы же как формировались? <…> У нас же ничего не называлось городом. Называлось только заводом. Исетский завод, Калинский завод. Только заводы. Потом стал город золота и драгоценных камней. Потом стал город горных инженеров. Чувствуете, так сказать, уровень культуры повышается? Потом стал, так сказать, флагман социалистической индустрии. Потом стал город труда и науки. На сегодняшний день… вот как-то вот достиг он того уровня культуры, что очень скоро можно будет говорить об уральской литературе <…> Вот только сейчас наступило время, когда люди, которые пишут интересно и талантливо, перестали ставить вопрос об отъезде. Вот как только он добился первого признания, немедленно надо сказать «Всё!» Здесь появились люди, которые довольствуются этой землей и этим воздухом. И никуда уезжать не хотят. <…> Как живет человек пишущий? Это же понятно – как. Он живет только так, чтоб это все писалось: все его романы, любви, разводы подчинены только этому. Так вот. Раньше на всё это уральской площадки как бы не хватало. А теперь, видимо, стало хватать!»[169].

Симптоматична здесь смена территориальных идентифицирующих символов города («город-завод», «город золота», «город инженеров») и помещение «уральской литературы» на высокую ступень иерархии – литература осмысляется как знак зрелости культурного ландшафта. Слово, производимое «местом», окончательно оформляет, по мнению нашей собеседницы, легитимность и ценность Урала как самостоятельной территориальной единицы. Это завершение и оформление, что характерно, происходит именно в 1990-е годы.

Похоже, столичные амбиции, характерные для Екатеринбурга и не свойственные Перми, стимулируют и различное понима ниестатуса писателя. Екатеринбургский прозаик Андрей Матвеев, например, не считает, что в юности, живя в Свердловске, был как-то обделен в своем развитии:

«Мы все читали одни и те же книги. Там в 1977 году я прочитал «Дар», в 1978 он был у меня здесь, «Лолиту» я тоже в 1977 прочитал здесь. Ну, это было с опозданием <по сравнению о Москвой на один-два года». С другой стороны, говоря о своей любви к дореформенной Москве, А. Матвеев не очень расположен к Москве сегодняшней: «С Москвой у меня были в свое время достаточно сложные отношения: тогда я интересовал Москву– на данный момент я ее не интересую. <…> Москва сделала, на мой взгляд, все, чтобы остановить мою экспансию какую-то»[170].

Здесь налицо вполне состязательное отношение к столице, о котором не помышляют пермяки. Пермские писатели в большинстве своем заранее отказываются от каких бы то ни было мотивов соревнования со столицей: состязаться с Москвой, или играть с ее авторами на одном поле, по их мнению, изначально невозможно.

Таким образом, два уральских города, находящиеся на расстоянии трехсот километров друг от друга, равные по возрасту, немногим отличающиеся по количеству населения, стимулируют принципиально различные сценарии самоидентификации, поскольку имеют различную историческую судьбу. Жители Екатеринбурга охотно полагают свой город центром, третьей столицей. Для Перми же привычно амплуа провинции и мифология «избранного», особо энергетичного места, прежде всего как природного ландшафта. Екатеринбуржцы акцентируют в рассказах о себе и городе культурное, историческое, пермяки – природное и мифологическое. Первым важен город, вторым – имеющая вполне неопределенные очертания «земля».

Так или иначе, в последние десятилетия XX века уральская литература усиленно формирует собственное самосознание, основой которого не в последнюю очередь является ландшафтная координата. Самосознание это мотивируется как мифологией места, так и его историей. Очевидно, что персональная, антропологическая идентичность взаимообусловленно связана с идентичностью региональной.

Уже упомянутый пермский молодой автор Ян Кунтур остро выразил ощущение опасного разрушения бытийности ландшафта, имеющего, в его представлении, культурогенный и мистический потенциал, и позицию личного участия в сохранении духовного ландшафта, неповторимой ауры места:

«Это внутренняя эмиграция, попытка, закрыв глаза на эту пошлость, все-таки сохранить то, что внутри остается. Просто это как какой-то кафкианский текст: ты бьешься, ты пытаешься изменить что-то и ничего не удается изменить, какая-то темная сила нависла и мешает, не дает, и просто больно уже, у тебя просто опускаются руки, ты смотришь на это, как мы смотрели на эту стену, которая возводится там, где эти бездарные, пошлые гаражи на Егошихе. <…> В Перми скрывается очень много интересного и таинственного, которое еще не нашло своего отображения, оно сродни тому же потенциалу, который был в булгаковской Москве или даже в маркесовском Макондо…»

Тот факт, что привычные процессы миграции (в столицу) меняются – хотя бы и, как говорит Кунтур, на «внутреннюю эмиграцию» – стоит многого. И хотя, разумеется, провинциалы не перестанут уезжать в столицу, их самопонимание очевидно представляется им неразрывно связанным с местом их жизни.

О связи идентичности человека с характером пространства справедливо писал О. И. Генисаретский: «каждому типу пространства соответствует определенное состояние сознания; и напротив, каждое состояние сознания раскрывается в какой-то специфической пространственности». Материалы наших бесед позволяют согласиться с О. И Генисаретским и в том, что «состоянию этно– и/или социокультурного равновесия соответствует мифопоэтическая модель мира (мифологическая традиция)», что мифопоэтическая традиция имеет онтологический статус, и, в конечном счете, с тем, что «идентичность одновременно задает и тип пространственности, и соответствующее ему состояние сознания» (Генисаретский 2001,126–127).

Однако тезис автора о том, что идентичность является регионообразующим началом, представляется замечательным, но относящимся к сфере воображения или мечты. Идеальные представления, образы, символы, принадлежащие мифологической традиции, связывающие человека и место, не могут не сталкиваться с реальными политическими, историческими, экономическими и иными факторами. В частности, сегодня, здесь и сейчас, исторически и мифологически обеспеченная идея локуса (в нашем случае – уральского) сталкивается с противоположными тенденциями: вестернизацией русской культуры, потребностью включенности в горизонтальное поле мирового культурного процесса, стимулируемой современными масс-медиа. Одновременно существует реальная опасность автоматизации десакрализованных формул территориального самосознания в связи с их эксплуатацией в поверхностно-рекламной печатной продукции или включением в политический (скорее всего – национально-патриотический, если он получит развитие в масштабах страны) дискурс. Местные власти, региональные средства массовой информации, как правило, банализируют проблемы территориальной самоидентификации, подчиняя их текущим нуждам региональной политики. Неумеренное и стандартизованное «забалтывание» проблем региональной политики и культуры порождает ситуацию региональной изоляции, узости, закрытости, страха или, напротив, самодовольства и самодостаточности.

Впрочем, человек не может, вероятно, перестать определять себя через место, а место через себя. Это одна из его фундаментальных онтологических, гносеологических, аксиологических потребностей.

Библиография

АЛК – Архив лаборатории литературного краеведения Пермского государственного университета.

Беликов Ю.: 1990, Прости, Леонардо! Пермь.

Беликов Ю.: 1994,'Тезки и невидимки: Мистический этюд', Юность, 1994, № 7, 49–51.

Болотов В.: 1989, В XX веке, в сентябре: Стихи, Пермь.

Генисаретский О. И.: 2001,'Культурная идентичность и образ территории', Пространственностъ развития и метафизика Саратова, Саратов.

Горовой Ф. С: 1971, 'О дате основания города Перми', Уральский археографический ежегодник за 1970 год, Пермь.

Кальпиди В. О.: 1993, Стихотворения, Пермь.

Назаровский Б. Н.: 1992,'Некоторые вопросы истории города',Пермский край, Пермь.

ППО – Писатели Пермской области: Биобиблиографический справочник. Пермь, 1996.

Ризов Д.: 2000,'День перед вечностью: Эссе', Третья Пермь, Пермь.

А. А. Сидякина (Пермь) Пермский литературно-художественный андерграунд 1980-х: места действия

Изучение социокультурной топографии города, в частности, мест сосредоточения творческих и субкульт у рньгх сообществ и их роли в развитии семиотики города представляется увлекательной и методологически важной задачей (см.: Лихачев 1984; Веденин 1997; Вешнинский 1998). Объектом внимания в этом случае становятся не только макроструктуры городского ландшафта, но и его отдельные уголки: улицы, здания, квартиры. Порой они превращаются в достопримечательности, как, например, ленинградская кофейня «Сайгон»: ее больше нет, есть только легенда, но без этой легенды для многих лик современного Петербурга уже немыслим (см.: Уваров 1993; Марков 1993; Вензель 1978). История показательная: странные посетители «Сайгона» вышли в культурные герои эпохи, и заурядная сама по себе городская кофейня обрела уже не только личную или групповую, но и общекультурную мемориальную ценность.

Что касается Перми, то в местной литературной традиции город стал предметом интенсивной и плодотворной художественной рефлексии только в 1970—1980-х гг., едва ли не впервые за всю его историю, в творчестве андерграундных поэтов: В. Кальпиди, В. Дрожащих, В. Лаврентьева, А. Колобянина, Д. Долматова и др. (см.: Абашев 2000, 318–391). Они серьезно повлияли на восприятие Перми и ее мифологию. В то же время за полтора десятилетия своего Sturm und Drang'a местное литературное подполье оставило в пространстве города свои следы, свой культурный слой. В масштабах локальной истории Перми они имеют ту же мемориальную значимость, что «Сайгон» в масштабах истории петербургского текста.

Не будем останавливаться на спорном вопросе о значении и ценности художественного явления, о котором идет речь. Нас интересуют следы, оставленные поэтическим движением в городском пространстве, их мемориальное измерение, их связь со сложившейся структурой города и влияние на нее. Для описания топографии пермского андерграунда мы используем наш архив записей устных бесед с участниками движения и местную периодическую печать.

Формирование художественной альтернативы началось в Перми с 1960-х годов в университетской студенческой среде. Тогда же складывался особый стиль отношений с городом: не имея собственного места в пространстве легитимных институций культуры, творческая молодежь, играя, выкраивала свои места в пространстве города. Как вспоминает писатель А. Королев, «мы поняли, нам не удастся напечатать свои произведения, в провинции – уж точно. И мы начинаем создавать свой стол и заставлять этот стол своими предметами, играющими»[171].

Модели этой игры с городом определялись образцами творческого поведения западной художественной богемы, какими они воображались в провинциальном городе, имеющем статус «закрытого». Так, центральная улица Перми, Комсомольский проспект, превращалась в «Бродвей». «Где существовала вся наша субкультура? – рассказывает А. Королев. – Конечно, на первомайские демонстрации мы не ходили. Улицу Ленина мы презирали. <…> Брод, Бродвей – пятачок, который длился от кафе «Космос», куда можно было зайти, сесть за полированный столик на трех ножках, заказать чашку кофе и выпить бокал сухого вина…»[172].

Столик на трех ножках, чашка кофе и бокал сухого вина – символическая ценность этих реалий многократно превышала бытовую, кафе становилось знаком нового культурного статуса и пространства. Об этом выразительно сказал один из участников художественного движения 1960-х фотограф Марк Душеин, описывая трансформацию руководимого им заводского фотоклуба: «клуб перешел в кафе и стал богемой» (Душеин 2000, 82). Молодежная культура 1960-х формировала в Перми свое пространство, оседая в городских кафе, домашних салонах, в книжных рядах местного вещевого рынка-барахолки, в первых неофициальных творческих клубах, вроде памятного в городе киноклуба «Андрея Рублева».

Либеральная эпоха «шестидесятых» в Перми завершилась в 1970 г. оглушительным для города судебным процессом над высланным из Москвы диссидентом О. Воробьевым и пермским скульптором Р. Веденеевым. «Процесс мальчиков» (определение Н. Горлановой) коснулся большинства активных участников молодой литературно-художественной среды 1960-х (все они читали распространяемую Воробьевым литературу) и стал главным рубежом в жизни многих[173]. Кто-то вообще уехал из Перми, кто-то приноровился к новой ситуации. Так или иначе, но процесс освоения городского пространства этим поколением не получил завершения. Не менее важно было и другое обстоятельство: для пермских шестидесятников Пермь в качестве художественной проблемы не существовала:

«Любить это ветхое и израненное пространство – для этого нужно было вырасти, нужно было созреть для этого. Конечно, все это <пермское> вызывало у меня отвращение, просто отвращение, потому что мысленно я жил в каком-то космическом городе Аурограде»[174].

1. Места формирования литературно-художественной среды 1970-х.: университетский филфак, домашниесалоны, художественные мастерские, дискоклубы.

В отличие от предшественников, пермские поэты 1970—1980-х обнаружили себя творчески, художественно не в Аурограде, а в Перми и осознали город как проблему, как вызов, требующий творческого ответа. «Я налетел на Пермь, как на камень коса», – писал В.Кальпиди, и это было формулой общего открытия. Так же «налетел» на город В. Лаврентьев и обнаружил, «что город не так уж и прост, он себе на уме».

Новое литературное поколение Перми также выросло на университетском филфаке. Среди наиболее ярких событий студенческой литературной жизни этих лет – деятельность поэтического объединения «Времири», возникшего по инициативе Ю. Беликова и сплотившего творческой круг молодых литераторов (В. Запольских, Ю. Асланьян, А. Субботин, А. Попов, М. Крашенинникова, А. Ширинкин, М. Шаламов). Слово В. Хлебникова, давшее название группе, обозначило вектор культурной ориентации, наметившийся к этому времени: переход от поэтической публицистики к сложной ассоциативности поэтического слова и мифологизму.

Одновременно с разрастанием неофициального культурного слоя расширялась территория его приватного существования и центр жизни перемещался из стен университета на территорию домашних салонов. Их стиль и местоположение, правда, в сравнении с 1960-ми изменились. Тогда особо значимым был, например, известный Перми и окруженный авторитетом Дом ученых на Комсомольском проспекте, в частности, квартира университетских профессоров Л. Е. Кертмана и С. Я. Фрадкиной.

Новые салоны в большинстве своем – это квартиры в «хрущевках» и комнаты в коммуналках, в общежитиях, в окраинных или маргинальных частях города. Среди наиболее популярных домашних салонов пермского литературного и художественного сообщества в середине 1970-х – 1980-е годы были квартиры писателей Н. Горлановой и В. Букура, журналистки Т. Долматовой, поэтов В.Кальпиди, В. Дрожащих, В. Лаврентьева, П. и Н. Печенкиных и др. В. Лаврентьев в своих воспоминаниях воспроизводит типичную для тех лет атмосферу домашних собраний:

«Часто собирались у меня <...> у меня была отдельная комната <...> и поэтому предпочитали приводить друзей ко мне <...> Виталий <Кальпиди> тогда был для меня источником – очень серьезным – источником информации культурной. <...> Виталий приходил (рабочий день кончался на барахолке на книжной, он там душеньку свою отводил: что-то менял, информацией какой-то обменивался), и вот эту сумку со старыми книгами и новыми приобретениями он приносил, <...> всё вытаскивал из нее, и – начиналось. Собирались деньги, бежали за сухим вином – потому что водку не пили. <...> Может, поэтому себя нормально чувствовали – «убитых» не было, и была возможность, в общем-то, говорить. Впадали в ненужную экзальтацию – вещали. Интересно было. <...> До рассвета сидели. Все время вели поэтические разговоры. В центре, конечно, Виталий был <...> Виталий был как магнит – всё собиралось к нему, очень многое»[175].

Последнее замечание В. Лаврентьева – общее место всех рассказов о жизни пермской литературной молодежи тех лет. В Перми центром высокого творческого напряжения неизменно выступал В. Кальпиди, бесспорный лидер движения: «едва он появлялся в моей квартире, – рассказывает Т. Долматова, – как все стекались – каким-то образом узнавали, что он здесь. Когда он – это всегда была масса народа <…> умение концентрировать, раскрывая каждого – это ему свойственно было. Была необыкновенно творческая атмосфера, как-то на подъеме всё»[176].

Заметная и своеобразная роль принадлежала дому поэтессы Елены Медведевой, где в середине 1970-х сложилось нечто вроде литературной коммуны, выступавшей нередко как единая группа в разного рода литературно-общественных предприятиях:

«У нас получилось что-то вроде коммуны – мы писали все: Варя <Субботина>, писала я, писал Виталик <Кальпиди>, писал Слава Дрожащих – все писали, все друг другу читали. Были идеи какие-то сценарии делать на телевидении, пару раз в пермские школы ездили с выступлениями. <...> Идеи переустройства общества – а мы вообще-то все этим болели, всем хотелось создавать новую литературу, новые общества… И – вроде коммуны»[177].

Об этом доме вспоминают теперь как о легендарном: «избушка на курьих ножках, полная чертей и гениев…»(Киршин 2001,61).

Весомую роль в интеграции городской литературно-художественной среды сыграла Пермская художественная галерея.

Она начала регулярно проводить выставки молодежного объединения Союза художников, и это способствовало сближению молодых, нонконформистски настроенных литераторов и художников. Как рубежное для Перми художественное событие запомнилась развернувшаяся в залах галереи «Выставка четырех» (1981) – молодых художников А. Филимонова, Л. Лемехова, И. Лавровой, В. Хана. Как вспоминает писатель В. Киршин, «часть работ дерзко выходила за рамки дозволенного в советском искусстве, и ради этой части народ в галерею валил валом. Явление пермского андеграунда в святая святых советской официальной культуры… Тогда непонятно было обывателю – то ли бежать дивиться чуду, то ли пугаться» (рукопись АЛК). Выставочная политика галереи и молодежного отделения Пермского Союза художников активизировала деятельность неофициального художественного круга.

Результаты объединения молодой творческой среды стали заметны с началом деятельности первого в городе неформального художественно-философского клуба «Эскиз». Клуб возник еще в 1977 г. в подвальной мастерской скульптора по дереву В. Жехова по инициативе журналиста П. Печенкина, начинающего литератора Ф. Плотникова и самого В. Жехова. Здесь царила та же, что и в домашних салонах, атмосфера творческого азарта и живого общения, объединявшая молодых художников, литераторов, журналистов, музыкантов. Начав со спонтанных встреч, инициаторы объединения решили придать деятельности организационную форму. О настрое на легализованную деятельность говорят сохранившиеся проекты документов – программы, устава, гимна. Был выработан регламент работы, раз в неделю проходили тематические обсуждения, для чтения лекций приглашались искусствоведы, филологи, социологи. В центре интересов была нетрадиционная художественная и философская проблематика.

В Перми, как и в других местах, андерграунд создавал свои ниши и формы бытования преимущественно на частной, независимой территории. Но традиционные приватные места обитания (домашние салоны, мастерские художников) дополнялись публичными площадками действия; ими становились редакции газет, Дома культуры, кафе. Неформальное сообщество пермских альтернативных художников упорно искало формы легитимного существования в рамках системы, которая называлась в 1970-е годы «творчество молодежи» и существовала под эгидой ВЛКСМ и творческих союзов. Это была разветвленная система студий, кружков, объединений, творческих семинаров, фестивалей и конкурсов. Другое дело, что все попытки интегрироваться в эту систему рано или поздно пресекались: и официальная художественная среда, и система управления культурой отторгали художественную альтернативу, вытесняя ее в зону приватности, из которой она стремилась выйти.

Так, одним из самых ярких для участников «Эскиза» событий стало устроенное ими театрализованное действо «Ночь на Ивана Купала» (1978): предполагалось реконструировать языческое празднество. Состоялось оно в лесу, на берегу речного залива: «Там было все: круги огненные, которые мы катали с горы, были белые одеяния, лешие, домовые… Прыгали через костер. Все было рассчитано на целую ночь, и закончили мы так: плот горящий, плывущий по реке…»[178]. В этом событии отчетливо проявило себя стремление молодых художников адаптировать художественный эксперимент к легитимизированным формам творческой деятельности. Здесь, например, в рамках популярного и поощряемого фольклоризма апробировалась техника хеппенинга – так это событие переживалось изнутри его устроителями.

Емкую возможность развития новых художественных идей в массовом масштабе неожиданным образом предоставляла практика дискотек. С середины 1970-х годов дискоклубы были официально признаны новой, прогрессивной формой молодежного досуга. Пропагандируя новый опыт, местная комсомольская молодежная газета разъясняла читателям, «что такое дискотека» (Петров 1977). Хотя новинка привилась и не сразу[179], распространялась она быстро и создала спрос на высокотехнологичные жанры искусства. Кроме собственно танцевальной части, дискотека предполагала широкое использование визуальных эффектов, элементы театрализации и позволяла вводить в массовую культурную практику элементы утопического киберпространства, моделированием которого активно занималось «кинетическое» искусство 1960—70-х (см.: Колейчук 1994, 36–45). В пермской ситуации проводником и энтузиастом идеи аудио-визуального синтеза оказался П. Печенкин: и в собственно художественном, и в организационном смысле. Его притягивали цвето-музыкальные эффекты, стереоскопические изображения, он освоил производство слайд-фильмов, разработал своеобразную технологию «жидкого» слайда, создававшую на экране динамичные цветовые эффекты. Участвуя в организации дискотек (в политехническом институте, в Дворцах и Домах культуры), П. Печенкин преследовал все ту же цель – создания новых визуальных эффектов средствами разных видов искусства.

2. Объединение и кристаллизация андерграундной среды 1980-х. Места профессиональной творческой деятельности.

Важным шагом на пути к легализации пермского неформального сообщества стало учреждение на страницах областной газеты «Молодая гвардия» специальной рубрики клуба «Эскиз» (1979). Тогда, покинув подвальную мастерскую В. Жехова, «эскизовцы» перебрались на 11 этаж местного Дома печати, в помещение редакции областной комсомольской газеты «Молодая гвардия» и стали ее штатными и нештатными сотрудниками. Первая встреча объединения в новом статусе состоялась в конце 1980-го[180]. За несколько лет официальной деятельности «Эскиза» его участники провели множество публичных акций (публикации, встречи в вузовских аудиториях, в художественной галерее, в заводских литкружках и т. д.), обозначив тем самым в искусстве Перми наличие альтернативных художественных тенденций.

На протяжении 1980-х годов редакция «Молодой гвардии» продолжала оставаться местом интенсивного творческого общения. Традиционными здесь стали выставки молодых художников. При сочувствии и поддержке либеральных редакторов усилиями новых штатных и внештатных сотрудников (В. Дрожащих, П. Печенкин, В. Смирнов, Т. Гончарова, Т. Черепанова, Н. Шолохова, Т. Долматова, В.Кальпиди, чуть позже Ю. Беликов, К. Масалкин, Э. Сухов, В. Капридов, В. Остапенко, Ю. Асланьян и многие другие) областная комсомольская газета стала чуть ли не передовой пермского андерграунда, единственным изданием, которое последовательно знакомило город с «иным» искусством.

Перемещение деятельности «Эскиза» в редакцию «Молодой гвардии» стало дополнительным штрихом, проявившим новую картину размещения творческой среды в пространстве города: зоной ее сосредоточения стала Мотовилиха. Комсомольский проспект, Компрос, бывший пермский Бродвей, утрачивает былую репутацию и все более осознается как зона развлечений и воскресных прогулок. Неоднозначность его культурного статуса остроумно определил писатель В. Киршин: «Если мы стоим – то на Компросе, если мы пошли наконец-то – то по Бродвею. С особой походкой, с особым смыслом. Остановились – опять Компрос»[181]. С конца 1970-х творческая жизнь пошла в Мотовилихе, районе, пользующемся репутацией окраинного и опасного. Именно сюда, однако, в окрестности Дома печати, стянулись в значительной своей части силы пермского андерграунда.

Человеку, связанному с искусством, жить здесь было психологически комфортно, поскольку практически каждый дом и двор включен в сферу жизни творческого сообщества. Здесь на протяжении 1980—1990-х годов размещались мастерские художников В. Смирнова, В. Хана (Мацумаро), В. Остапенко, киностудия П. Печенкина «Новый курс», квартиры, в которых жили поэты В. Кальпиди, Д. Долматов, А. Колобянин, прозаик М. Крашенинникова, кинорежиссер П. Печенкин, фотографы Ю. Чернышев, А. Филимонов, А. Долматов, В. Бороздин, А. Зернин, композитор В. Грунер, музыкант И. Копницев. Местом постоянных общих встреч стал домашний салон Т. Долматовой: «Танина квартира – это, конечно, легенда <…> Встречались, конечно, в разных местах, но в основном <…> общение происходило там <…> Очень много нитей – знакомства – ведут туда»[182].

Одновременно с «Эскизом» существовала другая площадка для творческой деятельности того же литературно-художественного сообщества: слайд-студия «Поиск», размещавшаяся в подвале Областного научно-методического центра народного творчества (ОНМЦ). Первоначально здесь размещалась фотостудия «Пермь», объединившая плеяду талантливых молодых фотохудожников (В. Чувызгалов, А. Безукладников, А. Долматов, В. Бороздин, В. Амотник, С. Постаногов, В. Бабушкин и др.). Работавший при фотостудии методистом П. Печенкин добился учреждения новой студии для продолжения своих экспериментов с визуальными эффектами.

Главным итогом работы студии стала слайд-поэма «В тени Кадриорга» (1981), созданная в творческом содружестве поэтов В.Кальпиди и В. Дрожащих (они писали текст поэмы) и П. Печенкина, создавшего музыкальный и видеоряд к поэме. Это яркое, зрелищное аудио-визуальное и литературное действо объединило вокруг себя множество имен и событий, многосторонне характеризующих пермскую художественную ситуацию того времени в ее разнонаправленных тенденциях, конфликтах и поисках компромиссов (подробнее см.: Сидякина 2000). Слайд-поэму высоко оценил корифей отечественного авангарда Франциско Инфантэ, побывавший на ее премьере (январь 1982), состоявшейся в рамках областного семинара творческой молодежи.

Идея коммунального творческого быта, синтезирующего новую целостность художественного сообщества, наиболее полно и органично воплотилась в истории «подвала на Народовольческой». Ко времени образования этой студии пермское неофициальное искусство уже представляло собой творчески состоятельное, профессиональное явление, заявившее о себе в публичных выступлениях и публикациях.

На улице Народовольческой, в здании, принадлежавшем производственному объединению «Краснокамск-Нефть», в 1982 г. разместились мастерские художника В. Смирнова (исключенного из молодежного объединения Пермского СХ), фотографов А. Безукладников а и В. Бороздина, сюда же переместилась слайд-студия П. Печенкина. Кроме того, несколько деятелей неофициальной культуры в этом же общежитии устроились на инженерно-технические должности. С этим местом связан один из самых плодотворных и жизнерадостных периодов пермского андерграунда.

«Подвал на Народовольческой»[183] остался самым памятным – «сильным» – центром творческого содружества, чему способствовало, на наш взгляд, и его местоположение. Здание располагалось в одной из семиотически самых насыщенных зон города: близ Егошихинского оврага, неподалеку от Разгуляя и старого кладбища, на границе с Мотовилихой, то есть у первоистоков города. Характер этого места и жизни, его наполнявшей, ярко прочувствованы в устном рассказе П. Печенкина:

«…образовалось место, где мы жили и <...> чувствовали себя центром культуры. Мы делали то, что нам было интересно – и всё. Тогда мы изучали фактуру, и вот это внимание к фактуре, к превращению внутренней энергии вещи в обозначенный для зрителя процесс… Там люди разные были… Там постоянно появлялись какие-то женщины, пунктиром шли истории, раздирающие совершенно нашу общагу… С одной стороны, нас это сближало… Сближало преодоление отчаяния и ненависти друг к другу. Сближало преодоление предательства. <...> И все это было замешано на любви. Вся эта компания была замешана на любви. <...> В общем, это был такой замес творческой потенции невыраженной, сексуальной неудовлетворенности постоянной – в этом котле провинциального города, в истоках Егошихи – почти что у истоков города, в месте, где он родился… И всё это на химии, на фактуре, на Вторчермете…»[184].

Упомянутый здесь мимоходом Вторчермет стал еще одним показательным – энергетически сильным, мифопорождающим – местом пермского андерграунда. Вторчермет вместе с Народовольческой соотносился с представлением о начале некоего нового творческого состояния: «Когда мы открыли для себя сокровища Вторчермета!..»[185]. Огромная свалка металло-производственных отходов занимала обширную территорию в районе Камского водохранилища и являла собой грандиозную промышленную инсталляцию из полуразрезанных корпусов речных судов, груд цветного металла и причудливых по форме и цвету отходов металлургического производства. Вторчермет служил не только неисчерпаемым источником фактурного материала (использованного, в частности, в объектах художника В. Смирнова и сериях фоторабот А. Безукладников а).

В кругу неофициальных художников это место было предметом гордости, достопримечательностью, сюда привозили на экскурсию гостей – например, режиссера А. Митту (1984). Нагромождения Вторчермета вызывали ощущение овеществленного фантазма, измененной реальности и воспринимались пермскими художниками как материализованный концепт современной культуры. В этой связи нужно заметить, что пермскому неофициальному искусству, настойчиво стремящемуся к открытости и ориентированному на «героическую» стратегию поведения, эстетизация сферы социально-бытового низа оказалась свойственна в гораздо меньшей степени, чем, например, свердловскому андерграунду[186].

3. Выход из андерграунда

Многочисленные попытки социально активных лидеров пермской художественной альтернативы создать нишу независимой (идеологически и экономически) деятельности всегда сопровождались желанием иметь свое постоянное публичное место, образцом которого представлялась традиция дореволюционного отечественного и западного кафе поэтов[187]. Отчасти аналогично тому, как практика дискотек была стимулирована государственным постановлением, идея творческих кафе-клубов также оказалась в сфере приоритетных направлений работы комсомола с творческой молодежью города.

Пользуясь этой тенденцией, неофициальному кругу авторов удалось добиться разрешения провести в кафе «Театральное» цикл творческих встреч «Синтез в искусстве XX века». Первым и последним выступлением в рамках заявленной программы стал вечер молодых поэтов В. Кальпиди и В. Дрожащих с демонстрацией слайд-поэмы «В тени Кадриорга» (1984). Последовавший за этим неожиданный запрет поэмы и в целом деятельности группы «Поиск» на некоторое время пресек попытки пермской художественной альтернативы обрести возможность открытой, легализованной деятельности.

Идея поэтического кафе вновь возникла в 1987 г., уже на фоне заметного общественного оживления. Инициатором ее вновь стал В. Кальпиди, который, в рамках созданного им городского Клуба поэзии, пытался найти наиболее подходящее для творческих встреч место. На этот раз идея кафе поэтов почти реализовалась. Вечера поэзии проходили и в помещении кафе «Грифон», и в ресторане «Турист»[188], но традиционными они стали все в том же «Театральном»: в течение года там состоялось около десятка встреч Клуба поэзии.

Останавливаясь на полуподпольном периоде жизни пермского неофициального искусства, мы не рассматриваем здесь места, связанные с социализацией художественной среды на волне перестройки, в конце 1980-х – начале 1990-х годов. В качестве новой тенденции обозначим лишь выход творчества на улицы города: выставки картин и поэтические выступления на перекрестках, площадях, в скверах. Среди традиционных – закрытых – площадок отметим наиболее выразительные в событийно-смысловом плане места. Одним из них стал подвал на улице Советской, 8, где под крышей альтернативного фотоклуба «Квант» поселилось сообщество художников, фотографов и музыкантов и прошла первая полноценная выставка работ В. Смирнова.

С историей пермского поэтического андерграунда связано еще одно значимое место. В 1992 г. в типографии Пермского научного центра Уральского отделения Академии наук были отпечатаны первые выпуски книжной серии «Классики пермской поэзии». Эта серия впервые развернуто представила читателю современных местных авторов, и с ее выходом история пермского поэтического андеграунда, по существу, завершилась. В здании академического центра новая поэтическая реальность встретилась с литературным городским преданием. Скульптурные изображения женских головок над фасадом здания, где разместилась типография, дали повод местным жителям называть его «домом с ангелами» или «домом с человечками». В пастернаковском Юрятине он назывался «домом с фигурами».

Библиография

Абашев В. В.: 2000, Пермь как текст, Пермь.

АЛК – Архив лаборатории литературного краеведения и городской культуры Пермского государственного университета.

Веденин Ю. А.: 1997, Очерки по географии искусства, С. – Петербург.

Вензель Е.: 1978,'На бойком месте: к истории одного советского бестиария', Семидесятые как предмет истории русской культуры, Москва – Венеция, 290–296.

Вешнинский Ю. Г.: 1998,'Социокультурная топография Москвы: от 1970-х к 1990-м', Москва и «московский текст» русской культуры, Москва, 137–197.

Душеин М.: 2000, Арифметика потерь, Екатеринбург. Кальпиди В.: 2000, 'Алекс фон Собаньский ибн Мокша, чаньский монах', Уральская новь, 2000, № 7,144–148.

Киршин В.: 2001,'Частная жизнь', Пермский пресс-центр, 2001, № 10. Колейчук В. Ф.: 1994, Кинетизм, Москва.

Лихачев Д. С: 1984,'Заметки к интеллектуальной топографии Петербурга первой четверти двадцатого века', Труды по знаковым системам, 18, Тарту, 72–77.

Марков Б.: 1993, «Сайгон» и «Слоны» – институты эмансипации? , Метафизика Петербурга, С. – Петербург, 130–145.

Петров А.: 1977, 'Дискотека: что это такое? , Молодая гвардия, 1977, 30 марта.

Сидякина А.: 2000,'Премьера пермского андеграунда: Слайд-поэма «В тени Кадриорга» и ее авторы', Искусство Перми в культурном пространстве России: Век ХХ, Пермь, 218–236.

Уваров М.: 1993,'Метафизика смерти в образах Петербурга', Метафизика Петербурга, С. – Петербург, 113–129.

П. А. Корчагин, Ю. Б. Тавризян (Пермь) Permica в изобразительном искусстве: образ Города

Эпоха идеологического единодушия ушла в прошлое, и, похоже, настала пора пристального осмысления своего места и своего отношения к миру. Можно хотя бы попытаться составить представление о том месте, к которому относишься и духовно, и по прописке. «Дух места» накладывает настолько существенный отпечаток на формирование личности, образа мысли и способа существования, что можно говорить не только о национальном, но «региональном» и даже «городском» характере.

Общеизвестно, что города являют собой средоточие общественной и духовной жизни, но привычные для историков социально-экономические, социально-политические направления исследования не учитывают как раз того, что нас здесь интересует: субъективные моменты восприятия места жизни, города. Через традиционные для исторической науки источники они почти неуловимы. Возможность выявить образ места дает обращение к искусству, в частности, изобразительному. Изучая творчество местных художников, прежде всего иконографию города, можно обнаружить преобладающий в местном сообществе характер восприятия городского ландшафта. Художники в осмысленных формах отражают то впечатление, которое город производит на людей, в большинстве своем не способных облечь его в художественную форму. При этом, запечатлевая характерные визуальные формы и архитектонику городского ландшафта, произведения изобразительного искусства более объективно, чем литературные, фиксируют пространственный образ города. Конечно, каждый художник имеет свое, только ему присущее видение места, однако в совокупности произведений разных творцов выявляются общие, объективные тенденции.

В настоящей работе представлены наблюдения над иконографией Перми. Над статьей работали авторы разных специальностей: искусствовед и историк. Отсюда разные принципы подхода к материалу: для одного рассматриваемое произведение – исторический источник (в особой – иконографической – форме), для другого – художественный образ, создаваемый по законам, далеко не всегда совпадающим с законами построения реального пространства.

Всего мы проанализировали 164 графические и живописные работы из фондов Пермской государственной художественной галереи (ПГХГ), картины и рисунки пермских художников, опубликованные в альбомах, буклетах и монографиях (см.: Казаринова 1987; Серебренников 1963 и др.), произведения последних лет, демонстрировавшиеся на выставках [ «Арт Пермь» – «Пермская ярмарка», 1999–2001 годов (см.: Арт Пермь), «Пермский пейзаж» – галерея «Марис», 2001 г.]. Все эти работы отражают динамику и формы восприятия города за почти столетний период: с 1908 по 2001 г.

По художественной технике работы разнообразны. Это акварели (30), акватинты (6), гуаши (3), ксилографии (5), линогравюры (37), литографии (12), рисунки карандашом и тушью (24), офорты (4), ксилографии (5), масляная живопись (43), интерьерная роспись и диорама пермских и иногородних художников. Заметим сразу, что приведенное здесь количественное соотношение отражает не столько природу пермского пейзажа, который отнюдь не требует какой-то специфической техники для своего наиболее выразительного воплощения, сколько вкусы и предпочтения местных художников и конкретные обстоятельства развития художественного процесса в Перми.

Среди рассмотренных нами работ была представлена графика и живопись многих пермских художников: В. Аверкиной, И. С. Борисова, Н. Брюханова-Путилова, А. А. Городилова, В. Дегтева, Е. Загарских, А. Н. Зеленина, А. П. Зырянова, В. М. Зырянова, Р. Б. Исмагилова, Е. В. Камшиловой, А. В. Каплуна, О. Д. Коровина, П. И. Кузьмичева, М. А. Курушина, М. С. Ломоносова, И. Манаева, Н. Ф.Можарского, К. Николаева, И. П.Одинцова, Р. Б.Пономарева, Л. Л.Попова, И. И.Россика, М.Титова, А. Н. Трапезникова, А. Н. Тумбасова, А. Турбина, А. Г. Филимонова, А. Швецова – петербургских авторов: Ф. А.Аминова,

C. В. Герасимова, И. Н.Павлова и В. С.Саксона – московских художников: М. А.Ананьева, Е. И.Данилевского. В круг исследуемых работ попали произведения практически всех поколений пермских художников, таким образом, принципы историзма при анализе были соблюдены.

Для начала взглянем на этот заметный пласт пермской художественной культуры с социологической точки зрения и проясним вопрос о так называемом «социальном заказе», который, конечно же, имел место быть: как он влиял на иконографию Перми. В прошлом социальный заказ выражался, по крайней мере, в двух видах – условно говоря, «индустриально-новостроечном» (1948–1969)[189] и «историко-революционном» (1969–1976).

Ныне, вероятно, можно говорить о появлении работ, отвечающих своего рода «ностальгически-коммерческим» запросам (2001–2002).

Социально-обусловленные произведения первого типа представлены в коллекции галереи достаточно скромно: всего 5 «новостроечных» работ (А. П. Зырянова, Л. Л. Попова, А. Н. Тумбасова) и почти нет специализированных индустриальных пейзажей, хотя известно, что их было гораздо больше. Например, в мае 1954 г. в клубе Камской ГЭС открылась выставка 47 произведений А. Н. Тумбасова, а в 1958–1960 годах он же выполнил серию зарисовок о строительстве Камского кабельного завода (см.: Серебренников 1963,13–14,16). Вообще из индустриальных объектов пермские художники более всего предпочитали Камскую ГЭС. Ее изображали многократно, как в процессе строительства, так и в завершенном виде, реже – вокзалы и железнодорожные пути, еще реже – грузовой порт, а элеватор встретился только единожды. Время создания этих произведений совпадает с периодом ускоренного экономического развития Перми и ее бурного территориального роста. У людей, которые помнили трудные времена конца 1920-х – первой половины 1930-х годов, когда Пермь была райцентром, и военное лихолетье, мирные новостройки вызывали искренний энтузиазм. Особенно характерно в этом смысле творчество А. Н. Тумбасова, который даже гордился «журналистским» характером своих картин и рисунков.

Второй – идеологический – вид социального заказа, сформировался, по-видимому, после 50-летнего юбилея Октябрьской революции и выразился в усиленном насаждении гордости за революционные традиции. Впрочем, надо сказать, что заказ этотмалосказалсянахарактереизображения. Вычленить «заказные» работы из общего ряда можно только по датам и, особенно, названиям. Художники изображали место, где происходили какие-либо революционные события, но без дополнительного пояснения связать одно с другим было невозможно. Поэтому названия имели подчеркнуто поясняющий характер, например: «Улица Висимская. Место баррикад 1905 г.» (ПГХГ,Г-4891), «Улица 1905 г. Дом, где работала Р. С. Землячка в 1926–1927 годах» (ПГХГ, Г-4889) А. П. Зырянова (обе линогравюры 1976 г.). Работы П. И. Кузьмичева из альбома 1974 г. еще более характерны. На литографии «Пермская художественная галерея и краеведческий музей. На этой площади в 1905 г. состоялась революционная манифестация рабочих» (ПГХГ, Г-4930) изображен сквер перед Спасо-Преображенским собором и архиерейский дом, которые в сознании пермяков вовсе не ассоциируются с революцией. Известно множество изображений этого места, сделанных в том же ракурсе, но без всякого намека на революционность. «Дом, в котором в 1905 г. была подпольная библиотека РСДРП (хранился рукописный «Капитал» К. Маркса, «Манифест Коммунистической партии»)» (ПГХГ, Г– 4931) – это доходный дом купца Камчатова по улице Куйбышева, 7, за которым видна мечеть, и оба здания к пролетарскому движению также никакого отношения не имеют.

В последние годы можно говорить о появлении социального заказа нового типа, суть которого наиболее показательно выявила серия живописных работ А. Г. Филимонова «Пермь – 100 лет назад» (2001 г.). Это своего рода строительство «светлого прошлого», а источником вдохновения для художника послужили видовые открытки начала XX века и книга В. С. Верхоланцева «Город Пермь» (1913). На трех картинах из 17-ти изображены дореволюционные пермские банки (Государственный, Купеческий коммерческий и Волжско-Камский коммерческий), далее экономическая тематика развивается в работах «Берег Камы. Товарные склады Мешкова» и «Сенной рынок». Не меньшее место занимает Пермь православная: «Путь к храму. Воскресенская церковь», «Церковь Марии Магдалины», «Всесвятская церковь», «С обедни. Улица Кунгурская».

Картины общественной и культурной жизни старой Перми запечатлены в работах «Открытие сезона. Театр» и «Велопробег. Улица Сибирская». «Пролетарская» тема затронута однажды и весьма специфически: на полотне «После смены. Пермские пушечные заводы» изображена компания рабочих, выпивающих и закусывающих на фоне цехов Мотовилихи. В целом, серия получилась очень симпатичной и патриотичной. Она по-своему заполняет образовавшийся ценностный вакуум, предлагая зрителям моральную опору в виде благополучного и славного городского прошлого города.

Социологический анализ творчества художников, создававших пермский городской пейзаж, целесообразно продолжить в еще одном измерении: выявить историческую динамику в обращении художников к изображению городского пейзажа, его пики и спады. Имеющийся в нашем распоряжении фонд позволяет обобщить сведения об иконографии Перми почти за столетие. Они были представлены в виде статистического ряда и подвергнуты математической обработке по методу гармонического анализа (небольшой частью недатированных произведений можно пренебречь). В результате мы получили график динамики частоты изображения Перми художниками XX века. Результаты оказались весьма интересными: выяснилось, что этой динамике свойственны периодические закономерности. В принципе, наличие таковых в духовной сфере – не новость. Циклическую природу имеют эволюционная кривая русской архитектуры (см.: Маслов 1983), частотность чудес и исцелений, происшедших от мощей св. Симона Верхотурского (см.: Корчагин 1998) и др. В нашем случае вызывает интерес совпадение мерностей динамики художественного процесса (удалось выделить цикличность с периодами 4,4; 9,27 и 25,5 лет) и динамики экономического развития страны [цикл Дж. Кичина (3,5 года), К. Юглара (7—11 лет), С. Кузнеца (около 25 лет; см.: Мендельсон 1959]. В свою очередь последние циклы являются составной частью «больших волн» экономической конъюнктуры Н. Д. Кондратьева продолжительностью 48–50 лет (см.: 1989), состоящих из примерно четвертьвековых «повышательных» и «понижательных» периодов. Циклы Кондратьева не проявились статистически, для их надежного выделения необходим более длительный статистический ряд: не менее 150 лет, однако, зная о соподчиненности и кратности циклов разной продолжительности, мы можем уверенно говорить об их наличии.

А коли так, возможно толкование полученных данных в связи с динамикой экономического развития[190]. Бросается в глаза рост числа пейзажей, созданных с 1948 по 1977 год. В предшестующие годы они были единичны, а в этот период появляется до 12–17 пейзажных листов в год. Характерно, что «повышательная волна» кондратьевского цикла имеет практически такие же хронологические границы – 1948–1973 гг. Интерес к городской тематике не спадал еще 4 года, поскольку в 1973 г. исполнялось 250 лет со дня основания Перми, а в 1977 г., как уже говорилось, праздновался очередной юбилей Октябрьской революции. Эти события сообщили некоторую инерцию творчеству художников.

Зато «понижательная волна» 1973–1998 годов характеризуется заметным падением интереса к родному городу: в год появляется по одной, редко по две работы. Положение меняется, когда после кризиса началась очередная «повышательная волна»: 6 работ в 1998 г., 7 – в 2000 и 26 – в 2001. Налицо тесная и прямая связь динамики пермской иконографии с интенсификацией экономического развития общества и города. Кроме того, заметим, что социальный заказ действует только в течение «повышательных волн», в спокойные «понижательные» эпохи творцы предоставлены сами себе.

«Физический смысл» выявленной закономерности объясним двумя причинами. В нестабильные эпохи «повышательных волн» художники в поисках моральной опоры обращаются к истокам, ищут опору в стенах родного города. Хотя возможен и другой вариант объяснения: в периоды экономической нестабильности многие из них лишены возможности выезжать в творческие командировки и просто вынуждены изображать то, что наблюдают ежедневно. Скорее всего, одновременно действуют обе причины.

Разумеется, художественный процесс несводим к его экономической подоплеке. Тем интересней взглянуть на Пермь глазами творцов. При художественном анализе пермских пейзажей обнаруживаются на первый взгляд весьма неожиданные вещи, которые по здравом размышлении очень хочется признать за истинные, поскольку оказывается, что в несформулированном виде они уже были и в нашем сознании, а художники лишь помогли их раскрыть.

В краеведческой литературе о Перми часто используется замечание П. И. Мельников а-Печерского о городской планировке, сложившейся еще в конце XVIII века: город «выстроен правильно, можно сказать, правильнее Нью-Йорка: ровные большие кварталы, прямое и параллельное направление улиц и переулков» (1909, 535). Казалось бы, подобная правильность должна была быть замечена художниками, но если судить о планировке города только по работам пермских авторов, то такого впечатления отнюдь не сложится. Они избегают пространных перспектив (обычно на лист помещают не более квартала), а если все-таки выбирают сколь-нибудь просторный вид, обязательно ограничат его по горизонту высоким берегом или другим препятствием. Излюбленный ракурс художников снизу или сверху. Особенно много работ выполнено из точек, находящихся в понижениях бывшего русла реки Медведки, некогда отделявшей Слудскую гору от центральной части города. Очень характерная тенденция – практически полное отсутствие подчеркнуто урбанистических пейзажей, проникнутых движением, сугубо городской атмосферой. Удивляет малое количество людей на нарисованных улицах, словно они лишние в этом царстве города. Пожалуй, единственное исключение составляет упомянутая «ностальгическая» серия А. Г.Филимонова: он густо населяет Пермь столетней давности дамами в пышных светлых платьях и господами в черных цилиндрах, военными и гимназистками. В целом можно отметить, что пейзажи третьей четверти XX века и начала XXI века «заселены» в большей степени.

Художникам не импонирует рукотворная регулярность пермской планировки, они словно специально ищут естественную неправильность, криволинейность и находят ее в холмистом пермском ландшафте. Показательно, что статистически чаще изображаются улицы, перпендикулярные Каме, то есть имеющие заметный уклон; из улиц, параллельных реке, наибольшее внимание уделяется только улице Орджоникидзе в силу ее волнообразного рельефа и улице Ленина в силу ее особого (центрального) статуса.

Пермь воспринимается авторами как неотъемлемая часть, как своеобразное продолжение природы. Это проявляется, прежде всего, в обязательном и обильном присутствии растительности в их произведениях. Несколько художников абсолютно независимо друг от друга использовали один и тот же прием – показ городских зданий через стволы деревьев. Таковы рисунок Л. Л. Попова «Новые дома на Загарье» (1948; ПГХГ, Р-1378) и линогравюра А. П.Зырянова «Новые кварталы» (1977; ПГХГ, Г—4896), в которых дома изображены с края молодых сосновой и березовой рощиц. На офорте Е. В. Камшиловой «Улица Газеты

Звезда» (1956; ПГХГ, Г-4412) главное место занимает плотный строй старых деревьев, а из-за них углом едва выглядывает совершенно неопознаваемое деревянное здание. Суть другой ее работы «Старые тополя. Площадь Кирова» (1956) явствует из названия. А в поэтичнейшей акварели В. С. Саксона «Сумерки. Нижняя Курья» (1956; ПГХГ, Р-1467) Пермь почти совсем исчезает, сквозь стволы и лапы сосен светится множество разноцветных вечерних светлячков левого берега.

О Каме разговор отдельный. Она изображается очень часто (17 раз) и в различных сочетаниях. Причем всегда понятно, что это река в пределах города, даже если этого нет в названии. Подобная узнаваемость возникает из-за характерного силуэта низкой поймы с верхним ярусом отдаленного залесенного коренного правого берега. Чаще художники изображают вогнутый левый берег реки и объекты, расположенные на набережной, хотя есть пейзажи с видами правого берега.

Такое «природное» восприятие города характерно не только для художников и не только для XX века. Еще в 1857 г. Е. А. Вердеревский писал о достоинствах города:«… если <… > судьба занесет вас в Пермь, хотя на короткое время, то послушайтесь моего совета и обратите особое ваше внимание на следующие достопримечательности Перми (курсив наш. – П. К., Ю. Т.): прогуляйтесь по берегу Камы или влево от городского собора, или по горам старой мотовилихинской дороги и полюбуйтесь с романом Фенимора Купера в руках этой огромной, плавной, величавой рекою и противоположным берегом ее, покрытым лесами и лесами на необозримое пространство… Прокатитесь верхом или в кабриолете, в низеньком и удобном здешнем кабриолете, верст за семь по Сибирскому тракту; вы здесь испытаете наслаждение дышать чистым, крепительным воздухом, пропитанным смолистыми благоуханиями хвойного северного леса. Сходите на старое кладбище <…> и полюбуйтесь этим дремучим бором, в тиши которого, кажется, так покойно и так прохладно почивать усопшим… Побывайте в летнем отделе Петропавловского собора или в собственной церкви архиепископа <…> Наконец, побывайте еще на камской пристани при отплытии пароходов и барж, когда последние грузятся таким огромным количеством кяхтинского чая или уральского железа! Тут вы увидите замечательное движение» (1988, ПО—113). Парадоксально, но факт: отстоящие друг от друга на век-полтора Е. А. Вердеревский и современные пермские художники воспринимают Пермь в первую очередь как природный объект, делая исключения только для камских пристаней и Спасо-Преображенского собора.

Следующее: складывается ощущение, что художники не мыслят Пермь как большой город. В коллекции ПГХГ вовсе отсутствуют виды Перми из-за Камы, в которых бы неминуемо подчеркивалась реальная обширность города (если выходить за рамки коллекции, насчитывается только три таких изображения, все – первой половины XIX века). На это имеются объективные причины. Жители всех, кроме Ленинского, районов Перми называют «городом» относительно небольшую территорию, почти совпадающую с городом конца XVIII века, ограниченным руслами Егошихи, Данилихи и валом Модераха. «Город» из конца в конец быстрым шагом можно пройти за 20–30 минут. Именно эта, историческая часть Перми наиболее часто фигурирует в графических произведениях (всего 108 пейзажей). Наиболее часто изображаемы Сибирская улица (13 видов), Комсомольский проспект (12), улица Орджоникидзе (8), Ленина (8) и Коммунистическая (4).

Пермь – уникальный архитектурно-планировочный организм, представляющий собой агломерацию множества населенных пунктов, которые, войдя в городскую черту, сохранили относительную, но заметно выраженную самостоятельность, прежде всего, в планировке. Город «проглатывал», но не «пережевывал» их, не включал их в общую сетку кварталов, не сообщал им собственный ритм и стиль. Отделенные от «города» Камой, небольшими реками в глубоких логах, обширными участками леса Гайва, Заимка, Закамск и Мотовилиха и др. развиваются обособленно, в собственном ключе, они по большому счету самодостаточны.

Наиболее часто изображается только один из нецентральных районов Перми – Мотовилиха (18 работ). Интересно, что все это работы художников советского времени, то есть относящиеся к эпохе усиленного культивирования революционных традиций, и большинство из них выполнены как «социальный заказ». Но, что интересно, художники, внешне вполне лояльно выполняя этот заказ, изображали виды только старой Мотовилихи. Как это оказывалось возможным, мы уже рассматривали выше.

Изображения других городских районов единичны. Как правило, это новостройки: работа Л. Л.Попова «Новые дома на Загарье» (1948), рисунок А. Н. Тумбасова «Новый поселок строителей» (1955; ПГХГ, Р-1470), сделанный в поселке Домостроительного комбината (ПДК) Орджоникидзевского района, в его же работе «Старый поселок Гайва» (1955; ПГХГ, Р-1469) фоном для ветхой усадьбы служит строящаяся Камская ГЭС. Об акварели В. С. Саксона «Сумерки. Нижняя Курья» речь уже шла, а еще на одном рисунке А. Н. Тумбасова «Верхняя Курья» (1957; ПГХГ, Р-1477) изображен ныне утраченный павильон Верхне-Курьинской пристани. Работы новостроечной тематики вообще укладываются в уже известный нам хронологический период (1948–1957): рисунки Л. Л.Попова «На строительстве новых зданий в Молотовском районе» и «Новые дома на улице Ленина» (ПГХГ, Р-1367, Р-1376), завершающие вышеприведенный список, созданы в 1948 г. Заметим, что единственное изображение новостроек в собственно «городе» сделано на самой его окраине: новые дома на улице Ленина – это здания вокруг сквера Дзержинского на углу улицы Хохрякова.

В отношении новых районов выдерживаются те же принципы и подходы, что и в изображении центра: нет общих видов, масштабных перспектив, художники ограничиваются показом двух-трех архитектурных объектов, как правило, выбирая вид сверху или снизу.

Пожалуй, самая характерная черта всех графических работ, объединенных пермской тематикой, – обращенность на «старую» Пермь. Большая часть зданий, изображаемых художниками, стоят на учете как памятники истории и культуры. Чаще всего изображались: Спасо-Преображенский собор (12), набережная – речной вокзал, порт (9), железнодорожный вокзал Пермь I (8), Камская ГЭС (7), Петропавловский собор (6). Их, очевидно, можно считать символами Перми. В самих названиях часто встречается слово «старый» (у А. Н. Тумбасова, И. Н. Павлова, А. В. Каплуна, П. И. Кузьмичева и др.). Нередко присутствуют ностальгические нотки: «Мой пермский дворик» (ПГХГ, Г-2827), «Старый пермский дворик» (ПГХГ, Г-4926). Причем, как видим, многие авторы используют уменьшительно-ласкательные суффиксы. Большинство пейзажей имеют лирический характер.

Даже в творчестве новых, молодых художников Пермь не превращается в остро современный и динамичный объект. По-прежнему в мотивах и названиях фигурируют те же «дворики», занесенные метелью улицы, подчеркнуто «природный» рельеф, и лишь в отдельных произведениях можно видеть перспективу Комсомольского проспекта или Сибирской улицы – прямые магистрали городского пространства. Надо заметить, что восприятие Перми художниками близко к восприятию жителей и гостей города. Так, в ходе опроса, проводившегося учащимися школы № 2 во время работы ярмарки «Арт-Пермь 2001», посетители определяли Пермь как город провинциальный, хотя и развивающийся, но с еще не вполне сложившимся художественным образом. Отмечалось, что лицо города определяется старыми постройками, историческими памятниками, самими историческими событиями. В то же время особенностью эпитетов, адресованных Перми, была их лиричность и поэтичность. Восприятие образа Перми художниками практически совпало с восприятием, существующим в массовом сознании горожан.

Отмеченные черты одинаково присущи как работам, выполненным в рамках социального заказа, так и пейзажам, свободным от всякой конъюнктурности. В целом же мы должны констатировать, что заказ не вносит каких-либо существенных искажений в общую картину художественного восприятия Перми и при рассмотрении проблемы его можно игнорировать. Какой бы характер он ни носил, его реальное влияние проявляется, главным образом, в увеличении числа создаваемых художественных произведений.

Восприятие Перми в большой мере как природного объекта, отсутствие ощущения масштабности города и обращенность в прошлое могут быть расценены как проявление провинциальности образа мысли и способа существования. Причины этого необходимо анализировать особо, но, очевидно, они заложены прежде всего в особенностях истории города (временная утрата губернского статуса в советский период, статус «закрытого города»), в специфике ландшафтных условий (выразительный рельеф, наличие крупной реки) и в особой территориальной структуре поселения (известная изолированность отдельных городских районов).

Проблема культурного и социально-психологического своеобразия Перми и пермяков сказанным, конечно, отнюдь не исчерпывается. Но соединение методов исторического и художественного анализа дает возможность приоткрывать новые стороны и свойства самосознания местного сообщества, а только на основе самопознания возможно развитие.

Библиография

Арт Пермь – Арт Пермь: Изобразительное искусство Прикамья на рубеже III тысячелетия: Каталог художественных выставок 1999–2001 гг., Пермь, 2001.

Вердеревский И. А.: 1988, От Зауралья до Закавказья, юмористические, сентиментальные и практические письма с дороги; В Парме, Пермь.

Верхоланцев В. С: 1913, Город Пермь, его прошлое и настоящее, Пермь.

Казаринова Н. В.: 1987, Художники Перми, Ленинград.

Кондратьев Н. Д.: 1989, Проблемы экономической динамики, Москва.

Корчагин П. А.: 1998,'История Николаевского монастыря в г. Верхотурье и перестройка его экономики в XIX в.: периодические закономерности развития', Исследования по истории и археологии Урала, Пермь, 184–200.

Маслов С. Ю.: 1983, 'Асимметрия познавательных механизмов и ее следствия', Семиотика и информатика, Вып. 20, Москва.

Мельников-Печерский П. И.: 1909,'Дорожные записки: (На пути из Тамбовской губернии в Сибирь) , Мельников-Печерский П. И., Полн. собр. соч., С. – Петербург, т. 7.

Мендельсон Л. А.: 1959, Теория и история экономических кризисов и циклов, в 3-х тт., Москва.

Серебренников Н. Н.: 1963, Художники Перми, Ленинград.

Воспоминания Анастасии Акиндиновны Тарасовой (11/XI 1914, Пермь) Предисловие и публикация О. В. Дворяновой (Пермь)

От публикатора

Перед вами воспоминания Анастасии Акиндиновны (или Акимовны, как упростилось со временем ее отчество) Тарасовой (в девичестве Батаруевой), родившейся в Перми 25 октября, по новому стилю – 11 ноября 1914 года. Мать нашей героини была портнихой, а отец – плотником при одном из пермских губернаторов. Анастасия Акимовна в семье родилась шестой и в шесть месяцев осталась без отца, погибшего в самые первые дни первой мировой войны. Помнит себя Анастасия Тарасова с пеленок, поэтому воспоминания ее можно записывать бесконечно долго. Она закончила одну из престижных по тем временам школ города – № 9, для одаренных детей, где особенно блистала в школьных театральных постановках. Сразу после школы, в 14 лет, стала воспитателем в детском саду, но юношеская мечта связать жизнь с театром скоро нашла свое продолжение. Через год прошла конкурс в только что открывшийся в Перми театр рабочей молодежи. Однако ТРАМ, просуществовав 3 года, закрылся, и работа экскурсоводом в зоосаде стала очередной пробой сил. Зоосад тогда, в начале 1930-х, разместили на месте еще не снесенных могил архиерейского кладбища прямо у Кафедрального собора, который спешно перестроили в художественную галерею. В 1941 г. поступила в профессиональную театральную студию, в которой преподавали педагоги Кировского театра, эвакуированные на время войны из Ленинграда в Пермь. После войны училась на курсе основ режиссуры в Заочном народном университете искусств и Всесоюзном заочном лектории по журналистике и фоторепортажу в Москве. Последние 35 лет трудовой жизни руководила самодеятельным театром кукол в Муниципальном дворце культуры.

Предлагаемый текст состоит из двух взаимосвязанных, дополняющих друг друга рассказов: первый был написан самим респондентом специально для художественно-документального телесериала «Тайны города Перми», который запущен в производство в 2001 году на телеканале Авто ТВ (идея – Елизавета Кальпиди, автор и продюсер – Варвара Кальпиди, режиссер-постановщик – Виктор Наймушин), второй рассказан и записан на магнитофонную ленту сотрудниками Лаборатории литературного краеведения Пермского государственного университета. Один с полным правом можно отнести к письменной культуре, другой – к устной. Оба рассказа тесно связаны с «повествовательной личностью» (П. Рикер), иначе говоря, и тот и другой текст сугубо автобиографичен. Личные воспоминания Анастасии Тарасовой неизбежно преломляются сквозь призму эпохальных событий, о которых говорят учебники истории: первая мировая война, революция и гражданская война на Урале, НЭП… И, в свою очередь, историческое переживание оказывается индивидуально окрашенным личностными переживаниями. Множественность тем, о которых идет речь в повествовании, скрепляется в некую континуальную целостность личностью самого рассказчика и организуется по принципу рассказывания судьбы. Оно неразрывно связано как с личностью рассказчика, так и с местностью, в которой он живет.

В автобиографическом повествовании Анастасии Акимовны Тарасовой-Батаруевой прослеживается в немалой степени судьба и нравы самого города. Из детских и юношеских воспоминаний замечательно описаны «знаковые» места Перми – Кафедральный собор, архиерейское кладбище, река Кама, центральный рынок, давно утратившие свой былой облик и предназначение, сохранившиеся в первоначальном образе лишь в индивидуальной памяти старожилов.

Письменный рассказ включил в себя наиболее яркие запомнившиеся фрагменты жизни. Этот текст, не претендуя на художественную ценность, тем не менее содержит чисто литературные речевые обороты («глубоко душевные вариации» или «белый мрамор блестящих ступенек»), сравнения («как золотые руки на груди любимого человека», «тарелки-грузди»), краткие формы прилагательных. Большое место в этом рассказе уделено визуальному ряду, изобразительности: здесь присутствует цвет и форма. О литературности говорит и явный символический план отдельных его сюжетов – например, переплывание Камы как символика взросления тринадцатилетней девочки.

Второй рассказ появился как дополнение к первому. В этом повествовании, помимо характерного разговорного строя речи, употребляются типичные в устном тексте элементы театрализации, в которых немалую роль играет жест и мимика: «.. вот так на стул села, вот так за головку взялась…». Появляется высокая частотность глагола «помню» или сочетание «хорошо помню», также более характерного в устной речи.

И то и другое повествование насыщено массой любопытных бытовых и психологических подробностей, делающих интерес к судьбе конкретного человека не менее уникальным и значимым, чем, например, к истории целого государства. Вероятно, с точки зрения художественной ценности ни тот ни другой рассказ не нашли бы себе места в ряду «настоящей», «большой» литературы, но как письменные свидетельства, говорящие об эпохе и людях, они становятся неоценимым вкладом в способ формирования культурного пространства конкретного локуса.

ПЕРЕМЕНЫ ПЕРМИ 1920—1930-х годов

Начну с религии, когда люди по-настоящему, искренно умели ценить и верить в Бога, когда ждали от Бога помощи во всем, когда верили в чудеса, сотворенные Богом на благо человечества. Когда существовали еще церкви: Вознесенская, Феодосьевская, Слудская и другие, где священники служили с большой ответственностью перед народом, старались обрести доверие и облегчение народу, служили с упоением, моля Бога о помощи человеку. Был тогда и Кафедральный собор – Спасо-Преображенский. Он возвышался на взгорье нашей реки Камы, восхищая всех своей благоухающей красотой. Даже благовест у него был особенный, раздавался во весь город своей благозвучностью, колокола издавали глубоко душевные вариации, заставляя всех прохожих останавливаться, креститься, кланяться, молиться благоухающему звуку. Даже пароходы, проходящие в это время, приостанавливались, и люди в них молились, кланялись, любуясь на эту Божию силу и красоту.

Я в шесть лет побывала с мамой в церквях, особенно мне нравилось качаться на цепях, окружающих Вознесенскую церковь, в которой меня в 1914 году крестили. Особенно я просилась у мамы в «кофейный собор». – Кафедральный, – поправляла мама. – А что это такое? – спрашивала я. Это значит самая главная церковь, Собор на всю пермскую округу, и служил в ней не простой священник, а Архиерей, и иногда и сам Архиепископ. Здесь священники учились, как надо служить, учили даже юношей-пономарей Закону Божьему. И вот я иду за руку с мамой по самой широкой улице города, по Проспекту, в горку к собору. Как раз зазвучал Благовест, мама перекрестилась и повела меня по большим блестящим ступеням в храм. В нем уже были люди, кругом висели иконы, было очень тихо и темно, кое-где горели свечи. Особенно большая яркая свеча стояла у ног красивого дяденьки с золотой вазой и ложечкой в руках. «Какой красивый дяденька!» – невольно сказала я. «Не дяденька это, а Исцелитель Пантелиимон. Видишь, он ложечкой всем дает лекарство и исцеляет от болезней». – «А вон еще большая свечка у дяденьки на белой лошади. Как красиво!» – «Не дяденька, – повторила мама, – это Георгий Победоносец, он всех спасает от врагов. А вот дедушко с книжкой в руках – это Сергий Радонежский, он всем помогает в учебе. Он хочет, чтобы все были заняты делом, он даже первый в жизни для детей сделал игрушки, вот ты пойдешь в школу, я положу тебе в сумку такую иконку. Хорошо?» – Хорошо!

Вдруг в церкви стало светло, открылись впереди золотые дверцы, вышел очень нарядный в высокой золотой шляпе (митре – сказала мама), что-то сказал Богу, и где-то высоко над нами грянул хор, пели очень красиво – что-то про людей и про Бога. Мама опустилась на колени, рядом люди тоже встали на колени, а я не знаю, что мне делать. Я старалась понять, о чем говорит Архиерей, но не могла понять, в хоре удалось уловить несколько слов. Что-то вроде «Спаси, Господи, люди твоя и благослови достояние его», очень часто звучали слова «Господи, помилуй». Так шла служба, Архиерей что-то долго читал в большой книге, а я разглядывала иконы: вот увидела большой крест, к нему приколочен Иисус Христос, об этом дома мама рассказывала, у Него из рук и из ног льется кровь, рядом с Ним сидят две красивые очень печальные тети…

Мне стало вдруг страшно и скучно, но я не беспокоила маму, стоящую опять на коленях, она о чем-то говорила, наверное, с Богом.

Когда кончилась служба, стали все расходиться и мама как ровно проснулась, вся встрепенулась, поправила платок на голове и опять взяла меня за руку и повела к выходу. В дверях встретился старший звонарь, мама попросила его разрешения подняться на колокольню. Он разрешил. Мы долго поднимались по винтовой лестнице, оказались на какой-то круглой террасе, окруженной перилами, и – над нами – большой колокол еще звенел тонкими отголосками. Заглянув за перила, я испугалась – весь город был где-то низко, люди ходили маленькие, а Кама была как голубая ленточка.

– Вон там наша Данилиха, – показала мама, – смотри, наша крыша видна и застава-столбы видны.

У меня вдруг закружилась голова, и мама повела меня обратно…

Спустившись с колокольни, мама решила показать мне и Архиерейское кладбище, оно было тут же справа у Собора, каменная калитка – была как продолжение Собора, над ней висели кисти сирени, и мы вошли в этот цветущий рай, за калиткой мама уткнулась носом в куст сирени.

– Какое благоухание! – сказала она.

А я решила оторвать маме эту кисточку.

– Что ты, Боже тебя сохрани! Сирень срезают только у себя в саду, а не здесь.

АРХИЕРЕЙСКОЕ КЛАДБИЩЕ В 1920-е годы

… Спустившись с колокольни и выйдя из паперти, на ступеньках Собора сразу окунаешься в жаркую духоту, когда само солнце, кажется, сияет на глади белого мрамора блестящих ступенек, как бы отражая Божью благодать Собора. Мама, помолясь еще и на ступеньках, повела меня, как и обещала, на Архиерейское кладбище. Оно было тут же рядом, как продолжение Собора.

Мы еще с улицы увидели наверху синюю и белую сирень, а когда вошли, то почувствовали сильные, вкусные запахи яблони. Разделяющая тот и этот – заоградный – мир калиточка была, как маленькая часовенка, со всех сторон покрыта кустами сирени, которая кое-где пробивалась и сквозь кирпичи. Мама перекрестилась со словами «какая благодать». В часовенке было действительно очень красиво и прохладно…

Потом, опустившись еще на одну ступеньку, мы оказались в очень красивом саду. Кругом все цвело, и даже рябинка опускала свои белые гроздья так низко над землей, что казалось, ей хотелось достать землю и положить себя на могилку с белым крестом. Справа длинной стеной стояли кусты белой акации, на фоне белизны которых блестели золотые кресты.

Кое-где стояли в густой траве маленькие скамейки, почему-то очень низкие. Они утопали в траве, и казалось, на них очень давно никто не сидел, – не садились и мы. Мама сказала: «Нельзя, скамеечки эти не для нас были когда-то поставлены, и не надо их касаться, они и так уже вросли в землю».

На одной могиле мы увидели деревянного старика на колесиках. Я спросила маму: «Почему он тут?» – «Человек, который здесь похоронен, погиб от молнии, а это – Илья пророк, значит, ему надо молиться, когда гроза».

Стало прохладно, солнце скрылось за тучку, и мы пошли по кладбищу мимо стеклянных крестов дальше. Возле большой чугунной глыбы высотой метра три я увидела летящего ангела, с будто колышущимися крылышками, они были такие тонкие… Пухленькой ножкой он касался граненого голубого памятника, а в руках держал розовый крестик. Большой черный памятник за ним был вроде треугольника – острым концов вверх. «Стиль «готики», – заметила мама, – видишь, острый угол вверх, а основание шире? Это значит стремление к Богу, потому и крест, – посмотри, – весь в блестящих крапинках – как звездное небо». Здесь похоронен главный архиепископ – может быть, сам патриарх.

Рядом с памятником стоял большой развесистый клен и своими позолотившимися широкими звездообразными листами обнимал памятник. На черном фоне они лежали, как золотые руки на груди любимого человека.

Вдруг грянул гром. «Слышишь, это Илья пророк предупреждает нас идти домой!». Мы шагнули под этот широкий клен и не мокли. Дождик прошел быстро, и мы пошли обратно. На обратном пути памятники еще больше блестели.

Перед выходом на одном из них я увидела умытое сияние золотых букв: «А. А. ДЯГИЛЕВ», почти рядом на другом таком же памятнике прочитала: «И. Т. ДЯГИЛЕВ», и тоже рядом, на третьем памятнике, опять та же фамилия «Т. П. ДЯГИЛЕВА». Мы обрадовались, хотели заново все обойти, но наши ноги, платья в этой высокой траве были уже мокрыми. Но вот мама еще увидела надпись на памятнике: «А. ГЕНКЕЛЬ». И дальше: профессор Пермского университета. Очевидно, к этим могилам еще приходили, и часто – их чинили и чистили, и цветы на их могилах были не старые.

Мы уходили из этого чудного садика с чувством горечи, что не могли увидеть все имена, но чувство гордости за великих людей нашего города было не мало. Жаль, что все уже заросло, жаль, негде было присесть уже тогда. Наверное потому, что далеко не всем известно это кладбище и не всем можно было сюда в него заходить. Маме разрешили мне показать это блаженство, предупредив, однако, чтобы быть недолго…

Все кладбище потопало в цветущей яблоне и акации. Было много различных крестов и памятников осыпано цветками. Никто не думал, что скоро на этом кладбище – благоуханном кладбище – будет зоосад, а Собор превратится в художественную галерею. Скоро закроются вообще все церкви. Вознесенскую снесут, и будет на этом месте парк, в Феодосьевской будет пекарня, а в Слудской будет склад. Сорвут с нее один из куполов, и останется она с разными куполами. Дольше всех просуществовала самодельная церковь «Мазанка». Это было под горой Казанского тракта, то место называлось «Новая деревня», и еще было название «Гарюшки». Это церковь была действительно самодельна, крепко промазана глиной.

ГРИБНОЕ МЕСТО

Когда людям становилось все труднее жить, приходилось самим изыскивать пропитание. Нашей вдовьей семье было не легко; благодаря стараниям, смекалке нашей религиозной матери, мы жили.

Каждую неделю летом мама с братьями брали по большой бельевой корзинке и уходили с утра за грибами. Густой грибной лес был в конце Сибирской улицы за Красными казармами (где теперь завод Свердлова).

Вечером братья с мамой кое-как тащили свои корзины, полные грибов, и у нас в семье организовывался «комбинат» по заготовке продуктов. Я бегала между корзинами и только без конца спрашивала: «Мама, а этот куда?» Показывала на большой белый гриб, – этот сушить, клади его на ящик. А этот куда? – Это груздь, его в кадочку. А этот куда? А это красноголовик, клади его в кастрюлю. И так проходила сортировка всех грибов, и начиналась обработка. Между тем на большой сковороде жарились с луком и картошкой все слабые грибочки. Вкусно наевшись, мы помогали маме размещать грибы по своим местам, на листы для сушки помещались белые грибы, синявки и всякие другие… В большую бочку складывались, как большие белые тарелки, грузди, в маленькую бочку с лавровым листом заливались горячей водой кульбики, во второй бочонок заливались рыжики. Большая бочка с засоленными грибами, с мятой и чесноком, ставилась в сенях, грузди спускались в подполье, белые грибы сушились в печке. В общем, все припасы находили свое место.

Так было летом много раз, и мало того, что мы хорошо питались ими, но и делали хорошую заготовку на зиму. Эти заготовки были очень вкусны. Зимой на завтрак мама в наши тарелки клала по 2–3 картошки вареных, на них шлепала большой круг груздя, а на него ложечку сметаны… никогда не забуду этого чудного вкуса. В обед грибовница из сушеных белых грибов, на второе кульбики с картошкой, на третье ягодный кисель.

Ягоды мама с братьями чаще собирали за Камой, там в смешанном лесу было много малинников. Приносили также по корзине: малину, землянику, чернику, смородину, и опять проводился комбинат обработки, определение их по местам, варили.

Пятилет же – лечебное, у мамы, малиновое варенье, резалось ножом для заварки кого-то из нас простуженного.

Точно так же заготавливалась капуста, и наша бедная вдовья семья, благодаря такой трудолюбивой, умной, смекалистой нашей маме, имели завтрак, обед и ужин.

У мамы все это связано с религией, и мы очень ждали, когда будет пост. Пост – это чудо маминых выдумок: грибовные пироги, грибовная икра, грибовные ушки с бульоном. Точно так же и из капусты.

Из всей засоленной капусты, были особенно вкусными – сладкими – маленькие розовые половинки вилка, засоленные со свеклой и с яблоками, она была достойна и третьего блюда. Мама разрезала ее на четвертинки и давала нам вместо фруктов. Вообще помимо всего этого мама делала прекрасный суп из крапивы, прекрасное жаркое из корня репья и лопуха.

Так мы росли. Проходило время, и мне уже было 9 лет. Мама меня, младшую, отпускала из дома одну, даже на Каму, где было для нас, ребят, самое любимое место. Но не знала еще мама, что я, ее младшая дочь, первая из семьи скажет – не пойду в церковь.

В школе пионервожатая сказала мне: «Ася, у тебя мама, как монашка, вся в иконах, пусть выбросит их хотя бы на вышку». И я, придя домой, так маме и заявила. Она взяла меня за волосы, наклонила мою голову к ногам и сказала: «Пока я жива, не говори мне этого!» А через год мама велела мне собраться идти с ней в самодельную церковь-мазанку, на Казанском тракте. Стоя перед мамой, я сказала: «Мама, я пионерка и в церковь больше не пойду». Я ждала, что она меня ударит, но она, закрывши глаза, долго молча стояла передо мной и, не открывая глаз, тихо повернулась и, качаясь, пошла одна…

КАМА В 20-е годы

Наша дорогая Кама была значительно уже, чем сейчас. Она была глубокой у города, с левой стороны, где проходили пароходы, моторки и все подобное, по ней постоянно плыли плоты, отделенные от них бревна. У города постоянно женщины стирали половики, одеяла, полоскали белье.

Берег был из больших галек в черном мазуте. По спуску Ирбитской улицы была устроена из досок и фанеры купальня, разделенная на две половины: мужская и женская, недалеко стояла и вышка для ныряния из трех площадок. На другой стороне Камы, на правой, было мелко, больше чем пол-Камы, а берег был песчаный – мелкого, желтого, чистого песка. Там был хороший пляж, и в жаркое время там было много народа.

В первый раз я с подружками пошла за три копейки в купальню, по мостику подальше от берега. В купальне по бокам водоема было по пояс глубины, под ногами были как бы лавки, а середина глубоко скрывала человека полностью, на мелком стояли еще перила.

В первый же раз, когда я вошла в воду и увидела перед собой девушку с длинными волосами, почему-то она проскользнула через перила и упала в глубокую середину, ее волосы заплавали в воде, я быстро схватила за длинные волосы, это помогло ей поднять голову из воды, я закричала, и мне помогли другие девочки вытащить женщину и посадить к своей вешалке, а мы продолжали купаться. Я благодарна нашей речке Данилихе, где мама полоскала белье, а я научилась плавать. Эта речка была под горой Казанского тракта, запружена и глубока. И вот тут в купальне я уже могла ее переплыть и глубокое место, и середину купальни. Времени для купания было мало, билетерша крикнула: «Выход!»

Мы с подружками вышли, но я сговорила их еще покупаться с берега. На мостике, где женщина стукала вальком по половикам, я прыгнула в воду и поплыла вперед. Вдруг мне закричали – вылезай, лошадь. Я действительно увидела рядом белую лошадь, она как бежала в воде. Я слыхала, что конские волосы опасны в воде, и тоже пошла скорей к берегу. Мы вылезли, глядя на лошадь, она уже была на берегу, двигалась вперед, а за ней тянулись веревки, которые притащили к берегу бревно. Оно было крепко привязано веревками к лошади, к ее шее. За уздечку держал ее дяденька с кудрявыми черными волосами в красной рубахе, но он был весь мокрый, видно, что тоже был в воде. Бревно почему-то зацепилось за гали берега и никак не двигалось. Дяденька хлестал лошадь и кричал: «Ну, давай, давай». Но лошадь никак не могла, она упиралась копытами о гальки, а они осыпались снова и снова. Бревно от ее силы уперлось в берег еще глубже и не двигалось совсем. Дядя бил лошадь по бокам, по животу, по ногам. Лошадь, упираясь в камни, упала на колени, уткнулась носом о камень, у нее уже пошла кровь. А он бил-бил-бил, пинал, ругал ее всяко. Лошадь попыталась встать и опять упала, разбитые колени тоже кровоточили. Мы просили его не бить лошадку и старались ей как-нибудь помочь. Я нашла разбитую бутылку и стала стеклом пилить веревку, но ничего не помогало. Женщина бросила половики и катком пыталась подковырнуть бревно, но оно, как крокодил – толстенный, большой – лежало на месте. Дядя стал бить лошадь галями, схватил острый камень и начал стучать по голове. Я схватила его за рубаху и заорала: «Дядя, не бей!» Он тут же оттолкнул меня. Я упала и о гальки расцарапала колени, показалась кровь. Я горько плакала и сквозь слезы не могла понять, подвинулось бревно или мне показалось, но злое бревно двигалось, как змей ползло вверх.

«Дура! – сказал весь мокрый, обняв шею лошади, дядя, – еще ее не бить, то бревно бы утащило бы ее совсем, навсегда». Бревно все полностью лежало на галях. «Вон оно какое, – продолжал говорить дядя, – это дров на всю зиму, а у меня таких, как ты, – устало глядя на меня, – семеро». Мы перестали все реветь, и дядя, постепенно успокоившись, вытер красной рубахой мордочку лошади, двинулся вперед. Лошадка, отдохнувши пошла спокойно. Гладкое бревно скользило по галям. Они вышли на дорогу. Мы с девчонками расстались по разным улицам. Лошадка шла по Ирбитской улице, они поехали направо, а я через площадь, где росла лебеда. Потерла лебедой со слюной колени свои и пошла домой. Дома я приседала, пробуя прикрыть платьем колени. Рассказала маме, что мы помогали лошадке. Мама молчала… Что скажешь, если помогать всем надо.

Так мы, девчонки с Данилихи, бегали от Казанского тракта каждый день купаться на Каму.

Годы шли, и мне стало 13 лет. В жаркий июльский день решили мы поехать за Каму на песочный пляж. Поехали на моторке по пять копеек, где-то напротив Мотовилихи остановились на желтом песке, я первая сбросила с себя сарафанчик, в рубашке и трусиках бросилась в воду. Было прямо по колено, мне это не нравилось, мне нужна уже была глубина. Чтобы плыть, я пошла дальше, шла очень долго, все мелко, только по пояс, я продолжала идти и идти. Когда вода стала уже по грудь, я обернулась назад, оказывается, песчаный берег был дальше, чем городской, и я решила лучше плыть к городу, чем идти обратно пешком. Так и сделала. Оказывается, наша Кама была такая сильная, что тащила меня, как щепочку, по течению. Мне гудели пароходы, свистели моторки, а меня несло и несло квартал за кварталом. Вот остался уже Собор, а я далеко от берега. Я еще не знала никаких стилей плавания. Перебирая руками воду, сильно устала, но умела лежать на спине, отдохну немного и опять руками… Где-то у Слудской церкви я кое-как перебирала руками камешки берега, тут женщины полоскали белье, я хотела встать, но… сразу упала обратно в воду, совсем не чувствовала под собой ног. Женщины помогли мне выйти на берег, посадили на землю, и я услышала плач и крики моих девочек. Они все видели, испугались, и какой-то дедушка посадил их к себе в лодку и привез ко мне. Размахивая моими сандалиями и сарафанчиком, девочки выскочили на берег и бросились ко мне. Я тоже рыдала от обиды этого плавания. Женщины ругали нас, тоже такая мелюзга, а через Каму вздумала… Мы шли домой медленно, мои ноги были как на ходулях, я плохо их чувствовала под собой. Дома моя мама встретила меня у ворот… «Ой, где ты ходишь?! – говорила она взволнованно.

– Я вся измучилась…» На столе я увидела иконку исцелителя Пантелиимона, мама молилась.

– Что ты, мама, я же каждый день так хожу…

– Нет, сегодня ты дольше была там, у меня все сердце изболелось, душа измучилась. – Она взяла иконку со стола, поцеловала ее и поставила на иконостас.

Через год я кончила школу № 9, это был бывший «Муравейник», в котором мне было очень интересно. Школа была какая-то особенная, в ней было много искусства. Еще до окончания меня послали прямо с уроков в художественный техникум на экзамены, и мне удалось сдать все хорошо. Я была принята на декоративное отделение. К великому сожалению, в ночь перед началом занятий он сгорел, а с ним и моя судьба.

Я вернулась обратно в школу и закончила ее. В этот год как раз в Перми началось движение коллективного воспитания детей и меня пригласили в один из первых детских садов воспитателем старшей группы.

Организатором этого движения была вдова Варфоломеева, она отдала свой дом под детский сад, а сама поселилась с двумя сыновьями в мазанке этого дома. Старший сын ее был капитан дальнего плавания, младший – пианист Игорь Александрович начинал свою работу в ТРАМе – театре рабочей молодежи, в клубе Ленина, впоследствии был известным и прекрасным педагогом в музыкальной школе.

В детском саду вначале я с упоением работала с детьми: танцевала, пела. Рисовала, лепила с ними из глины все что угодно. Все было хорошо. Вдруг мне стало что-то скучно, особенно в тихий час, когда дети крепко спят, а сверху из мезонина звучат ноктюрны Шопена. Мне не на шутку становилось скучно, вспомнила школьный ТЮЗ, танцевальный кружок, хор. И совсем случайно прочитала в газете объявление об открытии ТРАМа. После работы пошла туда, режиссер Иван Архипович Коротков попросил что-нибудь прочитать. Я с удовольствием прочла стих, басню и прозу и была принята в театр. Садик я покинула с большим стыдом.

ТРАМ просуществовал всего три года. Потом я проработала на Паровозоремонтном заводе, но, как комсомолку, перевели в железнодорожную школу № 19, внешкольником. А после этого меня пригласили в зоосад.

Начали открывать зоосад на месте Архиерейского кладбища, а в Соборе была уже художественная галерея. В подвале церкви была богатая библиотека, где я откопала чудесные труды Брема «Мир животных». Надо же было хотя бы познакомиться с миром животных, чтобы оправдать звание экскурсовода…

Вначале было только 10 животных. Старая, списанная из цирка медведица Маша, старый одногорбый верблюд, старый ослик, россомаха, горностай, заяц и гордость Прикамья – три лося: отец, мать и сын. Ту семейку взяли за Камой. Был волк из Нижней Курьи и откуда-то – обезьянка-макака. Они все просили есть. Однажды верблюд с голоду оторвал старую доску от своей изгороди, и она удивительно уходила ему в рот все дальше и дальше. Ослик всегда кричал: «Хочу есть, хочу есть, хочу есть». Медведица все время танцевала и протягивала лапы к посетителям. Я очень их всех любила, карманы мои всегда были полны сахара.

Но все-таки меня опять уговорили идти в детский сад, а главное уговорили идти на педагогические курсы. И я оставила то, что любила. Прошло много лет, я кончила и курсы, и театральную студию. Но я опять оказалась в зоосаде.

Шел уже 58-й год после войны, мне пришлось не легко. У меня была уже дочь. Чтобы подзаработать, я согласилась вести самодеятельность в зоосаде, но денег у них для этого не было. Так они оформили меня диктором, по радио кое-что иногда объявить. Я взялась. Впервые в зоосаде была драма, хор, танцевальный, баянист нашелся грамотный и способный. С нами выступал даже медведь Яша, он с дрессировщицей Любой катал бочонок, пил из бутылки сладкую воду, одет он был в штаны и рубаху. И проводил свой номер на бис. Но главное, я с удовольствием стала писать рассказы о животных, с добавлением музыки, и читать их для посетителей. Я включала музыку Чайковского, адажио из «Лебединого озера», и просила людей подойти к декоративному бассейну птиц, где плавали лебеди, фламинго, пеликан. И так, еще под архиерейскими яблонями, я восхваляла мир животных.

ЗАПИСЬ БЕСЕДЫ 14.10.2001

Мама была из села Бикбарда, между прочим, это село татарское, кажется. Потому что мама знала некоторые блюда татарские. А вообще, она русская была, Варвара Терентьевна. А папа ведь тоже был из Бикбарды, видимо, потому что он делал ей предложение там, в селе. Но он уже работал здесь в Перми, у губернатора, краснодеревщиком, мебель делал, плотник. Плотник талантливый, видимо, очень был, его очень любил губернатор, у меня есть эта карточка – мама с губернаторшей. Сватали ее трое сразу: сельский бухгалтер там был, такой толстый низенький человек, и был очень худой высокий педагог, и такой здоровый, высокий, рыжий – это был папа. Вот ее сватают трое. Все трое сидят, она выскочила из комнаты, своему отцу говорит: «Тятя (не папа, а тятя называли почему-то), за кого мне выходить замуж-то?» – Он говорит: «Выходи вот за этого рыжего, все-таки здоровый, а тот, толстяга который – как шаньга, а этот, как глист. Выходи за этого, среднего». Вот, в общем, мама за него вышла замуж. И он привез ее сюда, маму. Ее взяли тоже к губернатору. Дом губернатора – угол Ленина и Большевистской. Это Дом губернатора, я в нем была, не знаю, как сейчас, наверное, изменили. Я была во флигеле, маленький домик.

Он женился на маме и привез ее сюда к губернатору, и они ее взяли швеей, и мама на них шила. Я почему искала ее карточку – как полюбила ее губернаторша, она надела на нее свою юбку камлотовую. В то время были богатые камлотовые юбки, вы этого не знаете! Я эту юбку видела, мама надевала ее только на Пасхи и Рождество. Она была в пол, материал я вам не могу сказать, но, во-первых, это чистейшая шерсть, это раз, во-вторых, это какой-то шелк, это два, а, в-третьих, оно меняло краски почему-то. Вот мама идет по площади бывало, идет в церковь, там, где сейчас базар – это была площадь. Мама идет по площади, недалеко от нашего дома площадь, идет, и я на нее смотрела с забора, я на забор лазала всегда, я любила на заборе, у меня там было местечко. Там два столба стояло, вот так доски, а вот так два столба – один повыше, другой пониже. Я залезала на эти доски, садилась на те, которые пониже, и смотрела, что делалось на улице, на улице никогда машинка ни одна не проезжала – только лошадки. Улица была узенькая, теперь уж не знаю, как на этой улице. И эта площадь была видна, мама идет вечерком, к вечерне пошла в церковь, и эта юбка играет всеми цветами: то зеленая, то красная, то бордовая, то фиолетовая, то сиреневая. Что это за материал был? Вот камлот. И обшита она была бахромой внизу.

И мы тут, во флигеле у губернатора, жили. Ну, очевидно, до тех пор, пока не совершилась революция и пока его не сняли или пока он сам не уехал. Я уже, что с губернатором случилось, не знаю, но карточка обрезана. Карточка была с ним, с губернатором, но сейчас она обрезана, край – губернаторша и мама сидят, а его нет, губернатора. У мамы коса через плечо.

Даже первая дочка у мамы родилась через год сразу. Ее выдали замуж на 15-м году, и она, когда стояла в церкви под венцом, она просила Бога, чтобы Он дал ей 3 сына и 3 дочери, но она не знала, что будет война. А так у нее было 3 сына и 3 дочери. Первая дочка у нее родилась и через год с чего-ничего умерла. Мама говорила, что она сама удивилась, не болел, ничего ребенок и все, что случилось, так я и не знаю. Мама говорила – «Бог взял». Мальчик потом тоже умер, у него что-то с ножкой, ему делали операцию, и он не выдержал, умер. А вот мы четверо, а потом мама взяла сиротку девочку 3-х лет без матери. Отец пил, кажется, в общем, она на улице была. Она взяла эту сиротку и до 14 лет ее тоже воспитывала с нами вместе. Мама все шила, шила. Она шила хорошо, красиво, чисто.

Так вот, началась революция, и родители нашли квартиру на этой вот Баковой улице. Потом в 14 году началась война, мама осталась со мной, шестой, в положении. Папу в армию и на фронт сразу, а я родилась в 14 году. Его в первом же бою ранило так, контузило в голову, что его тут же обратно отправили в Пермь. Он приезжает совсем уже не человек и быстро умирает. Когда он умер, мне было 6 месяцев. Но я помню себя в пеленках. Я когда маме стала рассказывать, мама чуть с ума не сошла. Я говорю, что в той комнате, где мы жили, дом двухэтажный на 4 части: вверху две – комната с кухней – и внизу. У нас была внизу комната с кухней. В этой комнате я сижу на полу на таком вот одеяле, я маме рассказываю, что одеяло было из треугольников (мама сама делала), на таком одеяле я сижу, а передо мной табуретки стоят, ножка табуретки мне казалась, как столб, так высоко-высоко. На табуретке сидели мои братья и сестра, на табуретках болтались их ножки. Стол стоял. И еще бы мама мне не поверила! Я говорю, ты была, мама, в синей юбке, кофточка была с какими-то цветочками, был вот так фартук надет, фартук был в горошек, и платочек был тоже в горошек, голубой причем горошек. Она слушает, и говорит, кто тебе все это рассказал?! Мне никто это не рассказывал. Я помню, что надо мной висела лампа керосиновая на потолке, она была синяя, а тарелка над ней зеленая, железная. Когда уж я ей сказала о лампе и о тарелке, мама поняла, что мне это не рассказывали, потому что никто не знал, как мама сама приделала зеленую тарелку к этой лампе синей, никто этого не замечал и не видел. Я видела. И я видела, что заходит какой-то мужчина, это очевидно, папа. Я помню, что появляется большой сапог. Ситцевые шторочки вот так из кухни в комнату. Он высокий был очень, так раскрывает, голову просунул, в шапке был, в сапогах, в какой-то тужурке. Очевидно, он только зашел и чего-то маме сказал. Мама пошла к кровати, кровать стояла на том месте, из-под подушки что-то взяла. Дала ему, и он ушел. Я когда ей рассказала, она прям плакала, потому что никто мне не мог рассказать.

В этой квартире мама и жила. Папа умер, а мама нас воспитывала. Все шила. Я хорошо помню, как пришли двое в кожанах, это после революции… Я помню, как после революции мама закрывала окна одеялом, шла стрельба, как мама прибежала с улицы и говорит: «Горит мост, взорвали мост через Каму!» Звон был такой сильный, я думала, что у нас крыша упала с дома. Я говорю: «Мама, крыша упала!» А это взрыв. Помню, как она пришла, такие морозы страшные были, и говорит, что на улицах прямо бьют друг друга. Т. е. прямо по улицам шла борьба гражданская. Я помню, что у нас на полатях какая-то бабушка была, седая, красивая бабушка. Какое-то черное у нее было одеяние, она была очень полная и маму она называла Варвара Терентьевна, очень деликатно. И говорила, когда у меня заболела голова, она говорила: «Варвара Терентьевна, не холодную воду надо ей на лоб положить, а горячую». Это была какая-то врач, а потом она исчезла. Очевидно, мама кого-то спасала, кому-то помогала. Во всяком случае, она была из того класса и у нас спасалась на полатях. Ребята на полу спали, а потом ее не стало, ребята спали на полатях. У мамы просились еще, но мама не пускала. И вот однажды пришли, мама стирает, ведь на всех надо было стирать, стоит таз, помню, такой большой, овальный, с водой, бельем. И пришли двое в кожанах. Помню, что в брюках-галифе, на руках красные повязки, фуражка кожаная и на фуражке, очевидно, серп и молот. Они зашли, мама – А!.. И упала, и как раз угодила в таз. Упала в обморок (у нее были обмороки). Я заревела, а они испугались, над ней наклонились, а я подошла, по спине его стукаю, говорю, это из-за вас маме стало плохо. А они: Варвара Терентьевна (они знают, как ее зовут, фамилию, все знают), успокойтесь, попросили у нас воды, на нее стали брызгать, попоили ее, спросили, есть ли у нас нашатырный спирт. Они привели ее в себя и говорят: «Варвара Терентьевна, успокойтесь, мы пришли, – достают бумагу, – мы принесли документ, что вы допускаетесь работать без патента». А мама испугалась, что она без патента шьет и что сейчас ее оштрафуют неизвестно на сколько. Они говорят, мы принесли бумагу, что вы можете шить без патента, у вас семья, вы работать не можете, не с кем оставить детей, и вы можете работать без патента. Мама успокоилась.

Такую сцену я помню хорошо. Мама шила. Время было голодным. Стал нэп. Наше правительство вынуждено было создать новую экономическую политику, но она все равно сделала, чтобы люди были бедные и богатые. И мама на этих нэповцев шила тоже. Они в голодное время давали маме ведро очисток от картошки и выбой. Выбой – это жмых из конопли для животных. Вот масло конопляное делают, а жмых остается, это для животных. И маме давали эти пласты, штуки 2–3, я их жевала, они вкусные. Она картошку промоет, промоет и варит, варит. Потом эти жмыхи тоже промоет и варит. Потом вместе соединит и делала нам хлеб и похлебки из этой жмыхи. Вкусные похлебки. Экономная она была, и я сейчас тоже. Я не могу, чтобы рыбу большую взять, голову отрезать и выбросить, в голове можно еще кой-чего съесть. Даже мозг какой вкусный.

Тогда было Архиерейское кладбище, где ВАТУ сейчас, напротив через дорогу по горе вниз стояли лабазы рыбы всякой, а второй – фрукты всякие. Такой рынок был рыбно-фруктовый. Кама тогда, видимо, богата была рыбой. Да и с Волги привозили, сам Любимов, наверное, с парохода и сразу на базар, никуда не везти, а прямо тут же. И арбузы так же, никуда не тащить на другую сторону города, а прямо тут. Мама туда ходила и покупала головы кетовые, сами рыбки она не могла купить, конечно, а головы покупала. Знаете, большие такие головы. Какие делала пироги хорошие из этих голов! Я ждала, когда мне отрежут, говорю, мама, мне глаз, мне глаз. А глаз такой вкусный, вкусный, жирный глаз. И хрящики на голове тоже любила.

Еще интересное место было там, где центральный рынок был, это где сейчас политехнический институт. Тут была площадь большая, был даже цирк небольшой, шапито. Стояла огромнейшая карусель. Я на ней ездила. На карусели был кукольный маленький театр, где первый раз я увидела кукол действующих. Я удивлялась страшно. Карусель, по краям то, на чем едут, а середина там закрытая такая, там было окошечко, и на этом окошечке маленькие куколки ходили, действовали. Марионетки ходили, танцевали, музыка играла, они прыгали. Я удивлялась страшно – как там живые такие маленькие люди живут, танцуют? Я верила, что это люди, маленькие люди. Мама говорила, это знаешь, как кошечки они, как маленькие кошечки. Я говорила, нет, мама, это люди, люди танцуют. Спорила. Мама говорит, что этот куклы. – Нет, кукла у меня есть, так она не движется, она у меня лежит, а это люди двигаются. Спорила с мамой, настаивала, что это люди, мама в конце концов со мной соглашалась, а уж как они туда попали, она мне объяснить не могла.

И на этом базаре были ярмарки. Хорошо я помню, что там продают такую маленькую посудку деревянную. Я сейчас из папье-маше делаю эти чашечки. Я купила. Мама дала мне денежек, копейки ведь стоило. Купили мы горшочек, блюдечко, чашечку, какое было для меня это счастье! Как мало надо было ребенку для счастья, совсем немножечко.

ВОЙНА

Потом, у меня ничего уже не было, хлеба ни крошки, у дочки вырвали из рук карточки. Это во время войны. Я хлопотала отправить ее на дачу в лагерь через театр и дошивала ей кофточку, чтобы что-то приличное на нее надеть. Говорю, иди, Светланочка, сходи сама. Дала ей целые карточки на весь месяц. Я себе простить не могу. И вот она ушла, и вдруг что-то долго ее нет, слышу такой плач. Мы тогда жили в «доме чекистов» на 5 этаже. И с 5 этажа я слышу, как во дворе плачет Светлана: «Ой, что я наделала». По лестнице поднимается, у меня сердце в пятки. Приходит в комнату, вот так на стул села, вот так за головку взялась (ей тогда было лет 10) – что я наделала, карточки потеряла. Я что, ее буду бить разве? Я тоже заревела, сидим обе, ревем. И тогда был Зрячих, первый секретарь обкома комсомола, мы были в квартире обкома комсомола, муж у меня был первый секретарь обкома комсомола. А тут Зрячих был, на его месте. Он зашел, говорит, Ася, что вы так плачете? – Светлана карточки потеряла. Ему так стало жалко нас, он принес буханку хлеба. Он говорит, Ася, вы не обидитесь, я вам отдам одну буханку, она у меня стоит уже давно. А у них ведь был магазин, я и сама этим магазином пользовалась, когда был Тарасов, а когда его не стало, ничего не стало. Буханку взяла, спасибо, спасибо. А ее отправила в этот же день на дачу. Знаю, что ее там кормить будут, успокоила ее. Ну, что делать, я продам что-нибудь, у меня есть чулки, я чулки продам. Отправила ее на эту самую дачу, а сама эту буханочку тянула. Играешь в театре и думаешь, все, спектакль кончился, меня принимали хорошо, все-все хорошо, если бы дома была бы корочка. Уж не думаешь о хлебе, о корочке думаешь. Ой, ужасно было тогда.

В нашем театре это все во время войны, когда окончилась война, все педагоги поразъехались по своим городам, в Ленинград. У нас в городе долго не было драматического театра. Потом уже из ТРАМа они уехали в Свердловск, и там уже превратились в театр и сюда приехали уже театром настоящим. Емельянов был самый лучший актер, он в Москве уже, его взяли в Москву. А потом был наш ТРАМ, он был уже второй, но он просуществовал только 3 года, и финансировал его завод Дзержинского. Вот ведь как – завод Дзержинского содержал театр. Нас было 6 девочек и 5 мальчиков, 12 человек было, которые оплачивались, а так он обрастал просто которыми как самодеятельностью занимались. Я получала тогда самую большую зарплату – 175 рублей, это были те деньги, когда я приходила в магазин и покупала всего, всего, всего. Деньги я не тратила полностью, я кое-как домой притаскивала все это. И масло покупала килограммами, оно же было 3 рубля, рыбу притаскивала домой кое-как и тратила на это каких-нибудь 10–15 рублей. Картошку притаскивала по 30 килограмм.

Драматический театр был сначала в Мотовилихе, это была последняя остановка трамвая № 6, налево, там сейчас какой-то массив физкультурный, здание большое, высокое. Слушайте, такая даль, в конце города, была война, а публика битком в театре всегда. Вот чем объяснить? Война, люди голодные, да на таком расстоянии, трамваи не ходили. Я пешком до «дома чекистов» ходила 4 раза в день туда пешком, на каблуках (вот теперь ноги-то не ходят). На репетицию утром туда, потом с репетиции домой, потом на спектакль туда, со спектакля уже в 2 часа ночи домой. Я потому ложусь поздно, потому что я привыкла.

Такой спектакль, как «Маршал Кутузов», огромнейший спектакль, где Наполеон, Александр. Емельянов делал себе грим так, что его заставляли снять парик, чтоб поверить, что это не царь, такой великолепный он делал грим.

Драматический театр поместили в Доме офицеров, там он просуществовал около года. А потом ТЮЗ нынешний, это был Дом пионеров, долго не отдавали этот дом, а потом все-таки отдали и сделали драмтеатр. В нем я еще поработала. А потом уж построили этот на Ленинской улице. Такой курятник построили. Архитектор чем это думал! Дворец очень большой, но так бестолково внешне он сделан.

Муж был первый секретарь обкома комсомола. Обком комсомола тогда находился на углу Луначарской и 25 Октября. Раньше там был клуб Толмачева, где меня Тарасов увидел, я танцевала в этом клубе Толмачева. Меня называли (у меня Батаруева была фамилия девичья) «Ася Батаруева, краса и гордость клуба Толмачева».

Когда я вышла за него, он был простой рабочий на заводе паровозоремонтном. А меня все знали, я танцевала здорово. А закончилось тем, что их заварухи раскрыли в обкоме партии. Раскрыл сам Гусаров, Гусарову рассказали. Теперь улица есть Гусарова – первый секретарь обкома партии. Раскрыл, что там такая заваруха, что там каждую ночь они собираются. И он их всех расформировал, весь обком, всех их разослал по разным городам, всех, всех, всех. И Тарасова в город Тамбов. Он говорит: «Ася, давай поедем в Тамбов, там я буду первый секретарь, директор завода…» Я сказала, я не поеду. Я сослалась на студию, не кончена была студия еще, не стала злить его, сказала, я не поеду, по крайней мере пока. А лет 25 назад в газете «Правда», по-моему, нашла его имя с фамилией и отчеством в черной рамке, умер в Москве.

Алгоритмы локальных текстов

I. Провинция как текст

О. А. Лавренова (Москва) Образ места и его значение в культуре провинции

Географическое пространство, в котором существует культура, заставляет ее подчиняться непреложным константам, неподвластным растущим техническим возможностям человечества. Но существует, пожалуй, единственная область безраздельного примата культуры над пространством – проверенная веками возможность его трансформации: созданные культурой смыслы географического пространства и ландшафта. Фактически культура заново структурирует пространство своего обитания. Знание, превращенное в знаковую форму, становится инструментом подчинения культуре пространства земной поверхности. Осмысление мира сравнимо с его освоением, так как способствует его упорядочиванию, превращению дикой, неконтролируемой среды в знаковую систему, где та же фактическая неконтролируемость превращается в знак, обретает свое фиксированное место в картине мира, становится подконтрольной на смысловом уровне. Семиотически упорядоченное пространство становится обжитым.

При переосмыслении внешних границ известного мира культура меняла внутренние ценности, ориентиры, категории, для того, чтобы вновь придать образу мира целостность и характеристики универсума. Великие географические открытия провоцировали внутренние мутации культуры, так как еще не освоенная и не означенная информация требовала пересмотра устоявшейся картины мира. Равновесие культурного пространства восстанавливалось за счет изменения или перераспределения в нем информации и смыслов.

Современная западная философия вполне справедливо рассматривает представления о географическом пространстве как собственно географическое пространство, а последнее представляется как тотально-ментальное (см.: Замятин 1999, 44). Во взаимодействии человека и географической среды концептуальный уровень понимания оказывается более действенен, чем перцепивный, и ландшафты воздействуют на человека преимущественно пропорционально их смыслу, символике, а не внешнему облику (см.: Hudson, Pocock 1978, 33). Поэтому важно то, как «воспринимаются и оцениваются территории в рамках той или иной культуры» (Душков 1987,41), в результате чего можно говорить об их «устойчивых культурных значениях» (Там же).

Устойчивые представления о географическом объекте, локальности, элементе ландшафта, существующие в общественном сознании и/или зафиксированные в художественных произведениях, обозначаются как образ места и становятся, в свою очередь, неотъемлемой частью культурного ландшафта[191]. Образ места, смысл места (sense of place, в соответствии с принятой в зарубежной науке терминологией) включает в себя визуальные и эстетические характеристики места, его эмоциональное воздействие, его символику (см.: Hudson, Pocock 1978, 80). Образ места необычайно значим как явление, так как неповторимый узор смыслов, имеющих свои координаты в географическом пространстве, создает в конечном итоге структуру культурного ландшафта страны. В результате пространство провинции, представляющее собой антитезу и смысловой фон для столичных городов, при внимательном рассмотрении оказывается уникальным в каждой своей единице и не требующим противопоставления столице для его культурной идентификации.

Культурному ландшафту присущ принцип иерархичности и полимасштабности, последняя уходит корнями в архаические глубины взаимоотношения культуры и пространства, в «этно-миф о логическую организацию пространства». «Принцип полимасштабности пространства заключается в усложненности и способности к переорганизации, что является прямым следствием рассмотрения данного пространства с различных «точек зрения» (внутренних и внешних). Это означает, что одно и то же место в локальном, региональном, общерусском и прочих масштабах будет наделяться различными оценочными смыслами» (Калуцков и др. 1998, 107). Базируясь на принципе полимасштабности, с равной степенью уверенности можно говорить о культурном ландшафте города, районов различного ранга, страны. На каждом из этих уровней будут появляться свои смысловые нюансы культуро-географической информации. Соответственно, образ одного и того же места будет варьироваться по мере «приближения» к нему – от национального уровня к локальному. Или, по мере «удаления», может растворяться в образе более крупных территорий, исчезать в соотнесении с местами более яркими и значимыми в культуре и истории страны.

Осмысление пространства культурой связано с рождением многоуровневых географических образов – от образа мира до образа места. Субъективная разнородность мира возникает не только из объективной его разнородности, но и благодаря неравномерному осмыслению его объектов ментальностью национальной культуры. Существует довольно много мест вне и даже внутри территориальных границ национальной культуры, не значимых для нее. Географические объекты и элементы ландшафта становятся символами в том случае, если в культуре существуют устойчивые ассоциации с судьбоносными историческими событиями, артефактами или уникальными чертами природного ландшафта. В символы превращается национальная история, запечатленная в культурном ландшафте страны. «Символы-мотивации – это, как правило, ландшафтные знаки этнической целостности, воспринятой в виде судьбы этноса. Таковы для русских река Волга, Куликово поле, Бородино, сыра мать-земля, по которой ходили Богоматерь и Андрей Первозванный» (Чеснов 1998, 77). В случае актуализации архаического и религиозно-мифологического пластов культуры географические объекты, локальности, элементы ландшафтов, географическое пространство в целом становятся выразителями архетипов человеческого сознания.

Таким образом, культура, существующая на земной поверхности, неизбежно символизирует среду своей жизнедеятельности (Hudson, Pocock 1978, 33). Географическое пространство естественным образом включается в семиосферу[192] – семиотическое пространство культуры, «внутри которого единственно возможны семиотические процессы» (Лотман 1998,444).

Информационный характер образа места позволяет говорить о культурном ландшафте как знаковой системе, благодаря чему провинциальное пространство можно рассматривать во всем богатстве и уникальности его локальных смыслов и взаимосвязей между ними. Топонимы и собственно географические локусы в такой системе выступают в роли знаков, образы – в роли означаемых. В зависимости от смыслового содержания знаки-топонимы могут быть символьными, иконическими и индексальными (в роли знака выступают в двух последних случаях преимущественно собственно географические объекты, а не их имена).

Наиболее значимы в национальной и мировой культуре символьно-индексальные знаки, в которых место, его визуальные, событийные, исторические характеристики оказываются неразрывно связанными с местом и его топонимом. Чаще всего такими сложными знаковыми образованиями предстают города. Город сам по себе является символом комплексного общества (см.: bynch 1960), в нем оказываются слиты воедино социо-культурные и архитектурные особенности, обычно ассоциативно присутствующие при упоминании его имени. В столичных городах это свойство выражено наиболее ярко. «На уровне крайней абстракции вся комплексность города может быть заключена в имени как таковом – например, Рим; или в монументе, строении, таком как Эйфелева башня; архитектурных элементах, таких как небоскребы Нью-Йорка; в лозунге или кличке» (Tuan 1976,192). В русской культуре Москва обычно символизирует душу России (символьность знака), идеи ее «азиатскости» (индексальность знака – неевропейская форма застройки и т. п.). Рим – символ европейской средиземноморской культуры (символьность) и выразитель идеи католичества (индексальность). Провинциальные города выступают в таком качестве значительно реже, как, например, Исмаил, Нарва, Порт-Артур и другие города, символизирующие события военной истории, города Золотого Кольца, ассоциирующиеся с историей Древней Руси и соответствующей архитектурой.

Символьные знаки – реки и их топонимы, так как причинно-следственные связи между ними и их значением в культуре более слабые, чем в случае топонимов городов. Например, в русской поэтической культуре XVIII – начала XX века великие сибирские реки – символ потенциальной мощи российской державы и российского духа, Нева – «столичная» река, символ государственности (в русской поэзии по отношению к ней используются такие определения, как «державная», «царственная»; см.: Лавренова 1998).

Иконические знаки достаточно редки, так как для использования географического объекта в таком качестве он должен обладать ярко выраженными собственными физиогномическими характеристиками, значимыми в семиосфере культуры. Например, иконическим знаком в русской культуре можно считать Урал (Рифей), имеющий значение рубежа, границы. Меридиональная протяженность и горный рельеф, положение между давно освоенным культурным пространством и сравнительно недавно колонизированной территорией Сибири, относительная труднодоступность вплоть до начала XIX столетия – эти черты, присущие Уралу, сыграли свою роль в их использовании в качестве иконического знака.

Культурный ландшафт представляет собой знаковую систему, в которой знаки находятся в сложных и поливалентных взаимоотношениях, поэтому его вполне можно рассматривать как текст, доступный прочтению. Такому взгляду на культурный ландшафт весьма способствует культурологическое понятие текста «как гибкой в своих границах, иерархизированной, но подвижно структурирующейся системы значащих элементов, охватывающей диапазон от единичного высказывания до многоэлементных и гетерогенных символических образований» (Абашев 2000, 7).

Полисемантичность топонимов-знаков и их взаимоотношений в провинциальном пространстве обычно «считывается» обывателем на интуитивном, герменевтическом уровне. Но такую латентную информацию возможно перевести в пространственно-знаковую модель. Информация о внутренней семиотике культурного ландшафта обычно концентрируется в различных художественных и документальных текстах, являющихся выражением ментальности локальной и национальной культуры. Изучение отражения места и географического пространства в целом в литературном тексте, а также фольклоре дает возможность реконструировать глубинные процессы культуры. «Географическое пространство, которое становится своим собственным образом (или образами), может быть и средством, универсальным инструментом типологического анализа письма и различного рода текстов» (Замятин 1999,53).

С другой стороны, через литературный текст латентный образ места становится доступным исследованию. Используются также исторические документы, живописные источники, семантика архитектурных форм, цветовые, звуко-музыкальные, а также другие особенности природной среды, данные специальных опросов, тексты реклам турфирм и анализ рекреационных потоков, которые позволяют исследовать семантику места в национальной и локальной культуре.

«Прочтение» текста культурного ландшафта находится в прямой зависимости от восприятия и моделирования образов места. И, наоборот, образ места обретает особую значимость, если он воспринимается не сам по себе, а в контексте культурного ландшафта района, страны.

Структура провинциального пространства становится более «прозрачной», если при изучении пространственно-семантических систем применять методы текстологии. Связный текст от бессистемного комплекса смысловых отношений отличает существование особого текстового отношения – экспозиции, главный член которого «смысловое отношение – его следствие». Рассматривая культурный ландшафт как текст, можно заметить, что смысловые отношения в нем упорядочены в пространстве и не имеют строго фиксированной последовательности. Экспозиция такого текста нелинейна. Обычный текст имеет своеобразную «древовидную» последовательность высказываний с очередным (надстраивающимся) смысловым отношением. В культурном ландшафте отношения между топонимами-знаками и соответствующими географическими объектами также имеют разветвленную структуру, но смысловое отношение и его следствие разворачиваются не во времени, а в пространстве. Легче всего поддаются прочтению ландшафты-тексты национальной истории. Например, изучение семиотической структуры культурного ландшафта России показывает, что она представляет собой «застывшую в пространстве волну колонизации». Старо освоенная европейская часть России по-прежнему отделена от бесструктурного, внутренне хаотичного топонима-пространства Сибири границей-фронтиром Уральских гор. Таким образом, одновременно существующие в пространстве топонимы-знаки или сообщения могут быть прочитаны как определенная последовательность сообщений, как текст. Микрогеография локальных культурных ландшафтов читается в соответствие с местной историей.

Тот же текст культурного ландшафта России может быть прочитан не в историческом, но в религиозно-мифологическом ключе. Это прочтение, в отличие от исторического, более универсально и в то же время более обобщенно. В этом же ключе могут быть прочитаны тексты культурных ландшафтов регионального и локального уровня.

Как полагает современная антропология, именно осознание Божественного закона явилось изначальным импульсом семиотизации пространства, имеющей разную форму выражения в различных культурах. Превращение среды в знаковую систему, где в роли знака выступают географические объекты или элементы культурного ландшафта, а в роли означаемого – архетипы, трансцендентные понятия и категории и соответствующие символы, создает религиозно-мифологическую, или сакральную, географию. В результате складывается символическое понимание пространства, когда карта мира становится своеобразной иконой, отражающей традиционное миросозерцание и различными своими частями выражающей на плоскости «вертикальные» слои мироздания. С эпохой великих географических открытий в европейских культурах начался процесс накопления реальных знаний о географическом пространстве, вытеснивших иконографичность представлений о мире. Но остались архаические символические значения отдельных географических объектов и территорий, в какой-то степени сохраняющие память о мире-иконе.

Иконографическое представление о мире сохраняется во внутренней организации культурного ландшафта. Так, проведенные исследования отражения географического пространства в русской поэзии XVIII – начала XX в. (см.: Лавренова 1998) показывают, что культура России имеет территориальную организацию, сходную с иконической. Горизонтальные оси пространства – основные реки европейской России (Волга, Днепр, Дон). Вертикальная ось, соединяющая землю с небом, проходит через Москву, являющуюся сердцем дореволюционной культуры России. Голова России – столичный Петербург, одновременно являющийся ее инфернальным полюсом. Урал в религиозно-мифологическом контексте представляет собой рубеж, отделяющий цивилизованный мир от территорий относительно дикой природы, Космос от Хаоса. За ним существует хаотичное (с точки зрения европейской России) пространство потенциальной мощи страны – Сибирь.

Факт неизбежного символизирования пространства культурой позволяет в методологическом смысле рассматривать географическое пространство не только как набор сообщений, но и как возможность разработки стратегии сохранения и развития культуры провинции. Одно из свойств человеческого сознания – это боязнь перед неизвестным, приязнь к хорошо известному, любовь к тому, что наполнено смыслом, выводящим за пределы сиюминутной реальности. Поэтому текстуализация, активизация образов места, в результате которой осознается как весь комплекс значений места в культурном ландшафте страны, так и внутренний текст места, превращает «место в поле любви и заботы» (Tuan 1977).

По сути, стратегия использования образа места как знака в контексте культурного ландшафта возрождает культурную метафору «мир – книга» и «книга – икона мира». Подобным образом конструируется среда обитания, так как человек набрасывает смысловую сеть на элементы ландшафта (см.: Штейне 1988) и создает качественно иной мир, наполненный значениями и символами.

Но чтение текста культурного ландшафта места жительства возможно лишь при некоторой отстраненности взгляда, рефлексии. Суть взаимоотношений человека и ландшафта выражается в бытийности места жительства. Об этом как нельзя лучше говорит А. Экзюпери устами своего героя, размышляющего о подвластном ему гипотетическом царстве: «Великая истина открылась мне. Я узнал: люди живут. А смысл их жизни в их доме. Дорога, ячменное поле, склон холма разговаривают по-разному с чужаком и с тем, кто здесь родился. Привычный взгляд не дивится выхваченным частностям, он и не видит ничего, родная картина давно легла ему на сердце» (Сент-Экзю-пери 1994, 18). Информация, заключенная в ландшафте, чаще всего воспринимается его обитателями на подсознательном уровне, но при этом они в достаточной мере ощущают ее значимость, если оказываются связанными с местом обитания узами любви. Поэтому для жителя процесс осознания знаковое™ привычного места сходен с процессом саморефлексии.

При глубоком осмыслении текст культурного ландшафта города, поселения и окрестностей превращается в священный или исторический текст, позволяющий по иному осмыслить привычное пространство. Осмысление локального пространства на качественно ином уровне позволяет максимально реализовать духовные и личностные запросы человека, проживающего в этом месте. Не столько уроки краеведения, оперирующие разрозненными блоками информации, сколько воспитание умения чтения текста культурного ландшафта может связать человека и место его проживания «узами любви». Умение чтения священных и исторических текстов подразумевает овладение их метафорическим языком, не столько знание знаков, сколько представление об означающем. Тогда перемещение в пространстве превращается в увлекательное чтение исторического текста или, при особой сонастроенности сознания трансцендентным категориям – в чтение священного текста, в молитву.

Наиболее распространенные архаические символы в той или иной редакции присутствуют в каждом локальном культурном ландшафте и не требуют особых пояснений для постороннего зрителя, владеющего языком религиозно-мифологических про стране тв енных символов. Дорога – полисемантичный в русской культуре символ Пути. Река в качестве «стержня» локальной вселенной, а также мирового пути (см.: Топоров 1988, 176). Мост через реку как символ связи миров, играющий важную роль как в древних, так и в современных свадебных обрядах (см.: Теребихин 1993, 67). Холм, самое высокое место в поселении, обычно освященное храмом, монастырем – символ устремления земли к Небу, молитвы, и собственно храм – «наиболее обобщенный, семантически насыщенный образ мироздания» (Там же) как такового.

Особый случай превращения ландшафта в священный текст возникает при упоминании его и его элементов в Священном Писании или в священном предании. В результате происходит «сращение» священного текста с культурным ландшафтом. Такой сакральный ландшафт символизирует собой не космологические категории, но события священной истории. Такой ландшафт-текст вызывает естественную необходимость его «прочтения». В средние века в христианской культуре зародилась традиция паломничества к святым местам. «Сакральное, то есть освященное церковью как обладающее особой святостью, пространство вызывало желание посетить его. Для благочестивого христианина паломничество представляло единственную и ни с чем не сравнимую возможность соприкоснуться со святынями. В отличие от мусульманства, христианство не обязывало каждого верующего совершить паломничество, однако многообразными способами подталкивало его к этому. <...> Наряду с максимально сакрализованным центром, Иерусалимом, существовало множество местных, локальных. Некоторые из них также пользовались широкой известностью в христианском мире» (Мельникова 1998,111). Паломники прочитывали через географию Святой земли священную историю. Примером такого «прочтения» может служить «Описание Святой Земли» Иоанна Вюрцбургского (Iohannes Wirzburgensis 1854, Col. 1053–1090; Steward 1890). «География Святой Земли у Иоанна – это, собственно, новозаветная история, припоминаемая паломником по мере его перемещения в пространстве» (Мельникова 1998,112). И по сей день места, связанные с жизнью и смертью Иисуса Христа, пророков и святых, при правильном их «прочтении» становятся ландшафтами-мистериями, в результате путешествия по которым паломники символически повторяли крестный путь Спасителя или мученический и полный откровений путь святого.

В современной культуре подобным же образом возникают «прочтения» текста ландшафта наоснове текста культовых художественных произведений, способствующие созданию неповторимого образа места. Создаются особые маршруты-прочтения, как, например, Москва «Мастера и Маргариты» Булгакова, Петербург «Медного Всадника» А. Пушкина. Тот же самый эффект возникает и в провинциальном ландшафте, если он был отражен в произведениях литераторов национального и мирового масштаба. Причем совершенно не обязательно, чтобы в произведениях такого ранга были упомянуты конкретные топонимы. Так, роман А. Платонова «Чевенгур», один из самых значительных романов 20—30-х годов, напечатанный в России спустя шестьдесят лет после своего написания, стал поводом пристального внимания исследователей к реальному пространству юга Воронежской области – пространству, явившемуся прототипом места действия философского романа-метафоры. Топоним «Чевенгур» (предположительно, «вывернутый наизнанку» Богучар) – авторский вымысел, но в романе участвуют и реальные топонимы, оставшиеся в тексте в своем первозданном звучании и местоположении. Летом 2000 г. в окрестности города Богучар отправилась экспедиция, посвятившая свои исследования прочтению философских откровений романа А. Платонова в реальном культурном ландшафте (см.: Голованов 2000, 16; Балдин и др. 2000, 3). Перемещение в пространстве-тексте происходило как приобщение к тексту литературного произведения, к его полисемантической многослойности.

Не имеющая мощного культурного резонанса в мировом и национальном масштабе историческая и литературная семантика места требует «посвящения» в конкретную историко-мифологическую реальность. Возникает необходимость в человеке, которому доступен язык уникального текста, где роль сообщений играют элементы местного ландшафта, имеющие знаковый характер в локальной культуре. Так возникает фигура переводчика-проводника, посвященного в таинства текста данной местности. В результате знаний, получаемых от обитателей места, для постороннего наблюдателя актуализируются образы элементов городского ландшафта – зданий, памятников, парков, скверов, площадей и т. п., созданные местным преданием и реальной историей. Такое «посвящение» позволяет наблюдателю или исследователю вжиться в образ места изнутри, оценить сложность его внутренней членимости.

Образ места – необходимый элемент семантической упорядоченности мира. Взгляд на локальность извне и изнутри – с точки зрения национальной и местной культуры – позволяет всесторонне оценить ее значимость и значение, осмыслить место жительства или место пребывания в контексте системы ценностей и семиотических кодов культуры. Осмысление провинциальных локусов и пространства провинции дает возможность «прочтения» и «проживания» истории и трансцендентных категорий, что, в свою очередь, создает первооснову самоидентификации культуры провинции и ее идентификации в культуре страны.

Библиография

Абашев В. В.: 2000, Пермь как текст, Пермь.

Балдин А., Голованов В., Замятин Д.: 2000, 'Империя пространства: К развалинам Чевенгура', Книжное обозрение «Ех Libris НГ», 2000, № 41 (164), 26 октября, 3.

Веденин Ю. А.: 1997, Очерки по географии искусства, С. – Петербург. Голованов В.: 2000,'К развалинам Чевенгура: Новые географические открытия', Общая газета, 2000, № 39 (373), 28 сентября – 4 октября, 16. Душков Б. А.: 1987, География и психология, Москва.

Замятин Д. Н.: 1999, Моделирование географических образов, Смоленск.

Калуцков В. И., Иванова А. А., Давыдова Ю. А., Фадеева Л. В., Родионов Е. А.: 1998, Культурный ландшафт Русского Севера: Пинежье, Поморье, Москва.

Лавренова О. А.: 1998, Географическое пространство в русской поэзии XVIII – начала XX вв.: (геокультурный аспект), Москва. Лотман Ю. М.: 1996, Внутри мыслящих миров, Москва. Лотман Ю. М.: 1998, Об искусстве, С. – Петербург. Мельникова Е. А.: 1998, Образ мира, Москва.

Сент-Экзюпери, А. де: 1994, Сочинения, пер. с фр., т. 2: Цитадель, Москва.

Теребихин Н. М.: 1993, Сакральная география Русского Севера, Архангельск.

Топоров В. Н-: 1988,'Река', Мифы народов мира, Москва, т. 2.

Чеснов Я. В.: 1998,Лекции по исторической этнологии, Москва.

Штейне В. В.: 1998, Человек и культурный ландшафт, Интеллектуальные ресурсы развития научно-технического прогресса: Тезисы докладов и сообщений: Нальчик, 23—27 мая 1988 г., Москва.

Hudson R., D. Pocock: 197 8, Image of the Urban Environment, London.

Iohannes Wirzburgensis: 1854, 'Desriptio terrae sanctae', Patrologia Latina, 1.155, Col. 1053–1090.

Lynch K.: 1960, The Image of the City, Cambridge.

Steward A.: 1890, [John ofWurzburg],Descnpf/ott of the Holy Land ofWur-zburg (A. D. 1160–1170), [translated by] A. Steward, London.

Tuan Y. – E: 1976, Topophilia: (A Study of Environmental Perception, Attitudes and Values), University of Minnesota.

Tuan Y. – E: 1977,'Man and Nature', Association of American Geographers: Resource Paper, 1977, № 10.

Л. О. Зайонц (Москва) Русский провинциальный «миф» (к проблеме культурной типологии)[193]

В предреволюционные годы журнал «Столица и усадьба» писал: «Пробудившийся, особенно в последнее десятилетие, интерес к изучению родного прошлого и отечественной старины <… > выявил <… > неоцененные сокровища исторического и художественного значения. <…> Самые на первый взгляд глухие провинциальные уголки оказались хранителями огромных богатств».[194] «Хотелось бы запечатлеть эти черточки русской жизни в прошлом, рисовать постепенно картину того, что есть сейчас, что осталось, как видоизменяется…».[195] Эти слова, открывавшие в 1913 г. первый номер журнала об ушедшей в прошлое «красивой жизни», отразили одну характерную особенность Серебряного века: именно в эту эпоху взгляд на «глухие провинциальные уголки» из нарративной области перемещается в сферу научной историко-культурной рефлексии. Проявилось это не только в обилии «провинциального» материала, хлынувшего на страницы крупных столичных периодических изданий, но и в новом взгляде на него. Вся нестоличная культура была объявлена чем-то вроде «национального заповедника», где любой объект становился экспонатом. Разумеется, в такой же мере это относилось и к столичной старине.[196] Однако столица (будь то Москва или Петербург) выполняла еще и функции координирующего центра: рабочего кабинета, трибуны, выставочного зала – и выступала в роли не столько объекта, сколько субъекта рефлексии. Культурное пространство, которое взялись осваивать пассеисты, обретало, таким образом, свой особый «хронотоп»: ценностью и смыслом наполнялось не сегодня и здесь, то есть актуальное время и столица, точка отсчета, а вчера и там, то есть прошедшие времена и не-сто-лица, иными словами – удаленная во времени жизнь провинциальной России. Особенность такого подхода заключалась в том, что в масштабах России движение в направлении столица —> глубинка фактически означало путешествие во времени (чем дальше, тем ближе к «седой старине»), отчего описание современного состояния какого-нибудь «медвежьего угла» или быта олекминских тунгусов приобретало такую же ценность, как и публикация мемуаров семьи Раевских. Таким образом, в рамках пассеизма формировался вполне определенный взгляд на прошлую и настоящую жизнь российской провинции: она представала в виде культурно-исторической резервации, в недрах которой, как позже с тоской напишет Ф. Сологуб, «так много было скрыто чистых сил и вещих снов». Устойчивый комплекс иллюстрирующих литературных аллюзий от Пушкина до Чехова довершал картину.[197]

Именно этим пафосом пронизаны пассеистические акции начала века, связанные с деятельностью журналов «Мир искусства» и «Старые годы» (А. Н. Бенуа, С. П. Дягилев, И. Э. Грабарь, Н. Н.Врангель, братья В. К. и Г. К.Лукомские, П. П.Муратов, П. К. Симони, П. Д. Эттингер и др.). В начале 1900-х годов А. Бенуа и С. Дягилев организуют ряд нашумевших выставок русской иконописи и живописи XVIII и XIX веков; появляется «усадебный» цикл В. Э. Борисова-Мусатова, а чуть позже – «провинциальные» стилизации Б. М. Кустодиева; в начале 1910-х годов Г. К. Лукомский объезжает губернские и уездные города и выступает с подробными обзорами провинциальной архитектуры и искусства (см. Лукомский 1911,1912); Н. Н. Врангель совершает серию поездок «по тихим провинциальным городам и поместьям с целью отыскания и изучения произведений искусства» (Лурье 2000, 11) и по результатам поездки публикует в журнале «Старые годы» ставший культовым цикл очерков «Помещичья Россия» (1910). Перечень этот можно легко продолжить. В журнале «Русская старина» регулярно печатается страничка «Книжной летописи», большую часть которой занимают провинциальные издания и книги, посвященные провинции.[198] Для их распространения на углу Тверской и Малой Бронной открыт, как сказали бы мы теперь, специализированный магазин «Сотрудник Провинции».

Наряду с историографией и искусствоведением, настоящий бум переживают в начале века география, фольклористика, этнография и краеведение – науки, «открывающие» территорию, местность. В 1910 г. на состоявшемся в Москве съезде русских естествоиспытателей и врачей впервые учреждается секция антропологии и этнографии. Обсуждается идея создания общественного (не учебного!) музея по общей этнографии в Москве. Исследовательский диапазон изданий этого профиля («Этнографическое обозрение», сборники Общества любителей истории, археологии и естествознания, «Живая старина» и ее провинциальные филиалы) велик и разнообразен: от «обычаев и поверий на Великий Четверг» до «остатков шаманства у желтых уйгуров» (см. Вершинский 1912; Малов 1912). Своеобразным результатом этой кампании можно считать выход в свет новых справочно-энциклопедических изданий, таких, например, как «Географический словарь России» (под ред. Д. И. Рихтера, СПб., 1909–1910) – наиболее полный из существовавших к тому времени, или «Великая Россия: Географические, этнографические и культурно-бытовые очерки современной России» (под общим руководством Д. А. Анучина, М., 1912. Т. 1: Сибирь; Т. 2: Поволжье, Приуралье).

Все эти акции, разыскания, выступления, аллюзии широко тиражировались и обсуждались в массовой литературе и периодической печати, становясь культурным достоянием обширной читательской аудитории. Литературное и реальное представление людей начала века о том, «что есть сейчас, что осталось, как видоизменяется», приобретало вполне конкретные очертания, соответствующие выдвинутой пассеистами культурной модели. Многократные обращения авторов к одному и тому же предмету (народная старина, специфика уездной жизни, быт русской усадьбы, провинциальное искусство), поиск в нем типичного, характерного, определяющего привели к своеобразной «сублимации» материала: он трансформировался в галерею культурных символов. Это вполне соответствовало «научному и художественному мышлению <… > эпохи, ее потребности онтологизировать, возводить в бытийный символ историческую судьбу и национальную природу России» (Стернин 1998,247).

Культурная модель русской провинции или, пользуясь выражением В. Щукина, «миф провинции» (2001, 316), сложившийся к 1910-м годам, в полном объеме мог бы быть воссоздан по материалам перечисленных выше периодических и отдельных изданий. Такие же возможности открывают и художественные тексты, широко представленные в литературном арсенале Серебряного века. Любопытен один из них, в котором провинциальный «миф» начала XX века проступает, на наш взгляд, особенно рельефно. Это стихотворение Н. Гумилева 1913 г. «Старые усадьбы»:

1 Дома косые, двухэтажные И тут же рига, скотный двор, Где у корыта гуси важные Ведут немолчный разговор. 2 В садах настурции и розаны, В прудах зацветших караси, — Усадьбы старые разбросаны По всей таинственной Руси. 3 Порою в полдень льется по лесу Неясный гул, невнятный крик, И угадать нельзя по голосу, То человек иль лесовик. 4 Порою крестный ход и пение, Звонят во все колокола, Бегут, – то, значит – по течению В село икона приплыла. 5 Русь бредит Богом, красным пламенем. Где видно ангелов сквозь дым… Они ж покорно верят знаменьям, Любя свое, живя своим. 6 Вот, гордый новою поддевкою, Идет в гостиную сосед. Поникнув русою головкою, С ним дочка – восемнадцать лет. 7 «Моя Наташа бесприданница, Но не отдам за бедняка». И ясный взор ее туманится, Дрожа, сжимается рука. 8 «Отец не хочет… нам со свадьбою Опять придется погодить». Да что! В пруду перед усадьбою Русалкам бледным плохо ль жить? 9 В часы весеннего томления И пляски белых облаков Бывают головокружения У девушек и стариков. 10 Но старикам – золотоглавые, Святые, белые скиты, А девушкам – одни лукавые Увещеванья пустоты. 11 О Русь, волшебница суровая, Повсюду ты свое возьмешь. Бежать? Но разве любишь новое Иль без тебя да проживешь? 12 И не расстаться с амулетами. Фортуна катит колесо. На полке, рядом с пистолетами, Барон Брамбеус и Руссо.

Для нас это стихотворение любопытно в первую очередь тем, что представленная в нем галерея образов, помимо всего прочего (то есть собственно поэтики), – вполне узнаваемый набор пассеистических клише, наработанных литературой, искусством и публицистикой начала века. Название стихотворения в данном случае достаточно условно, а точнее, символично, поскольку ряд сюжетных зарисовок («усадебных» и «не усадебных»), на которые разбит его текст, на деле соответствует картине культурологически более объемной. Вынесенная в заглавие формула старые усадьбы (множественное число) в пассеистической литературе имела почти терминологический смысл: при подобном словоупотреблении речь шла, как правило, о временной и пространственной перспективе – от старинных преданий до недавнего настоящего и «по всей таинственной Руси». Мир русских усадеб и то, что в сознании Гумилева связывается с ним, то есть весь его географический и культурный ареал, вписывался в живое пространство провинциальной России. Существует распространенное мнение о том, что усадебная культура представляет собой «сколок культуры «всемирной», домашний образчик именно столицы, а не провинции» (Кошелев 2000, 50). Во многих отдельных случаях с этим трудно не согласиться. Отмечено это было еще Н. Н. Врангелем: «Многие помещики, дабы не нарушать своего спокойного созерцания любимых предметов, строили почти одинаковые жилища, как в деревне, так и в городе. «У одного графа Толстого, – пишет Благово, – было два совершенно одинаковых дома: один – в Москве, другой – в деревне. Оба были отделаны совершенно одним манером: обои, мебель – словом, все как в одном так и в другом…» <…> Так было не только возле обеих столиц, но и в глухой провинции» (Врангель 2000, 93–94). Параллельно, как известно, существовало огромное количество поместий среднего и обедневшего дворянства, в которых протекала жизнь более чем далекая от столичного образца. Кроме того, и об этом тоже говорит Н. Н. Врангель, усадьба – вовсе не застывшая история. После отмены крепостного права «жизнь в деревне перестала быть жизнью на века, а лишь переходным этапом, летним отдохновением. Тут получила свое пошлое значение слово «дача»» (Врангель 2000, 143). И совершенно новым смыслом наполнилось понятие классической русской усадьбы в эпоху символизма: в ней увидели «поэтическую ипостась России <…> ее своеобразный «национальный лик»» (Нащокина 1998, 327).

Таким образом, рассматривать стихотворение Гумилева, отталкиваясь от названия, а именно, как «усадебную» иллюстрацию, означает пренебрегать целым спектром дополнительных и актуальных для эпохи коннотаций, выводящих его на иной содержательный уровень. Сюжеты, на которые разбит текст стихотворения, имеют один общий локальный знаменатель, и в нашем случае это важно: их место действия – территория провинции. То же можно сказать и об объединяющем их культурном контексте, что обычно и отмечалось исследователями, обращавшимися к этому стихотворению.

Идея взглянуть на стихотворение Н. Гумилева под таким углом зрения была спровоцирована другим текстом, явившимся продуктом близкой культурной ситуации, но почти столетием позже. Это вышедший в С. – Петербурге в марте 2000 г. сборник «Русская провинция: миф – текст – реальность». Нет смысла еще раз говорить о возобновившемся в последние годы интересе к истории и культуре русской провинции. В настоящее время этот процесс находится в стадии накопления исследовательского материала. Сборник «Русская провинция: миф – текст – реальность» – не первый и не единственный: с начала 1990-х годов вышло по меньшей мере восемь изданий, посвященных провинциальной проблематике,[199] однако ни одно из них ни тематически, ни типологически не может быть сопоставлено с текстом Н. Гумилева.

Книга «Русская провинция: миф – текст – реальность» (далее РП) была собрана по материалам четырех «провинциальных» конференций (Тверь – Елец, 1997–1999) и с полным основанием может быть названа первой коллективной монографией по проблемам русской провинциальной культуры. Сборник состоит из шести разделов, демонстрирующих различные подходы к тому культурному явлению, которое мы условно называем «провинциальным текстом русской культуры»: I раздел посвящен исторической семантике понятия провинция и его производных; II – реалиям провинциальной жизни (в прошлом и настоящем); III – литературному образу русской провинции; IV – провинциальному фольклору и мифологии; V – Твери и ее культурному ареалу; VI – публикации мемуарных источников о жизни в провинции. Само понятие «провинциального текста» в сборнике не определено, однако его структура уже сама по себе дает представление о возможных составляющих этого понятия. Вместе с тем, сборник является таким же продуктом рефлексии на провинциальные темы, как и вошедший в него материал, и с этой точки зрения вполне может быть рассмотрен как одна из разновидностей «провинциального текста» или «текста о провинции» со своей прагматикой, топикой и структурой.

Мысль спроецировать текст сборника на текст стихотворения возникла без какой-либо предварительной задачи. Некоторая перспектива усматривалась лишь в возможности взглянуть на стихотворение Гумилева, собранное из разнородного, но определенным образом отфильтрованного «провинциального» материала, как на своеобразный тематический «пазл», развернутым вариантом которого могла бы стать посвященная провинциальной топике монография. Или как на краткий опыт «Провинциального словаря» начала века – и тогда возникал закономерный вопрос: насколько сопоставим и сопоставим ли с ним вообще «провинциальный» дискурс конца века?

Главный результат этой проекции стал следующим: гумилевское стихотворение оказалось разбитым именно на те сюжеты, которые были выделены авторами статей в качестве устойчивых провинциальных топосов. По сути дела, ничего неожиданного: если исходить из количества собранных в сборнике работ (около полусотни), то вероятность попадания в 10–11 выделенных поэтом «провинциальных» эпизодов приближается к 100 %. Но это – теоретически. Если же нечто подобное реально происходит, то тогда это может означать одно из двух: либо сборник, а точнее, коллективное исследование, строится по законам художественного текста, либо поэт выполняет нечто вроде социального заказа… Но даже если и предположить последнее, придется отметить, что, во-первых, предложенный Гумилевым набор сюжетов далеко не полностью можно назвать «классическим»; во-вторых, сочинение Гумилева продолжает оставаться поэтическим произведением, «пейзажем души», законы построения которого глубоко индивидуальны и, как правило, неисповедимы. В тексте стихотворения, действительно, наряду с узнаваемой топикой первого ряда, такой как «провинциальное/деревенское захолустье» (1-я строфа), «русская усадьба» (2-я строфа) или «история провинциальной/усадебной барышни» (6—8-я строфы), присутствуют строфы не столь знаковые, приближающиеся по жанру, скорее, к лирическому отступлению, вроде:

В часы весеннего томления И пляски белых облаков Бывают головокружения У девушек и стариков.

Однако художественная логика стихотворения подсказывает, что здесь нет случайных элементов: все, перечисленное Гумилевым, эмблематично, а выстроенный образный ряд в высшей степени репрезентативен.

Таким образом, перед нами оказываются два исторически удаленных друг от друга культурных текста, принципиально различных по своей функции, возникших независимо друг от друга и так же независимо друг от друга апеллирующих к одной и той же провинциальной парадигме. При этом речь не идет о полном формальном или тематическом совпадении: «работающих» статей оказывается вполне достаточно, чтобы репрезентировать сборник как сопоставимое со стихами Гумилева целое.

Что может означать подобное совпадение, мы и попытаемся разобраться.

Первые две строфы стихотворения отдают дань провинциальной «классике» – «усадебно-деревенской» теме:

Дома косые, двухэтажные И тут же рига, скотный двор, Где у корыта гуси важные Ведут немолчный разговор.

К началу XX в. подобная зарисовка – устойчивое культурное и литературное клише. Это или деревня, или часть усадебного мира. Именно такого рода «этюды» особенно характерны для журналов «Русская старина», «Старые годы», «Столица и усадьба»: «Проехав печальную русскую деревеньку – с <…> убогими хатками, колодцами, с «журавлями» и лужами воды около них, <…> с огородами <…> – вы видите вдруг белеющую вдали колоннаду»;[200] «Усадьба широко раскидывалась по обеим сторонам деревенского проезда, по одну сторону – барский двор, по другую – овины, скирдник, конопляник и пруды. Дом стоял среди двора и отделял переднюю половину от заднего двора»; «На луговой стороне обширного пруда видишь собрание хижин и изб, крытых соломою; по другую сторону, на плоском холме <…> дом графа Бобринского и обширный сад…»; «Напротив павильонов стоят два <…> каменные строения для служителей, тут же конюшня и сараи» – ср. гумилевское и тут же рига, скотный двор.[201] Эти картины могут быть продолжены галереей примеров из русской классической литературы. Гумилев же графически точно фиксирует один из наиболее узнаваемых «видов» русской провинции и литературы о ней.

Именно этой нефасадной стороне усадебной жизни посвящена в сборнике статья В. Вестстейна (2000). Любопытен еще один пример, указывающий на универсальный характер отобранных Гумилевым элементов: авторы других статей, обращающиеся к теме провинциального захолустья (главный признак которого – стертая грань между городским и деревенским колоритом), в процессе подбора иллюстрирующих цитат выходят на те же характерные детали. М. Фазолини цитирует В. Соллогуба: «Уездный город С… По обеим сторонам единственной главной улицы тянутся, смиренно наклонившись, темно – серокоричневые домики…» (2000,229), ср.: дома косые, двухэтажные; М. Л. Спивак цитирует А. Белого: «Некоторые части богоспасаемого города напоминали двор скотный» (2000, 245), ср.: и тут же рига, скотный двор.

Вторая строфа:

В садах настурции и розаны, В прудах зацветших караси, — Усадьбы старые разбросаны По всей таинственной Руси.

«Много усадеб разбросано по всему пространству нашего обширного отечества», – читаем в № 1 «Столицы и усадьбы».[202] Ср. у А. Ахматовой: Таинственные, темные селенья – //Хранилища бессмертного труда («Приду туда, и отлетит томленье…», 1916). Все остальное: сады, аллеи, пруды, цветники – и в литературе этих лет, и на страницах периодических изданий представлены в изобилии. В этом же пассеистическом поле – «Заброшенный дом» А. Белого (1903), ср.: «Цветов и неживых вещей…» А. Ахматовой (1913): Там есть прудок, такой прудок, //Где тина на парчу похожа <… > Что там живет большой карась // И с ним большая карасиха.

На второй Елецкой конференции (октябрь, 1999) пространственная семиотика усадьбы стала предметом специального рассмотрения С. В. Савинкова в докладе «Дом и сад как топос русской литературы». В сборнике же усадебная тема – одна из лидирующих. Представлена она в трех ипостасях: усадьба глазами провинциала, и тогда это «волшебное место, где происходят самые замечательные события, собираются самые замечательные люди и куда боги сошли с неба для того, чтобы устроить здесь райскую жизнь» (Фазолини 2000, 177); усадьба как вымирающее культурное пространство (см. Вестстейн 2000) и усадьба как сплав самых различных «школ» и культур, и в этом смысле являющаяся минимизированным слепком мировой культуры. Именно поэтому, считает В. А. Кошелев, нельзя путать культуру русской усадьбы с провинциальной культурой (см. 2000,50). Топос представлен, таким образом, во всем культурологическом спектре.

Еще один «классический» сюжет – история провинциальной/усадебной барышни (строфы 6, 7, 8). В качестве ближайшего литературного отголоска – ахматовское «А мы живем как при Екатерине …К нам едет гость вдоль нивы золотой» («Течет река неспешно по долине…», 1918) и «У пруда русалку кликаю, П А русалка умерла» («Я пришла сюда, бездельница…», 1911); в качестве более широкого контекста – материалы тех же пассеистических изданий. Ср.: «На этой скамейке всегда говорили слова любви, здесь сделано было несколько «предложений» и всегда ответом было «да!» Так выдали замуж несколько барышень Г…»[203] или с неизменным пиететом перед «классикой»: «Между «Евгением Онегиным» и «Мертвыми душами» заключен период нежного любования <…> родными традициями. Вот когда создается в русской литературе облик деревенской девушки Татьяны, и родившиеся в эти годы Тургенев и Толстой воспринимают последние заветы помещичьей России» (Врангель 2000, 142). Если говорить о русалочьей теме, безусловно, модной в начале века, то она не обошла и тогдашнюю фольклористику: в «Живой старине» Д. Зеленин публикует большую работу о русалках (см. Зеленин 1911).

Историко-литературный разрез темы представлен работами А. А. Фаустова. В сборник вошла его статья о пушкинских провинциальных барышнях, так сказать, барышнях-основопо-ложницах (см. 2000), однако не успела войти вторая статья на указанную Гумилевым производную тему – о русалках: доклад «Пушкинские утопленницы (к проблеме: центр и периферия у Пушкина)» был прочитан А. А. Фаустовым на конференции в Ельце (октябрь, 1999; ср. Фаустов 2000, 278–290). Кроме этого, безусловно, знакова и поэтическая форма, в которую заключена сама «история»: не строфа-зарисовка, а драматургический фрагмент. История провинциальной барышни – классический для XIX в. драматический сюжет, от театральных постановок 1820—1830-х гг. до Островского, Тургенева и Чехова.

Все перечисленные выше сюжеты (а также последняя 12-я строфа, о ней будет сказано ниже) составляют ряд легко узнаваемой «литературной» топики, которая, собственное является основным исследовательским материалом перечисленных выше статей. Что же касается оставшихся строф, то их происхождение, определенно, иное. За ними не вычитывается более или менее доступный или известный закадровый источник (группа текстов), в котором выделенный поэтом топос был бы общим местом. Вот тут и наступает момент, когда стихотворение можно рассматривать в качестве возможного предметного указателя по русской провинции и – как таковое – с успехом использовать в приложении к сборнику.

В третьей строфе:

Порою в полдень льется по лесу Неясный гул, невнятный крик, И угадать нельзя по голосу, То человек иль лесовик, —

нельзя угадать и многое другое: впечатление ли это от недавней прогулки, воспоминание ли детства, отголосок ли народных поверий, бытовавших в Тверской губернии, где находилось родовое поместье поэта Слепнево? Между тем, в исследовательском арсенале сборника оказывается работа В. В. Сдобнова, сделанная по хранящимся в Тверском архиве материалам фольклорных, краеведческих и этнографических экспедиций конца ХІХ в. В статье приводятся образцы общих для этих мест рассказов о домовиках, овинниках и, в частности, лесовиках и колдунах, в которые может превратиться человек, совершив в лесу необходимый ритуал. В качестве же прямого комментария к строфе могла бы быть приложена статья М. А. Плетнева «Домовые и лесовики Тверской губернии: Народные поверья, существующие в Тверском уезде» (см. Плетнев 1903). Это, однако, не означает, что перед нами наиболее популярный в эти годы или в этой среде мифологический сюжет (в отличие, скажем, от сюжета барышни-русалки, за которым стоит «золотая» литературная традиция). Речь о другом. Местный фольклор, наверняка известный Гумилеву с детства, был проявлением того подлинно народного, векового, что в начале века стало неотъемлемым элементом пассеистической эстетики. «Быть может, покажется странным мое заявление о том, – писал в начале XX в. автор статьи о фольклоре Острогожского уезда, – что большая часть материала собрана в среде культурной или деревенской аристократии. Но это факт. Эта старина живет в данной среде, она всосана с молоком матери, прикрыта авторитетом бабушки <…>

Разливаясь в тысячах местностей, выражаясь в бесчисленном разнообразии индивидуальностей, жизнь выводит один общий, так сказать, узор на фоне этого разнообразия, подводит к одному общему знаменателю» (Пословицы, 143). В сознании Гумилева мир и «миф» провинции неизбежно должен был включать в себя и это онтологическое пространство. Строфа о лесовике – способ обозначения этого пространства, элемент «общего узора».

В четвертой строфе перед нами сюжет о явлении чудотворной иконы. В рамках конференций, по материалам которых собран сборник РЯ, он впервые энергично заявил о себе в Ельце (июль, 1999). Развитие его шло двумя этапами: сначала истории о чудотворной иконе Елецкой Богоматери рассказывали участникам конференции местные прихожане, студенты и краеведы, настаивая на их уникальности, затем те же истории прозвучали в докладе В. В. Абашева (см. 2000) и совместном докладе А. А. Литягина и А. В. Тарабукиной (см. 2000) в качестве устойчивых сюжетов локальной мифологии Перми и Старой Руссы. Точно такую же историю мог бы поведать и Гумилев об иконе Святителя и Чудотворца Николая, по преданию, спасшей в 1654 г. жителей Бежецка (близ которого находилось Слепнево) от «смертельной язвы». По версии С. И. Сенина, «в данном стихотворении нашла отражение старинная местная традиция. Ежегодно в день святых апостолов Петра и Павла, 30 июня по старому стилю, в Бежецк из Николаевской Теребенской пустыни <…> по реке Мологе монахи привозили чудотворную икону» Святителя и Чудотворца Николая Мирликийского» на большой красивой лодке <… > Все жители города с хоругвями выходили ее встречать, затем совершали крестный ход вокруг Бежецка и ставили икону в Воскресенский собор» (Сенин 1996,25–26).

Кроме статей перечисленных авторов, в сборнике представлен письменный извод рассказа о чудотворной иконе – это опубликованная С. Ю. Николаевой рукопись конца XVII – начала XVIII века «Сказание об Оковецких иконах» (см. Николаева 2000).[204]

Одна из определяющих для Серебряного века идея о святости и богоизбранности России и грядущем Апокалипсисе, явленная в пятой строфе стихотворения Гумилева, имела к его поэтической концепции самое прямое отношение. С ней, в частности, было связано представление о новой разрушительной силе, зреющей в провинции. Об этом же – «провинциальные» романы Ф. Сологуба.[205] К сожалению, за рамками сборника остался интереснейший доклад А. X. Гольденберга об уникальном случае культурной сублимации этих идей в канун первой мировой войны (Елец, июль 1999). Предметом анализа А. X. Гольденберга стал грандиозный политический фарс, разыгранный неким отцом Илиодором, русским Савонаролой из Царицына, поднявшим своими проповедями весь юг России на захват и очищение столиц. Это был религиозный и политический авантюрист, виртуозный оратор. Безошибочно рассчитав, он сделал ставку именно на свойства русской провинциальной ментальности и, как показал автор доклада, блестяще эту карту разыграл.

Ощущение надвигающейся катастрофы – одно из доминирующих в эту эпоху. С ним комментатор Н. Н. Врангеля Ф. М.Лурье связывал и смысл его исторических очерков: «В поездках, предпринятых после 1905 года, Николай Николаевич обнаружил следы страшного разгрома, прокатившегося по многим помещичьим усадьбам, – результат революционной пропаганды, приведшей к банальному массовому мародерству. Ужаснувшись, он понял, что Россию захватило торжество разрушителей, что никто даже не пытается его остановить. В отличие от желавших во всем видеть желаемое, он понял, что ожидает Россию в самом ближайшем будущем. Предвидя грядущие катастрофы, Николай Николаевич поспешил запечатлеть уходящую в небытие дворянскую культуру» (Лурье 2000, 21).

Девятая строфа – лирическая зарисовка начала дачного сезона образца 1913 г., а если отвлечься от Гумилева – «классический» топос позднего Бунина. Но ни дачная жизнь начала века, ни «темные аллеи» в сборнике не представлены. Однако, как показывает практика, отсутствие исследовательского интереса к той или иной лежащей на поверхности теме вовсе не означает, что не освоена ее культурная парадигма. Доказательством тому – статья О. Буле ««Половой вопрос» и провинция в публицистике начала XX в.» (см. Буле 2000).

Что касается десятой строфы, то и здесь у нас есть все основания положиться на культурологическое чутье Гумилева: финал, к которому он приводит своих героев – еще один «провинциальный» штамп (возможна и обратная комбинация: девицам – монастырь, старикам – «увещеванья пустоты»). Но в обоих случаях, будь пустынь метафорой или действительным местом исхода, мы имеем дело с еще одним чрезвычайно значимым элементом провинциального ландшафта. Этот топос был выделен в статье Е. В. Кулешова (см. Кулешов 2000). В ней монастырь рассматривается как противостоящий городу сакральный локус, представляющий собой одну из важнейших координат в пространственной иерархии провинции.

Одиннадцатая строфа, в которой, по мнению Г. П. Струве, слышен «голос Блока»[206] – своеобразное лирическое резюме еще одной «вечной» российской темы, эхом отозвавшейся у Ахматовой в стихотворении 1917 г.:

Мне голос был. Он звал утешно, Он говорил: «Иди сюда, Оставь свой край глухой и грешный, Оставь Россию навсегда. ......................................................... Но равнодушно и спокойно Руками я замкнула слух <…>

В сборнике РП эта проблематика не представлена, но именно она, в более широком контексте, была предложена В. Ш. Кривоносом в качестве основной темы второй Елецкой конференции – «Духовный мир русской провинции». Одному из аспектов этой темы, который может быть обозначен как «проблемы малой родины и судьбы русской интеллигенции», был посвящен доклад В. Ш. Кривоноса на первой конференции в Ельце (июль 1999) «Саратовский пленник. А. П. Скафтымов: ученый из провинции».

Последняя строфа гумилевского стихотворения выполняет роль замыкающей текст эмблематической виньетки. Руссо, барон Брамбеус, дуэльные пистолеты – три неизменных атрибута провинциального дворянского досуга прежних времен, собранные вместе – его «эмблема»: «Поставь Гумилев на полку рядом с Руссо сочинения Карамзина или Пушкина, правдоподобие пострадало бы: старосветские помещики до подлинной культуры недоросли» (Оцуп 1995,144). Вместе с тем, Гумилев почти дословно воспроизводит мысль Н. Н. Врангеля о том, что «теперь всякий, даже мелкий предмет этого безвозвратно ушедшего времени является для нас не простой курьезной забавой «любителей редкостей», но драгоценной реликвией старых заветов, каким-то талисманом, о котором мы еще грезим по детским воспоминаниям» (Врангель 2000, 54).

В сборнике угаданы две такие «реликвии»: Руссо и дуэльные пистолеты. О значимости «естественной» философии Руссо для русской дворянской провинциальной культуры – в статье автора этих строк (см. Зайонц 2000). Дуэльной теме посвящена статья Р. Казари (2000), где дуэль рассматривается в качестве неизменного атрибута провинциальной жизни военных.

Клишированный характер ассоциации Руссо – провинциальный дворянский уклад для культурного сознания начала XX в. очевиден, об этом можно судить по многочисленным описаниям в журнале «Столица и усадьба»: «В этих культурный оазисах наиболее характерно выразилась <… > страсть к безумной роскоши <…> и в то же время идиллическая любовь к природе, так увлекательно изображаемая кумиром XVIII в. – Жан Жаком Руссо»;[207] «В массивных дубовых шкапах <...> стоят тысячи книг в красивых кожаных, богато позолоченных переплетах XVIII и началаXIX веков. Сочинения по истории, метафизике, естествознанию чередуются с энциклопедией, томиками Вольтера и Руссо».[208] Строфа Гумилева выстроена на манер картины-обманки XVIII в., изображающей, к примеру, фрагмент стены деревенского кабинета. Смысл такой картинки в том, чтобы реальные детали могли читаться как условно-эмблематический текст, и наоборот – условное изображение воспринималось как реальность. Детали строфы отсылают к реальному интерьеру слепневской усадьбы Львовых, описание которого оставила А. Ахматова: «Над диваном висел небольшой портрет Николая I не как у снобов в Петербурге – почти как экзотика, а просто, сериозно по-Онегински («Царей портреты на стене») <…> В шкафу остатки старой библиотеки, даже «Северные цветы», и барон Брамбеус, и Руссо» (Ахматова 1990,276).

Что же касается барона Брамбеуса-Сенковского, то это выход к еще одной большой теме, в сборнике, увы, не освещенной: провинциальное чтение, деревенская библиотека.

Итак, мы возвращаемся к нашему главному вопросу: чем можно объяснить параллелизм «провинциальных» сюжетов, представленных в сборнике и в стихотворении Н. Гумилева?

На конференциях, предшествовавших выходу сборника РЯ, вопрос о том, что же представляет собой интересующий нас культурный феномен, то есть, что именно и каким образом мы должны описывать, спорадически возникал, но так и не был поставлен на обсуждение. Исследования, большей частью, спонтанные, шли в самых разных направлениях с пониманием того, что необходимо изучать и то, и это, поскольку провинция – наше все. Появившийся сборник обращает на себя внимание, прежде всего, тем, что в нем разнородный материал конференций предстал в совершенно ином качестве. Систематизация статей по разделам отразила представление о сформировавшихся областях исследований. Разумеется, этот тип структуры был задан – он вытекал из характера представленного на конференциях исследовательского материала. Однако работы были классифицированы не по локальному или тематическому признаку (Усадьба, Город, Деревня; Быт, Нравы, Культурные типы, Искусство и т. д.), а по предметной сфере (историческая лингвистика, художественная литература, народная мифология, реальность и т. д.). Таким образом, была сформулирована идея о междисциплинарном подходе к интересующему нас объекту, предложен метод его изучения. Суть подхода отражена в названии и соответствующей ему структуре сборника: миф, текст, реальность. В наборе этих составляющих счастливо угадана та многовекторная система культурных координат, в которой может быть осмыслен феномен «русской провинции». И здесь с полным основанием можно сослаться на методологический опыт Н. Гумилева.

По своей парадигме гумилевское ощущение «провинциального текста» точно соответствует выделенным в сборнике дискурсам: текст (художественная литература) = у Гумилева строфы 1,2, 6–8,12; миф (фольклор и локальная мифология) = строфы 3,4; реальность (повседневные формы провинциальной жизни) = строфы 5,9,10. Научное освоение именно этих сфер и, в особенности, двух последних (миф и реальность), позволило участникам конференций выйти на глубинный ряд некнижной провинциальной топики, именно тот ряд, который был вытеснен из общественного сознания постреволюционной историей, в силу чего и потерял актуальность для сегодняшнего читателя. В стихотворении же Гумилева мы имеем дело с поэтической рефлексией человека, описывающего феномен изнутри, и в этом смысле, безусловно, отражающей комплекс культурных представлений о провинции, сложившихся в русском обществе на рубеже XIX–XX веков. Сюжеты, которые подбирает Гумилев для воссоздания «атмосферы российской провинции», относятся к числу наиболее репрезентативных. Поэт сводит их воедино по принципу барочного фронтисписа, детали которого, как правило, автономные по отношению друг к другу, объединены общей символической задачей, здесь – служат знаком определенной провинциальной темы. Именно поэтому стихотворение «Старые усадьбы» интересовало нас, прежде всего, не как сочинение поэта Гумилева, а как некий условный текст, составленный из отобранных временем культурных символов. Появление такого текста может свидетельствовать о том, что к началу XX в. уже вполне сформировалось представление о провинции как о культурно-семиотическом пространстве и, самое главное, о структуре этого пространства, в которое входят образы художественной литературы, провинциальный фольклор, местные предания, реалии повседневной провинциальной жизни. Поэтической моделью этого условного пространства и предстает текст Гумилева.

Из этого следует, что любой «провинциальный» объект может быть описан в системе этих культурных координат, в том числе и уездный город, о котором в стихотворении нет ни строчки. Его отсутствие означает лишь, что в стихотворении речь идет о той части провинциального мира, к которой провинциальный город не принадлежит. Сути стихотворения этот факт не меняет, поскольку никак не влияет на уже существующую матрицу. Между тем, провинциальный город и сам может быть описан как такой же культурный универсум. Вероятно, это понимал и Гумилев, поскольку опыт такого описания был предпринят им в стихотворении «Городок» (1916). Картина провинциального города выстраивается по тому же структурному принципу, что и текст «Старых усадеб»: как монтаж узнаваемых «жанровых» зарисовок. Более того, с использованием той же матрицы. С этой точки зрения стихотворение «Городок» вполне может быть рассмотрено как такой же условный текст, воспроизводящий культурную модель русского провинциального города.[209]

В сборнике феномен русской провинции осмысляется в рамках той же культурной парадигмы, но с привлечением куда более обширного «провинциального» материала. Сочетание этих факторов делает практически неизбежным выход на уровень наиболее частотной, клишированной топики – своеобразный «фасад» темы. Судя по всему, авторам сборника было необходимо лишь, подобно Гумилеву, оказаться внутри описываемого объекта, чтобы уловить его основные структурные компоненты, а составителям сборника – придать материалу системный характер, чтобы эта структура проявилась.

Рассмотренный случай типологии представляется еще более любопытным, если учесть, что составители сборника подобной задачи перед собой не ставили. Об этом можно судить по одному из выступлений А.Ф.Белоусова: «…я составлял этот сборник и вижу, насколько он противоречив и как одно не стыкуется с другим <…> Каждое дело требует компромиссов. Это сборник компромиссов, потому что есть одна важная вещь, которую нам так и не удалось уладить: это совершенно противоположные представления о провинции <…> если одни участники сборника считают провинцией усадьбу, то другие <…> все свое внимание уделяют уездному, провинциальному городу<…> Нам не хватает обзора этой коллизии: что считать провинцией, а эта работа была бы любопытной, она действительно важна» (Белоусов 2000,25). С этим трудно не согласиться, ведь ответ на этот вопрос, собственно, и является целью предпринятой научной кампании. Интересно другое. Из процитированных слов можно заключить, что в том виде, в каком сборник предстал перед читателем, он сложился интуитивно, в процессе творческого поиска. Если это действительно так, то тогда рассмотренные выше особенности сборника дают повод задуматься о его вероятной художественной природе. И в этом случае то общее, что проявилось при сопоставлении сборника и текста Гумилева, получит вполне реальное дополнительное объяснение…

Насколько бы искусственным ни казалось предпринятое сопоставление, оно позволило убедиться в продуктивности предложенного в сборнике подхода к проблеме. Об этом, в частности, свидетельствует тот факт, что авторам книги непроизвольно удалось (помимо всего прочего) реконструировать культурную модель русской провинции на излете «провинциальной» эпохи. В этом смысле текст Гумилева, отображающий эту модель, можно сравнить с последним панорамным кадром или снимком «на память» с пока еще живыми действующими лицами. И тогда стихотворение и сборник становятся объектами еще одного типологического ряда: оба фиксируют рубеж в освоении темы – стихотворение знаменует последний предреволюционный всплеск отечественного интереса к ней, сборник – возрождение этого интереса. Между ними пустота, которая, собственно, и обеспечивает имеющий место «зеркальный эффект»: как старое зеркало, стихотворение Гумилева сохраняет последнюю информацию об уходящей эпохе, сборник – как чистый зеркальный лист, обращенный к этой эпохе, отражает ближайшее – ее итоговую формулу.

Библиография

Абашев В. В.: 2000,'Пермский текст в русской культуре', РП, 299–323.

Ахматова А. А.: 1990,'Слепнево', Ахматова А. А., Сочинения, в 2-х т., Составление, подготовка текста и комментарии Э. Г. Герштейн, В. Я. Виленкина, Л. А. Мандриной, В. А. Черных, Н. Н. Глен, Москва, т. 2, 276–277.

Белоусов А. Ф.: 2000, (выступление), Поведенческие сценарии и культурные роли. Пермские чтения: (Круглый стол 4 июля 2000), Москва.

Буле О.: 2000, «Половой вопрос» и провинция в публицистике начала XX в; РП, 118–128.

Вершинский А. Н.: 1912,'Народные обычаи, поверья и гадания: Обычаи и поверья на Великий Четверг', Тверская старина, 35–36.

Вестстейн В.: 2000,'Помещичьяусадьбав русской литературе ХІХ– начала XX в.'РЯ, 186–195.

Врангель Н. Н.: 2000, Старые усадьбы. Очерки истории русской дворянской культуры, С. – Петербург.

Гумилев Н.: 1990, Стихотворения и поэмы, Составление и примечания М. Д. Эльзона, Москва.

Зайонц Л. О.: 2000, «Провинция» как термин', РЯ, 12–20.

Зарин А. Е.: 1912, Историческое и археологическое описание села Оковец, Осташковского уезда, Тверской губернии, в связи с историческим обзором о явленных Оковецких иконах: Пресвятой Богородицы Одигитрия и Животворящего креста Господня, Под редакцией И. Ф. Токмакова, Тверь.

Зеленин Д. К.: 1911, 'К вопросу о русалках: (Культ покойников, умерших неестественной смертью, у русских и финнов); Принятый взгляд на русалок; – Наша поправка к нему', Живая старина, Год XX, вып. 1–4, С. 357–424.

Казари Р.: 2000, 'Провинциальная пустыня: Военные в провинции в русской литературе XIX в. , РЯ, 170–176.

Кошелев В. А.: 2000, 'О «литературной» провинции и литературной «провинциальности» Нового времени', РЯ, 37–55.

Кулешов Е. В.: 2000, 'Провинциальные святыни', Русская провинция, 70–74.

Литягин А. А., Тарабукина А. В.: 2000,'К вопросу о центре России: (топографические представления жителей Старой Руссы) , РЯ, 334–347.

Лукомский Г. К.: 1911,'О прошлом и современном состоянии провинциальной художественной архитектуры', Зодчий, № 52, 545–555.

Лукомский, Г. К.: 1912,'Из художественной жизни провинции', Русская художественная летопись, № 18–19,252–255.

Лурье Ф. М.: 2000,'Дилетант', Врангель 2000, 3—22.

Малов С: 1912,'Остатки шаманства у желтых уйгуров', Живая старина, 1912. Год XXI. Вып. 1,61–74.

Нащокина М. В.: 1998,'Русские усадьбы эпохи символизма', Русская усадьба: Сборник Общества изучения русской усадьбы, Москва, вып. 4 (20), 316–345.

Николаева С. Ю.: 2000,'Сказание об Оковецких иконах', РЯ, 384–395.

Одесский М. П.: 2000, (выступление), Поведенческие сценарии и культурные роли. Пермские чтения (Круглый стол 4 июля 2000), Москва, 22.

Оцуп Н. А.: 1995, Николай Гумилев: Жизнь и творчество, С-Петербург.

Плетнев М. А.: 1903,'Домовые и лесовики Тверской губернии: Народные поверья, существующие в Тверском уезде', Сборник Тверского общества любителей истории, археологии и естествознания, Тверь, вып. 1, 313–319.

Пословицы – 'Пословицы, поговорки, крылатые слова, приметы и поверья, собранные в слободе Сагунах, Острогожского уезда', Живая старина, Год XIV, вып. 1–2,141–180.

РЯ – Русская провинция: Миф – текст – реальность, Москва – С– Петербург, 2000.

Сдобнов В. В.: 2000,'Демонология в Тверской губернии второй половины XIX в; РЯ, 405–413.

Сенин С. И.: 1996,'Таинственная Русь Николая Гумилева', Гумилевы и Бежецкий край: По материалам научно-практической конференции, прошедшей в Бежецке 8–9 ноября 1995 года, Бежецк, 25–26.

Спивак М. Л.: 2000, «Заветные Грязищи» и «славный город Лихов». (Провинция в творчестве Андрея Белого) , РЯ, 241–254.

Стернин Г. Ю.: 1998,'Русская загородная усадьба в современных историко-культурных интересах', Русская усадьба. Сборник Общества изучения русской усадьбы, Москва, вып. 4 (20), 245–252.

Струве Г.: 1964, 'Творческий путь Гумилева', Гумилев Н. С. Собрание сочинений в четырех томах, Под редакцией проф. Г. П. Струве и Б. А. Филиппова, ^ II: Стихи 1916–1921 гг. и стихи разных лет, Подготовка текста, комментарии и вступительная статья Г. П. Струве, Вашингтон, V–XL.

Фазолини М.: 2000,'Взгляд на усадьбу, или Представление провинциалов о русской столичной жизни', РЯ, 176–185.

Фаустов А. А.: 2000, Авторское поведение Пушкина, Воронеж.

Фаустов А. А.: 2000, 'Провинциальные барышни А. С. Пушкина', Русская провинция, 205–214.

Щукин В., 2001: 'Рецензия на книгу: Русская провинция: миф – текст – реальность, Москва– С. – Петербург, 2000 , Новое литературное обозрение, № 46, 316–318.

А. Ф. Белоусов (Санкт-Петербург) Символика захолустья (обозначение российского провинциального города)

Одной из важных особенностей образа провинциального города зачастую является его безымянность. Отсутствует имя, которое индивидуализирует город, делает его единичным и уникальным. Лишенный имени, он представляет некое множество однородных объектов. Это соответствует мифологизированному образу провинции: именно таким, однообразным и неразличимым по своему составу пространством обычно и выступает наша провинция с точки зрения обособляющейся от нее и противостоящей ей столицы (ср. мнение о провинциальных городах презиравшего провинцию Чехова: «В России все города одинаковы. Екатеринбург такой же точно, как Пермь или Тула. Похож и на Сумы, и на Гадяч»[210]). Любые названия свидетельствуют о разнообразии объектов и индивидуализации каждого из них, что противоречит представлению о провинции, напоминающему платоновскую концепцию хаоса (в интерпретации А. Ф. Лосева: «то, что нельзя даже назвать каким-нибудь именем, ибо всякое имя предмета всегда приписывает ему то или иное свойство»; 1982, 579–580). Ярким примером провинциального города, лишенного каких бы то ни было свойств, является «маленький северный русский городишко» из «Черной молнии» Куприна, «о котором учебники географии говорят кратко: «уездный город такой-то», не приводя о нем никаких дальнейших сведений» (Куприн 1954, 182). Особенно характерно здесь неопределенное местоимение «такой-то», заменяющее название города. Отсутствие имени («минус-имя») – обычно «дурной знак»: это – знак провинциальности города.

Еще отчетливее этот смысл проявляется при обозначении провинциального города. Если названия столиц сокращались лишь в XVIII веке (до П* или М*, как, например, в «Чувствительном и холодном» Карамзина), то провинциальные города еще долгое время не только обозначались сокращенными названиями (будь то Псков, превратившийся в «***ов» в «Полиньке Сакс» Дружинина, или Орел, ставший «губернским городом О…» в тургеневском «Дворянском гнезде»), но и часто фигурировали под условными знаками, вроде латинской буквы N или другого общепринятого сокращения NN. Этим как бы маскировалось настоящее название города, что создавало иллюзию географической реальности в художественном тексте. Однако криптонимом мог быть обозначен и вымышленный город: едва ли возможна, к примеру, идентификация «губернского города С.» из чеховского рассказа «Ионыч». Это типично для условных обозначений N, NN, *** и т. п., уже никак не связанных с конкретными названиями городов. Характерно, что именно так назван «фантастический русский город» (Шевырев 1842, 351) из гоголевских «Мертвых душ» – город NN, который представляет собой художественный образ типичного губернского города. Об условном обозначении, специфическом для провинциального города, все еще напоминает не только известная топонимическая формула «город N/Эн», но и широко употребительный топоним «Энск». История написания этого топонима показывает, как нормализуется план выражения провинциальной топонимики: вместо искусственного «N-ска» появляется ничем не примечательный с виду «Энск».

Обычно же основным, если не единственным способом обозначения типичного провинциального города считаются выдуманные писателем значащие имена. Одним из первых «говорящих» имен, распространившихся в русской литературе, был далевский «Малинов»[211]. Именно этот разрекламированный Герценом в «Записках одного молодого человека» топоним, конечно, имел в виду Островский, называя свои провинциальные города «Черемухиным» и «Калиновым». Особая известность его пьес – и прежде всего «Грозы» – способствовала тому, что «Калинов» встречается даже в литературе XX века (см., например, «Растратчиков» Валентина Катаева). Очевидно, что «растительную» тему в выдуманных названиях провинциальных городов поддерживает не только ее фольклорный колорит, но и характерное для нашей культуры представление о «природности» провинции, которая противостоит столичной цивилизации. Впрочем, негативной оценке провинциальной «природности», когда в ней видят просто «дикость», более соответствуют литературные «Крапивински» (см., например: Красноперов 1876, 127–188). Однако гораздо чаще отрицательное отношение к провинции выражается антропоморфными именами, вроде «Глупова», название которого широко использовалось единомышленниками и последователями Салтыкова-Щедрина (как писал один из них, представляя свой «городок» читателям: «Пусть будет это город Глупов – нарицательное имя, чрезвычайно удачно придуманное Щедриным для наших провинциальных городов. Все они и общества, живущие в них, одного поля ягоды: что случилось сегодня в одном из них, завтра или послезавтра, можно ручаться головою, случится в другом, если не случилось уже прежде»; Круглов 1890, 259). Атмосферу провинциальной жизни и состояние ее участников характеризует и очень популярное в начале XX века название горьковского «городка Окурова» (ср. «созвучные Окурову» города «Дремов» и «Мямлин»; Касторский 1960, 348). А между тем отношение к провинции двойственно, как показывает судьба ключевого для русского провинциального текста топонима «Старгород», который то обозначал идеальный русский город (как в «Соборянах» Лескова), то становился символом косности и дремучего невежества (каким его сделали Ильф и Петров в своих «Двенадцати стульях»).

Вымышленные названия играют очень значительную роль в формировании образа русской провинции, но они не исчерпывают его топонимического пространства: «Не Петербург, не Москва – Россия; Россия и не Скотопригоньевск, не городок Передонова, Россия – не городок Окуров, не Лихов <курсив мой. – А. Б.> – Россия – это Астапово…» (Белый 1911, 46). Это пространство образуют не только вымышленные, но и реально существующие названия. Однако они почти не привлекают внимания исследователей (ср.: Фонякова 1990, 82–89; Тамарли 1993,106). А жаль: здесь много важного и интересного. Об этом свидетельствуют материалы, которые я начал собирать еще в начале 1990-х годов, когда изучал художественную топонимику романа Л. Добычина «Город Эн»[212]. Хотя материалов пока не так много, они позволяют наметить ряд реальных названий, символизировавших русский провинциальный город, и рассмотреть его в исторической перспективе.

Открывает этот ряд город Пошехонье. Основанный только в 1777 г., когда село Пертома было преобразовано в уездный город (который назван по местности, расположенной вдоль реки Шексны), город этот уже в начале XIX века приобретает широкую известность. Известным его сделала книга Василия Березайского «Анекдоты древних пошехонцев», впервые напечатанная в 1798 г. Люди, населявшие глухой лесной уезд Ярославской губернии, – настоящие «уединенные пошехонцы», вероятно, и в самом деле не отличались ловкостью и сообразительностью, но Березайский представил «глухарей Пошехонских» в столь анекдотически-сказочном виде, приурочив к Пошехонью фольклорные и литературные сюжеты о дураках, что глупцы и простаки впоследствии стали называться у нас «пошехонцами», а само Пошехонье воспринималось как сказочная «страна дураков». Это было особенно характерно для «низовой» культуры. Отголоски фольклорного «Пошехонья» можно встретить в «Пошехонских рассказах» Салтыков а-Щедрина, позже использовавшего название «Пошехонья» для того, чтобы обозначить «вообще местность, аборигены которой, по меткому выражению русских присловий, в трех соснах заблудиться способны» (Салтыков-Щедрин 1975,7) и которую он изображает в «Пошехонской старине». Отсюда, из произведений Салтыкова-Щедрина, символ «Пошехонья» и был заимствован русской литературой. Он существовал в нашем культурном обиходе как чисто литературный образ (из чего, наверное, и исходили в советское время, когда жалели о том, что «еще сполна не вымерли за пятнадцать лет революции обитатели российского Пошехонья и Окурова»; Цехновицер 1933,27). Однако современный поэт не держит зла на ругателей своего Пошехонья:

И прости всех обидчиков сразу, Кто держал не в почете тебя, Пообидней выкручивал фразу, Твою глушь с темнотой не любя, —

веруя в чудо, которое свершится с опозоренным и униженным Пошехоньем:

Бог спасет тебя будущей новью,  Предпослав небывалый успех.

(Соколов 1998,6)

Вначале «Пошехоньем» именовали город, как показывают «Анекдоты древних пошехонцев» («Пошехонье хоть было и Пошехонье; то есть: не Тентерева деревня, не скопище пентюхов и охреянов, а город как ряд делу, да еще и не из последних»)[213], а затем и изданная в 1830 г. «московская повесть» А. А. Орлова «Неколебимая дружба чухломских жителей Кручинина и Скудоумова, или Митрофанушка в потомстве», где «Пошехонь» – это именно город, расположенный среди «Пошехонских лесов» (Орлов 1830, ч. 2,11), но позже под «Пошехоньем» стали понимать и местность, в связи с чем порой непонятно, что, собственно, имеется в виду: город или местность. Однако и разбираться в этом не имеет смысла, так как они ничем не отличаются друг от друга. Иное дело – Саратов из «Горя от ума»: Фамусов, грозящийся отправить туда Софью, имеет в виду соответствующую отдаленную губернию. Если выражения «глушь саратовская» и «саратовская глушь» в литературном языке XIX века окрашены уничижительно-провинциально[214], то сам Саратов, кажется, никогда не символизировал собой русского провинциального города (скорее наоборот: так, на В. В. Розанова он произвел впечатление вполне «европейского» города[215]).

Одним из первых русских провинциальных городов, названию которого придавалось символическое значение, был Усть-Сысольск. Об этом свидетельствуют «Выдержки из дорожных воспоминаний» Н. И. Надеждина: объясняя, что такое французский город Бельфор, он сравнил его с «каким-нибудь Усть-Сысольском или Стерлитамаком» (Надеждин 1836,85). Характерна сама эта формула с неопределенным местоимением «какой-нибудь», обозначающим не только ничтожность, но и отсутствие индивидуальности (любой, безразлично какой именно; см.: Пеньковский 1989, 74–76), что усугубляется обезличивающей нейтрализацией противопоставления столь разных городов, как Усть-Сысольск и Стерлитамак. Оставим Стерлитамак. Он редко служил символом русского провинциального города[216], в отличие от Усть-Сысольска (не к добру помянутого Надеждиным, которому вскоре пришлось провести там почти полгода). Его символический смысл отчетливо проявляется в сопоставлении с Парижем, как, например, у Иннокентия Анненского, мечтавшего о поэте, чье творчество будет «мостом, который миражно хоть, но перебросится <…> от тысячелетней Лютеции к нам в устьсысольские Палестины» (Анненский 1979,486), или в романе Андрея Белого «Московский чудак», где об одной из героинь говорится: «являлася в гости она с таким видом, как будто она из Парижа; жила ж, как, наверное, уже не живут в Усть-Сысоль-ске: невкусно!» (Белый 1989,173). Очевидно, что Париж и Усть-Сысольск рассматриваются как антитеза: с центром европейской цивилизации контрастирует прямо противоположный ему символ провинциальной отсталости и дикости. Однако почему им становится Усть-Сысольск, а не соседние уездные городки Яренск или Сольвычегодск[217] – неужели в воображении петербургского жителя, который видел их на карте, не рисовались те же «самые неприятные, дикие картины всех частей <… > города и во всех его отношениях» (Рогачев, Цой 1989, 89)? Объяснить это можно лишь звуковой выразительностью его названия, причем не только акустической (которую придает ему аллитерация Усть-Сысольск), но и артикуляционно-мимической – особо заметной благодаря энергичному движению губ при произнесении этого слова[218]. Любопытно, что и новое название Усть-Сысольска «Сыктывкар» используется как символ провинциального захолустья, прежде всего благодаря своему звучанию (даже теми, кто знает, что город называется вовсе не «Сык-тык <внутренняя рифма! – А. Б.> вар», как многие думают: мать тверской фольклористки О. Е. Лебедевой вспоминала, как в 1960-е годы руководитель студенческого симфонического оркестра Московской консерватории, обращаясь к провинившемуся музыканту, с особым чувством произносил: «Ты мне будешь так играть где-нибудь в Сыктывкаре!»).

Вместе с тем далеко не все считали «Усть-Сысольск» удачным обозначением русского провинциального города. От него в конечном счете отказался Гоголь. Описывая в «Мертвых душах» злоключения беглого крестьянина, он заменил фигурировавший в ранних редакциях «какой-нибудь Усть-Сысольск» на «какой-нибудь Весьегонск» («И пишет суд: препроводить тебя из Царевококшайска в тюрьму такого-то города, а тот суд пишет опять: препроводить тебя в какой-нибудь Весьегонск»; Гоголь 1951,138, ср. 444 и 778). О северных городках еще напоминает эпизод с подравшимися сольвычегодскими и устьсы-сольскими купцами, но топонимы, которые могли бы символизировать «какое-нибудь мирное захолустье уездного городишка», ищутся уже не на северной окраине, а в бассейне реки Волга. Если название города Весьегонск, ближайшего к Устюжне (где могло происходить действие «Ревизора»; см.: Поздеев 1953, 31–37), не вызвало интереса, то топоним «Царевококшайск», который скорее всего привлек писателя любимым им комическим несоответствием высокого «Царево-» и грубого «-кокшайска»[219], не сразу, но вошел в культурный обиход. Этому способствовало и упоминание о нем в тургеневском романе «Рудин», где Пигасов предсказывает, что Рудин «кончит тем, что умрет где-нибудь в Царевококшайске или в Чухломе – на руках престарелой девы в парике, которая будет думать о нем, как о гениальнейшем человеке в мире…» (Тургенев 1980, 302). Однако лишь в начале XX века символический образ «Царевококшайска» распространяется в русской словесности: «имя этого городка сделалось у нас синонимом самого настоящего медвежьего угла, в котором возможны все виды наших русских непорядков. Возмущаясь каким-либо выходящим из ряда вон безобразием в городской или общественной жизни столицы или губернского города, наш публицист или «корреспондент из провинции» восклицает обыкновенно: «подобное безобразие возможно разве где-нибудь в Царевококшайске!» Наши сатирики и карикатуристы, желая осмеять городские порядки в провинции, берут обыкновенно царевококшайца и изображают его то тонущим в грязи, то зарывшимся в навоз, то поедающим такую снедь, от которой отворачиваются даже свиньи. Словом, всякому русскому читателю хорошо известно имя Царевококшайска» (Мошков 1901,533–535). Им пользовалась как культурная элита (ограничусь цитатой из «Петербурга» Андрея Белого: «Сплетни эти, протекая с Невского на близлежащий проспект, циркулируют по Петербургу; далее – они облетают Россию; и вдруг где-нибудь в Царевококшайске напечатают гнусную клевету» (Белый 1981, 432), так и массовая культура: известная пародия А. Г. Алексеева на шантан в глухой провинции «Сан-Суси в Царевококшайске» пережила революцию и гражданскую войну. Любопытно, что 18 марта 1923 г., когда в московском театре миниатюр «Кривой Джимми» игрались «Сан-Суси в Царевококшайске» (см.: Уварова 1983,84), названия «Царевококшайск» уже не существовало: в 1919 г. город был переименован в «Краснококшайск». Оставался лишь символический образ «Царевококшайска», памятный не только эмигрантам (как, например, С. Р. Минцлову, с точки зрения которого дореволюционный Петербург «по части вранья, и притом художественного, <…> всякому Царевококшайску сто очков вперед даст!»; Минцлов 1931,86), но и советским фельетонистам 1920—1930-х годов – в частности, А. Зоричу, высмеивавшему тех, кто пишет «диким языком доморощенной царевококшайской поэтессы» (Зорич 1930,133). Впоследствии уже мало кто знал, какой смысл имело бывшее название Йошкар-Олы, как с 1927 г. стал называться «Царево-», а затем и «Краснококшайск».[220] Оттого и не могут соавторы кинорежиссера Леонида Гайдая объяснить его «формулу» работать так, «чтобы было понятно бабушке в Йошкар-Оле» (см.: Подзорова 1995,30).

Еще больший резонанс в русской культуре получила «Чухлома», упомянутая в «Рудине» вместе с «Царевококшайском». Очевидно, что она тоже имела свою предысторию. В. А. Кошелев считает, что «своеобразным синонимом русской провинции» слово «Чухлома» стала после комедии Шаховского «Своя семья, или Замужняя невеста», действие которой происходит в Чухломе (см.: Кошелев 2000,47). Впервые поставленная в начале 1818 г., она до конца XIX века не сходила со сцены и, действительно, должна была популяризировать название города Чухлома. Об этом свидетельствует уже упоминавшаяся повесть А. А. Орлова «Неколебимая дружба чухломских жителей Кручинина и Скудоумова, или Митрофанушка в потомстве», где чухломцам уделяется гораздо больше внимания, чем пошехонцам. Однако вот что интересно: даже соседи-галичане не знают, что такое «Чухлома» («Чухлома какое-то Татарское слово и стоит около моря Татарского, а Пошехонь немного подалее Питера»; Орлов 1830, ч. 3,12). Впоследствии неизвестность «Чухломы» обыгрывалась в пьесе Островского «Бешеные деньги», главная героиня которой вообще впервые слышит слово «Чухлома» и спрашивает: «Какая это земля? Я не знаю. Ее нет в географии» (Островский 1974, 175). Лучше всех «эту землю» знали публицисты, культивировавшие подобную символику. Один из них, видный журналист 1860-х годов Н. А. Демерт, использовал ее для «ядовитых колкостей» по адресу Достоевского: «Да, я думаю, в Чухломе, в любом медвежьем углу такие Федюши и по сию пору не вывелись» (Тимофеева 1990,159). Если Чехов всего лишь несколько раз упомянул «Чухлому» (ср. характеристику «приморского города N» в его рассказе «Огни»: «столичному человеку живется в нем так же скучно и неуютно, как в любой Чухломе или Кашире»; Чехов, т. 7, 112–113), то знаменитая пародия Виктора Буренина на «Трех сестер» буквально пронизана «Чухломой»: от названия «Девять сестер и ни одного жениха, или Вот так бедлам в Чухломе» – до реплики одной из героинь о «нашей Чухломе и ее окрестностях» (Буренин 1901,3). В то время как В. В. Розанов клеймил ею революционеров («О, какие уездные чухломские чумички они, эти наши социал-демократы, все эти знаменитые марксисты, все эти «Письма Бакунина» и вечно топырящийся ГЕРЦЕН. Чухлома, Ветлуга, пошлая попадья – и не более, не далее. Никому они не нужны. Просто, они – ничего. Эта потная Чухлома…» Розанов 1970, 422); от его недругов; можно было услышать о «дворянско-чухломском периоде русской истории» (Эйхенбаум 1933, 6–7). Очень популярный в начале XX века «синоним серости и беспросветного провинциализма» (Тиц 1971, 53), «Чухлома» еще долгое время служит живым символом русской провинции. Его можно встретить как в Советской России, где Н. К. Крупская, рецензируя «Республику ШКИД», удивлялась, что в Ленинграде, а «не в Чухломе какой-нибудь <…> процветает советская бурса» (Крупская 1927,159), так и за ее пределами – например, у историка и публициста Н. И. Ульянова, противопоставившего творчество Марка Алданова «рычанию целого взвода молодцов из политической Чухломы, явившихся с дубинами защищать русское прошлое»[221]. Образ «Чухломы» даже проник в поэзию и использовался не только сатириками, вроде Демьяна Бедного:

Им – про Москву, они – про Чухлому: Ей, дескать, впору быть советскою столицей, — Не все ль равно? Одна с Москвою стать[222], —

но и лириком Георгием Ивановым, уравнявшим «Чухлому» с любым другим местом жительства:

В этом дворце, в Чухломе ль, в каземате ли Снились вам, в сущности, сны золотые…

(Иванов 1989,130)

Лишь в 1930-е годы «Чухлому» начинают вытеснять из культурного обихода советские упразднители провинции. Характерно, что герои романа Бориса Горбатова «Мое поколение», увидевшие снег на Кавказе и ахнувшие: «где мы? В Рязани? В Чухломе?» – вспомнили при этом только «свою Рязань» (но не Чухлому! Горбатов 1934, 210). Однако еще и сейчас есть люди, которым далеко не безразлична «Чухлома» и которые видят в ней не «истинную столицу», как не видит ее, в сущности, и герой романа Сергея Яковлева «Письмо из Солигалича в Оксфорд» (см.: Яковлев 1995, 107), но – привычный символ провинциальной «дикости» и «невежества».

Особая популярность, которой пользовалась символическая «Чухлома», отражается и на «формуле провинции», обозначающей ее через «логическую сумму» топонимов. Если в «Рудине» говорится «где-нибудь в Царевококшайске или в Чухломе», то у литераторов начала XX века вперед выходит «Чухлома» (как, например, на афише лекции Давида Бурлюка «О футуристах»: один из ее пунктов – «О Чухломе и Царевококшайске» (РП, 368). Легко можно встретить «формулы провинции», где вообще отсутствует «Царевококшайск», который заменяется не только на «Каширу», но и на многие другие топонимы[223]. Естественно, что встает вопрос: почему символом российского провинциального города чаще выступала Чухлома, а не Царев ококшайск? Ее местоположение не хуже местоположения Царев ококшайска, который ближе к Волге, но дальше от столиц, нежели Чухлома. Если же сравнивать сами города, возникшие в процессе колонизации лесного Заволжья, населенного финскими племенами и поначалу представлявшие собой города-крепости, строившиеся для обороны и освоения новых территорий, а впоследствии ставшие уездными городами, то «небольшой красивый город Чухлома», как о нем иногда писали в популярных журналах (см.: Шевяков 1871, 116; ср.: Максимов 1858,74–79), не уступал, а превосходил более похожий на село Царев ококшайск: Чухлома долгое время была торговым городом, а после того, как в начале XIX века торговля упала, – городом мастеровых людей, которых хорошо знали в Петербурге, куда большинство из них уходило на заработки (так называемые «питерщики»), тогда как все значение Царево-кокшайска исчерпывалось его административной функцией. А это значит, что дело не в том, что обозначает символ (ср.: «Все знают это название, но где самый этот город? И существует ли он на самом деле?»; Эйхенбаум 1933,7), главное – как он звучит (см.: Карпенко 1963,18–20). Очевидно, что непонятное и неблагозвучное слово «Чухлома» должно было впечатлять куда больше, чем «Царевококшайск». Особенно же неприятными могли показаться ассоциации с чухой (чепухой) и чухной (означавшей не только финна, но и свинью, для подзыва которой употреблялось междометие чух-чух). Этим и объясняется популярность «Чухломы», затмившей все остальное, от «Усть-Сысольска» до «Царев ококшайска».

Одновременно с превращением «Чухломы» в газетный штамп предпринимаются попытки освежить провинциальную символику. Одни в своих поисках исходили из местоположения города, в связи с чем начинает распространяться простое и понятное название соседнего с Чухломой городка Кологрив (см.: Щеглов 1990,263–264), тогда как другие были озабочены лишь экспрессивностью самого символа. Этим объясняется интерес к названию городка Тетюши, расположенного не где-нибудь в лесной глуши, как Чухлома, а на Волге. Оно привлекает совершенно иным кругом ассоциаций – ассоциациями с «детским», вроде тетёшкать, тютюкать и т. п., характерными для представлений о провинции («Провинция – огромное ЬёЬё»; Случевский 1962,147), чему способствует и множественное число топонима, благодаря которому он воспринимается в ряду слов на – уши, употребительных при общении с детьми (потягуши, повертуши, попегуши, попетуши и т. п.). В то же время название города, которое просто представляет собой один из многочисленных pluralia tantum в русской топонимике, могло показаться «родовым» названием провинциального города, возникающим при использовании топонима во множественном числе (множественное «несправедливого пристрастия»; см.: Толстой 1978,281), в связи с чем единичный объект превращается в общее понятие (ср. у Блока: «остается <…> поплакать на каждой из мокрых Режиц»[224]), что лишь подчеркивает пренебрежение провинциальными «Тетюшами». Это название заинтересовало еще Гоголя, упомянувшего «Тетюшевский уезд» в «Игроках». Однако настоящую известность этот уездный город Казанской губернии со смешанным русско-татарским населением приобретает в начале XX века. Возможно, что ею он обязан казанскому уроженцу, критику и публицисту П. П. Перцову, который в одной из своих статей в «Новом времени» развенчал Ялту: «именующая себя курортом», «черноморская Ницца», она, по его мнению, являлась «обыкновенным уездным русским городом, только с непривычной «природой» и температурой» – «в сущности, просто черноморскими Тетюшами» (Перцов 1911, 4). Отсюда название «Тетюши» могло быть заимствовано поэтом Николаем Агнивцевым, который потом призовет своих столичных читателей:

Ах, пора проветрить души!

Прочь из города – в Тетюши, —

Чтоб блаженно бить баклуши

И – валяться на траве![225]

А впоследствии «Тетюши» будут увековечены в «Театральном романе» Булгакова и в романе Бориса Житкова «Виктор Вавич», посвященном эпохе, когда «Тетюшами», действительно, именовалась «мразь, а не город», и молодые провинциалы стремились начать новую жизнь «не здесь <…>, не в наших Тетюшах этих» (Житков 1999,69,72).

Объявленный в 1930-е годы конец противостояния «столицы» и «провинции» отменил и его географическую символику («при существовании единой правды, единого мнения о том, что нужно, – не может быть умственного возвеличения того или иного города, – размышлял Юрий Олеша. – Все города равны!»; 1999, 44). Однако она не исчезла, сохраняясь не только в литературных памятниках прошлого, но и в повседневном обиходе, где продолжало существовать понятие о провинциальной «глуши». Об этом свидетельствует хотя бы «Чухлома», которая после долгих лет изгнания вновь вошла в культурный оборот[226]. В то же время традиционная «Чухлома» играет очень незначительную роль в современной географической символике провинции. Основным символом русской провинции в нашей прессе выступает город Урюпинск, расположенный гораздо южнее не только Чухломы, но и Тетюшей. Он представляет собой типичную для символики провинциального города «уездную глушь захолустья»[227], будучи районным центром Волгоградской области. Характерно и само его местоположение: Урюпинск находится в стороне от железнодорожных и авто– магистралей. Это действительно «глушь», о чем прекрасно знают и его жители (ср.: «Среди урюпинцев еще живет мнение, что район не из легких, а проще говоря, – глубинка. С одной стороны, вроде это действительно так: железная дорога тут заканчивается тупиком, в распутицу до половины хозяйств не доберешься. Областной центр – почти за 400 километров»; Якушев 1986, 1). Однако почему выделяется именно этот город, а не расположенные неподалеку Новохоперск или Борисоглебск (на которые иногда в прошлом даже обращали внимание[228])? Кто знает о знаменитой Покровской ярмарке, на которую съезжались купцы из Москвы, с Волги и с Кавказа, и кто помнит, что Урюпинск являлся образцово-показательным центром сплошной коллективизации, за которой должно было последовать превращение его в социалистический «агрогород»? Лишь одно обстоятельство могло обратить внимание на Урюпинск: это – упоминание о нем в рассказе Шолохова «Судьба человека» (Шолохов 1975,617,618,621). Отсюда, если не из снятого по нему в 1959 г. Сергеем Бондарчуком фильма, который стал одной из самых популярных лент советского кино, и ведет свое происхождение новый географический символ русского захолустья. Остается гадать, способствовали ли тому особенности артикуляции слова (переход от у в начале слова к у между двумя согласными звуками порождает характерную мимику, которую можно воспринять и как насмешку: у-тю-тю…) или же ассоциации неясного по своему происхождению топонима с тюркизмами (вроде урюка). Однако, как бы то ни было, топоним «Урюпинск» утверждается в популярном анекдоте об экзамене то ли по истории партии, то ли по марксистско-ленинской философии, где абсолютное невежество студента из Урюпинска, не знающего самых элементарных для советского человека вещей, вызывает неожиданную зависть профессора, которому тут же захотелось жить в этом благословенном месте: «Эх, бросить бы все и уехать в Урюпинск!» – фраза, ставшая крылатой[229] и прославившая Урюпинск[230].

Анекдот возник, по-видимому, еще в 1970-е годы, но настоящая известность пришла к Урюпинску в последнее десятилетие, когда его название замелькало на страницах газет[231] и даже книг[232]. Оказывается, что местное начальство как в воду глядело, когда при преобразовании станицы Урюпинской в город добивалось ее переименования: назывался бы город «Хопром», как вначале ходатайствовали перед ВЦИКом[233], или же «Буденовском»[234], о чем решились просить уже после того, как 7 января 1929 г. городу было присвоено имя «Урюпинск», – любое из этих названий, конечно же, не привлекло бы к себе такого внимания, как «Урюпинск».

А между тем опросы студентов, которые я проводил в 1990-е годы, и мои личные впечатления показывают, что есть символы провинциального города, которые по своей популярности отнюдь не уступают «Урюпинску». Они лишь значительно реже упоминаются в прессе. Мне трудно понять, почему печать пренебрегает «Тмутараканью»[235] (привлекающей не столько своей отдаленностью от русских земель, о чем народ мог забыть после школы, сколько резко негативными ассоциациями с тьмой тараканов и т. п.), но ситуация с дискредитированным народной этимологией названием райцентра в Винницкой области Крыжополя[236], а тем более с заведомо вымышленным «Мухосранском»[237] вполне очевидна: многие воспринимают их как слишком экспрессивные и неподходящие для печати (ср.: ««Что вы меня посылаете в Кислодрищенск или Мухосранск?» – это было самое цензурное и печатное из его <артиста Глеба Романова. – А. Б.> скандалов»[238]). Этот ряд легко продолжить: «Какашкин», «Засранск» и довольно популярный «Зажопинск» (с характерной для находящегося по ту сторону бытия «захолустья» приставкой за-). Если учесть, что «глухой, удаленный от центров культуры» город давно уже именуется «дырой» (СРЯ, 459), то ясно, что обсценные наименования лишь развивают традиционную для столичной публики ассоциацию провинции с «дикостью» и «грязью».

Библиография

Аверченко А.: 1910,'Апостол', Сатирикон, 1910, № 4. Агнивцев Н.: 1913,'Весеннее', Солнце России, 1913, № 15 (166). Андреянов А. А.: 1991, Город Царевококшайск: Страницы истории (конецXVI – начало XVIII века), Йошкар-Ола. Анненский И.: 1979, Книги отражений, Москва.

Асламова Д.: 2000, 'Эх, бросить бы все и уехать в Урюпинск! , Комсомольская правда, 2000, № 113,24 июня.

Безродный М.: 1996,Конец цитаты, С. – Петербург.

Белоусов А. Ф.: 1991,'Художественная топонимика российской провинции: к интерпретации романа «Город Эн» , Первые Добычинские чтения, Даугавпилс.

Белый Андрей: 1911, Трагедия творчества: Достоевский и Толстой, Москва.

Белый Андрей: 1981, Петербург, Москва. Белый Андрей: 1989, Москва, Москва.

Березайский В.: 1798, Анекдоты древних пошехонцев, С. – Петербург.

Березайский В.: 1821, Анекдоты, или Веселые похождения старинных пошехонцев, С. – Петербург.

Блок А.: 1962, Собрание сочинений, в 8-ми тт., Москва – Ленинград, тт. 5.

Буренин В. П.: 1901, Граф Алексис Жасминов,'Девять сестер и ни одного жениха, или Вот так бедлам в Чухломе', Новое время, 1901, № 8999,18 (31) марта.

Гоголь Н. В.: 1951, Полное собрание сочинений, в 14-ти тт., [Москва], тт. 6.

Гончаренко М.: 1998,'Абстрактную живопись шведы смотрят с детьми', Невское время, 1998, № 172, 5 авг.

Горбатов Б.: 1934,Мое поколение, [Москва].

Горький М.: 1990,'Несвоевременные мысли', Свободы вечное преддверье: Сборник, Ленинград.

Григорович Д. В.: 1988,'Не по хорошему мил, – по милу хорош', Григорович Д. В., Сочинения, в 3-х тт., Москва, т. 2.

Даль В. И.: 1839, Луганский В.'Беловик', Отечественные записки, 1839, № 5.

Дорошевич В. М.: 1905, Собрание сочинений, в 9-ти тт., Москва. Житков Б.: 1999, Виктор Вавич, Москва.

Забозлаева Т.: 1994,'Боже, как грустна наша Россия, или Наедине с грустной кошкой', Вечерний Петербург, 1994, № 103,13 мая.

Зебзеев А., «Тамбов на карте генеральной…» , Знамя – плюс: Рекламный выпуск, 97/98.

Зорич А.: 1926,'Лицом к Новохоперску', Тридцать дней, 1926, № 12.

Зорич А.: 1927,'Как было дело', Огонек, 1927, № 43.

Зорич А.: 1930,'Клетчатые брюки', Ловцы новостей: (Журналистика в лицах): Сборник, Москва – Ленинград.

Иванов Г. В.: 1989, Стихотворения; Третий Рим; Петербургские зимы; Китайские тени; Москва.

Карамзин А. Н.: 1914,'Письма Андрея Николаевича Карамзина к своей матери, Екатерине Андреевне', Старина и Новизна, 1914, кн. 17.

Касторский С: 1960, Повести М. Горького «Городок Окуров», «Жизнь Матвея Кожемякина», Ленинград.

Карпенко Ю. А.: 1963,'Стилистические возможности топонимических названии // Питания стилістики украшськоі мови в іі взаемозв'язку с іншими слов'янськими мовами: Тези доповідей міжвузівскоі науковоі конференціі . 15–19 жовтня 1963 р., Чернівці.

Койранский А.: 1911, «Снег»: (Театр Незлобина) , Утро России, 1911, № 206,7 сент.

Королев С. А.: 1997, Бесконечное пространство: гео– и социографические образы власти в России, Москва.

Кошелев В. А.: 2000, 'О «литературной» провинции и литературной «провинциальности» Нового времени', Русская провинция: Миф – текст – реальность, Москва– С-Петербург.

Красноперов Е. И.: 1876, 'Сцены из жизни города Крапивинска', Первый шаг: Провинциальный литературный сборник. 1876, Казань.

Круглов А. В.: 1890, Губернские сказки, Москва.

Крупская Н. К.: 1927, 'Воскресшая бурса', На путях к новой шкоде, 1927, № 4.

Куприн А.: 1954, Сочинения, в 3-х тт., Москва, т. 3, 1954.

Лосев А. Ф.: 1982,'Хаос', Мифы народов мира, в 2-х тт., Москва, т. 2.

Максимов С: 1858,'Авраамиев монастырь и город Чухлома',Живописный сборник. 1858, № 2.

Медведев А.: 1999,'Только о кино', Искусство кино, 1999, № 5.

Минцлов С. Р.: 1931, Петербург в 1903–1910 годах, Рига.

Мордвин: 1912,'Гость из провинции', Улей, 1912, № 20.

Мошков В. А.: 1901,'Город Царев ококшайск: Путевые заметки', Ежемесячные литературные приложения к журналу «Нива» на 1901 год, № 1–4.

Надеждин Н. И.: 1836,'Выдержкииз дорожных воспоминаний: II: Впечатления Парижа', Телескоп, 1836, № 5.

Олеша Ю.: 1999, Книга прощания, Москва.

Орлов А.: 1830, Неколебимая дружба чухломских жителей Кручинина и Скудоумова, или Митрофанушка в потомстве: Московская повесть, Москва, ч.2,3.

Островский А. Н.: 1974, Полное собрание сочинений, в 12-ти тт., Москва, т. 3.

Павлова И.: 1992,'Каталы, или У всякого расчета свой резон' Вечерний Петербург, 1992, № 225,29 окт.

Пастернак Б.: 1989, Собрание сочинений, в 5-ти тт., Москва, т. 1.

Паустовский К. Г.: 1958, Собрание сочинений, в 6-ти тт., Москва, т. 3.

Пеньковский А. Б.: 1989,'О семантической категории «чуждости» в русском языке', Проблемы структурной лингвистики: 1985–1987, Москва.

Перцов П. П.: 1911,'Крымские лже-курорты', Новое время, 1911,12609, 21 апр. (4 мая).

Пильский П. М.: 1999,'Литературные края', Балтийский архив: Русская культура в Прибалтике, Рига, т. 4.

Подзорова М.: 1995, «Операция Ы» и другие воспоминания о бабушке из Йошкар-Олы: [Интервью Якова Костюковского] ,Московские новости, 1995, № 47,9—16 июля.

Поздеев А.А.: 1953,'Несколько документальных данных к истории сюжета «Ревизора» , Литературный архив, Москва – Ленинград, вып 4.

Райкин А.: 1993, Воспоминания, С. – Петербург.

Рогачев М. Б., Цой А. И.: 1989, Усть-Сысольск: Страницы истории, Сыктывкар.

Розанов В. В.: 1970,'Опавшие листья: Короб второй', Розанов В. В., Избранное, Munchen.

Розанов В. В.: 1990,'Русский Нил', Розанов В. В., Сумерки просвещения, Москва.

РП – Русские писатели: 1800–1917: Биографический словарь, Москва, 1989, т. 1.

Салтыков-Щедрин М. Е.: 1975, Полное собрание сочинений, в 20-ти тт., Москва, Т.17.

Случевский К. К.: 1962, Стихотворения и поэмы, Москва – Ленинград.

Соколов Н.: 1998, Пошехонская сторонушка, Москва.

Солтановская Т. В.: 1997, 'Неизвестные значения знакомых слов: (К вопросу о коннотации русской лексики) , Mitteilungen fur Lehrer slawischer Fremdsprachen, Wien, 1997, № 73, Juni.

СРЯ – Словарь русского языка, в 4-х тт., Москва, т. 1.

Тамарли Г. И.: 1993, Поэтика драматургии А. П.Чехова, Ростов-на-Дону.

Тимофеева В. В. (О. Починковская): 1990,'Год работы с знаменитым писателем', Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников, в 2-х тт., Москва, т. 2.

Тиц А. А.: 1971, На земле древнего Галича: (Галич, Чухлома, Солигалич), Москва.

Толстой Л. Н.: 1978, Собрание сочинений, в 22-х тт., Москва, т. 1. Тургенев И. С: 1980, Полное собрание сочинений и писем, в 30-ти тт.: Сочинения, Москва, т. 5.

У руба на Хопре: 1997, Уруба на Хопре: Исторические очерки и хроника летописи города Урюпинска, Волгоград.

Уварова Е.: 1983, Эстрадный театр: Миниатюры, обозрения, мюзик-холлы (1917–1945), Москва.

Фонякова О. И.: 1990,Имя собственное в художественном тексте, Ленинград.

Цехновицер О.: 1933, 'Предисловие', Сологуб Ф., Мелкий бес, Москва – Ленинград.

Чехов А. П.: 1976, Полное собрание сочинений и писем, в 30-ти тт., Москва: Письма, т. 4.

Чехов А. П. Невидимые миру слезы // Чехов А. Полн. собр. соч. и писем: В 30-ти тт. Сочинения. т. З

Чехов А. Полн. собр. соч. и писем: В 30-ти тт. Сочинения, т. 7.

Шаляпин Ф.: 1983, Маска и душа: Литературное наследство, Алма-Ата.

Шевырев С: 1842,'Похождения Чичикова, или Мертвые души: Поэма Н. Гоголя: Статья вторая', Москвитянин, 1842, № 8.

Шевяков А.: 1871,'Чухлома', Нива, 1871, № 8.

Шолохов М. А.: 1975, Собрание сочинений, в 8-ти тт., Москва, т. 7.

Щеглов Ю. К.: 1990, Романы И. Ильфа и Е. Петрова: Спутник писателя, в 2-х тт., Wien, т. 1.

Эйхенбаум Б.М.: 1933, Маршрут в бессмертие: Жизнь и подвиги чухломского дворянина и международного лексикографа Николая Петровича Макарова, Москва.

Яковлев С: 1995,'Письмо из Солигалича в Оксфорд', Новый мир, 1995, № 5.

Якушев В. Н.: 1986, 'Из плена глубинки', Урюпинская правда, 1986, № 187,22 ноября.

М. В. Строганов (Тверь) Две заметки о локальных текстах

1. Локальный текст как миф

На фоне понятия провинциального покуса категория локального текста отзывается очевидным каламбуром, играющим на двух возможных значениях: 1) 'текст о некоторой определенной местности, имеющий общее, не местное значение'; 2) 'текст, обслуживающий только определенную местность и практически не актуальный за ее пределами'. Ясно, что в этой ситуации оба значения оказываются бесспорно оценочными, хотя на самом деле свердловский текст ничуть не хуже петербургского текста, лишь бы тексты были хорошими.

Вообще в отношении самого термина петербургский текст, породившего все остальные локальные тексты, существует несколько невыясненных вопросов, первый среди которых – его авторство и время создания. Хотя традиционно все указывают на знаменитую работу В. Н. Топорова (1984), у него самого это понятие было использовано еще в 1973 г. (см.), а в 1975 г. в соавторстве с Р. Д. Тименчиком и Т. В.Цивьян были опубликованы тезисы, уже в заглавии содержащие этот термин (см.). Однако все эти работы никак не поясняют понятия петербургского текста (и В. Н. Топоров, как можно понять из его устных выступлений, не стремится давать четкую дефиницию его). Ясно, что авторы договорились о том, что понимать под оным термином, но не попытались объяснить этого своему читателю ни в первых, ни в последующих публикациях. А пояснить крайне необходимо следующий момент: имеет ли этот текст, как и любой другой локальный текст, свою поэтику, либо у всех локальных текстов есть только своя мифология. Тот пример, который был особо актуализирован в работе 1975 г.: «В Петербурге жить, что спать в гробу» – ясно указывал на существование петербургской мифологии, но никак не на существование петербургской поэтики.

Если мы правильно понимаем проблему, то речь может идти только о мифологизации пространства, реализуемой вследствие закрепления за ним некоторых определенных метафор[239]. Поговорка «В Москве на доске, в Ленинграде на ограде, а в Твери, где хошь сери», не кодифицированная из-за использования табуированного слова, очевидным образом отражает три мифа: Москва – большая деревня, Петербург – город вечной красоты (от «Твоих оград узор чугунный» до «Я к розам хочу, в тот единственный сад,//Где лучшая в мире стоит из оград»), Тверь – занюханная провинция. Поэтика этих трех мифов совершенно одинакова: превращение метафоры в реальность, метаморфоза, мифологизация образа реальности. Это значит, что любой локальный текст есть в известном смысле «провинциальный», и любой провинциальный текст может приобрести столичный статус при простом переносе столицы из города в город (ср. историю московского текста на протяжении XIX–XX веков). Повторение этого трюизма необходимо нам не для того, чтобы в очередной раз подчеркнуть ценность провинциального локуса и умалить значение столичного, поскольку мы хорошо понимаем, что утверждение «провинция спасет Россию» столь же неоспоримо, как и утверждение «красота спасет мир». Повторение этого трюизма должно нас подвести к уяснению механизма формирования локальных текстов, на наш взгляд, совершенно неосвоенных.

Рассмотрим следующий пример. Среди неопубликованных произведений А. М. Бакунина есть небольшая поэма без заглавия, в которой описывается его тверской дом:

Под окнами Волга Течет у меня, И супротив дома Впадает Тверца. Скрывалася долго Под спудом волна: Ни жизни парома, Ни песни гребца — Трещали морозы, Ухабился снег — Вдали там обозы,  Вдали конский бег.

Дом Бакуниных в Твери хорошо сохранился, хотя в нем и нет музея. Он находится на правом берегу Волги, как раз напротив устья Тверцы. Эта часть реки была в XVIII в. судоходной, и именно рядом с домом Бакунина по всей набережной тянулись купеческие торговые дома, здесь приставали баржи, паромы и лодки с разными товарами, а зимой шли через реку, повыше устья, обозы.

А здесь пусто, дико, Лег на душу лед — Ни радости клики, Ни шумных хлопот. То ветер возгласом Тоскливым поет, То колокол басом К молитве зовет. Молитвы сердечной Небесный язык Бессмертен, конечно,  Кто Бога постиг. За Волгой обитель — Прекрасный, младой Ее был строитель, Тот отрок святой, Которого счастье Похитил сокол И брачное вено В клобук пременил. Как птичка в ненастье Приют он нашел, И душу от плена Страстей свободил Упорною битвой С самим естеством, Святою молитвой И строгим постом.

Как легко можно догадаться, речь в этой части поэмы идет об основании Успенского Юрьева Отроча монастыря, расположенного как раз напротив дома Бакунина за Волгой, на стрелке между Волгой и Тверцой. Легенда об основании Отроча монастыря очень позднего происхождения (см.: Дмитриева 1969, 213; Семячко 1994, 5–6). Она возникла во второй половине XVII в., но в литературе появляется только после того, как ее достаточно обстоятельно пересказал И. Ф. Глушков (1801).[240] Несколько позднее эту же легенду положит в основу своей поэмы «Юрий и Ксения» В. К. Кюхельбекер. Отрочь монастырь для Твери являлся одной из двух местночтимых святынь вместе со Спасо-Преображенским собором и мощами благоверного великого князя Михаила Ярославича Тверского, погребенными в нем. Историки считают (вслед за легендой), что монастырь возник при князе Ярославе Ярославиче в 1265 г., но в памятниках этого времени он не упоминается, поэтому и основание его должно относиться к более позднему времени, нежели утверждает легенда. Более того, известно, что княгиня Ксения происходила не из тверского священнического рода, но из боярского рода Великого Новгорода. Однако тверской текст не мог обойтись без такой красивой легенды, которая совместила основание древнейшего монастыря и первого известного в истории тверского князя, бывшего одновременно и великим князем.

Под черною рясой Души тот же пыл, Но Богу моляся, Он лучше любил. Любовь и терпенье Рассеяли мглу, И думы прозренье Далося ему. Тревога: за Тмагой[241] Татарской посол С своею ватагой За данью пришел. О деньгах ни слова, Бери себе дань, Но дому святого Не тронь, не погань, Не смей даже взглядом Позорить девиц. Набат – стрелы градом Посыпались ниц. Посол, уязвленный, Сраженный упал. Народ разъяренный Татар истерзал. Но вот в совокупной Идет силе рать, И город преступный Клялась покарать. И днем, где татары Идут, – черный дым, А ночью – пожары Сопутники им. Пощады пригожим, Но трупы родным — Насилия ложем Татар удалым. <И злая истома Невольников ждет, Бежит от разгрома В испуге народ.>[242]

В этой части стихотворения описывается восстание против ордынского баскака Чол-хана (Шевкала), посланного в Тверь для сбора дани и постоянно оскорблявшего и унижавшего жителей города. Тверское восстание 1327 г. стало первым массовым выступлением против татаро-монголов на Руси. Оно нашло отражение в исторической песне о Щелкане Дудентьевиче, и именно из песни (из ранней редакции XIV в.) заимствовано сообщение, что Чол-хан бесчестил девиц и вдов. Началось же восстание 15 августа – в день празднования Успения Богородицы – в храмовый праздник Успенского Отроча монастыря. Отсюда – слова поэмы про «думы прозренье», которое «далося» монаху Юрию. За восстание это, как известно, Тверское княжество было жестоко разорено, Тверь потеряла великое княжение и уже никогда не смогла достичь былого уровня развития (см., например: Воронин 1944; Черепнин 1980,475–497).

Бакунин, как видим, берет самые ключевые моменты, могущие основоположить тверской текст, и в этом его мифотворчестве нет ничего специфического, чего не было бы в других местных мифических текстах. Но текст этот не имеет собственно своей, присущей только ему поэтики, каких-то своих «художественных особенностей». Более того, строение его буквально того же типа, что и строение других местных текстов, основанных на других мифах[243].

Любовь Бакунина к жанру описательной поэмы была связана, очевидно, со стремлением к воссозданию и репродуцированию локальных мифов. В этом отношении весьма показательны также его поэмы «Осуга» (описание имения Прямухина; комментированное издание см.: Строганов 1999а, 77—122, 145–148) и «Торжок» (неполный текст см.: Строганов 19996). Вообще же эту тенденцию можно, видимо, распространить на всю усадебную поэзию рубежа XVIII–XIX веков: описывая свои поместья, русские дворяне-дилетанты творили (более или менее талантливо) местные, локальные тексты – мифы о них.

2. Адрес как подпись

Следовало бы остановиться на еще одном весьма примечательном явлении, также свойственном изучаемому периоду. Согласно распространенному литературному этикету, писатели-непрофессионалы рубежа XVIII–XIX веков не подписывали своих сочинений, а публиковали их анонимно. Однако в ряде случаев подпись под стихами заменялась более или менее прозрачными намеками в виде географических названий. Если бы рассматриваемое стихотворение «Под окнами Волга…» было опубликовано в свое время с подписью «Тверь», современники без большого труда могли бы угадать его автора. Задача облегчалась, если топоним указывал на небольшой объект.

В журнале «Друг просвещения» за 1806 г. (ч.І, № 1, 31–33) было опубликовано стихотворение «Чувствительно-нежный бред»:

Не сердись, мой ангел милой, К сердцу дай себя прижать, Прав, кто в жизни сей унылой Больше мог цветов нажать; Верь, что солнышко в лазури Слабей чувств моих горит, Будто молния из бури Твой глазок меня палит, Без тебя часы мне веки, Тьма – свет солнечных лучей, Пылких слез кипящи реки Льются градом из очей; Вечность мне с тобой мгновенье,

Ночь светла и тепел лед, Вихрь – зефиров дуновенье, Корка хлеба – сладкой мед: Что же проку? Ты посулом Лишь мою волнуешь кровь, И за крепким караулом Держишь страстную любовь! Ах, блаженства сквозь полуду Так печаль моя сквозит, Как сквозь утлую посуду Быстрой ток воды бежит: Лиза! Нет, нельзя плотиной Океана вод сдержать, И стыденья паутиной Чувств любви упругость сжать; Хоть один цветок, друг милой, Дай с карминных уст сорвать И в любви волшебной силой Две души в одну слиять — Как? – души за излиянье В щеку мне даешь ответ? Вот награда! Воздаянье Воздыханий стольких лет! Но страшись – гром раздается, И подсолнешная вся, Страхом движима, трясется И колеблет небеса! Зри – надмясь, морские токи Как из логовищ бегут И кремнистых гор высоки, Как щепой хребты несут — Ах! Небес гремящи своды Скоро в бездну полетят, И, обрушась, труд природы В пыль и пепел превратят! Я тогда, стряхнув обломки Сокрушенныя земли, Сквозь Перунов гулы громки Так реку тебе: внемли, Наградить ты не хотела, А старалась проманить, Зришь, что страсть моя довлела Целой мир воспламенить. Лягу тут и окончаю Дней моих плачевну нить, Буду ждать по обычаю, Не придет ли кто спросить? Придет странник и, сыпучи Зря пески и трупы гор, Спросит, где леса дремучи? Где приятств земли собор? Было все и вдруг не стало; Что сей гибели виной? Нечувствительности жало И любви безмерной зной, Гласом дан ответ сипучим, Мира мшистой мавзолей, Странник! Скрась цветком пахучим И над ним слезу пролей.

Стихотворение достаточно остроумное – на фоне поэтической продукции «Друга просвещения» (Д. И. Хвостов, П. И. Голенищев-Кутузов, Г. С Салтыков) очень выигрышное. Оно весьма удачно вписывается в полемику «Друга просвещения» с карамзинистами слезно-сентиментального толка и могло бы быть атрибутировано самому талантливому и яркому поэту этого журнала – Д. П. Горчакову. Но под стихотворением вместо подписи стоит адрес: «Село Прямухино. Маія 20 дня 1805 года».

Подпись эта снимает все иные ответы, кроме единственно возможного: стихотворение принадлежит А. М. Бакунину, владельцу села Прямухино Новоторжского уезда Тверской губернии. До сего дня специалисты, так или иначе касавшиеся творчества этого поэта (они, впрочем, весьма немногочисленны), не знали ни одного стихотворения Бакунина, опубликованного им при жизни. Считалось, что, как поэт-дилетант, он никогда не печатал своих произведений[244]. Наша находка позволяет уточнить некоторые стереотипы восприятия этого автора и представить его более объемно – как участника литературных полемик 1800-х гг. (о литературной позиции его в 1820-е гг. см. указанные выше комментарии к «Осуге» и «Торжку»), Но для нашей темы важно еще и то, что данной подписью Бакунин сознательно создает миф о Прямухине как о месте иронии над «чувствительно-нежным бредом», над карамзинизмом, как он его понимает в данное время (позднее его оценка будет намного сложнее)[245].

Подобного рода явления следует, разумеется, отличать от тех случаев, когда стихотворение имеет и подпись, и указание на место создания. Как известно, Пушкин очень любил таким именно образом обозначать как многие свои стихи южного периода, так и произведения, связанные с «южной» тематикой, но написанные значительно позднее. Такого рода обозначения имеют уже другую функцию: они мистифицируют читателя, поскольку создают не столько миф о той или иной местности, но миф о творческом пути автора. Здесь локальный текст становится формой создания текста о творческой эволюции. Выводы, как всегда, делать рано.

Библиография

Альтшуллер М. Г.: 1975, 'Неизвестный эпизод журнальной полемики начала XIX века («Друг просвещения» и «Московский зритель») , XVIII век: Сборник 10: Русская литература XVIII века и ее международные связи, Ленинград, 1975.

Воронин Н. Н.: 1944, «Песня о Щелкане» и тверское восстание 1327 и Исторический вестник, № 9.

ГАТО – Государственный архив Тверской области, Тверь.

Дмитриева Р. П.: 1969,'Повесть о Тверском Отроче монастыре и исторические реалии', Труды Отдела древнерусской литературы, Ленинград, т. 24.

Семячко С. А.: 1994, Повесть о Тверском Отроче монастыре: Исследования и тексты, С. – Петербург.

Строганов М. В.: 1999а, Тверские поэты, современники Пушкина: Избранные стихотворения, Сост., ред. текстов и примеч. М. В. Строганова, Тверь.

Строганов М. В.: 19996, 'Пушкинский Торжок в «нацьональной простоте»: Неопубликованная поэма А.М.Бакунина «Торжок» , Отечество: Краеведческий альманах, Москва.

Строганов М. В.: 2000,'Провинциальный читатель столичного журнала: Инскрипты на «Утреннем свете» из библиотеки Тверской семинарии', Русская провинция, Москва – С. – Петербург, 2000.

Тименчик Р. Д., Топоров В. Н., Цивьян Т. В.: 1975,'Сны Блока и «петербургский текст» начала XX века', Тезисы I Всесоюзной (III) конференции «Творчество А. А. Блока и русская культура XX века», Тарту 1975, 129–135.

Топоров В.Н.: 1973, 0 структуре романа Достоевского в связи с архаическими схемами мифологического мышления', Structure of Texts and Semiotics of Culture, The Hague – Paris.

Топоров В. Н.: 1984,'Петербург и петербургский текст русской литературы', Семиотика города и городской культуры: Петербург, Тарту.

Черепнин Л. В.: 1980, Образование русского централизованного государства в ХІV – ХV веках, Москва.

В. Вестстейн (Амстердам) Слово «провинция» в некоторых западноевропейских языках (английском, французском, немецком и нидерландском)

В не так давно опубликованном сборнике статей «Русская провинция: миф – текст – реальность» рассматриваются термин «провинция» и история понятия «провинция» в русской реальности. Я намерен проанализировать, какие значения имеет слово «провинция» в некоторых западноевропейских языках. При этом я, разумеется, ограничусь языками, которыми владею: английским, французским, немецким и нидерландским. Мои данные легко могут быть дополнены коллегами, владеющими другими языками.

Я вполне осознаю, что предлагаемый мною ракурс значительно отклоняется от нашей общей темы, то есть темы русской провинции.

Однако необходимо учитывать и то, что значение слова «провинция» в западноевропейских языках может пролить дополнительный свет на те значения, которые данное слово и его производные имеют в русском языке.

Согласно лексикологическим данным (в частности, «Слово-толкователю» И. Ф. Бурдона и И.Ф. Михельсона, 1871, и «Словарю русского языка XI–XVII вв.»), приведенным недавно Л. О.Зайонц (см.: 2000), слово «провинция» происходит от латинской приставки pro– 'по причине' и vin cere 'побеждать'. Следовательно, латинское слово provincia должно было обозначать территорию, расположенную вне Италии, завоеванную и облагаемую налогом Римской империей.

На самом деле слово provincia изначально абсолютно не являлось географическим понятием. Для римлян оно означало официальную обязанность, задачу, воз ложенную на магистрат, – такую же, как издание законов, содержание большой торговой дороги или управление областью или городом. Предположительно самое близкое производное от этого слова и повлияло в конце концов на первично географическое значение слова provincial когда Римская империя постепенно расширилась, провинция стала означать завоеванную область, расположенную вне Италии, управляемую магистратом из Рима. Одной из первых таких завоеванных территорий была область на юго-востоке Франции, которая известна как Provence (ранее La Province). Значение'географическая область'у слова «провинция» сохранилось и до настоящего времени является первичным значением этого слова как во всех четырех рассматриваемых мною западноевропейских языках, так и в русском.

Основное значение слова «провинция» уточнилось следующим образом: составная часть государства, представляющая собою более или менее самостоятельную область и имеющая собственные органы управления. Раньше различные страны, например, Франция (до Великой французской революции), имели именно такое административное деление. Другие страны, среди которых Бельгия, Канада и Нидерланды, до сих пор подразделяются подобным образом, хотя провинции не везде имеют одинаковый статус, не говоря уж о схожей истории.

В Нидерландах у провинций очень давняя история. Во время войны с Испанией, в XVI и XVII веках, когда Нидерланды стали самостоятельными, к Утрехтскому Союзу (1579) присоединились семь областей. Они представляли собой местности, которыми в феодальный период обычно правили граф или герцог. В число этих семи областей, сформировавших впоследствии Республику Семи Объединенных Низких Земель, вошли и область Голландия с важнейшим городом Амстердамом, Фрисландия на северо-востоке и Зеландия на юго-западе современных Нидерландов. Изначально провинции имели высокую степень независимости и располагали собственными, вполне самостоятельными органами управления. Позже они совместно избрали единый орган управления для всей страны – Генеральные штаты, которые, в свою очередь, назначили штатгальтера (стат-хаудер – 'правитель, наместник'), выступавшего, в первую очередь, в качестве главнокомандующего армией. Спустя некоторое время штатгальтерство (наместничество) сделалось наследственным, а в XIX в., после захвата Нидерландов французской армией Наполеона, страна стала монархией. Ныне правящая королева Беатрикс – прямая наследница первого штатгальтера (правителя) семи объединенных провинций Вильгельма Оранского.

Нидерланды с точки зрения политико-административного деления до сих пор состоят из провинций. Теперь их уже двенадцать. Последняя, двенадцатая, присоединилась сравнительно недавно, благодаря частичному превращению в полдер большого озера, имевшего ранее открытый выход в Северное море. Каждая из двенадцати провинций имеет собственные органы провинциального управления, однако они облечены более слабой властью, чем прежде. В Бельгии и особенно в Канаде (провинцию Квебек называют также Га belle Province) провинции наделены большей самостоятельностью.

Слово «провинция» употребляется в английском, французском, немецком и нидерландском языках не только в значении политико-административной области, но и в значении церков-но-административной территориальной единицы – епархии.

Римско-католическая церковь называет территорию, находящуюся в ведомстве архиепископа и включающую несколько епископств, кегкрго?іпсіе, по-русски епархией. Некоторые протестантские церкви ввели аналогичное понятие. Одна из протестантских сект нидерландского происхождения подразделяется на три провинции: Нидерланды, Англию и Америку.

В наших четырех языках слово «провинция» (англ. province, фр. province, нем. Provinz и нидерл. province) получило также значение «сельской местности, деревни» в противопоставлении «городу» или – более специфично – «всей стране, за исключением столицы». Первое из названных значений – деревня в противоположность городу – свойственно языкам тех стран, где менее сильна централистская власть, например, немецкому и нидерландскому. Значение «вся страна, кроме столицы» наиболее свойственно французскому. В централистской Франции существовала и до сих пор существует огромная разница между метрополией – Парижем и остальной страной. Даже такие большие города, как Лион и Марсель, считаются villes deprovince, то есть провинциальными городами. Выезжая из Парижа, вы попадаете в провинцию. Название некоторых произведений Бальзака из «Scenes de la province» («Сцены из провинциальной жизни») указывает исключительно на то, что местом действия является не Париж, а любое другое место во Франции. Кстати, шовинистически настроенные амстердамцы также с легкостью употребляют слово «провинция», говоря о Нидерландах вне границ Амстердама. Даже Гаага, где живет королева, работает правительство и находятся все министерства, относится в их восприятии к провинции.

Со значениями слова «провинция как деревня» или «вся страна, кроме столицы» связаны не только нейтральные, фактические, смыслообразующие характеристики, но и оценочно-эмоциональные. В таких случаях слово «провинция» используется пейоративно; речь обычно идет о пренебрежительном отношении горожанина к глупому, ограниченному деревенщине или столичного жителя ко всем остальным. В большинстве составных слов, включающих слово «провинция», в особенности в немецком и нидерландском языках (provinciebewoner 'провинциал', provincietheater 'провинциальный театр', provinciekrant 'провинциальная газета'), негативный смыслообразующий компонент сильно ощутим. Зачастую этот эффект еще усиливается в словах, производных от «провинция», например в прилагательном «провинциальный». В наших четырех языках слово «провинциальный» (англ. provincial, фр. provincial, нем. provinziell и нидерл. provinciaal), помимо нейтрального значения 'относящийся к провинции' (например, нидерландская синтагма Провинциальные штаты), имеет и явно выраженное негативное значение:'типично провинциальный', т. е. 'с ограниченными взглядами, не имеющий культуры и цивилизованности столицы'. Существительное же «провинциал» имеет почти исключительно негативное значение. Другие производные слова, такие, как лингвистическое понятие «провинциализм» (слово или выражение, чье употребление ограничено определенной территорией), используются как технические термины.

Западноевропейские языки демонстрируют большое сходство в отношении значений слова «провинция» и производных от него. Многие из этих значений, как нейтральных, так и оценочных, свойственны и русскому языку. Подвергся ли русский в этом смысле влиянию западноевропейских языков, неясно; можно предположить, что повсеместно играют свою роль одни и те же культурные механизмы, в результате чего центр, столица обретает свою важность, а все, что расположено вовне, рассматривается как крестьянское и нецивилизованное.

Нельзя умолчать и о паре различий в западноевропейских языках. Так, скажем, в английском языке слово «провинция» используется и в более абстрактном и фигуральном смысле, например: province of science (= провинция науки) или province of art (= провинция искусства), а также употребляется в значении поддержки, обязанности, в результате чего мы возвращаемся к исконному значению, которое слово имело в латинском языке. Во французском языке слово «провинция» часто употребляется метонимически в применении ко всем жителям провинции или в значении провинциального жизненного уклада. В нидерландском языке один довольно изящный цветок называется provincieroos 'роза провинциальная'. Данное название не имеет совершенно никакого отношения к провинции; слово provincie является здесь искажением названия французского города Provins, заключающего в себе слово vin – вино, где и была изначально выращена эта роза. Несомненно, какой-то провинциал в свое время превратил «розу Провенса» в розу провинциальную.

Библиография

Зайонц Л.О.: 2000, «Провинция» как термин', Русская провинция: миф – текст – реальность, сост. А. Ф. Белоусов и Т. В. Цивьян, Москва – С. – Петербург, 12–19.

М. Я. Спивак (Москва) «Провинция идет в регионы»: О некоторых особенностях современного употребления слова провинция

Моя цель – поделиться некоторыми, весьма беглыми наблюдениями над тем, как сегодня функционирует в языке слово «провинция». Речь пойдет не об экономической, бытовой, социальной или культурной жизни провинции, а всего лишь о жизни слова. Обнаруженные тенденции современного словоупотребления представляются в ряде случаев весьма неожиданным переосмыслением тех значений, которыми наделялось слово «провинция» на разных этапах его исторического развития. В статье Л. О. Зайонц ««Провинция» как термин», открывающей сборник «Русская провинция: миф – текст – реальность» (М.; СПб., 2000), приводятся словарные данные, отражающие более чем двухвековую историю бытования слова в России: с конца XVII до начала XIX столетия. Напомню кратко то, что для нас значимо:

1. Латинское слово «провинция» первоначально обозначало завоеванную империей территорию.

2. При Петре I, в результате реформы управления в России, были введены провинции как единицы административно-территориального деления империи.

3. С середины 70-х годов XVIII века было отменено административно-территориальное деление государства на провинции и слово потеряло значение термина.

Для функционирования слова важными представляются следствия этой отмены. В России, в отличие от древних римских или современных китайских, канадских, португальских или иных «зарубежных» провинций, слово «провинция» уже в XIX веке употреблялось преимущественно в единственном числе, как собирательное существительное: русская провинция вообще.

В дальнейшем словом «провинция» и производными от него словами «провинциальный», «провинциал» и др. стали обозначать прежде всего явления из области быта, культуры, нравов. Слово обросло многочисленными, трудно формализуемыми и преимущественно негативными коннотациями.

В предисловии к уже упоминавшемуся сборнику «Русская провинция: миф – текст – реальность» составители (А. Ф. Белоусов и Т. В. Цивьян) указывают на то, как в послереволюционной России стремились вообще изъять из употребления слово «провинция». В подтверждение этой мысли они приводят ряд выразительных цитат-лозунгов из периодики 1930-х гг.: «Нет больше «столицы», подмявшей под себя «провинцию»». «Нет болыпе» провинции»», отсталой и темной, о которой так много и часто писали русские писатели»; «Унылое слово «провинция» потеряло право на место жительства в нашей стране. Когда сегодня хотят упомянуть о пунктах, отдаленных от центра, говорят – периферия. Это точное, никому не обидное слово» (С. 9—10).

В результате такой идеологической установки слово «провинция» практически исчезло из официального, в частности газетного обихода. Оно было объявлено устаревшим, и не просто устаревшим – неприличным.

Дано в ощущении, что последнее десятилетие отмечено воскрешением слова «провинция». Очевидно, что этот процесс реанимации «провинции» произошел на волне реанимации и идеализации других дореволюционных, имперских ценностей и понятий. Естественно, при таком процессе воскрешения запрещенного «прошлого» минусы чаще всего менялись на плюсы. Когда первая волна неразборчивой реанимационной эйфории спала, стали определяться некоторые тенденции в словоупотреблении. Они отражали ментальность постсоветского и постперестроечного времени. Старое слово «провинция» встретилось с новой реальностью и стало искать в ней свое место.

Объектом наблюдения для меня стало прежде всего пространство масс-медиа: использование слова «провинция» в печатных и электронных средствах массовой информации, в рекламе, названиях фирм, товаров, учреждений, мероприятий и т. д., в заголовках и аннотациях различных изданий и публикаций.

Оказалось, что в последние годы слово «провинция» стало чуть ли не одним из самых частотных слов маркетинга – издательского, политического и др. Достаточно упомянуть лишь некоторые из названий российских масс-медийных органов. В Ижевске издается газета «Золотая провинция»; в Калуге – газета «Деловая провинция»; в Муроме – газета «Новая провинция»; в Твери организуется журнал «Русская провинция»; не отстают и город Ступино, выпускающий свои, ступинские «Провинциальные известия», и Воронеж со своей, воронежской «Провинциальной ярмаркой»…

В огромном количестве провинциальных, да и не провинциальных изданий «Провинциальные новости», «Провинциальные хроники» или «Провинциальные известия», «Провинциальные истории» или «Провинциальные анекдоты» существуют в виде отдельных рубрик, серьезных или юмористических.

К собственно названиям газет и рубрик следует добавить и более мощные масс-медийные образования: и ассоциацию «Провинциальная пресса», и интернет-атлас «Провинциальный репортер», и издательский дом «Провинция», и информационное агентство «Провинция». Его не надо путать с другим провинциальным информационным агентством, которое так незатейливо и называется – «Провинциальное информационное агентство»… Примеры можно было бы множить до бесконечности.

Напомню, что слова «провинциал», «провинциальный» в интеллигентном обществе было, да и осталось не принятым говорить человеку в лицо. Чью-то провинциальность в одежде, манерах, речи обсуждали, как правило, за глаза, ибо слово имело негативный, оскорбительный характер. Провинциальный поэт, провинциальная дама, провинциальная певица, провинциальная газета, провинциальное издательство, провинциальный салон… Определение «провинциальный» в этих и множестве им подобных случаев указывало не только и не столько на географическое положение вне столицы, но прежде всего на не вполне удовлетворительное качество определяемого. Если понимать «провинциальное» в русле устоявшейся культурной традиции, то это означает, что женщина, поэт, певица, салон, газета, издательство и т. п. недостаточно хороши, что они низкого уровня, не сопоставимого не столько со столичным, сколько с нормальным, и извиняемого, объясняемого лишь отдаленным от центра местоположением. Понятия «провинциальный» и «первоклассный» выступали как антонимы.

Так было в недавнем прошлом. Сегодня же имеется явная тенденция к смене аксиологии, к использованию слова «провинциальный» в целях откровенной саморекламы.

Например, недавно в Москве прошла выставка «Провинциальные художники». Вероятно, имена этих, в общем-то, нормальных живописцев были не слишком известны в столице и потому в заглавии появилось знаковое, сугубо маркетинговое слово – «провинциальный». Наверное, по замыслу организаторов выставки, оно должно было не отвратить, а напротив того, привлечь публику к осмотру картин.

То же самое можно сказать и про мастеров слова, приманивающих читателей манифестацией собственной провинциальности. Так, стихотворцы из Ростова объединились в сборнике «Провинциальные поэты». «Провинциальными песнями» назвал свои произведения поэт А. Земсков из Приморья… «Провинциальная муза» – так вслед за О.Бальзаком назвали одну из любительских страничек в интернете. Там и заметки, и советы провинциалке, и, конечно, стихи… Впрочем, если создательница этой интернет-страницы (Д.Трушина) обозначила, что она до некоторой степени даже «дерзко» полемизирует с самим Бальзаком, автором романа «Провинциальная муза», то у организаторов литературного конкурса с тем же названием – «Про – винциальная муза» – подобной рефлексии как будто и вовсе не обнаруживается: конкурс проводился волгоградским литературным клубом «Парнас» и одноименной волгоградской же литературной газетой.

По нечуткости к слову «Провинциальной музе» сродни и название «Провинциальный салон»: такая передача есть в сетке программ телерадиокомпании «Дон»; она посвящена культурным событиям края.

А вот в шоу-бизнесе, думается, карта провинциальности разыгрывается вполне сознательно, расчетливо. Примером может служить знаменитая екатеринбургская танцевальная группа «Провинциальные танцы». Ничего провинциального ни с точки зрения хореографии или исполнения, ни с какой-либо другой точки зрения в этой группе нет. В прессе в основном проходят сообщения о ее блистательных зарубежных гастролях. Слово «провинциальный» в данном случае могло привносить в название группы некий этнографический колорит.

Или другой пример из той же сферы. «Русская, провинциальная, открытая» – под таким девизом прошла гастрольная поездка поп-певицы Натали в Кемерово. Ею же был выпущен музыкальный альбом «Провинциальная девчонка».

Предположим, что в «провинциальной девчонке» и есть что-то привлекательное, задорное. Но, оказывается, провинциальность может стать рекламной маркой и для женщин среднего возраста. Так, в Чувашии процветает русская служба знакомств под названием «Провинциальная леди». Впрочем, гордость от собственной провинциальности готовы сегодня испытывать не только свахи и их клиентки. Так, брянская областная общественная организация, объединяющая политически активных представительниц слабого пола, назвалась просто и со вкусом – «Провинциальные женщины». Они не одиноки в своей провинциальности. Стремятся не отстать от них и женщины Сергиева Посада Московской области, зарегистрировавшие свою группу под названием «Провинциалки».

Но вернемся к шоу-бизнесу. Не надо думать, что певица Натали, решившая «раскручивать» себя посредством провинциальности, оказалась оригинальнее, чем, к примеру, «Провинциальные женщины» из Брянска или «Провинциальные леди» из Чувашии. Кажется, что еще немного и рекламно – «провинциальные» певицы начнут сталкивать друг друга со сценической площадки. Под тем же лозунгом начинала завоевывать сердца молодежи другая певица – Земфира. Об этом возвещал ее персональный сайт в интернете.

Под маркой «провинция» продвигаются сегодня на рынке сбыта не только СМИ, не только поэты и певицы, но и просто товары, а также и фирмы, товары производящие. Так, существует агрофирма «Провинция», выпускающая среди прочего фирменное пиво «Провинция». При заводе «Камкабель» зарегистрировано акционерное общество «Русская провинция». Другое акционерное общество со сходным названием «Провинциал» рекламирует поставляемые им молочные продукты: «масло, сухое молоко, сгущенное молоко». Третье, малоотличимое по названию, предлагает приобрести «мебель Нечерноземья».

Обилие одноименных фирм вызывает ощущение не просто агрессивного маркетинга, но маркетинга не очень добросовестного, амбициозно-хлестаковского. Если вы зайдете на сайт «Провинциальные поэты», то вы прочтете не лучшие стихи поэтов из разных городов, а исключительно стихи ростовчан. В книжном магазине «Провинция» вам предложат книги Стругацких, Кинга, Лема, а вовсе не творения многочисленных и достойных писателей, живущих в различных уголках обширной России.

О качестве пива «Провинция», как и о предлагаемой фирмой «Провинция» «мебели Нечерноземья», судить не берусь, но если, к примеру, вы захотите воспользоваться услугами информационного агентства «Провинция», то найдете там не материалы о провинции вообще, а только рейтинг политиков и известных людей города Нижний Новгород. Точно так же калужская «Деловая провинция» известит вас исключительно о событиях в деловой жизни Калуги, смоленская – о политической жизни Смоленска. Невольно возникает ощущение, что многочисленные города России конкурируют между собой за право, вопреки логике и нормам русского языка, единолично называться провинцией.

Из всего широкого потока «провинциального» манифестирования я постаралась выбрать два полюса: то, что показалось наименее идеологически заданным, и, напротив, то, что показалось наиболее идеологически маркированным.

К первому, то есть самому спонтанному и идеологически свободному, я отнесла интернетовские диспуты, форумы или так называемые «чаты», «болтушки», – те, которые организуют частные лица и на которые по собственному желанию откликаются тоже частные лица, заинтересовавшиеся объявленной темой. Слово «провинция» достаточно часто встречается как в заглавиях таких диспутов, так и в программных репликах их участников. Возьмем почти наугад три вынесенных на обсуждение «провинциальных» темы:

«А как ваша провинция поживает?»,

«Это чей, простите, голос из провинции?»,

«Эй, мужики, воронежские мы, провинция-с…».

Ошибочным оказалось первоначальное наивноеп редположение о том, что лица, подключающиеся к обсуждению этих тем, хотят говорить о провинции как таковой, о проблемах, близких к нашей.

«Воронежские мужики», заявившие о себе: «провинция-с», предпочли делиться между собой и со своими собеседниками воспоминаниями о том, как они в недавнем прошлом учились, жили или гостили в столицах. В конце концов их дискуссия вылилась в сопоставление Москвы и Петербурга, а о провинции как-то забыли.

На прямой вопрос: «А как ваша провинция поживает?» поспешили ответить не обитатели Сибири, Урала или Поволжья, а русскоязычные поселенцы Новой Зеландии. А настойчиво подаваемый «голос из провинции» оказался при ближайшем рассмотрении и вовсе голосом эмигранта-израильтянина: «Я вот живу не просто в провинции, а того хуже, в Израиле».

В общем, в неорганизованной дискуссии картина получилась смазанной. Однако обращает на себя внимание то, с какой легкостью начинают называть провинцией эмигранты свое новое место жительства. Помимо понятных психологических причин, побуждающих к такому словоупотреблению (отрыв от родного и привычного, языковая изоляция, ностальгия, нехватка общения, а порой действительно переезд из больших городов в маленькие и т. п.), в «провинциальной» самоидентификации эмиграции есть и иная, пародийная перверсивная логика. Родина-мать приобретает в их сознании статус метрополии, а отдаленные земли, в которых, по выражению В. Высоцкого, «на четверть бывший наш народ», воспринимаются как настоящие «провинции», пусть не завоеванные, но обжитые выходцами из метрополии…

К разряду идеологически маркированных я отнесла случаи, в которых откровенно, на уровне заглавий, манифестировалась связь с историческим прошлым, ориентация на старое, старомодное.

Для симметрии взяла тоже три примера.

– Смоленская газета «Провинція».

Она привлекла внимание не столько самим названием, сколько тем, что оно было написано по старой, дореволюционной орфографии, через «і».

– «Провинция» – газета города Топки Кемеровской области.

Она удивила своим солидным возрастом: на титульном листе указывалось, что газета издается с 1931 г.

– Брянский еженедельник «Провинциал».

Он заинтересовал прежде всего ментальностью тех лиц, которые придумали для себя такое «самоуничижительное» название. Захотелось узнать, кто же на Брянщине предпочитает старомодный стиль самовыражения.

При ближайшем рассмотрении выяснилось, что манифестированная в заглавиях ориентация на прошлое является, в лучшем случае, фикцией. Все три издания, заявившие о своей связи с историческим, провинциальным прошлым, оказались изданиями, ориентированными вовсе не на прошлое, а, напротив того, стоящими на переднем политическом и информационном рубеже. Их создатели, учредители и «называтели» скорее склонны были устремляться вперед, нежели умильно любоваться минувшим. Газета «Провинція», несмотря на допотопное «і», явилась революцией на рынке смоленских масс-медиа. «В городе появилась первая электронная газета, – анонсировали ее выход информационные агентства. – На днях в Смоленске среди постоянных и активных пользователей Internet был разослан по электронной почте первый номер электронной версии газеты «Провинція» < …> Для Смоленска это первый опыт создания такого вида средства массовой информации». Показательно, что новаторская газета и была изначально рассчитана не на чудаковатого любителя старины, не на традиционно отсталого, удаленного и оторванного от всего передового «провинциала», а на читателя, «продвинутого» во всех отношениях, то есть, во-первых, постоянно работающего в сети, а значит, достаточно молодого и обеспеченного, и, во-вторых, политически активного и, скорее всего, политически если и не ангажированного, то уж по меньшей мере заинтересованного. Это следует как из избранного способа доставки издания (электронная почта), так и из прямого заявления главного редактора Геннадия Косенкова. По его представлению, «издание рассчитано на определенный круг людей. Это читатель, по роду своей деятельности или роду личных склонностей и пристрастий интересующийся местной (провинциальной) политикой, следящий за ее перипетиями, а зачастую непосредственно принимающий в ней участие. На такого, сегодня далеко не массового читателя ориентирована смоленская независимая газета «Провінция», ставящая своей целью освещение именно политической жизни области».

Газета города Топки Кемеровской области хоть и не отличалась написанием заглавия от множества других одноименных «провинциальных» изданий, но обращала на себя внимание подозрительно давней – с 1931 г. – приверженностью старым, провинциальным идеалам, пронесенным сквозь годы, отмеченные гонениями даже на само слово «провинция». Подозрения оказались весьма оправданны. Более тесное знакомство с изданием показало, что в городе Топки газета действительно была основана 22 октября 1931 г. Однако называлась она тогда совсем иначе – «Ленинский путь». С таким титулом газета просуществовала достаточно долго: вплоть до середины 1990-х годов. Только 1 января 1994 г. «Провинция» стала восприемником и продолжателем старого «Ленинского пути». Вероятно, тогда ее учредителям стало окончательно ясно, что по ленинскому пути дальше двигаться вперед весьма трудно и что сегодня вместо старых, «позаметенных стежек-дорожек» надо искать новые тропы. Представляется, что в замене старомодного «Ленинского пути» на новомодную «Провинцию» в полной мере отразилась на наших глазах нарождающаяся современная политическая конъюнктура. Не трудно догадаться, что учредителем издания, столь чуткого к политическим веяниям времени, является городская власть – администрация города Топки.

Похожая «подкладка» обнаружилась и у брянского еженедельника «Провинциал». Подобно топкинской или смоленской «Провинциям», брянский «Провинциал» оказался изданием прежде всего «новостным», политическим и совершенно далеким от проблем частной жизни, краеведения или истории. Его информационным полем являются, как написано в подзаголовке, «новости Брянского края». Более того, брянский «Провинциал» оказался изданием даже не независимым, а сугубо официальным, учрежденным администрацией Брянской области. По-видимому, истинными провинциалами на Брянщине ощущают себя именно они, руководители, учредившие еженедельник. Трудно не заподозрить администрацию области, в столь скромном «провинциальном» обличий представляющую себя и своих «нукеров», в некоторой доле политического лукавства. Любопытно, что еженедельник «Провинциал» является не единственным детищем администрации Брянской области. Другое порождение региональной власти – это «Губерния», официальный бюллетень администрации Брянской области. Примечательно, что оба издания названы в едином, ретро-русском, ностальгически-имперском стиле.

Слово «провинция» является сегодня, как нам кажется, не только легким способом продвижения на рынке своего товара. «Провинция» становится серьезной картой в политической игре центра и регионов.

Здесь хочется сделать паузу и вернуться на шаг назад, к моменту, когда слово «провинциальный» было восстановлено в правах. При пробуждении оно встретилось со словами-конкурентами, занявшими его семантическую площадку: региональный, местный, областной. В сфере экономической, политической, масс-медийной – во всех сферах, кроме культурно-бытовой, слова «региональный», «местный» являются сегодня практически полными синонимами слова «провинциальный». Попытаюсь подтвердить это на примерах.

Костромской университет проводил в мае 2000 г. конференцию «Провинция как социокультурный феномен». На обсуждение были вынесены темы: «Безработица в провинции», «Образование в провинции»… И тут же, в том же ряду: «Политические реформы в регионах», «Экономические проблемы регионов»… А вот как была сформулирована главная тема дискуссии: «Взаимодействие провинции (региона) и государства в целом».

Аналогичный случай и в анонсе газеты «Провинція»: «Для читателя, который по роду своей деятельности или по роду личных склонностей интересуется местной (провинциальной) политикой».

В обоих случаях значима сама возможность пояснить смысл нового, только входящего в политический лексикон слова через известные, давно прижившиеся. «Местный», «региональный» – чтобы всем было понятно. «Провинциальный» – чтобы выглядело как нужно.

Для политически индифферентного читателя, так же, как, по-моему, и для иностранца, словами «провинциальное» и «региональное» обозначается одно и то же пространство вне Москвы и Петербурга. Но Москва предпочитает говорить о регионах. Москве кажется, что так более демократично, политкорректно, менее обидно для периферии. Регионы же, возможно, на уровне деловой и политической элиты, начальства, хотят манифестировать себя именно как провинции. Так, в Москве проводится «Фестиваль региональных телепрограмм». А вот как называется аналогичное мероприятие, проводимое в Борисоглебске и Воронеже: «I Всероссийский фестиваль телевизионных фильмов и программ «Моя провинция»». В Москве новости со всей России собирает и сортирует «Региональное агентство новостей», а вне Москвы точно такую же работу будет выполнять «Провинциальное агентство новостей». В Москве будет развиваться движение «Российские регионы», вне Москвы – движение «Уральская провинция», «Российская провинция»…

Строго говоря, Москва здесь более верна дореволюционной традиции, согласно которой слово «провинция» употреблялось как собирательное и в единственном числе, а слово «провинциальный» применялось к сфере быта или культуры и имело негативный характер. Когда же речь шла об экономике, политике, администрации, управлении, то использовали другие слова – может быть, «губернский», «земский» и т. п.

Однако губерний пока нет, а потому на их месте возникают, казалось бы, совсем невероятные, прочно забытые отечественной историей «провинции» во множественном числе. Чего только стоит такой газетный заголовок: «Рука Кремля: (влияние на результаты выборов в провинциях)». Или такая попытка привлечь «гомов всех направлений» слушать «голубую музыку всех стилей» в интернет-проекте «Эректофон»: «Живут себе поживают в своих глухих, диких и скучных провинциях одинокие, вынужденные скрывать свое истинное – ребята, мужчины…» Или горькие сетования на то, к чему привела «экономическая стратегия колонизации постсоветского пространства»: в бедственном положении оказались «дети в российских провинциях».

В этом плане особенно показательным представляется заявление министра внешних связей Якутии на совещании субъектов РФ и СНГ: «Провинциям пора объединиться». Имелось в виду «организовать ассоциацию субъектов и провинций СНГ по типу конгресса местных и региональных властей Совета Европы». Показательно, что эту инициативу поддержали Башкирия и Татарстан, то есть те земли, которые действительно подпадают под разряд провинций в исконном смысле слова – земель, завоеванных Москвой.

Видимо, у местного начальства со словом «провинция» ассоциируется большая самостоятельность и независимость от центра, чем, к примеру, со словом «регион» и уж тем более «область». Думается, что суть происходящего отражена в заголовке одной статьи, обнаруженной в интернете. Статью мне открыть не удалось, и о чем в ней идет речь, неизвестно, но само ее название можно рассматривать как своеобразный символ происходящего в обществе процесса: «Провинция идет в регионы».

2000 г.

II. Тексты о провинции

Н. М. Каухчишвипи (Бергамо) Динамика пространства и провинции в художественной литературе (предварительные соображения)

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить…

Ф. И. Тютчев

Задумываясь о значимости провинции в художественной литературе, задаешь себе вопрос, можно ли и тут говорить о своеобразном художественном, провинциальном пространстве. Такая тематика мне кажется особенно актуальной для русской культуры, где вопрос о пространстве ставился, если я не ошибаюсь, впервые Н. И.Лобачевским (1792–1856). Этот ученый одним из первых в Европе привлек внимание к неевклидовой геометрии, и по такому принципу ему удалось создать новый подход к пространственности. На это в 1894 г., по случаю столетней годовщины со дня рождения Лобачевского, обратил внимание некий Н. И. Шишкин[246] в престижном журнале «Вопросы философии и психологии», где мы читаем.: «Открывая новое поле для геометрических исследований, Лобачевский коснулся таких вопросов, которые выходят из узкой рамки специальности и получают широкий философский интерес» [курсив мой. – Н. К.; 1894,115].

Внимание Шишкина привлекла концепция пространства, как она вытекает из геометрии Лобачевского. Шишкин утверждает, что пространство Лобачевского «только мыслится нами, нежели представляется, – оно есть отвлеченное понятие, а не действительное, конкретное представление». В то же время «путем символов и аналогий, мы можем всё-таки приблизить отвлеченно мыслимое содержание геометрических истин к уровню того, что доступно и нашему воображению; наконец, в окружающей нас природе мы можем отыскать такие соотношения между явлениями, которые довольно наглядно изображают различные способы понимания пространства в его целом» (Шишкин 1894,116,117). Как мы увидим в дальнейшем, Шишкину удалось и наглядно представить пространство Лобачевского. Кроме того, по-моему, небезынтересно, что точка зрения Шишкина сближается с теорией Флоренского, согласно которой, «вся культура может быть истолкована как деятельность организации пространства» (Флоренский 1985, 317).

Не исключено, что эта идея Флоренского коренится именно в геометрии Лобачевского. Флоренский различал несколько разных типов пространства; среди них обращает на себя внимание «пространство наших жизненных отношений», которое отражается в технике. Затем существует и мыслимое пространство, или мысленная модель действительности, и организация оного называется «наукой или философией». Наконец, между ними помещается то пространство, которое называется искусством, совершенно особенная «организация пространства». С этих позиций мы можем подойти к изучению провинциального пространства и его «организации» в художественной литературе и задать себе вопрос: можно ли говорить об отличительных чертах этой «организации» в провинциальном контексте?

С этой целью я вновь обращусь к Шишкину, который, по-видимому, был философом с математическим образованием. Описывая пространство Лобачевского, он исходил прежде всего из геометрической функции отдельных линий. Это представление о функции линий можно попытаться применить к основательному изучению свойств пространства в художественном произведении. Ключ к такой попытке, следуя Шишкину, надо искать в соотношениях между линиями, и главное, между параллельными линиями. По евклидовой геометрии, в настоящем пространстве параллели не пересекаются. Напротив, по Лобачевскому, они могут пересечься в бесконечности, то есть в пространстве, продолжающемся далее постигаемого нами предела. Иначе говоря, в мыслимом для нас пространстве параллели не пересекаются, не имея общей точки пересечения, но можно предположить, что это происходит по ту сторону, в бесконечности, а следовательно, точка их пересечения должна остаться для нас как бы несуществующей.

Я попытаюсь приложить подобные геометрические представления сперва к «Двум приятелям» Тургенева, где сюжет развертывается вдоль явно параллельных линий в провинциальной среде. По закону тяготения, основной упор каждой линии сосредотачивается в усадьбах, и в каждой из них отражаются, как в зеркале, основные свойства персонажей и групп, которые действуют вдоль этих линий. А в этом провинциальном пространстве такие усадъбы/линии бывают разного типа.

Некоторые из них поражают своей аккуратностью, напоминающей городские усадьбы[247], но бывают и неуклюжие провинциальные строения ветхого вида, какие-то темные; в их архитектуре отзывается мрачный быт жителей[248]. Поэтому пространство кажется необходимым условием, в соответствии с которым строится весь провинциальный быт: интерьеры, деревенское хлебосольство[249], типично провинциальная еда – детали, исполняющие функцию отдельных линий и содействующие организации провинциального пространства. Эти параллели мирно сосуществуют до тех пор, пока посторонняя городская линия старается их пересечь и против которой они не в силах устоять: Борис Андреич, попав в Париж, погибает, и Петр Васильич спасает те обломки, которые после него остались в провинциальной действительности.

На первой «провинциальной» конференции, подступая к «Кадетскому монастырю» Лескова, я лишь показала, что речь идет о самобытном казенном заведении, о провинциальном острове в столице, живущем в своем ритме, со своим своеобразным бытом и не соприкасающемся с лежащей рядом столичной параллелью. Иначе говоря, это заведение воспринимается как особое пространство в столичном окружении, как замкнутый провинциальный круг в столице. Следуя указанным геометрическим принципам, хочется добавить, что город и провинция представляются лежащими рядом параллелями, которые никогда не сближаются и не могут друг друга пересечь.

Итак, Лескову удалось поставить это нереальное пространство как бы параллельно с противостоящим ему государственным порядком. Несмотря на попытки официальной сферы пересечь границу этого пространства, оно остается непроницаемым. Стремясь проникнуть внутрь этого мира, государство надеялось нарушить порядок обители, где все подчинено свое обычным правилам: здесь свой язык[250], свой язык[251], дух аскезы[252] и воздержания[253], удивительная атмосфера дружбы и товарищества. В этом необычном пространстве даже еда оказывается намного лучше, чем в обычных военных заведениях, как и тщательное лечение больных кадетов. Одним словом, всё стремилось к высокому этическому уровню. Хотя власть употребляла усилия, чтобы нарушить этот порядок, все попытки оказались безуспешными, даже тогда, когда за это взялась такая могущественная личность, как генерал Демидов; ему тоже не удалось пробить брешь в стене, охраняющей эту монастырскую крепость.

Сопоставляя эту структуру художественного пространства с геометрическими принципами Лобачевского (в истолковании Шишкина), можно заключить, что линии, находящиеся внутри пределов настоящего пространства, не переступают границ, очерчивающих каждую из его сфер.

В «Железной воле» Лескова взаимосвязь между пространством и пиниями/персонажами более сложная, поскольку линии тут стремятся к пересечению. Возьмем, к примеру, рассказчика, приехавшего в столицу, противостоящую провинции, на встречу с немцем. Тот, однако, не дождавшись, умчался к месту своего назначения в глушь незнакомой ему Руси и, таким образом, разминулся с русским рассказчиком. Но далее при неожиданной встрече обнаружилось, что столкновение между этими двумя линиями неминуемо, и иностранец, одаренный «железной волей», вынужден был соизмеряться с русским укладом. Линия этой «железной/иностранной воли» проходит красной нитью через всю структуру художественного пространства как символ борьбы с русской провинциальностью. Состязание между этими двумя линиями нарушает мирный ритм провинциального быта, который противится «железной воле», и в конце концов «мягкое, сырое, будто непропеченное русское тесто» побеждает.

В этом рассказе линии пересекаются в бесконечном нарративном изображении, там, где расстояние между параллелями суживается, а линия глухой русской провинции оказывается более стойкой, чем любая иностранная «железная воля». Все это дополнительно маркируется отличительными приметами: особый язык[254], необычно звучащие личные имена[255], оригинальные обычаи[256].

Сопоставим вышесказанное с другими размышлениями Шишкина. Мы уже знаем, что пространство, по Лобачевскому, может быть разного рода, в том числе и мыслимой единицей, которую можно рассматривать с разных точек зрения. Шишкин предлагает наглядную модель пространства Лобачевского в виде чертежа. Исходя из функции линий, Шишкин приходит к выводу, что пространство Лобачевского можно представить как круг, который «составлен из бесконечно-удаленных точек и следовательно представляет тот предел, который отделяет пространство по сю сторону бесконечности от пространства по ту ее сторону. Все прямые опираются на этот круг двумя концами и имеют две бесконечно-удаленные точки, как, например, прямая MN» (Шишкин 1894,124).

Внутри этого круга отмечается точка О, через которую можно провести много прямых, пересекающихся с MN, параллельные ей ОМ и ON, и многие другие, которые пересекаются с ней по другую сторону бесконечности.

Вернусь к «Железной воле». По чертежу можно себе представить, что в нарративной изобразительности линия MN – «железная воля» Пекторалиса – пересекаются в лежащей за кругом точке с параллелью/антагонистом Сафронычем. Эти две линии: немецкая «железная воля» и русская провинциальная распущенность временно бегут параллельно. Но в конце концов происходит соприкосновение между ними, в совершенно особой точке – на суде. Из разъяснений Шишкина мы знаем, что параллели могут пересечься только в потустороннем пространстве, где посюсторонние пропорции являются обратными. Подобную «обратность» можно разглядеть и у Лескова: основная видимая точка пересечения, забитые ворота, ведет к мыслимой точке, к суду, где обе линии ломаются, где «взрывается» жизнь обоих героев. Это приводит к буквальной «обратное™»: Пекторалис становится бедным, а Сафроныч богатым. В этой «обратности» они не смогли сосуществовать и были осуждены переступить почти одновременно через порог потусторонней действительности.

Следовательно, каждой линии в художественной архитектуре требуется соответствующее пространство. Как мы видели, в рассказе параллели возникают, когда нарратор и Пекторалис неожиданно встречаются, так сказать, в нулевом пространстве, не причастном основной наррации. Затем, пока Пекторалис живет как примерный эксперт, подчиняющийся местным правилам, жизнь каждого персонажа плавно течет по своей параллели. Но когда он становится независимым, его «железная воля» надламывается при столкновении с мягкой, «гнущейся» русской провинцией. Причиной тому была амбиция создать пространство, соответствующее его линии, что вошло в противоречие с кривизною Сафроныча, которому не дали жить по его «воле».

Можно предположить, что через этот провинциальный круг проходят разные параллели, но в конце концов линии Пекторалиса и Сафроныча преобладают. Они доходят до того предела, который отделяет посюстороннее пространство от потусторонней бесконечности с ее «обратностью». На деле, в заключительной части оказывается, что в широком провинциальном кругу создалось два маленьких замкнутых круга, и это привело к конфликтной развязке. Итак, блестящий завод Пекторалиса явился «обратностью» скромной, мирной провинции и ничтожности Сафроныча, но русская провинция вышла все-таки победительницей: провинциальный быт окончательно подчинил обоих героев своим правилам.

Теперь я обращусь к провинциальному пространству в «Бесах» Достоевского, где все начинается со странных событий, «происшедших в <...> дотоле ничем не отличавшемся городе»[257]. Этот скромный город является главным действующим лицом, и за его замкнутым кругом лежат далекие точки: Москва, Петербург, Берлин, Париж, Швейцария. Провинциальность подчиняет всех действию своих законов, и каждое лицо борется против околдованности этого провинциального круга. В необычной обстановке образуется бесконечное множество резких, противостоящих линий, и вышеупомянутый чертеж кажется буквальной иллюстрацией к структуре романа Достоевского.

Посмотрим сперва на те линии, которые протягиваются в область, которую Шишкин определил как потусторонность, где пространственные условия обратны по отношению к потусторонним. Судя по первым главам, все персонажи жили в надежде покинуть нудную провинциальность и попасть в магическое пространство далеких стран[258]. По Шишкину, можно сказать, что они воображали, что в неизвестных, далеких краях, в той бесконечности, где параллели могут встречаться, им удастся осуществить то, что им смутно мерещилось. Но когда они вновь оказываются в узком, провинциальном пространстве, обнаруживается, что параллели остались параллелями в жестком провинциальном измерении. Это можно проследить по ключевой линии Степана Трофимовича, из которой исходят и к которой сходятся многие другие линии. Используя чертеж Шишкина, можно сказать так: Степан Трофимович есть точка О, через которую можно провести много прямых, пересекающихся с MN, а также параллельные линии.

От него отходит прежде всего прямая MN, Варвара Петровна, опирающаяся двумя концами на круг: с одной стороны, на Степана Трофимовича, с другой – на Ставрогина. Но прямая Ставрогина исходит тоже из Степана Трофимовича, его гувернера, как и сын его, Петр Верховенский. Затем можно сказать, что губернатор, его жена, Шатов, Виргинский, Липутин, Лебядкин, Лиза, Даша отправляются от или стремятся к этой точке. Но пространство Степана Трофимовича очень мало, поэтому эти линии часто запутываются, захватывают его, и он чувствует себя крайне стесненным.

Локус отмечен, как у Тургенева и Лескова, своими приметами. В ряду языковых характеристик романа – отрывочные французские фразы Степана Трофимовича[259], многочисленные скобки, необычные личные имена[260], сплетни, играющие большую роль, ремарки типа «вскакивает», «выпучил глаза», «затоптался», «засуетился», характеризующие беспорядочность движений. Город отличается характерной для провинции грязью, опасностью улиц, погруженных в страшную темноту. Эти элементы сосредоточены вдоль линии судьбы Степана Трофимовича.

Геометрия Лобачевского заставляет меня обратиться еще раз к Флоренскому, который тоже исходит из точки при изучении пространства. Он считает точку началом и первообразом понятия пространства.[261] Соотношения между точкой и линиями легли в основу дошедшего до нас конспекта «Symbolarium'a», или «Словаря символов». В статье, посвященной точке, за которой должно было последовать изучение разнообразных линий[262], подчеркивается: «Пространству из точек противополагаются точки в пространстве; точечному множеству противостоит в мысли сплошное continuum, в отношении которого точки устанавливаются условно» (Флоренский 1996,575). А главное, по Пифагорейской школе: <...> точка есть единица, имеющая положение» (Там же), то есть определенное место в пространстве[263].

Флоренский говорит, что каждая единица/точка представляется индивидуальностью в пространстве; этаидея заставляет вспомнить об обратной перспективе, идея которой исходит из точки зрения. В 1981 г. Д. С. Лихачев обратил внимание на структурную функцию точки зрения в художественном тексте и показал, между прочим, что Достоевского «вообще не устраивает одна точка зрения»[264]. Следовательно, по Лихачеву, множество событий у Достоевского могло осуществиться только при крайне подвижной точке зрения, которая предполагает возможность смотреть и с некоторой высоты. Это наблюдение кажется особенно уместным, когда вспоминаешь о «Зимних заметках о летних впечатлениях». В этом сочинении Достоевский уточняет, что он постоянно исходит из своей личной точки зрения: «Вся «страна святых чудес» представится мне разом, с птичьего полета, как земля обетованная с горы в перспективу. Одним словом, получается какое-нибудь новое, чудное, сильное впечатление». Этим подчеркивается то, как он стремится освоить необычные пространственные измерения. Замечательно при этом, что говоря о «перспективе», Достоевский объясняет, что точка зрения «с птичьего полета не значит свысока. Это архитектурный термин» (Достоевский 1956,62,66).

Иными словами, Достоевский признает, что он строит свое художественное пространство по тем конструктивным принципам, которые освоил, изучая в юные годы архитектуру[265], и это, по крайней мере отчасти, оправдывает и мою попытку подступить к художественным проблемам исходя из геометрических предпосылок[266].

Прикладывая изложенные выше принципы к «Бесам», мы выясняем, что в тесном пространстве маленького провинциального круга подвижная точка зрения является творческой необходимостью, и это подтверждается, например, многоликостью хроникера/рассказчика[267]. Он одновременно конфидент Степана Трофимовича, разносчик городских сплетен, провинциальный летописец, проницательный психолог, который старается уследить за городскими новостями. Помимо того он, по Лихачеву, помогает читателю проникнуть в суть событий, а иногда, в силу гибкости точки зрения, ему приходится даже «человека сочинить» (Достоевский 1957, 379). Иначе говоря, точка зрения представляется одним из основных строительных приемов, особенно необходимым для создания иллюзии динамического пространства, как то показывает сопоставление образов провинциального и столичного города. При изучении способа видения событий теория Лобачевского показалась мне ценной опорой.

Сравнивая технику Достоевского с творческой манерой Тургенева и Лескова, мы видим, что последним не требуется такая гибкость, их удовлетворяет одна либо две точки зрения, а иногда точки зрения рассказчика и автора почти совпадают. Но бывает и так (как в упомянутом эпизоде инспекции в «Кадетском монастыре»), что вдруг появляется посторонняя (в данном случае государственная) точка зрения. Происходит временное состязание между разными взглядами на мир, и победителем неминуемо выходит рассказчик. Получается, что частная, «провинциальная» точка зрения более устойчива, чем официально-государственная.

В «Железной воле» можно говорить о двух точках зрения. В первой части, пока Пекторалис служит в деревне, преобладает точка зрения рассказчика, почитателя немецкой «железной воли»; но когда немец решил оборвать одну из линий своей жизни, тогда появляется русская хитрость подьячего Жига, который побеждает на суде «железную волю» Пекторалиса. По Лескову, в провинциальном городе наша «милая» Русь доказала, что в ней «величия так быстро возрастают и так скоро скатываются». Хитрому Жигу удалось надуть Пекторалиса, и никто больше не верил его просвещенному слову (см.: Лесков 1957, 379).

Хотелось бы добавить, что Достоевский и Лесков считали провинцию мысленной моделью действительности, которую можно изобразить в виде круга, символизирующего пространство «милой» Руси. Провинция обладает своей спецификой и способна сопротивляться целостности городского либо иноземного пространства. У Тургенева, напротив, провинциальность – самостоятельная единица со своим прелестным шумом, обилием цветописи и благоухания, с которыми не приходится соперничать столице. С точки зрения этого автора, надо спасти богатство русской провинции и передать это наследие будущим поколениям, но в то же время ему хочется и Западу показать прелесть своей «милой» Руси.

С методологической точки зрения, значимость пространства в художественном и общекультурном контексте более ясно выясняется, исходя из геометрических представлений. А функция отдельных линий побуждает нас к более глубокому проникновению в отдельные моменты художественной конструкции и к более точному определению функции композиционных элементов и, в особенности, точек зрения.

Библиография

Достоевский Ф. М.: 1956,1957; Собрание сочинений, В 10-ти тт., Москва, 1956, т. IV; 1957, т. VII.

Каухчишвили Н.: 1994,'Московская философско-математическая школа и духовно-интеллектуальная среда начала XX века', Russian Literature, т. XXXVI.

Лесков Н. С: 1957, Собрание сочинений, В 11-ти тт., Москва, т. VI. Лихачев Д. С: 1981, Литература – Реализм – Литература, Ленинград.

Тургенев И. С: 1954, Собрание сочинений, В 12-ти тт., Москва, т. 5.

Успенский Б. А.: 1970,Поэтика композиции: Структура художественного текста и типология композиционной формы, Москва.

Флоренский П. А.: 1985, Анализ пространственности в художественно-изобразительной литературе', Флоренский П. А., Статьи по искусству, Paris.

Флоренский П. А.: 1996, 'Symbolarium (Словарь символов) , Флоренский П. А., Сочинения, В 4-х тт., Москва.

Шишкин Н. И.: 1894, 'Пространство Лобачевского', Вопросы философии и психологии, № I.

Р. Казари (Бергамо) Уход в провинцию: путь к «воле и приволью»? (на материале произведений Л. Н. Толстого)

В отношении почти всех великих русских писателей можно говорить о присутствии в их творчестве богатого образного материала о провинции: Гоголь населил ее «мертвыми душами» и фантастическими лгунами, Достоевский широко представил весь ее кривой мир в рассказах «Село Степанчиково и его обитатели», «Дядюшкин сон», в романе «Бесы», а в «Братьях Карамазовых» противопоставил монастырь провинциальному городу, как святое – не святому. Город, так сказать, «покрывает» светлый образ старца Зосимы.

У Тургенева же провинция представлена усадьбой как миром, из которого смотрят на столицу (столицы), подражая ей, и в котором, в то же время, встречаются сильные и самостоятельные характеры (пьеса «Провинциалка»), Несколько особняком, в связи с этой проблематикой, стоит Толстой. Его понимание провинции является, в основном, далеким от самых распространенных ее представлений, например от понимания классической оппозиции провинция v/s столица.

На самом деле, в течение многих лет столицы Москва и Петербург были для Толстого локусами, жизнь которых морально никак не оправдывается, как показывают начальные строки романа «Воскресение»: «Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью <…»>.[268]

В произведениях, написанных до восьмидесятых годов, писатель противопоставляет городу не столько деревню вообще, сколько определенную деревню, свое поместье Ясную Поляну.

Оппозиция «столица vs провинция» превращается у Толстого в оппозицию «город vs деревня», которую надо понимать и как противопоставление центра – периферии.

Понятие «центр» (= середина) принимается здесь в том особенном истолковании, которое дает В.Топоров в работе «Поэтика Достоевского и архаические схемы мифологического мышления». Согласно его наблюдениям, «самая главная черта середины <…> ее закрытость и, более того, спертость, скученность, обуженность. <…> эта черта выражена предельно ярко. Она трактуется как духота и как теснота-узость»[269].

Такой «центр-середина», по Топорову, противопоставляется широкому пространству, «простору», где космический элемент преобладает над хаосом. Языковые маркеры середины: узость и ужас – восходят «к тому же индоевропейскому корню, который отразился в ведийском amhas, обозначающем остаток хаотической узости, тупика, отсутствия благ и в структуре макрокосма, и в душе человека и противопоставленном иги Іока – широкому миру, торжеству космического над хаотическим»[270].

В биографическом и творческом опыте Толстого такими «узкими» центрами могут быть город или, со временем и в зависимости от всё растущего разочарования в предыдущем жизненном опыте, сама Ясная Поляна.

Первоначально и в течение долгого времени Ясная Поляна являлась для Толстого единственно истинным «Домом», понимаемым как зона семейной интимной обстановки, семейных привязанностей и традиций, семейной памяти. Следовательно, она представляла собой Дом – 'сакральное место и сакральный центр', а не дом – 'тесный несакральный центр', как у Достоевского.

Кроме того, в миропонимании Толстого этого периода Дом и деревня нераздельны. Они составляют два полюса той жизни, которая должна проходить всегда в теснейшем контакте с природой. А природа, в свою очередь, понимается им не только a la Rousseau, но и в смысле панического, стихийного начала[271].

Толстой преследует идеал гармонической и морально оправданной жизни, сливающейся с природой, на нем он сосредоточивает свои чаяния. Если очертить пространственную модель толстовского идеала в начале его жизни, то в центр следует поместить Ясную Поляну, а вокруг расположить всю Россию.

Поместье Толстого – целый мир, микрокосмос, который бескрайне расширяется за свои географические пределы, так как утопия или сон вообще не имеют пределов. Вокруг Ясной Поляны нет «периферии».

Но со временем они появляются: по мере того как Толстой осознает, что ему невозможно реализовать свои идеалы в рамках поместья, границы его мира становятся всё теснее и теснее, всё более удушающими. Тот первоначально сакральный центр, которым являлась Ясная Поляна, становится мало-помалу местом неестественной и ложной жизни. Теперь Толстому хочется удалиться от него, чтобы освободиться от собственных вынужденных компромиссов и лжи.

Единое пространство-центр, представляемое Домом-усадьбой-Россией (местом идеальной полной внутренней свободы), разошлось затем на два полюса: усадьбу и ее периферию, которая стала характеризоваться широтой и внутренними гармонией и свободой.

Эта широкая, свободная периферия и есть для Толстого «провинция».

Уходя из центра, который стал для него тесным и душным, писатель надеется реализовать в широком пространстве (в просторе) идеальную жизнь, недоступную в узких рамках дома.

«Другое место» становится для него «местом» идеальной жизни и принимает в его биографии и в его творчестве разные топографические ипостаси.

Судя по внешним и по внутренним событиям жизни, Толстой всё время двигался из центра к периферии, из пункта, становившегося тесным, к простору и воле. Он совершал это перемещение три раза и по трем разным географическим направлениям, которые, в общем, образуют единый путь, каким-то образом направленный к Востоку. Очерчивая этот путь, мы намеренно игнорируем два путешествия, которые Толстой совершил на Запад, ибо они в конце концов представляют собой «уступки духу времени» и русской аристократической культуре. Большее значение имеют уходы Толстого на волю безбрежных восточных земель. Безусловно, Восток притягивал Толстого (иногда, может быть, даже неосознанно) прежде всего как мировоззрение, как моральное и внутреннее видение жизни. Существует достаточно много свидетельств об интересе Толстого к восточным религиям[272].

Поездки Толстого имеют свою предысторию: в юности писатель шесть лет провел в Казани. Это был довольно важный период, поскольку в этом городе, особенно в Университете, хорошо знакомом Толстому, интерес к восточным традициям был очень силен. Неудивительно, что, когда Толстой вдруг решил поехать на Кавказ вместе с братом, реализуя первый из своих опытов ухода к идеальной жизни, он выбрал путь вниз по Волге до Астрахани. Этот длинный и замедленный маршрут показывает, что Толстой воспринимал реку не как предел или границу, но как обещание и возможность жизни в свободных и вольных местах.

Среди многочисленных причин, которые могли натолкнуть писателя на этот путь к Югу и к Востоку[273], остается его постоянное стремление к идеальной земле и идеальному народу, который живет патриархальной и архаичной жизнью, в соответствии со стихийными ритмами природы, лишенной ложных сверхструктур западной цивилизации. Этот идеал будет для Толстого неизменным до последних дней жизни.

В путешествии Толстого на Кавказ, как и в путешествии его литературного двойника Оленина, границу, на которой incipit vita nova, образует, как известно, цепь высоких гор. Горы воспринимаются как знак начала самосознания, как место, которое ставит предел бессмысленности прошлого. Оленин-Толстой возвращается с Кавказа разочарованным, отвергнутым своей неспособностью опроститься, «настроиться» на казачий лад.

Следующим, на сей раз определенно восточным направлением в итинерариях писателя были башкирские степи. Первая поездка туда в 1862 г. открывает ему приволье степных просторов, волю полукочевого-полуоседлого народа, в быте и в нравах которого писатель видит возможное осуществление своего идеала.

Представления Толстого об идеальном народе и идеальной жизни либо не имели определенного временного соотнесения, либо были обращены к прошлому; историческое же настоящее с его меркантилизмом, неестественными человеческими отношениями было реальностью, которую Толстой отвергал как царство лжи. Бесперспективному настоящему Толстой противопоставляет землю и народ вне времени, он мечтает о народе, который живет согласно с неизменяемыми традициями. Но всё это не может находиться «близко», а только «далеко». Далеко от города, в далекой провинции, но и «не в Ясной Поляне», а в пространстве не «зараженном»[274].

В данном контексте провинция понимается не только как территориальная категория, но и как зона внутренней этической свободы, принимающая у Толстого то географический вид Кавказа, то вид башкирских степей.

Свой опыт в башкирских степях писатель творчески не разработал. О нем свидетельствуют только письма и показательная записка в «Дневниках»: «На пароходе. Как будто опять возрождаюсь к жизни и к сознанию ее»[275]; ср. также слова из «Исповеди»: «бросил всё и поехал в степь к башкирам – дышать воздухом, пить кумыс»[276]. По этим документам можно реконструировать некий сверхтекст, новый миф, создаваемый Толстым, где центральным является переживание степи как стихии цельной и нетронутой, как привольной природы. Это в какой-то степени продолжает и развивает именно миф Геродота.

Но во второй половине XIX в. этот миф, по своей сути довольно архаический, уже не мог иметь никакой реальной поддержки. Исчезала цельность жизни, что способствовало разрушению и постепенному исчезновению самого мифа. В самом деле, когда Толстой возвращается в Самару десять лет спустя после первого своего пребывания, башкиры уже продают землю (он сам покупает эту землю), ее разделяют, понятия простор-воля-приволье всё более и более теряют свой смысл.

Внутреннее переживание самарских степей Толстым выявляет еще раз оппозицию между центром (Ясная Поляна, семейная жизнь, собственность), которому теперь свойственно понятие «теснота», и свободной периферией, характеризующейся широтой и простором, переживаемой как миф о гармонической, вольной и естественной жизни. Эта оппозиция становится для писателя всё более ощутимой, ему становится всё труднее выносить антиномии собственной жизни. Он стремится к уходу, к выходу из места, которому присуща моральная узость.

Идеал, к которому стремится Толстой, имеет принципиально пространственную основу. Для него важно выйти на дорогу – настоящую, большую дорогу, такую, например, которая проходит мимо Ясной Поляны и на которой он беседует со странниками[277].

Третий этап ухода Толстого связан с местом восточнее Самары, с Сибирью, с настоящей провинцией в латинском смысле слова. Сам Толстой никогда не был в Сибири, но многие герои его произведений, написанных после кризисного 1881 г., оказываются там в конце своего жизненного пути: князь Нехлюдов, отец Сергий, старец Федор Кузьмич, герой «Фальшивого купона».

В Сибири они как будто «останавливаются», строят свой «центр», но уже на новых основах, как сакральное место, где не тесно, а свободно.

«Русский роман, начиная с Гоголя, ориентируется в глубинной сюжетной структуре на миф <…>[278], – утверждает Лотман и продолжает, – <...> сюжетное звено «смерть-ад-воскресение» в широком круге русских сюжетов подменяется другим: преступление (подлинное или мнимое) – ссылка в Сибирь – воскресение»[279].

Сибирь появляется и имеет смысл там, где «все земные пути исчерпаны», она – «экстремальная ситуация», поэтому «преображение героя <...> локально связывается с Сибирью». Так, Касатский – герой рассказа «Отец Сергий» – «работает у хозяина в огороде, и учит детей, и ходит за больными»[280].О Федоре Кузьмиче в самом заглавии рассказа говорится: «Посмертные записки старца Федора Кузьмича, умершего 20 января 1864 г. в Сибири, близ Томска на заимке купца Хромова»[281]. О Степане Пелагеюшкине, каторжнике (в Сибири), из рассказа «Фальшивый купон» читаем: «Это святой человек. Спросите у кого хотите <...> Шесть человек убил, а святой человек»[282].

В Сибири не только решается судьба отдельных персонажей. Именно с Сибирью был связан один неосуществленный замысел Толстого, роман из крестьянской жизни. Левин в «Анне Карениной» утверждает: <...> русский рабочий имеет совершенно особенный от других народов взгляд на землю. <…> Этот взгляд русского народа вытекает из сознания им своего призвания заселить огромные, незанятые пространства на востоке»[283]. М. М. Бахтин комментирует это место таким образом: «Мысль Константина Левина, что историческая миссия русского крестьянства – в колонизации бесконечных азиатских земель, должна была, по-видимому, лечь в основу нового произведения. Это историческое дело русского мужика осуществляется исключительно в формах земледелия и патриархального домостроительства. По замыслу Толстого, один из декабристов попадает в Сибири к крестьянам-переселенцам»[284].

Казалось, что такой взгляд на Сибирь как на место, где беспокойные герои могли бы найти свою внутреннюю гармонию в самом восточном Востоке (разумеется, в пределах России), в определенном пункте (это сакральный центр, которому, по понятиям Толстого, должны быть свойственны высокие моральные качества), должен был оправдать окончание всех странствий. Но, может быть, это не так.

В мечте Толстого об уходе всё менее и менее важным становится точный, конечный пункт движения. Как для странника или скитальца, для него дорога имеет смысл сама по себе. Толстой собирается «уйти, уйти, уйти»[285]. Уход может быть в конце концов исключительно внутренней категорией.

Еще один вариант выхода из внутренней тесноты Толстой показывает в пьесе «Живой труп», где герой, Федя Протасов, никуда уже не идет, из Москвы не выходит, из центра в провинцию не перемещается, но спасается от ложной жизни в центре центра, в трущобах города, где полностью освобождается от себя, отказываясь от семьи, от денег, от друзей, даже от последнего и самого важного для личной и социальной идентификации – от своего имени.

На дне города Федя Протасов, «последний из последних», как и все те, кто там оказывается, в действительности освобождается от всех жизненных и моральных сверхструктур. Дно города и его трущобы являются эквивалентом вольных степей или цыганского табора. Именно там Толстой-Федя Протасов познал вкус подлинной жизни и заглянул в глубину своего «я».

В Сибири, в этом традиционном месте возрождения, этого не могло произойти. Если раньше Толстой искал самое широкое пространство, то сейчас пробует внешне «теснейшее из тесного», которое всё-таки внутренне соответствует освобождению от того, что для него равно настоящей смерти, – лжи и фикции[286].

Понятие «провинция» у Толстого развивается, обнаруживая множество разных граней, но все они имеют одну общую сторону с геометрической основой, с таким пространством, где можно реализовать свои нравственные принципы. Моделями такого пространства становятся то Кавказ, где, по мнению писателя, живет «идеальный» народ, то башкирские степи, как безбрежный простор воли, то Сибирь – место искупления вины и внутреннего возрождения. Это все далекая периферия, если смотреть из Ясной Поляны, сперва сакрального центра, а потом тесного и душного помещения.

Но одновременно Толстой находит другой вариант ухода к свободе: уход в городские трущобы, всегда узкие, тесные, душные. По этим характеристикам они подобны смерти; символом смерти в «Живом трупе» является и потеря героем имени. Но смерть, как известно, всегда виделась Толстому временем успокоения, временем вновь найденной гармонии.

Р. С. Спивак (Пермь) Городская окраина в русской литературе конца XIX – начала XX в

Среди понятий, имеющих отношение к провинции, есть обойденное вниманием исследователей, но принципиально важное для понимания проблемы понятие «городская окраина». Общие, наиболее существенные черты провинции находят в особенностях этого локуса, каким он предстает в русской литературе XIX – начала XX века, наглядное выражение.

Это локус несамостоятельный; в сознании автора он обычно существует в постоянном сопоставлении с центром города. При этом сопоставление явно обнаруживает логику убывания ряда ценностей: культуры, интенсивности жизни, социальной обеспеченности жителей, цивилизованности быта.

В образе городской окраины русская литература маркирует обычно нищету, грязь, неухоженность и просто заброшенность, необжитость (пустоту, широту) пространства, скуку. Так, все перечисленные признаки присутствуют в картине окраины Киева в рассказе Куприна «Чудесный доктор»: «По мере того как шли мальчики, все малолюднее и темнее становились улицы. Прекрасные магазины, сияющие елки, рысаки, мчавшиеся под своими синими и красными сетками, визг полозьев, праздничное оживление толпы, веселый гул окриков и разговоров, разрумяненные морозом смеющиеся лица нарядных дам – все осталось позади. Потянулись пустыри, кривые, узкие переулки, мрачные, неосвещенные косогоры <…> Обойдя тесным, обледенелым и грязным двором, служившим для всех жильцов естественной помойной ямой, они спустились вниз, в подвал<…> Оба мальчугана давно успели привыкнуть и к этим закоптелым, плачущим от сырости стенам, и к мокрым отрепкам, сушившимся на протянутой через комнату веревке, и к этому ужасному запаху керосинового чада, детского грязного белья и крыс – настоящему запаху нищеты. Но сегодня, после всего, что они видели на улице, после этого праздничного ликования, которое они чувствовали повсюду <…>» (Куприн 1954,300–301).

Подобную характеристику городской окраины встречаем также и в прозе Бунина. В рассказе «Над городом» автор дает изображение города с высоты колокольни, его взгляд совершает то же самое движение – от центра, фиксируя точно так же «убывание» качества жизни: <...>разноцветные крыши города, сбегающего к реке, улицы и переулки меж ними, грязные дворы, сады и пустоши <…>» (Бунин 1965, т. 2, 201). В рассказе «Пыль» главный герой Хрущев едет на окраину Ельца, Пушкарскую улицу, где он гимназистом был поселен отцом у сапожника Мухина. Он тоже движется от центра – мимо пекарни Чаева, столетнего винного магазина, подъезда гостиницы «Париж», где городовой среди площади в нитяных перчатках, и выезжает на «те пустынные улицы», по которым «понеслась навстречу пыль», где когда-то «жил <… > среди чужой, грязной семьи». На «широкой немощеной улице <…> путь обрывался, рыжие рельсы упирались в песок, поросший кое-где муравой <…>». Его окружает «тишина», он шагает по «каменистым колчам», мимо «всяческих мещанских домишек, но одинаково нищих». «Хижина» Мухина «слишком <…> была похожа на другие». Извозчик на «ободранной пролетке, на кляче с кривыми, опухшими ногами», ныряет «по пустырям и буеракам» (Бунин 1965, т. 4, 154).

Те же черты городской окраины маркированы в рассказах и повестях Вересаева «Товарищи», «Без дороги», Замятина – «Уездное», в «Детском саде» Куприна, «Мечте» Амфитеатрова, в произведениях Короленко «Ночью», «Ненастоящий город», в очерках Гарина-Михайловского «В сутолоке провинциальной жизни», в романе Горького «Городок Окуров» и его книге «По Руси» и др.

Несколько иной вид имеет пригород в «Домашних новостях» Амфитеатрова. Его Теплая слобода – «место шумное и людное – на шоссейном тракте»: «Народ здесь жил богатый, больше мастеровой и торговый <…>». Но и эта окраина мало пригодна для жизни, как отмечает писатель: «Стук кузнечных молотов встретил Александра Николаевича далеко за слободской околицей. В черте селения он стал почти нестерпимым для ушей. Слободская улица открывалась целым рядом ковален, дымных и грязных, где кузнецы двигались, черные, как черти в аду» (Амфитеатров 1997,405–406).

В научной литературе отмечена корреляция образа провинциального города с мифопоэтической категорией Хаоса, отмечается его деструктурированность: наличие многих разных центров и отдельных локусов, взрывы спокойствия, перерастающие в общественные скандалы. Это хаос внутренний, скрытый под внешнейупорядоченностью, даже регламентированностью (см.: Казари 2000,165). Относительно же городской окраины можно сказать, что какая-либо упорядоченность ей вообще не свойственна, ахаос выражен ярче, очевиднее. В отличие от собственно города, окраина не знает своей центральной улицы, центральной площади, четкой иерархии пространства, постоянных средоточий общественной жизни. В литературе, как указывалось выше, при изображении окраины маркируется «одинаковость» домишек, переулков, пустырей, раздробленность, атомарность и безликость жизни. <...>как все они несчастны и, главное, как одиноко несчастны, как тяжело им нести это одинокое горе. <...> Какие мы все измученные», – думают герои рассказа Вересаева «Товарищи» (Вересаев 1948, 104). В разное время внимание жителей окраины оказывается прикованным к разным объектам. Ими могут быть тело убитого, пойманный хулиган, перевоз, торги, новый человек, драка, чьи-либо необычные личные пристрастия и др. И география этих центров внимания нестабильна и непредсказуема: дорога, река, базар, хата вдовы на горе, где происходит нечто таинственное, дом, в котором во время еврейского погрома убиты все жильцы, – привлекают к себе всеобщее внимание ненадолго и неожиданно.

Непредсказуемость и переменчивость отношения жителей окраины к развертывающимся событиям отчетливо переданы Вересаевым в повести «Без дороги». 3 августа доктор Чеканов записывает в дневнике: «В Заречье обо мне говорят с любовью и благодарностью. <…> я скорее двадцать раз умру от холеры, чем хоть волос на моей голове тронет кто-нибудь из чемеровцев» (Вересаев 1990, 131). А 18 августа эти же чемеровцы забивают его до смерти. Полный хаос сознания и поведения демонстрирует в «Городке Окурове» Горького слобожанин Вавила Бурмистров. Босяк, наделенный богатырской силой, он постоянный участник кулацких боев с горожанами, певец свободы. Но он же, после случайного убийства городского поэта, с азартом разгоняет демонстрацию бедняков, выступая защитником старых, устоявшихся форм существования. В его действиях – полное непонимание того, с кем он и против кого, кому – враг, а кому – Друг. Темнота, алогичность (хаос) сознания осмысляются Горьким как родовая черта мещан и босяков, основного населения городских окраин. Неслучайно Яков Тиунов, «первая голова Заречья», рифмует понятия «мещанин» и «мешанина», а автор связывает существование заречной слободы с рекой под символическим названием «Путаница».

При этом интенсивность «событийных вспышек» на окраине выше, чем в центре провинциального города (молниеносно развязанная драка на торгах драматичнее скандала в Дворянском собрании); она подчеркивается к тому же «непробудной тишиной» («Ненастоящий город» Короленко), которая обычно царит на окраине.

Деструктурированность (хаотичность) жизни окраины усиливается ее высокой «проницаемостью» – свойственными ей процессами миграции. Ставшие тем или иным путем на ноги-жители окраины перебираются ближе к центру города (Короленко, «Ненастоящий город») или вообще уезжают в другое место (Бунин, «Пыль»), Дети жителей окраины в поисках впечатлений на время «бегут» в деревню, как «бегали» в свое время их отцы, – «в прошлое» рода. Последние же, затосковав, уходят бродяжничать, некоторые – навсегда в Сибирь (Короленко, «Ненастоящий город»), С другой стороны, в слободу, на окраины – на торги хлебом – приезжают из деревень крестьяне и вотины (Гарин-Михайловский, «В сутолоке провинциальной жизни»), В случае их переселения в город их путь также лежит через окраину. А из города переселяются на окраину – обычно разорившись или убегая от тяжелых обстоятельств. Так переезжает из дома отца на окраину города, к тетке, после смерти матери Катя в «Домашних новостях» Амфитеатрова. Переезд на окраину – «в народ» – может носить и альтруистический характер. Таков связанный с эпидемией холеры переезд доктора Чеканова в пригород Слесарск в повести Вересаева «Без дороги». В «Мечте» Амфитеатрова Софья Сведловская переезжает в слободу и становится женой пьяницы, чтобы, пожертвовав собой, спасти его погибающую душу и двух его дочерей.

Проницаемость объясняется промежуточностью локуса городской окраины, лежащей между городом и деревней. Отсюда синонимичные названия этого локуса, различающиеся точкой нахождения автора в пространстве произведения. Если автор смотрит на окраину из города, то видит «слободу», фиксируя близость локуса к деревне. Если же позиция автора сдвинута к деревне, он может увидеть в окраине «пригород». Показательно, что в произведениях Амфитеатрова два эти названия употребляются как идентичные, а очерк Короленко озаглавлен «Ненастоящий город».

Деструктурированность жизни городской окраины уравновешивается инерционностью, ее приверженностью устоявшимся традициям. Повествователь в рассказе Вересаева отмечает: «В подобных разговорах пройдет весь вечер» (Вересаев 1948,100). Софья Сведловская в «Мечте» Амфитеатрова, приняв решение выйти замуж за самого «пропащего» мужика окраины, считает себя обязанной прежде всего стать покорной своему мужу согласно традиционным народным представлениям о семейном быте. Короленко в «Ненастоящем городе» обращает внимание на то, что на городской окраине, вопреки перепроизводству «чеботных» и очевидной нехватке столяров, отцы по-прежнему учат детей сапожному мастерству: «Так вернее». Показательно в этом плане отношение «чеботных» к инициативе одного из сапожников изменить привычную вывеску – сделать ее красочной. Попытка внести в узаконенный временем порядок жизни даже крупицу нового резко и дружно пресекается большинством.

В сознании жителей городской окраины актуализированы чувство причастности к единому и особому своему миру, оппозиция «свое – чужое». Так, в рассказе Л. Андреева «На реке» жители заречной слободы избивают недавно приехавшего машиниста мельницы за то, что тот провожал их девушку. Русские обитатели «ненастоящего города» (Короленко) добродушно-поощрительно встречают «забавы» молодежи по ограблению вотинов после торгов: вотины – «чужие», деревенские и нерусские. Эту особенность психологии городской окраины фиксирует также Вересаев в повести «Без дороги», передавая горькие наблюдения доктора Чеканова: «Меня слушаются, но не доверяют. Если мои советы и исполняются, то все-таки исполняющий глубоко убежден в их полной бесполезности. <…> А скажи ему то же самое прохожая богомолка или отставной солдат, – и он с полною верою станет исполнять все ими сказанное <…»> (Вересаев 1990,132).

Отсюда – периодически выплескивающаяся агрессивность окраины по отношению к «чужим», и прежде всего к городу, что город постоянно чувствует. Поэтому окраина в повести Вересаева «Без дороги» зовется горожанами «грозной Чемеровкой», в рассказе Куприна «Детский сад» – «Разбойной улицей». Потому же Хрущев в рассказе Бунина «Пыль», хотя, кажется, и дорожит своим прошлым, оставляет поиски дома, где жил гимназистом, и лишь «бросившись» в курьерский поезд, чувствует облегчение: «Прекрасно, оставьте мне место, – сказал Хрущев лакею, который с карточкой завтрака заглянул в купе, с той прекрасной легкостью, с которой, верно, говорит на своем языке иностранец, переехавший границу своей страны после России» (Бунин 1965, т. 4, 154).

Такая окраина города (не только провинциального, но и столичного) в русской литературе всегда выступает благодатным материалом для постановки проблем национального характера, национального уклада жизни, русского менталитета. Вспомним, например, что переселение Обломова в романе Гончарова на окраину Петербурга связано с его отказом ломать свою натуру под немца Штольца.

В русской литературе конца XIX – начала XX в., в силу ряда исторических обстоятельств, проблема русского национального характера занимает особенно большое место. В рассказе Горького «Ледоход» староста плотничьей артели Осип оказывается, с точки зрения автора, обладателем именно русского характера – парадоксально-противоречивого, импульсивного, яркого. Неслучайно книга, в которую входит названный рассказ, носит заглавие «По Руси» и отмеченные черты национального русского характера маркируются рассказчиком неоднократно. Осипу свойственна большая амплитуда колебаний нравственных устремлений: то он ведет себя как трус, лжец, мелкий хитрец, то вырастает в волевого, бесстрашного вожака, хозяина труднейшей ситуации, вступает в схватку со стихией и побеждает, обнаруживая громадный запас творческих сил. И все эти особенности национального русского характера проявляются при переходе артели по треснувшим льдинам через речку, отделяющую плотников от собственно города, где уже бьют пасхальные колокола.

Городская окраина в русской литературе, можно сказать, сохраняет национальный характер, консервирует и укрупняет его черты. Литературная окраина Короленко, Чехова, Гарина-Михайловского, Горького, Амфитеатрова и др. открывает нашему взору целую галерею русских типов. Остановимся в этой связи на «Ненастоящем городе» Короленко. Жители окраины здесь тоже демонстрируют в качестве важнейшей особенности русской натуры – ее резкую противоречивость. Она дает о себе знать вопиющим разрывом между инерцией эмпирической жизни и духовно-артистической одаренностью личности, проявляющейся в тоске по красоте, своеобразной верности нравственно-эстетическим абсолютам. Последняя порождает такое максималистское неприятие сложившегося порядка жизни, которое находит выражение в нежелании вообще им заниматься и, следовательно, хоть что-то в нем менять. Позже, в 1910-е годы, к подобной трактовке русского менталитета будет очень близок Бунин в повестях «Деревня» и «Суходол» (см.: Спивак 1977,48–55; 1985, 57–60). В 80-е годы XIX века Короленко воплощает в художественном образе городской окраины свою концепцию интровертно-экстравертного национального русского характера. Традиционность жизненного уклада городской окраины у Короленко оказывается для ее жителей способом освобождения себя от необходимости тратить душевные и духовные ресурсы на невечное, преходящее. От докучливой эмпирики жизни персонажи «Ненастоящего города» уходят «в себя» – в работу созерцания. Энергию же этому виду духовной деятельности дает, с одной стороны, сила импульсивного протеста против оскорбительной эмпирики быта, с другой – не потерянная еще для человека русской окраины органическая связь с природой, Землей. Ведь городская окраина России – на переходе от деревни к городу и наоборот, в ней неслучайно подчеркивается русскими писателями природное, антиурбанистическое начало: сады, пустыри, огороды, река, заросшие улицы. Именно здесь кроются истоки, как дает понять Короленко, неуправляемых и неизживаемых «порываний» его героев из настоящей постылой повседневности в прошлое или будущее. Осуществлениями этих «порываний», пусть уродливыми, но несомненно, по-пушкински, содержащими «возлетания» «во области заочны», оказываются запои, побеги в деревню, в Сибирь, бродяжничество по Руси, уход на богомолье, даже кулачные бои («Городок Окуров» Горького).

Картина русской городской окраины в литературе конца XIX – начала XX в., таким образом, свидетельствует, что потребность в духовном созерцании, уходе в себя для русского человека неотделима от потребности слияния с миром природы, реализации себя в пространстве. В изображении городской окраины неслучайно обычно большое место занимает общий план, панорама – взгляд издали или сверху. В таком пространственном ракурсе изображения получает художественное выражение свойственное русскому сознанию ощущение себя не самостоятельным Космосом, а лишь частью этого Космоса, вечного и внеличного целого. Так, в рассказе Бунина «Над городом» мальчишки смотрят на город и его окраину с колокольни, и автор фиксирует существенное в его глазах преимущество такого взгляда: «Улицы пусты, – все эти мещане, купцы, старухи и молодые кружевницы сидят по своим домишкам и, должно быть, не знают, какой простор зеленых полей развертывается вокруг города». Вслед за Короленко Бунин четко маркирует два, с его точки зрения, важнейших элемента русского менталитета: духовное самосозерцание и чувство Земли (в широком смысле). «Когда мы, запыхавшись, одолевали наконец последний ярус колокольни, мы видели вокруг себя только лазурь да волнистую степь» (Бунин 1965, т. 2, 201).

Городская окраина часто представала в русской литературе конца XIX – начала XX века населенной нерусскими и открывала богатую перспективу сопоставления русского менталитета с менталитетом иным, например, еврейским. Еврейская окраина провинциального города находит место в произведениях Мачтета, Короленко, Гарина-Михайловского, Куприна и др.[287]

Обращение русской литературы к еврейской теме в этот период, с одной стороны, стимулировалось погромами, а с другой, – было естественным продолжением литературной традиции сопоставления русского и еврейского характеров, заложенной в XIX веке прямой перекличкой образов пушкинской Татьяны и ее няни в «Евгении Онегине» с образами Ноэми и Сары в драме Лермонтова «Испанцы» (см.: Спивак 1999, 237–242), изображением отношений Исайки с моряками в рассказе Станюковича «Исайка» и др. Географическое и территориально-административное понятие национальной окраины на рубеже веков обретало политическое значение: с поведением национальных окраин связывали возможность революции.

Еврейская окраина представляла собой официальную черту оседлости в северо-западных и юго-западных районах России.

Она имела специфику, отразившуюся в ее национальных типах и создавшую их. По сути она являлась большим гетто, со всеми его затрудняющими человеческую жизнь особенностями: скученностью населения и проистекающей отсюда особой нищетой и грязью, дисгармоничностью бытового уклада, еще меньшей, чем в русской окраине, степенью приобщения жителей к современной культуре, ограниченной для личности возможностью самоопределения, повышенной конкуренцией. Эти черты еврейской окраины запечатлены Гариным-Михайловским в сюжете картины художника, влюбленного в еврейскую девушку («Ревекка. Святочная легенда»): <...>изображена была нищая многочисленная еврейская семья с отцом этой семьи, сидящим на своем табурете и низко нагнувшимся над заплаткой дырявого сапога» (Гарин-Михайловский 1958,62). Показательно, что на картине, толчком к созданию которой послужила любовь к Ревекке, художник изобразил нищету, тогда как семья Ревекки бедной не была. Художник создал типический образ еврейского быта.

Мотив нищеты в произведениях русских писателей, пишущих о еврейской окраине, обычно связан с мотивом тесноты и многолюдности. В зарисовках еврейской окраины, в отличие от русской, нет пространства: нет природы, земли, садов, огородов. Нет и колоколен, вид с которых включал бы в поле зрения автора и героев загородные природные пространства.

В повести Короленко «Братья Мендель» еврейская семья завязывает дружеские отношения с русской семьей видного чиновника, в которой воспитывается рассказчик. Писатель отмечает, что при доме последнего и домах его русских и польских соседей были сады, притом такие, что в них можно было кататься на плоту по небольшому пруду. Семья же Менделей, при всей ее состоятельности, сада не имеет. Нет у ее членов, как отмечает автор, и традиции общения с природой и землей: дочь Менделей «подошла к клумбе и стала любоваться цветами… У них при квартире не было цветов. – «Как они называются?» Сестра стала называть цветы. – «Отец очень любит цветы, и вот эти – его любимые. Он сам за ними ухаживает, когда свободен»» (Короленко 1990,172). Это различие в сознании и образе жизни русского и еврейского населения окраины в повести Короленко символически дает о себе знать в своеобразной войне «берега и льда». Лед, то есть каток, находится во владении гимназистов, в большинстве своем русских. На льду во время праздника Крещения вырубили «большой крест», здесь происходит православное водосвятие. Берег же – место, сплошь занятое кузницами, на нем собираются евреи-молотобойцы и еврейские мальчики, раздувавшие меха.

Различие национальных стереотипов жизни маркируется в повести на языке пространственных категорий. Каток находится на «большом озере», рядом с «большим шляхом». На пруду автор помещает «свободно» резвящуюся молодежь, каждому конькобежцу предоставлена физическая возможность «выделывать фигуры», что требует свободного пространства (здесь и подчеркнуто мною. – Р. С). В то же время не занятые работой по случаю праздника кузнецы-евреи «толпятся» на берегу. Символическим смыслом в этой связи обрастает в контексте повести и сама форма войны берега и льда, как ее изображает писатель. «Кузнецы часто забавлялись тем, что, наскоро выбежав из кузниц, швыряли под ноги катающихся полки или глыбы льда» (Короленко 1990,172), то есть дробили «чужое» пространство жизни, уменьшая его.

Еврейская окраина – локус менее прозрачный, насильственно замкнутый (в силу того что является чертой оседлости), в меньшей степени, чем русская окраина, открытый миграции. Определенность и неподвижность его границ, большая плотность населения, не свободного в своем выборе места жизни, «съедали» его пространство, нивелировали его в национальном сознании как реальную ценность жизни. Естественно, что в национальном сознании евреев рождалась потребность заместить его в этом качестве чем-то другим, находящимся в сфере достижимого. Место природного пространства в менталитете русских евреев заняло пространство культуры, став почвой национальной жизни, – культуры иудейской, русской или европейской.

Эта иная почва национального сознания еврейской диаспоры в России получила освещение и объяснение в переизданной книге Л. Гроссмана «Исповедь одного еврея». В ее основу положены воспоминания и переписка с Достоевским и Розановым еврейского журналиста А. – У. Ковнера. Мы находим в ней ценный материал о тяжелых условиях жизни русских евреев XIX века и, что особенно интересно, о логике духовного самосохранения, выживания нации. Ковнер свидетельствует об исключительно большом месте, которое в жизни еврейского населения занимала книга, культура, сам процесс познания.

<...> в этой мрачной обстановке неизбывной нужды, – пишет о семье своего героя и его соседей писатель, – благоговейно оберегались духовные традиции фамилии и выше всего ценился умственный труд – изучение Талмуда и Библии. <…> Бедный виленский еврей [отец Ковнера], доходивший до умоисступления от пропажи ложки масла, знал в совершенстве и почти наизусть всю Библию. <.. > Эту духовную традицию рода с малых лет стремились привить потомству. Будущий корреспондент Достоевского в четыре года уже сидел над Библией, а в шесть лет приступил к изучению Талмуда» (Гроссман 1999,33). Чрезвычайно интересен в этой связи описанный Ковнером и распространенный в черте оседлости тип странствующего молодого еврея, убегающего от тоски повседневной обыденщины. Но, в отличие от русского странника, он предпринимает «хождение» в культуру, а не в природу, снимается с места «в поисках приобщения к иной образованности» (Там же, 41), ищет знаний, а не живых впечатлений от эмпирического бытия.

Описанная в воспоминаниях Ковнера система воспитания способствовала замыканию сознания в мире слова, мысли, мечты. Вектор развития национального менталитета был направлен внутрь сознания и вел не к созерцательности, то есть растворению во внеположенном личности мире, а к концентрации энергии, воли и мысли индивидуума и народа. Национальный характер евреев складывался как выносливый, целенаправленный, способный и противодействовать внешним условиям, и приспосабливаться к ним.

Еврейская городская окраина в русской литературе сохранила национальный характер в двух вариантах – как характер, сосредоточенный исключительно на отвлеченной, умозрительной идее и как характер деятельный, гибкий, практичный, открытый социальной действительности, с ее сложными проблемами.

Первый представлен, например, выполненным в романтической традиции образом Ревекки в «святочной легенде» Гарина-Михайловского. Красавица Ревекка, наделенная музыкальным даром, духовно возвышенная натура, – человек идеи. Она считает своим долгом исполнить завещанную ей дедом верность вере предков: «Наш царственный род от колен Давида <… > ты одна из тех, кто подарит миру Мессию. <… > Ревекка, ты не посрамила род <… > И ты, Ревекка, не смеешь <… > Слышишь ты бога своего? Слышишь народ свой?» (Гарин-Михайловский 1958, 55). Ради завещанной дедом идеи Ревекка отказывается от любви художника-христианина, в которого сама страстно влюблена, и обрекает себя на трудную жизнь актрисы. В отказе Ревекки от любви и счастья – недюжинная сила духа, мужество, гордость, способность к самоотречению и самопожертвованию во имя идеи. Уступка же искушению обрести счастье с неединоверцем, отказавшись от веры народа, приводит ее к гибели.

Характер и судьба Ревекки содержит аллюзии на драму Лермонтова «Испанцы», повесть Тургенева «Несчастная», предваряет сюжетную ситуацию драмы Чехова «Иванов», заставляет вспомнить героинь Шолом-Алейхема. К последнему восходит и второй вариант национального характера в лице героини повести Короленко «Братья Мендель», хозяйки заезжего двора Баси. Этой уверенной в себе, сохранившей следы былой красоты, уважаемой окружающими женщине отведено в повести значительное место. Ловко, без лишнего шума она расстраивает романтический план мальчиков спасти ее внучку Фруму от задуманного ею, Басей, брака. Бася прочно стоит на почве реальной жизни, внося в свои житейские дела энергию, живость, сметку человека из народа. Врожденный ум, наблюдательность, жизнелюбие, следование голосу здравого смысла обеспечивают успех всем ее начинаниям – торговле, сватовству. «У нее были твердо установленные цены, и запрашивала она очень умеренно, чтобы было с чего скинуть и чтобы было время поговорить» (Гарин-Михайловский 1958, 188). Это натура уравновешенная, занятость житейскими проблемами не мешает ей знать Пятикнижие Моисея, хитрость не исключает чувства собственного достоинства, практичность – верности нравственным устоям: «Бася знала всю подноготную семейной жизни N-ских обывателей, но никогда не принимала ни малейшего участия в каких-нибудь грязных делах» (Там же). Как и Ревекке, Басе присущи сила и цельность характера, но они поставлены на службу реальным, социально-бытовым проблемам практической стороны жизни.

Городская окраина в русской литературе конца XIX – начала XX века предоставляет в наше распоряжение не потерявший актуальности богатый материал для понимания быта и нравов России недавнего прошлого и многообразия сложившихся на ее просторах национальных характеров и менталитетов.

Библиография

Амфитеатров А.: 1997, Бабы и дамы, Калуга.

Бунин И. А.: 1965, Собрание сочинений, в 9-ти тт., Москва, т. 2; 4

Вересаев В. В.: 1948, Сочинения, в 4-х тт., Москва, т. 1.

Вересаев В. В.: 1990, Сочинения, в 4-х тт., Москва, т. 1.

Гарин-Михайловский Н. Г.: 1958,'Ревекка: Святочная легенда', Собрание сочинений, в 5-ти тт., Москва, т. 4.

Гроссман Л.: 1999, Исповедь одного еврея, Москва.

Казари Р.: 2000, Русский провинциальный город в литературе XIX в.: Парадигма и варианты, Русская провинция, Москва – С. – Петербург, 2000.

Короленко В. Г.: 1990,'Братья Мендель', Собрание сочинений, в 5-ти тт., Ленинград, т. 3.

Куприн А. И.: 1954, Сочинения, в 3 тт., Москва, т. 1.

Спивак Р. С: 1977, 'Об особенностях художественной структуры повести И.А.Бунина «Суходол» , Метод, стиль, поэтика русской литературы XX в., Владимир.

Спивак Р.: 1985, Русская философская лирика: Проблемы типологии жанров, Красноярск.

Спивак Р. С: 1999,'Судьба одного пушкинского сюжета', Университетский Пушкинский сборник, Москва.

В. В. Абашев (Пермь) «Люверс родилась и выросла в Перми…» (место и текст в повести Бориса Пастернака)

Как правило, авторы повестей и романов, если речь не идет об историческом или автобиографическом жанре, избегают связывать повествование с исторически реальным городом. Видимо, что-то в тексте сопротивляется тому, чтобы приурочить фиктивное действие к нефиктивному пространству. Поэтому действие чаще происходит в условном литературном месте: уездном (губернском) городе N или его эквивалентах. В знакомом кодифицированном традицией пространстве фиктивное повествование развертывается как-то естественней. Пример Петербурга и Москвы как мест действия русского романа и повести этому не противоречит. И Москва, и Петербург, подобно Венеции, – это давно уже общие символические места русской культуры, нечто вроде 'темного леса'. Мы всегда заранее можем предполагать, что может нас ожидать в московском или петербургском романе, так же как в Старгороде, Арбатове или городе Эн (см.: Клубкова, Клубков 2000; Лурье 2001).

Тем более интересно посмотреть, что происходит, когда вымышленное действие размещается в невымышленном месте, как это случилось в «Детстве Люверс» Бориса Пастернака. Действие повести в значительной степени приурочено к Перми, что дает нам возможность измерить, – воспользуемся выражением Т. В. Цивьян, – «давление места» (Провинция 2000,9) на текст. Иначе говоря, мы попробуем проследить, как работает в тексте имя места и его локальная семантика, то есть та система значений, которые место приобрело исторически, в процессе семиозиса. Поэтому речь у нас пойдет не столько о Перми, фактически данном городе, сколько о не менее конкретной 'Перми' как месте-топосе русской культуры[288].

В нижеследующих заметках мы пытаемся ответить на вопрос, как такое семантически маркированное место может влиять на структуру и семантику текста. Теоретически возможность такого влияния кажется очевидной, и тем не менее в реальной практике чтения оно в расчет почти не принимается. О «Детстве Люверс» написаны десятки работ, но попытки посмотреть, насколько значимо для произведения то обстоятельство, что его действие происходит в Перми, в Екатеринбурге, на Урале – единичны (см., в частности: Юнгрен 1991).

1. Пермь и белая медведица

Итак, «Люверс родилась и выросла в Перми» (Пастернак 1991,35). Инициальная фраза повести Пастернака до странности напоминает другую, не менее знаменитую: «Весна в Фиальте облачна и скучна». Как будто авторы здесь пользовались единой формулой начала: не говоря уже о синтаксическом сходстве и метризованности (у Набокова ямб, у Пастернака – первый пеон), эти фразы даже изосиллабичны. Но принципиально семантическое различие названий места действия. Приморский городок Набокова вымышлен, его имя семантически прозрачно. Оно исчерпывающе эксплицировано в ближайшем абзаце: фиалка + Ялта, – и внятно отсылает нас к ялтинским историям русской литературы. Это имя сконструировано для нужд повествования и им исчерпывается.

Другое дело Пермь. В отличие от Урала и Екатеринбурга, значения которых в повести эксплицированы, имя Перми в повествовании остается семантически непрозрачным, темным. В то же время оно реально, у него есть какая-то своя смутная дотекстовая история и предполагаемое скрытое значение. Суггестивный эффект имени действует на читателя. Не случайно, комментируя начальное предложение повести как вполне традиционную повествовательную экспозицию, Фиона Бьёрлинг все же не преминула заметить, что звучит оно несколько таинственно: «somewhat cryptic» (Bjorling 1982,142).

В этой маленькой тайне Пастернаковского текста мы попробуем разобраться. Если волей автора Люверс было суждено родиться в Перми, то сводится ли роль этой констатации к простой, не имеющей последствий ссылке на случайное обстоятельство, или все же атрибуция 'быть рожденным и вырасти в Перми' имеет свой структурно значимый и генеративный смысл? Что вносит с собой имя Пермь в повесть Пастернака?

Как локальная семантика 'пермское влияет на повествование, на выбор ситуаций, на движение мотивики текста, на атрибутирование персонажей?

На семантическую роль пермских топонимов в «Детстве Люверс» уже обращал внимание Ежи Фарыно. Поскольку, по его мнению, «место рождения, – сущностный дубль порожденного», то, стало быть, пастернаковские пермизмы – Кама, Пермь, Мотовилиха – должны эксплицировать сущность героини, и поэтому фраза «Люверс родилась и выросла в Перми» означает, что 'Люверс есть реализация Перми' (см.: Фарыно 1993, 63). В общем виде это именно так, но дело в том, что Фарыно не мог учесть локальной семантики имени, без чего конкретное содержание его утверждения так и осталось нераскрытым. Ведь он рассматривал пермизмы исключительно в их словарном, этимологическом значении, изолированном от локального историко-культурного контекста и реальной коммуникативной практики. А для Пастернака, когда он писал «Детство Люверс», Пермь была не словарной статьей, а живой, с любопытством и глубоким проникновением воспринятой реальностью. В итоге локальная семантика сыграла немаловажную и осознанную автором роль в структуре повествования, мотивике и персонологии «Детства Люверс».

Итак, вспомним, что

«Люверс родилась и выросла в Перми. Как когда-то ее кораблики и куклы, так впоследствии ее воспоминания тонули в мохнатых медвежьих шкурах, которых много было в доме. Отец ее вел дела Луньевских копей и имел широкую клиентуру среди заводчиков с Чусовой. Дареные шкуры были черно-бурые и пышные. Белая медведица в ее детской была похожа на огромную осыпавшуюся хризантему. Это была шкура, заведенная для «Женечкиной комнаты», – облюбованная, сторгованная в магазине и присланная с посыльным» (Пастернак 1991,35).

В этом эпизоде Фарыно справедливо выделил мотив 'белой медведицы'как исходный для всего текстопостроения «Детства Люверс». Одновременно имя героини он связал с французским louve 'волчица'. Это кажется тем более убедительным, что действительно у Пастернака мотив волка – один из системных (см.: Фарыно 1993,61). Но поскольку, по Фарыно, семантически'волчица' и 'медведица' эквивалентны и в равной степени успешно «дублируют сущность и структурную позицию» героини, то возникает вопрос, почему все-таки Пастернак выбрал именно «белую медведицу»? Выбор Пастернака «остается загадкой», – подытожил Фарыно (1993,63).

Загадка разрешается самым наглядным образом, если принять во внимание семиотику Перми, для которой «медведь» настолько важен, что воспринимается как ее семантический эквивалент. Стилизованное изображение медведя – один из характерных мотивов пермского звериного стиля, отразивший местный языческий культ медведя (см.: Грибова 1975, 82–85; Оборин, Чагин 1988, 33, 34). Доселе медвежий мотив чрезвычайно популярен в местном декоративно-прикладном искусстве и графике. Изображение медведя в духе пермского звериного стиля воспринимается как эмблема Перми, знак ее архаических корней. Следует подчеркнуть, что пермская металлическая пластика получила широкую известность именно в начале XX века, когда в Петербурге вышел ряд хорошо иллюстрированных изданий о «древностях камской чуди» или «шаманских изображениях» (см.: Спицын 1902а; 19026; 1906).

По общему мнению историков и краеведов, к местному языческому культу медведя восходит и пермская геральдика (см.: Сперансов 1974, 2; Неганов 1993; Николаев 1995; Вязев 1995). Причем медведь пермского герба именно белый, точнее, серебряный. «В красном поле серебреной медведь, на котором поставлено в золотом окладе Евангелие; над ним серебреной крест», – это описание из «Древней Российской Вивлиофики» (ДРВ, 226). Пастернаку, не раз наезжавшему в Пермь весной и летом 1916 г., эта эмблема была известна. Большим изображением пермского герба – серебряным медведем в красном поле – был украшен фронтон здания, где размещалась Пермская Дума и городская публичная библиотека, описанная им позднее в «Докторе Живаго».

Имея это в виду, мы с большой степенью достоверности можем утверждать, что «белая медведица» сошла в «Детство Люверс» прямо с пермского герба, изменив геральдический пол в соответствии с грамматическим родом имени земли и города. Заметим, что подобная вербализация иконического знака – это вообще органичный ход для футуристической поэтики, и, вводя в повествование эмблему Перми, Пастернак следовал утвердившейся логике художественных трансформаций[289]. Итак, если учесть локальный контекст, то в повести Пастернака действует цепочка эквивалентностей: Пермь – геральдический пермский медведь – белая медведица. Соответственно в семантическом плане повести'белая медведица– это эквивалент 'Перми.

У такого отождествления Перми и медведицы есть множество прецедентов в локальной коммуникативной практике. Медведь, например, связывается с этиологией Перми: «город самим своим появлением обязан медведю. Ведь начиналась Пермь с заводского поселка, построенного в устье реки Ягошихи, и первые полвека <…> называлась Ягошихинский завод. На языке коми «яг» – означает бор, а «ош» <…> – медведь, <…> «медвежий бор» – это то место, на котором и был построен город Пермь» (Неганов 1993). Это характерный ход мысли: символически Пермь воспринимается как порождение медведя. Поэтому «пермское» традиционно атрибутируется как «медвежье». В романе Василия Каменского «Степан Разин» (1916) Ваську Уса, ближайшего сподвижника атамана, недаром называют «пермским медведем» (Каменский 1916,47).

Таким образом, 'белая медведица' входит в повествовательную ткань «Детства Люверс» как последовательная семантическая экспликация 'Перми'. А вместе с медведицей в повесть вошли конструктивные для нее мотивы медвежьей мифопоэтики, символически раскрывающие аспекты женского, рождающего начала. Известно, что представляя преимущественно позитивный и генеративный аспект природных сил, медведь символически выступает как носитель производительной энергии, сил плодородия и целительства. Поэтому ребенок, рожденный от медведя или выкормленный медведицей, приобретает необыкновенную силу (см.: Гура 1995,255–257; Иванов, Топоров 1994). Этот круг значений релевантен основной мотивике повести. Восприятие Перми в ее женской рождающей природе наглядно подтверждается и примерами из лирики Пастернака[290].

Таким образом, «белая медведица» представляет Пермь в ее матриархальной языческой ипостаси. В повести Пермь-медведица – это лоно, в котором пребывает 'первобытное младенчество' Жени Люверс. Отметим попутно, что пастернаковское определение младенчества: «ПЕРвобытное» анаграмматически отсылает к ПЕРмм. Поэтому в медвежьей шкуре, как в первобытном лоне, «тонут» кораблики и куклы, поэтому на нее проливается первая женская кровь взрослеющей девочки. К медведице же впоследствии неизменно возвращаются воспоминания Жени Люверс.

Пермь-медведица – это полнота первобытия, и в ней таятся предпосылки всего, что случится с Женей потом. Поэтому естественно, что когда девочка встретила Цветкова (поворотное событие в ее развитии), то ей «показалось, что она уже видала его где-то <…> Давно. Но где? Верно, в Перми, в детстве» (Пастернак 1991, 65). Именно из Перми, когда в семье Люверс случилась беда, в Екатеринбург на помощь приехал доктор. Прощаясь с ним, девочка попросила его «кланяться дому <… > и всем улицам, и Каме». Доктор в ответ «выразил надежду, что больше его из Перми выписывать не придется» (Пастернак 1991,84). «Не придется», потому что детство уже закончилось, и не в возрастном только, а в онтологическом смысле, как стадия первобытного, которому и соответствует архаическая Пермь-медведица.

К этому стоит заметить, что пермские сцены даны в повести преимущественно как ночные: ночью девочка впервые увидела Мотовилиху, разбудившую ее сознание, в ночную холодную Каму она решила броситься в сцене объяснения с гувернанткой и матерью, по ночному городу Люверсы добираются до вокзала, когда уезжают из Перми. Мир ночи и тьмы как образ первичного единства естественно атрибутирует Пермь и все пермское: Каму и Мотовилиху.

Релевантность предложенной интерпретации дополнительно подтверждается тем обстоятельством, что она позволяет осмыслить некоторые неочевидные мотивы повести. В поле пермского 'медвежьего' кода удается более глубоко вникнуть в логику появления и уяснить роль в повествовании одного из персонажей – дворничихи Аксиньи. Буквально мелькнувшая (и то за сценой) дворничиха, тем не менее, постоянно занимает воображение девочки: ее имя поминается чаще, чем имена многих иных реально действующих персонажей. А все дело, видимо, в том, что Аксинья – это одно из табуистических именований медведицы (см.: Даль 1955, 312). Вот почему в повести она атрибутируется единственным качеством – неиссякающим плодородием. Вид беременной Аксиньи напоминает Жене «что-то земляное, как на огородах, нечто напоминавшее вздутье картофелины или празелень бешеной тыквы» (Пастернак 1991, 57).

После очередных родов Аксиньи, желая казаться по-взрослому осведомленной, девочка специальным «взрослым» тоном спрашивает, не беременна ли дворничиха опять, чем вызывает приступ хохота у служанки. Но по логике текста девочка глубоко права: в повествовании'быть беременной' – сущностное и единственное свойство Аксиньи-медведицы. И поэтому она выступает как один из классификаторов онтологии постигаемого ребенком мира. Через Аксинью девочке открывается смысл того, что происходит с матерью и вообще всеми людьми на свете. Госпожа Люверс, казавшаяся в сравнении с дворничихой существом совсем другого, не «земляного», мира, тоже оказывается 'Аксинъеи.

Бьёрлинг заметила, что «Детство Люверс» повествует о том, как девочка постигает смысл слов «мама беременна» и свою собственную 'женственность' (см.: Bjorling 1982, 148). Добавим, что этот смысл открывается через посредничество 'Перми-Медведицы-Аксиньи'. В этой связи, я думаю, не покажется чрезмерно произвольным предположить, что одной из дополнительных мотиваций этой связи на уровне формально языковом послужила анаграмматическая близость имен: «ПЕРМь» – «БЕРЕМенность».

Мотивология 'Перми-медведицы' позволяет раскрыть еще один содержательный нюанс повествования – подспудную связь Жени Люверс с Аталантой. Сюжет о деве-воительнице, вскормленной медведицей (см.: Иванов, Топоров 1994,130), во-первых, был очень близок Пастернаку как вариация его личной мифологии женственного (см.: Жолковский 1994) а во-вторых, досконально знаком. В 1910-е годы Пастернак много занимался Суинберном, в частности, драмой «Аталанта в Калидоне». Эпиграфом из Суинберна он открыл книгу «Поверх барьеров», позднее Аталанта появилась в цикле «Разрыв», также близком по времени написания к повести. Таким образом, весьма вероятно, что Женя Люверс, открывшая галерею пастернаковских героинь[291], через мотив ребенка, вскормленного медведицей, ассоциировалась у Пастернака с Аталантой.

Суммируя сказанное о белой медведице, можно утверждать, что значительный сектор мотивного поля повести оказывается экспликацией семантики 'Перми'. Медведица персонифицирует Пермь в ее архаической материнской ипостаси. Таким образом, начальную фразу повествования мы можем читать как 'Люверс была рождена и вскормлена Пермью-медведицей и это предопределило ее судьбу'.

Правда, остается неясной семантика имени Люверс. Незначимых имен у Пастернака нет[292]. Поэтому возникает вопрос, существует ли здесь такая же крепкая связь между именем героини повести и местом, где она родилась и выросла, как между Уралом и Парой в «Докторе Живаго»? Имя героини тщательно разбирал Фарыно, но его выводы не кажутся окончательными. Он опирался, в частности, на отдаленные немецкие и французские аналоги, хотя слово люверс вошло отдельной статьей в словари Даля и Фасмера. Это морской термин, заимствованный из голландского и обозначающий крепежную петлю на парусе[293].

То есть имя Люверс этимологически связано с двумя полями значений: путешествий и швейно-текстильным, что вполне соответствует общей семантике повести, где ряды путешествия и швейно-текстильный действительно играют значительную роль. Это повесть о том, как работает над человеком, ребенком, жизнь, как она его «зиждет, ладит и шьет» (Пастернак 1991,38). 'Люверс', или петля, которой крепится парус, есть нечто, существующее не для себя, а для того, чтобы другое в себе вмещать, впускать, содержать и собою крепить. Такое понимание смысла имени отвечает содержанию повести.

Если же мы обратимся к локальному коду повести, то в соотнесении с 'Пермью-Белой медведицей', имя Люверс откроет еще одну грань своего значения. Достаточно очевидным и существенным для прочтения повести Пастернака выглядит один из вариантов анаграмматической инвертации имени героини: ЛюВЕРС – СЕВЕР Не думаем, что такой ход в интерпретации текста можно счесть только за натяжку. Дело в том, что 'север' – действительно значимый и системный элемент топологии пастернаковского мира. В мире Пастернака 'север' присутствует как топос сказочного, магического, связанный с вдохновением и творчеством. Словами Пастернака, север у него – это страна «наитий».

Скорее всего, таким ощущением севера мы обязаны скальдическим и шаманским ассоциациям Пастернака: «Эдду // Север взлелеял и выявил // Перлом предвечного бреда» (Пастернак 1965, 168; см. также: Баевский 1980). И следует отметить, что в семантическом комплексе 'Перми' Пастернак отчетливо различал присутствие архаического финского субстрата, в русской культуре традиционно связанного с магическим и стихогенным началом[294]. Поэтому мотив 'севера' (и метонимичных по отношению к нему 'зимы', 'снега', 'метели', 'бурана', 'холода') у Пастернака часто влечет за собой мотивы экстатических состояний сознания. Сошлемся на пример из лирики: «Я смок до нитки от наитий, II И север с детства мой ночлег. II Он весь во мгле и весь – подобье II Стихами отягченных губ» (Пастернак 1965; 168).

Возвращаясь к повести, отметим, что проявленная анаграммой связь героини с ‘севером’ мотивирована локусом ее рождения. Люверс родилась и выросла в Перми, а Пермь для Пастернака —это несомненный и даже сугубый север. Именно так она атрибутируется в повести: Сквозь гардины струился тихий СЕВЕРный день. Он не улыбался. Дубовый буфет казался СЕдым. Тяжело и СуРоВо грудилось СЕРебро (Пастернак 1991, 36). Северные мотивы акцентированы в близких по времени к повести уральских стихах Ледоход и Урал впервые (Пастернак 1965; 87). То же в стихотворении На пароходе: шелест листьев был как бред» и далее: «седой молвой, ползущей исстари, // Ночной былиной камыша // Под Пермь, на бризе, в быстром бисере // Фонарной ряби Кама шла» (Пастернак 1965, 103). Здесь единство мотивов ‘севера’, ‘экстатических состояний сознания’ и ‘творчества’ проявлено отчетливо и в прямой связи с Пермью.

'Магически-северная' пермская компонента имени Люверс широко проявлена в повести: в эпизодах андерсеновской снежной ночи в Екатеринбурге и чтении «Сказок Кота Мурлыки»[295], в самой распространенности определения «сказочный»[296]. В свою очередь, линия 'магической' мотивики повести тесно сплетается с той, что описана выше, 'медвежьей': Люверс – девочка с 'магического севера' – семантически производна от'Перми-белой медведицы', и тогда мотив ребенка, вскормленного медведицей, получает дополнительную мотивировку в семантике сказки.

То, что «белая медведица» шагнула в повесть с пермского герба, можно утверждать определенно. Более осторожно предположим, что влияние пермской геральдики этим не ограничилось. Напомним ее описание: «В красном поле серебреной медведь, на котором поставлено в золотом окладе Евангелие; над ним серебреной крест, означающие, первое: дикость нравов, обитавших жителей, а второе: просвещение через принятие Христианского закона» (ДРВ, 226).

Рассмотрим комплекс значений – медведь, книга, крест – и преображение одного через другое. Обращают на себя внимание два момента. Во-первых, парадигмальная емкость этой композиции знаков. Локальный сюжет и конкретный смысл включены в градацию универсальных оппозиций: земное – небесное, плотское – духовное, природное – культурное, языческое – христианское. Во-вторых, герб не статичен. Он включает идею взаимодействия разных начал и поэтому предрасположен к превращению в рассказ со столь же универсальным смыслом трансформации, преображения, перемены.

Потенциальная нарративность герба подтверждается примерами его толкования, включая приведенный выше. «Какой замечательный герб! – комментировал его, например, пермский протоиерей Е. Попов. – Как живо он напоминает о св. Стефане Пермском, который просветил евангельским светом диких язычников, занимавшихся звероловством!» (Попов 1879, 52). Забавный вариант буквального пересказа пермской геральдики есть у Михаила Осоргина в очерковом цикле «Московские письма». Характеризуя «смутные представления европейцев» о жизни «далекой восточной окраины» России, Осоргин уверял, что ему приходилось слышать, как «одна наивная француженка» рассказывала, что в Перми «по единственной улице города ходят белые медведи, да еще с книгой на спине». Француженку, как предположил Осоргин, «привел в заблуждение герб губернии» (Осоргин 1901).

Пастернака герб в заблуждение, конечно, не вводил. Но геральдическая символика Перми перекликалась с его размышлениями о преображении как онтологической основе развития личности. Так случилось, что пермский герб своей структурой и значением компонентов наглядно и лаконично представил схему онтологии жизни, близкую интуиции Пастернака. В будущем этот круг мыслей развернется в «Докторе Живаго». Но сначала он отразился в повести о девочке, которая «родилась и выросла в Перми». И в ключевых моментах история Люверс построена по модели пермского герба: от «первобытного младенчества» – через испытание, страдание и поучение – к принятию христианской заповеди любви к ближнему.

Каждому элементу пермского герба есть соответствие в повествовании. О 'медведице' сказано достаточно. Мотив 'книги' и, шире, учительного слова варьируется в обширном ряде эпизодов повести. И прежде всего ключевых, связанных с «обращением» Люверс. Цветкова, встреча с которым переменила ее сознание, она впервые увидела в окружении воспитанниц с таинственной книгой, большой, как альбом или атлас. Эпизод встречи завершился тем, что девочка забыла на улице томик Лермонтова, с которым вышла на прогулку. Этот, лермонтовский, мотив вернулся в финале повествования. Узнав о гибели Цветкова, Женя решительно заявила учителю, что не будет сегодня «этого отвечать», и томик «демонического» Лермонтова вернулся «назад в покосившийся рядок классиков» (Пастернак 1991, 86). Лермонтов отправлен на полку потому, что со смертью Цветкова девочка окончательно приняла в себя смысл евангельских слов о ближнем: «Впечатление <…> было неизгладимо <…> в ее жизнь впервые вошел другой человек, третье лицо <…> то, которое имеют в виду заповеди <…> «Не делай ты, особенный и живой, – говорят они, – этому, туманному и общему, того, чего себе, особенному и живому, не желаешь»» (Пастернак 1991, 86). Этим обращением, эквивалентным крещению, завершился рассказ о детстве Люверс.

Так символы 'медведь', 'книга' и 'крест' моделируют последовательность и логику повествования, в основе которого лежит идея метаморфозы, перемены, перехода от языческого к христианскому. Этим мы вовсе не хотим сказать, что «Детство Люверс» – это «пересказ» пермского герба. Но значения, интегрированные пермским гербом, вошли в локальную семантику 'Перми' и с нею в повесть, формируя дополнительную систему связей мотивов.

В повести о 'переменах' в жизни ребенка само слово «перемена» встречается не раз и связано исключительно с тем, что происходит с детьми (Пастернак 1991, 61, 68, 73, 85): они живут в мире перемен. С осторожностью можно предположить, что анаграмматическая связь имен 'ПЕРМь и 'ПЕРЕМена не остается в повести семантически латентной. Непосредственно эти лексемы в тексте не сопоставлены, но анаграмматическую активность имени 'Пермь' в повести подтверждает по крайней мере тот важный эпизод, когда Люверс подумалось, что она уже встречала Цветкова в «Перми, в детстве».

Здесь можно воочию наблюдать, как «поэтическую речь живит блуждающий, многосмысленный корень» ключевого имени (Мандельштам 1990, 208). Его звуковой состав рассеивается по всей словесной последовательности, организуя ее: Она поняла <…> что <…> хромой не мог быть виден ею в ПЕРМи, что ей так ПоМЕРещилось. Но ей ПРодолжало казаться, и в таких чувствах, молчаливая, ПЕРебирая в ПаМяти все ПЕРМское, она вслед за братом ПРоизвела какие-то движения, за что-то взялась и что-то ПЕРЕшагнула и, осМотРясь по сторонам, очутилась в ПолусуМРаке ПРилавков, легких коробок, Полок, суетливых ПРиветствий и услуг (Пастернак 1991, 65). Имя Пермь анаграмматически активно в повествовании Пастернака. Если это так, и связь имен творчески осознана, то Женя потому и разыскивает Цветкова в ПЕРМи, что встреча с ним означает ее, девочки, решительную ПЕРЕМену. Соответственно Пермь предстает у Пастернака как локус перемен, мутаций, предопределяющий то, что случится с героиней.

Нетрудно предвидеть вопрос, насколько основательно наше предположение об анаграммировании имени Пермь в повести Пастернака? Прежде всего стоит иметь в виду, что вообще анаграммирование ключевых имен – это характерный для прозы и поэзии Пастернака прием, и после работ Е. Фарыно и И. П. Смирнова доказывать это особо не приходится. Но главное даже не в том. Мы говорим здесь не столько о замысле Пастернака, сколько о работе пермского текста в его повести.

Как и любое другое исторически значимое, имя Пермь вплетено в ассоциативную сеть слов-спутников. То есть, формулируя в уместных здесь терминах поэтики Майкла Риффатера, Пермь имеет свою дескриптивную систему[297]. В нашем случае – не общекультурную, а локально значимую. Входя в текст, такое имя влечет за собой свои семантические связи. Предельно обобщенно 'пермское' в «Детстве Люверс» представимо парой сверхсем, их можно определить анаграмматическими вариантами имени:

‘ПЕРМь’ это ‘БЕРЕМенность’ и ‘ПЕРЕМена’. Каждая из этих архисем предполагает свой словарь. Связав свою героиню с Пермью, Пастернак тем самым предопределил существенные черты рассказа о детстве Люверс. Развертывая свою семантику или, иначе, рассказывая о себе, Пермь действует как своего рода субъект повествования и в этом смысле как соавтор Пастернака.

2. Мотовилиха

Последующие заметки представляют собой комментарий к другому, одному из самых знаменитых эпизодов повести Бориса Пастернака. Эпизод, встреча девочки с неизвестной и загадочной Мотовилихой, определивший ее выход из младенчества, не обойден вниманием ни в одном из исследований повести, а написано о «Детстве Люверс» немало. Оправданием еще одной попытки прокомментировать этот фрагмент может служить только то обстоятельство, что впервые мы пробуем читать его изнутри того пространства, к которому отнесено действие, из Перми. И поэтому для нас Мотовилиха не просто имя в тексте, а еще и совершенно определенная реальность, известное городское урочище со своей локальной семантикой.

«По летам живали на том берегу Камы на даче. Женю в те годы спать укладывали рано. Она не могла видеть огней Мотовилихи. Но однажды ангорская кошка, чем-то испуганная, резко шевельнулась во сне и разбудила Женю. Тогда она увидала взрослых на балконе. Нависавшая над брусьями ольха была густа и переливчата, как чернила. Чай в стаканах был красен. Манжеты и карты – желты, сукно – зелено. Это было похоже на бред, но у этого бреда было свое название, известное и Жене: шла игра.

Зато нипочем нельзя было определить того, что творилось на том берегу, далеко-далеко: у того не было названия и не было отчетливого цвета и точных очертаний; и волнующееся, оно было милым и родным и не было бредом, как то, что бормотало и ворочалось в клубах табачного дыма, бросая свежие, ветреные тени на рыжие бревна галереи. Женя расплакалась. Отец вошел и объяснил ей. Англичанка повернулась к стене. Объяснение отца было коротко:

– Это – Мотовилиха. Стыдно! Такая большая девочка… Спи.

Девочка ничего не поняла и удовлетворенно сглотнула катившуюся слезу. Только это ведь и требовалось: узнать, как зовут непонятное, – Мотовилиха» (Пастернак 1991, 35, 36).

Горящая огнями ночная Мотовилиха на другом берегу Камы предстает перед девочкой как нечто далекое («на том берегу, далеко-далеко»), безымянное, неопределенное, без «отчетливого цвета и точных очертаний» и живое, «волнующееся». Но реакция девочки парадоксальна. Знакомое – игра в карты – ей кажется бредом, а нечто неопределенное и бесформенно «волнующееся» ее не только не пугает, но, напротив, притягивает как «родное и милое». Внезапные слезы ребенка отец объяснил страхом и даже принялся стыдить девочку, но плакала она не от испуга. Скорее напротив, ее потревожило чувство отделенности от «родного и милого», усиленное не столько далью, сколько безымянностью его.

Почему же незнакомая ночная Мотовилиха показалась «родной и милой»? Объяснение этому, как мы полагаем, надо искать не в особенностях детской психологии, а в семантической конструкции эпизода. Отношение девочки и Мотовилихи в тексте разыгрываются не столько в психологическом плане, сколько на уровне мифопоэтических импликаций, мотивирующих реакцию персонажа. Не без оснований можно предположить, что путем поэтической этимологизации МотоіШЛиха подспудно идентифицируется Пастернаком как локус ВИЛы (самовилы, вилисы), популярного персонажа южнославянских поверий, вошедшего в самый широкий культурный обиход.

Это предположение действительно не покажется совершенно произвольным, если рассмотреть его в связи со всей мотивикой повести. Нетрудно убедиться, что вида как широко известный персонаж южнославянской демонологии отличается рядом свойств, внутренне близких мотивике и этого конкретного эпизода, и повести в целом (см.: Толстая 1995,91,92). Прежде всего, вилы отличаются благосклонностью к человеку и особенно к детям. Ребенок, вскормленный вилой, приобретает необыкновенную красоту и силу. А красивая девочка может быть даже превращена в вилу. Далее, считается, что вилы тесно связаны с миром растительности. Им известны полезные и целебные свойства растений. Поэтому вилы могут выступать как целительницы, и, когда нужно помочь больному, к боярышнику, «вилину» дереву, приносят пожертвования. Наконец, вилы связаны с водными источниками, поэтому их можно встретить ночью у воды, на берегах рек.

Как видим, мифопоэтика вилы сопоставима с мотивикой повести в довольно широком диапазоне значений: это особая связь вилы с миром детства – в частности, мотив превращения девочки в вилу, связь вилы с культом растительности и разветвленный растительный код в повести (об этом еще пойдет речь); отметим, наконец, что встреча ребенка с ВИЛой-МоюВИЛмхой происходит ночью близ реки Камы.

Актуализирована ли эта связь в тексте, или мифопоэтика вилы остается целиком в сфере латентного смыслового потенциала повести? Здесь важно знать: во-первых, была ли известна мифология вилы Пастернаку; во-вторых, имеются ли в повествовании эксплицитные проявления этой мифологии. Прямых свидетельств о том, что Пастернак был знаком с мифологией вилы, нет. Но косвенных оснований к тому, чтобы предполагать такое знакомство, достаточно. Прежде всего стоит напомнить, что благодаря «Жизели» Адана мифология вил (вилис) стала компонентом общей культурной образованности. В более тесной близости к Пастернаку стоит то обстоятельство, что мифология вилы использовалась художниками, творчество которых входило в круг ближайших интересов Пастернака. Вряд ли мимо него прошла поэма В.Хлебникова «Вила и Леший» (1912), неоднократно публиковавшаяся в 1910-е годах (см.: Крученых, Хлебников 1912; 1914; Хлебников 1914а; 19146).

Наконец, южнославянские мотивы встречаются у самого Пастернака в стихотворениях «Весна» (Пастернак 1965, 425), «Грусть моя, как пленная сербка…» (Пастернак 1965,494), «Цыгане» (Пастернак 1965, 501). И это подтверждает, что мотивы южнославянского культурного ареала по крайней мере присутствовали в его актуальном ассоциативном фонде.

Сказанья Чехии, Моравии И Сербии с весенней негой, Сорвавши пелену бесправия, Цветами выйдут из-под снега. Все дымкой сказочной подернется, Подобно завиткам по стенам Вбоярской золоченой горнице <…>

(Пастернак 1965,425)

Обратим внимание, как в этом стихотворении «сказанья Чехии, Моравии и Сербии» через элементы растительного кода (цветы, завитки) связываются с «боярской горницей». Конкретизируя логику такой связи, можно предположить, что имплицитно эту связь опосредует характерный для южнославянского фольклора и тесно связанный с мифопоэтикой вилы мотив 'боярышника': ведь'боярин'и'боярышник' (дерево вилы) этимологически родственны (см.: Фасмер 1996, т. I, 204). Иначе говоря, ассоциативная связь боярышника с миром южнославянских поверий в творчестве Пастернака присутствовала.

В этом моменте мы и выходим на прямое пересечение мифопоэтики вилы и мотивики повести Пастернака. Имя наставницы детей Люверс, англичанки, – мисс Hawthorn – значит не что иное, как 'боярышник'. То обстоятельство, что мотив 'боярышника' через значение имени мисс Hawthorn эксплицирован в повествовании, заставляет нас думать, что мифология вилы актуализирована в мотивике повести. Косвенно это можно подтвердить и тем обстоятельством, что символика боярышника ко времени написания «Детства Люверс» уже была использована Пастернаком в стихах. Вообще известно, что флора в творчестве Пастернака на редкость разнообразна и детализирована как ни у кого из русских поэтов. Встречается у него и боярышник, и как раз в значимой для нас связи. Уже отмечалось, что в большом стихотворении «Город» (1916) у Пастернака впервые появился лиро-эпический набросок романического женского характера, который прямо предвосхитил тип героини его прозы: мисс Арильд из «Повести» (1929), Истомину из «Записок Патрика» (1936) и, конечно, Лару – «второе рождение Жени Люверс», как точно заметила Р. Дёринг-Смирнов а (см.: 1999,67).

В этом смысле Женя Люверс и героиня «Города» прототипичны для доминирующего женского характера Пастернаков ской поэзии и прозы. Поэтому знаменательно, что в стихотворении героиня атрибутирована именно боярышником.

В углах улыбки, на щеке, На прядях – алая прохлада. Пушатся уши и жакет. Перчатки – пара шоколадок. В коленях шелест тупиков, Тех тупиков, где от проходок, От ветра, метел и пинков Боярышник вкушает отдых.

(Пастернак 1965,216)

Хотя это и единственный (в стихах) прецедент реализации мотивики боярышника, он красноречив как раз своей полнотой. Боярышник выполняет здесь несколько характерных для него символических функций. Во-первых, он появляется как символический субститут героини. Даже телесно она сближена со своим знаком: алая прохлада в углах улыбки, на щеке, пушок, шоколадного цвета перчатки портретно варьируют характерные приметы цветущего кустарника. Во-вторых, боярышник реализует мифологически ему свойственную функцию оберега (см.: Топоров 1994, 369; Агапкина 1995, 331, 332; Агапкина, Усачева 1995, 242–244). Наконец, боярышник символизирует девичество героини.

Характерно, что использование мотива 'боярышника' у Пастернака вполне соответствует традиции литературного обыгрывания символики этого кустарника. Среди ближайших (и по времени, и по фактуре образа) параллелей можно указать на роман Д. Голсуорси «Сдается в наем» (1921), где цветущим боярышником атрибутирована Флер. И, конечно же, нельзя не

вспомнить изысканно разработанную символику боярышника в романе «По направлению к Свану» (1913; см.: Пруст 1992,103, 124,126). Так же как у Пастернака, у Пруста цветущий боярышник используется как атрибут героини. Герой впервые видит Жильберту сквозь «дивный католический куст», покрытый розовыми цветами, и лицо Жильберты, «усеянное розовыми крапинками», напоминает цветы боярышника (Пруст 1992,126).

Эти генетически никак не связанные литературные примеры лишний раз подтверждают, что символика боярышника не была далека от Пастернака. Она входила в его творчество, вполне отвечая общеевропейской литературной традиции.

Возвращаясь к «Детству Люверс», напомним, что сюда мотив боярышника непосредственно вводится значением имени гувернантки-англичанки. Осознанная намеренность флористического значения имени Hawthorn 'боярышник' сомнений не вызывает, слишком плотна сеть растительных мотивов в повести. Значение, которое входит в повествование с именем мисс Hawthorn, органично располагается в поле исключительно разветвленного в «Детстве Люверс» растительного кода. Впечатляет даже простой перечень упоминаемых растений: хризантема (Пастернак 1991,35), ольха (Там же 35,48), лаванда (Там же 36), гиацинты (Там же 39), орешник (Там же 46, 47), черемуха (Там же 43), жимолость (Там же 43), клен (Там же 50), акация (Там же 55), курослеп (Там же 56), ромашки (Там же 57), рябина (Там же 60), барбарис (Там же 64), фикус (Там же 66), фиалка (Там же 75), герань (Там же 79), гелиотропы (Там же 79), березки (Там же 81).

В поле этого растительного кода мисс Hawthorn-'боярышник' функционально сополагается с другим носящим флористическое имя персонажем повести – с Цветковым. Они близки по повествовательной функции. Как и англичанка, не принимая непосредственного участия в действии и как бы находясь за сценой, Цветков олицетворяет собой одну из граней постигаемого девочкой смысла жизни. В его случае – христианскую идею любви к другому. Англичанка олицетворяет идею защиты, оберега, она охраняет младенчество девочки. И важно отметить, что эта функция выявляется через ее соположение с Мотовилихой.

Вернемся к эпизоду повести, где впервые, еще безымянным, вводится в ткань повествования этот персонаж. «По летам живали на том берегу Камы на даче. Женю в те годы спать укладывали рано. Она не могла видеть огней Мотовилихи. Но однажды АШорская кошка, чем-то испуганная, резко шевельнулась во сне и разбудила Женю [следует эпизод «встречи» с Мотовилихой. – А. В.] <…> Женя расплакалась. Отец вошел и объяснил ей. АШличанка повернулась к стене» (Пастернак 1991,35). Для наглядности сблизив в цитате фрагменты, окаймляющие эпизод «встречи» девочки с Мотовилихой, мы убеждаемся, что «ангорская кошка» и «англичанка» позиционно, в структуре эпизода, и функционально, как персонажи, оказываются тождественными. Это персонажи, сопутствующие девочке, ее оберегающие, – в сущности, редуцированные «помощники» волшебной сказки. Причем их тождественность почти демонстративно подчеркнута анаграмматической связью имен, повтором начальной группы звуков: АНГ-.

Что же происходит в этом эпизоде на уровне связи мотивов? В структуре повествования «кошка» на рубеже перехода от младенчества к детству как бы передает девочку попечению «англичанки». При этом если 'ангорская кошка' на семантическом уровне продолжает мотивный ряд 'медведицы' (эта связь отмечена и аргументирована у Фарыно), то 'англичанка' открывает, в чем мы убеждаемся позднее, поле растительного кода. Входя в повествование вместе с «родной и милой» Мотовилихой, англичанка по существу эксплицирует 'Мотовилиху на персонажном уровне. В дальнейшем повествовании вводится окончательно атрибутирующее англичанку имя'Hawthorn = боярышник'. Тогда, возвращаясь к началу, мы уясняем подспудную мотивацию этой странной трансформации «помощника» и связи нового персонажа с локусом. Мотовилиха и англичанка, атрибутированная 'боярышником', объединяются мифопоэтикой вилы, «родной и милой» покровительницы, феи, оберегающей детство девочки.

На очередном возрастном рубеже, на грани перехода от детства к отрочеству, англичанка исчезает так же неожиданно, как ранее исчезла ангорская кошка: «вскоре и как-то незаметно на ее месте выросла какая-то чахлая француженка». «Выросла» и «чахлая» – следы растительного кода, введенного появлением англичанки. Но француженка не заменяет мисс Hawthorn. Не случайно англичанка покидает дом не своей волей, ее изгоняют как бы по злому навету: «госпожа Люверс по самому пустому поводу наговорила резкостей англичанке, и в доме ее не стало» (Пастернак 1991, 38).

Сее уходом девочка лишается защиты. Функционально француженка не «помощник», а скорее «вредитель». Недаром она остается безымянной и уходит из жизни бесследно и беззвучно, как бы стираясь из текста жизни девочки: «впоследствии Женя припоминала только, что француженка похожа была на муху и никто ее не любил. Имя ее было утрачено совершенно, и Женя не могла бы сказать, среди каких слогов и звуков можно на это имя набрести» (Пастернак 1991,39).

Прослеженная цепочка «второстепенных» персонажей обнаруживает своеобразную нарративную логику Пастернака. Появление персонажей в повести и их исчезновение обусловлены не столько взаимосвязями референтного плана повествования, сколько творческой концепцией жизни. Жизнь сама «зиждет, ладит и шьет» человека. Она «делает с ним то, что она считает нужным, веским и прекрасным» (Пастернак 1991, 38), и, в частности, посылает к нему «чудесных помощников» и вестников, таких как Цветков, мисс Hawthorn или Евграф Живаго. Соответственно этой концепции жизни Пастернак уже в «Детстве Люверс» использует логику повествования волшебной сказки, предвосхищая те принципы сюжетосложения, которые позднее так широко развернутся в «Докторе Живаго», вызывая многочисленные упреки ревнителей «правды жизни». А у Пастернака человек тем полнее и органичнее – без «суков в душе» и в согласии со «вселенной» – развивается, чем более он открыт жизни и доверчив к ней, чем менее он пытается вмешаться в ее таинственную работу. Так открыты работе жизни и творчески пассивны у Пастернака доктор Живаго и Женя Люверс.

Анализ повествовательной логики Пастернака подтверждает связь 'англичанки' и 'Мотовилихи', их семантическую тождественность. Мотовилиха открывает в повести обширный ряд сказочного, магического, окружающего девочку. Возникает вопрос, почему именно этот локус был избран Пастернаком для такой роли в повествовании? Конечно, есть универсальные лингвистические свойства имени, которые провоцируют его прочтение в духе демонологической женской персонификации: грамматический род и характерная семантика женских имен на – иха. Но более, на наш взгляд, значительным основанием для антропоморфизирующего воображения Пастернака оказалась локальная семантика имени. В Перми Мотовилиха – это городское урочище, которое издавна имеет репутацию «нехорошего», шире – магического локуса, с которым связаны многочисленные поверья.

Такой семантический ореол Мотовилихи утвердился очень рано, его следы легко обнаружить в пермском городском фельетоне начала XX в. Он не только сохранился до нынешнего дня, но даже активизировался, его следы обнаруживаются в местной художественной практике последних лет. Свою историческую версию семантики этого городского урочища дает, например, пермский прозаик Михаил Антипин. По его мнению, мистический колорит Мотовилихи объясняется складом сознания ее коренных жителей: «они же пришли из деревни, а значит, они принесли культ земли <… > древнюю культуру. У них это в крови. Знахари, провидцы там остались. <...> Христианство все это вытеснило, но язычество в их душах осталось: они верят в домовых, ведьм, колдунов, нечистую силу, сглаз»[298]. Перу Антипина принадлежит, кстати, колоритная, в духе фэнтэзи, повесть «Мотовилихинская ведьма».

Приведем еще один литературный вариант мотовилихинской мифологии – стихотворение пермского поэта Вячеслава Ракова: «В ползучей Мотовилихе замри. II Здесь водятся местами упыри, II Здесь время не заметит, как пройдет II На колких ножках задом наперед <…>// Да, скифы мы, да, азиаты мы. II Ползут над Мотовилихой дымы, II Ползет трамвай под номером четыре// И Кама расползается все шире» (Раков 1999).

Примеры можно умножить. В какой мере этот, мотовилихинский, срез локальной семантики Перми был знаком Пастернаку, ответить сегодня невозможно. Но в том, что Мотовилиха была ему памятна, сомневаться не приходится. Недаром гораздо позднее она отозвалась в названии пригородной станции РазіШЛье, откуда Юрий Живаго впервые увидел легендарный Юрятин.

Подводя итог сказанному, заметим, что конкретное локальное имя семантически упруго, оно «навязывает» тексту свой рассказ. Может быть, именно поэтому впоследствии Пастернак предпочел поместить героев «Доктора Живаго» в географически и исторически более абстрактный и потому содержательно более пластичный локус. Многие черты топографии вымышленного, как Фиальта, Юрятина до сих пор различимы в Перми, но семантически это место уже иное.

То обстоятельство, что помимо универсальной семантики в культуре существуют локальные семантические поля, интегрированные именем места, к которому они приурочены, предъявляет свои требования к интерпретации художественных текстов. Соотнося повесть Пастернака с пермским текстом, мы выявляем в ней тот уровень сцепления мотивов, который иначе, вне локального контекста, неразличим. В «Детстве Люверс» отчетливо различимо влияние места, его давление на текст.

Библиография

Агапкина Т. А.: 1995,'Растения-обереги, Энциклопедия славянской мифологии, Москва, 331–332.

Агапкина Т. А., Усачева В. В.: 1995,'Боярышник', Славянские древности: Этнолингвистический словарь: в 5 тт., Москва, т. 1, 242–244.

АЛК – Архив лаборатории литературного краеведения кафедры русской литературы Пермского государственного университета.

Баевский В. С: 1980,'Миф в поэтическом сознании и лирике Пастернака (Опыт прочтения) , Известия АН СССР. Серия литературы и языка, 1980,№ 39 (2), 116–127.

Вязев В.: 1995, 'Что происходит с пермским гербом', Губернские вести, октябрь.

Грибова Л. С: 197 5, Пермский звериный стиль, Москва, 82–85.

Гура А. В.: 1995, 'Медведь', Славянская мифология: Энциклопедический словарь, Москва, 255–257.

Даль В. И.: 1955, Толковый словарь живого великорусского языка, Москва, т. 2.

Дёринг-Смирнова Р.: 1999,'Пастернаки Вайнингер', Новое литературное обозрение, 1999, № 37.

ДРВ – Древняя Российская Вивлиофика, Москва, 1791, ч. 18.

Жолковский А. К.: 1994, 'Экстатические мотивы Пастернака', Жолковский А. К., Блуждающие сны и другие работы, Москва, 288–295.

Иванов В. В., Топоров В. Н.: 1994,'Медведь', Мифы народов мира, Москва, т. II, 128–130.

Каменский В.: 1916, Степан Разин, Москва.

Клубкова Т. В., Клубков П. А.: 2000,'Русский провинциальный город и стереотипы провинциальности', Русская провинция: миф – текст – реальность, Москва – С. – Петербург, 20–29.

Крученых А., Хлебников В.: 1912, Мирсконца, Москва.

Крученых А., Хлебников В.: 1914, Старинная Любовь; Бух лесиный, С. – Петербург.

Лурье М. Л.: 2001, «Весьегонск городишко пребеднейший»: (Взгляд на уездный город в путевых заметках XIX века) , Провинция как реальность и объект осмысления, Тверь, 124–140.

Мандельштам О. Э.: 1990,'Заметки о поэзии', Сочинения, в 2-х тт., Москва, т. 2.

Неганов С: 1993,'Герб, дошедший через века', Вечерняя Пермь, 1993,23 февраля.

Николаев Ю.: 1995, 'К истории герба Пермского', Губернские вести, 1995,2—30 октября.

Оборин В. А., Чагин Г. Н.: 1988, Чудские древности Рифея, Пермь.

Осоргин М.: 1901,'Московские письма', Пермские губернские ведомости, 1901,23 марта.

Пастернак Б. Л.: 1965, Стихотворения и поэмы, Москва – Ленинград.

Пастернак Б. Л.: 1991, Собрание сочинений, в 5-ти тт., Москва, т. 4.

Пастернак Е. Б.: 1997, Борис Пастернак: Биография, Москва.

Попов Е. А.: 1879, Великопермская и Пермская епархия, Пермь.

Провинция: 2000, Провинция: поведенческие сценарии и культурные роли, Москва, 2000.

Пруст М.: 1992, По направлению к Свану, Москва.

Раков В. М.: 1999, Пермь Третья: Книга стихов, Пермь (Рукопись АЛК).

Риффатер М.: 1992,'Формальный анализ и история литературы', Новое литературное обозрение, 1992, № 1.

Смирнов И. П.: 1977, Художественный смысл и эволюция поэтических систем, Москва.

Сперансов Н. Н.: 197 4, Земельные гербы России XII–XIX вв., Москва.

Спицын А. А.: 1902а, Древности камской Чуди по коллекции Теплоуховых, С. – Петербург (Материалы по археологии России, вып. 26).

Спицын А. А.: 19026, 'Гляденовское костище', Записки Русского археологического общества, С. – Петербург, вып. 1–2,228–269.

Спицын А. А.: 1906, 'Шаманские изображения', Записки отделения русской и славянской археологии Русского археологического общества, С. – Петербург, 1906, т. 8, вып. 1,29—145.

Толстая С. М.: 1995, 'Вила', Славянская мифология, Москва.,1995, 91—

92.

Топоров В. Н.: 1994,'Растения',Ми$)ы народов мира, Москва, т. II, 368–371.

Фарыно Е.: 1993, Белая медведица, ольха, Мотовилиха и хромой из господ: Археопоэтика «Детства Люверс» Бориса Пастернака, Stockholm.

Фасмер М.: 1996, Этимологический словарь русского языка: в 4-х тт., С. – Петербург, т. I, П.

Хлебников В.: 1914а, Творения: 1906–1908, Москва.

Хлебников В.: 19146, Ряв! Перчатки: 1908–1914, С. – Петербург.

Юнгрен А.: 1991, 'Урал в «Детстве Люверс» Б.Пастернака', Russian Literature, т. XXIX, № IV, Special Issue: The Metaphor of Journey, Amsterdam, 489–500.

Bjorling E: 1982,'Child Perspective: Tradition and Experiment: An Analysis of «Detstvo Ljuvers» by Boris Pasternak', Studies in 20th Century Russian Prose, Stockholm.

Ю.Л. Фрейдин (Москва) Пространство Урала у О. Мандельштама

В июне 1934 г. по приговору Особого совещания О. Э. Мандельштам был под конвоем трех солдат сослан в Чердынь на три года за общеизвестное теперь антисталинское стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…». В пяти-дневной бессонной дороге у него обострился травматический тюремный психоз. Первоначально местом пребывания поэту и приехавшей вместе с ним жене, Надежде Яковлевне, была определена городская больница (по-видимому, из-за очевидного даже для конвоиров и других официальных лиц неблагополучного общего и душевного состояния ссыльного). Как рассказывает Н. Я. (книга «Воспоминания», главы: «Шоколадка», «Чердынь», «Галлюцинации»), в первую чердынскую ночь, когда она ненадолго задремала, Осип Эмильевич в бреду выбросился из окна высокого второго этажа кирпичного корпуса больницы, но упал на вскопанную землю и потому не разбился, а лишь сломал плечо – этот закрытый перелом был диагностирован только в Воронеже. На следующий день Надежда Яковлевна стала тревожить взволнованными телеграммами родных и знакомых, в том числе высокого заступника – Николая Ивановича Бухарина. По их ходатайству место ссылки было заменено на выбранный самим поэтом Воронеж. Условия там были относительно сносными. И все же лишь весной 1935 г. О. Мандельштам вновь обрел способность писать стихи.

Тогда, вслед за несколькими непосредственно воронежскими, появились и «уральские» стихотворения: о Каме – полноводной речной части прошлогоднего маршрута («Как на Каме-реке глазу темно, когда…» в двух редакциях и «Я смотрел, отдаляясь, на хвойный восток іі Полноводная Кама неслась на буек»); «Стансы», где в третьей строфе («Подумаешь, как в Чердыни-голубе…») в энигматических метафорах излагаются события этих нескольких первых дней ссылки, – там появляются названия Тобол и Обь, расширяющие пространство стихов далеко на восток; стихотворение обо всей пятидневной дороге на Урал («День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток//Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах»); стихотворение об «уральском» фильме «Чапаев» («От сырой простыни говорящая…»), преемственное по отношению к предыдущему, – ведь это там в последней строфе «Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой», но также, восхищенно-амбивалентным восклицанием – «Чуден жар прикрепленной земли!» – связанное и с воронежскими строками о «земле и воле» («Чернозем»). Еще четыре реминисцентных, почти мечтательных упоминания находим среди воронежских зимних стихов начала 1937 г.: «О, этот медленный, одышливый простор…» («На берегах зубчатых Камы»); «Я нынче в паутине световой…» («Таких прозрачных, плачущих камней//Нет ни в Крыму, ни на Урале»); «Средь народного шума и спеха…» («Шла пермяцкого говора сила») и «Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева…» («Ты, горловой Урал, плечистое Поволжье»),

Так поэт воспел впервые увиденное им пространство Урала, воздав ему дань восторга и восхищения. В письме из Воронежа тяготящийся своей «прикрепленностью» Мандельштам просит похлопотать, чтобы ему заказали путевые очерки об Урале – он готов в качестве «корреспондента» совершить повторное, на этот раз добровольное путешествие по тому же уральскому маршруту.

Надежда Яковлевна, подробно описывая путь на Урал и краткое пребывание в Чердыни, упоминает, что в дорогу они взяли томик Пушкина, и на одного из конвоиров – естественно, солдата «внутренней службы» – произвел сильное впечатление рассказ старого цыгана о ссылке Овидия («Воспоминания», глава «Тезка»), Думается, что этот мотив отмечен Н. Я. не случайно. Параллели с пушкинским веком и пушкинской судьбой были очень важны для Мандельштама и его современников. На этих параллелях построил Маяковский свой разговор с памятником первому поэту. Их подчеркивал Пастернак в стихотворении 1931 г. «Столетье с лишним – не вчера, // Но сила прежняя в соблазне // В надежде славы и добра // Взглянуть на вещи без боязни<...> И те же выписки из книг, // И тех же дат сопоставленье» и годом раньше, в сложном каламбурно организованном коллаже, совмещающем пушкинскую маленькую трагедию «Пир во время чумы» с классическим платоновским диалогом «Пир», где собеседники обсуждают темы искусства и красоты: «<...> Что мы на пиру в вековом прототипе, // На пире Платона во время чумы» («Лето»). Это обстоятельство уже давно было отмечено Л. Флейшманом. Последняя строфа пастернаковского стихотворения начинается: «И это ли происки Мэри арфистки <„.»>.

В 1931 г. Мандельштам вводит тему и образы пушкинского «Пира во время чумы» в стихотворение, известное под «домашним» названием «Фаэтонщик»: «На высоком перевале II В мусульманской стороне//Мы со смертью пировали —// Страшно было, как во сне. <…>Под кожевенною маской// Скрыв ужасные черты <…> Это чумный председатель II Заблудился с лошадьми!». А тремя месяцами раньше, в стихотворении «Я скажу тебе с последней // Прямотой…», в «сниженном» лексико-стилисти-ческом обрамлении, у Мандельштама появляется пушкинское, из «Пира во время чумы», а теперь уже и Пастернаковское, из «Лета», имя Мэри: «Ангел Мэри, пей коктейли, // Дуй вино».

Мандельштам, который, по свидетельству Анны Ахматовой, к Пушкину относился очень лично и редко упоминал его имя, в конце 1920-х годов упорно добивался командировки в Армению, не объясняя причин своего упорства. Поездка в Армению и Грузию состоялась в 1930 г., и тогда-то, после пятилетнего перерыва, поэт снова начал писать стихи. А теперь припомним, что пушкинское «Путешествие в Эрзерум» пришлось на 1829 г., и такое совпадение вполне могло волновать, а может быть, и вдохновлять Мандельштама.

Чувствительность поэта к подобным сопоставлениям проявляется в стихах, примыкающих к циклу «Армения» (октябрь 1930). В финале стихотворения «Дикая кошка – армянская речь…» дается метафорическая и паронимическая аллюзия на описанную Пушкиным встречу с гробом Грибоедова («Долго ль еще нам ходить по гроба, // Как по грибы деревенская девка?») и прямо упоминается заглавный топоним пушкинского путешествия («Да эрзерумская кисть винограду»). В следующем стихотворении неназванный Пушкин – путешественник «без подорожной», то есть без официального разрешения на поездку, – фигурирует с почти документальной очевидностью: «И по-звериному воет людьё, // И по-людски куролесит зверьё… // Чудный чиновник без подорожной, // Командированный к тачке острожной, – // Он Черномора пригубил питьё П В кислой корчме на пути к Эрзеруму». Кажется вероятным предположение, что здесь, под «чудным чиновником без подорожной» Мандельштам отчасти подразумевает и себя самого.

Однако Пушкин остается не названным прямо по имени, как не назван он двумя годами позже в «Стихах о русской поэзии», преемственных в определенной мере, хотя и в ином ключе, по отношению к пушкинской эпиграмме 1829 г. «Собрание насекомых» (давнее наблюдение В. А. Сайтанова, позднее развитое Л. Ф. Кацисом). Имя Пушкина открыто появляется лишь в «Ариосте» («Во всей Италии приятнейший, умнейший…») летом 1932 г.: «На языке цикад пленительная смесь // Из грусти пушкинской и средиземной спеси <…>«. Это стихотворение поэт вспоминает и перерабатывает в Воронеже летом 1935 г. («Б Европе холодно, в Италии темно…»), вслед за тем, как в стихах об уральском путешествии было сказано впрямую: «Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов, // Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов <…>». Каламбурные «пушкиноведы с наганами», как мы уже знаем по «Воспоминаниям» Н. Я. (глава «Тезка»), – это конвойный солдат Оська, читающий стихи из пушкинского томика, захваченного Мандельштамом в уральскую ссылку, и двое его слушателей и коллег, славные представители нового поколения пушкинских читателей и Мандельштамовских спутников. Прямое называние имени первого поэта – явный признак того, что ссылка на Урал воспринималась Мандельштамом под знаком Пушкина. И как Пушкин искал на Урале следы народного героя – Пугачева, так и Мандельштам нашел там нового, сошедшего с экрана, народного героя – Чапаева. По-видимому, когда речь идет о ссылке русского поэта, невольно вспоминается Пушкин, который, «вослед Радищеву» не только «восславил свободу», но и со своими пятью годами ссылки на полтора с лишним столетия стал едва ли не «номером один» в длинном списке ссыльных и возвращенных русских поэтов XVIII–XX веков, от Радищева и Лермонтова – до Мандельштама и Иосифа Бродского. Радищев был сослан в Сибирь. Пушкин – в Кишинев, Одессу и Михайловское. Что касается Урала, то туда он ездил позднее, осенью 1833 г., и вполне добровольно – собирать фольклор и свидетельства немногих уцелевших (спустя шесть десятилетий!) современников для своей «Истории Пугачева». Столетье спустя Мандельштам, по-видимому, осмысливает свое уральское путешествие в сходном ракурсе – как погружение в народную толщу («Средъ народного шума и спеха»); как приобщение к неистребимой и по-разному описанной Пушкиным народной силе и мощи («Шла пермяцкого говора сила»); как опыт единения с другими («Я в мир вхожу – и люди хороши»). Воронежский опыт, события 1935–1937 годов лишь укрепляют в поэте подобное самоощущение.

Приведенный выше перечень «уральских стихов», неравномерно рассеянных в «Воронежских тетрадях», не расширялся вплоть до 1986 г., когда Э.Г. Герштейн опубликовала в своей книге «Новое о Мандельштаме» извлеченное из сохранившейся части архива С.Б.Рудакова (воронежского собеседника Мандельштама) шуточное стихотворение Мандельштама: «Один портной // С хорошей головой // Приговорен был к высшей мере. // И что ж? – портновской следуя манере, П С себя он мерку снял, // И до сих пор живой». Согласно пояснениям Рудакова, Мандельштам сочинил эту эпиграмму на самого себя в мае 1934 г. в Свердловске, то есть во время уральского путешествия (скорее всего, на обратном пути из Чердыни). Употребленное здесь в ироническом и даже каламбурном ключе выражение «к высшей мере» (имеется в виду высшая мера наказания или, как еще выражались тогда, «высшая мера социальной защиты», попросту говоря, расстрел) и весь оптимистический настрой эпиграммы позволяют нам контекстно сблизить с нею написанное в мае 1935 г. – в то же самое время, когда создавались стихи о Каме-реке, Чердыни, Урале и Чапаеве, – стихотворение «Еще мы жизнью полны в высшей мере…», в зачине своем содержащее сходный, почти столь же несложный, но гораздо более энергичный, эмоционально, философски и политически насыщенный каламбур, во многом сравнимый с пастернаковским «пиром Платона во время чумы». Соответственно, появляется дополнительное основание причислить к неназванным «городам Союза» уральские – Свердловск, Пермь и Чердынь. Таким образом, число стихов с упоминаниями и отзвуками Урала увеличивается до двенадцати.

Что касается некоторых мотивов, впервые проявившихся или после долгого перерыва актуализованных в уральских стихах, то они будут звучать в целом ряде произведений воронежского периода, в том числе таких важных, как «Ода» и «Стихи о неизвестном солдате».

Мы уже упоминали о Пастернаке – у них с Мандельштамом имеется много параллелей и перекличек [Керенский; Венеция; Елена Спартанская (Троянская); почти одновременное путешествие на Кавказ и стихи об этом; отмеченный Н.Я. диалог о концертном зале, о квартире; отмеченный Ю. И. Левиным диалог о ремесле поэта и ряд других]. Здесь нужно отметить, что Пастернак тоже бывал на Урале и писал о нем в стихах и в прозе («Урал впервые», «На пароходе», «Уральские стихи»; «Детство Люверс» и др.). По-видимому, пастернаковские стихи об Урале нужно учитывать как подтекст «уральского цикла» Мандельштама.

Другим современником Мандельштама, совершившим в те же годы поэтическое путешествие на Урал, был французский поэт-коммунист (а раньше сюрреалист) Луи Арагон. В начале 1930-х вышла очередная книжка его стихов «Ноигга, Оигаі!» («Ура, Урал!»), «посвященная революции, гражданской войне и социалистическому строительству в СССР». Возможно, актуа-лиза-ция темы гражданской войны, упоминание об адмирале Колчаке в стихах Мандельштама про Чапаева имеют еще одним из подтекстов, поэтических источников именно эту книжку Арагона, но, скорее всего, не в оригинале. Одно из входивших в нее стихотворений в период до конца 1933 г. переводил давний приятель Мандельштама поэт Бенедикт Лившиц (этот перевод вошел в его знаменитую антологию «От романтиков до сюрреалистов»). Напечатанная без знаков препинания, мрачная баллада-агитка Арагона начинается упоминанием «кровавого адмирала Колчака», а кончается победно и лучезарно: одержавшие верх над Колчаком и освободившие уральскую землю и ее детей красные партизанские «Бойцы ребятам говорят // Про технику и про машины // И синие глаза ребят // Горят горят горят горят». Перевод Лившица, как всегда, превосходен; в оригинале у Арагона в ответ на рассказ «о технике и о машинах» дети «раскрывают глаза» – и дальше, в последней строке, шестикратно повторяется эпитет «голубые» (или «синие»). Включение лившицевского перевода в число подтекстов к «Стрижке детей» дает дополнительное основание поместить «Стрижку» в рамки не сведенного Мандельштамом воедино «Уральского цикла».

Нужно подчеркнуть, что реминисцентное пространство и реминисцентное историческое время охвачены Мандельштамом в «Воронежских стихах» очень широко. Такая широта достаточно хорошо знакома читателям поэта.

Впечатление неожиданности создает выпуклое воспоминание о гражданской войне («Как по улицам Киева-Вия…», апрель 1937) и войне 14-го года («Стихи о неизвестном солдате», первые редакции – март 1937). Впервые тема гражданской войны разрабатывается в Воронеже в апреле-июле 1935 г. в двух «уральских» стихотворениях, связанных с кинофильмом «Чапаев» («День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток…» и «От сырой простыни говорящая…»).

Гражданская война была знакома Мандельштаму не понаслышке. Ему случалось покидать Киев перед захватом города петлюровцами. Он жил во Врангелевском Крыму. Там его впервые арестовали. Второй раз – при меньшевиках в Батуме (очерк «Возвращение», где фигурирует благожелательно настроенный конвоир).

Можно предположить, что подконвойное путешествие лета 1934 г. актуализировало этот опыт времен гражданской войны (ср. главу «К месту назначения» в «Воспоминаниях» Н. Я., особенно первые абзацы).

Актуализированный опыт личных переживаний мог быть заострен и усилен впечатлением от фильма «Чапаев», от близкого по содержанию стихотворения Арагона в переводе Лившица. Долгое эхо «уральских стихов» звучит до начала февраля 1937 г. («Средъ народного шума и спеха…», «Разрывы круглых бухт, и хрящ, и синева…»). В следующем месяце начинается работа над «Солдатом», то есть совершается не слишком большой реверсивный реминисцентный шаг от ассоциаций периода гражданской войны к ассоциациям периода войны 1914–1918 годов. В апреле 1937 г. гражданская война вспоминается снова, очень выпукло и детально («Как по улицам Киева-Вия…»). Учтем также, что в Воронеже писались и стихи, окрашенные военными мотивами конца 1930-х (первая строфа «Стансов» – май 1935; «Не мучнистой бабочкою белой…» – июль 1935 – май 1936; «Обороняет сон мою донскую сонь…» – февраль 1937); и даже в стихах о морской пучине («Бежит волна – волной, волне хребет ломая…» – июнь 1935 и «Исполню дымчатый обряд…» – июль 1935) у Мандельштама возникают военные ассоциации, причем в последнем стихотворении появляется строка «Но мне милей простой солдат…».

На этом фоне «Стихи о неизвестном солдате» уже не кажутся столь внезапными.

Остается неразрешимой вторая большая загадка «Воронежских стихов», загадка так называемой «Оды Сталину» («Когда б я уголь взял для высшей похвалы…» – январь – февраль 1937).

Для ее решения стихи «уральского цикла» тоже могут служить некоторой отправной точкой. В них автор совершенно отчетливо ставит своего героя рядом с Чапаевым, признается в желании «<...> эту безумную гладьПВ долгополой шинели беречь, охранять» («Я смотрел, отдаляясь, на хвойный восток…»).

Особенно близка к «Оде» – по времени и по мотивам – уральская реминисценция января 1937 г. «Средъ народного шума и спеха…». Здесь – первый эскиз, крупным планом набросок фрагмента сталинского портрета (<...>И ласкала меня, и сверлила II Со стены этих глаз журьба»), здесь в последней строфе – мечта о покаянной встрече с оскорбленным, но выказавшим благородную милость хозяином Кремля: «И к нему – в его сердцевину – IIЯ без пропуска в Кремль вошел, II Разорвав расстояний холстину, // Головою повинной тяжел <…»>

Однако эта тема патриотизма (в том числе военного) и политической преданности в отчетливой, личной форме начинается летом 1935 г. в «Стансах»: «Я не хочу средъ юношей тепличных II Разменивать последний грош души, II Но, как в колхоз идет единоличник, // Я в мир вхожу – и люди хороши. II Люблю шинель красноармейской складки, II Длину до пят, рукав простой и гладкий, II И волжской туче родственный покрой <…»>. Не будем забывать, кого именно в то время изображали на портретах, фотографиях и в кинокадрах одетым в длинную до пят солдатскую шинель без знаков различия. В тех же «Стансах» во второй строфе центральная строка <...> Я должен жить, дыша и большевея <...>», и она же повторяется в начале шестой строфы; третья строфа, как уже упоминалось – воспоминание о Чердыни; четвертая строфа – реминисценция реального, по пути из Чердыни в Воронеж, кратковременного заезда в Москву, но еще больше – счастливое предвкушение чаемого будущего возвращения: «И ты, Москва, сестра моя, легка, II Когда встречаешь в самолете брата <„.»>; пятая строфа – «Моя страна со мною говорила,//Мирволила, журила <„.»>. Одноименность этого стихотворения с пушкинскими «Стансами» 1826 г., написанными в благодарность вызволившему из ссылки Николаю I и частично цитируемыми Пастернаком в уже помянутом «Столетье с лишним – не вчера…», указывает на естественное стремление Мандельштама укорениться в прежней и современной традиции больших поэтов. «Сестра моя» перекликается у него с заглавием самой известной Пастернаковской книги стихов («Сестра моя – жизнь»), И за всем этим – явный мотив раскаяния, личной благодарности милостивцу, который вместо того, чтобы покарать за оскорбление, – пощадил, помиловал. Кажется, этот личный мотив, в данном случае берущий свое начало в биографических обстоятельствах мая – июня 1934 г. и явственно отразившийся год спустя в стихах «уральского цикла», не обратил на себя до сих пор достаточно сфокусированного внимания.

М. П. Одесский (Москва) Волга – колдовская река: от «Двенадцати стульев» к «Повести временных лет»

Ильф и Петров, повествуя в «Двенадцати стульях» (1928) о странствии Бендера и Воробьянинова вниз по Волге, сопроводили описание Жигулевских гор замечательным эпизодом пандемического исполнения всеми пассажирами волжских пароходов знаменитой песни на стихи Д. Н. Садовникова «Из-за острова на стрежень». Этот фрагмент, напоминающий вполне законченный фельетон, был снят при первой публикации романа и впоследствии авторами не воспроизводился (см.: Ильф, Петров 2000, 333–335)[299].

«Остап, чудом пробившийся из своего третьего класса к носу парохода, извлек путеводитель <…> Пассажиры сгрудились вокруг Остапа.

– «неорганизованные бунтарские элементы, бессильные переустроить сложившийся общественный уклад,'гуляли' тут, наводя страх на купцов и чиновников, неизбежно стремившихся к Волге как важному торговому пути. Недаром народная память до сих пор сохранила немало легенд, песен и сказок, связанных с бывавшими в Жигулях Ермаком Тимофеевичем, Иваном Кольцом, Степаном Разиным и др.»

И др! – повторил Остап, очарованный вечером.

– И др! – застонала толпа, вглядываясь в сумеречные очертания Молодецкого кургана.

– И др-р! – загудела пароходная сирена, взывая к пространству, к легендам, песням и сказкам, покоящимся на вершинах Жигулей.

Луна поднялась, как детский воздушный шар. Девья гора осветилась.

Это было свыше сил человеческих.

Из недр парохода послышалось желудочное урчание гитары, и страстный женский голос запел:

Из-за острова на стрежень, На простор речной волны, Выплывают расписные Стеньки Разина челны…

<..> Когда «Урицкий» проходил мимо Двух братьев, пели уже все. Гитары давно не было слышно. Все покрывалось громовыми раскатами:

Свадьбу но-о-о-овую справля-а-а-а…

На глазах чувствительных пассажиров первого класса стояли слезы лунного цвета. Из машинного отделения, заглушая стук машин, неслось:

Он весе-о-о-олый и хмельно-о-о-ой.

Второй класс, мечтательно разместившийся на корме, подпускал душевности:

Позади их слышен ропот: Нас на бабу променял. Только ночь с ней провозжа-а-ался…

<…> —«Провозжался! – пели и в третьем классе. – Сам на утро бабой стал».

<…> и матросы, и пассажиры первого, второго и третьего классов с необыкновенным грохотом и выразительностью выводили последний куплет:

Что ж вы, черти, приуныли? Эй ты, Филька, черт, пляши! Грянем, бра-а-а-атцы, удалу-у-ую…

И даже капитан, стоя на мостике и не отводя взора с Царева кургана, вопил в лунные просторы:

Грянем, бра-а-а-атцы, удалу-у-ую На помин ее души!

<…> И капитан, старый речной волк, зарыдал, как дитя. Тридцать лет он водил пароходы мимо Жигулей и каждый раз рыдал, как дитя. Так как в навигацию он совершал не менее двадцати рейсов, то за тридцать лет, таким образом, ему удалось всплакнуть шестьсот раз.

<..> «Урицкий» находился в центре песенного циклона. Пассажиры скопом бросали персидскую княжну за борт.

Набежали пароходы местного сообщения, наполненные здешними жителями, выросшими на виду Жигулей. Тем не менее местные жители тоже пели «Стеньку Разина»».

Юмористическая сценка Ильфа и Петрова, несмотря на фельетонную самодостаточность, явно ориентирована на современную литературу, где в качестве важнейшего элемента «волжского текста» устойчиво функционировала песня «Из-за острова на стрежень…», обретшая фольклорный статус.

К примеру, события в романе Ф. Сологуба «Заклинательница змей» (1921) развертываются на берегу Волги: дача, где живет с семьей и гостями Горелов, хозяин фарфорового и кирпичного заводов, расположена в роскошном саду недалеко от его заводов и рабочего поселка, обитатели которого ненавидят хозяев и лелеют воспоминания о революции 1905 года.

«Красивая работница» Вера Карпунина с подругами, будучи случайно встречены Гореловым и его спутниками, поют, естественно, «Стеньку Разина» (Сологуб 1997,207)[300]:

<...>девушки, отойдя немного, опять запели. Начинала Вера:

Из-за острова на стрежень, На простор речной волны Выплывают расписные Атамановы челны».

Более того, в романе Сологуба разбойная песня обретает моделирующую функцию. Гордая Вера так же отдает Волге золотую монету, полученную от классово враждебного фабриканта, как Разин отдал Волге персиянку-княжну:

«Когда вышли из рощи и высоким берегом приближались к фабричному поселку, Вера вытащила золотую монету, положила ее на раскрытую ладонь и смотрела на нее смеющимися глазами. <…> Вере показалось, что она начинает падать на спину. Она вдруг встрепенулась, точно ожила, даже вздрогнула слегка, лицо ее приняло стремительное выражение, глаза стали внешне зоркими и обратились на синеющую недалеко внизу, за узкой полосой песка Волгу.

Вера порывисто схватила золотой маленький диск тремя пальцами правой руки, словно хотела перекреститься золотой иконкой, широко размахнулась и швырнула монету в реку» (Сологуб 1997,208).

Да и весь роман в какой-то мере детерминирован мрачной песней, что придает ему колорит «жестокого романса». После череды кровавых эпизодов и гибели многих персонажей Вера убеждает Горелова отдать заводы рабочим, а саму ее в финальной сцене убивает ревнивый жених:

«Вдруг он весь изогнулся, левой рукой выхватил из голенища нож, неистово крикнул: – Змея!

И ударил Веру ножом в грудь. Вера стремительно опрокинулась на деревянную настилку мостика.

<…> заклинательница змей умирала» (Сологуб 1997, 394)[301].

В отличие от явно инородного советской литературе Сологуба, Лев Гумилевский – на свой манер «попутчика» – стремился не выходить за рамки официальной словесности. Тем не менее, его роман «Собачий переулок» (1927) приобрел скандальную популярность по причине остроты затронутой общественной проблемы – половая распущенность современной молодежи, в частности комсомольцев.

Место действия романа Гумилевского – Старогород (ср. Старгород в «Двенадцати стульях» Ильфа и Петрова), большой приволжский город, в котором узнается Саратов. Девушка свободных нравов Вера Волкова запуталась в личной жизни и – как результат – застрелена бывшим любовником Буровым. Вере противопоставлена ее «правильная» подруга Зоя Осокина, которая порывает с отцом (священник, а ныне следователь, ведущий «дело Волковой») и уходит из семьи: «Она с облегчением вспомнила свое бегство из дому, письмо отцу, потом взволнованное хождение по улицам города, тупое отчаяние на берегу Волги днем, где она смотрела на рабочих, разбиравших на дрова барки, на женщин, укладывавших поленницы и тоскливо певших одну и ту же знакомую песню о Волге, о Стеньке, о персидской княжне. Зоя вздрогнула: именно эти женщины, эта песня, эти слова навеяли на нее ту спокойную грусть, с которой она шла в клуб» (Гумилевский 1993,42). «Песня о Волге» превращается для Зои в аргумент против половой распущенности, к которой склонны многие студенты: «Отречение от плотских радостей ради идеи долга! Ради борьбы! К черту княжну – дружина ропщет: атаман стал бабой, а впереди борьба! Ты помнишь, ты помнишь прошлогоднюю анкету в университете, потом доклад и выводы, что у большинства в революционные годы, в годы гражданской войны притупилось, уменьшилось половое чувство» (Гумилевский 1993,43).

Затем Зоя, покинув университет и пойдя работницей на старогородскую фабрику, встречает достойного юношу – шахматиста, спортсмена, аскета: «Зоя уже не разбирала слов. Тогда ей стало слышнее, как где-то в роще, под звон гитары, кто-то нежнейшим тенором запевал песню о Стеньке Разине. Она слушала песню, прикрыв глаза, видела волжские волны, поглощающие персидскую княжну, и таким простым и понятным казалось ей – отречься от всех плотских радостей ради идеи долга и борьбы» (Гумилевский 1993,90).

Андрей Белый в путевых заметках «Ветер с Кавказа» (1928), описывая путешествие вверх по Волге, естественным образом вспоминает о Разине и убийстве персиянки, которое осмысляет как жертвоприношение: «Но до сроку восхищенный, – хищником делался: Волга же делалась Дамой Прекрасной; и он отдавал ей земную царевну: то – жест показательный» (Белый 1928, 278).

Наконец, в не предназначенной для советской печати пьесе М.А.Кузмина «Смерть Нерона» (1928–1929), где действие происходит то в Риме, то в Саратове, одна из волжских сцен аранжируется песней о Разине:

«Берег Волги. Густые кусты. Издали пение, вроде «Из-за острова на стрежень». Входят Жилинский и Павел.

Павел: Ты, Никифор, вернись к ним обратно, а то опять будут привязываться, а я здесь полежу немного. Я просто не могу больше выносить этой компании»[302].

Катастрофическая маркированность разинского мотива такова, что на слова Павла – главного героя – Жилинский реагирует неожиданным предупреждением:

«Нервы. Хорошо, я пойду. Только не вздумай топиться. Павел: Что за чушь». Павел Лукин не утопился, но кровавых развязок в пьесе Кузмина хватает: жена героя и его лучший друг застрелились, покончил с собой персонаж его «пьесы-в-пьесе» римский император Нерон, а сам Павел оказывается в психиатрической лечебнице.

Таким образом, песня Садовникова постоянно фигурирует как знак «волжского текста», провоцируя его мелодраматический катастрофизм: в произведениях, манифестирующих этот текст, – как в «жестоких романсах» – царят эрос и убийство. Однако Дмитрий Николаевич Садовников (1847–1883) никак не может претендовать на единоличное авторство «разинской» версии «волжского текста»: уроженец Симбирска, фольклорист, составитель книги «Сказки и предания Самарского края», куда входят материалы о Степане Разине, он бесспорно играл роль лишь оформителя традиции.

Не был ее инициатором и А. С. Пушкин, цикл которого «Песни о Стеньке Разине» впервые увидел свет почти одновременно со стихотворением Садовникова – в 1881 г. на страницах газеты «Русь». Как известно, этот цикл открывается стихотворением, где Разин опять же топит царевну:

Не глядит Стенька Разин на царевну, А глядит на матушку на Волгу. Как промолвил грозен Стенька Разин: «Ой ты гой еси, Волга, мать родная! С глупых лет меня ты воспоила, В долгу ночь баюкала, качала, В волновую погоду выносила. За меня ли молодца не дремала, Казаков моих добром наделила. Что ничем еще тебя мы не дарили»

(Пушкин, 1948,23)

Поздняя публикация «Песен о Стеньке Разине», написанных еще в Михайловском, объясняется тем, что их не одобрил Николай I: по словам А. X. Бенкендорфа (письмо от 22 августа 1827 г.), «Песни о Стеньке Разине при всем поэтическом своем достоинстве, по содержанию своему неприличны к напечатанию. Сверх того церковь проклинает Разина, равно как и Пугачева» (Пушкин 1948,1128).

Одновременно с созданием оригинального цикла «Песни о Стеньке Разине» Пушкин записал текст двух подлинных народных песен об атамане. Но мотив утопленной царевны восходит не к историческим песням о Разине, а к книге современника разинского восстания – голландца Я. Я. Стрейса (русский перевод 1824 г.; см., например: Цявловская 1974, 559), где и содержится рассказ о девушке-полонянке, в свою очередь восходящий к народным преданиям (см.: Костомаров 1994, 373–374; подробнее о предании см. ниже).

Значит, Пушкин, как и Солодовников, адаптировал для «высокой литературы» традицию, соединяющую волжское «пространство», многие его локусы с «легендами, песнями и сказками», что сложились вокруг фигуры Разина (и, кстати, других симпатичных народу разбойников, прежде всего – Ермака Тимофеевича). В этом отношении у Пушкина также были предшественники – за тридцать лет до него на «разинскую традицию» откликнулся соратник Карамзина И. И. Дмитриев (родившийся в Симбирской губернии)[303].

Дмитриев включил в раздел «лирических стихотворений» поэтического сборника «И мои безделки» (1795) свое произведение «К Волге». Это эмоционально-приподнятое описание путешествия вниз по Волге (как и в романе «Двенадцать стульев») венчается торжественным уподоблением Волги великим рекам мировой цивилизации:

О, если б я внушен был Фебом, Ты первую б рекой под небом, Знатнейшей Гангеса была! Ты б славою своей затмила Величие Ефрата, Нила И всю вселенну протекла.

(Дмитриев 1986,29)

И в свой черед Дмитриев обыгрывает «разинский локус», заставляющий рассказчика задуматься и содрогнуться, а лирического героя – предаться возвышенным видениям прошлого:

Там кормчий, руку простирая Чрез лес дремучий на курган, Вещал, сопутников сзывая: «Здесь Разина был, други, стан!» Вещал и в думу погрузился; Холодный пот по нем разлился, И перст на воздухе дрожал. А твой певец в сии мгновенья, На крылиях воображенья, В протекших временах летал.

(Дмитриев 1986,28)

Как представляется, целесообразно вычленить и «низкую» – параллельную «высокой литературе» – форму рецепции «разинской традиции»: имеются в виду народные драмы, которые, будучи фольклорным произведением, тем не менее, хронологически и культурно дистанцированы от исторических песен и местных преданий о мятежном атамане. Так, в драме «Лодка» (запись начала XX века; Берков 1953,150–151) Стенька Разин фигурирует в ряду своего рода энциклопедии волжского разбоя (наряду с основными героями пьесы, Ванькой Каином и пушкинскими «братьями-разбойниками»), А одна из поздних

версий «Лодки» (канун Великой Отечественной войны; запись 1984 г.) даже открывалась пением «Из-за острова на стрежень», что явно свидетельствует о неуклонно ширящейся популярности песни Солодовникова (см.: Некрылова, Саввушкина 1988, 247–248).

Обращаясь к изначальной «разинской традиции» в фольклоре, прежде всего необходимо отметить ее пространственную приуроченность к Поволжью, локализованность (ср. аналогичную мотивацию «разинских» ассоциаций в «высокой» литературе – от Дмитриева до Ильфа и Петрова). По словам Н. И. Костомарова, суммировавшего предания о Разине, «берега Волги усеяны урочищами с его именем. В одном месте набережный шихан (холм) называется «Стол Стеньки Разина», потому что он там обедал с своими товарищами; в другом такой же холм называется «Шапкой Стеньки Разина», потому что, будто бы, он оставил на нем свою шапку; в третьем – ущелье, поросшее лесом, называется «Тюрьмою Стеньки Разина»: там, говорят, он запирал в подземельях взятых в плен господ. На севере и на юге от городов Камышина и Царицына, по нагорному берегу Волги – ряд бугров, которые называются «буграми Стеньки Разина», в память того, будто бы он там закладывал свой стан. Все эти бугры схожи между собою тем, что отделяются от материка ущельями, которые в весеннее время наполняются полою водою; все эти бугры – экземпляры одного идеального бугра, существующего в народном воображении» (Костомаров 1994,438).

Локальный аспект разинских преданий объясним с примитивно-исторической точки зрения: атаман и впрямь действовал в этих местах. Однако Костомаров проницательно констатировал, что «все эти бугры – экземпляры одного идеального бугра, существующего в народном воображении». Иными словами, личность Разина имела значение внешнего оформления более давней фольклорной (мифологической) структуры: достаточно указать на распространенные у славян Центральной Европы легенды о великанах (см.: Niederle 1923,73; ср.: СМ, 74–75), которыми могут оказаться различные враждебные этносы (обры, гунны, татары, турки, шведы), населявшие землю раньше обыкновенных людей, отличавшиеся фантастической физической силой и сгинувшие по разным причинам – именно с ними народная память связывает насыпание курганов.

Модель «идеального бугра» порождает предание о том, что Разин «до сих пор жив» и томится внутри некоей горы:

«Матросы говорили:

– Как бежали мы из плена, так проходили через Персидскую землю, по берегу Каспийского моря. Там над берегами стоят высокие, страшные горы. Случилась гроза. Мы под гору сели <…> ан из щели, из горы, вылазит старик – седой-седой, старый, древний – ажио мохом порос. «Так знайте ж, я Стенька Разин. Меня земля не приняла за мои грехи: за них я проклят, а как пройдет сто лет, на Руси грехи умножатся, да люди Бога станут забывать, и сальные свечи зажгут вместо восковых перед образами, тогда я пойду опять по свету и стану бушевать пуще прежнего»» (Костомаров 1994,440).

Получается, что «разинская традиция» представляет Стеньку не только вожаком голытьбы и атаманом разбойников, но и мифическим персонажем, реализующим архетип «великого грешника». Тем более, что, по фольклорной логике, разбойники – те же чернокнижники: «разбойники используют волшебные предметы, едят человеческое мясо, умеют превращаться в зверей и птиц, им ведомы «запретные слова», которым повинуются люди, животные и предметы <...> Фольклорные грабители не только умеют грабить, они знают, как хранить награбленное. Такое знание доступно не всякому смертному и, судя по фольклорным текстам, есть знание вполне волшебное» (Богданов 1995,18; ср.: Зеленин 1995,

Соколова 1970). «По народному поверью, – поясняет В. И. Даль слово «клад», – клады кладутся с зароком и даются тому только, кто исполнит зарок» (Даль 1979, 114). Действительно, ценность золотых монет и украшений не определяется только их реальной стоимостью: это, как указывает В. Я. Пропп, «утратившие свою магическую функцию предметы из потустороннего мира, дающие долголетие и бессмертие» (Пропп 1986,297).

Сходным образом, относительно «разинских» локусов «старые люди рассказывали, что давно видны были тут окопы, и погреба, и железные двери. В погребах Стенька спрятал свое богатство, и теперь там лежит, да взять нельзя, заклято!» (Костомаров 1994,438).

Разинское ведовство манифестировано не только в «кладообразовании» – его богатство добыто также колдовскими средствами: «Народное предание говорит, что здесь чародей Стенька останавливал плывущие суда своим ведовством. Была у него кошма, на которой можно было и по воде плыть, и по воздуху летать. Как завидит он с высокого бугра судно, сядет на кошму и полетит, и как долетит до того, что станет над самым судном, тотчас крикнет: «сарынь на кичку!» От его слова суда останавливались; от его погляда люди каменели» (Костомаров 1994, 355).

Разин неуязвим, потому напрасно воеводы «велели палить на него из ружей и из пушек; только Стенька как был чернокнижником, так его нельзя было донять ничем; он такое слово знал, что ядра и пули от него отскакивали» (Костомаров 1994,439).

Разина не удержать в обычных кандалах и тюрьмах (ср. способности колдуна в «Страшной мести» Н. В. Гоголя): «Предание говорит, что казаки очень боялись, чтоб Стенька не ушел из неволи: на то он был чернокнижник, никакая тюрьма не удержала бы его, никакое железо не устояло бы против его ведовства. Поэтому его сковали освященною цепью и содержали в церковном притворе, надеясь, что только сила святыни уничтожит его волшебство» (Костомаров 1994, 428–429). Это умение освобождаться от цепей и запоров Разин показывает и в исторических песнях:

Что сковали руки-ноги Железными кандалами, Посадили же да Стеньку Во железную во клетку. Три дня по Астрахани возили, Три дня с голоду морили. Попросил же у них Стенька Хоть стакан воды напиться И во клетке окатиться. Он во клетке окатился И на Волге очутился.

(Азбелев 1991, 370)

Вопреки истории, но в совершенном согласии с логикой мифа, Разин бессмертен: «Привезли его в Москву и посадили в тюрьму. Стенька дотронулся до кандалов разрывом-травою – кандалы спали; потом Стенька нашел уголек, нарисовал на стене лодку, и весла, и воду, все как есть, да, как известно, был колдун, сел в эту лодку и очутился на Волге. Только уже не пришлось ему больше гулять: ни Волга-матушка, ни мать-сыра земля не приняли его. Нет ему смерти. Он и до сих пор жив» (Костомаров 1994,439).

Стоит отметить, что разинская «техника» освобождения отчасти напоминает театральную технику народных драм:

«Атаман:

Будет нам здесь болтаться, Поедем вниз по матушке по Волге разгуляться. Мигоментально сострой мне косную лодку!

Эсаул:

Готова.

Атаман:

Гребцы по местам, Весла по бортам! Все в полной исправности.

В это время все разбойники садятся на пол, образуя между собою пустое пространство (лодка)…» (Верков 1953,145).

Разбойники «садятся на пол, образуя между собою пустое пространство» – Разин же «нарисовал на стене лодку, и весла, и воду».

Соответственно, и эпизод с «княжной» далекот песни Д. Н. Садовникова, повлиявшей на литературный «волжский текст». В песне Разин – брутальный носитель «русской души», готовый в силу своей стихийности и из желания хранить верность разбойному «товариществу» пожертвовать любовью, в быличке-предании (а также в версии Пушкина и Белого) он – «ведун», что в прямом смысле приносит жертву водной стихии:

«Достойно замечания то, что история несчастной пленницы, переданная потомству Страусом (имеется в виду Стрейс – М. О.), сохранилась до сих пор в темных сказочных преданиях о Стеньке. «Плыл (говорит народ) Стенька по морю, на своей чудесной кошме, играл в карты с казаками, а подле него сидела любовница, пленная персиянка. Вдруг сделалась буря.

Товарищи и говорят ему:

– Это на нас море рассердилось. Брось ему полонянку. Стенька бросил ее в море, – и буря утихла»» (Костомаров 1994,373–374).

Такого рода интерпретация позволяет сделать следующий шаг, предположив, что «разинская традиция» – по преимуществу колдовская – не столько порождена историческими событиями 1660—1670-х годов, сколько посредством их выражает первичные потенции «волжского текста». Не ставя перед собой задачу в рамках одной статьи обстоятельно доказать этот тезис, можно, однако, хотя бы самым общим образом наметить пути решения проблемы, привлекая – через «паузу» в пять-шесть столетий – «Повесть временных лет».

Если ситуация «Разин – персиянка» имела экзотический, «евразийский» вид, то для летописца, работавшего в днепровском Киеве на рубеже XI–XII веков, Волга тоже экзотична, так как маркирует границу цивилизованного мира. Потому события, происходящие на ее берегах, заставляют заподозрить имманентно колдовскую, «недобрую» репутацию великой реки.

Упоминаний Волги в «Повести временных лет» немного: большинство из них носит географический характер, связанный с традиционной важностью рек при описании земель и народов. Внимания заслуживает, с одной стороны, важное свидетельство, согласно которому три реки – Волга, Днепр, Двина – равно вытекают из одной точки, Оковского леса, который таким образом уподобляется райскому саду, где, по библейской традиции (Быт. 2; 10–14), берут начало великие реки человечества: символическое подключение Волги к ряду великих рек получило продолжение и в стихотворении И. И. Дмитриева, и в мифо-геополитических построениях В. В. Розанова, В. В. Хлебникова и т. п.

С другой стороны, на Волге происходят бунты волхвов (1024 и 1072 годов), предстающих в летописи колдунами и слугами дьявола. Кроме того, у Волги страстотерпец Глеб, направляясь навстречу своей гибели – в ловушку Святополка Окаянного, получил дурное предзнаменование: «И пришедшю ему на Волгу, на поли потчеся конь в рве, и наломи ему ногу мало» (ПВЛ, 60).

Позднейшие летописцы уточняют, где именно «на Волге» случилась беда с конем князя Глеба: «Хлебниковский список Ипатьевской летописи и Тверская летопись 1534 г. после слов «на Волгу» добавляют «на усть реки Томь». В Тверской летописи после слов «и наломи ему ногу мало» добавлено: «и на томь месте ныне монастырь Бориса и Глеба, зовомый Втомичий». Очевидно, летописец отметил это незначительное событие в связи с местной легендой об основании монастыря Бориса и Глеба. Эта местная легенда, как и многие другие подобные, носила «этимологический» характер: река Томь так названа потому, что в «томь» месте надломил себе ногу Глеб (отсюда Втомичий монастырь)» (ПВЛ, 472). Иначе говоря, книжные сведения о «недобром» локусе как-то связаны с местным преданием, на ранней стадии фиксирующим бытование трагического «волжского текста».

Итак, «разинская традиция» одновременно и оказала воздействие на «волжский текст» русской литературы, и сама функционирует как продукт и промежуточное звено колдовского «волжского текста», уходящего в глубь истории и выражающего восприятие великой реки как «пограничной», «евразийской».

Библиография

Азбелев С. Н.: 1991, Исторические песни; Баллады, Сост., подготовка текстов, коммент. С. Н. Азбелева, Москва.

Белый А.: 1928, Ветер с Кавказа: Впечатления, Москва.

Берков П. Н.: 1953, Русская народная драма XVII–XX веков, Вступит, ст., ред., коммент. П. Н. Беркова, Москва.

Богданов К. А.: 1995, Деньги в фольклоре, С. – Петербург.

Гумилевский Л.: 1993, 'Собачий переулок: Детективные романы и повесть, Москва.

Даль В.: 1979, Толковый словарь живого великорусского языка, Москва,

т. 2.

Дмитриев И. И.: 1986,Сочинения, Сост. коммент. A.M. Пескова,И.3. Сурат, Москва.

Зеленин Д. К.: 1995, Очерки русской мифологии: умершие неестественной смертью ирусалки, Москва.

Ильф И., Петров Е.: 2000, Двенадцать стульев, Первый полный вариант романа с коммент. М. Одесского, Д. Фельдмана, Москва.

Костомаров Н. И.: 1994, Бунт Стеньки Разина: Исторические монографии и исследования, Москва.

Кузмин М.: 1994, Театр, Сост. А. Г. Тимофеев, Berkeley, кн. 1.

Лотман Ю. М.: 1997,'Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин»: Коммент.

Лотман Ю. М., Пушкин, С. – Петербург.

Некрылова А. Ф., Саввушкина Н. И.: 1988, Фольклорный театр, Вступ. ст., коммент. А. Ф. Некрыловой и Н. И. Саввушкиной, Москва.

ПВЛ – Повесть временных лет, Подготовка текста, ст. и коммент. Д. С. Лихачева, С. – Петербург, 1996.

Пропп В. Я.: 1986, Исторические корни волшебной сказки, Ленинград.

Пушкин А. С: 1948, Полное собрание сочинений, Москва – Ленинград, 1948, т. 3.

Розанов В. В.: 1990, Сумерки просвещения, Сост. В. Н. Щербаков, Москва.

СМ – Славянская мифология: Энциклопедический словарь, Москва, 1995.

Соколова В. К.: 1970, Русские исторические предания, Москва. Сологуб Ф.: 1997, Собрание сочинений, Москва, т. 6. Цявловская Т.: 1974, 'Примечания', Пушкин А. С, Собрание сочинений, Москва, т. 2, 559.

Шкловский В. Б.: 1990, Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933), Сост. А. Ю. Галушкина, А. П.Чудакова, Москва. Niederle L.: 1923, Manuel de TAntiquite Slave, 1.1: L'Histoire, Paris.

Е. В. Милюкова (Москва) «Около железа и огня»: картина мира в текстах самодеятельной поэзии южного Урала

В советскую эпоху (особенно в период с середины 1950-х годов) литературное творчество непрофессиональных авторов – так называемая «рабочая поэзия» – обретает для южно-уральского индустриального города значение важнейшей формы рефлексии и интерпретации собственного социо-культурного опыта. Выражение «рабочий поэт», несмотря на ощутимый дискриминационный оттенок и свою терминологическую непроясненность («Кто это придумал такое: рабочий поэт? Это как – по совместительству?»[304] – задается вопросом многотиражка ЧТЗ), было привычным в заводском обиходе и в городском культурном обиходе в целом.

Один из таких поэтов, осмысливая истоки и цикл собственной судьбы, писал:

Я начинаюсь от завода, С его судьбой судьбу свою Связал я. Трудная работа Идет сквозь молодость мою. Здесь строго ценят Хлеб и слово, Друг друга ценят по труду, Как много лет назад, Я снова В кузнечный слесарем иду…

 (Горбатовский 1973)

Или о том же другой автор:

Может, потому точу детали, Губы от внимания сомкнув, Чтобы научиться на металле Шлифовать поэзии строку…

(Молоствова 1961,62)

«Они рыли котлованы и лили бетон. Потом стали токарями, слесарями, журналистами. Их личная судьба неразрывно связана с тракторным заводом» (ЛД 1980,163), – пишет Е. Ховив, руководитель наиболее крупного, наряду с «литературным цехом»[305] Магнитки, заводского литобъединения. Свои «литбригады» существовали также и в Златоусте, и на Челябинском металлургическом, и на станкостроительном, и на других заводах Южного Урала.

Завод и цех естественным образом оказываются в центре поэтического творчества самодеятельных поэтов, образуя его тематическую доминанту и одновременно вводя в фокус слагающих ее компонентов еще несколько: в частности, металл[306], в рассматриваемом круге текстов обретающий значение традиционной почвенной константы, «железной» уральской земли:

Земля железная, стальная Лежит, звенеть не уставая, Дохнул кузнец седой – Урал — И холодом ее сковал…

(Соложенкина 1977,215)

«Металл», как известно, рифмуется с «Урал». Это такая же неразлучная рифма, как пресловутые «розы: морозы» или «кровь: любовь», – справедливо замечает один из челябинских литераторов (см.: Шишов 1975,326):

<...> Планета моя, Ты зовешься Уралом. Тебя я узнаю по звону металла…

(Тюричев 1983,100)

Или:

Урала не узнаешь за неделю Не сразу можно полюбить Урал С его огнем мороза и метелью, С его цехами, где гремит металл.

(Кутов 1954,35)

«Страной железа» входит это пространство и в текст лауреата литературной премии ЧТЗ поэта Михаила Львова, провоцируя одновременно продвижение в круг доминантной семантики таких понятий, как дом и огонь:

Урал, Урал… Заводы… Шахты… Горы… Страной железа видишься ты мне. Твои сыны, литейщики, шахтеры, Себя как дома чувствуют в огне…

(Львов 1977,148)

Железо, огонь и дом (NB!: огонь «как» дом) выстраиваются в ряд смысл о образующих для данного локуса «почвенных» компонентов, значение которых пронизывает все элементы проявленной в рассматриваемом круге текстов картины мира, включая самого человека («<…> с рождения металлом окруженный, уралец – прирожденный металлист <…>»; Львов 1977,148) и пространство его существования:

Сталь в печах клокочет, как живая, По валкам прокат идет, звеня. На Урале все мы проживаем, Около железа и огня.

(А. Куницын, Сталь в печах…, цит. по: Маршалов 1986,244)

Однако традиционно характеризующие сферу человеческой жизни понятия – дом, печь, огонь, – попадая в семантическое поле рифмы Урал: металл, обретают несколько отличное от традиционного содержание: патриархальная фундаментальность их смысла утрачивает свою актуальность, и «в рамках» указанной рифмы начинает формироваться иное сознание:

Индустрия – вечный мой город, Я сам – твой строитель и брат, Твоим деревенским Егором Был словно б столетье назад —

пишет магнитогорец Борис Ручьев (1977,145). Отказ от патриархально-почвенной {деревенской) принадлежности происходит посредством введения категории условно-патриархального времени («словно б столетье назад»), призванного обеспечить положительную мотивацию актуализируемой текстом «вечной» реальности индустриального города как реальности забвения, что позволяет подготовить замещение прежних смысловых доминант новыми, как это и происходит в тексте другого автора, Владимира Шахматова:

А я, когда решить настало — Тесна крестьянская изба, — Отдал себя во власть металла, Мне цех мартеновский – Судьба.

Рифма Урал: металл, таким образом, вытесняет прежнюю – изба: судьба, – становясь метафорическим обрамлением «судьбы» целого поколения выходцев из «крестьянской избы», ввергнутого во власть металла:

Поклонясь деревенской избе, Где нужды пережито немало, Я ушел из тамбовских степей Под железное пламя Урала, —

говорит монтажник коксохимического цеха Челябинского металлургического завода Вячеслав Богданов (1997, 104), сумевший поэтически осмыслить пространственное значение Урала в том числе как навечно обозначенной железной границы исторических поколений. В одном из стихотворений, возникающем в связи с посещением деревенского кладбища, он пишет:

Я здесь один. И, слезы не тая, Все обхожу могилы по порядку. Вот спит мой дед, Ему с Урала я Навек привез Железную оградку.

(Богданов 1997,264)

«Похороненное» – отчужденное от традиции – представление о доме, бывшем некогда центром и смыслом жизни, в указанном круге текстов редуцируется до землянки, времянки, вахтовки, палатки, вагончика, бытовки, барака, теплушки и т. п.[307] «Обездомленный» мир выглядит голым («Мы возводили мир на голом месте»; Садыков 1977,46) и пустым:

Дружно рыли мы котлованы, Возводили крутые мосты. Выходили на смену рано,  Сотрясая песней пустырь.

(Куштум 1977,109)

«Пустырь» (а не дом) предстает, таким образом, зияющим центром рассматриваемой картины мира.

Компенсацией отрицательного значения этой новой доминанты становится факт замещения понятия дом понятием завод (цех), принимающим на себя центрообразующую функцию и окончательно вытесняющим «на задворки» не вписывающиеся в его «железные» пределы и потому исчезающие знаки патриархальной жизни:

Как странно видеть На задворках цеха Лошадку в незатейливых доспехах, На щиколотках – грязные бинты…

(Садыков 1977,57)

Процесс вытеснения патриархальной доминанты на периферию жизни приводит к формированию новой модели жизненного пространства, отрефлексированной уже в качестве типологически городской:

…Как много их, подобных городков! У них исконно русские названья, И в центре – пенье заводских гудков, А на окраинах – коров мычанье.

(Федотова 1974)

В новой ценностной иерархии (с заводом «в центре»[308]) пространственные оппозиты центр – окраина меняют свое значение на противоположное, в результате чего цеховые «задворки» становятся контекстуальным оксюмороном, получая возможность игнорировать собственную мизерабельность:

На задворках большого завода Великанами люди встают.

(Павлов 1987,118)

Однако созидаемая прстранственно-временная реальность неожиданно оказывается соотносима с временем творения – мифологическим временем антропоморфных и враждебных человеку архаических «великанов» (см.: Левинтон 1991,228), появление которых приводит к осознанию окраинного «пустыря» пространством тупиковым, где лишь «путейская будка» или дымящаяся «теплушка» (в сопоставлении с антропоморфными гигантами подтверждающие «инверсию» рассматриваемых метаморфоз) выглядят неосознаваемым уже «воспоминанием» о тепле человеческого дома:

Я хожу на окраину эту, где теплушки дымят в тупиках, где дороги прохожему нету, только шпалы да рельсов река!  Где курятся путейские будки и сугробы от масла черны, где завод прекратился, как будто, и пора бы вкусить тишины.

(Павлов 1987,118)

В результате границы города, завода и цеха становятся слабо различимы и взаимопрозрачны:

На главной улице завода Загадочный для всех, Наш трудный цех, Горячий цех, Сталелитейный цех.

(Терентьев 1980,92)

Они неразличимы и пространственно, и ментально:

Город мой, возвышаясь огромно, Смотрит вдаль широко и светло. И ложится румянец от домен На его трудовое чело. Наречен он трудягой отроду. И такую здесь честь сберегли. От любого подъезда к заводу И тропинки, И думы легли. И под небом уральским недаром, Поднимаясь во всю красоту, Он суровость обрел – сталевара И рабочую взял прямоту…

(Богданов 1997,182)

Социально и профессионально окрашенная фигура аллегорического великана в сочетании с усекновением характеристик жилого пространства до слова подъезд, которое (даже в сравнении с бытовкой, времянкой или теплушкой) уже не несет в себе никаких признаков и значений дома или даже просто жилья, а, напротив, как бы означает часть улицы – становится, наконец, исчерпывающим воплощением представления о городе как о заводе, выступающем теперь несомненным центром нового мироустройства.

Тем не менее, предельное нагнетание «явственно» проступившего смысла требует, как ни странно, вполне традиционных критериев:

…Все стало явственно И зримо, Как страж, Стоят на берегах Дворцы — Завода побратимы.

(Люгарин 1981,87)

Поскольку дворец и есть именно дом, то сравнение, провоцирующее амбивалентность понятий, имеет своим фокусом эту единственно подлинную доминанту жизни. Завод же, оказавшись в функции такой доминанты как бы на чужом месте, неизбежно начинает мимикрировать:

Я под крышей цеховой, как дома, Здесь моя любимая семья… Ползавода у меня знакомых, Ползавода у меня – друзья!

(Белоногов 1961,26)

Однако пары дома: знакомых и друзья: семья малоубедительны не только как рифмы, но в силу того, что представление о семье и доме не исчерпывается выступающими в функции рифм понятиями. Существенно более удачно идея семейного родства реализована в попытке выстроить генерации новых поколений горожан от «парня с ферросплавного»:

Среди улиц у меня есть главная, Я по ней ходила в институт, И давно ли парень с ферросплавного На пути мне повстречался тут. А теперь шагает по-смешному Наш малыш в аллейках молодых, Целый город у него знакомых, Целый город у него родных.

(Горская 1961,73)

Главная улица города – проспект Ленина, – к которой все другие улицы «спешат», «как для доклада» (Ховив 1961,12), упираясь прямо в проходную ЧТЗ, оказывается стержнем будущей судьбы новых поколений:

Вместе с батей и с матерью вместе Прямо в центре – не где-то с обочины — Прохожу проходную я тесную, Надеваю спецовку рабочую…

(Кашин 1980,62)

с тем, чтобы и следующие поколения могли сказать:

Но от старенькой спецовки, но от орденов степенных пробивается отцовский запах домен и мартенов.

(Дышаленкова 1981,81)

Город-завод имитирует не только семейно-родовую идею дома, но и саму его пространственную структуру с печью в качестве жизненного начала начал:

Начинается день перекличкой друзей. Рано утром торжественный, внятный, Тишину прорезает гудок ЧТЗ, Отзывается трубопрокатный. Начинается день в развороте работ, В звоне стали, в строительном громе, Начинается день повседневных забот У станков, у мартенов, у домен.

(Ховив 1954,84)

Являясь почти заурядным компонентом «бытовой» жизни города («У нас теперь не счесть печей, товарищ дорогой…»; Мурзиди 1954, 58), домна, однако, устойчиво репрезентует сакральную значимость своих функций. Разместившись в «загадочном для всех» сталелитейном цехе (Павлов 1987,118), печь пребывает в ореоле таинственности, провоцирующем «алхимическую» атрибутику и «фаустовские» интонации стиха у поэта Тихона Тюричева:

Есть что-то близкое и родственное мне В спрессованном бушующем огне, Чей отсвет, пробиваясь сквозь оконце, Стирает луч полуденного солнца. Сквозь затемненно-синие очки В печах я вижу адское кипенье, И в суженные пламенем зрачки Врывается пожар сталеваренья. Стоим – и нас охватывает тайна Вступившего в реакции огня. Я с ним навек сроднился не случайно: Он и в печах и в сердце у меня.

(Тюричев 1980, 50)

Тотальность «качественных» характеристик рассматриваемого локуса, как и в стихотворении Куницына «Сталь в печах…» (см.: Маршалов 1986, 244), оказываясь, таким образом, то свернутой в метафорический оксюморон («железное пламя Урала»), то представая «синтагматической» экспликацией «почвенно» обусловленной ментальности (как в случае со стихотворением «Огонь» литейщика Т. Тюричева), определяет принципиальную идентичность города и человека: «железный городище» (Богданов 1997,182,181) антропоморфен, а человеческая природа, будучи в его «железном» пространстве навек сродненной со стихией огня, претерпевает адекватные метаморфозы. Их содержание соотносимо с алхимическими представлениями о Юге как владениях саламандр, для которых, подобно авторам исследуемого круга текстов, огонь – родственная стихия. В пределы данной аналогии попадает и определение «огнепоклонники», однажды данное Л. Татьяничевой[309] обитателям южно-уральских пространств, постигшим «тайну» «сталеваренья», – акта, неизбежно венчаемого манифестацией самого огненного духа, когда, наконец,

…из ярых печей На оранжевых лапах выходит С огневою короной Уральский металл.

(Куницын 1981,84)

Так поэтическое сравнение («дворцы – завода побратимы») наполняется мифологическим содержанием, а сакральная функция печи, выступающей своеобразным «троном» духа «с огневою короной», травестируется.

Испепеляющее влияние огненного «существа», распространяемое на все окружающее пространство, специфически воздействует на человека. Во-первых, на его эмоциональную природу и телесное тепло:

Жарою огненный металл В лицо неистово хлестал. Я на него Глядел в упор, Не потому ли до сих пор Во взгляде мечется огонь И горяча моя ладонь?

(Комаров 1977,15)

Этому воздействию подвергаются также печень и кровообращение:

Оттого сталеварам И особый почет. В наших жилах недаром Кровь с железом течет

(Кашин 1980,63)

Огонь, полыхающий одновременно «в печах и в сердце», наконец, преобразует в раскаленный металл и само человеческое тело:

И слитком раскалится тело, Чуть капнет дождик — Закипит

(Чистяков 1977, 28)

Очевидным результатом глобальной огненной «возгонки» становится превращение всего окружающего мира в «благородный металл»:

Все в цехе гремело и все грохотало: Листы прокатало, листы прокатало. Закончилось лето, Березы в подпалинах. Стоит полпланеты В осенней окалине. И листья звенят благородным металлом, Как будто и их невзначай прокатало…

(Зыков 1977,67)

Под натиском огня, вырывающегося из недр домен и мартенов, отступают опаленные небеса. На вопрос, бывает ли над тайгой северное сияние, следует ответ:

Говорят, иногда сияет. Но признаться, — хоть тут с основания Городка я живу, — по ночам В небе я никакого сияния, Кроме доменного, не замечал…

(Ружанский 1954,69) Огонь и металл властвуют и над традиционно противостоящей им стихией:

И моет парень руки трудовые, И кажется, что плещется металл.

(Шевяков 1977,169)

В контексте локальной поэтической мифологии значение «неразлучной рифмы» (Шишов 1975, 326) – металл – передано пребывающему во власти огня главному краевому топониму[310], о котором идет речь в стихотворении «Урал-река»:

Горячей плещется волной, Не отойдешь – сгоришь. – Я догадался: ты со мной О стали говоришь. <…> Вполне серьезно говорю И вот моя рука — Река, которую творю, И есть Урал-река

(Мурзиди 1954,58–59).

Поэтически творимое видение южно-уральского пейзажа находит завершение в обобщенном и исчерпывающем образе края, запечатленном на металлической гравюре, обретенной и оставляемой в «наследство» – именно такое название получает стихотворение с ее описанием. «Топонимический аспект» в данном случае реализуется посредством избираемой для обзора уральских пространств точки зрения, – как бы с горной вершины:

Неслышно по травам Ступает олень. Горит над оленем Задумчивый день. А дальше, за ними, Дымки над землей: Там трубы заводов, Там город родной…

(Преображенская 1981,99)

Наряду с трубой, обязательным «пейзажным» элементом, в стихах заводских поэтов неизбежно оказывается и домна, всегда метонимически репрезентирующая «городродной», а значит, именно завод:

Спокойно дышат у горы Завода огненные печи…

В «краю», мыслимом во власти огня и железа, город не проявлен индивидуальными чертами. На фоне горного пейзажа его «индивидуальный» облик проступает и исчерпывается теми же смыслами:

Я живу на Урале, В городище железном. Здесь прописку мне дали, Посчитали полезным…

(Богданов 1997,181).

Мы идем по росам Горного тропой, А вокруг разбросан Город огневой…

(Забалуев 1977,150).

Так в структуре важнейшей для традиционной культуры ментальной формулы – дом родной – центральное понятие заменяется новым – город. В рассматриваемом круге текстов его содержание предстает адекватным понятиям завод и цех. Внутренняя же форма слова домна неожиданно раскрывается в виде анаграммы, своеобразно свидетельствуя о мифологической сути свершившегося как о факте поглощения «огненной печью» основной для человека ценностной категории. «Локальные» очертания оппозиции свое – чужое выглядят соответственно: «нам такой не нужен, кто о. мартеном не дружен» (Зайцев 1974,272).

Библиография

Белоногов А.: 1961, 'Трудовая дорога', Мое поколение: Стихи, Челябинск.

Богданов В.: 1997, Возвращение, Москва.

ГорбатовскийЕ.: 1973,'Я начинаюсь от завода. ^За трудовую доблесть, 15 декабря.

Горская А.: 1961,'Песня о Челябинске', Мое поколение: Стихи, Челябинск, 73.

Дышаленкова Р.: 1981,'Милый город полон звуков… , Рабочее созвездие: Стихи, Донецк – Челябинск, 81.

Забалуев Л.: 1977, 'Рабочая молодежная', Мартен: Проза и поэзия, Челябинск, 150.

Зайцев И.: 1974, 'Уральская пословица', Запись И. Зайцева, Каменный пояс, Челябинск, 272.

Зыков Ю.: 1977,'Каленые брызги… , Мартен: Проза и поэзия, Челябинск, 67.

Кашин Ю.: 1980,'Назавод','Сталевары', Лицо души: Проза, стихи: Сборник литературного объединения ЧТЗ, Челябинск, 62–63.

Комаров Г.: 1977, 'Была работа горяча', Времен невидимая связь, Челябинск, 15.

Куницын А.: 1981,'Железный камень', Рабочее созвездие: Стихи, Донецк – Челябинск, 84

Кутов Н.: 1954,'Ураланеузнаешьзанеделю. ^ЛоэтыУрала, Челябинск,

35.

Куштум Н.: 1977, 'Дорога', Мартен: Проза и поэзия, Челябинск, 109. Лаптев М.: 1976,'Ровесникам', Каменный пояс, Челябинск, 90. Левинтон Г. А.: 1991,'Великаны', Мифы народов мира: Энциклопедия, т. I, Москва, 228.

ЛД – Лицо души: Проза, стихи: Сборник литературного объединения ЧТЗ, Челябинск, 1980.

Львов М.: 1977, 'Урал…Урал… ; Мартен: Проза и поэзия, Челябинск; 'В пороховой окутываясь запах… , 148–149.

Львов М.: 1983,'Вместе с заводом',Каменный пояс: Литературно-художественный и общественно-политический сборник, Челябинск.

Люгарин М.: 1981,'Признание юбиляру', Рабочее созвездие: Стихи, Донецк – Челябинск, 87.

Маршалов Б. П.: 1986, Поэтической строкой, Челябинск, 244.

Молоствова А.: 1961,'Моя профессия', Мое поколение: Стихи, Челябинск, 62.

Мурзиди К.: 1954,'Урал-река', Поэты Урала, Челябинск, 58–59.

Павлов А.: 1987,'У подножия века',Каменный пояс: Литературно-художественный и общественно-политический сборник, Челябинск, 118.

Преображенская Л.: 1981, 'Наследство', Рабочее созвездие: Стихи, Донецк – Челябинск, 99.

Ружанский Е.: 1954,'Северное сияние', Поэты Урала, Челябинск, 69.

Ручьев Б.: 1977,'Вечный пламень', Мартен: Проза и поэзия, Челябинск, 145.

Садыков А.: 1977,'Степь целинная'; 'Лошадь', Времен невидимая связь, Челябинск, 46, 57.

Согрин Г.: 1968, Перелистывая страницы…, Челябинск.

Соложенкина С: 1977,'Земля железная. ^ Мартен: Проза и поэзия, Челябинск, 215.

Терентьев А.: 1980,'На главной улице завода. ^ Лицо души: Проза, стихи. Сборник литературного объединения ЧТЗ. Челябинск, 1980. С.92

Тюричев Т.: 1980, 'Огонь', Лицо души: Проза, стихи: Сборник литературного объединения ЧТЗ, Челябинск, 50.

Тюричев Т.: 1983,'Под небом уральским', Каменный пояс: Литературно-художественный и общественно-политический сборник, Челябинск, 100.

Федотова Л.: 1974,'Мой городок', За трудовую доблесть, 22 июня. Ховив Е.: 1961, 'Ленинский проспект', Мое поколение: Стихи, Челябинск, 12.

Ховив Е.: 1954,'Утро', Поэты Урала, Челябинск, 84. Чистяков В.: 1977,'Склонились травы', Времен невидимая связь, Челябинск, 28.

ЧТЗ – Челябинский тракторный завод.

Шевяков И.: 1977,'Уходит день', Мартен: Проза и поэзия, Челябинск, 169.

Шишов К.: 1975, 'Этот город, знакомый до камня… , Каменный пояс: Литературно-художественный и общественно-политический сборник, Челябинск, 326.

Шмаков А.: 1974, 'Маршрутами пятилетки', Каменный пояс: Литературно-художественный и общественно-политический сборник, Челябинск, 168.

С. Гардзонио (Флоренция) Тема пути, место действия, метрополия и периферия в русской музыкальной поэзии (от романса до русского шансона)

Тематическая специфика текстов русского романса в его литературной форме, а также в фольклоризованной традиции сильно предопределена принципом движения, пути, отправления, разлуки.

Данное обстоятельство совершенно очевидно, как в зачине знаменитых литературных, классических романсов, так и в зачине и тематических чертах многочисленных эпигонских переделок, фольклоризованных гибридных вариантов, бытовых и народных перевоплощений.

Анализируемый здесь материал приведен именно на основе такого расширенного понятия жанра «романс» как литературного и фольклорного, в разновидностях городской, цыганской и прочих форм, вплоть до некоторых проявлений блатной песни, лагерной лирики и сегодняшнего «русского шансона».

К литературному жанру романса относится романтическая и позднеромантическая традиция XIX века, к полуфольклорному и фольклорному жанру относятся городской и бытовой романс второй половины XIX – начала XX века, народно-песенные переработки литературных текстов, вплоть до жестокого романса (см.: о нем Адоньева, Герасимова 1996), весь варьирующий репертуар великих исполнителей старинных русских романсов в их эстрадном варианте. Отсюда и связь с новой линией «лирической» блатной песни и русского шансона. Но вернемся сейчас к тематике пути.

Она явно представлена в таких образцовых романсах как, например, «Разлука» Е. А. Баратынского, «Расставанье» В. И. Панаева, «Разлука» А. В. Кольцова, лермонтовское стихотворение «Выхожу один я на дорогу», «В дороге» И. С. Тургенева и т. д. Они часто написаны 5-стопным хореем, что и позволило К. Ф. Тарановскому рассматривать их вместе в его исследовании о взаимоотношении стихотворного ритма и тематики (1963; см.: Тарановский 2000, 372–403).

Действительно, 5-стопный хорей соотносится с былинным хореическим стихом, в котором часто «встречается ритмико-синтаксическая фигура с глаголом движения в начале строки» (Тарановский 2000, 376). Хотя 5-стопный хорей генетически не связан с фольклорным стихом, но, по предположению Тарановского, такая связь могла возникнуть на основе тематического ореола, созданного М. Ю. Лермонтовым в стихотворениях «Стансы», «К*» («Мы случайно сведены судьбой…»), «Выхожу один я на дорогу» и «Утес», где очевидны темы пути и одиночества. Музыкальное переложение «Выхожу один я на дорогу», выполненное П. П. Булаховым, подарило этому стихотворению новую жизнь: романс попал в широкий народный обиход с появлением целого ряда «вариаций на тему»[311]. Размер приобрел особый экспрессивный ореол, связанный именно с динамическим мотивом пути (см.: Тарановский 2000,381).

Я бы не хотел касаться споров об интерпретативном предложении Тарановского, документированных возражений, дополнений, уточнений других стиховедов и многих других приведенных ими материалов (см., например: Вишневский 1985; Гаспаров 1999, 238–265). Здесь существенно лишь отметить, как данный экспрессивный ореол точно проявляется и держится именно в традициях городского романса.

Поэтому не удивительно, что примеры связи 5-стопного хорея с мотивом пути и одиночества можно найти в традиции русского романса («Расставаясь, она говорила…», «Дорогой длинною» К. Подревского, «Ехали на тройке с бубенцами…») и в современном русском шансоне, как, например, в тексте песни К. Губина «Скорый поезд», которую исполнял недавно погибший певец Петлюра (применение глаголов движения в зачине строф подчеркнуто мною):

СКОРЫЙ ПОЕЗД

За моим окном, роняя слезы, Плачет по тебе весенний дождь. Там, где ты, теперь всегда морозы И тебя так просто не найдешь. В ящике почтовом также пусто, Может, позабыла адрес мой, Потому на сердце очень грустно, Только я на все махнул рукой. Скорый поезд увези меня отсюда, Здесь оставил я давным-давно покой, И осталась мне всего одна минута До того, как я услышу голос твой. Выйду я на нужной остановке, На перроне не встречаешь ты, Станет мне так странно и неловко, А в руке увядшие цветы…

И не только современный русский шансон, но и классическая блатная песня применяет форму 5-стопного хорея с тематикой пути. В этой связи нельзя не отметить, что 5-стопный хорей, с глаголом движения в зачине, в соответствии с наблюдениями Тарановского, используется в знаменитейшей «Мурке» и в ее многочисленных вариантах:

Прибыла в Одессу банда из Ростова, В банде были урки, шулера. Банда заправляла темными делами, И за ней следило Губчека…

В новом русском шансоне, где явны элементы блатной традиции, пятистопный хорей носит не только окраску тематики пути, но и тематики быстрого бега. Вот два любопытных примера. Первый принадлежит свердловскому барду А.Новикову, – здесь традиция лирического романса смешана именно с традицией блатной песни.

Помнишь, девочка, гуляли мы в саду, Я бессовестно нарвал букет из роз, Дай бог памяти, в каком это году, Я не чувствовал ладонями заноз. Надрывались от погони сторожа, И собаки не жалели в беге сил. Я ж бежал, твоим букетом дорожа, И, запутавшись, в заборах колесил <…>

Второй пример принадлежит питерскому певцу Ивану Кучину:

Помню я, отец с ножом и пьяный, Мать в слезах, а я еще пацан. Мы бежим, а мостик деревянный Через речку тоже будто пьян. И на том мосту я маме клялся: «Пить не буду, вырасту большой». Мостик деревянный закачался, Я упал, мать бросилась за мной.

Беглому осмотру бывших московских тюрем посвящена песня Высоцкого «Эй, шофер, вези – Бутырский хутор».

Но вернемся к традиционному романсу, например, к стихотворению «Дорогой длинною» К. Подревского. Оно развивается в двух частях: первая – «Ехали на тройке с бубенцами» – написана 5-стопным хореем, вторая – «Дорогой длинною» – по схеме ЯЗ. Аналогично построен романс «Где кочует табор кочевой» О. Осенина, где 5-стопный хорей сопровождает 3-стопный ямб. И здесь очевидна тематика пути (и не только в названии):

Шумный город для цыганки тесен, И сердце тянется по-прежнему к угару…

Однако тема пути, одиночества, разлуки чрезвычайно широка в своем ритмико-метрическом аспекте и, как выше указано, сильно маркирует весь жанр романса. Это значит, что соотношение «метр и смысл» становится гораздо сложнее того, которое уже описано для традиции лирического 5-стопного хорея.

Вот некоторые разные метрические примеры зачина с разными экспрессивными интонациями: от грусти и безнадежности до укора и отвращения. Тема расставанья связана то с умиранием любовной страсти, то с необходимостью отъезда:

Уходит день, и ночь настанет… («Пой, цыган!» сл. Б.Тимофеева) Я4

Мы вышли в сад, чуть слышно трепетали (сл. А. Толстого) Я5

Я не приду….Опять тоска, страданье… («О помни о любви!» сл. К. Северянина) Я5

Уходишь ты. Я это раньше знала (сл. П. Германа) Я5

Мы странно встретились и странно разойдемся («Караван», сл. Б. Тимофеева) Я6

Я ехала домой, душа была полна (сл. М. Пуаре) Я6

За гранью прошлых дней брожу без всякой цели («Звонкой песней», сл. О.Осенина) Я6

Прощай, я ухожу надолго, навсегда… («Довольно», сл. О. Осенина) Я6

Мой костер в тумане светит (Я. Полонский) Х4

Ты ушла нежданно, странно («Мой друг», сл. П. Лещенко) Х4

Ямщик, не гони лошадей (сл. Н. Риттера) АмЗ

Я еду пустынными нивами («Мне вспомнилось время минувшее», сл. И. Лодыженского) АмЗ

Быть может, и мыразойдемся («Быть может», сл. Н. Зубова) АмЗ

Настал час разлуки. Дружочек («Бытовой романс») АмЗ

Мы долго шли рядом, одною дорогой… («Прости», сл. кн. Цертелева) Ам4

Мы расстались с тобой в этот день золотой («Догорели огни», сл. Л. Комиссарова) Ан4

Я ушла от тебя на иную дорогу («Пусть в тревоге душа», сл. О. Осенина) Ан4

У вагона я ждал, расставаясь с тобой («Ветка сирени», сл. М. Гальперина) Ан4

С тобой расстаться так сердцу больно… («Меня не греет шаль», сл. И. Давыдова) Дк

Когда мы расстались с вами совсем («Расцвели хризантемы опять!» сл. Л. Дризо) Дк

Часто в начале романса применяется повелительная форма, но в умоляющем тоне:

Не уходи, останься здесь («Давно в тоске душа моя», сл. Л. Калышевского) Я 4

Не уходи, побудь со мною (сл. Н. Зубова) (см. и ответ У самых нежных слов нет сил) Я4

Не уходи, не покидай! (сл. М. Пойгина) Я4

Не уезжай ты, мой голубчик! Я4 —

(здесь очевидно определенное клише и все примеры выдержаны в форме 4-стопного ямба), то с возмущенной резкостью:

Уйди! Уйди! К чему мольбы и слезы? («Зачем любить, зачем страдать», сл. Е. Юрьева) Я5

Уйди, совсем уйди… Я не хочу свиданий… Я6

Отойди, не гляди! (сл. А. Бешенцева) Ан2

Отойди от меня (сл. Н. Либиной) Ан2

Уйди и навеки забудь… («Тени минувшего», сл. А. Френкеля) АмЗ

Из всего этого следует, что соотношение плана содержания и плана выражения в жанре городского и цыганского романса подчиняется не одной, а нескольким моделям.

Кроме того, надо подчеркнуть, что многие из приведенных примеров имеют явную литературную родословную и зависят от традиции литературно-музыкальной поэзии или от образцов литературной лирической поэзии.

Тема пути, ухода в романсе чаще всего не указывает на прямые реалии. Нет точных указаний на места и названия. Данное обстоятельство сильнее в лирических литературных текстах, в то время как в чисто бытовых и цыганских романсах время от времени проглядывает некая определенность. Конечно, часто это просто указания на табор (см. «И льется песня» М. Лахтина, где читается: Веселой вольною толпою // Цыгане табором идут…) или на цыганский ресторан, но встречаются и намеки на столичный город: то Петербург, то Москву – и на определенные их части; встречаются и намеки на экзотику. Бывают случаи противопоставления городского пространства деревенскому (чаще всего усадебному), но и тут топография редко получает точное освещение.

В классическом романсе и в бытовых, и цыганских вариантах его топографические реалии не такие очевидные, как, скажем, в местных песенных циклах городского и деревенского фольклора. Однако их можно уловить, расшифровать.

Во-первых, и это очень важно для такого типа синкретического жанра, как романс, топография выявляется уже на основе исполнительской традиции. Нетрудно, например, выловить московский колорит в романсах цыган «Яра» (см., например, «Ну же, ямщик, поскорей», с напева М. Шишкина), как и нетрудно извлечь одесский или киевский элемент в целом направлении эстрадного романса, или петербургский в таком романсе, как «Белая ночь» Б. Тимофеева:

Весна не прошла, жасмин еще цвел. Звенели соловьи на старых кленах. Ждала я в беседке, и ты пришел. Ты был со мною влюбленный, нежный мой, Шептал слова любви. Белая ночь, милая ночь, Светлою мглою здесь нас укрой…

Кроме того, конечно, авторитет писательской традиции тоже может играть важную роль. Петербургский колорит романсов А. Апухтина очевиден. Он, кстати, обусловливает городской подтекст целой традиции, там где возникают романсы-подражания, ответы на определенный романс, циклы текстов. Знаменитый романс А. Апухтина «Пара гнедых» (переделка из С. И. Донаурова) даже без указания на место действия легко воспринимается как петербургский текст. В каноническом тексте поэта нет никакого намека на Петербург, если не считать некоего пространственного подтекста в стихе «Грек из Одессы, жид из Варшавы», – но уже в эстрадном варианте добавлена строфа:

Тихо туманное утро в столице, По улице медленно дроги ползут, В гробе сосновом останки блудницы Пара гнедых еле-еле везут. Кто ж провожает ее на кладбище? Нет у нее ни друзей, ни родных… Несколько только оборванных нищих Да пара гнедых, пара гнедых…

(цит. по кн.: Гори 1999, 380)

Эстрадный вариант охарактеризован эффектными рифмами, столицы / блудницы и кладбище / нищих, на которых, очевидно, должен был выразительно задержаться голос певца.

Вопрос о месте действия касается не только статики, но и динамики романсных сюжетов. С этой точки зрения, становится актуальным вопрос о соотношении топографических реалий с мотивом пути, который, как сказано, сильно предопределяет всю тематику романса. Тема пути, разумеется, подразумевает место отправления и место прибытия. Именно здесь отчетливо выражается антитетический характер романсной повествовательной ткани. Здесь проявляется и оппозиция «метрополия – провинция». Особняком стоят романсы русского зарубежья, типа «Чужие города» (сл. Р. Блох), где России и Петербургу противопоставлены «чужие НАВСЕГДА».

В общих чертах, без точных реалий, оппозиция «метрополия – провинция», «город – деревня» четко проявляется в цыганских романсах, где противопоставляется тесный и шумный столичный город (Москва или Петербург) и свободная кочевая жизнь цыганского табора. Тут примеров множество. Стоит еще раз упомянуть романс «Где кочует табор кочевой» О. Осенина:

Шумный город для цыганки тесен, И сердце тянется по-прежнему к угару. Я отвыкла от цыганских песен, От родных напевов под гитару…

Противоположный смысл находим в романсе В. Маковского «Прощай, мой табор»:

Прощаюсь нынче с вами я, цыгане, И к новой жизни ухожу от вас…

Там, где романс встречается с песней, – это уже бывало в классическом варианте «русской песни» начала XIX века, и позже в разных формах фольклоризованного романса до т. н. «жестокого романса» – там и данные по топографии становятся гораздо очевиднее. Здесь, конечно, можно оспаривать выбор и само определение приводимого материала. Часто сама граница между романсом и песней не так ясна. Кроме того, уже начиная с Вертинского утверждается форма авторской песни или эстрадного романса, а в наши дни утвердилось понятие «шансон», которое тоже можно определить как форму эстрадного романса. Все сказанное дает возможность смотреть на вопрос тематического пространства в сюжетике русского романса шире и разнообразнее.

Действительно, противопоставление столичному городу, метрополии провинциального мира, периферийного пространства играет большую роль в традиции народного романса и народной романсной песни. Имеется в виду, например, ямщицкая песня, песни моряков и, особенно солдатская и тюремная песня во всех ее разновидностях (рекрутская песня, каторжная песня, лагерная песня и т. д.).

В традиции жестокого романса противопоставление города и деревни, столичных городов провинциальным присутствует довольно зримо. Во-первых, в данной традиции очень часто действие связано с деревней и с провинцией: «Б одном городе близ Саратова», «В Ярославле на кладбище» и т. д. Есть и прямые примеры противопоставления как, например, романс:

Я во Питере родилась, В главном городе росла… Во деревню жить попала — Мне казалася тюрьма…

В жанре лирической тюремной или солдатской песни, жанр, который тесно сближается с романсным, антитезы представлены парами: родной город / родная деревня; Кавказ / Сибирь и т. п. Тут географические данные всплывают наверх. Из всех видов песен и текстов городского фольклора ближе всего к романсным жанрам, часто даже генетически, – блатная песня, особенно в своей лирической разновидности. Вообще, мне кажется, можно выделить и в блатной песне поджанр, который восходит к романсной традиции. Это выглядит еще убедительнее, если учесть, что и романсная традиция носит характер фольклорных жанров. Практика исполнения и распространения текстов романсной традиции обусловливает ее природу. Из этого вытекает, что она должна быть изучена и в своей эстрадной вариативности.

В области лирической блатной песни четко различаются некоторые городские подтексты: московский, петербургский и одесский – самые частые, хотя значительно представлены также Киев, Ростов-на-Дону и др.

Особенно широко представлен миф о «сто первом километре»:

Нас чему учили в детском доме, В том сто первом городе Клину, Если кошелек на переломе, Я его без промаха щипну…

(М. Танич, «Кликуха»)

Обычно столичным городам противопоставляются этапные города (Чита, Воркута, Норильск), тайга, сибирские места заключения (Колыма, Магадан и т. д.). Например: «А завтра я покину Пресню, // Уйду с этапом на Воркуту». Часто они подвергаются песенной идеализации. См., например, следующий текст сибирского барда Ю. Алмазова, посвященный городу Чите:

Этот город, утонувший в сопках, И тайга, кругом одна тайга, И лагеря здесь есть, сбежать не так то просто, Зато какая здесь хорошая братва! С самолета вижу очень точно Огней волшебных негасимый свет Мы пребываем в этот час полночный И шлем друзьям своим всем пламенный привет: Привет Чита! И пусть поет нам Ингода, Привет Чита! Вам скажет омская братва, И пусть поют про Мурманск, про Колыму, А я тихонько про Читу пою…

(Ю Алмазов, «Омск – Чита»)

Очень эффектно применены экзотические идеализированные местности (Марсель, Стамбул, Париж, Сан-Франциско и т. д.) не без влияния тематики песен и романсов моряков (от питерских и одесских циклов до своеобразного фольклора митьков). См., например, известные стихи из блатной песни:

Ах, как бы мне добраться В ту самую Марсель, Где девочки танцуют голые, Где дамы в соболях, Лакеи носят вина, А воры носят фрак!

Обычно в этих текстах, которые иногда трудно отличить от жестокого романса и для которых действует фольклорный принцип вариативности и неустойчивости канонического текста, метрополия понимается как место разгула, развлечения, любви, в то время как родная деревня или родной провинциальный город ностальгически представлены как места настоящих человеческих ценностей. Обоим категориям противопоставлена бесчеловечность места заключения или ссылки, хотя и оно иногда явлено как естественное и родное для носителей «воровской», «волчьей» доли…

Современный русский шансон – гибридный жанр, куда входят и авторская, и блатная песня, цыганский романс и новые эстрадные жанры. Последние особенно проявляются в музыкальной аранжировке. В пространственном плане русский шансон характеризуется многими традиционными элементами, которые принадлежали уже традиционному городскому романсу и блатной песне. Но выделяются и некоторые иные черты. В частности, вместе с интересом к экзотике или к местам новой эмиграции (Израиль или США), который подсказан политической нелояльностью самого жанра в последние годы советской власти (см., например, песни и романсы В. Токарева или А. Днепрова), выделяются определенные местные традиции, которые шаблонно отвечают вкусу потребителей жанра, скорее всего, провинциальной молодежи, представителям низов чуть ли не до бандитского мира.

В связи с этим, можно уже указать на более или менее серьезное соотношение местных традиций с местными уголовными или полууголовными организациями. Пространство действия многих шансонов – это просто город или городок в пределах действия местной братвы, которая и спонсирует спектакли и записи местного певца или ансамбля, о чем часто прямо объявлено на обложках дисков и кассет.

Итак, наряду с традиционными московским, питерским, одесским текстами можно выделить оренбургский, екатеринбургский, тверской, кемеровский и, конечно, пермский тексты русского шансона. Вот, например, тверской текст барда Михаила Круга:

Пусти меня ты, мама, Пусти меня, родная, Пусти, ведь мне идти пора, В лазурном шуме песни И там братва гуляет И не мешают мусора. Там ждут меня девчонки, Там ждут меня ребята, Они все песен моих ждут Про наш любимый город, Где выросли когда-то, Они со мною подпоют. Они все отсидели Подолгу и помногу И были в розыске не раз: Андрюха и Володя, Леха и Серега У нас ребята высший класс… Я Тверь люблю, как маму, Люблю свой город детства, И нет России без Твери, Санкт-Петербурга, Тулы, Ростова и Смоленска, Где по этапам нас везли…

(М. Круг, «Пусти меня, мама»)

Язык, обороты, топика, тоны однообразны, но выделяются некоторые более оригинальные авторы. Напомню, например, Михаила Танича, автора известных советских песен[312], или Сергея Трофимова (Трофим). Песни первого исполняет теперь группа «Лесоповал», песни второго известны в исполнении самого автора.

Любопытно, что формально лирический жанр шансона не очень отличается от традиционного романса, он является формой дальнейшей фольклоризации жанра, где клише и общие места повторены почти до ритуализма. Однако там, где она пересекается с традициями авторской песни, она приобретает некое литературное достоинство. Это можно видеть не только в некоторых классических примерах, от Высоцкого до Розенбаума, но и в попытках новых певцов осложнять поэтику и топику лирического шансона.

С точки зрения формы, рядом с литературной традиционностью выразительных средств (в метре, в ритме, в рифме) встречаются попытки ввести элементы новых литературных течений. Это свидетельствует о явной жизнеспособности самого жанра так неопределенно смешанного то с фольклором, то с эпигонской литературой, то с современным бытовизмом русского постмодернизма. Из всего этого следует, что и новые формы шансона, как явления и литературного, и массово-культурного, требуют дальнейшнего изучения.

Флоренция, июнь 2000 г.

Библиография

Адоньева С, Н. Герасимова: 1996, «Никто меня не пожалеет…». Баллада и романс как феномен фольклорной культуры нового времени, Современная баллада и жестокий романс, С. – Петербург: Изд. Ивана Лимбаха, 338–365.

Блюм А. В.: 2000, Советская цензура в эпоху тотального террора 1929–1953, С. – Петербург: Академический проект.

Вишневский К. Д.: 1985,'Экспрессивный ореол пятистопного хорея', Русское стихосложение: Традиции и проблемы развития, Москва: Наука, 94-113.

Гаспаров М. Л.: 1999, Метр и смысл, Москва: РГГУ, 238–265. Гори: 1999, Гори, гори, моя звезда: Старинный русский романс, Москва: Эксмо-Пресс.

Савченко Б.: 1998, Кумиры российской эстрады, Москва: Панорама. Тарановский К.: 2000, О поэзии и поэтике, Москва: Языки русской культуры, 2000.

М. -К. Пезенти (Бергамо) Локальный текст в народных картинках

Лубок, или народная картинка, может изображать исторический факт, литературное произведение, демократическую сатиру и многое другое. Мы сделаем попытку продемонстрировать, как народная картинка может своеобразно изображать локальную реальность, представляя собой подлинный, сложный, многослойный текст.

Для этой цели мы выбрали те локусы, которые связаны со староверием и с его происхождением: Соловецкий монастырь и Выго-Лексинское общежительство.

Всем известно, что на Соловках после Никоновской реформы монахи отказались принять новый обряд, и решение соловецкой братии довело монастырь до восьмилетней военной блокады в шестидесятые годы XVII века (1668–1676). Все помнят совершенно исключительное «культурное и хозяйственное значение монастыря, этого оплота русской веры и традиции, главного экономического центра во всем районе Белого моря». Военная функция монастыря тоже была значительной. На его стенах и башнях «были десятки пушек, а в его складах <...> громадные запасы оружия, пороха и продовольственных припасов» (Зеньковский 1995,311,312). Не надо забывать, что большинство монахов имело военную подготовку, так как монастырь, основанный в XIV веке, всегда считался важной крепостью на окраине Московского государства.

Соловки стали не только символом верности соловецкой братии старой вере, но и символом старой веры вообще. Именно на Соловецких островах, на отдаленной периферии воплощалась старообрядческая идеология противостояния Москве, с ее Никоновскими преобразованиями, с новыми книгами и обрядами. Центр государства совпадал в то время с новой государственной верой, с новой церковью, а эта духовная провинция – с прежней традиционной, хотя смелой и крайне убежденной верой, со старой церковью.

Вероятно, самое старое изображение монастыря представлено на иконе преподобных Зосимы и Савватия Соловецких, основателей монастыря в первой половине XV столетия на островах Белого моря. Они держат монастырь на руках и как бы преподносят его Богоматери. Такая композиция образов довольно распространена как в России, так и на Западе. Гравюра напечатана до 1688 г.[313]

На изображении рельефно выделено множество шпилей и купола церквей, окруженных стеной. Здания оказываются довольно тесно сгруппированными, чтобы подчеркнуть святость данного места.

На другой духовной картинке (мы располагаем изданием 1827 г.) перед нами разворачивается красивое, но традиционное изображение Соловецкого монастыря, представленное с высоты птичьего полета довольно реалистическим способом. Картинку можно прочитать по трем горизонтальным полосам, наложенным друг на друга. Нижняя полоса изображает жизнь и быт; на берегу Белого моря видны постройки, лодки и маленькие фигурки людей. Центральная полоса изображает здание монастыря с разными шпилями и куполами, и в центре расположены церкви с типичным для Соловецкого монастыря профилем. Это должно указывать на большое число святых мест и, следовательно, на святость самого монастыря. Оживленность и реальность этого места подчеркивают фигурки людей, выстроившихся в цепочку и входящих в здание монастыря. Шествие объединяет и обывателей (нижняя полоса), и святых (верхняя полоса). Верхняя полоса отсылает к небесному миру, на который указывают святые. Они расположены по обе стороны образа Преображения Господня; этому празднику посвящен главный собор монастыря. В целом всё проникнуто идеей святости места.

Перипетиям известной осады монастыря посвящена, в частности, «История о отцех и страдальцех соловецких» Семена Денисова (см.: ПЛДР, 155–191). Некоторые этапы борьбы братии с усмирителями иллюстрируются на двух картинках, первая из которых на первом плане представляет монастырь как бы в двух измерениях. Рассмотрим детальнее эпизоды рассказа с соответствующими сценами картинки «Изображение расправы воеводы Мещеринова с участниками Соловецкого восстания» (вторая половина XIX века).

С левой стороны, согласно хронологии, стреляют пушки; монахи отбрасывают лестницы осаждающих от стен монастырских; после измены монаха-перебежчика Феоктиста воины оказываются в монастыре; игумена и келаря ведут к Мещеринову на мучение; замученные защитники; лежащие во льду тела монахов. Следует подчеркнуть, что стрельцы изображены в военной форме, относящейся ко времени царствования Александра II, а не Алексея Михайловича[314].

Другая картинка (начала XIX века), как и предыдущая, изображает то же событие, открывая и расширяя панораму. Зритель как бы отступил для удобства обзора. Эту картинку, как и предыдущую, можно начать читать с левой стороны, так как она построена по принципу последовательного рассказа: пушки; мученики; выход монахов из ворот монастыря навстречу Мещеринову с иконой и крестами; монастырь, внутри которого отсутствуют воины, как в предыдущей картинке, но есть монахи, молящиеся перед алтарем; далеко от монастыря игумен и келарь, ведомые воинами к Мещеринову на мучение; замороженные во льду иноки. В центре представлен в полный рост Мещеринов, как ключевой персонаж, последний сюжет – больной царь Алексей Михайлович, умерший через неделю после взятия Соловецкого монастыря. Царь изображен в момент отправления гонца с письмом к Мещеринову о прекращении осады. На соседней сцене – встреча царского и мещериновского гонцов у города Вологды и обмен письмами (в письме царя содержится указ о прекращении осады, в письме Мещеринова – сообщение о взятии монастыря).

На этой картинке, в этой гео-этнической панораме мы наблюдаем разные слои чтения: исторический, этический, человеческий (поведение и мучение монахов; жестокость стрельцов), политический, гео-топографический (значение отдаленной провинции: сначала крепость для защиты империи, потом крепость для защиты своей веры). Пространство служит опорой, на которой строится «легкий синтезированный путь» события (Топоров 1997,40,41).

Но в данном случае пространство не только соединяет места-символы события, а именно, с одной стороны: Москву – столицу – власть – официальную церковь – новаторство, а, с другой: Соловки – провинцию – традицию – старую церковь, но также подчеркивает их оппозицию. Изображения закрытых мест (комната царя – монастырь) с такими знаками, как герб – орел, образ Спаса, которые подчеркивают противопоставление столицы и провинции, расположены по разным концам диагонали.

Рассмотрим Выго-Лексинское общежительство, изображенное на гравюре и на перерисованной с нее картинке. Выго-Лексинское общежительство, один из известных старообрядческих монастырей, было основано в 1665 г. и приняло духовное наследие Соловецкого монастыря, так как соловецкий священноинок Пафнутий был настоятелем общежительства первые семь лет его существования. В Выговской пустыни многое напоминает соловецкие обычаи (см.: Вургафт, Ушаков 1996,69–71). Как общий монастырь Выговская пустынь существовала до 1706 г., когда в 20 верстах была построена отдельная Лексинская обитель для сестер. Она прекратила свое существование в 1857 г.

Можно читать картинку по трем горизонтальным ярусам, которые будучи четко разделены, представляют единое целое. В верхнем ярусе изображено поклонение иноков, настоятелей и монахинь Выго-Лексинского монастыря иконе Богоматери Печерской, в среднем дана панорама Выговского общежительства (мужского монастыря), протянувшегося вдоль реки Выг, а в нижнем – панорама Лексинского общежительства (женского монастыря), стоящего на берегу реки Лексы (см.: Иткина 1992, 227). Сравнивая гравюру и картинку, мы выделяем те элементы, которые, очевидно, считались основными деталями для характеристики этих мест (например, леса, мостики и некоторые башни). Точность, реализм изображения картинке не присущи; детали пейзажа в целом подобраны так, чтобы показать святость места.

Ту же композицию двух общежительств, расположенных на одном уровне, мы видим на рисунке «Родословное дерево Андрея и Семена Денисова» (первая половина XIX века). Это произведение Поморского центра – яркий пример многослойного локального текста, представляющего специальный интерес.

Главную часть композиции занимает особое дерево, как бы букет цветов, украшенный портретами раскольнических «святителей». Все персонажи связаны не родством, а верой, в частности принадлежностью к старообрядчеству-беспоповству, и соединены общей деятельностью организации двух монастырей[315]. Букет-дерево как бы расцветает из сосуда, символа изобилия Божественной благодати. На нем сидят райские птицы Алконост и Сирин – широко распространенный символ старообрядческой изобразительной традиции. Своим происхождением эти птицедевы обязаны средневековой литературе (их описание можно найти в «Физиологе» и в «Хронографе»), По легендам, своим неземным пением они сулили спасение праведникам. Происхождение этого мифа связано с сиренами, которые, как и райские птицы, известны своим опасным пением. Венчают букет-дерево два ангела.

Данная картинка предлагает читателю насыщенную метафору, объединяющую образы древа, расцветающего на святом месте, букета особых цветов, символизирующих «душевное процветание», букета с райскими птицами, сулящими рай, и ангелов, оберегающих как само место, так и живущих в нем людей.

Для понимания степени символизации следует иметь в виду, что во время создания картинки изображенные на ней поморские поселения уже «превратились в культурный и промышленный центр русского севера»[316].

В картинке намечена также композиция горизонтальных уровней: от нижнего, наиболее «приземленного», к верхнему, наиболее возвышенному и символическому. Не следует забывать, что уже с XVII века художники научились выражать противоположные категории низа – верха, земли – небес в образе вертепа. Таким образом, выразительный потенциал этой картинки можно исследовать благодаря разным накладывающимся слоям: историческому, религиозному, гео-топографическому, метафорическому.

Последний пример, связанный с соловецким монастырем, – «Степень родословия иноческого пострижения». Эта картинка, как нам кажется, представляет исключительный интерес, так как в ней прослежена древняя история монастыря и его святости (илл. 1).

Слева находится надпись: «Сия иноческая родословная древа написана с древней поморской картины верно», что подчеркивает связь картинки с культурой, со святостью поморского центра. Сразу бросается в глаза, во-первых, очень зеленое дерево, довольно реалистически нарисованное, на стволе и ветках которого начертаны имена постриженников (хочется подчеркнуть, что метафора дерева как маленького сада, растущего «при водах Божиих», неоднократно повторяется в «Истории Семена Денисова»[317] и восходит в конечном счете к метафоре новозаветного происхождения[318]). Во-вторых, поражает простота изображения монастыря, в котором каждый элемент имеет глубокое значение: церковь в центре – знак святости; стены – напоминание об известных событиях, и т. д.

Особый интерес представляет сравнение этой родословной с генеалогией. Особенно любопытным может быть сопоставление этого родословного древа с другими, в частности с генеалогией Выго-Лексинского общежительства (первая половина XIX века). Древо, служившее символом для подобных изображений, содержало ссылку на древо познания (Быт. 2, 9)[319], но часто представляло собой и

а) родословную,

б) совокупность понятий, например, «добрых советов» («О добрых друзьях двенадцати», конец XVIII – начало XIX веков), то есть изображало в 12 кругах изречения о добродетелях (илл. 3), или, в других случаях семь смертных грехов[320],

в) напоминало место, где любят сидеть райские птицы («Птицы Сирины», вторая половина XIX века).

Изображение дерева и его функций встречаются в таких западных средневековых изображениях, как

а) родословная – «древо жизни» (Arbor Vitae), то есть своеобразное представление родословной монашеского ордена, например Св. Франциска во Флоренции (находится в трапезной церкви Santa Сгосе, см. фреску Taddeo Gaddi – последователя Джотто, XIV век).

б) Древо Зла (Albero del Male), то есть изображение семи смертных грехов, представ л енных ветвями (XIII век) и, позже, семью корнями (Франция, 1266 и позднее; см.: Baltrusaitis 1993, 154–157). На Западе в XII веке одно и то же древо могло представлять добродетели и пороки: первым соответствовали ветви, обращенные вверх, вторым – вниз.[321] (илл. 3).

Манера изображения деревьев на провинциальных картинках, а также частое изображение Сирина свидетельствуют об их традиционном характере. В то же время оригинальность в разработке тем и сюжетов подчеркивает замкнутость культурного мира старообрядчества, функционирующего в рамках упомянутой оппозиции провинция vs столица (Соловки – провинция – традиция – старая церковь vs Москва – столица– власть – официальная церковь – новаторство). При этом следует обратить особое внимание на то, как осуществлена разработка старинных символов, имеющих западные аналоги, какие (простые и сложные) контаминации они образуют.

Рассматривая народные картинки, мы проследили, как представлена в них топика конкретной провинции. Мы стремились показать, что лубок по своему содержанию синтетичен, а анализ его предполагает выделение нескольких семантических слоев. Он, с одной стороны, наивно передает традиционные символы, а с другой, – тесно взаимодействует с современной ему культурой.

Библиография

Вургафт С. Г., Ушаков И. А.: 1996, Старообрядчество: Опыт энциклопедического словаря, Москва.

Зеньковский С: 1995, Русское старообрядчество: Духовные движения семнадцатого века, Munchen.

Иткина Е. И.: 1992, Русский рисованный лубок конца XVIII – начала XX века: Из собрания Государственного Исторического музея, Москва.

ПЛДР – Памятники литературы Древней Руси: XVII век, Кн. I, Москва, 1988.

Топоров В. Н.: 1997, «Гео-этнические» панорамы в аспекте связей истории и культуры: (К происхождению и функциям) , Культура и история: Славянский мир, Москва, 23–61.

Baltrusaitis J.: 1993, II Medioevo fantastico: Antichita ed esotismi nelT arte gotica, Milano.

EAM – Liberfloridus Encicbpedia dellarte medievale, Roma, 1991, <L> I.

Илл. 1. Родословие Соловецкого монастыря. 1870-е гг. Неизвестный художник

Илл. 2. Адам и Ева у дерева познания. Первая половина XIX в. Неизвестный художник

Илл. 3. О добрых друзьях двенадцати. Конец XVIII – начало XIX в. Неизвестный художник

Примечания

1

Поддержанных РФФИ и Институтом «Открытое общество» (фонд Сороса).

(обратно)

2

«Русская провинция: миф – текст – реальность» (М.; СПб., 2000), «Провинция: поведенческие сценария и культурные роли. Круглый стол 4 июля 2000 г., Пермь» (М., 2000), «Провинция как реальность и объект осмысления» (Тверь, 2001), специальные выпуски журналов Russian Literature «Provincija» (LIII–II/III, 2003, Amsterdam) – по материалам Волжской конференции (июль 2001) и Europa Orientalis (vol. 20, №. 1, 2003, Solerno) – по материалам конференции в Бергамо (декабрь 2001).

(обратно)

3

Работа выполнена при финансовой поддержке гранта РГНФ № 04-04-78840/Б.

(обратно)

4

Интересно было наблюдать, как в 2000 г., когда российско-американская экспедиция проезжала Тарбагатай, Маркус Левитт (руководитель с американской стороны, профессор USC, Лос-Анжелес) стал читать для своих студентов специально приготовленный к данному случаю этот отрывок поэмы. Здесь наши американские коллеги, находясь в роли просвещенных путешественников, пытались увидеть в окружающих людях, домах и природе тот, уже практически ушедший мир, который описан в поэме словами дедушки-декабриста (см. Levitt 2001,16).

(обратно)

5

См.: Попова 1928, 31. За пять лет до этого, в 1919 г., семейские иначе относились к большевикам. Вот что об этом пишет А. М. Селищев: «Отношение к «болыпевизне» сочувственное. Эти села только слышали программные речи большевиков и видели их бегущими после своего падения. По местам с благодарностью вспоминают, что большевики разрешили воспользоваться крестьянам спорной бурятской землей. Вернувшиеся военнопленные своими рассказами о голодающих деревнях европейской России несколько поколебали надежды на болыпевицкое благополучие» (Селищев 1920, 11). Если учесть, что до 1922 г. Забайкалье входило в Дальневосточную республику, то недоброжелательное отношение к новой власти у семейских сформировалось буквально за два года. В работе А. М. Поповой есть, между прочим, любопытное представление семейских о В. И. Ленине: «Приход антихриста они (семейские. – В. К.) приурочивают к каждому более или менее важному событию в истории России. Петр 1-й – антихрист. Наполеон 1-й, Вильгельм 2-й и, наконец, Владимир Ильич Ленин – тоже. Но о Ленине общее мнение раскололось. В некоторых селах держится слух о том, что Владимир Ильич перед смертью раскаялся, отступился от «кумунии», позвал попа, причастился и его похоронили с «архиреями». Если о Ленине ходят разноречивые слухи, то о коммунистах, как о слугах антихриста, мнение довольно дружное у остальных семейских» (Попова 1928,30–31).

(обратно)

6

В качестве примера последнего приведу цитаты из статей, написанных по итогам российско-американской экспедиции 2000 г. (см.: Кляус 2001, 49). Вот что о своих впечатлениях о семейских рассказывает М. Маккилвери: «Nearly 80, Baba Nastya (А. Д. Евсевлеева из с. Укыр, одна из замечательных песельниц. – В. К.] still gets up at the crack of dawn and works to midnight» (Kiderra 2001, 39–40). Другая участница экспедиции, студентка К. Перкинс, отмечает: «Тпеу just live their lives to the best of their abilities. They were very open, very warm and very generous with everything – including their hearts <…> An opened door (в домах, куда мы приходили. – В. К.) usually meant an open invitation to sit down to a meal and long talk» (Там же). Об этом же пишет и профессор М. Левитт, руководитель американской группы: «Тпеу also showed a greater degree of wariness about dealing with outsiders and foreigners* (Levitt 2001,18). 

(обратно)

7

Насколько я могу судить, эта история почти неизвестна, публикаций по ней мало: существуют две небольшие работы, специально посвященные этой теме (см.: Садохина 1973, 1990). Мне эта история стала известна благодаря работе в Государственном архиве Хабаровского края, на материалах которого в значительной степени и построена данная публикация. Пользуясь случаем, хотел бы выразить искреннюю признательность работникам Государственного архива Хабаровского края, профессионально и доброжелательно помогавшим мне в работе, и в особенности Наталье Николаевне Бендик за постоянную помощь и поддержку.

(обратно)

8

См.: Садохина 1973, 149. Машинописная копия первого тома, хранившаяся в ГАХК, помечена как «Выбывшая»: куда именно она выбыла, неизвестно. По утверждению работников ГАХК, часть фонда ЭДВК имеется в Чите, часть – во Владивостоке, часть, возможно, в Москве.

(обратно)

9

Маховик, Златоуст, 1923, № 3,9.

(обратно)

10

Суровикин 1905,17; см. также: Вестник Европы, 1902, кн. 1,104.

(обратно)

11

Маховик, 143, № 3,18.

(обратно)

12

Маховик, 143, № 3,6.

(обратно)

13

Литература об истории Латгалии достаточно велика, см., в частности: Сапунов А. Инфлянты. Исторические судьбы края, известного под именем Польских Инфлянт. – Витебск, 1886; Briska В. Latgola типа tavzeme. – [b. v.], 1984; Zeids Т. Senakie rakstitie Latvijas vestures avoti. – Riga, 1992 (см., в частности, с. 207). Библиографический материал см. в: Latgales vestures macibu programma, pamatfakti, avoti un literatura. – Rezekne, 1992 (Sastadijis H.Soms).

(обратно)

14

См.: Подмазов А. Старообрядчество в Латвии. – Рига, 1970; Заварина И. Н. Русское население восточной Латвии во второй половине XIX – начале XX века. – Рига, 1986. Из новейших исследований: Жидко А., Мекш Э. Старообрядчество в Латвии вчера и сегодня // Revue des Etudes Slaves: Vieux-Croyants et sectes reusses du XVIIе siecle a nos jours. – Paris, 1997. – P. 73–84.

(обратно)

15

См.: Волкович Б. 3. Население Даугавпилса перед первой мировой войной // Динабург, Двинск, Даугавпилс в истории, культуре, литературе. – Даугавпилс, 1999. – С. 69–73; Яку б 3. Даугавпилс в прошлом. – Даугавпилс, 1998. – С. 98—100.

(обратно)

16

Медведев П. М. Воспоминания. – Л., 1929. – С. 148–150. Глава из «Воспоминаний», посвященная Динабургу, републикована: Медведев П. Два года в Динабурге. – Даугавпилс, 1999.

(обратно)

17

См.: ЖилвинскаяЛ. Г. Даугавпилс в конце XIX – начале XX века // Динабург, Двинск, Даугавпилс в истории, культуре, литературе. – Даугавпилс, 1999. – С. 51–52.

(обратно)

18

Там же. – С. 62, 63.

(обратно)

19

Якуб З. Даугавпилс в прошлом. – С. 99.

(обратно)

20

Пильский П. Убитые города: Двинск // От Лифляндии – к Латвии: Прибалтика русскими глазами. – Рига, 1999. – Т. П. – С. 32–33.

(обратно)

21

Галич Ю. Daugavpils. Латгальские эскизы // Там же. – С. 34.

(обратно)

22

И. Н. «Старые гнезда» Латгалии// Там же. – С. 185.

(обратно)

23

Якуб З. Даугавпилс в прошлом. – С. 99.

(обратно)

24

Фейгмане Т. Русские общества в Латвии (1920–1940 гг.). – Рига, 1992. – С. 6–7. Кроме того: Фейгмане Т. Русские в довоенной Латвии. – Рига, 2000. – С. 8. Книга содержит обширный материал о положении русского населения в Латвии 1920—1930-х годов.

(обратно)

25

Цит. по: Левицкий Д. О положении русских в независимой Латвии // Даугава. – 1991. – № 3–4. – С. 116. Статья Д. Левицкого– одна из самых взвешенных по достаточно болезненному вопросу. Д. А. Левицкий род. в 1907 г., в Риге окончил гимназию и юридический факультет Латвийского университета. В 1944 г. уехал из Латвии. С 1951 года жил в США.

(обратно)

26

Там же. —С. 122.

(обратно)

27

Там же.

(обратно)

28

Там же. —С. 121.

(обратно)

29

Там же. – С. 123.

(обратно)

30

Там же. – С. 121.

(обратно)

31

Пильский П. Убитые города: Двинск. – С. 32.

(обратно)

32

Лосский Н. О. Воспоминания: Жизнь и философский путь. – Санкт-Петербург, 1994. – С. 19–20.

(обратно)

33

Запись разговоров с Е. И. Строгоновой хранится в моем архиве.

(обратно)

34

Архив Центра русской культуры (Дома Каллистратова). – Даугавпилс.

(обратно)

35

Солженицын А. И. Архипелаг Гулаг: 1918–1956: В 3 т. – М., 1989. – Т. 2. – С. 123.

(обратно)

36

Письма А. И. Солженицына к А. И. Формакову находятся в Даугавпилсе в Архиве Центра русской культуры (Дома Каллистратова).

(обратно)

37

В 1784 г. по проекту тульского архитектора К. С. Сокольникова было также построено здание волостного училища.

(обратно)

38

Вопрос об авторстве плана Богородицка до сих пор остается открытым. Ряд исследователей утверждает, что он принадлежал И. Е. Старову (см.: Ильин 1961, 168, 299; Белехов, Петров 1950). В более современных исследованиях утверждается авторство Болотова (см.: Гуляницкий 1982, 25), но единственным основанием для такого вывода, кажется, являются мемуары самого Болотова (1873,777–778). Между тем, факты пребывания Старова в Богородицке неизвестны (он, вероятно, проектировал дворец на основании топографической съемки местности и генерального плана участка), и Болотов вполне мог присвоить себе замысел незнакомого ему человека (в мемуарах Болотов ни разу не упоминает имя Старова, а пишет лишь о тульских архитекторах, непосредственно участвовавших в строительстве). Возможно также, что Болотову принадлежала лишь часть замысла.

(обратно)

39

По иронии судьбы, городского врача Белкина звали Иваном Петровичем. Могила его находится на территории дворцового парка, рядом с церковью. На гранитной плите надпись: «Белкин Иван Петрович. 1874–1934. Организатор санатория «Красный шахтер». Член КПСС с 1903 г.»

(обратно)

40

Точно установить всех участников строительства пока не удалось. В двух источниках, где они перечислены (см.: Бердышев 1988, 314; Лазарев 1987, 6), не все фамилии совпадают, кроме того, встречаются и некоторые различия в написании фамилий (Миронов – Мираков, Акольцин – Акользин).

(обратно)

41

К сожалению, на этом борьба за восстановление Богородицкого дворца не закончилась. В тульской областной газете «Молодой коммунар» (от 23/ІХ 2000) опубликована статья Олега Хафизова «Богородицкий дворец под угрозой», в которой вновь идет речь о необходимости срочных реставрационных работ (см.: . php3? issue=9664&page=20002309).

(обратно)

42

Достаточно сказать, что повести предпослан эпиграф из поэмы А. А. Блока «Двенадцать», что заставляет противопоставить «двенадцать разрушителей» Блока «двенадцати созидателям» Лазарева, восстанавливающим то, что начали разрушать с 1917 г. Это было отмечено автором послесловия к сборнику произведений Лазарева (см.: Лобанов 1987,298).

(обратно)

43

В статье Павловой говорится, что подобный общественный подъем был отмечен в Богородицке только однажды, когда в день похорон Ленина горожане собрали деньги ему на памятник.

(обратно)

44

Речь идет о замысле создания парка-музея «Зеленой Третьяковки», а Ленинград здесь выбран для сравнения – видимо, как «столичный» город с большим числом парковых ансамблей.

(обратно)

45

В послесловии к журнальному варианту повести Лазарев писал: «Оглядываясь назад, вижу теперь, что был свидетелем настоящего подвига богородицких жителей» (Лазарев 1978а, 147). Утверждение, что энтузиастам города удалось совершить невозможное, подвиг, присутствует почти во всех газетных публикациях, как местных, так и центральных (см.: Новиков 1971,7; Левина 1976,2; Лазарев 19786, 3).

(обратно)

46

Не случайно в голове одного из участников субботника все время вертится строчка из стихотворения М. Ю Лермонтова «Родина»: «Но я люблю, за что не знаю сам <…>» (Лазарев 1987,27). 

(обратно)

47

Энтузиазм жителей может быть проиллюстрирован некоторыми статистическими данными. По подсчетам Кобякова, в работах по строительству дворца приняли участие 1683 жителя Богородицка (Лазарев 1987,6; см. также: Бердышев 1988, 314), которые, в частности, убрали 2000 кубометров строительного мусора (Павлова 19736). К сожалению, представить эти цифры в процентном соотношении достаточно сложно, так как, по сведениям Большой советской энциклопедии, население Богородицка по данным на 1968 г. составляло 30000 чел. (БСЭ, 449), а Павлова в своей статье (1973 г.) сообщает, что в Богородицке 28303 мужчин и 34396 женщин (Павлова 1973а). Трудно представить, что реставрация дворца вызвала в Богородицке демографический взрыв, увеличивший население почти в два раза. Скорее можно предположить, что в один из источников вкралась ошибка. (Павлова, склонная к статистическим наблюдениям, приводит и другую цифру: в 1972 г. 2498 человек оказались в вытрезвителе, что почти в полтора раза больше участвовавших в 10-летнем строительстве).

(обратно)

48

Установление прототипа этого героя, которого можно назвать главным в повести, составляет определенную трудность. Возможно даже, что это вымышленный или собирательный образ, потому что он наиболее разработан в художественном отношении: Лазарев включает в текст дневник Тихомолова, часто передает его внутренние монологи, с этим героем связана единственная, хотя и не очень ярко выраженная, любовная линия.

(обратно)

49

Единственный человек, который проявляет готовность бороться за эту публикацию дальше, – ученый Твердышев [А. П. Бердышев, автор нескольких статей и цитированной выше книги о Болотове] – тоже оказывается провинциалом, только уральским (Лазарев 1987, 135). Следует отметить, что издание это все же было осуществлено (см.: Болотов 1988).

(обратно)

50

Трудно удержаться от соблазна интерпретации фамилии Перелогов. Перелог'земля, находящаяся под паром' (Даль 1990, 63). Болотов уделил очень много внимания экспериментам с выгонной системой земледелия, и одним из самых значительных его достижений в этой области считается открытие преимуществ семипольной системы. Подобная параллель может показаться натянутой, но по отношению кхудожественной системе Лазарева она представляется вполне корректной.

(обратно)

51

Не исключено, что отчасти Лазарев изображает реальную ситуацию. Это предположение основано на том, что в статье Павловой Потапов тоже приобретает болотовские черты (Павлова 19736). Он ведет аскетический образ жизни («я не пил, не курил – я читал», – говорит о себе Потапов), однообразно питается, причем в рационе его преобладает гречневая каша, владеет большой библиотекой. Все эти черты напоминают биографию Болотова. Это может быть простым совпадением (в том числе и авторских интенций Лазарева и Павловой). Но вполне возможно также, что сам Потапов, известный библиофил, сознательно строит свою жизнь «по образцу» болотовской.

(обратно)

52

Во время работы в Богородицке Болотов был еще не старым человеком. Но его постоянная активность на протяжении почти столетия, при декларируемой неизменности убеждений и самого образа жизни, приводит к восприятию Болотова как старика начиная почти с момента его отставки, когда ему было 24 года.

(обратно)

53

В статье Павловой Потапов также расценивает стройку как свое последнее и главное дело: «Уж последняя моя стройка!. Сколь понастроили… А не обидела меня, слышь-ка, последняя моя. И сколько ж, послушай, бессеребренников на Руси! Особенно по библиотекам да музеям… Широкая страна!» (Павлова 1973 г).

(обратно)

54

Нельзя не отметить, что на сайте Богородицкого дворца-музея (-museum.ru/russ/into.htm) ни словом не упомянуты те, кто задумал и осуществил восстановление дворцового комплекса, хотя в самом музее есть небольшая экспозиция, посвященная этим событиям.

(обратно)

55

Выступая в роли мемуариста, фиксирующего каждодневные события современности, сам автор повести Лазарев тоже реализует «болотовскую» модель поведения.

(обратно)

56

Лазарев живет в Москве, но постоянно обращается в своем творчестве к истории Тульской области. Позиция «земляка из столицы» дает ему основания утверждать собственную объективность при взгляде как на Москву, так и на периферию.

(обратно)

57

Изначально Краснополец принадлежал Торопецкому уезду Псковской губернии; за время советской власти побывал в Холмском, Плоскошском районах, относился к Калининской и даже Ленинградской областям.

(обратно)

58

Запись сделана С. Г. Леонтьевой, К. А. Маслинским и Н. Г. Родионовым и хранится в фольклорном архиве Академической гимназии СПбГУ, №№ 2000-08-15,2000-08-16.

(обратно)

59

Характерный пример, демонстрирующий различие функций профессиональной и спонтанной экскурсий, представляет собой путеводитель «Тропами Валаама», написанный профессиональным экскурсоводом. Автор этой книги ставит перед собой нетрадиционную для таких изданий задачу: «<…> помочь туристам самостоятельно познакомиться с Валаамом, сориентироваться на местности, снабдить их необходимыми краткими сведениями и рекомендациями и поделиться своими впечатлениями о Валааме, стать добрым товарищем и спутником в путешествии по острову и архипелагу» (Казанков 1994, 1). Автор стремится представить собственное видение Валаама и ориентирует своих читателей на формирование целостного индивидуального образа острова. Книга изобилует эмоциональными описаниями панорам, литературными цитатами, встречаются даже стихи автора, связанные с конкретными Валаамскими пейзажами. Однако автор навязывает читателям многие стереотипы, свойственные экскурсоводческому тексту на Валааме. Что касается предмета нашего описания, то в нем тоже можно и нужно прослеживать навязанные экскурсоводами или краеведами стереотипы, но личностный взгляд все же преобладает. О влиянии краеведческих стереотипов на восприятие города его жителями см.: Литягин, Тарабукина, 2000, 334–346. 

(обратно)

60

Термин «спонтанные культуры» предложен в качестве рабочего С. Ю. Неклюдовым для описания городских, преимущественно низовых традиций, бытующих в непрофессиональной среде, при объявлении виртуальной мастерской «Традиции спонтанных культур: жизнедеятельность и морфология».

(обратно)

61

Приведем диалог, произошедший между А. А. Трейманом и его соседом во время спонтанной экскурсии:

«Сосед: А вы сами с Ленинграда, да? Вот поинтересовались бы, елки зеленые, там где-то же архивы должны быть… Вот существовал, существовал ли с этого дворца подземный ход… А. А.: Подземный ход… Вот только что говорили! Арнольд, найдем, найдем. Сосед: Вот где-то должны быть… вот что-нибудь такое… А. А.: Найдем. Я по логике говорил: поскольку ведь они делали чтобы вдруг спастись, ведь литовцы нападали, войны были… Поэтому куда может быть? Конечно, вот только в направлении леса, а не в населенный пункт. Сосед: Интересно найти, вот, посмотреть, как это строилось все, как это, обходили воду, как это, обходил ключи, все… Вот интересно. А. А.: Интересно. Сосед: Хоть направление, хоть в какую сторону… А. А.: Слушай, как жизнь чуть-чуть полегчает, когда тебе не надо будет ходить за этим… <за ряской> Сосед: Это когда я свиней держать не буду. А. А.: Мы с тобой лопаты в руки – и попробуем… Сосед: Тут надо вот так вот: бурить, а потом вот взрывчатку… А. А.: А может, буром… Сосед: И потом этот прибор. Где что-нибудь покажет, значит там. <…> Скелеты какие-нибудь, знаешь, что-нибудь такое… А. А.: Драгоцен… А может, ящики с вином там, э, милый, такие же бутылки хранили…». 

(обратно)

62

Все цитированные тексты записаны в ходе фольклорных экспедиций Академической гимназии Санкт-Петербургского государственного университета в 1999–2000 годах. Помимо автора, в этих экспедициях принимали участие студенты СПбГУ О.Ермишкина и И.Назарова, ученики АГ СПбГУ С. Виноградов, А. Громова, Е. Красильников, Е. Новикова, Д. Сурикова, И. Филиппов, А. Шевчук. Тексты цитируются по фонограмархиву АГ (ФА АГ СПбГУ, № 99112907).

(обратно)

63

'Любите, берегите свой город', Трудовая слава, 1963, 8 сент., № 141 (282), 4.

(обратно)

64

Трудовая слава, 1964,19 апр.,№ 63 (408), 4.

(обратно)

65

'Рейд прожектористов: Чем недовольны проживающие в общежитии', Трудовая слава, 1965,25 апр., № 66 (7808), 3.

(обратно)

66

'Этому не должно быть места: (С сессии Тихвинского горсовета) , Трудовая слава, 1964, 26 июля, № 118 (463), 3

(обратно)

67

Шаскольский, Файнштейн, Самушёнкова 1984, 165. Ср.: «Да, город настойчиво атакует окрестные деревни. Но в Лазаревичах, Заболотье, Фишевице кое-где еще крепок дух деревенского уклада. Не заражена душа городскими бациллами стяжательства, словоблудия, подлостью мелочной и завистливой» (Алданов 1991,12).

(обратно)

68

Тихвинец, 1997, № 1. 3-я стр. обложки.

(обратно)

69

Тихвинец, 1997, № 1,51.

(обратно)

70

Ср.: «Имя В. В. Захарова в нашем городе многие помнят. Он был нашим земляком, занимал самую что ни на есть скромную дожность в послевоенные годы – заведующего горкомхозом. Но не должность приносит славу, а деяния человека. Стараниями В. В. Захарова наш город был превращен в парк. К сожалению, дело этого подвижника не продолжил никто из его последователей» (Девяткин 1994, 3).

(обратно)

71

Материалы исследования были собраны в четырех экспедициях АГ СПбГУ с 1998 по 2000 год. В статье цитируются тексты, записанные в экспедициях 2000 г. при участии Я. Асташевой, Н. Белоевой, А. Берковского, И. Зеленина, А. Коваль, А. Прыткова, Е. Чебучевой.

(обратно)

72

Старая Русса, 1999,22 апреля, № 47,1.

(обратно)

73

Старорусская жизнь, 1911,11 февраля, № 14,2.

(обратно)

74

Старорусская жизнь, 1910, 31 декабря, № 2,1.

(обратно)

75

Старорусская жизнь, 1911,4 января, № 3,1.

(обратно)

76

Искорка, 1908,13 июля, № 81,1.

(обратно)

77

Искорка, 1908, 24 июля, № 82, 3.

(обратно)

78

Старорусская жизнь, 1911,21 января, № 8, 2.

(обратно)

79

Искорка, 1911,13 января, № 227,3.

(обратно)

80

Сезонный листок Старорусских минеральных вод, 1901, 15 июля, № 8, 58.

(обратно)

81

Санкт-Петербургские ведомости, 1901, 3 (16) июля, № 179, 3.

(обратно)

82

Имеется в виду осел, которого редактор «Искорки» приобрел для своих детей и которого привели в парк курорта, что вызвало возмущение у отдыхающих и горожан.

(обратно)

83

Искорка, 1908,2 февраля, № 57, 2.

(обратно)

84

Искорка, 1910,24 января, № 170,4.

(обратно)

85

«Памятником Орлу» в Старой Руссе называют памятник «Доблестным вильманстрандцам, погибшим в боях русско-японской войны 1904–1905 гг. 86 пех. Вильманстрандский полк». В лирике самодеятельного старорусского поэта А. Кузьмина подчеркнута значимость этого места: «Ветер в стаи сбирает листья, II Позолотой украсив асфальт. II Позабудутся грустные мысли, II Тут завод, тут «Орел», тут фонарь».

(обратно)

86

Старая Русса, 1999,15 апреля, № 44, 2.

(обратно)

87

Авторы пользуются возможностью выразить искреннюю благодарность директору ГАТО А. В. Кузнецовой, заведующей отделом информации Г. В. Баруткиной и научному сотруднику архива Е. Н. Ефремовой за поиск и предоставление копий всех документов, которые были необходимы нам для установления фактов биографии священника Сергия Успенского.

(обратно)

88

Устные рассказы об отце Сергии Успенском записывались в Весьегонском районе Тверской области в 1993 г. участниками фольклорной экспедиции РГПУ им. А. И. Герцена (собиратели: Е. Булатова, И. Доможирова, С. Левингер, М. Лурье, А. Тарабукина и др.) и в 1998 г. в городе Весьегонске и районе в ходе специально организованной экспедиции Кабинета фольклора Академической гимназии СПбГУ (собиратели: В. Зубарева, М. Лурье, М. Мальгина). Материалы 1993 г. хранятся в личных коллекциях М. Лурье и О. Николаева, записи 1998 г. – в Фольклорном архиве АГ СПбГУ (архивные номера аудиокассет: 98-02-01,98-02-02,98-02-03).

(обратно)

89

Записано в д. Малое Овсянниково от А. И. Исаковой 1927 г. р.

(обратно)

90

Записано в д. Малое Овсянниково от А. М. Лучина 1902 г. р. В фольклорной традиции Весьегонского района, как и вообще на севере Тверской области, достаточно популярен сюжет «Почему люди перестали знать время своей смерти?» (СУСВС —793*): Христос-странник спрашивает старика, почему он перевязывает изгородь соломой, и, получив ответ, что тому осталось жить три дня и на его век хватит, делает так, чтобы люди не знали, когда умрут. В приведенном рассказе о мрачном пророческом намеке о. Сергия распространенный легендарный сюжет как бы вывернут наизнанку.

(обратно)

91

Записано в д. Малое Овсянниково от А. М. Лучина 1902 г. р.

(обратно)

92

Доклад, легший в основу данной статьи, был написан нами в сентябре 1999 г., а менее чем через год, по решению Освященного Юбилейного Архиерейского Собора (13–16 августа 2000 г.) об «общецерковном прославлении подвижников веры и благочестия других времен, подвиг веры которых был иной, чем у новомучеников и исповедников», к лику святых был причислен и «протоиерей Алексий Мечев – «старец в миру», как его называли современники. Подобно святому праведному отцу Иоанну Кронштадтскому, отец Алексий жизнью и служением, которое проходило в Москве, воплотил идеал доброго пастыря, ищущего заблудшую овцу, молитвенника и чудотворца» (см. -orthodox-church.org. ru). Сам этот факт никак не отменяет наших соображений относительно рассматриваемых текстов: они создавались значительно раньше и не в качестве материалов для решения вопроса о канонизации (хотя, вероятно, и составили впоследствии основу этих материалов). Чрезвычайно интересно было бы соотнести эти воспоминания: «стихийное житие» – с текстом жития официального, если таковое существует или появится.

(обратно)

93

Ряд текстов и сведений почерпнут из вышедшей пятью годами раньше в Париже книги, также включающей мемуарные материалы (см.: Струве 1989).

(обратно)

94

Записано в д. Косодавля от А. С. Смирновой 1918 г. р.

(обратно)

95

Записано в д. Хрущи от М. И. Никифоровой 1905 г. р.

(обратно)

96

Записано в д. Хрущи от М. И. Никифоровой 1905 г. р.

(обратно)

97

Ср., например, рассказ о посещении колдуна: «И действительно, утром Дарье стало лучше и под вечер следующего дня она сама пришла домой. А когда они расставались с Федюней <колдуном. – В. 3., М. 77.>, тот сказал ей: «По деревне пойдешь – так не оглядывайся назад»«(Долгушев 1996, 52).

(обратно)

98

Записано в д. Федорково от А. В. Кочневой 1915 г. р.

(обратно)

99

Записано в д. Никола-Реня от А. И. Мосиной 1924 г. р.

(обратно)

100

Записано в д. Малое Овсянниково от А. И. Исаковой 1927 г. р.

(обратно)

101

Записано в д. Липки от М. С. Серяковой 1900 г. р.

(обратно)

102

Один из наиболее распространенных фольклорных сюжетов о прозорливцах выглядит так: деревенские парни направляются к божьему человеку с намерением «поболтать» с ним, тот встречает их на крыльце со стаканом воды и ложкой: хотели поболтать – поболтайте. Рассказ с таким сюжетом записан и об о. Сергии.

(обратно)

103

Этот материал практически не описан, хотя фиксируется собирателями в разных регионах достаточно регулярно. В последние годы появились немногочисленные публикации рассказов о деревенских прозорливцах 1920—1930-х годов (см., например: Черепанова 1996, № 417, 418); единственная известная нам попытка систематического описания подобного материала – тезисы школьной курсовой работы (см.: Баранова 1997, 211–212). Мемораты об отце Сергии, по сути, – один из циклов таких рассказов.

(обратно)

104

Записано в д. Федорково от А. В. Кочневой 1915 г. р.

(обратно)

105

Записано в д. Федорково от А. И. Пашниковой 1928 г. р.

(обратно)

106

Записано в д. Малое Овсянниково от А. М. Лучина 1902 г. р.

(обратно)

107

Текстологический и герменевтический комментарий к этому документу см.: Струве 1989, 359–382.

(обратно)

108

Записано в д. Малое Овсянниково от А. М. Лучина 1902 г. р.

(обратно)

109

Записано в д. Хрущи от М. И. Никифоровой 1905 г. р.

(обратно)

110

В этой связи можно вспомнить, например, распространенное среди крестьян убеждение, что молиться лучше дома, так как в церкви все делают это неискренне, напоказ, а также легендарный сюжет о «простецкой молитве» праведников, которые, подобно Христу, ходят по воде, хотя так и не выучились молиться «правильно» (СУСВС 827).

(обратно)

111

Неслучайно духовные лица называют о. Алексея «городским старцем», «старцем в миру» (Дурасов 1994, 3), неслучайно отмечается, что оптинские Феодосии и Макарий почитали смиренного батюшку своим истинным старцем, а старец Нектарий с упреком выговаривал приехавшим к нему из первопрестольной столицы: «Зачем вы ездите к нам, когда у вас есть о. Алексей?» (Дурасов 1994, 107). Ср. также характеристику Алексия Мечева в тексте соборного решения о его канонизации (примеч. 6).

(обратно)

112

Вот что пишет об этом весьегонский уездный врач И. Гаузнер в своей брошюре «Город Весьегонск в медико-санитарном отношении», изданной в Весьегонске в 1902 г.: «Еще сравнительно очень недавно, каких-нибудь два-три десятилетия тому назад, Весьегонск имел большое торговое значение, как транзитный пункт, лежавший на кратчайшем водном пути из Астрахани в Петербург, то есть на Тихвинской системе. Кроме того, в городе зимою проходила так называемая Крещенская ярмарка, на которой совершались крупные коммерческие операции. Все это выгодно отражалось на экономической жизни местных мещан и приучило их к легкому хлебу. Главный торг во время ярмарки происходил в центре города, на болоте. Последнее обстоятельство и притягивало к этому месту обывателей, которые лепили свои домишки один около другого с тем простым расчетом, чтобы во время ярмарки сдавать повыгоднее помещения приезжим торговцам. Выручки от постоя хватало на всю зиму с избытком. Однако с улучшением Мариинской системы пало значение Тихвинского; затем с проведением Рыбинско-Бологовской железной дороги, с одной стороны, и дороги из Ярославля в Вологду – с другой, сошло на нет значение Крещенской ярмарки, которая до того обслуживала весь северный край; наконец, на Мологе возникло пароходство. Таким образом, окончательно рушилось как торговое, так и транзитное значение Весьегонска, и многочисленным весьегонским лодочникам, барочникам, лоцманам и тому подобному люду не оставалось на реке почти никакого дела» (цит. по: Купцов 1997,202–203).

(обратно)

113

Характерно, что среди рассказов про о. Сергия встречаются, хотя и крайне редко, повествования, выставляющие священника человеком простым и открытым, склонным к шуткам и шалостям, а также и негативные, порочащие его «нравственный облик».

(обратно)

114

Термин «авантекст» применен к явлениям устной словесности С. Ю. Неклюдовым (материалы семинара «Текст и авантекст в фольклорной традиции» см.: ).

(обратно)

115

В это время она преподавала французский язык в средней школе на Садово-Кудринской.

(обратно)

116

Он работал в Академии педагогических наук, занимался системами образования в разных странах, и единственно, что ему удалось, это выпустить маленькую книжечку о народном образовании в Индии.

(обратно)

117

Самый неожиданный набор: Майков, Плещеев, Татьяничева, Бунин, Асадов, Пришвин, Паустовский, Владимир Соколов, неизвестные поэтессы из Ялты, старинные романсы и одесские песни (вроде Шаланды полные кефали…), и т. д.

(обратно)

118

Наверное, многое в них было бы близко другой приморской девчонке, родившейся и прожившей первый год своей жизни на том же Большом Фонтане – Анне Ахматовой. И нельзя теперь не назвать прекрасные и ценные воспоминания еще одной одесситки, уже многие годы живущей в Голландии и преподававшей русский язык и литературу в Амстердамском университете, Татьяны Филипповны Фоогд-Стояновой. Но это уже Одесса 20-х – 30-х годов: Фоогд-Стоянова Т.Ф. «Что пройдет, то будет мило…». (Наброски воспоминаний). Одесса 2002; 2-е изд. расш. и доп. Одесса 2003.

(обратно)

119

См.: Провинция. Поведенческие сценарии и культурные роли. Круглый стол. Пермские чтения. М., 2000. Passim.

(обратно)

120

Их можно сравнить с посвященным Ал. Авкс. неискусным и безыскусным стихотворением ее отца:

Люблю тебя, моя хохотушка! Люби и ты меня, Моя милая пастушка! Но не больше, чем самое себя.

В этом необычном ограничении видится не призыв к себялюбию, а родительская резиньяция. Отношения родителей и детей несимметричны, и родители имеют преимущество в большей любви к детям. Это стихотворение почти дословно откликнулось в строках Бродского, обращенных к памяти родителей, тех, кто любил тебя/ Больше самих себя. 

(обратно)

121

Автору явно не хватает артикля (отсюда один Гершкович с многочисленной семьей), зато мешают глагольные виды; плеоназм притяжательных и указательных местоимений тоже из французского, как и конструкции я имею; о синтаксисе нечего и говорить, см. хотя бы злоупотребление страдательным залогом, фразы типа рисунки мальчика, и небрежные и полустертые, заставили дедушку подробнее ознакомиться с ними или после осмотра угля мамой, женой Флёрова и другими хозяйками, этими же лошадьми повезли уголь… на свалку и т. п., да и лексика нередко «переводная».

(обратно)

122

Я, разумеется не имею в виду, что у Добычина была «французская подоснова», но подчеркиваю аналогии стиля (короткие фразы, конструкции типа Мы были рады. Мы плакали, и под.).

(обратно)

123

При передаче текста заменяем обычное у староверов буквенное обозначение цифр современным.

(обратно)

124

ЛОИИ, Архив Олонецкой приказной избы, 3 состава, № 185.

(обратно)

125

Отдел рукописей (ОР) МТУ, Собрание Верхокамское, № 1974 (2400-16-85), «Очерк истории церкви». Писец – инок Никита, 237 с, 20-е гг. XX в., д. Нюзим, Чердынский р-н Пермской обл.

(обратно)

126

ОР МГУ Собрание Верхокамское, № 1418 (2743-26-80). Сборник с синодиком и чином погребения, 230 с, XX в., д. Нюзим Пермской обл.

(обратно)

127

ОР МГУ Собрание Верхокамское № 1429 (2744-8-80). Исторический рассказ инокини Раисы, 1957, машинопись, 231 с, Колва Пермской обл., бегунское согл.

(обратно)

128

ОР МГУ, Собрание Верхокамское, № 1434 (2744-13-80), «Просветитель», сборник, XX в., д. Нюзим Пермской обл.

(обратно)

129

ОР МГУ, Собрание Верхокамское, № 625 (3040-2-75), Сборник «Книга объяснительная на 5 и 9-ю статью», XIX–XX вв., Колва, д. Нюзим Пермской обл.

(обратно)

130

ОР МГУ, Собрание Верхокамское, № 1298 (2280-9-79), Путешественник. Автор – инок Марк, л. 1–5 об., XIX в., Верхняя Язьва Красновишерского района Пермской обл.

(обратно)

131

Пермский летописец В. Верхоланцев утверждал, что «коренная реформа» Пермских губернских ведомостей»» (далее ПГВ) в 1894 году стала возможной благодаря тогдашнему губернатору – П. Г. Погодину, почему ее и называли «погодинской» (см.: 1913, 133). Но окончательное утверждение «неофициального отдела» в качестве самостоятельного издания произошло чуть позже, в 1895, с приходом в газету на должность ответственного секретаря журналиста В. Я. Кричевского (см. Там же).

(обратно)

132

В пермских газетах фельетон стал регулярно публиковаться в начале 1890-х годов, появились специальные фельетонные рубрики: «Маленький фельетон», «На лету», «Мимоходом», «На злобу дня». На пике своей популярности, в 1900—1910-х годах, фельетоны составляли порой до трети всего неофициального раздела газеты. В качестве фельетонистов выступали ведущие пермские журналисты и литераторы; среди них – С. Ильин, А. Скугарев, В. Кричевский, И. Захватаев.

(обратно)

133

Сквер сменил несколько официальных названий. В 60-х годах XIX века его называли садом Багратиона (в честь генерала, привезшего в Пермь весть об освобождении крестьян), но, как замечает В. Верхоланцев, название это «не привилось и превратилось в комичное название «козьего загона», так как этих животных, мирно пощипывающих травку, тогда можно было часто видеть в этом саду» (1913, 188). На рубеже веков сад официально именуется Набережным. С 1928 г. – это сквер имени Ф. М. Решетникова. Пермяки довоенного поколения (1920—1930-х годов рождения) до сих пор называют это место Козьим загоном.

(обратно)

134

Несмотря на то, что Разгуляй находился на границе между городом и Мотовилихой (в то время это административно самостоятельный рабочий поселок в пригороде Перми, сегодня – один из городских районов), назвать его географической окраиной нельзя. Фактической окраиной была Мотовилиха, Разгуляй находился между ней и городом.

(обратно)

135

До сих пор Разгуляй воспринимается как своеобразный провал почти в центре города. На краю Егошихинского оврага доживают свой век полуразвалившиеся дореволюционные дома, правый склон отдан под «мичуринские сады» с не менее ветхими домиками. В конце 1990-х годов высокая часть Разгуляя начала застраиваться новорусскими коттеджами и образовалось подобие компактного спального района, который горожане прозвали Кузяевкой (по имени инициатора строительства, крупного пермского бизнесмена).

(обратно)

136

'Жилые дома', ПГВ, 1906,9 июля (№ 148), 4 (Хроника).

(обратно)

137

Здесь центр Перми остается и сегодня, хотя архиерейское кладбище превратилось в зоопарк, а духовная семинария – в военное училище. Изображение колокольни кафедрального собора, где сегодня размещается Пермская художественная галерея, используется как одна из эмблем Перми.

(обратно)

138

Сложные взаимоотношения Мотовилихи с городом проявились и в истории их объединения. Официально Мотовилиха была присоединена к Перми в 1927 г. В 1931 г. поселок снова был отделен от Перми. Окончательное воссоединение состоялось только в 1938 г.

(обратно)

139

'Из темного царства', ПГВ, 1902,14 авг. (№ 175), 2 (Хроника).

(обратно)

140

Research for this article was made possible by a fellowship from the Royal Netherlands Academy of Arts and Sciences

(обратно)

141

Письмо О.В.Циммерман Л.Н.Толстому от 15 апреля 1908 см.: РО ГМТ, ф. 1, л. 1–4. О реакции Толстого на это письмо ничего не известно. Мы только знаем, что он его читал. См.: Маковицкий 1979,77.

(обратно)

142

ГАРФ, ф. 102, оп. 4-Д 1907, д. 162 ш 1, л. 5.

(обратно)

143

См.:'Еще раз об огарках',Новое время, 1908,28 марта (№ 11510),6.

(обратно)

144

Письмо губернатора Перми в департамент полиции от 8 апреля 1908 см.: ГАРФ, ф. 102, оп. 4-Д 1907, д. 162 ш 1, л. 9—9об.

(обратно)

145

Там же.

(обратно)

146

Протокол околоточного надзирателя Ощепкова от 1 апреля 1908 см.: ГАПО, ф. 160, on. 1, д. 113. К сожалению, вещественных доказательств, о которых идет речь, в деле не оказалось.

(обратно)

147

Деталь эта упомянута и в обширной статье «Огарочная опасность» в «Пермских ведомостях» от 28 марта (то есть еще до обыска квартир): «В арендованное «фракцией» помещение собираются учащиеся обоего пола, каждый со свечным огарком одинаковой величины. Пока огарки не потухли, молодежь занимается беседою, чтением, пьет пиво. Когда же воцаряется тьма, то наступает реализация «свободы отношения полов», то есть, оргия открытого разврата» ( «Огарочная» опасность', Пермские губернские ведомости, 1908, 28 марта (№ 68), 4). Как явствует из этой цитаты, слово «огарок», обозначающее что-то вроде «бедняги» в известном рассказе Скитальца «Огарки» (1905), стало пониматься в буквальном смысле и сразу обросло эротическими коннотациями.

(обратно)

148

См.: ГАРФ, ф. 102, оп. 4-Д 1907, д. 162 ш 1, л. 14–15 об.

(обратно)

149

Из письма от 19 июня А.Шварца П.А.Столыпину: ГАРФ, ф. 102, оп. 4-Д 1907, д. 162 ш 1, л. 40 об.

(обратно)

150

Там же, л. 42 об.

(обратно)

151

Там же.

(обратно)

152

См., например, большую статью Г. Аграева «Недуг молодежи», где автор высказывает свое недоверие по поводу успокоительного результата расследования о минской «лиге любви» (Русская школа, 1908, № 9, 75–76).

(обратно)

153

Описывая «удушливую, зловонную атмосферу» средней школы в годы политической реакции, Н. А. Константинов утверждал в своих «Очерках по истории средней школы»: «Кое-где возникали так называемые «лиги свободной любви». На вечерах этих» лиг» встречались зачастую не только учащиеся средних школ, но и офицеры местного гарнизона. Однако было бы клеветой на молодежь, если бы мы сказали, что подобные явления были широко распространены» (1947,135).

(обратно)

154

Мне не удалось установить, где они были опубликованы.

(обратно)

155

См., например: Ж. «Отцы и дети», Вестник Союза Средней Школы, 1908, Январь, № 1, 5–8; РГИА, ф. 733, оп. 166, ед. хр. 838, л. 60–62; Константинов 1947,104–105.

(обратно)

156

Намек на известную драму Сергея Найденова «Дети Ванюшина» (1902), в которой отчужденность детей от родителей выражается пространственной метафорой «внизу – вверху».

(обратно)

157

Беседа с Т. Соколовой. 5.05.2000, АЛК.

(обратно)

158

Беседа с Д. Г. Ризовым. 7.05.2000, АЛК.

(обратно)

159

Королев А., Пермь как пространство повествования. Рукопись, АЛК.

(обратно)

160

Беседа с В. Киршиным. 1.05.2000, АЛК.

(обратно)

161

Раков В. М., Пермь третья. Рукопись, 1999,16, АЛК.

(обратно)

162

Беседа с В. Дрожащих. 15.02.1999, АЛК. Далее цитируется без ссылок.

(обратно)

163

Беседа с Я. Кунтуром. 13.04.2000, АЛК. Далее цитируется без ссылок.

(обратно)

164

Там же.

(обратно)

165

Горланова Н., Камлание в городе на Каме. Медведь или Хранитель. Рукопись, АЛК.

(обратно)

166

Роль Егошихинского завода в истории Перми принимается не безусловно (в отличие от роли Екатеринбургского завода применительно к Екатеринбургу). Свидетельство тому – неоднократно возобновлявшиеся дискуссии среди ученых и журналистов о времени основании Перми. Например, профессор-историк Ф. С. Горовой, ректор Пермского университета, в 1970-е годы выступал с идеей о том, что город Пермь построен не при заводе, а рядом с ним, и датой основания города следует считать не время основания завода (1723), а дату Указа Екатерины об учреждении наместничества, собственно губернского центра (1781; см.: Горовой 1971). В 1968 г. дискуссия о дате основания Перми была развернута в местной газете «Молодая гвардия» (о полемике см.: Назаровский 1992).

(обратно)

167

В годы советской власти город назывался Свердловск, область не переименована.

(обратно)

168

Беседа с С. Ваксманом. 16.04.2002, АЛК.

(обратно)

169

Беседа с М. Никулиной. 16.05.2000, АЛК.

(обратно)

170

Беседа с А. Матвеевым 15.05.2000, АЛК.

(обратно)

171

Из интервью с А. Королевым, 12.143.97, АЛК.

(обратно)

172

Из интервью с А. Королевым, 27.11.99, АЛК.

(обратно)

173

О событиях и лицах, связанных с «процессом мальчиков», написана повесть Н. Горлановой «Любовь в резиновых перчатках», суд изображен в «повести в стихах» М. Душеина «Восемьсот сорок одна».

(обратно)

174

Из интервью с А. Королевым, 27.11.1999, АЛК.

(обратно)

175

Из интервью с В. Лаврентьевым, 31.10.01, АЛК.

(обратно)

176

Из интервью с Т. Долматовой, 11.12.01, АЛК.

(обратно)

177

Из интервью с Е. Медведевой, 20.01.99, АЛК

(обратно)

178

Из интервью с В. Белобородовым, 11.02.98, АЛК.

(обратно)

179

Судя по воспоминаниям В. Киршина, первая в Перми дискотека, состоявшаяся в политехническом институте, представлялась довольно нелепым зрелищем: «гремит музыка из магнитофона, мигает цветной фонарь, двадцать человек стоят в пустом зале и смотрят с недоумением на сцену: там пляшет ведущий, или, как он велит себя называть, «диск-жокей». Сбоку поднос с сушками. На экране – мультфильм про Парасольку. Задание публике: грызть сушки, смотреть мульт и танцевать – все одновременно» (Киршин 2001,79).

(обратно)

180

Ср.: «На встрече присутствовали 15 молодых поэтов из Перми и области <-.> Был выбран совет, составлен план работы объединения» (Молодая гвардия, 1980,16 нояб.). 

(обратно)

181

Из воспоминаний В. Киршина. Рукопись АЛК.

(обратно)

182

Из интервью с А. Субботиным, 31.10.01, АЛК.

(обратно)

183

Строго говоря, мастерские на Народовольческой подвалом вовсе не были: размещались они в цокольном этаже нового здания. Называли их подвалом отчасти по традиции: образованию мастерских предшествовала студийная работа именно в подвальных помещениях: мастерская В.Жехова, где проходили собрания клуба «Эскиз», и подвал здания ОНМЦ, где работали над слайд-поэмой «В тени Кадриорга». Не последнюю роль сыграло и влияние пространственной метафоры движения: андерграунд.

(обратно)

184

Из интервью с П. Печенкиным, 15.11.96, АЛК.

(обратно)

185

Там же.

(обратно)

186

Ср., например, творческие акции популярного в те годы свердловского художника Б. У Кашкина.

(обратно)

187

Характеризуя топографию питейных заведений Перми в культурно-функциональном аспекте, можно отметить, что некоторые стихийные предпочтения и традиции в 1960—80-е годы здесь имелись. Фотографы клуба «20 МАХ» обычно собирались в кафе «Дружба». Молодые поэты-авангардисты неделями «зависали» в кафе «Майское». Литераторы Союза писателей предпочитали солидный ресторан «Кама».

(обратно)

188

Описание Л. Ваксмана в ресторане гостиницы «Турист» см.: Кальпиди 2000.

(обратно)

189

Точность хронологии типов, конечно же, условна. Верхняя и нижняя границы периода определяются годами создания первой и последней работ, относящихся к данному типу.

(обратно)

190

Из четырех основных «правильностей» больших циклов экономики первооткрывателяполувековыхпериодовН. Д. Кондратьеванамнаиболее интересны два первых: 1) до начала и в начале «повышательной волны» большого цикла происходят серьезные изменения в экономической жизни общества (изменения в технике, производстве и обмене, в денежном обращении, вовлечении новых стран в мировое хозяйство); 2) наибольшее число войн и революций приходится на «повышательную волну» большого цикла.

(обратно)

191

В соответствии с концепцией Ю. А. Веденина, культурный ландшафт определяется как «целостная и территориально локализованная совокупность природных, техническихи социально-культурных явлений, сформировавшихся в результате соединенного действия природных процессов и художественно-творческой, интеллектуально-созидательной и рутинной жизнеобеспечивающей деятельности людей» (Веденин 1997,9).

(обратно)

192

Семиосфера – «синхронное семиотическое пространство, заполняющее границы культуры и являющееся условием работы отдельных семиотических структур и, одновременно, их порождением» (Лотман 1996,4).

(обратно)

193

Работа выполнена при финансовой поддержке гранта РГНФ 03-0300220

(обратно)

194

Столица и усадьба, 1917, № 79, 5.

(обратно)

195

Курсив мой – Там же, 1913, № 1 (От редакции).

(обратно)

196

Достаточно вспомнить не раз переиздававшиеся книги И.Е.Забелина «История города Москвы» (М., 1902; 2-е изд. 1905); М. И. Пыляева «Старая Москва» (1891) и «Старый Петербург» (1887); статью А. Бенуа «Живописный Петербург» в сопровождении 50 иллюстраций с призывом «возрождать художественное отношение к заброшенному Петербургу» (Мир искусства, 1902, № 1); статьи в журналах «Старые годы» и «Зодчий» о коллекциях Русского музея и Кремля, древних памятниках столичной архитектуры, оградах и решетках Петербурга; статью Н. Н. Врангеля об исторических кладбищах Петербурга «Забытые могилы» (Старые годы, 1907) и мн. др.

(обратно)

197

Многочисленные исследования, посвященные идеологии и культуре русского пассеизма, дают возможность далее не углубляться в историю вопроса. Поэтому позволим себе ограничиться лишь необходимым для данной статьи кругом источников, к которым в дальнейшем и будем апеллировать.

(обратно)

198

См., например, из «Летописи» за 1913 г.: Добронравов В. Г. Владимирская губерния в историко-археологическом отношении, Влад. Губ., 1912; Софийский Л. И. Город Опочка и его уезд в прошлом и настоящем (1414–1914), Псков, 1912; Донская церковная старина, Вып. III, Новочеркасск, 1912; Красноярский М. Б. Культурная жизнь старого Ростова: Исторические разыскания по данным Ростовского на-Дону городского музея, Ростов н/Д, 1912; Глаголев Иоанн, прот. Древнейшие святыни в городе Овруче Волынской губ., Житомир, 1912; Макушев Вл. Наша Русь святая: Смоленск и Смоленская губерния, СПб., 1912.

(обратно)

199

См.: Русская провинция: КультураХVIII-ХІХ вв.: Сб. ст. М., Рос. ин-т культурологии, 1993; Российская провинция ХVІІІ-ХІХ вв.: Реалии культурной жизни: Тезисы докл. III Всерос. научн. конф., Пенза, 1995; Русская провинция и мировая культура: Тезисы 2-ой межвуз. научн. конф., Ярославль, 1998; Российская провинция: История, культура, наука: Материалы II–III Саф аргал невских научн. чтений. Саранск, 1998; Российская провинция в годы революции и гражданской войны: 1917–1922 гг.: Материалы Всерос. научн. – практич. конф., Новгород, 1998; Российская провинция: Поиск путей развития: Материалы II межрегион, практ. конф., Киров, 1999; Культура российской провинции: Век XX–XXI веку: Материалы Всероссийской научно-практической конференции 23–26 мая 2000 г., Калуга, 2000; Провинция как реальность и объект осмысления. Тверь, 2001 г.

(обратно)

200

Столица и усадьба, 1914, № 4,8.

(обратно)

201

Старые годы, 1910, Июль-сентябрь, 12 (цит. из кн.: Щепкина Е.Н. Старинные помещики на службе и дома, СПб., 1906, 65), 68 (цит. из кн.: Глаголев А. Г. Записки русского путешественника, Ч. I, СПб., 1845, 36), 49 (цит. из кн.: Гун О., фон. Поверхностные замечания по дороге от Москвы в Малороссию к осени 1803 года, Ч.І, М., 1806, 48–49). Стандартность подобной усадебной планировки отмечает и М.В.Нащокина: «Состав пореформенного усадебного ансамбля почти не изменился, сохранив устойчивый набор элементов: главный дом (часто с флигелями), церковь (нередко), парадный двор, парк, конюшня, службы – в той или иной комбинации их можно найти буквально во всех усадьбах второй половины XIX – начала XX вв.» (1998, 328).

(обратно)

202

Столица иусадъба, 1913, № 1, 6.

(обратно)

203

Столица и усадьба, 1914,№ 2,11.

(обратно)

204

Любопытно, что история Оковецких икон, обнаруженных в той же Тверской губернии, на рубеже XIX–XX веков также вошла в категорию многотиражных: ее обсуждение в русской печати началось в1860-х годах, в 1905 г. выходит 5-е издание популярной в конце XIX в. брошюры «Историческое и археологическое описание села Оковец, Осташковского уезда, Тверской губернии, в связи с историческим обзором о явленных Оковецких иконах: Пресвятой Богородицы Одигитрия и Животворящего креста Господня», а в 1912 г. – книжка А. Е. Зарина (см.) с очередным разбором «Исторического описания…».

(обратно)

205

О сюжетном и идейном параллелизме романа Ф. Сологуба «Заклинательница змей» (1921) и стихотворения Гумилева «Старые усадьбы» см. Одесский 2000,22.

(обратно)

206

Ср.: «Голос Блока, пожалуй, слышен в предпоследней строфе «Старых усадеб» <...> но это только одна строфа из двенадцати, а в остальных нет ничего ни от блоковских взволнованных лирических раздумий о России, ни даже от ранних стилизаций Белого» (Струве 1964, XXIV). 

(обратно)

207

Столица и усадьба, 1914, № 3, 2.

(обратно)

208

Столица и усадьба, 1917, № 83–88,2.

(обратно)

209

По предположению одного из комментаторов Гумилева, «в стихотворении описан Бежецк, близ которого находилось имение Слепнево, где проводили лето Гумилев и Ахматова» (См.: Гумилев 1990, 446–447). Между тем, этому утверждению явно противоречит строфа:

Губернаторский дворец Пышет светом в часы вечерние. Предводителев жеребец — Удивление всей губернии.

Губернским городом Бежецк никогда не был да и не мог быть. 

(обратно)

210

Чехов 1976, 72. Он вновь выскажет эту мысль, рассказывая о своем пребывании в Томске: «Томска описывать не буду. В России все города одинаковы» (Там же, 94).

(обратно)

211

Ср.: «В одном из губернских городов наших, положим хоть в Малинове <...>» – так начинается повесть Даля «Бедовик» (1839,136). 

(обратно)

212

Внимание привлекла безымянность города, описанного в романе Л. Добычина, и его отношение к «городу Эн» – городу из гоголевских «Мертвых душ», куда мечтал уехать герой романа (см.: Белоусов 1991, 8—15).

(обратно)

213

Березайский 1798, 123–124. В издании 1821 г. В. С. Березайский исправил название деревни, известной петербуржцам как «Тентелева деревня» (см.: Березайский 1821,103).

(обратно)

214

См., например: «<…> живя в Париже, закоснела, как в глуши саратовской» (Карамзин 1914,287); «письма из саратовской глуши» (Григорович 1988, 385) и т. п.

(обратно)

215

См.: Розанов 1990, 589. Ср.: «В хороших городах, в Саратове, например, в клубах всегда ужин получить можно, а у нас, в нашем вонючем Червянске, кроме водки да чая с мухами ни бельмеса не получишь» (Чехов, т. 3, 46).

(обратно)

216

Ср. аналогичную конструкцию в одном из юмористических рассказов начала XX в.: «Гость из провинции – это очень милый человек, с которым познакомились вы где-нибудь в Великом Устюге или Стерлитамаке» (Мордвин 1912,154).

(обратно)

217

Ср., впрочем, упоминание о «каком-нибудь тихом захудалом Сольвычегодске» в «Curriculum vitae» Николая Шмелева (Знамя-плюс: Рекламный выпуск, 97/98, НО).

(обратно)

218

Лингвистическая проблематика обсуждалась с П. А. Клубковым. Выражаю ему благодарность за целый ряд ценных замечаний и советов, которые помогли мне в работе над статьей.

(обратно)

219

Ср.: «Царевококшайск был известен в дореволюционной России и потому, что в его названии присутствовал термин «Царев». Поэтому в научных трудах, публицистике, художественных произведениях он не всегда справедливо считался показателем отсталости великой страны, русского самодержавия» (Андреянов 1991,70).

(обратно)

220

Ср.: «На цирковых аренах всей России – от Петербурга до Царево-кокшайска» (Райкин 1993,168).

(обратно)

221

Ульянов М. И.,'Памяти М. А. Алданова' (цит. по: Русская литература, 1991, № 2,72).

(обратно)

222

На литературном посту, 1928, № 11–12, 69. Еще А. А. Орлов обыгрывал созвучие «Чухломы» и «Москвы» (ср.: «Чухлома пахнет Чухломою, а Москва Москвою»; Орлов 1830, ч. 2,7).

(обратно)

223

См.: «Дешевые извороты и ухищрения прикладного модернизма, – увы! – уже устаревшего, уже ненужного, напоминающего прошлогодний модный журнал, по которому еще одеваются в Чухломе или Чебоксарах» (Койранский 1911, 4); «Орут на всех, орут как будочники в Конотопе или Чухломе» (Горький 1990, 32) и т. д.

(обратно)

224

Блок 1962, 405. Ср.: «<…> этот человек магически извлекает самое существенное из жизни Бузулуков, Самар, Астраханей и всех городов, в которых я бывал и откуда вынес множество хаотических впечатлений, отложившихся на душе моей серой пылью скуки»; Шаляпин 1983,149. 

(обратно)

225

Агнивцев 1913, 17. Стихотворение Агнивцева как пример того, что «Тетюши» стали «нарицательным обозначением провинции еще в дореволюционной юмористике», цитировал М. В. Безродный (см.: 1996, 78–79).

(обратно)

226

См.: «Живет где-то в Чухломе баба…»– так рецензентка «Вечернего Петербурга» определяет место неизвестно где происходящего действия в пьесе Николая Коляды «Шерочка с машерочкой» (Забозлаева 1994, 3).

(обратно)

227

Определение «дрянного городишки» Очакова в «Лейтенанте Шмидте» Пастернака (см.: Пастернак 1989, 329). Обычно «провинция» и ассоциируется с «уездом», «уездным городом» (см.: «Провинция, уездная Россия…»; Паустовский 1958, 573). Ср.: Зебзеев, 215.

(обратно)

228

См.: Зорич 1926,31–32; «из Самары или какого-нибудь Борисоглебска» (Аверченко 1910,7).

(обратно)

229

Естественно, что эта фраза стала названием большой статьи об Урюпинске (см.: Асламова 2000,12). Выражаю признательность А. Ю. Веселовой, обратившей мое внимание на статью Дарьи Асламовой.

(обратно)

230

Вызывает уважение, как спокойно и с достоинством жители Урюпинска относятся к сомнительной славе своего города (см.: У руба на Хопре 1997,8–9).

(обратно)

231

Впервые в газетах я встретил «Урюпинск» в 1992 г. (см.: «Тут и усомнишься невзначай: а театральный ли впрямь город Санкт-Петербург? И чем он качественно отличается от Урюпинска?»; Павлова 1992, 3).

(обратно)

232

См.: Солтановская 1997, 32–33. См. также: «Городок Санкт-Питерсбург, где живут Том Сойер и Гекльбери Финн, этот заштатный американский Урюпинск, не знает никаких центров – он сам центр мира» (Королев 1997,40).

(обратно)

233

См.: КрасныйХопер, 1928, № 61,10 авт., 4. Имеется в виду не название реки, а наименование округа (то есть, как и в случае с Пошехоньем, город отождествляется с местностью).

(обратно)

234

См.: Красный Хопер, 1929, № 8,29 янв., 6.

(обратно)

235

Один из немногих попавшихся мне на глаза случаев употребления «Тмутаракани» в печати: «Для петербуржца подобные терзания мучительны вдвойне – ведь не из Тмутаракани мы приехали» (Гончаренко 1998,4).

(обратно)

236

См. рассказы Власа Дорошевича о приехавшем в Париж из Крыжополя генерале Пупкове и др. (Дорошевич, т. 2, 139,157; т. 6, 24, 39). Впоследствии «Крыжополь» выступает одним из характерных провинциальных топонимов у П. М. Пильского (Пильский 1999,266).

(обратно)

237

Возможно, что название «Мухосранск» восходит к рассказу известного советского фельетониста и прозаика А. Зорича «Как было дело» (ср.: «Когда составляли в 1862 году десятиверстную карту империи, вовсе и обозначать не хотели этот город. Но тут ползла муха и сделала точку. Стали эту точку измерять и, оказывается, прямехонько на наш город муха сделала: такая аккуратная была муха, все градусы соблюла, и широту и долготу. Ну, конечно, карту портить жалко, приписали тогда обозначение, – и стал город»; Зорич 1927,12).

(обратно)

238

Медведев 1999,142. Этим примером я обязан Т. В. Клубковой, которой выражаю свою признательность.

(обратно)

239

Раньше мы говорили о том, что провинциальные тексты имеют только одно отличие на фоне текста столичного – свою тему (см.: Строганов 2000, 439). Как можно судить, не только локальный текст в своем собственно локальном качестве, но и провинциальный текст без определенной локализации также имеет мифологическую природу. В этом отношении весьма показательна следующая поговорка, которая известна во множестве вариантов. «Тверь-городок – Москвы уголок», но на месте Твери стоят в разных записях Тула, Коломна и т. д. Это созданный самими провинциалами образ «милой провинции», повышенной в своем статусе благодаря сопричастности столице. Вместе с тем – это неосознанное самими провинциалами воспроизведение общего – мифологического – места, это миф о Твери, Туле, Коломне, а вовсе не реальный образ того или иного города.

(обратно)

240

См.: Семячко 1994, 70–86. В этой работе не учтены, однако, ни эта поэма Бакунина, ни еще три обработки повести: поэма С. Д. Дрожжина «Отрок. Легенда» (1882), стихотворное сказание А. А. Навроцкого «Княжий отрок Григорий» и повесть А. М. Ремизова (эти два последние произведения указаны С. Ю. Николаевой в статье «Легенда о Тверском Отроче монастыре в поэтической интерпретации Дрожжина», в печати).

(обратно)

241

Уникальное, не зафиксированное другими источниками название речки Тьмаки, образующей при впадении в Волгу стрелку, на которой и был расположен Тверской кремль.

(обратно)

242

РО ИРЛИ (ПД), ф. 16 (Бакунины), оп. 2, ед. хр. 16. Бумага, на которой записан текст, имеет водяной знак «1826», следовательно, стихотворение можно относить к этому же времени. Однако разумнее датировать текст после 1835 г., поскольку в этом году Бакунины приобрели дом в Твери на берегу Волги. Ср. письмо А. М. Бакунина к брату Михаилу Михайловичу от 5 апреля 1835 г.: «Мы теперь из окна любуемся на Волгу – которая теперь в полном величии красуется, а летом иногда так пересыхает, что барки стоят за мелководьем <…> летом дела мне будет в Прямухине довольно – хочется освятить церковь – не знаю, примет ли Бог это дело, которое давно лежит у меня на душе кончить. <Рукою В. А. Бакуниной:> Волга у нас – за несколько дней прошла и в полной красоте перед окнами расстилается, – а в нее перед окнами нашими впадает Тверца» (ГАТО, ф. 103, on. 1, ед. хр. 1396. л. 8–9). Вместе с тем за датировку произведения серединой 1820-х гг. говорит то, что в той же тетради, где записано стихотворение «Под окнами Волга…», мы находим фрагменты (первоначальные наброски) поэмы «Осуга», писавшейся в данный период. Стихотворение «Под окнами Волга…» записано дважды, но оба списка различаются только тем, что в одном из них отсутствуют последние четыре стиха, которые мы показываем в угловых скобках, и еще двумя разночтениями. 

(обратно)

243

См. статьи В. В. Абашева, И. А. Разумовой и Е. В. Милюковой из раздела «Локальная мифология» в кн.: Русская провинция: миф – текст – реальность (2000).

(обратно)

244

Единственный исследователь, обративший свое внимание на это стихотворение, указал на место его в полемике «архаистов» с карамзинистами, отметил специфику его подписи, но не сделал никаких выводов (см.: Альтшуллер 1975,100). Такое отношение к возникшей перед исследователем проблеме, в общем, понятно: круг авторов, в контексте которых актуализируется творчество Бакунина, стал привлекать внимание значительно позднее.

(обратно)

245

Сложнее дело обстоит с атрибуцией стихотворения «Корион. Сатира», опубликованного в том же номере «Друга просвещения» (С. 18–21) и имеющего вместо подписи адрес «Тверь. Генваря 23 дня 1805 года», поскольку ясно, что в Твери могли в это время жить и другие поэты, хотя и манера, и биографические данные свидетельствуют также в пользу Бакунина.

(обратно)

246

К сожалению, мне пока не удалось установить биографические данные этого ученого.

(обратно)

247

Ср.: «Усадьба состояла из белого домика с зеленой крышей в городском вкусе с небольшим садиком. Под Москвой часто можно встретить подобные дачи; а в провинции они попадаются реже» (Тургенев 1954, 352–353).

(обратно)

248

Ср.: «неуклюжее строение, просторная и пространная <…> масса темного тесу, с темными стеклами в окнах» (Тургенев 1954, 361). 

(обратно)

249

Ср.: «У них здесь почитай, что трактир. Один из дверей, другой в двери» (Тургенев 1954, 371).

(обратно)

250

Так, гувернеров здесь звали «аббатами»; «подъегозить» означало пересказать что-либо; «передача» – тайный договор шепотом.

(обратно)

251

Ср.: Ореус, Багговут, Эллерман.

(обратно)

252

Ср.: «Жил он совершенно монахом. Более аскетической жизни в миру себе нельзя представить» (Лесков 1957, 319).

(обратно)

253

Например, отказ есть пироги, отдавая их в пользу раненых (Лесков 1957,322).

(обратно)

254

Все мерится по «железной воле». Слово «однако» в устах немца имеет совершенно своеобразный смысл.

(обратно)

255

Пекторалис – имя главного героя, носителя in pectore «железной воли»; Окрыса – слепая лошадь.

(обратно)

256

Хочется напомнить о «русской войне» (еще одно оригинальное выражение!), которую Пекторалис ведет против Офенберга, своего помощника и антагониста (Лесков 1957, 41).

(обратно)

257

По всей вероятности, этим ничем не примечательным городом была Тверь, где Достоевский провел около года после ссылки. В это время там было более 20000 жителей. Во второй половине XVIII в. архимандритом мужского монастыря в Твери был Тихон Задонский, образ которого сыграл немаловажную роль в «Бесах».

(обратно)

258

Персонажи романа, включая Ставрогина, побывали во всех европейских странах, даже в Исландии, а также в Египте, Иерусалиме и в Америке. Особую, почти символическую роль приобретает в романе Швейцария.

(обратно)

259

Не всегда правильные французские обороты либо выражения типа: постареть, превратиться, одряхлеть.

(обратно)

260

Имя фон Лембке производит сильное впечатление в провинциальном мире, и оно подчеркивает своеобразие этого персонажа, который умеет клеить замечательный театр из бумаги.

(обратно)

261

Ср.: «Совместное утверждение бытия и небытия, относимое к одной и той же точке, устанавливает за ней ряд символических потенций в различнейших применениях» (Флоренский 1996, 574).

(обратно)

262

Он хотел посвятить внимание вертикальной линии, наклонной линии, соединению вертикальной и горизонтальной линий.

(обратно)

263

Затем излагается, что данные исследования исходят из теории Г. Кантора, который взял за основу концепцию о пространстве из точек как единиц, не имеющих качественной разницы (Флоренский 1996, 577). Но, с другой стороны: «<...> все рассматривается как множество – мысленно объединяемых в единый объект – совокупностей вполне различных между собой, индивидуально очерченных элементов» (Там же). 

(обратно)

264

Лихачев 1981,110. При этом он ссылался на Б. А. Успенского (1970), причем следует отметить, что Успенский, пытаясь создать собственную теорию, все-таки ссылается на Флоренского.

(обратно)

265

Быть может, на это обращалось слишком мало внимания при исследовании творчества Достоевского.

(обратно)

266

Тут хотелось бы подчеркнуть, что Лобачевского можно считать праотцем московской философско-математической школы (если я не ошибаюсь, единственный в своем роде культурный центр) в конце прошлого и в начале настоящего века, и эту школу можно считать непосредственной предшественницей тартуско-московской семиотической школы (См.: Каухчишвили 1994).

(обратно)

267

Мы узнаём его имя и отчество, иными словами, хроникер является одним из действующих лиц романа.

(обратно)

268

Толстой Л. Н. Воскресение. Собр. соч.: В 20-ти тт. М., 1964. Т. 13. С. 7. 

(обратно)

269

Топоров В. Н. О структуре романа Достоевского в связи с архаичными схемами мифологического мышления («Преступление и наказание») // Топоров В. Н. Миф. Символ. Ритуал. Исследования в области мифопоэтического. М., 1995. С.204.

(обратно)

270

Там же.

(обратно)

271

См: Gasparini Е. L'esordio di Tolstoj. Scrittori russi Marsilio. Padova, 1966. C. 424–441.

(обратно)

272

См., в частности, о его религиозных умонастроениях с начала 1870-х годов в главе Tolstoi et l'Orient (revolution religieuse de Tolstoi, Librairie de cinq Continents. Paris, 1960. C. 300–321.

(обратно)

273

Кавказ воспринимался одновременно как Юг и как Восток, см. Cavaion D, Magarotto I. II mito del Caucaso nella letteratura russa. Padova, 1992.

(обратно)

274

Мы прибегаем к термину, который сам Толстой употребляет в социальном и моральном смысле в своей пьесе «Зараженное семейство».

(обратно)

275

Толстой Л. Н. Указ. соч. М., 1965. Т.19. С. 249.

(обратно)

276

Там же. М., 1964. Т.16. С. 104.

(обратно)

277

См: Шкловский В. Б. Лев Толстой // Шкловский В. Б. Собр. соч.: В 3-х тт. М., 1974. Т. 2. С. 446.

(обратно)

278

Лотман Ю. М. Сюжетное пространство русского романа XIX столетия // Лотман Ю. М. Избранные статьи в трех томах. Таллин, 1993. Т. 3. С. 97.

(обратно)

279

Там же. С. 102.

(обратно)

280

Толстой Л. Н. Указ. соч. М., 1964. Т. 12. С. 411.

(обратно)

281

Там же. М., 1964. Т. 14. С. 393.

(обратно)

282

Там же. С. 211.

(обратно)

283

Там же. М., 1963. Т. 9. С. 285.

(обратно)

284

Бахтин М. М. Предисловие («Воскресение» Л. Толстого) // Бахтин М. М. Литературно-критические статьи. М., 1986. С. 105.

(обратно)

285

Парафразируется здесь литературный замысел Лескова «Беспокойная попадья», о попадье, которая всю жизнь «уходит, уходит, уходит», см. Гроссман Л. Лесков Н. С. М., 1945. С. 204.

(обратно)

286

См. об этом: Casari R. La montagna, i bassifondi, la boheme. Letteratura e quotidiano a Mosca nel XIX secolo // R. Casari e S. Burini. L'altra Mosca. Arte e letteratura nella cultura russa tra Ottocento e Novecento. Bergamo, 2000. C. 84–90.

(обратно)

287

Понятие еврейской окраины в достаточной мере условно. Окраины с исключительно еврейским населением не существовало. Имеется в виду преобладание еврейского населения и его национально-бытовые стереотипы жизнеустройства.

(обратно)

288

Когда мы говорим о локальной семантике, мы имеем в виду значения и комбинации значений, приуроченных к данному месту и представляющих его в культуре. Иначе говоря, Перми в русской культуре соответствует семантический коррелят 'Пермь, как сложное, но рационально дифференцируемое смысловое единство, согласно идентифицируемое носителями культуры и функционирующее как единица ее языка и один из ее кодов. Другая особенность локальной семантики состоит в том, что, будучи в принципе приуроченной к определенному месту, будучи пространственно связанной, она может быть замкнутой границами локального сообщества и не иметь широкого распространения. То есть определение «локальный» имеет у нас два связанных, но не совсем совпадающих значения.

(обратно)

289

О тенденции к «иконическому прочтению словесного знака» в поэтике футуризма см.: Смирнов 1977,135,136.

(обратно)

290

См. стихотворение «Урал впервые», где Урал вопреки грамматически мужскому роду представлен как роженица.

(обратно)

291

Ср.: «Все, кто мне нравились, были женщинами этого сияющего, смеющегося, счастливого и высокого рода» (Пастернак 1997,299).

(обратно)

292

Соответственно знание этимонов или квазиэтимонов имен очень важно, поскольку у Пастернака «имена семантически эксплицируются и из них выводятся очередные мотивы повествуемого или текста» (Фарыно 1993,60).

(обратно)

293

У Даля люверс – это морской термин, а именно: «веревочное, либо обметанное очко или петля» (Даль 1955, 284); у Фасмера – «петля снизу на парусе, люферс – то же. Заимств. Из голл. leuver (мн. ч. – s) – то же» (Фасмер 1996, 545).

(обратно)

294

Об этом можно судить по циклу «Уральские стихи» (1919): «Это шеломит до слез, II Обдает холодной смутой, II Веет, ударяет в нос, II Снится, чудится кому-то. II Кто крестил леса и дал II Им удушливое имя? II Кто весь край предугадал, II Встарь пугавши финна ими?» (Пастернак 1965,221).

(обратно)

295

Ср.: «та же нынче сказка, зимняя, мурлыкина» (Пастернак 1965,185).

(обратно)

296

Ср.: «сказочное название» Азия на рубежном знаке (Пастернак 1991, 48), «жизнь забродила крутой черной сказкой» (Там же, 51), «сказочна и неправдоподобна» поначалу мысль о том, что мама может быть беременной, как Аксинья (Там же, 71), «мост, сказав им всю свою сказку, начал ее сызнова под телегой водовоза» (Там же, 59), снег «был бел, сиятелен и сладостен, как пряники в сказках» (Там же, 74).

(обратно)

297

Дескриптивная система – одно из ключевых понятий исторической поэтики Майкла Риффатера: «Слова, образующие ассоциативную сеть, составляют дескриптивную систему ядерного слова; ядерная функция этого слова обусловлена тем, что его означаемое охватывает и организует означаемые слов-сателлитов. Ассоциативные цепочки меняются в зависимости от той семы или тех сем <…> которые актуализуются контекстом, окружающим ядерное слово. <…> Элементы дескриптивной системы соподчинены друг другу и находятся между собой в метонимических отношениях. Отсюда – два семантических последствия. Во-первых, каждый компонент системы может замещать всю систему в целом и репрезентировать ее целиком, в комплексной полноте ее ассоциаций, и в частности ее символики. <…> во-вторых, означающие той или иной системы играют по отношению друг к другу роль, которую в обычной коммуникации играют денотаты и сигнификаты по отношению к означающим» (цит. по: Риффатер 1992,40). 

(обратно)

298

Из записи беседы с М. Антипиным 4,27 мая 1999 г., АЛК.

(обратно)

299

Волжский пароходный туризм, сформировавшийся в последние десятилетия XIX века, описан В. В.Розановым в очерке «Русский Нил» (1907). Розанов симптоматично сетует на отсутствие в корабельной библиотеке научной литературы о Волге или простых путеводителей: «В этой же столовой шкап с книгами – крошечная пароходная читальня. Опять – как умна жизнь! Но каково ее выполнение? «Рим» Э. Золя и еще несколько его же романов; Гончаров, Достоевский и еще несколько беллетристов из более новых. Почему «Рим» и зачем вообще Золя на Волге? Я пересмотрел заголовки книг: ни одной нет, относящейся к Волге. Это до того странно, до того неумно, что растериваешься. Между тем, строя огромный пароход, ставя на нем рояль, меблируя его великолепной (совершенно ненужной) мебелью, что стоило поставить в книжный шкап «Волгу» Виктора Рагозина – огромное и дорогое (рублей 16) издание со множеством карт и объяснительных рисунков, вышедшее лет двадцать назад и, вероятно, именно по серьезным своим качествам не нашедшее ни рынка, ни читателей? Нет даже кратких путеводителей по Волге – ничего! Нет описания хотя бы какого-нибудь приволжского города! <…> Есть целая литература о Нижегородской ярмарке, о движении товаров по Волге, о гидрографических свойствах и русла, и течения Волги, но из этого ничего нет, ни одного листка в «читальнях» волжских пароходов. Наконец, если уж брать «развлекающую» беллетристику, то отчего было не взять «В лесах» и «На горах» Печерского, это великолепное и единственное в своем роде художественное воспроизведение быта раскольников по верхней (лесной) Волге и по нижней (гористой) Волге!» (Розанов 1990, 536–537). 

(обратно)

300

Ср. характеристику поэтики романа в лаконичной рецензии В. Б. Шкловского: «Действие романа, очевидно, происходит в 1913 году, место действия приволжский город, действующие лица – рабочие, с одной стороны, и фабрикант и его семья, с другой. Содержание романа – классовая борьба. Время написания 1915–1921 годы. И как непохоже. Как нарочно непохоже. В «Заклинательнице змей» нет никакой фантастики, нет ни чар, ни бреда. Но роман фантастический. <…> Роман, как аэроплан, отделяется от земли и превращается в утопию. Конечно, Федор Сологуб и не хотел написать бытовой роман, он хотел скорей из элементов жизни, жгучих и тяжелых, создать сказку» (Шкловский 1990,142).

(обратно)

301

В романе даже выведен персонаж по фамилии Разин: правда, сологубовский Разин – из «московских»; видимо, толстовец – «друг народа», «юродствует Христа ради. Опрощение, непротивление и тому подобные сладости» (Сологуб 1997, 265); его идеал – «братский и христианский союз для объединения труда и распределения земных благ» (Сологуб 1997, 296); его зовут не Степан Тимофеевич, а Иван Гаврилович. Однако само присутствие фамилии усугубляет важность «разинского» субстрата; кроме того, именно Ивану Гавриловичу Разину – в отличие от большинства действующих лиц – дано проникновенное, мистическое понимание происходящего в романе.

(обратно)

302

Кузмин 1994, 354–355. Естественно, эпизод с царевной присутствует в романах, прямо посвященных деяниям Разина: в 1926–1927 годах выходит роман Алексея Чапыгина «Степан Разин», в 1928 г. переиздан в переработанном виде «Степан Разин. Привольный роман» Василия Каменского (первое изд. – 1915).

(обратно)

303

О воздействии Дмитриева на «волжский текст» Пушкина см. Лотман 1997,738.

(обратно)

304

За трудовую доблесть, 1973,15 декабря.

(обратно)

305

Ср.: «Литературный цех тракторного работает без перерыва <…>» (Львов 1983,97).

(обратно)

306

В этом смысле приведенные поэтические фрагменты выглядят вполне хрестоматийно.

(обратно)

307

Ср.: «Мырождены в землянке, не в сорочке…» (Лаптев 1976,90).

(обратно)

308

Ср.: «Завод рождался не в корпусах будущих цехов, а здесь, в центре города», – из воспоминаний о строительстве Челябинского станкостроительного завода (Согрин 1968,16).

(обратно)

309

Ответственный секретарь Челябинской писательской организации в 1943–1953 годах: «<…> какой восторг испытывали <…> товарищи, впервые увидевшие работу огнепоклонников, как назвала сталеваров поэтесса Людмила Татьяничева» (см.: Шмаков 1974,168).

(обратно)

310

Ср.: «<...> над веком небывалым IIПотомки совершат свой поздний суд. II Железо назовут они Уралом…» (Львов 1977,149). 

(обратно)

311

Интересно отметить, что данный романс оказался в списке граммофонных пластинок, подлежащих изъятию из продажи в 1925 году с таким обоснованием: «Романс лирический», ср. Блюм, 2000,244.

(обратно)

312

Он также автор слов песни «Комарово». Как поэт он выпустил сборники «Возвращение» (1959), «Мемуары» (1989) и др. Был репрессирован по 58-й статье и отбывал срок в Усольлаге с 1947 по 1953 год.

(обратно)

313

Ровинский перечисляет шесть картинок Соловецкого монастыря, см.: Ровинский 1881, II, 621–625, 628).

(обратно)

314

На это обратила внимание Е. И. Иткина, см.: 1992, 224.

(обратно)

315

Среди персонажей: Князь Андрей Мышецкий, из чьего рода происходили Андрей (1674–1730) и Семен (1682–1741) Денисовы (Андрей и Симеон Дионисьевичи Вторушины); Даниил Викулин, вместе с которым Андрей основал общежительство и стал в 1702 г. его формальным главой; Петр Прокопьев, екклесиарх, руководитель церковной службы; Мать Феврония – сестра Андрея и Симеона Денисова, и т. д. Если между персонажами существует родовая связь, на картинке она указана с помощью мостика.

(обратно)

316

Ср.: «С 1705 г. на Выге наступило относительно свободное время. <...> А.Д.Меньшиков от имени Петра I дал выговцам обширные права как в жизни религиозной, так и в экономической» (Вургафт, Ушаков 1996, 69–71). 

(обратно)

317

Ср.: «Таково бяше преподобных отецъ сажение, таковый многоблагоплодный садъ, таковое благорасленное древо, при водахъ божиихъ законовъ насажденное. Там же и листъ его во время великобурнаго искушения не отпаде, но зрелыя плоды <…>» (ПЛДР, 160). А также: «От-благагово корене <…> благий садъ и многоплоденъ собрания израсте, добрыя ветви, святыя мужы, издаде, не токмо цветами добродетелей видимо красящихся, но и плодами благодати Божия <…>» (ПЛДР, 157). 

(обратно)

318

Ср.: «Ибо всякое дерево познается по плоду своему» (Лк 6,44).

(обратно)

319

Ср. картинку «Адам и Ева у дерева познания», первой половины XIX века: Иткина 1992, Кат. 10 (илл. 2).

(обратно)

320

То есть зависть, уныние, гордость, распутство, гнев, сребролюбие, блуд растут вверх, ср.: Иткина 1992, Кат. 31, 33 и 48.

(обратно)

321

См.: ЕАМ, 305–306. Символические представления такого рода относятся к arbor porfiriana, символическому средству представления понятий, – от имени Порфирия Тирского (Тир 233/244 г. – Рим 305 г. н. э.), философа-неоплатоника.

(обратно)

Оглавление

  • От составителей
  • Антропология места
  •   I. Территория Евразии
  •     С. Ю. Неклюдов (Москва) . Самобытность и универсальность в народной культуре (к постановке проблемы)
  •       1.
  •       2.
  •       3.
  •       Библиография
  •     В. Л. Кляус (Москва) . Образ старообрядцев (семейских) Забайкалья в записках и работах первых путешественников и исследователей[3]
  •       Библиография
  •     Н. Б. Бахтин (Санкт-Петербург) . За успех безнадежного дела (история невыхода Энциклопедии Дальневосточного края)
  •       Библиография
  •     Д. К. Равинский (Санкт-Петербург) . Златоуст – город на краю Европы
  •       Библиография
  •   II. Европейская «окраина»
  •     Ф. П. Федоров (Даугавпшс) . О русском сознании Латгалии (постановка вопроса)
  •     И. А. Разумова (Петрозаводск) . «Под вечным шумом Кивача…» (Образ Карелии в литературных и устных текстах)
  •       Библиография
  •     А. Ю. Веселова (Санкт-Петербург) . «Скромная слава»: из истории возрождения Богородицкого архитектурного ансамбля
  •       Библиография
  •     К. А. Маслинский (Санкт-Петербург) . Спонтанная экскурсия по Краснополецкой усадьбе
  •       Библиография
  •     Е. В. Кулешов (Санкт-Петербург) . «А Тихвин тогда маленький был…»
  •       1.
  •       2.
  •       3.
  •       Библиография
  •     А. А. Литягин, А. В. Тарабукина (Санкт-Петербург) . Конфликт в бесконфликтном пространстве (старорусский текст в повседневном быту)
  •       Библиография
  •     В. С. Зубарева, М. Л. Лурье (Санкт-Петербург) . Весьегонские рассказы об отце Сергии Успенском как провинциальный текст
  •       Библиография
  •     В. С. Неклюдова (Москва) . Россия и русские глазами современного провинциального священника
  •     Воспоминания Александры Авксентьевны Крыжановской (6/V 1903, Одесса – 13/III 1984, Москва) . Предисловие и публикация Т. В. Цивьян (Москва)
  •       От публикатора
  •       Мои воспоминания. . Лес
  •   III. Пермское культурное пространство
  •     Е. М. Сморгунова (Москва) Истоки и маршруты пермского Верхокамья
  •       Библиография
  •     Е. Г. Власова (Пермь) . Пермь в местной фельетонистике конца XIX – начала XX века
  •       Библиография
  •     О. Буле (Амстердам) . Скандал в Перми (из тайной истории русской гимназии)[140]
  •       «Огарки» в Перми
  •       Кто же виноват-то?
  •       Библиография
  •     М. П. Абашева (Пермь) . Писатель «здесь и сейчас» (территориальная идентичность современных уральских литераторов: пермяки и екатеринбуржцы)
  •       Библиография
  •     А. А. Сидякина (Пермь) . Пермский литературно-художественный андерграунд 1980-х: места действия
  •       Библиография
  •     П. А. Корчагин, Ю. Б. Тавризян (Пермь) . Permica в изобразительном искусстве: образ Города
  •       Библиография
  •     Воспоминания Анастасии Акиндиновны Тарасовой (11/XI 1914, Пермь) . Предисловие и публикация О. В. Дворяновой (Пермь)
  •       От публикатора
  •       ПЕРЕМЕНЫ ПЕРМИ 1920—1930-х годов
  •       АРХИЕРЕЙСКОЕ КЛАДБИЩЕ В 1920-е годы
  •       ГРИБНОЕ МЕСТО
  •       КАМА В 20-е годы
  •       ЗАПИСЬ БЕСЕДЫ 14.10.2001
  •       ВОЙНА
  • Алгоритмы локальных текстов
  •   I. Провинция как текст
  •     О. А. Лавренова (Москва) . Образ места и его значение в культуре провинции
  •       Библиография
  •     Л. О. Зайонц (Москва) . Русский провинциальный «миф» (к проблеме культурной типологии)[193]
  •       Библиография
  •     А. Ф. Белоусов (Санкт-Петербург) . Символика захолустья (обозначение российского провинциального города)
  •       Библиография
  •     М. В. Строганов (Тверь) . Две заметки о локальных текстах
  •       1. Локальный текст как миф
  •       2. Адрес как подпись
  •       Библиография
  •     В. Вестстейн (Амстердам) . Слово «провинция» в некоторых западноевропейских языках (английском, французском, немецком и нидерландском)
  •       Библиография
  •     М. Я. Спивак (Москва) . «Провинция идет в регионы»: О некоторых особенностях современного употребления слова провинция
  •   II. Тексты о провинции
  •     Н. М. Каухчишвипи (Бергамо) . Динамика пространства и провинции в художественной литературе (предварительные соображения)
  •       Библиография
  •     Р. Казари (Бергамо) . Уход в провинцию: путь к «воле и приволью»? (на материале произведений Л. Н. Толстого)
  •     Р. С. Спивак (Пермь) . Городская окраина в русской литературе конца XIX – начала XX в
  •       Библиография
  •     В. В. Абашев (Пермь) . «Люверс родилась и выросла в Перми…» (место и текст в повести Бориса Пастернака)
  •       1. . Пермь и белая медведица
  •       2. . Мотовилиха
  •       Библиография
  •     Ю.Л. Фрейдин (Москва) . Пространство Урала у О. Мандельштама
  •     М. П. Одесский (Москва) . Волга – колдовская река: от «Двенадцати стульев» к «Повести временных лет»
  •       Библиография
  •     Е. В. Милюкова (Москва) . «Около железа и огня»: картина мира в текстах самодеятельной поэзии южного Урала
  •       Библиография
  •     С. Гардзонио (Флоренция) . Тема пути, место действия, метрополия и периферия в русской музыкальной поэзии (от романса до русского шансона)
  •       Библиография
  •     М. -К. Пезенти (Бергамо) . Локальный текст в народных картинках
  •       Библиография . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Геопанорама русской культуры: Провинция и ее локальные тексты», Владимир Васильевич Абашев

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства