«Путеводитель по судьбе: От Малого до Большого Гнездниковского переулка»

2537

Описание

Новая книга воспоминаний Геннадия Красухина сочетает в себе рассказ о литературных нравах недавнего прошлого с увлекательным повествованием о тех кусочках старой Москвы, с которыми автора надолго связала судьба. Электронная версия данного издания является собственностью издательства, и ее распространение без согласия издательства запрещается.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Геннадий Григорьевич Красухин Путеводитель по судьбе: От Малого до Большого Гнездниковского переулка

От себя не уйдёшь, не старайся – не сможешь,

И себя не обманешь и не проведёшь!

Не старайся – не сможешь,

Только труд зря положишь!

От себя не уйдёшь…

Из моего юношеского (1956-й год) стихотворения

К читателю

Малый Гнездниковский переулок, дом 7 – это адрес Государственного Комитета Совета Министров СССР по кинематографии (Госкино, как его сокращённо называли) – первого моего места службы после того, как поступил я в МГУ на филологический. Работал я там полтора года и, разумеется, много раз оказывался у стоящего неподалёку дома 10 по Большому Гнездниковскому, первого московского «небоскрёба», построенного в 1912-м году, который сразу же стали называть домом Нирензее по искажённой фамилии его архитектора Эрнста-Рихарда Карловича Нирнзее.

Нирнзее построил в Москве немало примечательных зданий – семиэтажных, восьмиэтажных. Но в этом лифты довозили до 9 этажа, на котором, как и на всех других, располагалось множество разной величины квартир для одиночек (как правило, для холостяков). От других 9-й этаж отличался тем, что с него наверх вела небольшая лестница, но уже не в жилые квартиры, а в двухуровневое служебное помещение. Этот небольшой 10-й этаж торчал над огромной плоской крышей, которую архитектор планировал приспособить под смотровую площадку (круговую панораму) и под кафе или ресторан для жильцов дома, квартиры которых не имели кухонь. Первая мировая война, однако, не только смяла эти планы, но заставила Нирнзее, немца по национальности, продать дом и уехать из России. В 1916-м году кафе под названием «Крыша» всё-таки открыли. Но быстро закрыли, объяснив это требованиями пожарной безопасности.

После революции в Четвёртом доме Моссовета, как его стали именовать, в годы НЭПа на месте «Крыши» возникло дешёвое и вкусное кафе-столовая Моссельпрома. В закрытом зале играл оркестр, в другом зале крутили ленты немого кино, но и на плоской террасе крыши можно было посмотреть фильму. А кроме того со смотровых площадок посетители любовались Москвой, дети резвились на отведённом для них пространстве, молодёжь играла в футбол и волейбол, люди старшего поколения дышали воздухом на скверике с фонтаном. И здесь летом ставили столики кафе-столовой. Так что в появившейся позже гостинице «Москва» её кафе «Огни Москвы» на последнем этаже со столиками на балконе было спроектировано как бы в подражание плоской «Крыше» в доме Нирензее.

В «Огни Москвы» я ходил ещё студентом, благо учился рядом, на Моховой. А в кафе дома Нирензее, разумеется, не был: покончив с НЭПоп, большевики прикрыли и кафе. В то время, о котором пишу, на месте кафе и кинозалов располагалось издательство «Советский писатель». Поначалу я об этом не подозревал, как, впрочем, и о бывшем кафе на крыше. Но после того как ушёл из Госкино, встал вопрос о моём трудоустройстве, точнее – о праве не работать, живя на гонорары, которые платили мне за критические статьи. Кто-то сказал, что помимо членов Союза писателей, в котором я тогда не состоял, таким правом обладают и члены группкома литераторов при крупнейших московских издательствах. Друзья дали рекомендации в группком при «Советском писателе», куда меня и приняли. Но в само издательство я поначалу не ходил, никого там не знал. Познакомился с его редакторами позже, когда выпускал в нём книгу. Однако к тому времени оно поменяло адрес – расположилось на улице Воровского, нынче называемой по-старому – Поварская. А на место издательства в дом Нирензее въехал журнал «Вопросы литературы».

С этим журналом я сотрудничаю больше сорока лет. Я печатался в нём и когда он находился на Спартаковской, и когда переехал на Пушечную, а после – в дом Нирензее.

Но главное – с 2007-го года я перешёл из неработающего его члена редколлегии в работающего. И если учесть возраст, с каким меня взяли в штат, то легко предположить, что этот журнал будет последним в моём послужном списке.

Итак, в 1963-м я поступил на службу в Малом Гнездниковском, а заканчиваю её в Большом. Бывают, как писал Пушкин, странные сближения!

А коли бывают, так давайте пройдёмся по этому небольшому отрезку от Малого Гнездниковского, 7 до Большого Гнездниковского, 10. Конечно, пути здесь самым медленным шагом минут на семь-десять. Но я предлагаю пройти его чуть ли не за полвека, как шёл я сам, незаметно старея, превращаясь из наивного юноши в усталого, вкусившего всякого в жизни человека. «Разве мама любила такого?..» Такого меня мама уже не застала. Вот уже почти двадцать лет, как её нет на свете.

Малый Гнездниковский, дом 7

А видела ли мама этот дом? Не уверен. Не убеждён даже, что она хоть раз была на улице Горького, так при ней называлась Тверская.

Она не выходила за границы раз и навсегда отведённой ею самой для себя территории: Шаболовка – Хавско-Шаболовский переулок (здесь мы жили) – Даниловский универмаг, постоянный и вожделенный предмет маминого обследования: покупала она там что-либо редко, но ходила в него чуть ли не ежедневно, – Серпуховской вал, ведущий к Даниловскому рынку, а через сквер по 4-му Рощинскому проезду к детскому саду, где мама работала воспитательницей. Детский сад был от парфюмерной фабрики «Новая Заря». По имени фабрики называлась и улица – Новой Зари, на которой расположился детсад.

Ну, и введем в эту мамину территорию, пожалуй, Киевский вокзал, на который мама приезжала иногда в Москву из Катуара (теперь Лесной городок), где летом находилась вместе со своим детским садом.

И это притом, что была мама человеком ужасно любопытным, что её невероятно интересовала чужая жизнь. Причём не только соседей или её товарок – воспитательниц детского сада, но совершенно незнакомых людей, о которых ей всего только рассказывали. Увлечённо сообщала нам, каких высот добился некто, кого она никогда не видела и не увидит, или наоборот, с каких вершин его сверзили: удачно/неудачно женился, получил хорошую/плохую комнату, повышен/понижен по службе. От этой страсти – жить не своей, а чужой жизнью – она не избавилась и когда я стал взрослым. Её звонки ко мне были насыщены такими известиями, от которых впору было только пожимать плечами: ну, какое мне до этого дело? А ей – какое? Чужую квартиру она осмотрела бы с любопытством, прониклась бы новым для неё бытом, что-то там дорисовала бы в своём воображении. А вот городские улицы, старые и новые, её совершенно не интересовали – ни их история, ни облик их домов. Чего ради она стала бы по ним прогуливаться? Городской ландшафт или памятники архитектуры её не занимали.

Я и сам, пожалуй, совсем не интересовался архитектурой. Хотя гулять любил. Меня тянуло бродить по улицам, по центру, по незнакомым кварталам. И я любил бродить и думать о своём. Но теперь, оглядываясь назад, вспоминаю, что ощущал какой-то особый настрой, приближаясь к мощным классицистическим корпусам Первой Градской больницы на Большой Калужской (нынче – Ленинский проспект), или когда разглядывал своеобразные купеческие особняки на Большой Полянке, дворянские – на Пречистинке (в советское время – Кропоткинская). Конечно, тогда я не задумывался об их бывших владельцах и архитекторах, но разницу в облике улиц улавливал. Ну и, конечно, отдыхал душой от барачных подступов к Шаболовке, от унылых деревянных домов, окружённых огородами, сбегающими почти к трамвайной линии, от сталинских безликих пятиэтажных корпусов, в одном из которых мы жили. Но не задумывался о том, когда построен тот или иной особнячок, в каком стиле. Значительно позже меня захватила поэзия архитектуры, когда дома вдруг ожили, волнуя тайной своей жизни, красотой пластики, патиной времени. Кто-то хорошо назвал архитектуру застывшей музыкой. Её мелодию я услышал во взрослом возрасте.

Нет, иногда мама всё-таки за пределы своего пространства выходила, но, пожалуй, не по своей охоте. На трамвае, который ходил по Шаболовке, мы доезжали до метро «Парк культуры». Оттуда – пешком на Метростроевскую, ныне вернувшую себе прежнее название Остоженки, и через всю Метростроевскую во 2-й Обыденский переулок, если шли в гости к старшему папиному брату дяде Мише, или переходили на другую сторону Метростроевской и в середине неё сворачивали в Хилков переулок, где жила мамина тётка, тётя Лиза. Назад – мы иногда возвращались и на метро. Выходили на «Калужской» (теперь «Октябрьская»). Но в этом случае три трамвайных остановки до нашего дома шли по Шаболовке пешком.

Мы с братом очень любили эти походы, а мать нет, не любила. Ей не по душе было наше воодушевление, которое мы испытывали, отправляясь в гости. Каждый раз она проводила с нами инструктаж: мы – не из голодного края, от добавки отказываться, конфеты (фрукты, пирожные) со стола не хватать. Алька, мой младший брат, с готовностью кивал и даже глаза закатывал: о чём, дескать, речь, всё будет чин чинарём! Но, оказываясь за столом, от души наливал в свой бокал лимонаду, запивая немалое количество взятых с разных блюд закусок, добавлял себе винегрета или салата, а уж маленькие пирожки с мясом, которые прекрасно пекла и подавала к бульону дядимишина домработница Полина, поглощал с конвейерной скоростью, как и щедро подсыпал в свою тарелку с куриным супом гренок, которыми была заполнена высокая, широкая и глубокая фарфоровая чаша у тети Лизы. И при этом исхитрялся ни разу не поймать глазами негодующий взгляд матери, хотя дома обещал смотреть только на неё. А после, уже по дороге из гостей, сыто и вяло отругивался: ничего, мол, такого он в глазах матери не заметил, и как бы он ел, если бы всё время смотрел на неё?

Видела ли мама Красную площадь, Кремль? Не знаю. Не помню причины, по какой она могла бы там оказаться. Может быть, только в ранней молодости – до моего рождения? Однажды родители устроили мне праздник. По случаю моего поступления в школу повезли в кинотеатр «Ударник». Он располагался в Доме правительства или, как назвал это здание Юрий Трифонов, в «доме на набережной» и находился совсем недалеко от Кремля – через Большой Каменный мост. Но мост мы не переходили. Приехали, кажется, тоже на трамвае, а, может, и на троллейбусе – не помню. А фильм, который мы втроем смотрели, запомнился на всю жизнь ещё и потому, что я вообще впервые был в кинотеатре, где мне страшно понравились выступление эстрадных артистов перед началом сеанса и сам фильм «Первая перчатка». Больше в кино я с мамой не ходил, а с папой был в кинотеатре ещё пару раз. Когда маму положили в роддом и у меня родился братик. По этому случаю отец, купив мне мороженое, повёл в «Авангард», бывший когда-то церковью. На его месте ныне стоит часовня на Калужской площади (в советское время площадь с 50-х годов называлась Октябрьской). Там перед началом фильма тоже выступали артисты, но не певцы, а уморительно потешные клоуны. Сам фильм мне понравился ещё больше первого. Мы с отцом смотрели «Красный галстук», который я в тот же день подробно пересказал тёте Лизе, и она ахала, восхищаясь моей памятью: «Прямо наизусть шпарит! Теперь и смотреть не пойду: имею полное представление!» К тёте Лизе мы заехали после кино, чтобы взять передачу от неё для лежащей в больнице мамы. Отец в тот день был необыкновенно щедр. Отдав тетилизину и свою передачу и получив от мамы записку, он пошёл со мной в «Шпульку», благо этот клуб шпульно-мотальной фабрики был на той же Шаболовке, недалеко от роддома. Там мы посмотрели ещё один фильм «Сказание о земле Сибирской», который мне тоже понравился, но не так горячо, как «Красный галстук».

С отцом, кстати, мы были на Красной площади, в Мавзолее. Причём благодаря маминому отцу, дедушке Якову. Тот приехал к нам в гости из Пензы и пожелал увидеть Сталина, которого незадолго до этого положили к Ленину в мавзолей. Я потом Ленина видел без Сталина. Это когда мы, несколько приятелей, охваченные эйфорией от решения партийного съезда, отстояли огромную очередь, чтобы убедиться, что чучело Сталина действительно выброшено из Мавзолея, но и разочароваться: его, оказывается, не убрали с глаз долой, а удостоили высшего почёта, поместив на кремлёвском кладбище рядом с верховными соратниками.

А когда дед захотел посмотреть на Сталина, мама с ним не пошла. А мы с отцом – с готовностью. Я из любопытства, а отец любил Сталина. В отличие от дедушки Якова, который, вернувшись, удовлетворённо сказал матери: «С Лениным лежи или с фараоном, а всё равно ты дохлятина!» Знаменитое «дело врачей» грозно прокатилось по стране. И чем дальше от Москвы, тем страшнее. В Пензе, рассказывал дед, ждали погромов со дня на день. А «жид», «пархатый» бросали человеку в лицо, всматриваясь в него и выгоняя из очереди, которую в Пензе приходилось выстаивать за любыми продуктами, даже за хлебом.

Кремль при Сталине был закрыт для посетителей, но я, как уже рассказывал в книге «Комментарий», побывал там именно в сталинское время. Мне билет на ёлку достала соседка, уборщица кремлёвского буфета. А отец в Кремле оказался сразу после войны, когда его наградили орденом «Знак Почёта». Он получил орден из рук Калинина и вспоминал об этом с благоговением. До конца жизни он хранил не только орденскую книжку, но и красивый блокнотик с расчерченными на страницах талонами: «январь», «февраль», «март» и так до конца одного года, а потом снова помесячно на следующий. Внизу каждого талона обозначена была линия отреза. В обмен на отрезанный талон отец получал 10 рублей – сумму, специально установленную государством для кавалеров этого ордена. За ордена вообще платили немного: за высший – орден Ленина – 25 рублей, за звезду героя Советского Союза – 50. Но вернувшиеся с войны инвалиды или студенты-фронтовики дорожили и такими суммами. Особенно те, у кого было по два или по три ордена. Папа не столько радовался деньгам, сколько льготам, которые давала орденская книжка: скидка на оплату жилплощади, уменьшенный подоходный налог, право на бесплатный проезд в городском трамвае и раз в год на проезд туда и обратно по железной дороге и по воде. Отец пару раз попользовался такой льготой, когда ездил лечить язву желудка в Кисловодск. Но больше так блаженствовать он уже не мог: с 1 января 1948-го года льготы орденоносцам Сталин отменил. «По многочисленным их просьбам», как гласил об этом Указ Президиума Верховного Совета.

Приходилось читать, что Сталин сделал это потому, что война существенно увеличила количество орденоносцев: дескать, сохранять их льготы было бы накладно для бюджета. Накладно, конечно. Да и не для того Сталин взваливал после войны на шеи собственных граждан утяжелённое ярмо сохранённого им бюджета военного времени, чтобы кто-то мог не почувствовать на своей шее тяжести. Скажем, налог на холостяков – 6 %, на семьи, имеющие одного ребёнка, – 1 %, имеющие двух, – полпроцента. Это в дополнение к основному подоходному налогу и к обязательной подписке на ежегодный государственный заём в размере от половины до целого месячного оклада в год. А тут столько молодых орденоносцев, освобождённых от холостяцкого или малосемейного налога!

Но с другой стороны, для меня отмена орденских льгот полностью вписывается в логику сталинского отношения к фронтовикам.

Вот передо мной – «Правда» от 9 мая 1945-го года:

Указ Президиума Верховного Совета СССР

Об объявлении 9 мая Праздником Победы.

В ознаменование победоносного завершения Великой Отечественной войны советского народа против немецкофашистских захватчиков и одержанных исторических побед Красной Армии, увенчавшихся полным разгромом гитлеровской Германии, заявившей о безоговорочной капитуляции, установить, что 9 мая является днем всенародного торжества – ПРАЗДНИКОМ ПОБЕДЫ. 9 мая считать нерабочим днем.

Председатель Президиума Верховного Совета СССР

М. Калинин

Секретарь Президиума Верховного Совета СССР

А. Горкин

Москва, Кремль 8 мая 1945 г.

А в сентябре – новый Указ, установивший ещё один праздник: 3 сентября – день победы над Японией, тоже объявленный нерабочим днём.

Но уже в следующем году день победы над Японией стал простой памятной датой: 8 мая 1946-го года «Правда» публикует Указ, где Президиум Верховного Совета, разумеется, по многочисленным просьбам трудящихся, отменяет установленный в этот день выходной.

23 декабря 1947-го года Сталин сделал формальным и праздник Победы. Нерабочий день перенесён на 1 января (можете себе представить, что до той поры вы обязаны были после новогодней ночи идти на работу!). А 9 мая стал обычным рабочим днём, как 3 сентября, как 18 марта – день Парижской Коммуны, как 14 июля – день взятия Бастилии.

До сих пор многие удивляются: для чего нужно было Сталину отменять всенародный праздник, связанный для многих с его именем, с любовью к нему, с преклонением перед ним?

А удивляться, по-моему, нечему: первый же парад победы показал, что э то т день Сталин чтить не будет, что для вождя он станет всего лишь неприятным напоминанием.

Почему он, верховный главнокомандующий, не захотел принимать парад? Из скромности? Но уж в чём-чём, а в скромности Сталина не заподозришь: недаром уже после войны, по горячим её следам, он не просто наградил себя звездой героя Советского Союза и вторым орденом «Победы» – такие вещи он позволял иметь и другим военачальникам. Но звание генералиссимуса, которое он ввёл в армии, Сталин присвоил только себе, разом вознёсшемуся над другими, кто должны были теперь особенно остро прочувствовать, сколь недосягаема для них такая головокружительная вершина! Так что и без всяких парадов он вколачивал в мозги народу, кто был творцом всех побед Красной армии в только что закончившейся войне.

Почему Сталин приказал принять парад маршалу Жукову? Чтобы добавить славы и без того уже прославленному маршалу? Если сам Жуков поверил в эту немыслимую версию, то уже через год ему пришлось в ней горько разочароваться. Его ближайших соратников арестовали, а самого маршала отправили в Одессу командовать округом.

Среди разных предположений пишущих о параде встречается и такое: потому, дескать, был выбран Жуков, что тот выезжал на белом коне, а Сталин то ли не умел гарцевать на лошади, то ли был стар, чтобы на неё сесть. Но эта версия представляется неправдоподобной. Ну, не сел бы на коня, а принял парад, как Черчилль или передвигавшийся в инвалидной коляске Рузвельт, в автомобиле! А что до старости, то ничего, кроме раздражения, эта тема в Сталине вызывать не могла. Вернувшийся после долгой эмиграции в Россию Вертинский написал о нём песню, которая заканчивалась такими строчками:

Как высоко вознес он Державу, Мощь советских народов-друзей. И какую великую славу Создал он для Отчизны своей. Тот же взгляд, те же речи простые, Так же мудры и просты слова. Над разорванной картой России Поседела его голова.

Прослушав её, Сталин сказал, что автор, очевидно, честный человек, но песню исполнять не надо. В частности, как поняли его многие, из-за этой седой головы, то есть из-за непреднамеренного утверждения, что и сталинский организм подчиняется законам естественной жизни.

Правильно, я думаю, поняли. Но в этой песенке есть строчки, которые объясняют, почему подобных парадов Сталин больше не проводил, а потом и вообще ликвидировал этот праздник – день Победы:

И когда подходили вандалы К нашей древней столице отцов, Где нашел он таких генералов И таких легендарных бойцов? Он взрастил их. Над их воспитаньем Долго думал он ночи и дни.

Кажется, здесь Вертинский попал в самую точку. Нужно было упорно думать над воспитаньем бойцов и их командиров – миллионов подданных, оказавшихся за священными рубежами своего отечества, как называли границу, за которую, если б не война, никто из них никогда не проскочил бы. В своё время резко излечился от либерализма Александр I, когда его армия, победившая Наполеона, прошла по Европе и увидела, как живут там люди. Сталин либералом не был и не доверял не только тем, кто побывал за границей, но и тем, кто имел там родственников. А что было делать с тьмой фронтовиков, побывавших в Европе?

Они победили Гитлера? Честь им и хвала! Но лучше бы им из заграничного похода было не возвращаться. Кто мог дать гарантию, что они не сравнивали тамошнюю жизнь с тутошней? И что по приезде домой они не станут восторгаться тем, что увидели, не разнесут этой заразы по стране?

В этом, мне кажется, исток сталинской нелюбви к фронтовикам, ко дню их Победы. А не в том, что, как пишет В. Суворов (Резун), диктатору пришлось довольствоваться только кусочком из того, что он мечтал захватить, – Восточной Европой. Умирать Сталин не собирался. С мировым господством можно было и подождать. А Сталин был терпелив: ждать он умел. Исподволь начал готовиться к Третьей мировой: подкапливал ядерное и другое оружие, заканчивал разработку водородной бомбы, пустил пробный шар в Северной Корее: смогут ли бывшие союзники противостоять нам и китайцам? А затыкать чужие рты ему было не в новинку. Эта практика была хорошо освоена задолго до войны, когда поначалу уничтожали очевидцев и участников событий, знавших, какое истинное место занимал Сталин в ленинской партийной иерархии, а потом и тех, кому они могли об этом рассказать.

Конечно, с теми, кто оказался под немцами в первые годы войны и тоже кое-что повидал, было намного проще. Этим можно было намекнуть на очень возможное их пособничество врагу: дескать, проверим, а пока что вводим во все анкеты, которые ты обязан заполнять – для получения документов или при устройстве на работу, – вопрос: «Находились ли вы на территории, временно оккупированной немецко-фашистскими захватчиками?» Отвечай и трепещи! Но от вернувшихся с фронта – он чувствовал это – исходило ожидание: хотелось жизни не хуже той, что видели, в награду за победу. Вот это упование следовало погасить в зародыше, пока оно не разгорелось в опаснейший костёр надежд. Великий мастер превращать белое в чёрное, прожжённый интриган с этой задачей справился. Он приказал агитпропу сместить акценты в ставшей для всех бесспорной максиме: победили под мудрым руководством великого Сталина. Обновлённая, она по-новому высветила роль фронтовиков, пусть даже и самых отважных: если бы не Сталин, мы бы не победили!

Поэтому продолжать дальше проводить парады Победы – по такой логике значило демонстрировать одиноко марширующего Сталина. Этим как раз и занимались: до самой сталинской смерти газеты 9 мая выходили с большими портретами Сталина на первой странице.

Олицетворив собой победу, Сталин попросту забрал её себе, сделал фактом своей личной жизни, в которой не нашлось места для сочувствия калекам, собранным по городам и свезённым доживать на Валааме (я ошибся в «Комментарии», назвав Соловки местом их бессрочной ссылки), не нашлось места для благодарности тем, кто в яви выковал Победу, и к тем из них, кого отметили орденами и у кого он отнял льготы.

Отец фронтовиком не был. Из-за сильно пониженного слуха его в армию не призвали. Он был награждён как труженик тыла. Эвакуировался в Свердловск с заводом имени Владимира Ильича, который там выпускал танки. Потом вернулся в Москву налаживать на вновь заработавшем его заводе (свердловский стал считаться заводским филиалом) производство оружия для армии. Но льготы были отменены для всех орденоносцев. Перестав получать десятку в месяц, отец, конечно, огорчился, но Сталина не разлюбил.

Он не разлюбил Сталина и когда нам, наконец, сообщили, что его отец, арестованный в смоленской деревне в 1937-м году, умер в тюрьме от инфаркта, а не приговорён к 10 годам без права переписки. И когда выяснилось, что нам и тут соврали: деда арестовали 16 октября, а уже 20 ноября смоленская тройка осудила его за участие в террористической организации (статья 58-8) и как английского шпиона (статья 58–10). Меньше чем через три недели – 9 декабря – деда расстреляли.

(Подумайте, какая террористическая организация могла находиться в сельской российской глубинке, вдалеке от железной и автомобильной дорог, и какой английский шпион мог получиться из моего деда, если он и по-русски-то говорил не слишком грамотно! Но никого правдоподобность обвинений тогда не интересовала: во все советские регионы были спущены разнарядки: арестовать столько-то человек, расстрелять столько-то. И чекисты действовали, стараясь не только выполнить план, но и существенно его перевыполнить!)

Последняя школьная олимпиада, на которой я присутствовал в 2004-м году как главный редактор газеты для учителей «Литература», проходила в Смоленске. Предложили приватным образом съездить за город, посмотреть Катыньское кладбище – захоронение расстрелянных чекистами в 1940-м году польских офицеров. Оно оказалось очень ухоженным – могилы, покрытые каменным верхом. Неподалёку общая могила, над которой стоит памятник советскому воину: некрополь погибших на последней войне, а дальше ещё одна братская могила, в которой, как сообщает небольшая табличка, лежат жертвы репрессий смоленского отделения ОГПУ-НКВД. Вот, стало быть, где закопали моего деда! Впрочем, лежит ли он там? Бог весть!

Двоюродная моя сестра Мара (домашнее имя Маргариты) очень удивилась, узнав, что дедушку расстреляли. Она была убеждена, что он умер в тюрьме от сердечного приступа. А последние подробности до неё не дошли.

Отец знал всё. Но Сталин оставался его кумиром. Да что Сталин? Даже Берия! Вернувшись из Свердловска, отец захотел соединиться с семьёй – вызвать нас с мамой из пензенской эвакуации. В этом ему отказывали довольно решительно: на дворе стоял 1943-й год. Но кто-то посоветовал отцу написать письмо Берии, который в то время курировал военную промышленность. Каким-то чудом письмо до Берии дошло и вернулось с разрешением приехать нам с мамой в Москву. Мама рассказывала, что мы ехали две недели. Этого я не помню, но отчётливо помню, как меня в московской уже комнате обнимает и целует какой-то незнакомый человек, про которого мама говорит, что это и есть мой папа.

Казалось бы, что может помнить о пензенской эвакуации ребёнок, уехавший туда в год с несколькими месяцами и вернувшийся из неё в три года? Однако дедушкин деревянный домик я помню. Помню и огромные массивные деревянные ворота, за которыми стоял этот домик. У меня годовалого были светлые курчавые волосы (отец долго хранил в своём бумажнике завиток, отрезанный от моей шевелюры), и, по рассказам матери, когда она одевала меня в девичье платьице, никто меня не принимал за мальчика. Зачем, правда, она наряжала меня девчонкой, не знаю.

Так или иначе, но мать рассказывала, что в этом платьице меня выпустили гулять во двор, а через некоторое время в дверь постучали, на пороге стоял военный и спрашивал: «Чья эта девочка?» На руках у него лежал окровавленный я. Порывом ветра распахнуло ворота, которые с силой ударили меня в лицо. Я упал без сознания. На счастье по улице шёл военный.

Не помню я этого удара, но искривлённость носовой перегородки ощущаю до сих пор. И в нашем московском дворе у меня была кличка «Губа»: рассосалась опухоль под верхней губой, только к юности.

Зато хорошо помню дедушкин чёрный репродуктор и то, как меня ставили на стул, когда приходили гости, и я, подражая Левитану, торжественно провозглашал: «Приказ верховного Главнокомандующего». А вот излагал ли я услышанное по радио или произносил только эту фразу, вспомнить уже не могу. Помню только, как все смеялись и мне хлопали.

Я потом ещё раз был в Пензе. Когда Алику, моему брату, исполнился год, мама с ним и со мной поехала на всё лето к дедушке. Оказалось, что в соседнем доме, точно таком же, как дедушкин, жила родня маминой сестры Сони. Соня вышла замуж за старшего из пяти братьев в этой семье и уехала с ним в Куйбышев, нынче получивший старое своё название – Самара, где он работал довольно крупным инженером в оборонном институте, часто по делам приезжал в командировку в Москву, постоянно останавливаясь у нас. Никому из нас, живших в крохотной комнате, его приезды радости не доставляли. Особенно страдал я, спавший на узком диване. Его неизменно отдавали гостю.

Мать с отцом спали на полуторной кровати, боком можно было протиснуться к круглому столу между ней и кроваткой маленького братика, стоявшей у буфета. А мой диван упирался в двухстворчатый гардеробный шкаф. Больше пространства на одиннадцати с половиной метрах не имелось.

Но ради приезда гостя исхитрялись до упора отодвинуть стол, так что войти и выйти из комнаты становилось проблемой. И на крошечном этом месте составляли стулья, стелили на них матрац. На нём я и спал.

В принципе, у нас останавливался не один только Сонин муж. Провинциальные родственники тоже, приезжая в командировку, не желали жить в ведомственной гостинице. Но именно Сонин муж приносил наибольшее неудобство. Над диваном висел репродуктор. И муж Сони в шесть утра, когда начинало работать радио, включал его на полную мощность, не обращая внимания на то, что все в комнате, кроме него, ещё спали. Проснувшись, отец яростно смыкал веки.

Так вот. Эта живущая рядом с дедушкой Сонина родня не ладила с соседями-родственниками. Родни было мать и пять её сыновей. Старший, как я сказал, уехал с Соней в Куйбышев. Второй брат – полковник инженерно-технической службы – жил с семьёй в Ленинграде. А трое остальных оставались с матерью в Пензе.

Нет, братья не враждовали с дедушкой и тётей, как приучили меня называть вторую дедушкину жену. С ними враждовала их мать. А меня привечала очень радушно. Я подружился с Мишкой – тринадцатилетним её сыном – и охотно бывал в их доме. Особенно привлекал меня патефон, которого не было ни у дедушки Якова, ни у нас в Москве. Я слушал Утёсова, Шульженко, Александровича, Обухову, Русланову, Лемешева, Козловского, популярные советские песни и романсы, к которым испытывал особую нежность.

А мать Мишки расспрашивала меня о дедушке и тёте, говорила, что их нельзя волновать, что я должен вести себя с ними хорошо, спрашивала, люблю ли я их? От прямого ответа я уклонялся: дедушку любил, тётя мне нравилась не очень, но посвящать в это посторонних не хотелось.

Однажды Мишкина мать сказала мне, что я должен выучиться благодарить дедушку и тётю по-еврейски. Пообедал, встал изза стола, прижал руку к сердцу, поклонился и произнёс… Она заставила выучить меня, как звучит еврейская благодарность.

Я так и сделал. Поклонился, но когда сказал: «Кус мир тохес!», тётя возмущённо закричала, а дедушка вытаращил глаза: «Кто тебя этому научил?»

– Старая хулиганка! – гневно сказал дедушка о соседке. Но ни он, ни отругавшая меня мать не объяснили, что же страшного я произнёс. И только рыдающий от смеха Мишка сказал мне, что, прижав руку к сердцу и церемонно поклонившись, я предложил всем, кто был за столом, поцеловать меня в зад (точности ради скажу, что смягчаю сейчас неприличное слово).

Кстати, в то лето, оставив маленького Алика на попечение дедушки и тёти, мы с мамой съездили дней на десять в Куйбышев, где Соня с мужем нас встретили очень радушно. Они жили с четырёхлетней дочкой тоже в не слишком большой комнате. И у них пятерым было тесновато. Но, находясь у них в гостях, я убедился, что Сонин муж не нахален, как мне казалось в Москве, а беспечно, жизнерадостно коммуникабелен.

Он обожал мороженое и, гуляя с нами – со мной и с дочкой Женей, неизменно останавливался возле мороженицы, а, когда каждый съедал свою порцию, покупал по новой.

Он любил кино и водил меня в кинотеатры иногда по нескольку раз в день. Фильмы в то время шли почти исключительно биографические. Именно в Куйбышеве я посмотрел фильм о Белинском, из которого на всю жизнь запомнилась финальная фраза: «Завидуем внукам и правнукам нашим, которым доведётся увидеть Россию в 1940-м году».

Произносил ли Белинский эту фразу на самом деле? Мог, конечно. Он написал и произнёс немало несуразицы.

И всё же, отталкиваясь от маминых родственников, которые останавливались в нашей крохотной комнатушке, я очень рано выработал принцип, которого держусь всю жизнь: жить только в гостиницах, а чтобы родственники не обижались, не ставить их в известность о своём приезде.

Правда, однажды я пожалел, что не спросил у матери Сониного адреса. В 1971-м году был я в Куйбышеве в командировке, и захотелось мне посмотреть на тот дом, где мы с мамой гостили через четыре года после войны. Увы, как ни напрягал я свою визуальную память, я его не нашёл. Я кружил по центру, потому что, как выяснилось, почти все улицы в городе сбегают к Волге.

Но на такой улице я точно не жил. А на какой? Не знаю. Теперь и спросить некого.

Поэтому, приехав в 2001-м году на олимпиаду по литературе в Пензу, я первым делом бросился искать Либерсоновскую улицу: я запомнил название именно таким. Может, она и прежде называлась, как сейчас, улицей Либерсона в честь какого-то революционера, устанавливавшего в Пензе советскую власть, но главное, что она сохранилась! Оказалось, что я очень вовремя нашёл эту улицу, во многом теперь застроенную элитными домами. Два покосившихся деревянных домика – дедушкин и его врагини, массивные ворота, чуть было когда-то не убившие меня, уже подготовлены к сносу. Я успел их сфотографировать. И медленно поднялся от них наверх, на Московскую улицу, вспоминая, как мы с Мишкой и ещё с одним приятелем, у которого мама работала контролёром в кинотеатре, шли в этот кинотеатр, чтобы бесплатно посмотреть новую картину. Даже не шли, а взбегали. Сейчас я попробовал ускорить шаг и почувствовал одышку…

* * *

Почти полкилометра почти за полвека – это, скажем так, очень неторопливая прогулка. А неспешно прогуливающемуся по знакомым местам человеку свойственно – осматриваться, оглядываться, припоминать, вздыхать: «…много / Переменилось в жизни для меня, / И сам, покорный общему закону, / Переменился я.» (Пушкин).

Как, к примеру, я добирался до Госкино, до Малого Гнездниковского? Так же, как сделал бы это и сейчас: ехал на троллейбусе от Арбатской площади три остановки по бульварному кольцу. И где выходил? У здания МХАТа? В то время его там не было. А был забор, за которым виднелся цилиндрический остов недостроенного здания. Говорили, что собирались строить то ли цирк, то ли музыкальный театр и что за работу взялись ещё в начале тридцатых. Но потом почему-то строительство законсервировали. За полтора года моей работы в Госкино на этой стройке так никто и не появился. Стоило ли ради такого долгостроя сносить исторический памятник – здание московского обер-полицмейстера? Сам полицмейстер жил рядом с ним в другом доме, если идти по бульвару по направлению к Тверской. А этот присоединили к его ведомству городские власти, выкупив здание у прежних владельцев. На бульвар (и в Малый Гнездниковский переулок) выходили окна Сыскного отделения, во главе которого стоял легендарный Аркадий Францевич Кошко, большой мастер своего дела, гроза преступного мира, прозванный современниками «российским Шерлок Холмсом». В угольном здании, примыкающем к этому, расположилось Охранное отделение. В 1917-м дом был захвачен восставшими. И подожжён. Не сожжён, пожар загасили. Но, загасив, обнаружили, что архивы сгорели полностью. Кому-то из нападавших нужно было уничтожить улики. Кому? Тому, наверное, чьи перспективы намечающегося блестящего будущего могли поблёкнуть в свете неприглядного прошлого.

Об охранке и её уничтоженных архивах я вспомнил по аналогии с Комитетом по кинематографии. Не только, конечно, в Госкино работали агенты советской охранки. Но в Комитете они заняли неплохие должности.

«Вы слышали: умер Игорь Чекин, мой ровесник. Подходит очередь моего поколения. Как сказал Олеша: снаряды рвутся где-то рядом», – говорил Владимиру Войновичу, смахивая набежавшую слезу, Виктор Николаевич Ильин, оргсекретарь Московского отделения Союза писателей, генерал-лейтенант госбезопасности. Я процитировал войновичскую «Иванькиаду».

Игорь Вячеславович Чекин умер в 1970-м году, когда я в Госкино уже не работал. Член сценарной коллегии, он курировал при мне «Ленфильм», но, разумеется, обладал полновесным голосом, к которому обязаны были прислушиваться и съёмочные группы других студий – те, чьи сценарии или фильмы обсуждала коллегия.

Помню его чрезвычайно кислое выступление, когда принимали фильм «Живые и мёртвые» А. Столпера. Есть, конечно, сильные эпизоды, говорил Чекин, но в целом фильм разочаровывает: нет в нём той самоотверженной героики, которая всегда отличала советского воина – от солдата до маршала.

Не один Чекин выступал против этого фильма, который несмотря ни на что в прокат вышел: время было оттепельным, хрущёвским, да и Константин Симонов, по роману которого снял картину Столпер, имел ещё очень мощный вес. Но, похоже, что старался Чекин не ради результата, что куда важнее было для него лишний раз заявить о своей позиции, которую – я это видел – поддерживали многие.

А вот против «Каина XVIII», созданного на подведомственном ему «Ленфильме», он боролся особенно яростно. Уличал режиссёров (Н. Кошеверову, М. Шапиро) в том, что проигнорировали они замечания, сделанные им на стадии обсуждения режиссёрского сценария. «А ведь соглашались с нами! – гневался Чекин. – Обещали, что всё учтут!» Требовал обязательного изъятия не помню уже каких сцен. И снова ничего не добился: осторожная сценарная коллегия не стала уродовать фильм-сказку или класть его на полку, хотя злободневность сюжета била в глаза. Ощущало большинство, что верхи не будут иметь ничего против такого попадания в злобу дня!

Зато скучнейшей и банальнейшей картине «Мандат», снятой на том же «Ленфильме», о борьбе большевистского продотряда с крестьянами, Чекин требовал присвоить высшую категорию. А это, помимо огромных гонораров съёмочной группе, ещё и максимальное количество отпечатанных копий. Чекин напирал на то, что мандат главарю продотряда на изъятие у крестьян хлеба подписан в фильме Лениным. А кинематографическая Лениниана удостаивалась высшей категории по определению. Кажется, коллегия не согласилась причислить «Мандат» к священной Лениниане, и фильм получил первую категорию, что тоже было очень и очень недурно для создателей, получающих в этом случае повышенные гонорары и вполне достаточно копий картины, чтобы её посмотрели во всех городах и республиках Советского Союза.

А «Донская повесть», созданная на том же «Ленфильме» по рассказам Шолохова? Там неплохо сыграли Е. Леонов и Л. Чурсина. Но сюжет! Беременная женщина, чуть ли не рожая, признаётся своему возлюбленному – красному казаку, пулемётчику в том, что она заслана в их отряд белыми, которые по её наводке нанесли красным существенный урон. Ребёнок рождается, а его мать красный пулемётчик самолично расстреливает. И уходит воевать дальше, отдав сына в детский дом: заберу, дескать, после того, как Советскую власть установим!

Когда я много лет спустя читал тамиздатовскую книгу «Стремя «Тихого Дона»», где анонимный автор (И. Н. Медведева, как выяснилось впоследствии) приходил к выводу, что «Тихий Дон» написан двумя людьми: «автором» – прекрасным стилистом, убеждённым гуманистом, приверженным традициям русских классиков, и «соавтором» – типичным представителем кровожадной послереволюционной литературы, – я вспомнил «Донскую повесть», выразившую именно то видение мира, которое автор «Стремени.» отслоил в тексте шолоховского романа как лишённое человечности.

Чекин, разумеется, был от фильма в восторге. И тоже настаивал на высшей категории: революционная тема! Кажется, дали.

Я уже не работал в Комитете, когда известного кинокритика Нею Зоркую райком исключил из партии. Она подписала письмо в защиту арестованных Гинзбурга и Голонскова. По её позже опубликованным воспоминаниям, Игорь Чекин вёл себя на том заседании райкома иезуитски и подло. Я ещё удивился, читая это, – как он оказался в отряде гонителей? А потом вспомнил: ну да, он же был секретарём парткома Комитета. Входил, стало быть, в бюро райкома, в его номенклатуру!

Впрочем, Иван Александрович Пырьев к Чекину отнёсся довольно неприязненно. Пырьев привёз в Комитет «Свет далёкой звезды», который снял по повести А. Чаковского. В фильме играла новая жена режиссёра Лионелла Скирда-Пырьева. Но во время обсуждения Пырьев был мрачен. Не только цыкнул на поющего ему дифирамбы Чекина: «Не нуждаюсь в ваших комплиментах!» Но ещё и неприязненно оборвал Сытина, заместителя главного редактора сценарной коллегии, который начал с того, что «Пырьев всегда Пырьев»: «Вы что-нибудь понимаете в кино? По-вашему, это удача?» «Конечно», – ответил растерявшийся Сытин. «Ну-ну!» – покачал головой Пырьев. Правда, против высокой категории, которую дали его фильму, он не возражал.

Конечно, творец и сам знает цену своему творению. В данном случае Пырьев, не скрываясь, показывал, что не смог бы положительно ответить на пушкинский вопрос: «Ты им доволен ли, взыскательный художник?» Но почему он так легко, а главное – безнаказанно вымещал свою досаду на работниках Комитета?

Разумеется, он был много выше рангом всех комитетчиков. Комитет возник на месте упразднённого сталинского министерства кинематографии, где работали и некоторые члены нашей сценарной коллегии под началом у того же Пырьева. В министерстве он занимал должность заместителя председателя Большого художественного совета, совмещая её с художественным руководством «Мосфильмом». А потом на этой студии директорствовал.

Но главное, конечно, не это. Лауреат шести сталинских премий, кавалер двух орденов Ленина и четырёх – Трудового Красного знамени, депутат Верховного Совета, председатель оргкомитета Союза работников кинематографии, он мог позволить себе презрительно смотреть на всех этих Чекиных и Сытиных. Это другие приторно улыбались членам сценарной коллегии, пытались расположить их к себе, дорожили их благосклонностью. А Пырьев и не думал скрывать своего пренебрежения к тем, кто ещё недавно был у него в прямом подчинении, а если и не был, то тоже смотрел на всемогущего сановника с великим подобострастием.

Виктор Александрович Сытин был из тех, кто с Иваном Александровичем Пырьевым не работал. Воспоминания Григория Свирского я прочитал, давно уже уйдя из Комитета. «Вежливенький, улыбчивый бородач, постоянный руководитель чего-нибудь, – пишет о Сытине Свирский, выдавленный за правозащитную деятельность из СССР. – То он парторг Союза писателей, то зам. председателя комитета по кино» (тут Свирского подводит память: зам, но не председателя комитета, а главного редактора сценарной коллегии Госкино). «Сытин, – продолжает Свирский, – оказался руководителем доносчиков, «стукачей» в Союзе писателей. Он ведал внутренним сыском». В частности, будучи секретарём парткома Московского отделения Союза писателей, зазвал к себе в кабинет Валерия Тарсиса, с которым до этого общался очень дружески, и оставил его с двумя работниками КГБ, после чего Тарсис очутился в психбольнице, а потом был выдворен из страны. Вот после этой спецоперации и оказался Сытин в Госкино.

Я уже не работал в Комитете и когда Леонид Гайдай обсуждал там сценарий фильма «Иван Васильевич меняет профессию». Сейчас эта картина считается чуть ли не классикой сатирического жанра. А тогда, как вспоминает мой знакомец, сценарист Владлен Бахнов, Сытин резко выступил против: «Он сказал, что в России было три великих царя, которых он в обиду не даст и над которыми смеяться никому не позволит». Он назвал имена неприкасаемых: Иван Грозный, Петр I и Иван Калита. «Режиссёр, – продолжает Бахнов, – его убеждал: это ведь даже не царь, это домоуправ под видом царя». «Нет, – стоял на своём Сытин, – всё равно: на царя падает тень».

В конце концов фильм на экраны вышел. Но, увы, изрядно попорченным. «Помните, – это я опять цитирую Владика Бахнова, – когда наша милиция допрашивает царя Иоанна Васильевича, спрашивают у него: «Где живете?» – «В Москве». – «Адрес, я спрашиваю?» – «Москва. Кремль». И это так всех испугало… Или когда управдом Бунша под видом царя принимает послов, Милославский ему шепчет: «Ну, скажи что-нибудь, что ты молчишь?» И тот говорит: «Мир, дружба»… «Москва. Кремль». «Мир, дружба». Что в этих словах такого? Как же, нам отвечали, это ведь святые для каждого слова, а вы смеётесь»…

Как меня занесло «под своды таких богаделен», я рассказывал в первой своей мемуарной книжке «Стёжки-дорожки». Патронировал меня Александр Львович Дымшиц, с которым до этого я был шапочно знаком: здоровались, раскланивались. Недавно я узнал об одной любопытной детали его биографии: вторая жена А. Н. Толстого, Софья Дымшиц, – тётушка Александра Львовича, он сын её брата Лео, который и познакомил Алексея Толстого с сестрой. Но это, как пишут в ремарках драматурги, «в сторону». Встретив Дымшица в редакции одного московского журнала, я попросил его приискать мне какую-нибудь литературную работу. Отозвался он охотно и быстро. Уже недели через две я оформлял на филфаке МГУ перевод с дневного отделения на заочное в связи с переходом на работу в Госкино редактором сценарной коллегии, которую только что возглавил Дымшиц.

Почему именно в Комитет по кинематографии, если я до этого (да и после) никогда кино не занимался? А ничего другого Дымшиц мне не предложил. Да и никто не предлагал. А в штатной работе я был очень заинтересован: жить на две стипендии с женой и недавно родившимся ребёнком было трудно.

Правда, отец жены давал нам 70 рублей ежемесячно. Существенная сумма, если учесть, что на втором курсе стипендия составляла 29 рублей, а на третьем и четвёртом – 35. Так что, приплюсовывая добавку тестя и учитывая, пусть маленький, но подоходный налог со стипендии, получаем, что на втором курсе наш месячный бюджет составлял около 120 рублей, а на третьем и четвёртом чуть больше ста тридцати. Сын родился в конце третьего курса и этим существенно подтолкнул меня к поискам какого-нибудь побочного заработка. Одно время мы с женой ходили на кафедру психологии, где подопытные кролики вроде нас получали 5 рублей за академический час. Но желающих там подзаработать было много. Так что больше чем на два-три часа в месяц устроиться не удавалось. К тому же сперва беременная, а потом родившая жена из этой игры вышла.

Печататься я начал рано. Первую большую журнальную статью опубликовал ещё до рождения сына. Молодым авторам журналы платили не 300 рублей за лист, как маститым, а 225. Но как радовались мы такому огромному гонорару, позволявшему залатать несколько прорех! Как стремился я печататься ещё и ещё! Меня печатали, но далеко не с такой быстротой, как хотелось.

Я уже соглашался с теми, кто брезгливо морщился от имени моего благодетеля: Дымшиц был фигурой одиозной. Но, положа руку на сердце, спрошу: а сам я разве не был в то время сервильным критиком? Ну, пусть не таким густопсовым, как мой патрон Дымшиц, но был же! Понимал, за что ухватятся редакции и подстраивался под их вкус. Из-за денег? Из-за них, конечно, тоже. Но и для того, чтобы утвердить своё имя. Можете себе представить, какой сладкой музыкой отдавался в моей душе голос телефонной собеседницы: «Здравствуйте. С вами говорит заведующая отделом русской литературы «Литературной газеты» Евгения Васильевна Стояновская. Такого-то числа в кабинете главного редактора будет проведён «круглый стол» литературных критиков. Уже дали согласие принять участие (Боже, какие называются имена! – Г.К.). Очень рассчитываем на вас!» Я еле дождался этого «круглого стола». А потом много раз перечитывал краткую информацию с перечислением выступавших – мою фамилию упомянули!

Поэтому понимаю Дымшица, охотно взявшего меня к себе на работу. Абсолютное большинство членов коллегии и редакторов были единомышленниками Александра Львовича. Он и не сомневался, что я окажусь в их числе.

И я поначалу не собирался его разочаровывать. Мне грело сердце слово «редактор» в обозначении моей должности. Я готовился к какой-то редакторской работе над сценариями. А 120 рублей ежемесячного оклада открывали перспективу строить наш семейный бюджет, отказавшись от денег тестя.

Отец жены был человеком очень неплохим – порядочным, совестливым. У него было несколько детей от двух браков, и всем он помогал. Помогал и падчерице, и семье расстрелянного Сталиным брата, комбрига авиации, ну и, конечно, собственной матери, дожившей до весьма преклонного возраста.

Разумеется, он имел возможность это делать. Я о нём рассказывал в «Комментарии». Был мой тесть, Михаил Макарович Бондарюк, главным конструктором засекреченного ОКБ, специалистом по авиационным и ракетным двигателям. Деньги получал немалые. И не только в своём конструкторском бюро, но и за лекции в Академии имени Жуковского, и в МАИ, где ему как профессору тогда платили достойно. Но, согласитесь, далеко не все, кто имеет такую возможность, захочет щедро помогать близким.

И всё же материальная зависимость от Михаила Макаровича нас с женой тяготила. Надеюсь, понятно почему. Любая зависимость означает стеснение свободы. А мы с женой (в двадцать с небольшим лет) стремились к свободе, к свободе, к праву на никем не ущемляемый выбор.

Словом, я с удовольствием приступил к работе в Комитете. И будь эта работа столь же обещающей, как название моей должности, я скорее всего потихоньку продвигался бы в старшего редактора, в главного редактора-консультанта. И стал бы, наверное, членом сценарной коллегии.

Но первый же сценарий, который положили мне на стол, меня поверг в недоумение. Ещё и потому, что его автора я уважал. Мне нравился фильм «Дом, в котором я живу». Я его смотрел ещё в десятом классе и запомнил, что поставлен он по сценарию Иосифа Ольшанского.

А тут. Я читал сценарий «Дорога к морю» и недоумевал. Может, это не тот Иосиф Ольшанский, а его полный тёзка? Безликий текст, трудно отличимый от тех сиропных книг, которые выходили тогда в молодёжном издательстве в серии «Тебе в дорогу, романтик». Сестры-близняшки мечтают о мореходном училище, им в этом отказывают, они не отчаиваются, уезжают в Забайкалье, устраиваются на звероферму. Работают. Все их уважают. Ими восхищаются, в них влюбляются, и они влюбляются. Дело идёт к свадьбам. Но, перефразируя известную поговорку, плох тот работник зверофермы, который не мечтает стать моряком. И, уж не помню каким образом, но их мечта сбывается.

Удручённый, я сел писать так называемое редакторское заключение, которое требует потом утверждения на коллегии. Я упирал на банальность и на слащавость, на отсутствие психологических характеристик персонажей, на неестественность развязки, которая здесь сродни сказочной: никак не мотивирована, воспринимается как чудо.

На что мой начальник, член сценарной коллегии Скрипицын, сказал, что сценарий написан по повести новосибирского писателя Ильи Лаврова, которая так и называется: «Встреча с чудом». «Заключение вы написали хорошо, – сказал мне Скрипицын, – но по жанру это – критическая статья, а наше заключение требует стандартной формы». И он дал мне несколько старых заключений, написанных разными редакторами. «Это трафареты», – объяснил Скрипицын.

– Вы понравились Скрипицыну, – сказал мне, радушно улыбаясь, Дымшиц. – Он мне вас хвалил.

Я писал в «Стёжках-дорожках» о Скрипицыне, который не мог на меня нарадоваться, зная, что мне протежирует сам Дымшиц, и перестал меня хвалить, когда наши отношения с Дымшицем стали напряжёнными, а потом и враждебными. Чутьё никогда не подводило Скрипицына.

Я внимательно прочитал заключения, которые он мне дал. Одно из них предлагало утвердить сценарий, другое – отклонить его, третье настаивало на доработках, после которых сценарий вновь бы вернулся для рассмотрения в Комитет. Но, разные по выводам, все они были совершенно одинаковы по безликой канцелярской форме, которая скорее подошла бы какой-нибудь справке из домоуправления, чем отзыву на художественное произведение. «Имеют место (наличествуют)». «Следует отметить (указать, обратить внимание на)». «В согласии (вразрез) с нашей социалистической действительностью (жизнью, новью, моралью)». Скука смертная!

– Конечно, канцелярщина! – согласился со мной Скрипицын. – Но мы с вами и есть государственная канцелярия, которая выдает именно документ. А все ваши художественные соображения высказывайте на обсуждении, где уместны творческие дискуссии.

Забегая вперёд, скажу, что творческих дискуссий на обсуждениях, как правило, не было. А были унылые или злые реплики гостей в ответ на наши самоуверенные мнения. Или умильная благодарность за любую глупость, которую мы несли.

Мне же со своими замечаниями по сценарию Ольшанского выступать не пришлось. Потому что на следующий день он появился у меня в кабинете.

– А вы поставите, – спросил я, устав с ним спорить, – этот сценарий рядом с «Домом, в котором я живу»?

– А вы знаете, – ответил вопросом на вопрос Иосиф Григорьевич Ольшанский, – как трудно проходил тот сценарий и фильм через министерство? Сколько собак на нас вешали? Как сперва препятствовали сдаче в производство? А потом угрожали положить фильм на полку?

– Вы же говорили про конкурс, – удивился я. – Причём же тут министерство?

– Одно другому не помешало, – усмехнулся Ольшанский.

Он принял участие в конкурсе на лучший сценарий. За победу боролось 2500 авторов. Победил Ольшанский. Его премированный сценарий печатался не только в профессиональном журнале «Искусство кино», но и в ежедневной «Комсомольской правде», которую в то время редактировал зять Хрущёва Аджубей, пошедший на этот беспрецедентный шаг, – печатать в газете из номера в номер весь киносценарий. Немало режиссёров хотело снять по нему фильм. В конце концов снимать доверили молодым тогда Льву Кулиджанову и Якову Сегелю.

– И как будто не было публикации в «Комсомолке», – вспоминал Иосиф Григорьевич обсуждение сценария в министерстве. – Я цитировал отклики читателей: никакой реакции! Требовали переделать сцены, убрать одних персонажей, переписать реплики других. Если б не Кулиджанов, который, очевидно, уже тогда имел какие-то связи, чтобы заставить коллегию министерства одобрить сценарий к постановке, фильма не было бы!

В то время, когда мы с Ольшанским беседовали, Кулиджанов возглавлял управление художественной кинематографии Госкино. Ему подчинялась наша сценарная коллегия. Возможно, поэтому Ольшанский и появился у меня: откуда бы он узнал о моём отношении к его сценарию? Наверняка нити здесь тянулись к Скрипицыну, в данном случае решившему предотвратить не нужный ему конфликт между мной, которого, как он считал, патронирует Дымшиц, и Ольшанским, протеже Кулиджанова.

И я сдался. Ольшанский меня обаял. Я написал трафаретное заключение и не выступал с критикой сценария на обсуждении.

На днях литературы в Новосибирской области в конце семидесятых годов познакомился я с писателем Ильёй Михайловичем Лавровым, добродушным, сильно пьющим человеком лет шестидесяти. Оказалось, что у себя в Новосибирске он считается чуть ли не классиком. В серии «писатели Сибири» о нём вышла восторженная книжка влиятельного новосибирского критика, заместителя главного редактора журнала «Сибирские огни» Н. Н. Яновского. А уж статей о его творчестве (а писал он не только прозу, но и драматургию: перешёл в писатели из актёров) не перечесть! Лавров показывал мне библиографию.

«Встреча с чудом» была объявлена лучшей его повестью. Можете представить себе, какую художественную ценность представляли собой другие его вещи! А мне и представлять этого не надо: я читал, точнее, проглядывал книгу прозы, которую подарил мне Илья Лавров.

Писал ли он сценарий фильма вместе с Ольшанским? На одном из сайтов Интернета указаны два сценариста фильма «Дорога к морю» – Лавров и Ольшанский. А мне помнилось, что, когда я читал сценарий, автор у него был один. Ошибка памяти? Но на двух других сайтах: «по повести Ильи Лаврова «Встреча с чудом»»; «автор сценария Иосиф Ольшанский».

Хорошим ли получился фильм, который сняла Ирина Поплавская? По-моему, нет. Хотя актёрские работы там хороши. И не удивительно: Алексей Грибов, Георгий Вицин, Ростислав Плятт, Савелий Крамаров, Олег Табаков, Людмила Крылова, Екатерина Савинова, Борис Новиков – целая россыпь звёзд!

Этим и берут сейчас старые фильмы – актёрским составом. Кстати, как и спектакли, сохранившиеся в видеозаписи.

В большинстве из них сюжеты высосаны из пальца. Несоответствие киношных реалий тогдашним реалиям (тем, во всяком случае, которые я видел собственными глазами) разительно.

Но актёры умели вживаться в любой эпизод, отчего оживал и он, пусть даже совершенно немыслимый в обычной жизни.

Увы, это умение нынче почти утрачено. Утомительные сериалы, наспех снятые сиквелы вполне обходятся без актёрского мастерства. Хорошо, конечно, если оно есть. Так, к примеру, в сериале по роману Солженицына «В круге первом» превосходно сыграли Инна Чурикова и Андрей Смирнов, неплохо – Евгений Миронов, можно отметить Романа Мадянова в роли Абакумова. Ну а другие? Другие хорошей игрой не запомнились. Нынче актёры – куклы-марионетки режиссёров. Существуют лишь для озвучивания текста и относительного правдоподобия внешнего жеста. Именно – относительного. И – правдоподобия, а не правды. Посмотрите внимательно любой блокбастер. Любовная сцена. Не постельная, а просто любовная. Двое любят друг друга. Им хорошо друг с другом. Они разговаривают, шутят, смеются…

«Ведь сколько же раз я говорил вам, что основная ваша ошибка заключается в том, что вы недооцениваете значение человеческих глаз. Поймите, что язык может скрыть истину, а глаза – никогда! Вам задают внезапный вопрос, вы даже не вздрагиваете, в одну секунду вы овладеваете собой (…) но, увы, встревоженная вопросом истина со дна души на мгновение прыгает в глаза, и всё кончено».

Это, как вы, несомненно, догадались, цитата из Булгакова, из «Мастера и Маргариты».

Так вот. Смотрите, смотрите на влюблённых! Им хорошо друг с другом. Они разговаривают, шутят, смеются. А их глаза? И глаза у них тоже смеются. Но как-то мгновенно становятся серьёзными и как бы безразличными к тому, что они должны были бы выразить. И эта их серьёзность, это безразличие выдают, что не выражали они главной приметы влюблённых, – радости от общения друг с другом. А не выражали, потому что большинство теперешних актёров не умеют жить в своей роли.

«Это не для самооправданья», – как написал однажды в чудесном стихотворении Давид Самойлов. Оправдываться не собираюсь. После сценария Ольшанского на моём столе оказывалось немало других, быть может, и гораздо худших. Я втянулся в написание редакционных заключений. И писал их лихо, так что Скрипицын только одобрительно покрякивал, почитывая.

Я был как гоголевский Хлестаков. Помните? «.Этакая крыса, пером только – тр, тр. пошёл писать». Конечно, не желая того, он говорит это именно о себе и таких, как он. Ведь он так и начинает своё жизнеописание в доме Городничего: «Вы, может быть, думаете, что я только переписываю; нет, начальник отделения со мной на дружеской ноге». (Разрядка в цитате, как вы понимаете, моя.)

Вот и я на пишущей машинке – только «тр, тр», – и безликое заключение готово. С начальником отделения я на дружеской ноге не был. (Как, впрочем, и Хлестаков, который тут привирает.) Но он был мною доволен. Столоначальник – тоже. А уж я-то (подражая гоголевскому стилю), я-то как был доволен этим своим местом!

* * *

Я пришёл в Комитет за несколько месяцев до открытия первого Московского международного кинофестиваля, который тогда был в диковинку, как перед этим Всемирный фестиваль молодёжи в 1957-м году, Международный конкурс имени Чайковского в 58-м или американская выставка в Сокольниках в 59-м. Попасть на подобные мероприятия было заветной мечтой москвичей. На конкурсные и внеконкурсные просмотры фильмов билеты распределялись в основном по предприятиям. В свободной продаже их почти не было или они быстро заканчивались. А для нас, работников Госкино, броня была в любом кинотеатре. Подходишь к окошечку администратора, извиняешься перед стоящей к нему очередью, суёшь в окошечко своё удостоверение и покупаешь два билета на очень неплохие места. Показы обычно составлялись хитро – в один сеанс втюхивали два фильма: какую-нибудь слезливую румынскую мелодраму, или утомительную музыкальную картину из Индии, или египетскую – с неправдоподобной даже для дошкольника героикой войны, а в конце показывали фильм, ради которого зрители проглатывали бездарную муть первого, – французский, итальянский, английский, испанский, шведский, американский. Пресса писала об удивительной доброжелательности московской публики. Я назвал бы это не доброжелательностью, а въевшейся в сознание народа привычкой получать малосъедобный продукт в довесок к съедобному. Привычка укоренилась, сделалась правилом, против которого роптать не полагалось. Да и не роптали – давно смирились!

Но мы, чиновники Госкомитета, имели возможность обходиться без продукта второй свежести. Внимательно проглядывали расписание кинотеатров. Прикидывали, как, отсмотрев один хороший фильм, попасть на другой хороший. Попадали. Приезжали в другой кинотеатр, где уже заканчивался показ бредятины, и с помощью администратора проникали в зал. Не так комфортно, как в первом кинотеатре, но устраивались.

А после фестиваля выяснилось, что суетились мы зря. Все лучшие его фильмы нам показали в Комитете. И лучшие внеконкурсные тоже. Но кто же знал, что покажут? Опыта ещё не было: фестиваль-то был первым!

Месяца через два после того, как пришёл в Госкино, у меня на столе зазвонил телефон.

– Геннадий, – сказали в трубке. – Это из ЦК комсомола. Моя фамилия Щипанов. Я из культмассового сектора. Может, пообщаемся?

– Когда и где? – спросил я.

– Когда скажешь, – ответил Щипанов. – Можешь на этой неделе? Приходи к нам в ЦК. Я закажу пропуск.

Договорились.

В «Комментарии» я рассказывал о своём заводском учителе Юре Щипанове. Благодаря ему я стал радиомонтажником четвёртого разряда. Шёл в ЦК комсомола с любопытством, не окажется ли мой новый знакомый родственником Юры?

Не оказался. Этот Щипанов (его звали Игорем) ничего о моём заводском коллеге не слышал. И нисколько его не напоминал. Юра держался с людьми ровно и с чувством внутреннего достоинства. Спокойно и уверенно, что умиротворяло даже самого суетливого или пугливого собеседника. Игорь же был очень суетлив.

– Ну что? – спросил он, подмигивая. – Подружимся? Мы друг другу очень нужны! Я записал тебя в кинокомиссию ЦК ВЛКСМ, – сообщил он. – Не возражаешь?

– А что я там должен буду делать? – спросил я.

– Найдём тебе занятие, – дружелюбно сказал Игорь. – Без работы не оставим. А пока пошли пообедаем и поговорим.

Здание ЦК комсомола находилось рядом с Политехническим музеем. На той же стороне. Выпить чай или кофе можно было в буфете, не выходя из здания. Но чтобы пообедать, нужно было выйти. И некоторое время идти до домика с плотно зашторенными окнами первого этажа. За этими шторами и располагалась столовая.

В нашей комитетской столовой готовили вкусно. И отпускали блюда по вполне умеренным ценам. Порой в ней можно было купить весьма приличные полуфабрикаты, и тоже недорого. Так что желание приходивших к нам в Госкино гостей непременно у нас пообедать было легко объяснимо: хорошее притягивает. Да и специальных пропусков в столовую никто ни от кого не требовал. Конечно, просто так с улицы к нам не проникнешь, работники киностудий показывали вахтёрам свои удостоверения, мы – свои, а для тех, кто удостоверений не имел, но почему-либо был нужен, мы заказывали пропуска.

Но не в столовую, а только для входа в здание. А вошёл – иди куда хочешь.

Для столовой ЦК ВЛКСМ Игорь Щипанов дал мне специальный пропуск. И когда мы с ним уселись и я прочитал названия блюд и цены за них, я понял, почему вахтёр очень внимательно сверил этот разовый пропуск с моим паспортом.

Я уже говорил, что Госкино не было первым местом моей работы: сперва я пришёл на завод «Полиграфмаш» и какое-то время учился на вечернем отделении университета, работая на заводе.

Но, если быть буквалистом, то следует признать, что и завод не был первым местом моей работы. Поначалу мы с дворовым моим дружком и постоянным партнёром по преферансу Васьком Головачёвым устроились грузчиками в библиотеку имени Ленина. Нам обещали, что в будущем нас переведут на раздачу книг, и мы (особенно я) купились на грядущую возможность находиться в тихом и чистом читальном зале, читать любую книгу, какую только для себя пожелаешь. Но суровая реальность перетаскивания тяжеленных тумб, стоек с книгами, столов, шкафов заставила померкнуть сладкую грёзу. А выпавшая мне в первую же неделю ночная смена, в течение которой я носил вёдра с водой уборщицам, отодвигал для них, а после ставил на место любой предмет, на который они указывали, сам работал тряпками, заляпался (халаты нам выдавали, но они не покрывали брюк, а я, умная голова, пришёл как обычно – в модных светлых брюках!), – так вот, говорю, первая же эта ночная смена подтолкнула писать заявление об уходе и нести его бригадиру. Тот вздохнул, покачал головой, но поставил «согласен». А кадровик смотрел на меня сурово:

– Плохо начинаешь, – сказал он. – Дезертируешь с трудового фронта.

Я пожал плечами.

– Трудовую книжку мы тебе не дадим, – сказал кадровик. – Что в неё записывать? Неделю рабочего стажа?

Васёк уволился на следующей неделе и тоже не получил трудовой книжки.

Так что моя книжка отсчитывает трудовой стаж, начиная с «Полиграфмаша» и фиксирует два с половиной года работы на нём. В его столовую я ходил не часто. Гораздо чаще в буфет, где, как я рассказывал в «Комментарии», мы, радиомонтажники, обычно обходились пивом с горячей колбасой. Но заводскую столовую помню. Не Бог весь как вкусно там готовили, но цены были щадящими.

До сих пор самой дешёвой столовой, в какую я попадал, была столовая нашего университета. Можно было купить абонемент в неё сразу на неделю, что мы с женой нередко и делали. Ежедневный обед владельцу такого абонемента обходился копеек в 50, но и готовили там соответственно. Полпорции водянистого супа, какие-нибудь кисловатые зразы с кашей и стакан мутного компота из сухофруктов. Ну, по Сеньке и шапка. А некоторым нашим студентам, жившим только на свою стипендию, было не по карману и такое. Они обходились одним каким-нибудь блюдом и сильно налегали на хлеб, который тогда во всех столовых был бесплатным. Его густо намазывали горчицей, тоже бесплатной, и таким образом утоляли голод.

Цены в столовой ЦК комсомола были никак не больше, а, может, даже меньше университетских. Но, как поётся в популярной некогда песне, «какой обед нам подавали!» Впечатление было такое, что ты попал на Выставку достижений народного хозяйства, которая теперь называется Всероссийским выставочным центром. Выбор блюд был огромным, а в совокупности они являли собой кухню едва ли не всех народов СССР. Украинские борщ с пампушками и фаршированный свиной желудок – кендюх, белорусские борщ с репой и картофельные драчены, латышский суп из ревеня с манными клёцками, литовский молочный, в котором плавают клёцки из картофеля, эстонский молочно-рыбный, грузинское харчо из осетрины, гогошары по-молдавски, плов по-араратски, азербайджанская долма, таджикский плов из молодой баранины, узбекские лапшевный лагман и отварная конина, казахский бешбармак, киргизский кульчетай – баранина с луком. А всякого рода жареные и варёные пельмени, манты, шашлыки, чахохбили! А пироги, пирожки, расстегаи, хачапури, пахлава, струдели! И это притом, что доминировали в меню русские блюда. А были ещё татарские, башкирские, калмыцкие, северокавказские. Конечно, всё это предлагалось посетителям не в один день, в тот, допустим, когда мы обедали там с Щипановым. Но я нередко потом бывал у него. И не отказывался от пропуска в столовую, который он мне выписывал. Всё, что там видел, разумеется, не смог бы запомнить. Назвал то, что запечатлелось в памяти.

Игорь Щипанов был убеждённым гедонистом. Любил пожить. «Значит так, – сказал он при первой нашей встрече, – мы с тобой будем нечто вроде пресс-центра. Я договариваюсь, например, с «Комсомолкой», ты пишешь заметку о выходящем фильме. Подписываемся оба, и гонорар пополам».

– Аннотацию? – спросил я.

– Ну, на что договоримся, – ответил он. – Что нужно газете, то и пишем. Вдруг потребуется статья о нескольких фильмах, – он подмигнул мне. – И денег получим побольше. Не помешают, правда? – радостно засмеялся Игорь.

Менеджер из него вышел никудышный. Дважды он договаривался непосредственно с редакциями – с «Комсомолкой», с «Московским комсомольцем». Оба раза заметки принимали, набирали, но на полосы не ставили. А когда фильм выходил в прокат, разводили руками: «Информация устарела!» Правда, какие-то деньги мы всё-таки получали: редакции обязаны были частично оплатить набранные и не пошедшие не по вине авторов статьи.

Щипанова, впрочем, не смущали эти неудачи. Ведь был ещё бюллетень ЦК ВЛКСМ, который рассылался в регионы. Статьи из него перепечатывала местная комсомольская печать. Туда мы помещали свои сообщения более-менее исправно. Но именно сообщения. Информацию. Больших статей этот бюллетень не печатал. А за сообщения платил копейки.

Но Игорю хотелось шика. И он его достигал через кинокомиссию, которая исполняла роль пропагандиста советского кино среди молодёжи.

В этой роли мы приехали с ним однажды на «Красной стреле» в Ленинград вместе с режиссёром Юрием Егоровым, композитором Марком Фрадкиным и актёром Славой Любшиным.

Мы привезли фильм Егорова «Если ты прав», в котором главных героев – телефониста и его девушку – играли Слава Любшин и Жанна Болотова.

Болотова уже была очень известной актрисой, а Любшина кинозрители пока что почти не знали. Это была одна из первых его ролей в кино.

Почему не смогла поехать Болотова, я не помню. А Фрадкин, писавший музыку почти ко всем кинофильмам Егорова, друживший с ним, ехать в Ленинград охотно согласился и оказался душой компании: именно у него в номере мы собирались по вечерам, попивая коньяк и слушая нескончаемые хохмы.

Он легко расположил к себе огромную молодёжную аудиторию завода «Светлана», которой показали этот новый тогда фильм, чтобы устроить его обсуждение.

Оно проходило вяло. Призыв секретаря комитета комсомола завода: «Выступайте! Это же о вас, о ваших ровесниках, о ваших современниках!» – как бы повис в воздухе. На него не откликнулись. Предпочли задавать вопросы нам, сидевшим на сцене. В основном, конечно, Егорову. Тот отвечал обстоятельно, но пресно. Спросили Любшина, не дебютировал ли он в этом фильме? Слава говорил оскорблёно. Нет, не дебютировал. Он снимался в недавно вышедшей «Третьей ракете» по повести Василя Быкова.

Я понял, почему Любшин не говорит о «Заставе Ильича», в которой он дебютировал. Этот фильм Марлена Хуциева, едва выйдя на экран, немедленно был снят. Посмотрев картину, Хрущёв пришёл в ярость: ему в ней привиделся (или об этом ему нашептали лизоблюды) некий непримиримый конфликт между революционными отцами и их нынешними сыновьями. О том, как топтал этот фильм Хрущёв на встрече с интеллигенцией, знали все. А кто в Ленинграде мог посмотреть картину, если и в Москве её увидели очень немногие?

А вообще он актёр театра, а не кино, продолжил Слава. Играл на сцене «Современника». Только что перешёл в театр на Таганке, где репетирует в спектакле «Добрый человек из Сезуана».

Холодок отчуждения, который ощущался между нами и залом, нарастал.

И здесь поднялся со стула Фрадкин. Спросил у молодёжи, понимает ли она, для чего фильму нужна музыка? И начал вспоминать смешные истории разногласий между режиссёрами и композиторами. К примеру, один другому доказывал, что снимает чистую драму. Другой отвечал, что на чистую драму его картина не тянет, – это мелодрама. Егоров засмеялся. Зал оживился. Зазвучали всем известные фамилии – Богословский, Дунаевский, Мокроусов, Соловьёв-Седой. «А понравилась ли вам песня из кинофильма, который вы только что посмотрели?» – спросил Фрадкин. Зал одобрительно загудел. «Или вы её уже забыли? – не унимался Фрадкин. – Напомнить?» – и отправился к роялю. «Вот только спеть я ещё хоть как-то, но смогу, – сказал, усаживаясь за рояль Фрадкин, – слух у меня вроде есть, а вот сыграть на пианино…» – Фрадкин сожалеюще развёл руками. В зале засмеялись. «Что вы смеётесь? С чего вы решили, что я умею играть?» – Фрадкин ударял пальцем по клавишам. Смех усиливался. «Ну ладно, попробуем», – решился Фрадкин. И после того, как исполнил песню, услышал: «Течёт Волга!» «О чём вы? Что это такое?» – недоумевающее спросил он. «Песня», – ответили. «Чья?» – удивление Фрадкин разыгрывал весьма натурально. «Ваша!» – смеялись в зале. «Вы про эту?» Фрадкин заиграл и запел и получил в ответ восторженные аплодисменты: «Течёт Волга» была в то время моднейшим шлягером.

Словом, контакт с залом был установлен настолько доверительный, что люди обступили нас и после объявленного комсоргом окончания и открыто говорили о том, что их действительно заинтересовало в фильме.

А заинтересовала их главным образом его концовка, поданная как воспоминание о сталинском лагере побывавшего в нём деда героини. Такие вещи в советском кино были леденящей душу новинкой: жуткий мороз, тепло одетые конвойные, замёрзшие заключённые, собаки, рвущиеся с поводков у конвоиров. И кто кого конвоирует? Немецкие фашисты пленных красноармейцев? Белые – красных? Нет, легендарные чекисты – советских граждан!

Егоров объяснял, что экранизировал рассказ, который был напечатан в «Известиях» как раз накануне выхода прославленного 11 номера «Нового мира» за 1962-й год с повестью «Один день Ивана Денисовича» А. Солженицына.

Позже я прочитал у Солженицына в книге «Бодался телёнок с дубом», каким образом 5 ноября, аккурат под октябрьский праздник, в «Известиях», возглавляемых Аджубеем, как я уже говорил, – всесильным хрущёвским зятем, прознавшим о готовящейся сенсационной публикации «Нового мира», – появился рассказ Георгия Шелеста «Самородок»:

«На редакционном сборе «Известий» гневался Аджубей, что не его газета «открывает» важную тему. Кто-то вспомнил, что был такой рассказик из Читы, но «непроходимый», и его отвергли. Кинулись по корзинам – уничтожен рассказ. Запросили Г. Шелеста. И тот из Читы срочно по телефону передал свой «Самородок». В праздничном номере «Известий» его и напечатали – напечатали с бесстыжей «простотой», даже без всякого восклицательного знака, ну будто рассказы из лагерной жизни сорок лет уже печатаются в наших газетах и настряли всем».

Нет, расчет Аджубея не оправдался: сенсации не получилось. Тема темой, но решена она Шелестом так, что лагерь в рассказе – словно пришитый собаке хвост. Дело там не в лагере, а в том, что четыре коммуниста на Колыме в 1942-м году, намывая золото, нашли самородок весом больше полутора килограмм, произнесли подобающие пафосные слова о родине, которой надо помогать, и сдали его лагерному начальству. А могли бы утаить находку, сбыв её бытовику-учётчику и получив от него гораздо больше благ, чем от начальства, которое в день сдачи самородка всего только их прилично накормило и позволило раньше времени прилечь на нары – отдохнуть от тяжёлой работы.

Варлам Тихонович Шаламов, поначалу друживший с Солженицыным и просвещавший его относительно лагерных колымских нравов, писал ему:

«Когда-то в «Известиях» я прочел шелестовский «Самородок» и поразился наглости и беззастенчивости именно с фактической его стороны. Ведь за хранение самородков расстреливали на Колыме, называя это «хищением металла», и вопрос о том, сдавать самородок или не сдавать – раз его нашли и увидели четыре человека (или три, не помню), – не мог задать никто, кроме стукача».

И с фактической, стало быть, стороны Шелест врёт. Но главное сиропное его художественное враньё – в подтверждении истины, обязательной для мастеров социалистического реализма. А она для них состоит в том, что в любых условиях коммунист всегда останется коммунистом.

Если бы выставить в музее плачущего большевика, весь день бы в музее торчали ротозеи. Ещё бы — такое не увидишь и в века!

Маяковскому подобные вещи простительны: он писал это в 1923 – 1924-м годах – в блаженные времена НЭПа, когда казалось, что большевики отказались от людоедских способов управления страной и её народом, обрели человеческое лицо, и прежние «окаянные дни» массовых расстрелов и массового голода никогда больше не вернутся.

Шелест вторит Маяковскому совсем в другую эпоху. К тому же он дважды сидел, знал изнутри быт колымского Гулага. Однако писал не о том, что знал и видел заключённый, но о том, что должно было знать и видеть заключённому, с точки зрения его палачей.

Но в фильме «Если ты прав» оказался невероятно важен зрительный ряд. Пусть воспоминания деда героини, которая выросла в детдоме, и отдавали фальшью, но сама Колыма предстала с экрана в своей обнажённой правде: жуткий мороз, тепло одетые конвойные, злобные собаки, упитанное начальство в полушубках и посиневшие замёрзшие лица заключённых, которых не согревает и костёр (другой вопрос: подпустили бы их конвоиры к костру, который разжигали не для них!).

Так что несмотря на то, что колымский эпизод увязан в фильме с сюжетом весьма формально, демонстрация на экране лагерного колымского быта волею судеб на долгие годы оказалась чуть ли не единственной в своём роде.

Получил Григорий Чухрай ленинскую премию за «Чистое небо». Но там речь о ледяном презрении к человеку при Сталине и о том, как тают льды этого презрительного пренебрежения. Лётчик, побывавший в немецком плену (прекрасная игра Евгения Урбанского) и обречённый жить при Сталине в атмосфере недоверия и подозрительности, обретает справедливость только после смерти тирана. Фильм Владимира Басова «Тишина» проходил через Комитет при мне. Далеко не всех чиновников впечатлила сцена ареста отца героя. В конце концов сценарист, писатель Юрий Бондарев, возглавлявший объединение на «Мосфильме», добился выхода картины в прокат. Успели проскочить ещё несколько картин до того, как окончательно прихлопнули тему сталинских репрессий. Но ни в одной из них лагерь показан не был. Исключение из партии, увольнение с работы, наконец, арест – на большее режиссёры не шли.

В этом смысле Юрий Егоров, очень возможно что не желая того, стал первооткрывателем. Скорее всего, что он действовал из конъюнктурных побуждений, уловил модные веянья. Помните, как сожалел Солженицын, что после публикации «Ивана Денисовича» он, связанный обязательством перед «Новым миром» Твардовского, не решался выступить в других печатных изданиях, на радио, по телевидению, куда его усиленно приглашали. Недолго длился этот период. Но Егоров успел уложиться в него не только со своей картиной, но и с её прокатом.

Успел! Это подтвердил и очень дружеский приём в Смольном, в ленинградском обкоме комсомола всей нашей группы. Секретарь обкома долго и проникновенно говорил Егорову о его картине, охотно отзывался на шутливые реплики Фрадкина, распорядился, чтобы накормили нас в обкомовской столовой, и разрешил каждому позвонить по прямому телефону в Москву.

Да, без всяких посредников и кодов: снял трубку, услышал гудок и набирай московский номер!

И здесь я оценил дарование Станислава Любшина. Набрав номер, он вдруг тяжело задышал, посмотрел перед собой несомненно не видящими явь глазами, назвал жену по имени и произнёс: «Говорят из Смольного – из штаба Октябрьской революции». На лбу его выступили бисеринки пота. Несколько минут он был глубоко погружён в роль: с женой говорил не её муж Слава Любшин, а представитель штаба революции, что подтверждали и его голос, и его жесты, и изменившееся выражение лица. К естественному своему состоянию он вернулся не сразу: потребовалось какое-то время после телефонного разговора, чтобы выйти из роли или даже транса. «Да, Слава – артист от Бога, – подтвердил мне Егоров, когда я поделился с ним своими наблюдениями. – Он ещё себя проявит, ещё потрясёт мир!»

С Юрием Павловичем Егоровым у меня в той поездке установились доверительные отношения. «Конечно, будь их воля – закрыли бы, – согласился он со мной о действиях чиновников, принимавших его картину, – но в том-то и дело, что своей волей они ничего делать не могут!»

Мы все пятеро сидели за столиком ресторана гостиницы «Европейской», причём я – рядом с Егоровым.

– Подгадить, – продолжал Егоров о чиновниках, – это – пожалуйста! Но только в том случае, если убеждены, что ничего им за это не будет.

– А в теперешнем Комитете? – спросил я, имея в виду, что не Госкино обсуждал и принимал его фильм.

– А что в теперешнем? – переспросил Егоров. – Чем он отличается от прежнего министерства? Что в лоб, что по лбу!

– Стало быть, наша коллегия не нужна кинематографистам, – скорее сделал вывод, чем спросил его я.

Егоров на меня внимательно посмотрел.

– Конечно, не нужна, мой дорогой. На каждой студии есть своя коллегия, у каждого фильма есть свой редактор, и этого совершенно достаточно.

– Надстройка над экономическим базисом, – засмеялся Фрадкин.

– И не такое переживали, – сказал Егоров, – переживём и это. – Он посмотрел на Щипанова и улыбнулся: – Надеюсь, что представитель ЦК комсомола со мною согласен?

– Конечно, согласен, – подтвердил Игорь, не вполне, по-моему, понимая, о чём идёт разговор. Он усиленно налегал на коньяк, разглядывал танцующие пары, посматривал на женщин, и не очень, судя по его односложным репликам, прислушивался, о чём говорят за столом.

Больше мы с ним никуда не ездили. Через какое-то время я ушел из Госкино и, само собой разумеется, что выбыл из цекамольской кинокомиссии.

А Егорова я в Комитете встречал ещё не один раз. Мы тепло здоровались и заговорщицки поглядывали друг на друга. А потом я его стал встречать постоянно. Он мне сухо кивал и отводил глаза в сторону.

Что-нибудь случилось? Случилось непредвиденное.

Иван Александрович Пырьев перестал возглавлять своё детище – оргкомитет Союза кинематографистов. Хрущёв жёстко и даже жестоко разругал известнейших пырьевских «Кубанских казаков», получивших в своё время сталинскую премию, и наверху решили сместить Пырьева с поста председателя оргкомитета. Заменили его Львом Александровичем Кулиджановым. Он недавно закончил снимать фильм «Синяя тетрадь» по повести Э. Казакевича о том, как Ленин с Зиновьевым в шалаше в Разливе скрывались от Временного правительства, выдавшего ордер на их арест. Зиновьев, как все расстрелянные Сталиным ленинские соратники, был фигурой запретной: повесть ругали. Поругивали и фильм. Но мягко – не ругали, а журили. Осторожничали: никто б не мог в то оттепельное время поручиться, что Зиновьева, Каменева или Бухарина на волне начавшейся реабилитации не вынесет на много лет назад – в верные ленинцы. К тому же относительно молодой режиссёр обратился не к какой-нибудь, а к ленинской теме, что в принципе не могло не радовать власти (как обрадовал её Вознесенский, написав поэму «Лонжюмо»). Наверное, в назначении Кулиджанова председателем оргкомитета сыграло свою роль и то, что, как я уже говорил здесь, Лев Александрович с самого возникновения Госкино возглавлял главное управление по художественной кинематографии. Показал, стало быть, каков из него руководитель. И, разумеется, что, став во главе оргкомитета союза, он не мог бы оставаться на своей должности в нашем Комитете. Он и не остался.

Вакантное место пустовало недолго. Хотя за это время у нас называли немало фамилий претендентов, фамилию Егорова не назвал никто.

Но именно его и назначили.

Сценарной коллегии его представлял первый заместитель председателя Комитета Владимир Евтихианович Баскаков. Напомнил, что Егоров снимался ещё у Герасимова в фильме «Молодая гвардия». Сказал об удачных режиссёрских работах Юрия Павловича. Похвалил его недавний фильм, который мы возили в Ленинград, и закончил:

– В общем, руководство Комитета полагает, что это во всех отношениях хороший выбор. Творческая атмосфера, сложившаяся в нашем коллективе, будет сохранена и преумножена.

Он ушёл, а Егоров, усевшись во главе стола в кресло Дымшица, которое тот предложил ему, устроившись сбоку, заговорил о том, какой исключительно важной представляется ему роль нашей сценарной коллегии, как много (а он знает это по собственному опыту) даёт она режиссёру ещё на подступах к фильму.

Дымшиц в ответном слове горячо и радостно поддержал это заявление. Сказал, что это высокая честь для всех нас – работать под руководством человека, снявшегося в классическом советском фильме «Молодая гвардия» и снявшего такие духоподъёмные для каждого советского человека картины, как «Добровольцы» – о комсомольцах 30-х годов, или как «Простая история» – о трудной и героической жизни послевоенной деревни.

Протокольно заключить, что стороны, дескать, разошлись, довольные друг другом, не даёт до сих пор сохранившееся ощущение, что Егорову мешало моё присутствие, что он был им недоволен. В тех редких взглядах, которые он бросал на меня, я улавливал его раздражённость. И понимал его: конечно, он помнил тот наш разговор в Ленинграде и, конечно, отдавал себе отчёт в том, что и я этот разговор не забыл.

Вот так! Маленький чиновник (я) заставил комплексовать начальника главка (Егорова), человека, «в рассуждении чина» которого у гоголевского героя было бы много прав вывести: «Я думаю, чуть ли не генерал»! Прощать мне это Егоров не собирался.

Вдруг обнаружилось, что проекты заключений коллегии, которые я писал, разонравились Скрипицыну. Посерьёзнел всегда улыбавшийся мне Дымшиц. Меня было отправили на практику – знакомиться с кинопроизводством. Я попал на съёмки фильма Эльдара Рязанова «Дайте жалобную книгу», но очень скоро был отозван назад. Причина? Вместо того чтобы следить, как воплощает режиссёр в жизнь утверждённый коллегией сценарий, не только не мешаю Рязанову менять реплики героев, но и помогаю ему в этом: сам их придумываю вместе с ним.

Перекинули меня с «Мосфильма» на куст Прибалтики, я готовился поехать в Ригу на латышскую киностудию.

Но на заседании редколлегии, выслушав выступление Скрипицына не помню по поводу какого сценария, сорвался, наговорил много обидного в адрес скрипицынской компетентности и был остановлен окриком Дымшица: «А вашего мнения никто не спрашивал!»

Через несколько дней дичившиеся меня, попавшего в немилость, коллеги, соседи по кабинету, сообщили, что на партийном собрании мне устроил разнос Игорь Чекин за возмутительное, как он сказал, обращение со старыми, заслуженными работниками. «Кто как, – передали мне слова Чекина, – а я считаю, что с Красухиным нам пора расстаться!»

Передали мне это 23 января 1965-го года. На следующее утро я понёс Дымшицу заявление об уходе. А ещё через несколько дней, получив трудовую книжку на руки, навсегда покинул четырёхэтажный особняк в Малом Гнездниковском, огороженный кованным чугунным забором.

Четырёхэтажным он был не всегда. Полагают, что два первых его этажа остались от XVIII века.

Любопытные сохранились сведения о его хозяевах.

В начале XIX века ими были сыновья Фёдора Орлова, одного из братьев Орловых, которые возвели на русский трон Екатерину II. В 1880-м особняк приобрёл известный в Москве богач Г. М. Лианозов, который обратился к архитектору И. П. Херодинову, и тот изменил фасад здания и возвёл левую и правую пристройки. Незадолго до 1917-го года особняк арендовал Чибрарио де Годен, представлявший в Москве кинофирму «Транс-Атлантик». Вот когда он (особняк) оказался связанным с кинематографией. При большевиках с 1918-го года здесь располагались сначала кинофотоотдел при Наркомпросе, а потом Совкино, после него (но это уже через много лет) – Министерство кинематографии. Надстроили особняк в 1925-м году. Наверху изобразили рабочего с молотом и с катушкой киноплёнки в руках. Попортили, конечно. Но не слишком. Когда я в нём работал, дом смотрелся вполне прилично.

Кстати, в этом доме был спасён от пребывания на полке фильм Григория Александрова «Весёлые ребята» с Орловой и Утёсовым в главных ролях. Его хотели положить на полку чиновники, которые с большим неудовольствием заключили, что Александров попросту подражает американским мюзиклам. Подражание было очевидным, но для советских зрителей, лишённых возможности смотреть американские мюзиклы, не так уж существенным. К счастью для Александрова, не согласился со своими чиновниками тогдашний начальник управления кинематографии Борис Шумяцкий, который показал картину Горькому, а тот рассказал о ней Сталину. В Кремле в то время своего кинозала не было, и Сталин приехал в особняк в Малом Гнездниковском. Рассказывают, что во время просмотра Сталин много смеялся, сказал, что отдохнул, как никогда не отдыхал, и что больше всех в картине ему понравилась Любовь Орлова. Разумеется, что вопрос о полке был немедленно снят, фильм вышел на экраны и имел бешеный успех у зрителей.

Ну а дальше судьба всех фильмов, снятых Александровым, оказывалась на редкость благополучной. Во всех фильмах в главной роли выступает жена Григория Александрова – Любовь Орлова. Я недавно – в который раз! – посмотрел «Цирк», тоже подражание американским мюзиклам, усиленное, быть может, даже фамилией героини: Марион Диксон. Тем более что в тех сценах, в которых Любовь Орлова поёт, пританцовывая и жестикулируя, она во многом напоминает манеру Марлен Дитрих.

Но параллели в фильме оказались гораздо глубже и значимей, чем могли предполагать его творцы.

Зарубежный импресарио (его великолепно играет П. Массальский) совершенно, оказывается, напрасно шантажирует актрису цирка Марион, гастролирующую в Москве. Заметив, что та выходит из-под его контроля, он угрожает публично объявить московским зрителям, что у Марион – ребёнок от негра. Привыкшая к американским нравам, молодая мать в ужасе: импресарио спас её на родине от расправы толпы, разъярённой поступком белой женщины, которая подпустила к себе негра, родила от него!

Однако, когда взбешённый импресарио не просто объявляет о чернокожем ребёнке московской публике, но и пускает, так сказать, свёрток с ребёнком по рядам, он с огромным изумлением наблюдает, с какой нежностью поют колыбельную мальчику зрители разных национальностей и рас, как, ласково покачивая свёрток, передают его друг другу. «В нашей стране, – объясняет директор цирка (его играет В. Володин), – любят всех ребятишек. Рожайте себе на здоровье, сколько хотите: черненьких, беленьких, красненьких, хоть голубых, хоть розовых в полосочку, хоть серых в яблочках, пожалуйста!»

О, могу представить, с какой яростью воспримут такие слова нынешние многочисленные наши скинхеды и фашисты, почти ежедневно нападающие на выходцев из Африки, из Азии! Легко могу себе представить, что их жертвой вполне мог оказаться и повзрослевший мальчик, кому в «Цирке» так трогательно весь зал поёт колыбельную.

К счастью, их жертвой он оказаться уже не может.

Я хорошо знал Джима (Джеймса) Паттерсона – сына художницы Веры Ипполитовны Араловой и чернокожего диктора радио Ллойда Паттерсона, приехавшего в СССР из США. Сыгравший в «Цирке», он почти не помнил своего отца, погибшего под бомбёжкой во время войны. После школы Джим поступил в мореходное училище, стал морским офицером. Но влекла его литература, он писал стихи и сумел закончить Литературный институт.

Мы неоднократно выступали с ним перед разными аудиториями по путёвке Бюро пропаганды Союза писателей.

Всякий раз, прежде чем начать читать стихи, он, высокий, элегантный, красивый, мягко рокочущим голосом рассказывал залу о своём отце, о фильме «Цирк» и о том, как невероятно повезло ему родиться в Советском Союзе. Родись я в Америке, говорил он, моего отца линчевали бы в 30 штатах по местным законам, запрещающим смешанный брак, а мама по тем же законам сидела бы в тюрьме!

А потом он перестал предварять чтение стихов подобным выступлением: рассказывал только о «Цирке» и о том, какие хорошие отношения сохраняли Орлова и Александров с их семьёй.

Мне он говорил о быстро исчезающем в Америке расизме и о том, что мы сейчас называем толерантностью (см. выше реплику директора цирка в исполнении В. Володина): американские родственники Джима писали ему, каких высот даже в административном управлении может достичь в стране человек с чёрной кожей!

(Кажется, порой, что заоблачных. Мало того, что Конгресс США, осудив расизм и фашизм, принёс недавно публичные извинения всем, пострадавшим от расизма за всю историю Соединённых Штатах, – мало этого! Сенатор Барак Обама, родившийся тоже, как Джим Паттерсон, от чёрного отца и белой матери, имеет весьма реальные шансы стать Президентом страны на приближающихся выборах!)

Словом, сказка, рассказанная в Советском Союзе, обрела воистину счастливый конец именно в Соединенных Штатах Америки, куда в 1993-м году и уехал вместе с матерью тот самый ребёнок, которого в кинокартине «Цирк» демонстрировали как счастливое исключение из суровых нравов действительности. Да, поэт Джим Паттерсон эмигрировал на родину своего отца. Могли бы предполагать такое Орлова и Александров? А зрители в их картине, распевавшие колыбельную негритёнку, и реальные зрители по другую сторону экрана? Вряд ли даже в самых страшных снах они смогли бы увидеть нынешний смертоубийственный разгул ксенофобии на улицах родных российских городов.

Возвращаюсь к особняку, где располагался Комитет по кинематографии.

Уже после моего ухода, в 1969-м, к зданию пристроили новое. Для чего – не знаю. При мне на четырёх этажах всем чиновникам хватало места. Но лучшее, как известно, вовсе не враг хорошему. Кто же откажется от того, чтобы расположиться ещё комфортней, чем прежде?

Но к обитателям этого дома я давно уже не имею никакого отношения. Так что пойдём потихонечку дальше. Тем более что нам предоставляется прекрасная возможность – пройти уникальный архитектурный кусочек старой Москвы, её жилые и общественные здания XVIII и XIX веков. Можно только радоваться, что при теперешних аппетитах градостроителей такие нетронутые места ещё сохранились.

Вот только куда направиться, выйдя за чугунную ограду, – направо или налево? Пойти направо, свернув сразу же в Большой Гнездниковский, лично мне мешает то самое пристроенное к особняку здание современного типа, которое, быть может, и улучшило условия работы чиновников, но гармонического единства с памятником московской архитектуры не составило: вот уж воистину конгломерат французского с нижегородским! Если же никуда не сворачивать, идти до улицы, которая называется Шведский тупик, то по ней мы выйдем на Тверской бульвар. Не останавливаясь – впереди у нас намеченная цель, – свернём на Тверскую улицу. А оттуда два шага до дома Нирензее.

Но и по этому маршруту идти не хочется. Потому что первое же здание, мимо которого мы должны будем пройти, – это дом № 5. Он входил в городскую усадьбу Римского-Корсакова. Не композитора, как сказал бы булгаковский герой. То есть, не Николая Андреевича Римского-Корсакова, а Ивана Николаевича, жившего намного раньше композитора, флигель-адъютанта Екатерины II, её фаворита, так ей понравившегося, что она стремительно продвигала его в действительные камергеры, генерал-майоры, генерал-адъютанты и щедро одаривала имениями и бриллиантами. По преданию, в этом доме в 1830-м или в 1831-м году бывал Пушкин.

В конце 90-х годов прошлого века по соседству с усадьбой (со стороны Тверского бульвара) возник элитный ресторан, названный, возможно, в честь этого предания, – «Пушкинъ». Очень хлопотливым оказался такой сосед и очень пробивным. Захотел расширить свою территорию, перекрыть дворы, устроить подземные этажи и снести часть корпусов. Что и было осуществлено в 2002—2003-м годах. Никого не остановило, что усадьба имела статус памятника архитектуры. Лишить её этого статуса помогло письмо первого заместителя министра культуры РФ Н. Л. Дементьевой, одно время занимавшей даже кресло министра. Ну а лишившись статуса, памятник архитектуры был объявлен Московским управлением по охране памятников и городской комиссией по сносу «аварийным строением». Такими строениями обычно занимаются экскаваторщики. И они не подвели.

В двух своих предыдущих книгах я так много писал о подобных архитектурных безобразиях в Москве, что повторяться не хочется. Поэтому давайте отправимся налево, в сторону Тверской. Тем более что по поводу этой стороны Малого Гнездниковского существует очень обнадёживающее постановление правительства Москвы от 11 апреля 2006-го года № 235-ПП с очень симпатичным приложением, в котором, в частности, есть и такие слова: «Граница объединенной охранной зоны памятников истории и культуры проходит (по линии застройки, включая фасады зданий) по нечетной стороне Малого Гнездниковского переулка вдоль владения 9, далее пересекает Малый Гнездниковский переулок, далее пересекает квартал по северо-восточной и юго-восточной границам вл. 12–10 по Малому Гнездниковскому пер…» Вот и давайте пройдёмся вдоль этих владений. Их немало.

Малый Гнездниковский, дом 9/8, строение 2

Удивительно легко живётся в молодости! Мне ещё и 25-и не было, когда ушёл я из Госкино, получил на руки так называемый расчёт, который мы быстро в семье потратили, а мои записи о том времени лучатся оптимизмом. Надо сказать, что нашёл я их случайно. Точнее, нашла жена, разбирая давно отложенные и забытые рукописи, старые записные книжки. Дневником их в привычном значении этого слова не назовёшь, это ежедневник, куда заносятся записи для памяти: кто приходил, чем сегодня занимался. Ежедневники за 1965—1966-й годы. Изредка встречаются в них краткие характеристики событий и их оценки. Как правило, неунывающие. Вступил в группком литераторов, который давал право человеку не служить и не считаться при этом тунеядцем (а тунеядство в то время было уголовно наказуемо), – радуюсь! Получил за какую-то небольшую рецензию тридцатку: чудесно – есть чем заплатить за электричество и квартиру!

Жили на зарплату жены и никак не дотягивали в своих расходах до её получки. Не беда! Занимали небольшие суммы на несколько дней, на неделю. Как правило, у Игоря Волгина, с которым мы познакомились ещё в университетской многотиражке (оба там печатались) и подружились. Мы с ним были однокурсниками, но учились на разных факультетах. Он – на историческом, который располагался совсем недалеко от филологического, где мы учились с женой. А оба факультета – недалеко от нашего дома. Он бывал у нас ещё студентом. И после окончания университета – довольно часто.

Игорь помогал не только тем, что одалживал деньги. Он познакомил меня со своим отцом, старым журналистом, работавшим в Агентстве печати «Новости» (АПН) во французской редакции, которая была связана с небольшим иллюстрированным журналом «?tudes Sovi?tiyues». Если верить выходным данным, редакция журнала располагалась в Париже на rue de Prony. Не сомневаюсь, что именно там был офис некоего человека, поименованного J. Ribot и названного главным редактором издания. Как не сомневаюсь, что был он подставным лицом, что материалы для этого журнала заказывали, редактировали и переводили в Москве на Пушкинской площади, где в те годы, о которых пишу, располагалось агентство.

Уж в чём-чём, а в умении блефовать нашим органам не откажешь. Это своё умение они шлифовали до блеска. Покупали иностранного журналиста, который публиковал потребный советским властям материал у себя на родине. Порой на свои деньги содержали за границей какие-нибудь газеты или журналы. И извлекали из всего этого двойную пользу: и за границей пускали пыль в глаза читателям, и у нас, печатая статьи в переводе на русский: вот, дескать, как судят о том или ином событии за рубежом!

В конце концов, придумали издавать еженедельник, который так и назвали – «За рубежом». Составляли его только из переводных статей: не верите нашим журналистам – читайте, так сказать, дайджест обычно враждебной нам прессы! Для того и создали АПН.

Отец Игоря Леонид Волгин встретил меня тепло и сразу же заказал небольшую – на восемь машинописных страничек – статейку о советской поэзии. Статья ему понравилась. Он заказал ещё одну. В этом мнимо-французском журнальчике я выступал регулярно.

Не с пропагандистскими статьями. Я писал о Твардовском и Мартынове, о Слуцком и Самойлове, о Винокурове и Межирове, о Жирмунской и Сухареве, о Кушнере и Чухонцеве. Меня печатали, насколько я понимаю, чтобы придать журналу имидж объективного информатора: есть хорошие поэты в СССР? – есть! Ну и о чём же они пишут?

Платили немного: 30–40 рублей. Но ведь печатался я не только в этом журнале. Выступал у Аллы Шустиковой в отделе литературы и искусства «Учительской газеты». Заказывал мне статьи рано ушедший из жизни Валерий Гейдеко, работавший в «Комсомолке». Печатал меня Генрих Митин в «Литературной России». Какие-то деньги набегали.

Но их вечно не хватало из-за нестабильности нашего семейного бюджета. Жене, младшему научному сотруднику без степени, институт платил мало. Мои гонорары позволяли только затыкать образовавшиеся бреши. Да и не так уж часто меня печатали. Вот, смотрю свои записи. «В марте у меня должны пройти три публикации: в «Комсомолке», в «Литературке» и в «Пограничнике». Однако время идёт, а у меня ещё ничего не вышло». Это 1965-й год. «Пограничник» – журнал, расположенный на Лубянке, в здании КГБ. Мне оттуда звонили, заказали небольшую рецензию на книгу Сергея Сергеевича Смирнова «Брестская крепость». Её выдвинули на ленинскую премию. Узнали они про меня от кого-то из более известных критиков, написавших о Смирнове и посоветовавших обратиться ко мне. Написал для «Пограничника». Приняли, но с публикацией тянут. Поставили в номер статью в «Комсомолке». Но наутро она не появилась. «Снял зам главного, – объясняют, – у него кое-что вызвало сомнение». Приезжаю в редакцию, работаю по замечаниям этого зама. Заменяю (так по моим записям) стихотворение Слуцкого на стихи Мартынова, снимаю полемику с Рустемом Кутуем (литератор, живущий в Татарии и пишущий на русском; о чём я с ним полемизировал, не помню), что-то вписываю вместо полемики. Уезжаю. Через несколько дней звонит Гейдеко. Статью, было, поставили, но ведущий редактор её в номер не взял. Отложили. А пока – не обновлю ли я её малость каким-нибудь свежим журнальным материалом?

Из журналов я выписываю только «Новый мир». Иду в библиотеку. Читаю журнальную поэзию. Вот удачное стихотворение Жигулина. Выписываю его. Дома вставляю его разбор в статью. Звоню Гейдеко. Валере нравится. Он терпеливо записывает вставку под мою диктовку. Теперь он не сомневается, что статью напечатают в самое ближайшее время. Недели через две звонит: нет, ничего не вышло! Статью зарубил главный редактор. Сказал, что она не на их газетную, то есть не на молодёжную, тему. Мне выпишут 50 % как за не пошедший не по моей вине материал.

Были, конечно, и более удачные месяцы. Но капризы фортуны, перепады её настроения заставляли меня искать штатную работу. Это оказалось очень тяжёлым делом.

Вот та же Алла Шустикова собралась взять неоплачиваемый отпуск в «Учительской газете» на три месяца. В «Учительской» меня хорошо знают и согласны, чтоб я поработал вместо Аллы. Я уже собираюсь идти в кадры, оформляться, как вдруг выясняется, что главный редактор приказала взять на место Шустиковой свою знакомую.

Из «Комсомолки» уходит Володя Григорьев. Мы с ним подружились, когда я ещё работал в Госкино. Он женат на актрисе и мечтал о режиссёрских курсах. Ездил в Ленинград, сдавал экзамены, ждал результата. Договорились, поступит – будет вместо себя рекомендовать меня. Поступил, рекомендовал – не взяли! Объяснили, что им нужен сотрудник со стажем, чем несказанно удивили Григорьева: сам он пришёл в «Комсомолку» со студенческой скамьи.

Дмитрий Леонидович Устюжанин, главный редактор журнала «Литература в школе», был очень доволен напечатанной у него моей статьёй. Извинялся, что мало заплатили: гонорары в редакции низкие. А не хотел бы я поработать в журнале? Кем? Завом отдела литературы. Этой ставки пока у него нет, но ему её обещают в министерстве. Если хочу, то пусть позвоню ему через неделю. Потом – ещё через пару недель. Потом – ещё. Я перестал звонить: если добьётся ставки, позвонит сам. Он не позвонил. (Точнее, позвонил через несколько лет, позвал в замы. Но я уже работал в «Литературной газете». От добра добра искать не стал!)

Но именно Устюжанин (сужу по своим записям) сделал для меня очень хорошее дело, во многом определившее мою судьбу. Это он познакомил меня с Петром Ильичём Гелазония. Точнее, он ему позвонил и сказал обо мне.

А незадолго до этого Алла Шустикова сообщила, что журнал «Семья и школа» ищет человека на место заведующего отделом литературы. Я позвонил автору журнала, старому своему товарищу по литературному объединению «Магистраль» Гене Кагановскому (мы до сих пор изредка созваниваемся и общаемся). Он сказал, что ответственный секретарь журнала «Семья и школа» Петя Гелазония – его друг детства. Но хорошо бы, если б Гелазонии отрекомендовал меня кто-нибудь из весомых, влиятельных людей. Таких знакомых у меня не было. Я попросил сделать это Устюжанина. Тот охотно позвонил в журнал, и Гелазония мне назначил встречу.

Работать с ним оказалось легко и приятно, прежде всего потому, что мы были единомышленниками и хотели печатать хорошую литературу.

Другое дело, на каких правах мне пришлось работать в «Семье и школе» – на птичьих. Потому что журнал не нуждался в заведующем отделом литературы. Он там был. Это место занимал детский писатель Б.

Занимал, но не работал. Определённо обещал руководству: уйдёт, как только найдёт для себя что-нибудь подходящее. «Вот открывается новый журнал «Детская литература», – объясняли мне. – Скорее всего, Б. туда и уйдёт, он в хороших отношениях с главным редактором нового журнала Сергеем Петровичем Алексеевым. А не уйдёт туда, перейдёт в «Детгиз», где его тоже очень хорошо знают». Но время шло, а Б. никуда не уходил. Его, очевидно, не слишком смущало, что стихи и прозу для журнала добывал я, а деньги за это получал он.

Первым возмутился таким положением вещей Владимир Михайлович Померанцев, член редколлегии «Семьи и школы». «Я сегодня же позвоню Орлову», – гневно сказал он. «Владимир Михайлович, – отвечаю, – вы меня поставите в неловкое положение. Ведь это именно я предложил Орлову (главному редактору), Игрицкому (заму главного) и Гелазонии формировать литературный портфель журнала. Помимо прочего, – объясняю, – мне важно было выяснить, насколько далеко они могут пойти в публикациях». «Не важно, кто предложил, – ответил Померанцев. – Вы своё дело делаете хорошо. Удивительно, что им и в голову не приходит, что за это нужно платить!»

Но в тот же день мне позвонил Пётр Ильич Гелазония и сообщил, что завтра в издательстве «Просвещение» («Семью и школу» выпускали там) я могу получить некие деньги, которые мне выписали за формирование литературного раздела журнала. «Деньги небольшие», – извиняющимся тоном сказал он. Я позвонил Померанцеву. «Ну, слава Богу, – обрадовался он, – что в журнале есть такие совестливые люди, как Пётр Ильич».

Платили мне за эту работу действительно смехотворные суммы. Когда – 25 рублей, когда – 15. Но, пребывая на вольных хлебах, радуешься каждому рублю. Куда значительней оказывались мои духовные обретения. За дело я взялся с большой охотой. В первые же дни связался с Майей Ганиной, Еленой Ржевской, Виктором Драгунским, Булатом Окуджавой, Владимиром Амлинским, Андреем Битовым, Борисом Балтером, Львом Кривенко (с подачи Балтера), Олегом Чухонцевым, Варламом Шаламовым (с подачи Чухонцева), Василием Аксёновым, Юрием Трифоновым, Наумом Коржавиным, Станиславом Рассадиным, Бенедиктом Сарновым, Максом Бременером (с подачи Сарнова), Евгением Винокуровым, Юрием Левитанским, Давидом Самойловым, Владимиром Корниловым, Эльмирой Котляр. С большинством из них я знаком не был. Но почти все отозвались. Материалы давали охотно. Я ездил к авторам домой. Иные приезжали ко мне. Со многими из них у меня на всю последующую жизнь сохранялись хорошие, а то и дружеские отношения. Невзирая на то, что далеко не всё из принесённого мной в журнал, удалось напечатать. И на то, что напечатал журнал далеко не всех моих будущих друзей.

Ну, Булата Окуджаву, положим, я знал ещё по литературному объединению «Магистраль». Он так же, как и я, любил посещать эти руководимые поэтом Григорием Михайловичем Левиным занятия. Порой – невероятно интересные. «Магистраль» не зря именовали малым Союзом писателей. Состав участников был очень сильным. Уже наблюдать их становление было делом увлекательным. А тут ещё Григорий Михайлович устраивал вечера, которые наверняка в то время собрали бы большой зал Центрального дома литераторов. Встреча с Борисом Слуцким, или с Назымом Хикметом, или с Даниилом Даниным, или с Давидом Самойловым. Да и довольно частые (участник же!) встречи с Булатом Окуджавой. Нам, своим коллегам по объединению, он пел охотно. «Сегодня – только новые!» – предупреждал он, склоняясь над гитарой, лежащей на его полусогнутой ноге, которую он установил на стуле. И мы, замирая от наслаждения, впитывали в себя эту божественную звучащую поэзию, горячо её обсуждали и неизменно просили повторить песни или исполнить уже нам знакомые. В этом Булат редко нам отказывал. Он щедро дарил другим своё искусство и, по-моему, сам наслаждался собственной щедростью. Повесть для «Семьи и школы» дал мне, присовокупив, усмехнувшись: «Она как раз о семье и школе». Хотя убеждённо сказал: «Вы это напечатать не сможете!» «Посмотрим!» – отозвался я.

Петя Гелазония прочитал и загорелся: «Напечатаем! Надо только, чтобы он убрал эту фразу». Он подчеркнул карандашом фразу, где сельский учитель открывает своему коллеге – герою повести, – что директор их школы спал с одной из учениц-переростков.

Я передаю Булату. Тот задумывается: «Но ведь всё ясно и без этой фразы?» «Ну и убери её», – говорю. «И они напечатают?» – сомневается Булат. «Обещают», – отвечаю. «Ну, коли так, то вычеркни. Это не меняет сути».

Ах, прекраснодушный Пётр Ильич! Уже Владимир Михайлович Померанцев долго раздумывал над повестью «Новенький как с иголочки», прежде чем решился её поддержать. А главный редактор Алексей Георгиевич Орлов, ознакомившись с ней, сказал нам плачущим голосом: «Да вы смеётесь, что ли? Как это печатать? Такой мрачный колорит!»

– Вам не понравилось? – спросил Петя.

– Понравилось, – вздохнул Алексей Георгиевич. – Но это не для нашего журнала.

– Почему? – удивился Гелазония. – Повесть о сельской школе.

– Пётр Ильич! – строго сказал Орлов. – Вы что, действительно не видите, что повесть непроходима?

– А по-моему, могут пропустить! – Петя говорил уверенно. – Повесть ведь о послевоенном сталинском быте. А о нём сейчас и не такое печатают.

– Всё-таки стоит попросить автора как-то высветлить колорит, – полусдался Орлов.

Померанцев согласился пройтись по тексту, подумать, как убавить мрачности, и предложить автору что-то конкретное.

В ЦДЛ мы беседовали не втроём, а впятером. Кроме нас с Владимиром Михайловичем и Булатом были ещё проходившие мимо и подсевшие к нам Камил Икрамов и Василий Аксёнов. Камил и Вася очень удивились, узнав, что «Семья и школа» собирается печатать повесть, от которой, как выяснилось, уже отказались «Юность», «Смена» и какой-то периферийный журнал. По-моему, их удивление подогрело Булата, который вопреки моим опасениям согласился с мягко изложенными Померанцевым замечаниями и обещал повесть переделать.

Через некоторое время правленая Булатом повесть снова легла на стол Орлова. Но тот для подстраховки распорядился, чтобы с ней ознакомились все члены редколлегии.

Мы с Петей сникли: для повести такое решение было убийственным. Редколлегия журнала состояла в основном из догматиков и обскурантов. Владимир Михайлович Померанцев был в ней, так сказать, лучом света в тёмном царстве.

Никакие его доводы на Орлова не действовали. Тот стоял на своём: напечатаем, если даст добро редколлегия.

Что было дальше, наверное, понятно: повесть в журнале не появилась. Непонятно только, зачем редколлегия решила известить Окуджаву, что его вещь не вызовет желания молодых учителей ехать преподавать в сельские школы.

Что Булату было послано такое письмо, мне никто не сказал. Зато его резкий насмешливый ответ я прочитал. Я не призывал, писал Окуджава, молодых энтузиастов ехать в сельскую школу, в деревню. Тем более – в деревню 1953-го года, о которой идёт речь в повести.

Страшно разозлила меня эта история: ну для чего потребовалось морочить голову автору? И не честнее было бы заключить с ним договор, выплатить аванс, а потом уже заставлять его работать над повестью по конкретным замечаниям для журнала?

«Тонкие журналы такие вещи сделать не могут, – сказал на это Владимир Михайлович Померанцев. – Только издательства и толстые журналы обладают правом заключать авансовые договора. Но история эта гнусная, что и говорить!»

Конечно, гнусная! И я оказался к ней причастен. Я втравил в неё Окуджаву!

Но нет, Булат на меня не обиделся. Это выяснилось, когда через какое-то время Стасик Рассадин, начинавший свою недолгую служебную карьеру в отделе писем издательства «Молодая гвардия», позвонил в этот отдел и попросил бывшую свою коллегу Валентину Ивановну Бойко давать мне рукописи на рецензии. Валентина Ивановна назначила мне встречу. В «Молодой гвардии» я встретил Булата, который тоже работал в этом издательстве со Стасиком и с Бойко. Он дружески меня обнял и, узнав, зачем я пришёл, вызвался меня сопровождать.

– Валя, – сказал он, – Гена не только друг Рассадина, он и мой друг. Давай ему самые толстые рукописи. (Для незнающих: платили за рецензии, исходя из объёма прочитанного тобой материала.)

А стихи Олега Чухонцева? Они понравились всем в редакции. Причём Орлову не меньше, чем Померанцеву. Но если у Владимира Михайловича и тени сомнений не возникло, что их нужно напечатать, то Алексей Георгиевич категорически заявлял, что эти стихи не для «Семьи и школы».

– Почему? – спрашивали у него.

– Очень пессимистичны! Наш читатель не примет такого осмысления жизни.

– Алексей Георгиевич, – сказал ему Померанцев, – есть такое понятие: катарсис.

– Ну и что из этого? – спросил Орлов.

– Не печатать такие стихи – значит лишить наших читателей возможности очиститься, страдая вместе с поэтом, сострадая ему. Это очень гуманные и невероятно мудрые стихи. Можно только удивляться, – восхищённо говорил Померанцев, – откуда у этого молодого человека такое глубокое знание жизни. Нет, стихи Чухонцева непременно должны появиться в нашем журнале, – заключил он. – Они станут гвоздём номера.

Чего нельзя было отнять у Орлова, так это любви к хорошей литературе. Конечно, он понимал, что на фоне скучных очерков о семейном воспитании или о роли пионервожатых в укреплении школьной дисциплины стихи Олега прозвучат, как мелодичная музыка, прервавшая надоевшую всем пластинку и потому особенно привлекательная. Но, руководитель старой формации, Орлов знал, с каким недоверием относятся к таланту наверху и как воспримут там талантливую вещь, лишённую казённого советского оптимизма.

Он и здесь попытался вынести вопрос о публикации на редколлегию. Но Владимир Михайлович решительно этому воспротивился. «Я не возражал, – говорил он, – чтобы редколлегия рассматривала повесть, произведение большого жанра, которое заняло бы несколько номеров. Но несколько стихотворений поставить или не поставить в номер – решать нам с вами. Я курирую литературу, и если вы мне не доверяете…» «Да Бог с вами, Владимир Михайлович, – прервал Померанцева Орлов. – О каком недоверии может идти речь? Мы с вами работаем слаженно и продуктивно!»

Демарш Померанцева удался: Орлов поставил стихи Чухонцева в очередной номер, который сдавала редакция.

Стихи набрали. Однако в номер они не попали. Их вытеснил какой-то нужный срочный материал. Передвинули в следующий.

Но и в следующем номере они не встали. Сказали, что здесь для стихов нет места.

Чухонцев, который, конечно, был в курсе событий, пришёл в ярость. «А ну вас к чёрту, – сказал он мне, – не тебя, конечно, а журнал. Скажи, чтобы вернули мне стихи. Терпеть издевательство я не буду».

Снова вмешался Померанцев.

В конце концов, стихи Олега в журнале появились. И, как я писал в «Стёжках-дорожках», не из-за них спешно собралась коллегия министерства просвещения, где гневно выступил сам министр.

Но, разумеется, в министерстве этим стихам и тогда не обрадовались, о чём вспоминали потом на той коллегии.

Когда стихи появились, я был счастлив. Читал и показывал их многим знакомым. Все ахали: как же удалось т а к о е напечатать?

Через несколько дней звонит Олег. Он сейчас находится в редакции поэзии издательства «Молодая гвардия». Со мной хочет поговорить редактор Михаил Беляев. Он передаёт ему трубку.

– Скажите, – говорит, не здороваясь, Беляев, – как получилось, что во врезке к стихам Чухонцева в вашем журнале указано, что они взяты из его книжки, выходящей у нас в издательстве?

– Загляните в свой тематический план, – советую я. – И вы увидите там эту обещанную книжку.

– Во-первых, – повышает голос Беляев, – ещё не факт, что книга вообще у нас выйдет.

– Это ваши проблемы, – говорю. – Нечего было обманывать читателей.

– А, во-вторых, – уже кричит Беляев, – с чего это вы взяли, что подобные стихи мы бы разрешили автору включить в книжку?

– Основываясь на их художественных достоинствах, – отвечаю. – Любой человек, обладающий поэтическим вкусом, вам скажет то же самое. Стихи, – говорю, – прекрасно приняты нашими читателями.

– А вы не могли бы, – вкрадчиво сказал Беляев, – передать трубочку вашему руководству?

– Не могу, – разочаровываю его. – Руководство сидит в журнале. А я сейчас дома.

Олег потом смеялся, рассказывая мне, как быстро он погасил яростную вспышку Беляева, который и сам пописывал стихи. «Ты что, не понимаешь, кому хамишь? Красухин ведь критик. Он тебе так публично врежет – не отмоешься!»

Я впервые увидел Беляева лет через десять на заседании Совета по молдавской литературе, в который меня только что ввели. Оказалось, что и Беляев туда входит. Возглавлял Совет Валентин Петрович Катаев.

Пиджак Валентина Петровича украшала золотая звезда героя соцтруда, и публичные выступления этого писателя ничем не отличались от других речей писателей-героев. Слушая его, вы никогда бы не подумали, что перед вами автор повести «Белеет парус одинокий» или тем более таких вещей, как «Трава забвения», «Святой колодец», «Кубик». «Алмазный мой венец» и «Уже написан Вертер» тогда ещё опубликованы не были. Но в трафаретных, верноподданнических речах Катаева не проступало даже намёка на возможность создания чего-либо подобного.

На том заседании Катаев привычно жевал официальщину, восхищался руководителями союза молдавских писателей, ставил гражданственность и партийность их творчества в пример менее значительным литераторам из братской республики. Одного руководящего поэта переводил, в частности, и Беляев.

Я отдал должное переводам других поэтов и перешёл к беляевским. Начал с цитаты из повести Зощенко, автор которой жалуется читателю, что он «с одной орфографией вконец намучился, не говоря уж про стиль», и показал, как намучился, воюя с орфографией и синтаксисом, Беляев. В зале смеялись. Смеялся и Катаев. Красный, как рак, Беляев поднялся из-за стола.

– Я не понимаю, – сказал он, – кого критикует Красухин? Ведь Валентин Петрович только что дал (он назвал имя поэта, которого переводил) высокую оценку. Так, может, мы с Валентином Петровичем ошибаемся? Может, мы с Валентином Петровичем преувеличиваем значение его творчества?

– Дискредитируете, – сказал я.

– Мы с Валентином Петровичем дискредитируем? – изумлённо взвизгнул Беляев.

– Если вы переводили вместе с Валентином Петровичем, то да, – ответил я. – Но сдаётся мне, что вы набиваетесь в соавторы к Валентину Петровичу напрасно.

– Это точно! – откликнулся повеселевший Катаев. – Предпочитаю обходиться без соавторов. И вам, – он обратился к секретарю союза, которого переводил Беляев, – советую не связываться с теми, кто в таких тяжёлых, напряжённых отношениях с русским языком.

Уничтоженный Беляев рухнул на стул. Больше на заседаниях этого Совета я его не видел.

Запоздал я со своей местью? Но я и не собирался мстить. А назвать бездарность бездарностью никогда не поздно!

* * *

Ну вот, поверил я московскому правительству, как вдруг на одном из заслуживающих доверия сайте нахожу такое сообщение, помеченное нынешним 2008-м годом: «Аварийные жилые дома в Малом Гнездниковском переулке Москвы будут полностью реконструированы до конца апреля 2010-го года, сообщили РИА Новости в городской администрации. Два жилых дома по адресу: Малый Гнездниковский переулок, д. 9/8, стр. 6А и 6 подвергнутся комплексной реконструкции, после этого строения будут переданы под жилье и нежилые цели. В ближайшее время будет разработано градостроительное обоснование реконструкции зданий и проектно-сметная документация, необходимые для проведения работ».

Я в связи с усадьбой Римского-Корсакова уже объяснял разницу между памятником архитектуры и аварийным строением. Усадьба обязана своим разгромом заместителю министра культуры Дементьевой. Кому обязаны объявлением их аварийными исторические особнячки, надеюсь, скоро перестанет быть секретом. Это должны быть очень влиятельные или невероятно богатые люди. Ведь строения 6А и 6 находятся как раз на левой стороне Малого Гнездниковского и относятся к владению 9. То есть эти дома стоят внутри охранной исторической зоны, как было определено апрельским постановлением московского правительства 2006-го года!

Вспоминается поэт – герой рассказа Зощенко, строчки этого поэта, слабые, конечно, строчки, но дело сейчас в том, что выражал поэт своим корявым языком:

Да разве ж у нас прошёл Аттила, Что такая грязь там и тут.

Увы, прошёл. И наследил. И разрушил. И продолжает ломать там и тут. Так что отклоняться от заявленного маршрута не будем. Хотя никакой, конечно, уверенности нет, что к концу этой книги исторические дома устоят в своём первозданном виде. На них уже и сетка надета.

О погроме, который устроила «Семье и школе» коллегия Министерства просвещения, я рассказывал в «Стёжках-дорожках». Добавлю только, что министр Афанасенко, оглядывая редакционную коллегию журнала, очень удивлялся: какие уважаемые в педагогическом мире люди работают в «Семье и школе»! Как же они позволили, чтобы на страницах их издания появилась идеологическая диверсия?

Уважаемые закатывали глаза, трясли головами, били себя в грудь, рычали от негодования: кто позволил? Они? Да они в последнее время только и делали, что грудью вставали на пути подобных диверсий. А стихотворение Владимира Корнилова о капитане, застрелившем любимца солдат – приблудного пса, мерзкое это стихотворение, о котором правильно написала «Красная Звезда», что оно подрывает благородное дело военно-патриотического воспитания молодёжи, гнусное это стихотворение они и в глаза не видели.

– Вот значит, какая у вас коллегиальность! – сказал Афанасенко Орлову. И распорядился: – Сотрудника, взявшего у автора эту гадость и протолкнувшего в печать, уволить!

Как говорится, вашими бы устами, господин (в то время, конечно, товарищ) министр… Не было такого сотрудника в редакции. Юридически я даже договора с журналом не подписывал. Но кому охота была докладывать об этом министру! Взяли под козырёк, великолепно зная, что приказ нелеп и что проверять его исполнение министр не станет. Так что как был я почти весь 1965-й и почти полгода 1966-го не связан никаким документами с «Семьёй и школой», так и остался навсегда со своей непричастностью к редакции.

Эта моя юридическая независимость от журнала сыграла со мной однажды злую шутку. Жена с невероятными трудностями получила путёвку для маленького сына в детский сад на Гоголевском бульваре, рядом с нашим домом. Было это в начале августа 1965-го года, и, стало быть, в моём распоряжении имелся месяц, чтобы добыть справку с работы, без которой в детский сад ребёнка не брали.

В «Семье и школе» дать такую справку, разумеется, обещали. И, разумеется, не дали: не было формальных оснований. Куда только и к кому только я не обращался! И когда мы с женой поняли, что надеяться больше не на что и не на кого и что путёвка в сад окажется бесполезной для нашего Кости, раздался звонок. Мужской голос: «Меня зовут Альберт Владимирович Белявский. Я звоню по просьбе Померанцева. Вам нужно, – говорит Белявский, – срочно приехать в проектный институт, где вам дадут справку. Записывайте адрес». «Когда приехать?» – спрашиваю. – «Приехать надо сегодня». Еду. Встречаюсь с очень симпатичным человеком, который диктует мне заявление о приёме на работу в этот институт на должность архивариуса с окладом в 60 рублей. Я обязан, объясняет Белявский, там несколько дней поработать. Справка не должна быть липовой.

Оформляюсь. Выхожу на работу. Кроме меня в отделе трудятся три девочки. Расписываем карточки. Расставляем их по картотекам. В конце трудовой недели получаю вожделенную справку для детского сада. А ещё через два дня увольняюсь.

Алик Белявский, великолепный юрист (в этом институте он, кажется, работал юрисконсультом), оказался зятем Померанцева. Мы крепко подружились и до сих пор дружим с ним и с его женой Мусей, тоже юристом. Чудесные, радушные, отзывчивые люди.

Расставшись с «Семьёй и школой», я мыкался недолго. С подачи поэта Евгения Храмова, взявшего на два месяца неоплачиваемый отпуск в журнале «Кругозор», пришёл на его место.

Потом-то я узнал, что Храмов по существу на работу больше не вернулся. То есть он на неё вышел, но проработал совсем недолго и мог бы уступить мне своё место насовсем. Но я к тому времени уже работал в журнале «РТ-программы». А в «Кругозоре» место Храмова заняла жена поэта Евгения Винокурова Таня.

Но всё к лучшему. Не то чтобы мне не понравилось в «Кругозоре». Работать там было легко. Журнальный номер обходился отрывком из прозаической новинки или небольшой подборкой стихов – в зависимости от того, какого автора представляла гибкая пластиночка, вложенная в конверт журнала. Гонорар там был приличный, причём немалая его часть доставалась сотрудникам за различные врезки и объяснения. Не удивительно, что многие дорожили своим местом. А сотрудники были людьми нерядовыми. При мне среди прочих работали бард и будущий киноактёр Юрий Визбор, будущая знаменитая писательница Людмила Петрушевская, будущий прозаик Сергей Есин.

Руководил журналом детский писатель-фантаст Евгений Серафимович Велтистов. Это был мягкий, интеллигентный человек, женатый на заведующей отделом литературы «Пионерской правды» Марте Петровне Барановой. Я помнил очерки Барановой в «Пионерской правде», которые мне нравились в детстве. Оказалось, что это она и есть, что она старше своего мужа на десять лет, написала с ним в соавторстве пару книг и много ему помогает. Сам Велтистов прославился не столько книгами о человекоподобном роботе-мальчике Электронике, как две капли воды похожем на ученика 7-го класса «Б» Серёжку Сыроежкина, сколько снятым на их основе телевизионным фильмом, за который получил государственную премию. Кажется, в это время он уже работал в ЦК КПСС. Я удивился, узнав, что он перешёл туда из журнала. Он не был похож на карьериста.

Влияние жены? Но она, пережившая его, судя по всему, по недавним, к примеру, очеркам о встречах с Чуковским, Маршаком, – человек очень даровитый. И сын их Максим – талантливый художник и очеркист. Возможно, что не карьерные устремления занесли Велтистова в ЦК. Возможно, что его пример – редчайшее исключение из правил, по которым играли другие.

Велтистов излучал спокойствие, доброжелательность и уверенность. И этим разительно отличался от Бориса Ильича Войтехова, главного редактора журнала «РТ-программы». Войтехов, как Екатерина II, мог влюбиться в сотрудника, мог высоко вознести своего фаворита, но уж если разлюбил, его фаворит тем больнее ушибался, чем с большей вершины слетал. А уж если не взлюбил кого-нибудь Борис Ильич, то за жизнь в журнале этого сотрудника никто не дал бы и полушки. В этом смысле работать с Евгением Серафимовичем было куда спокойней. А с другой стороны, работать в «РТ-программах» было несравненно занимательней, чем в «Кругозоре». Борис Ильич мечтал, чтобы его «РТ» был у всех на устах, замахивался на лидерство таких ярких и смелых изданий, как «Журналист» Егора Яковлева или «Новый мир» Твардовского и, стало быть, требовал невероятно боевой журналистики и потрясающе смелой литературы, о чём, конечно, в «Кругозоре» и помыслить не могли. Так что лично мне было интересней в «РТ». Со своим заведующим Михаилом Рощиным, будущим известным драматургом, я быстро нашёл общий язык. Обращались мы исключительно к лучшим на то время авторам, которых с трудом печатали в «Новом мире». Так что литература у нас была не хуже, чем в этом журнале. В отделе культуры работала Лика Осипова, сумевшая уговорить известнейших и популярных искусствоведов (А. Каминского, Д. Сарабьянова, М. Чегодаеву) печатать в «РТ» небольшие, но очень ёмкие и невероятно занимательные жизнеописания художников и композиторов. А отдел публицистики во главе с Игорем Саркисяном брался за такие проблемы, что многие мои знакомые удивлялись: как нам позволяют публиковать подобные вещи или о подобных вещах? Да и талантливый публицист Саркисян оказался прекрасным организатором: он сумел составить отдел из журналистов очень высокого класса: Рена Шейко, Александр Васинский – в то время их очерки были популярны у творческой и технической интеллигенции.

Об «РТ» я много рассказывал, хотя работал в нём не так уж долго – меньше года. Но ощущаю этот период как один из самых ярких в моей жизни.

Вот, вспоминаю, сижу дома. Звонит из «Семьи и школы» Пётр Ильич Гелазония. «Рядом со мной, – говорит, – сидит Александр Исаевич Солженицын. Ему не по пути подъехать в «РТ», но он хотел бы продиктовать свою правку в отрывок из «Ракового корпуса». У вас нет гранок?»

Гранок у меня нет. Они в журнале. Мы набрали отрывок из самиздатовской рукописи. Пусть Александр Исаевич позвонит в секретариат. Петя говорит об этом Солженицыну. Потом мне: «От вас ведь журнал недалеко?» «Да, – подтверждаю, – минут десять ходьбы быстрым шагом». Петя опять совещается с Солженицыным. «А вы не могли бы сходить за гранками сейчас? Сходите, Гена! Александр Исаевич просит вас не класть трубку. Он будет ждать».

Просьба, конечно, удивительная. Но вполне выполнимая. Быстро иду в журнал. Захожу в секретариат к Илье Суслову. Объясняю.

– Ты плохо слышишь, – говорит мне Суслов. – Я пойду с тобой. Здесь важна каждая запятая.

– Пошли, – соглашаюсь.

Назавтра к Суслову паломничество: что говорил Солженицын? А ты ему что? А он – тебе? А какой у Солженицына голос?

– А почему он тебе звонил? – это уже мне.

– Не он звонил, – объясняет Суслов, – от его имени. А с Солженицыным говорил только я.

– Но почему домой к Красухину?

– Потому что Солженицын был в «Семье и школе», а Красухин там раньше работал.

– А что, – это опять мне, – у «Семьи и школы» свои отношения с Солженицыным?

– Хотели, – отвечаю, – напечатать его «Крохотки». Не получилось.

Вспоминаю всё это и думаю: а странную всё-таки прихоть проявил Александр Исаевич. Почему он не попросил Петю перезвонить в журнал? Зачем послал меня за гранками и ждал полчаса, пока на другом конце вновь возьмут так и не положенную на телефонный аппарат трубку?

Впрочем, ничего странного. Мой старший товарищ Бенедикт Сарнов описывал ситуацию с рукописью Солженицына «Прусские ночи», которую ему дал почитать Владлен Бахнов. Мало того, что Александр Исаевич пришёл к нему, чтобы забрать рукопись, он ещё и очень терпеливо ждал, пока Сарнов разыщет Бахнова, на поиски которого было потрачено немало времени. Наконец, когда Бахнов был найден, Солженицын очень пристрастно допросил его, каким образом к нему попала рукопись. А на вопрос, для чего ему было тратить столько времени, ответил, что отслеживает рукописи, которые распространяются н е п о е г о п р и к а з у. Думаю, что и здесь он проявил привычное для себя своеволие, не сомневаясь, что его приказы не подлежат обсуждению.

С Варламом Тихоновичем Шаламовым мы сблизились позже, когда я уже работал в «Литературной газете». Но стихи его я напечатал ещё в «Семье и школе». А один из «Колымских рассказов» – в «РТ».

Он мне их дал много. Мы с Рощиным поначалу отобрали несколько. Но цензура пропустила самый безобидный, пейзажный – о суровой природе Колымы. А наши машинистки работали до глубокой ночи, перепечатывая всё, что дал мне Шаламов. Многим хотелось иметь его рассказы в своём домашнем архиве.

Я не поклонник поэтессы Натальи Горбаневской. Её стихи принёс в редакцию Валентин Непомнящий. Кажется, они были однокурсниками и дружили после окончания университета. Ничего путного из объёмной рукописи мне выбрать не удалось. «Ну, хотя бы два стишка», – попросил Миша Рощин. «Да что вы с Валькой так с ней носитесь?» – недоумевающее спросил я. «Хорошая и очень честная женщина, – ответил Миша. – И друзья у неё замечательные».

Два её стихотворения мы напечатали: в конце концов, заведовал отделом не я, а Рощин. А я потом вспоминал его слова, когда наши танки вошли в Прагу, и небольшая группа смельчаков, в которой была Горбаневская, вышла с протестом против советской оккупации на Красную площадь.

Для Дня советской армии (23 февраля) мы с Мишей подготовили прекрасную подборку песенок Булата Окуджавы: «Старый король» («В поход на большую войну собирался король…»), «Ах, война, что ж ты сделала, подлая.», «А что я сказал медсестре Марии.», «Отрада», «Возьму шинель, и вещмешок, и каску.» Мы весело предчувствовали скандал, который начнётся, если нам удастся так отметить армейский праздник. Не удалось. В январе сняли Войтехова, и весь февраль его оставшиеся замы не пропускали никаких литературных публикаций. А в конце февраля председатель Радиокомитета Месяцев журнал разгромил.

По той же причине не появилась в журнале подборка стихов Геннадия Шпаликова с предисловием Андрея Тарковского. Рощин дружил с Тарковским, который приходил к нам в редакцию, выпивал вместе с нами и рассказывал байки из жизни геологов: сам работал геологом до своего прихода в кино. Любил Тарковский поэта Николая Глазкова, которого потом уговорил сыграть в своём фильме «Андрей Рублёв», и так часто декламировал нам стихотворение Глазкова «Примитив», что я запомнил текст со слуха. Не откажу себе в удовольствии привести отрывок:

Чтоб так же, как деревья и трава, Стихи поэта были хороши, Умело надо подбирать слова, А не кичиться сложностью души. Я по примеру всех простых людей, Предпочитаю счастье без борьбы! Увижу реку – искупаюсь в ней, Увижу лес – пойду сбирать грибы. Представится мне случай – буду пьян, А не представится – останусь трезв, И женщины находят в том изъян И думают: а в чем тут интерес? Но ежели об интересе речь, Я примитивность выявлю опять: — С хорошей бабой интересно лечь, А не игру в любовь переживать. Я к сложным отношеньям не привык, Одна особа, кончившая вуз, Сказала мне, что я простой мужик. Да, это так, и этим я горжусь.

Мы подумывали и о том, как бы напечатать Колю Глазкова, бывали в его комнате на Арбате, где он нам читал свои стихи. (Могу, кстати, вообразить, как он бы обрадовался толстой чудесной книге о нём, которую написала дочь поэта Евгения Винокурова Ира.) Но, увы, и этим нашим планам не удалось осуществиться.

А что же удалось? Немногое. Я рассказывал об удачах в своих предыдущих книжках. Правда, то, что мы считали своими удачами, было, по мнению Месяцева, очень крупным идеологическим просчётом, диверсией! Выгнали не только нас с Рощиным и не только команду Саркисяна. Руководство Комитета не пожелало оставлять в журнале Колю Литвинова – изумительного художника, изобретательного выдумщика, лучшего оформителя печатной продукции из всех, кого мне довелось встретить в жизни. Что ж. Читатели ответили соответственно. Некогда притягивающий уже своей обложкой, журнал перестал их привлекать. И его перестали покупать.

По-разному складывалась моя судьба в те далёкие четыре года – от поступления в Комитет по кинематографии до зачисления в штат «Литературной газеты». Но из крайности в крайность не бросала. Показала мне (особенно в Госкино) разные варианты человеческой сервильности и человеческого упоения властью. И разные варианты человеческой одержимости любимым делом, человеческого достоинства и благородства.

В «Литературной газете» работало больше двухсот человек. Понятно, что такой большой коллектив не мог быть нравственно однородным. Были в нём и сотрудники, раболепно смотревшие на руководителей: «Ты начальник, я дурак!» И начальники, не любившие возражений: «Я начальник, ты дурак!» Но когда я пришёл в обновляющуюся газету, таких было меньшинство – и начальников, и сотрудников. На дворе стоял февраль 1967-го – больше полутора лет до нашей оккупации Чехословакии, чуть меньше года до избрания Дубчека первым секретарём чехословацкой компартии и чуть больше года до появления «Программы действий», объявившей о начале в этой стране реформ, смертельно испугавших брежневскую команду. Но уже прошёл XXIII съезд КПСС, пусть и не отменивший официально решений XXII, но начавший тихую, ползучую кампанию восстановления в стране сталинщины. Уже были осуждены на семь лет лагеря Синявский и на пять – Даниэль за публикации за рубежом своих антиутопий. И Сергей Михалков, тогдашний и будущий автор государственных гимнов, сочинённых на одну и ту же мелодию, уже удовлетворённо выдохнул: «Хорошо, что у нас есть органы госбезопасности, которые могут оградить нас от людей вроде Синявского и Даниэля». Уже подбирались к относительно независимому «Журналисту» Егора Яковлева, которого и сняли через год. Да что там! Уже наголову разгромили наш «РТ»!

Словом, атмосфера, в которой предстояло дышать коллективу реформирующейся «Литературной газеты» и отцу её реформ – первому заместителю главного редактора Виталию Александровичу Сырокомскому, была далеко не целительной. Скорее уж губительной для задуманных реформ. Тем не менее, как и в случае с Войтеховым, Сырокомскому многое удалось опубликовать из того, за что не взялся бы тогда не один орган печати. Порой читатели не верили собственным глазам, узнавая из газеты о безобразиях, которые творятся в железнодорожном ведомстве, или в Министерстве связи, или на крупных промышленных гигантах. Даже нашему отделу литературы, возглавляемому Юрием Буртиным, удалось напечатать ядовитую реплику на рассказ Б. Евгеньева, опубликованный в журнале «Москва».

Я начинаю хвастать? Да ничего подобного! Дело не в том, что и тогда мало кто знал писателя Б. Евгеньева, который входил в редколлегию «Москвы». И не в том, что рассказ был художественно никчёмен. Не на это обрушилась напечатанная у нас реплика, а на идеологическую подоплёку состряпанного Б. Евгеньевым сочинения. Она была строго выдержана в духе господствующей тогда идеологии и ничего, кроме одобрения, вызвать у властей не могла.

Речь шла о поездке некой туристической группы в Англию. О студентке, главной героине рассказа, которая оказалась в этой группе вместе со своими родителями и которая наморщила нос и насупила брови, едва коснувшись английской земли. Ну ничего, решительно ничего ей в этой стране не понравилось. Даже собственная родственница, одарившая её зимним гарнитуром из дублёнки, шапки, сапог и сумочки, – немыслимых в советской торговле вещей. (Любопытно, кстати, оформила ли родственница этот подарок официально, ведь по приезде назад советская таможня могла вещи изъять: купить на официально выдаваемую советскому туристу сумму хотя бы замшевую сумочку было делом совершенно невозможным!) Всё не нравится студентке, оказавшейся за рубежом. Персонал гостиницы приветлив с постояльцами? Это он услужливо-приветлив! Продавщицы ей улыбаются? Какая-то это ф аль ш и в ая улыбка! Впрочем, к одной продавщице она прониклась сочувствием. К той, что перепутала коробки с обувью, выдала героине чужую, а когда та пришла менять, то услышала строгий голос хозяина: дескать, мисс такая-то, это не первая на вас жалоба!

Не говорю уже о том, что удалось студентке познакомиться с несколькими своими английскими ровесниками, рассказать им правду о Советском Союзе, которую они зачарованно слушают. Особенно заинтригован молодой негр: он с приятелями готовится к забастовке против постоянного бессовестного снижения зарплаты хозяином.

Ну, и хватит пересказа. Суть, надеюсь, ясна? Вот против неё и выступил наш отдел. И даром нам это не прошло. Евгеньев с друзьями, разумеется, бросился в ЦК. От чиновного гнева удалось откупиться, включив фамилию Евгеньева в один из дежурных обзоров литературы, который писал для газеты какой-нибудь официальный критик. Причём не просто удалось откупиться, но и не потерять при этом лица, потому что название рассказа Б. Евгеньева и фамилию его автора мы вставили в придуманную мной фразу «в последнее время обратили на себя внимание читателей произведения патриотической направленности.». А каким образом обратил на себя внимание этот рассказ, читатели не забыли.

Умный Сырокомский, хитро поблёскивая глазами из-под очков, сказал нам с Буртиным: «Ловко! И ведь жаловаться не на что автору, только радоваться!» И как писал классик о первом советском вожде, «засмеялся довольный».

– Ты читал первый номер «Знамени»? – спросил меня недавно мой друг и бывший коллега по «Литгазете» Александр Борин.

– Нет, – говорю. – А что там?

– Байки Радзишевского, – отвечает. – Прочти, что он пишет о Сырокомском. Мы тут с Толей Рубиновым написали по этому поводу. Если хочешь, присоединяйся, – и он переслал мне по электронной почте письмо, подписанное не только им и Рубиновым, но и ещё несколькими бывшими литгазетовцами.

В Интернете я нашёл «Знамя». Прочитал «Байки старой «Литературки»». Очередную порцию баек. Потому что печатает их Владимир Радзишевский не впервые. И, кажется, решил посвятить их собиранию жизнь.

Они – разные. Есть удачные, есть не очень. Особенно неудачны о том, в чём автор не принимал участия, они записаны с чужих слов, по слухам. А слухи порой чего только не несут!

Я прочитал байку, посвящённую Сырокомскому, которая возмутила Рубинова и Борина. Она и меня возмутила. И своим названием: «Была бы собака, а камень найдется». И нелепым сравнением Сырокомского с Марьей Васильевной Розановой, которая не давала раскрыть рта мужу, Андрею Донатовичу Синявскому (его Радзишевский сравнивает с Чаковским), всегда говорила за него, так что Синявский благодушно махал рукой: «Если в доме есть собака, самому хозяину нечего лаять».

А дальше Радзишевский произносит фразу, которая вызвала бурное негодование старых литгазетовцев: «При главном редакторе Александре Борисовиче Чаковском такой собакой в газете был его первый зам – Виталий Александрович Сырокомский». Я подписался под их письмом, согласившись с ними. Но лично меня привело в полное недоумение следующее за этим продолжение:

«Сырокомского Чак привел в «Литературку» из «Вечерней Москвы». И первым делом Сыр вызвал на ковер Юрия Буртина. Тот успел перед самым приходом Чаковского разнести его повесть «Свет далекой звезды». Конечно, не самому же хозяину разбираться с обидчиком, если есть Сырокомский.

– Юрий Григорьевич, – сказал Сыр Буртину, – вы понимаете, что Александр Борисович с вами работать не может.

И Буртин ушел к Твардовскому, в «Новый мир». По-моему, не прогадал».

Ещё Володя Михайлов, работавший до Олега Мороза завом отделом науки, заметил, как раболепно звучат в устах сотрудников эти «Чак» и «Сыр». «Вы же в глаза их так не назовёте, – резонно говорил Володя. – Зачем же храбриться втихомолку!»

Но не только в этом дело. Радзишевский не производил в газете впечатление смельчака, но слыл человеком порядочным, который не станет возводить напраслины на другого.

Стал, оказывается. Он пришёл в газету пусть и не намного, но позже меня (кажется, году в 1969-м). Юру Буртина Радзишевский в «Литературке» не застал. Печально не то, что он выступает свидетелем того, чего не видел. Безобразно, что б л а г о – детеля Юры он выставляет в роли гонителя.

Буртин не работал в «Литературной газете» до прихода Чаковского. И разнёс его повесть не перед самым приходом, а гораздо раньше – года за три до появления Чаковского в газете. Причём разнёс не «Свет далёкой звезды», а тогдашнюю (1960-й год) новинку – «Дороги, которые мы выбираем». Разумеется, Чаковский об этом не забыл. Но других к воспоминанию об этом не побуждал.

Я рассказывал в «Стёжках-дорожках» о недолго проработавшем редакторе отдела литературы, детском писателе Владимире Карповиче Железникове (позже он прославился своими повестями «Чудак из шестого «Б»» и «Чучело», по которым поставили фильмы, удостоенные государственной премии. Железников её получил оба раза как сценарист). Владимира Железникова привёл в редакцию Сырокомский. А тот немедленно предложил Буртину стать своим заместителем, не ведая о рецензии на Чаковского.

И меня в газету позвал Железников. А сам скоро из неё ушёл. Чаковский за что-то на него наорал, Володя его не дослушал. Вышел и в так называемом «предбаннике», где сидела общая секретарша Чаковского и Сырокомского Фрида, написал заявление об уходе.

Его отговаривал Сырокомский, его отговаривал наш отдел – отдел Буртина. Но Железников был непреклонен.

А Буртин работал после этого ещё больше полугода. Чаковский, конечно, не был рад такому заведующему, но до поры до времени его терпел.

Терпение его лопнуло, когда Юра стал издеваться над так называемыми обязательными для отдела заданиями (нас ведь курировал секретариат Союза писателей СССР). Скажем, объявляет главный редактор, что мы должны заказать рецензию на такой-то роман руководящего писателя. «Хорошая книга! – подтверждает Буртин. – Рецензия на неё будет подарком любителю литературы». Все фыркают, а Юра сохраняет серьёзность. Вот здесь неприязнь Чаковского вылезла наружу, и он пошёл вкатывать Буртину выговор за выговором, явно собираясь выставить его за дверь.

Дожидаться, когда ему на неё укажут, Юра не стал. Он подал заявление об увольнении по собственному желанию.

Свидетельствую: это заявление невероятно расстроило Сырокомского, который любил независимых людей. Он уговаривал Юру остаться хотя бы обозревателем, обещал ему свободный график. Однако работать в газете Чаковского Юра больше не хотел.

И ушёл он не в «Новый мир», а в никуда, на «вольные хлеба». Это через некоторое время, узнав о его положении, позвал Твардовский Буртина к себе в журнал.

Письмо, восстанавливающее честь и достоинство покойного Виталия Александровича Сырокомского, мы напечатали в «Знамени», которое давно уже переехало с Тверского бульвара.

Но в то время, о каком я вспоминаю сейчас, журнал был именно там, в доме № 25. А по прямой от него – через бульвар и чуть забирая влево, находилась городская усадьба 1850-го года, перестроенная в 1874-м году знаменитым венским архитектором А. Е. Вебером. Тот прибыл в Москву по приглашению предпринимателя и мецената Александра Александровича Пороховщикова, известного тем, что он возвёл культурный центр «Славянский базар», куда входил и популярный у интеллигенции ресторан. Увы, ничего не сохранилось – ни центра, ни ресторана! Вебер двухэтажную усадьбу перестроил, но не надстроил. Надстроили её уже в советское время. Мимо неё мы сейчас как раз и идём. За ней в глуби стоит ещё более древний дом – 1820-х годов. Вебер и его перестроил в 1874—1875-м. Этот дом знаменит тем, что здесь в 1900—1915-х годах находилась редакция сатирического журнала «Будильник». Того самого, который основал карикатурист Николай Александрович Степанов в 1865-м году. Выходил он шесть лет в Санкт-Петербурге. Потом через два года с 1973-го стал издаваться в Москве. Именно в нём начал печататься с уморительными своими рассказиками двадцатилетний Антоша Чехонте, постепенно мужая и превращаясь в Чехова.

В 1900-м году, когда редакция «Будильника» переехала в Малый Гнездниковский, журнал подводил итоги уходящего XIX века.

Например:

«– Какая разница между началом и концом XIX века? – В начале мечтали о зАмках, в конце о замкАх». Или:

«Одного только не исполнил век – это летание по воздуху, но зато остались усовершенствованные способы вылетания в трубу, купцов, биржевиков и др.»

Грустный юмор. Тем более грустно читать его сегодня, в октябре 2008-го года, когда и зАмки и замкИ ещё месяца два назад были одинаково вожделенны для многих. Но вот – хозяева многочисленных зАмков нынче мечтают от них избавиться, повыгодней их продать. Но не получается повыгодней. И даже просто продать. В связи с понижением значения технического индекса Московской межбанковской валютной биржи более чем на 5 % торги на Фондовой бирже приходится периодически приостанавливать. Падает индекс Российской Торговой Системы – то есть неумолимо снижается стоимость акций и ценных бумаг кампаний, которые вчера ещё демонстрировали миру свою всё возрастающую финансовую мощь. Катится вниз значение технического индекса, а это значит, что нефтяная труба, ещё недавно приносившая фантастические барыши силовикам, купцам, биржевикам, превратилась в трубу изобретённого в прошлом веке пылесоса, который неумолимо всасывает в себя огромные, непосильным трудом нажитые состояния.

Малый Гнездниковский, дом 9/8, строение 1

Конечно, Сырокомский и сам виноват в том, что пришедшие уже в обновлённую газету сотрудники воспринимали его не так, как мы, начинавшие реформы в «Литературке» вместе с ним. «Я только из твоей книги узнал, – говорил мне работавший со мной в одном отделе Игорь Тарханов, прочитавший «Стёжки-дорожки», – о роли Сырокомского в газете. Ты не представляешь, как я его боялся! А как его боялась Ляля Полухина (сидевшая с Игорем в одной комнате)! А Фёдор Аркадьевич!»

Ну, Фёдор Аркадьевич Чапчахов, наш редактор, член редколлегии, боялся любого начальства. Но что было, то было. Хмурый, властный, строго взыскивающий за ошибки начальник наводил страх на подчинённых.

Я писал в «Стёжках», как ответил он своему другу Алику Борину, удивившемуся, для чего ему, Сырокомскому, культивировать в редакции такой свой образ. «Они мне на шею сядут, – говорил Виталий Александрович. – Они должны ощущать дистанцию между нами».

Сам он об этой дистанции забывал, едва выходил из здания газеты. Многие мои коллеги, оказавшиеся с ним в командировке, диву давались, каким он был простым и естественным в поезде, в гостинице… «Добрым!» – суммировал свои впечатления кто-нибудь из них и добавлял: «А приехал в редакцию и ведёт себя так, как будто мы с ним никуда не ездили».

«В моих глазах, – написал мне мой бывший коллега, пришедший в газету много позже меня, – он сродни Тевосяну, другим сталинским наркомам, которые очень много сделали для развития своей отрасли, но были убеждёнными коммунистами, «винтиками» командно-административной системы и людьми очень сложными, отнюдь не идеальными».

Любопытно, что написавший такую характеристику бывший наш сотрудник считается – и заслуженно! – весьма прогрессивным критиком, ведёт прогрессивный журнал, где его, как я заметил, сотрудники побаиваются. Нет, он не подражает Сырокомскому, но способен загасить любой дружеский порыв, если, по его ощущению, нарушена дистанция между ним и другими. А её он выдерживает аккуратно и тщательно.

Так сказать, не пьёт, не курит…

Вообще не пьёт, не курит. Не только с тобой.

Но с тобой – тем более не станет, если, конечно, ты ему не ровня!

Вот этого в Сырокомском не было: он не мерился с другими ни весом, ни положением.

Разумеется, он был не идеален, но со сталинскими наркомами я бы его равнять не рискнул. Разве только в методичном следовании тому, в чём был убеждён?

Но в чём? Убеждённым коммунистом никто из нас, хорошо его знавших, не назвал бы даже в дурном сне. Однажды он с Ирой Млечиной, его женой, до замужества работавшей в нашей газете, приехал в писательский дом под Ригой «Дубулты». И очень легко вошёл в сложившийся дружеский наш круг: Булат Окуджава, Натан Эйдельман, Стасик Рассадин, Олег Чухонцев, Юлик Крелин, Алик Борин. Мы были разными людьми, но в одном сходились твёрдо: все не любили советскую власть. Очень быстро выяснилось, что и Виталий Александрович её не любит.

Другое дело, что он верил в социализм с человеческим лицом. Так и мы в него верили. Особенно читая о действиях дубчековской команды в Чехословакии. Возможно, чехи добились бы своего, дай им довести до конца задуманное. Не дали – именно убеждённые коммунисты, именно «винтики» командно-административной системы, которые и называли её социализмом, и ни о каком другом социализме, кроме ленинско-сталинского, не хотели слышать.

А тот, который они отстаивали, давно уже назван афористически точно, хотя сам автор – Маяковский – наверняка не вкладывал в свои слова того смысла, какой получился, – «построенный в боях социализм».

Построенный в боях, он и в дальнейшем не отказался от боёв, обнаруживая, что агрессивность – его родимое пятно, его родовой признак. Он продолжал давить, бить, уничтожать всех во имя себя как единственно верной системы, основанной на единственно верном учении, которое позволит построить единственно возможную форму жизни, с её «громадьём планов».

Это громадьё оказалось настолько давящим и малопригодным для человека, что историки назвали его – «утопией», а сам советский режим – «утопией у власти».

А социалистические идеи, вне давящей конструкции, имеют немало привлекательного. Они не только не противоречат рыночным отношениям, но как раз и придают им человечности: за счёт налогов на имущих поддерживают неимущих, за счёт мудро организованных страховочных компаний смягчают удары судьбы, нередко обрушивающиеся на людей, дают возможность бесплатно или недорого учиться и лечиться. Наконец, ни в чём не ущемляя работодателей, охраняют права работающих, объединённых в независимые профсоюзы.

Потому и оказалась оптимальной для развитых стран двухпартийная система, когда на выборах побеждают то консерваторы, то социал-демократы. Что в этом опасного? Конституцию те и другие чтят, на права и свободы граждан не покушаются, решениям независимых судов подчиняются.

Ещё в хрущёвскую оттепель пробились робкие ростки веры интеллигенции в перерождение советского государства для начала хотя бы в социал-демократическое. Их выпалывали при том же Хрущёве и особенно после его снятия. Но они пробивались сквозь каменистую почву и колосились. Особенно в странах, куда советский режим внесли на штыках, – в ГДР, Польше, Венгрии, Чехословакии, снова в Польше. Да и у нас пробивались – возникали неформальные кружки философов, литераторов, художников.

Тот самый мой коллега, который уподобил Сырокомского Тевосяну, удивил меня, когда, откликаясь в прессе на убийство Политковской, осудив это убийство, добавил: «Хотя я нередко не соглашался с ней».

Такой осмотрительностью Сырокомский тоже обладал: мог обезопасить себя, публично заявляя о несогласии с противниками режима.

Но время на дворе тогда стояло другое, при котором руководящих коммунистов именно тянули за язык, заставляя распинаться в лояльности и даже в сервильности.

А редактору литературного журнала, моему знакомцу, говоря об убийстве противницы путинского режима, зачем нужно было пренебрегать древней мудростью: «De mortuis aut bene aut nihil»? Ну, не соглашался с взглядами убитой или с какими-то её статьями, пережди, а потом напиши об этом специально! А не посылай власти, ненавидящей убитую, сигнал: не во всём, дескать, я единомышленник погибшей!

На реформы, которые затеяла «Литературная газета», история отпустила год с небольшим – до оккупации Чехословакии. И Сырокомский, словно предчувствуя это, спешил закрепить в сознании читателей совершенно определённый, как теперь бы сказали, имидж газеты. Демократичной, либеральной, понимающей их насущные нужды.

Помню одну из первых планёрок, на которой я присутствовал. Перед этим газета вышла со статьёй о контрацепции, критикуя очень ненадёжные отечественные презервативы и противопоставляя им противозачаточные таблетки. Статья явно не понравилась нашим кураторам из ЦК. Писать о таких вещах в то время было не принято.

Александр Борисович Чаковский бушевал:

– Меня завалили письмами. Пишут, что принимали таблетки до, во время, после – и никакого эффекта! Я отвечаю корреспондентам: обратитесь к врачу-гинекологу Сырокомскому, который настоял, чтобы статья появилась у нас.

«Врач-гинеколог» подхватил:

– А нужно было ответить, что во время и после – бессмысленное занятие.

И не признал своей вины:

– Сколько женщин оказывается бесплодными после абортов, особенно нелегальных! А то, что вас, Александр Борисович, завалили письмами, показывает, что мы попали в точку. Я опрашивал корреспондентов: за газетой по всей стране выстраивались очереди. Да и пройдитесь по московским киоскам: нигде нет последнего номера – смели! Мы подняли проблему, которая действительно волнует общество.

– Было б лучше, если бы эти проблемы подняла «Медицинская газета», – проворчал Чаковский.

Сырокомский даже руками вплеснул от удивления:

– Да кто бы ей позволил это напечатать? Ведомственная газета! Да завтра бы редактора обвинили, что он замарал ведомственный мундир. Те же производители презервативов обвинили бы его в клевете!

– Правильно! – иронически сощурился Чаковский. – Чужого редактора жалко, своего не жалко. Пусть меня снимают!

Но весёлым своим видом показал, что согласен с Сырокомским: подобные публикации поднимут тираж газеты, который поначалу не досягал и ста тысяч.

А уже к концу года перевалил за полмиллиона. И явно намеревался расти дальше: Виталий Александрович работал для этого не покладая рук.

– Скучная, – сказал мне, когда вёл номер, – статья! – Её редактировал я. В оригинале она была ещё скучнее. – Вы-то сами, – спрашивает, – не засыпали, работая над ней?

– Есть, – говорю – повеселее!

– Так давайте! – оживляется.

– Не могу! – отвечаю. – Она давно лежит без движения у Чернецкого.

– Кто автор? – взгляд Сырокомского становится хищным.

– Александр Лацис. (За давностью лет могу и спутать, но, кажется, речь шла именно о его статье.)

– А, помню его по «Вечёрке». Хороший фельетонист. Кого долбает?

– Разных, – отвечаю, – поэтов. Бьёт заслуженно.

– И заслуженных? – Виталий Александрович смотрит весело.

– Секретарей союза среди них нет, – понимающе говорю я.

В руке у Сырокомского телефонная трубка. «Леонид Герасимович, – обращается он к Чернецкому, первому заму ответственного секретаря, нашему куратору, – срочно принесите мне гранки статьи Лациса. Как нет гранок? – он хмурит брови. – Красухин говорит, что он давно вам её сдал. Я даю вам час, – явно обрывает он собеседника, что-то пытающегося ему объяснить, – чтобы набрать Лациса и положить мне на стол!»

– Сейчас побежит жаловаться, – усмехаюсь я. Сырокомский взглядывает на меня и снимает трубку другого телефона.

– Евгений, – это Кривицкому, заместителю главного редактора, главному нашему куратору, – что же ты держишь статью Лациса? Как не читал? Отдел давно сдал её в секретариат. Да уж, пожалуйста, разберись.

Конечно, отношения с Кривицким и с Чернецким у меня от этого не улучшились, но Сырокомский статью напечатал. И договорился со мной на будущее: получу хорошую статью – показываю ему. А он уже сам и от себя идёт с ней к Кривицкому, облегчая тому задачу: случись чего – отвечает Сырокомский.

Правда, когда, как выразился деятель пражской весны, «мороз ударил из Кремля» и подмораживание очень быстро докатилось до редакции, мы с ним эти игры прекратили. Я его больше не искушал хорошими статьями, а он мне о них не напоминал.

Хотя.

В самом начале сентября 1968-го года, то есть недели через три после ввода наших танков в Прагу, я, занимавшийся в газете не только рецензиями и статьями о поэзии, но и её публикацией, добился, чтобы в номер были завёрстаны четыре стихотворения Олега Чухонцева. Над Олегом висел дамоклов меч верховного гнева, разразившегося после публикации в «Юности» стихотворения «Повествование о Курбском». Особенно зашлись от бешенства в ЦК партии, читая такие строчки: «Чем же, как не изменой, воздать за тиранство, / если тот, кто тебя на измену обрёк, / государевым гневом казня государство, / сам отступник, добро возводящий в порок». «Литературка» опубликовала реплику некоего историка. Я выступил на летучке. Мне отвечал Чаковский, выразивший убеждённость, что под Курбским Чухонцев разумел генерала Власова. Я такое мнение высмеял. Сырокомский меня охладил, а в приватном разговоре раскрыл псевдоним автора реплики. Оказалось, что её написал Мелентьев, крупный работник ЦК КПСС. Впрочем, об этом в «Стёжках-дорожках» я рассказывал достаточно подробно.

Олегу его стихотворение отзывалось чуть ли не еженедельно. То в «Советской России», то в «Литературной России», а то и в «Правде» в статьях о текущей литературе непременно находился хотя бы абзац, проклинающий автора «Повествования о Курбском». Чухонцева прекратили печатать. Нужно было что-то предпринимать, чтобы снять для редакций табу с его имени. Я решил, что лучшим сигналом отбоя будет публикация стихов Чухонцева у нас. И вот вёрстка с четырьмя его стихотворениями.

Поработав над ней, Кривицкий оставил два. Олег раскапризничался: «Пусть снимают остальное!» Я уговорил его соглашаться и на это: важен сам факт публикации!

Но в подписной полосе я стихов Чухонцева не обнаружил. В ярости я бросился к Кривицкому.

– Снял Сырокомский, – сказал он мне. – Обращайтесь к нему.

– Звонили оттуда, – показал мне на потолок Сырокомский. – Что я мог сделать?

Я сидел у него в кабинете долго, говорил, как невероятно талантлив Олег, какое доброе дело мы сделаем, напечатав его, просил позвонить тем, кто велел снять стихи, упирать на то, что ничего страшного в них нет. Ох, как не хотелось Виталию Александровичу звонить, лишний раз общаться с цэковскими инструкторами. Но он сдался.

– Позвоню, – сказал. И приказал задержать подписную полосу.

А через некоторое время вызвал меня.

– Звонил, – сообщает. – Говорю, что, может, всё-таки стоит напечатать? Стихи, говорю, невинные. А мне в ответ: «Невинные? Повинные надо печатать! А то наплевал нам в морду, а мы утрись? Вот когда напишет повинные, тогда и будем разговаривать!»

Сколько помню Виталия Александровича, благородство его никогда не покидало.

Он не любил трусов. И в доказательство этого я не откажу себе в удовольствии с разрешения моего друга и бывшего коллеги Олега Мороза перенести кусочек из его электронного письма ко мне:

«Как-то году в 1980-м, когда Сырокомский был уже на вылете, мы встретились с ним на улице Довженко в Мичуринце (на этой улице располагались литгазетовские дачи, в том числе его и моя, общая с Чернецким и Рубиновым; после эти дачи были за бесценок приватизированы литгазетовской верхушкой). Сырокомский хромал, шёл с палочкой: у него была загипсована пятка – это, кажется, называется «шпора». Мы разговорились. Я рассказал ему о недавнем местном происшествии. Собачники пытались изловить нашего общего любимца – бездомного пса Кешу, добродушнейшее существо. Спасаясь от них, Кеша бросился под забор дачи Кривицкого.

– Нашёл, у кого искать защиту, – презрительно процедил Сырокомский».

(В Москве в одном доме с Сырокомским жили несколько наших сотрудников. Но именно Кривицкий, как рассказывала мне жена Сырокомского Ира Млечина, первый постарался не заметить во дворе смещённого со своей должности в 1980-м году Виталия Александровича и не поздоровался с ним. Не зря в газете Евгений Алексеевич слыл трусом. И здесь, очевидно, побоялся навредить себе: вдруг подумают, что он сочувствует попавшему в опалу бывшему начальнику.

А приватизацию за бесценок дач литгазетовскими руководителями, которые они арендовали у Литфонда, пробили директор издательства «Литературная газета» Анатолий Головчанский и главный редактор Аркадий Удальцов. У того и другого были хорошие дружеские связи с бывшими партийными и советскими чиновниками, которые остались на своих местах, ставших невероятно хлебными. Головчанский пришёл из ЦК, Удальцов начинал с райкома комсомола. Печально, что в этой воровской акции согласились участвовать и порядочные люди – уважаемые многими журналисты, заведовавшие отделами в газете!)

Не только трусов не любил Сырокомский. Он терпеть не мог бездельников, от которых избавлялся без сожаления, мог сухо и даже раздражённо говорить с проштрафившимся сотрудником. Но уж если взялся кого-то защищать!..

Миша Клейнер пришёл вместе с Сырокомским из какой-то московской газеты, работал заместителем ответственного секретаря, потом перевёлся обозревателем в международный отдел. Его вызвал Чаковский. Дал задание написать в номер по тем проблемам, которыми занимался Миша, статью, которую подпишет не Миша, а. Георгий Мокеевич Марков. Начало статьи откроет номер, продолжение будет перенесено на следующую страницу. Так что чем больше, тем лучше. Действуйте!

Бедный Миша не то чтобы совсем не умел писать, но занимался этим очень не часто. А быстро? В номер?

Удручённый Клейнер поднялся в библиотеку, чтобы собрать материал, нашёл какую-то многолетней давности брошюрку, выпущенную в издательстве «Знание», стал читать и вдруг увидел, что ничего в ней не устарело! Это было то, что нужно!

Недолго думая, Миша перекатал из книжки довольно большой кусок, машинистка его перепечатала, наборщики набрали, и гранки с курьером были отосланы Маркову, который их завизировал.

Гром грянул спустя месяц после публикации. Из ЦК переслали члену нашей редколлегии, первому секретарю Союза писателей СССР Георгию Мокеевичу Маркову письмо какого-то всеведущего пенсионера, обвиняющего известного писателя в плагиате. Аккуратный пенсионер дал не только выходные данные брошюрки, но указал, с какой именно страницы было начато списывание и на какой закончено.

Пенсионеру, разумеется, никто отвечать не стал. Тем более не известила газета и читателей о досадном своём промахе. Но взбешённый Марков газету посетил и на срочно созванной редколлегии кричал на Чаковского и топал ногами. Приказал гнать в шею Клейнера, и как можно скорее!

И Михаил Максимович Клейнер из редакции исчез. А на двери его кабинета появилась новая табличка «Максимов М. М.».

Надо ли говорить о том, что Максимов оказался тем самым выгнанным в шею из редакции Клейнером? И о том, как рисковал Сырокомский, если б об этой придуманной им операции с переименованием узнал Марков? Но Марков, слава Богу, ни о чём не узнал. А после забыл о существовании Клейнера. И тот до самого своего конца проработал в газете и в «Досье-ЛГ» – своеобразном приложении к «Литературке», прекратившем существование чуть ли не в год смерти Миши.

Миллионного тиража газета под руководством Сырокомского достигла, что называется, играючи. И не будь в стране бумажного дефицита, речь могла свободно пойти и о 10-и миллионах: купить в газетных киосках «Литературную газету» было делом немыслимым. Люди выстраивались в очереди чуть ли не с ночи. Во всяком случае, по средам (день выхода газеты) в 6 утра, когда открывалось метро, у закрытого ещё киоска рядом со станцией народу толпилось много. А количество привозимых в киоск экземпляров было строго ограничено.

Но тогда не проще ли было подписаться на газету, чем ради неё выносить такие мытарства? Конечно, не проще! Подписаться на «Литературную газету» было крайне сложно. Ведь подписка на неё была лимитирована!

Моё поколение вряд ли забыло это слово, хотя те ровесники, кого ностальгически тянет назад, предпочитают о нём не вспоминать.

Между тем, все популярные, имеющие читательский спрос печатные издания подлежали непременному ограничению в тираже. Не ограничивали только партийную печать, на которую коммунистов даже заставляли подписываться. Но для изданий, пользующихся успехом, устанавливали строгий лимит. Пытаться выписать их на почте было гиблым делом: в первые же день-два начала подписной кампании подписка на них закрывалась. А на периферии она очень часто и не открывалась вовсе. Разумеется, к этому подталкивал бумажный дефицит: бумагу для пишущей машинки завозили в магазины очень редко и её мгновенно расхватывали. Но нередко лимитировали издания из соображений их идеологической опасности.

Вы непременно нашли бы в почтовом каталоге журналы «Америка», «Англия». Но если б захотели их выписать, к вам отнеслись бы как к ненормальному. Подписка на них распределялась строго по предприятиям. Причём руководителям подписаться было несравненно легче – они не участвовали в лотерее сотрудников. Она проводилась уже после того, как список лимитированных изданий смотрел последний начальник. То, что оставалось после начальства, и разыгрывали среди остальных.

«Новый мир» Твардовского к подписчикам безбожно запаздывал. Порой февральский номер они получали в мае, а майский – в сентябре. Разумеется, работники журнала здесь были ни при чём. Цензоры читали материалы с лупой в руках, осторожничали, медлили их подписывать, посылали наверх, а там в свою очередь волокитили, тянули с окончательным решением. Журнал откровенно не любили в ЦК КПСС, и в ЦК ВЛКСМ, и в партийных, комсомольских и профсоюзных обкомах и горкомах. Министр обороны запретил его выписывать армейским библиотекам. Тем не менее до поры до времени, не желая представать перед Западом свирепыми гонителями, со снятием Твардовского тянули, журнал продолжал выходить, и желающих иметь его у себя было много. Ясно, что остановить их мог только строгий лимит на него.

А нашу газету лимитировали из-за её сверхпопулярности. Она могла не нравиться, скажем, министру связи, когда выходила, допустим, убийственно-уморительная статья Анатолия Рубинова о безобразной работе справочной телефонной службы. Или не нравиться кому-либо в генеральной прокуратуре, читающему статьи Аркадия Ваксберга, Александра Борина, Ольги Чайковской. Или руководящим торговым работникам после ознакомления со статьёй Лоры Великановой. Но от ведомств, как и говорил Сырокомский Чаковскому, мы не зависели. А что до священных наших коров – высшего руководства страны или министров, как их сейчас называют, силовиков, то на них никто в газете не покушался, и они благодушествовали, читая о промахах или грешках более мелких, чем они, руководящих сошек. Не ссорились мы и с секретариатом Союза писателей, да и не могли: ведь мы были его органом, а наш главный редактор был не просто секретарём Союза, но, как следовало из его выступлений, был одним из самых преданных режиму секретарей. За такую позицию ему многое было дозволено. И это дозволенное только ему он сумел конвертировать в дозволенное только нам, что выводило газету в безусловного лидера советской печати, к которому с доверием приникали читатели.

А желание выписать нашу газету достигало такого высокого градуса, что твоя, сотрудника, возможность устроить в редакции годовую подписку пяти счастливцам оказывалась своеобразной валютой на рынке при тотальном дефиците.

Я, к примеру, подписывал на «Литературку» двух сотрудниц и заведующую отделом «Книга – почтой» магазина «Академия», за что ежемесячно выкупал почтовые посылки с книгами из серии «Литературные памятники», большинство которых невозможно было приобрести даже в Книжной лавке писателей.

Понимаю, что нынешнюю молодёжь книжным дефицитом не напугаешь. В своём большинстве она книг не покупает и не читает. Но если б дело ограничивалось только печатной продукцией! Так нет: в Советском Союзе дефицитом было всё – начиная с товаров первейшей необходимости.

Года через два после прихода в газету меня выбрали в местком с условием, что я возглавлю его социально-бытовой сектор. То есть я стал заместителем председателя по бытовым вопросам. И сразу же столкнулся с необходимостью организовывать еженедельные продуктовые заказы для сотрудников газеты.

Подобные заказы получали только работники партийной, комсомольской, советской и профсоюзной печати. Проще говоря, сотрудники таких газет, как «Правда», «Комсомольская правда», «Известия», «Труд». Каждый второй выступавший на нашем профсоюзном собрании вожделенно произносил слово «заказ»: неужели мы его не заслужили? Популярная газета, миллионная аудитория – чем мы хуже «Труда» или «Известий»? А чем мы хуже столичных газет «Московской правды», «Вечерней Москвы», «Московского комсомольца»? Почему им привозят заказы, а нам нет?

Я отправился по магазинам. Говорил с их директорами. Каждый недоумевал: а как мы вас к себе прикрепим и что мы вам сможем предложить? Заказы должны быть обеспечены продуктами, а где мы их для вас возьмём?

«А где, – спрашиваю, – вы берёте товары для других организаций?»

«Прикрепленных, – отвечают, – обслуживаем с ведома райторга. Он выделяет необходимый лимит».

Территориально газета относится к Дзержинскому району. Звоню в торговый отдел Дзержинского райисполкома.

«Нет, – говорят мне, – у нас такой возможности. Все лимиты исчерпаны!»

Сложность заключалась в том, что речь шла о заказах не для всех сотрудников газеты. Члены редколлегии входили в номенклатуру Союза писателей, у них была своя столовая, в которой обедали и замы главного редактора, приравненные по рангу к замам союзного министра (номенклатура Совета Министров), и первый зам (номенклатура ЦК КПСС), и главный (номенклатура Секретариата ЦК). Заказы, разумеется, они получали разные, но получали. В нашу столовую изредка тоже завозили какие-то продукты, из тех, каких давно уже не бывало в магазинах: сардельки, банки сайры, свиные ножки. И хотя, как я только что сказал, их привозили очень редко, наш секретарь партбюро Олег Николаевич Прудков считал, что, требуя для себя заказов, люди в газете с жиру бесятся. «К октябрьским праздникам у вас в столовой даже горбушу горячего копчения продавали, – возмущённо говорил он. – Другие об этом могут только мечтать!»

Я пошёл к Сырокомскому. «Гена, – сказал он мне, – вы понимаете, что за всё надо платить?»

Нет, я не понял.

– Я могу попросить о таком одолжении для нас директора Мосторга, – объяснил Сырокомский. – И он это сделает. Но уж после – извините! Московскую торговлю мы критиковать не сможем. Вы считаете её идеальной?

– Ну, а если директору позвоните не вы? – спросил я.

– А кто? – нахмурился Виталий Александрович. – Чаковский?

– Нет, – говорю, – кто-то не из газеты.

Сырокомский поднял на меня глаза. «Хорошо, – сказал он, – идите. Я подумаю».

Он понял, что я имел в виду: одно время Сырокомский работал помощником первого секретаря Московского горкома партии Демичева. Так что влиятельных друзей у Виталия Александровича осталось немало. Ему самому иметь дело с торговыми работниками было совершенно необязательно.

Через небольшое время ко мне зашла Галина Васильевна Сухарева, которая в партбюро занималась теми же бытовыми проблемами. «Звонили из исполкома, – сообщила она. – Нас прикрепили к магазину, – Галя назвала номер. – Пошли знакомиться».

Я уж не помню, с какого переулка магазин выходил на Сретенку. Мясной и рыбный отдел слева, колбасный и сырный в центре, справа – бакалея. Пространство – крошечное. Ассортимент – убогий: селёдка, тёмное костлявое мясо, варёная колбаса, быстро синеющая от обилия в ней крахмала, плавленые сырки, кильки в томате, спички, сахар, макароны, манка. Одна касса рядом с дверью. Очередь в неё змеится по стенке. В подсобку попадаешь с переулка: грязно, сильно несёт селёдкой и несвежим мясом.

Мы с Галей переглядываемся и пожимаем плечами: вот так подарок «Литгазете»! А директриса возбуждена, проглядывая наш список.

– Куры будут по рубль семьдесят пять. Мы их вам развесим и упакуем. Огурцов и томатов каждому достанется по банке. Горошку тоже. Рагу из частиковых рыб придётся разыгрывать – будет две трети от вашего списочного состава. Сардин хватит на всех. Апельсинов по килограмму не получится. Развесим грамм по семьсот. Шампанского по бутылке всем, а «посольскую» одну на двоих. Разыграете. Завтра мы вам всё подготовим. А послезавтра часов в 11 подгоняйте машину. Берите побольше мужчин. У нас – самовывоз и самопогруз.

– Нельзя ли, – спрашиваем, – договориться с вашими грузчиками?

– Да у нас их всего два. Они целый день грузить будут! Помочь могут, об этом и договоритесь. Но люди нужны.

Не стану описывать, как мы выходили из положения, постоянно уговаривая сотрудников стать сегодня грузчиками, обещая за это обслужить их без очереди. Можете представить себе и сами, какой ор и гвалт стоял, когда каких-то продуктов на всех не хватало. А почти всегда не хватало дефицитной экзотики: кроликов, свиных языков, говяжьей печени, банок тушёнки, икры (она появлялась в заказах по праздникам), хорошей водки (то есть той же «Посольской» или «Русского сувенира»). Торговля шла до глубокой ночи. Добровольных помощниц у меня в редакции находилось много. Им тоже полагалось внеочередное обслуживание.

Всякий раз, когда я появлялся в магазине, директриса отводила меня в сторону и заговорщицки внушала, что просить надо то-то, то-то и то-то. «Вам дадут», – убеждённо говорила она, имея в виду газету. Но мы никогда ни о чём никого не просили: торг формировал заказы сам.

То, о чём я пишу, – это, так сказать, видимая часть айсберга. Потому что торговля дефицитом в редакции шла постоянно. Кто-то приносил ношенные, но вполне ещё пригодные американские джинсы (новые у спекулянтов стоили немыслимых денег, а в магазинах их не было вовсе). В отделах проверки или писем постоянно что-то продавали и покупали: сапоги зимние и осенние, платья, брюки. Я сам приобрёл в газете неновую дублёнку, которая мне потом послужила на славу. Надо ли добавлять, что магазины дублёнками не торговали. Да и хорошие женские шубы можно было достать только по большому блату.

Мой старший товарищ Бенедикт Сарнов написал чудесную книгу «Наш советский новояз». Жаль, что не включил он в неё такие слова, как «достать» или «блат». Они, несомненно, заслуживают этой чести.

Не «купить», а «достать». Еду я в троллейбусе с сыном из Книжной лавки писателей. Вскрываю свёрток, даю сыну книгу – он углубляется в чтение. Вынимаю книгу для себя. Ко мне наклоняется интеллигентный гражданин: «Скажите, где вам удалось это достать?»

Вспоминаю, как въезжал в писательский дом в Астраханском переулке, как зачарованно смотрели жильцы на новенький румынский гарнитур необычайной красоты, который заносили в одну из квартир.

– Заимел блат в мебельном, – объяснял его счастливый обладатель. – Год, как подписываю продавцов на собрания сочинений. Мне позвонили сразу же, как привезли мебель на склад. Я приехал первым!

Никому и в голову не пришло поинтересоваться, на собрания чьих сочинений подписывались продавцы. Все знали, что любые собрания стали дефицитом, не меньшим, чем красивая мебель. Точнее, они были престижным придатком к престижной мебели. Их не читали. Ими украшали квартиру.

Да, квартирный вопрос, как заметил герой романа Булгакова, испортил при советской власти людей. Рассекретил их частную жизнь, огрубил нравы, отбросил к нецивилизованным формам существования. Соответственно и торгово-рыночные отношения, воцарившиеся в стране, больше напоминали меновые, туземные.

Однажды, в который раз перечитывая любимого моего Гоголя, грустное его повествование о вселенской людской пошлости, которая даёт о себе знать по любому пустяковому поводу, я задумался: а как бы повели себя герои Гоголя, перенесённые в наше время. Написал рассказик-диалог, назвав его «Повесть о том, как не поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» и дав ему подзаголовок «Современная история».

Вот что у меня вышло:

«– Иван Никифорович обозвал Ивана Ивановича гусаком. Спрашивается, что сделал Иван Иванович с Иваном Никифоровичем?

– Поссорился с ним?

– Да, но Иван Иванович написал научную брошюру и очень надеется напечатать её у Петра Петровича.

– Ну и что из этого?

– А Иван Никифорович сидит на горящих путёвках в Пицунду, куда мечтает поехать, чтобы, как она говорит, погреть свои старые кости, тётя Люба.

– Какая тётя Люба?

– Уборщица в универмаге.

– При чём тут уборщица?

– Как при чём? А простыни? А наволочки? А пододеяльники? Они до зарезу необходимы Виктории Александровне.

– Виктории Александровне?

– Да. Жене Василия Матвеевича.

– А это кто такой?

– Василий Матвеевич? Начальник ЖЭКа.

– Ну и что?

– А то, что в одном из вверенных Василию Матвеевичу домов живёт Павел Петрович.

– Павел Петрович?

– Ну да, у которого собирается напечатать брошюру Иван Иванович.

– Но при чём тут ЖЭК?

– А при том, что у Павла Петровича уже третий месяц потолки текут. Он на последнем этаже живёт.

– Ну?

– Что ну? Ну и ходит Павел Петрович третий месяц к Василию Матвеевичу, измучился вконец. Главное, он, бедолага, как раз перед этим ремонт в квартире сделал.

– А Василий Матвеевич что?

– А Василий Матвеевич сочувствует. Но сделать ничего не может. Нет, говорит, у меня рабочих рук. Кровельщики на других объектах заняты.

– Три месяца заняты?

– Да, вот уже третий месяц идёт.

– И что же Павел Петрович?

– Я и говорю: измучился вконец. «Сил моих больше нет, – объявил он сотрудникам. – Кажется, озолотил бы того, кто заставит ЖЭК починить крышу!»

– А сотрудники?

– А сотрудники тут как раз ни при чём. Тут при чём Иван Иванович, который именно в это время зашёл со своей рукописью к Павлу Петровичу.

– И что же он сделал?

– Иван Иванович? Начал думать, прикидывать так и этак, как помочь Павлу Петровичу.

– И придумал?

– Придумал, раз пришёл к Ивану Никифоровичу.

– Это к какому?

– А к тому, что на горящих путёвках в Пицунду.

– А-а! И что же Иван Никифорович?

– А Иван Никифорович посмотрел на Ивана Ивановича и затрясся от хохота. «Да вы, – говорит, – Иван Иванович, настоящий гусак».

– И что на это Иван Иванович?

– А Иван Иванович захохотал ещё пуще Ивана Никифоровича. «С вами, – говорит, – Иван Никифорович, страшно дело иметь. Не в бровь, а в глаз! Насквозь человека видите!» И руками сделал, как будто крыльями захлопал. Очень он Ивану Никифоровичу понравился!»

При всей осторожности, с какой проходили у нас публикации, этот рассказик был напечатан в «литгазетовском» «Клубе 12 стульев» в сентябре 1982-го года. Никто не усомнился в его «проходимости». Да и какие могли быть сомнения: к тому, о чём я писал, все привыкли, воспринимали запечатлённые в рассказике нравы как знакомые картинки тогдашнего быта. Вот как изменился он по сравнению с гоголевским! Та комичная яростность, какая клокочет в гротеске Гоголя, исходит от напыщенности героев, от их безумно преувеличенного представления о самих себе. Рассорившись вдрызг, они позволяют себе сведение счётов, публичную демонстрацию превосходства друг над другом. А в нашей действительности люди, зависимые друг от друга, скованные железной цепью тотального дефицита, не могли себе позволить проявить собственные чувства – следовать непосредственным движениям оскорблённой души. Пошлость напыщенного самомнения сменилась пошлостью самоуничижения. Не до жиру, быть бы живу!

* * *

– Хочешь переписываться с Сашей Бородиным? – спросил меня месяцев восемь назад Олег Мороз, мой товарищ, о котором я не раз уже упоминал.

– Переписываться? – удивился я. – Он что, уехал? Куда?

– Сейчас он в Канаде, – сказал Олег. – А поначалу уехал в Израиль.

– Саша! В Израиль! – ахнул я.

Я прекрасно помнил этого высокого стройного зелёноглазого светлого шатена. Александр Викторович Бородин работал у нас в секретариате. Мы с ним не дружили, но приятельствовали. От него веяло каким-то благодушным оптимизмом. В такой ауре было хорошо душе, и я пусть и нечасто, но с удовольствием посиживал в небольшом его кабинете. И пожалел, когда узнал, что он перешёл работать в «Известия».

Как со своей ярко выраженной славянской внешностью он мог оказаться в Израиле? Может, был женат на еврейке? Я послал ему письмо по электронной почте и немедленно получил очень тёплый ответ. Переписываемся мы с ним оживлённо и интенсивно.

В Израиле он не прижился. Хотя – что меня безмерно удивило – быстро выучил иврит. А это чрезвычайно трудное дело при успешном завершении щедро вознаграждается. Владеющий языком в Израиле получает большие преимущества перед немотствующим. Но Саша ими не воспользовался. Уехал в Канаду, где живёт в Оттаве уже шестнадцатый год. «Только здесь, – написал он мне, – я почувствовал себя дома, потому что здешние ценности и деловой стиль совпали с моими внутренними ценностями и от природы присущим мне стилем жизни». Выучил английский. Перебрал несколько специальностей. Сейчас работает фотографом в рекламной американской фирме, является, так сказать, её канадским агентом. И – что меня особенно обрадовало – еженедельно печатает в русскоязычной газете Торонто по две небольшие статейки.

«Набери в любом поисковике «Саша Бородин», – цитата из его письма, – и читай мои тексты. Их набежало много». Но и без поисковика порой мне их присылает. Особенно мне нравятся те, которые он сам определил как «простодушные заметки». Удивительно точное осознание собственной натуры, своих пристрастий, – случай, когда в форме с удивительной полнотой проступает характер художника.

Много читающий и много знающий, Саша охотно делится своими наблюдениями с читателем, к которому благоволит, как благоволил некогда в «Литгазете» ко многим. И здесь, в заметках, ощущаешь благодушную ауру их творца, цель которого успокоить человека, развеселить его, не отвлечь от тревожащей повседневности, а помочь унять тревогу, напомнить, говоря высоким языком, что жизнь – это не только постоянное преодоление трудностей, но ещё и великое счастье.

«Жизнь многоцветна, – написал он мне. – В ней всякое – и плохое, и хорошее. Если смотреть только на плохое, то станешь несчастным. Если только на хорошее – придурковатым. Я лично предпочитаю второй вариант».

«Придурковатым» – у него это синоним простодушного. Таким он предстаёт и в своих прелестных рассказах (историях), которые печатает в русскоязычных западных журналах.

Словом, у него есть все основания быть удовлетворённым своей жизнью. Правильно сделал, что уехал из России в 1991-м году. Но почему он из неё уехал? Осуществил давнюю свою мечту. «Я всегда, – подтвердил он мне, – хотел уехать, чуть ни с детства».

Оказалось, что этот человек со славянской внешностью прежде носил фамилию отца Никельберг и немало от этого натерпелся. «Имея опыт жизни в России под еврейской фамилией, – написал он в одной из своих «простодушных заметок», – и опыт жизни в Израиле под русской фамилией, я на собственной шкуре испытал как проявления антисемитизма, так и проявления еврейского национализма».

Любой национализм, конечно, агрессивен – русский ли, еврейский… Обращу внимание на эпиграф, который Саша взял к этой заметке: «Если я еврей – чего я буду стесняться. Правда, я не еврей». Это великолепное «мо» принадлежит Виктору Черномырдину.

И в самом деле. Не стесняется ведь бурят объявить себя бурятом, а башкир – башкиром! А чего стесняться еврею? Этот наивный вопрос мог в России задать только не еврей. Такой, как Виктор Степанович Черномырдин.

То есть человек, для которого национальность другого не имеет никакого значения.

«За что я ценю Стасика, – сказал мне о Рассадине мой старый и старший товарищ, а теперь ещё и мой начальник – главный редактор «Вопросов литературы» Лазарь Лазарев, – так это за то, что в нём нет никаких, даже малых зёрнышек антисемитизма!»

Согласен: Рассадин – идеальный пример национальной порядочности. Хотя не единственный. Мне такие встречались. Могу назвать Гену Калашникова, с которым работал в «Литгазете», Игоря Шайтанова, с которым работаю сейчас, подругу моей жены Олю Лашкову, очень чистого человека, прихожанку храма Космы и Дамиана в Шубине. Для этих людей, по моим представлениям, самое главное – это духовная близость, общность взглядов, а не принадлежность человека к той или иной нации.

Я не хожу в храм Космы и Дамиана, хотя с удовольствием читаю проповеди его настоятеля отца Александра Борисова. Но я не хожу и в другие храмы. Что поделать, я плохо слышу, и вникать в службу на старославянском со слуха для меня невозможно.

А читаю религиозную литературу я с охотой, интересом. Недавно мне подарил свой полный круг проповедей протоиерей Вячеслав Резников, который служит в храме Покрова Божией Матери на станции Тарасовская под Москвой. С Вячеславом мы старые друзья. Ещё с конца семидесятых, когда я прочитал его изумительную книгу о Пушкине, ходившую в самиздате. Помнится, мы с женой упивались дневником никому не ведомого Никиты Окунёва, который он начал вести до революции, методично вёл изо дня в день во время февральских и октябрьских событий 1917-го года и после – до 1924-го года. К нам этот дневник попал от отца Вячеслава, а к нему – от родственников Окунёва.

Вячеслав Климентьевич давал читать этот дневник многим. Но главное – он сумел переправить его на Запад, где его издал в своей знаменитой серии свидетельств о революции Солженицын.

В годы перестройки я опубликовал в «Литературной газете» большой отрывок из самиздатовской книги о Пушкине священника Вячеслава Резникова «Размышления на пути к вере», а когда возглавил «Литературу» – еженедельное приложение к газете «Первое сентября», предложил свои коллегам в «Истории», приложении к той же газете, отрывок из дневника Никиты Окунёва о событиях октябрьского переворота, и они его напечатали.

Отец Вячеслав много лет работал над проповедями на ежедневные Апостольские и Евангельские чтения, выпускал их частями. И вот передо мною их «Полный круг» за год – от Светлой седмицы до Страстной, то есть от Пасхи до Великой субботы.

Стилем и слогом Вячеслав владеет отменно. До того, как стать на путь священчества, он учился в Литературном институте, был в семинаре у поэта Евгения Винокурова. Да и вообще это очень начитанный, многознающий человек.

И отзывчивый. Узнав, что я перенёс инфаркт, он, едва я вышел из больницы, примчался из Подмосковья, чтобы меня соборовать.

Я прочитал его проповеди. Они отмечены даром убеждать людей в правоте их веры, помогать им постичь смысл Священного Писания, услышать Слово Божие.

Но одна проповедь меня удивила.

Она называется «О «национальности» Иисуса Христа».

Нет, ничего страшного в ней нет. Отец Вячеслав говорит, что в Иисусе, на Его кресте обретают примирение «два мира, иудейский и языческий», напоминает слова Апостола Павла, что Христос сумел «создать в Себе Самом одного нового человека». А если сумел, если смог, «то возможен ли вообще вопрос: а кто Сам Он «по национальности»?»

По его мнению, такой вопрос невозможен и для Авраама, с которого начинается человеческое родословие Христа. Ведь Апостол, напоминает отец Вячеслав, называет Авраама не только «отцом обрезанных», но и «отцом всех верующих и необрезанных». Кстати, отцом не всех «обрезанных», а лишь тех, кто ходят «по следам веры».

И вот – вывод:

«И когда кто-то начинает гордо и настойчиво напоминать: «Иисус был иудей, как и мы», то начинаешь сочувствовать тем, кто столь же упорно доказывает, что не иудей он вовсе, а галилеянин…»

Нет, с этим я не согласен! Не могу понять, зачем с подобной проповедью надо обращаться к верующим в России, где государственный антисемитизм легко обретает себе поддержку в гуще народной?

Думаю, что куда больше пользы получили бы православные, если б священник обращался к ним без околичностей и без великомудрого кружения вокруг известных и неоспоримых фактов. Если б согласился с Пушкиным, который не видел в них ничего оскорбляющего национальных чувств верующего. «Ах, мой друг, – писал он по-французски Чаадаеву, – разве сам Иисус Христос не рождён евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие от этого разве менее изумительно?»

Родился у еврейки, послан был Отцом к евреям, но власть быть чадами Божьими, как пишет евангелист Иоанн, дал только тем, «которые приняли Его, верующим во имя Его».

Вот о чём, на мой взгляд, лучше бы напоминать русской пастве православному священнику, обязательно подчёркивая, что и Евангелия в основном написаны принявшими Христа иудеями, и апостолы в огромном своём большинстве были теми же иудеями «по национальности».

А донеся до сознания слушателей эту мысль, разумно втолковывать им слова, которые именно в связке с нею обретут ту значимость, какую собирался вложить в них отец Вячеслав Резников: «И если какой-либо принявший Христа народ продолжает считать себя избранником Божиим или начинает считать себя новым избранником, значит – пришёл с гордостью собою и своими заслугами». Народу, которому постоянно льстят власти, называя великим, это было бы очень кстати усвоить. Ведь сколько в нём накопилось агрессии по отношению к евреям, заклеймённым при Сталине безродными космополитами, а при Брежневе – сионистами, которые мечтают не о том, чтобы собрать евреев в едином государстве, как это было и есть на самом деле, а о том, чтобы уничтожить Россию. И жаль тех, кто поддаются новому напору антисемитизма, исходящему теперь уже из православных церквей. Не христианский это дух – оттачивать неприязнь к какому-нибудь народу!

Великий русский поэт Борис Слуцкий ещё несколько десятилетий назад в одном из стихотворений очень точно передал собственные ощущения, ощущения еврея, которому довелось родиться в России, жить в сталинском и послесталинском Советском Союзе: «Ношу в себе, как заразу, проклятую эту расу». Чего ему было стесняться, как удивлялся Виктор Черномырдин, чьи слова Саша Бородин вынес в эпиграф своей заметки? Слуцкий не стеснялся, он констатировал факт: для многих людей в нашей стране еврей оказывался существом мерзким, проклятым и проклятым, которого следует презирать и попирать.

Потому и пришлось Саше Никельбергу, внуку врача и сыну ценного специалиста в области монтажа электрооборудования, сменить фамилию на материнскую, хотя, как потом выяснилось, мать долго скрывала, что её отец Николай Дмитриевич Бородин был крупным алтайским промышленником, которого озверелая революционная толпа вместе с другими «классовыми врагами» заперла в трюме баржи, а баржу потопила в середине реки Бии.

Мать скрывала «классовое» происхождение, сыну пришлось скрыть национальное. Знаменитое антисемитское: в России бьют не по паспорту, а по морде – здесь оказалось недействительным. Сашу Никельберга били по паспорту, то есть по фамилии. И перестали бить, когда он предстал перед другими Сашей Бородиным.

Мне это очень близко. Хотя лично меня по паспорту никто не бил – русская моя фамилия была вне подозрений. Никто не бил и по морде: у меня была не такая славянская внешность, как у Саши, но семитских черт своих предков я не унаследовал.

Именно поэтому при мне не стеснялись нести всякую чушь про евреев. Был у нас на заводе радиомонтажник Боря. Казалось, что его просто заклинило на соседях-евреях, с которыми он жил в одной квартире. «Эти жиды.» – начинал он со скорбной или плаксивой гримасой на лице. И дальше непременно следовал отчёт за вчерашний день: что делали его соседи, что говорили, что ели, кого принимали. Всё подлежало Бориному осуждению.

– Варит холодец, – рассказывал Боря про соседку. – И ни тебе морковки, ни укропу. А чесноку бросает в тарелки – будь здоров!

– Что ж, – одобрительно говорил кто-нибудь из моих старших товарищей, – закусон что надо! Под водочку – самое то!

– Под водочку? – переспрашивал Боря. – Кто-нибудь из вас видел, чтобы жиды пили водку?

– Да сколько хочешь, – отвечали ему. – Ты и сам недавно пил на дне рождения Котляра.

Котляр был главным электриком завода.

– Так это я пил! – горячился Боря. – А Котляр нет. Наливать другим наливал, а чтобы самому.

– Ну-ну, – смеялись радиомонтажники. – Не ври! Пил Котляр вместе со всеми!

– Это он вино пил, – не сдавался Боря. – Жиды сладкое любят.

– Да будет тебе, – говорили ему, – Штаркман что – с нами в пивнушке ни разу не был, ерша не пил?

Боря замолкал. Секретарь объединённого комитета комсомола НИИ и завода Игорь Штаркман был большим любителем выпить и часто составлял нам компанию. Не отказывался и от спирта, который мы ему предлагали, когда он к нам заходил.

– Это он по должности, – вдруг сообщал Боря. – Секретарь комитета комсомола! Ходит, вынюхивает своим жидовским носом, кто чем живёт.

– Ага, – иронически соглашались с ним, – такая общественная нагрузка: пить со всеми!

– Точно, – радовался подобной понятливости Боря.

– Ну что ж, – заключал кто-нибудь. – Я бы от такой нагрузки не отказался!

– Да кто ж тебя выберет секретарём? – голос Бори становился визгливо-плаксивым. – По паспорту не подходишь!

– Ты ври да не завирайся, – сурово отвечали ему. – Вера вон, – кивали на единственную в нашем мужском коллективе радиомонтажницу, – секретарь комитета комсомола завода. Подошла по паспорту!

– Да просто противно слушать! – поджимала губы Вера.

– Эх, Верка, – горестно говорил Боря. – Пожила бы ты с моё в одной квартире с жидами.

– Да что ты заладил «жиды» да «жиды», – возмущалась Вера. – Такие же люди, как все!

– Таки-ие? – сардонически протягивал Боря. И издевательски напевал:

Рабинович стрельнул, стрельнул – промахнулся! И попал немножечко в меня! Я лежу в больнице. Хавка на свободе. Рабинович пьян уже три дня!

– Ты хоть понимаешь, что поёшь, – говорили ему. – «Пьян»! А кто только что говорил, что евреи не пьют?

– Так это он вино сладенькое, – надоедливо тянул своё Боря.

В смоленской деревне, где я жил у тётки в детстве, евреев называли «ивреями». «Немец нас не трогал, – рассказывали о жизни в оккупации. – Обложил налогом каждую избу, но всё, как есть, нам оставил. И корову, у кого была, и кур». «Да немцы же выслеживали курицу и бросались на неё», – вспоминал я кадры из какого-то фильма, который здесь же, в деревне, смотрел. «Они не курицу, а ивреев высматривали, – отвечали мне. – Если зайдёт иврей к тебе в избу, а ты им об этом не скажешь, пропала твоя головушка. А если скажешь, тебе и тушёнки дадут, и молока сгущённого, и хлеба. И колбасы в консерве, – здесь говорящий облизывался. – Я такую колбасу никогда больше не ел. Могли и шнапсу налить».

– А с евреями что? – спрашивал я.

– Которых ловили? Выводили из избы и убивали. Вон, – показывали на овраг, – поставят иврея, стрельнут, он вниз и скатится.

– И много людей убили? – интересовался я.

– Которых в избу заходили не так чтоб много. Иврей хитрый. Понял, что в избу заходить не надо, в лесу прятался. Тута его и ловили. А уж если ты его высмотрел, да немцу сказал, – и колбасы даст тебе, и шнапсу, и много чего ещё!

До революции на Смоленщине были еврейские местечки. Евреи жили кучно, ходили в свои школы, молились в синагогах и нисколько не мешали живущим за их границами русским крестьянам, но и не перемешивались с ними. Революция границы размыла. Многие евреи подались в города, но иные остались крестьянствовать, подобно русским соседям. Помню, в годы перестройки некоторые сотрудники «Литературной газеты» удивлялись открывшемуся факту: отец Троцкого был крестьянином! А меня это не удивило. Я знал, что на той же смоленской земле до войны в колхозах было немало евреев. А после войны я их там уже не встречал.

Однажды моему сыну пришло письмо из Израиля. Некто Шмуэль Малкин, профессор химии, интересовался, не родственники ли мы ему. Сын ответил. Завязалась оживлённая переписка. А потом они приехали на какую-то конференцию в Москву – Шмуэль и его жена Нава. Со старыми фотографиями. Оказалось, что мы в троюродном родстве. Мать Шмуэля и его старшего брата, который сейчас живёт в Америке, – родная сестра моего дедушки, её девичья фамилия – Красухина. Она уехала в Палестину, вышла замуж, родила первого сына в 1924-м году, а через десять лет – Шмуэля. Мать говорила с детьми по-русски, но её давно нет на свете, и Шмуэль в разговоре с нами с трудом, но припоминал то, что знал когда-то. Жена его Нава вообще не знает русского. Так что время от времени, приостанавливая беседу, Шмуэль переводил ей наиболее интересные моменты разговора.

Расставаясь, договорились, что Шмуэль пришлёт нам ксерокопии хранящихся у него писем наших родственников к его матери.

И вот они передо мной – письма из СССР людей, которых давно уже нет на свете. Читаю и слышу, как сказал поэт, «мертвецов голоса». Молодые мои тёти, дядя, их двоюродные братья, племянники, многих из которых я никогда не видел, не знал.

Год 1930-й, 32-й, 34-й, 35-й. Искренний пафос созидания: «Ты даже представить себе не можешь, какую жизнь мы здесь строим!», неподдельное сожаление: «Жалко, что ты не с нами, ты бы обязательно подключилась к строительству самого справедливого общества на земле». А какова гордость за неизвестного мне Жорика: «Блестяще сдал экзамены на вождение и теперь работает трактористом-механизатором. Как ты думаешь, сколько он получает? 65 рублей!» «Я учу детей математике, – пишет тётя, получившая диплом и вернувшаяся в деревню. – Это такая радость – оказаться нужной нашей Родине, готовить для неё образованных специалистов». «Нет, я пока что не вступил в партию, – это дядя, – но по убеждению я – беспартийный большевик». «Порадуйся вместе с нами, – неизвестный мне родственник, – Мирон награждён Почётной Грамотой!»

А в 1939-м году муж той самой тёти, сельской учительницы математики, вышел из тюрьмы, куда был брошен в 37-м. Попал в число узников Ежова, отпущенных Берией на свободу. Вышел с вырванными ногтями и ресницами и повреждёнными веками – палачи своё дело сделали. Ногти восстановились, а ресницы с веками – нет. Так что когда я, маленький, спавший в одной комнате с дядей, просыпался раньше него, мне представлялась страшная картина: дядя лежал, спокойно дыша во сне и смотря на меня не сомкнутыми глазами. Так он спал, закатив зрачки.

Но переписка обрывается на 35-м годе. И возобновляется в 45-м, в декабре. Точнее, она в нём заканчивается. Послано только одно письмо со скорбными, плачущими, воющими интонациями: «Мы вернулись из эвакуации, и нас никто не встретил. Родная, никого больше нет. Пять двоюродных сестёр бабушки и дедушки, Мирон, ещё шесть человек расстреляны немцами. Изя и Жорик погибли на фронте». Не привожу мартиролога потому, что большинства расстрелянных я не знаю. Знаю только, что за их поимку немцы награждали людей консервами с необыкновенно вкусной колбасой.

В апреле 1968-го года я поехал в гостиницу «Россия» к остановившемуся там смоленскому поэту Николаю Рыленкову. Дело шло о какой-то его статье: что-то в ней не удовлетворило начальство «Литгазеты», и я её сильно переписал. Теперь требовалось согласие автора, который выразил желание прочитать гранки, но сказал, что слегка простужен, приехать не может и лучше, если я приеду к нему с лекарством.

– С каким лекарством? – не понял я. Рыленков хмыкнул:

– Плачу я. Просто не хочется переплачивать: в ресторане оно стоит дороже.

Я понял.

Явился к нему с двумя бутылками водки. Но на стол поставил только одну: поэт явно уже был разогрет.

Гранки Рыленков подписал, не читая, попытался вручить мне деньги за водку, я их брать отказывался.

– Ну тогда, – сказал поэт, – купите на эти деньги закуски в буфете на этаже. Посмотрите, что там есть. Бутерброды с колбаской, может, салатик, селёдочка. Для вас это не слишком обременительно?

Для меня это было не обременительно. По пути к Рыленкову я заметил буфет в коридоре и понимал, что он недалеко. Он оказался ещё и совершенно пустым – ни одного человека. Буфетчица помогла мне установить тарелки на поднос, и я отправился назад. Балансируя подносом, я открыл дверь номера, поставил тарелки на журнальный столик и получил весьма церемонное приглашение поэта разделить с ним трапезу.

– И я почитаю вам стихи, – сказал он.

Это обещание меня не обрадовало. Но Рыленков отнёсся к нему со всей серьёзностью. Не успели мы выпить по первому полстакана, как поэт, прожевав взятый с бутерброда кусок колбасы, сказал: «Ну, начинаю!» И поднял с дивана лежащие на нём листки бумаги.

По правде сказать, я вообще не люблю слушать стихи. Из-за слабого слуха я доверяю больше своим глазам, а не ушам. А если стихи мне не нравятся, я вообще их слушаю вполуха, не слишком вникая в смысл.

Рыленков читал, а я думал о своём. Точнее, о нём, о Рыленкове. Сказывался полстакана водки, которую я успел закусить небольшим ломтиком селёдки. Обычно чем больше я выпиваю, тем глубже проникаюсь симпатией к собутыльникам. Жалко мне стало немолодого поэта. «Сколько стихов написал, – думал я. – А останется от них для потомства хотя бы строчка?»

Мерное, ритмичное чтение внезапно оборвалось.

– Как? – спросил Рыленков.

– Здорово! – соврал я.

– Звукопись на «д» и на «т» – это же движение и в то же время отстаивание своей правоты. Оценили?

Конечно, нет. Я никакой звукописи не уловил.

– Ещё бы! – сказал я поэту.

Разливая водку, он, улыбаясь, сообщил: «Да! Мне многие так и говорили: «Коля! Твардовский от зависти руки себе изгрызёт! Ты здесь стоишь вровень с Исаковским!»».

– А можно посмотреть глазами? – спросил я, заедая водку бутербродом.

– Конечно, – великодушно разрешил Рыленков, явно истолковав мою просьбу как лишнее свидетельство восхищения.

Как я и думал, рыленковские знакомые привирали: стихи не дотягивали до Исаковского, не то что до Твардовского. Грамотные, старательные, без какого-либо отпечатка личности автора.

– Ну как? – спросил меня Рыленков. И снова налил.

– Да! – изобразил восторг я и вспомнил рыленковских знакомых.

Не успели мы закусить очередную порцию, как в дверь постучали.

– Это Женя, – сказал, поднимаясь со стула, Рыленков, – входи, дорогой!

В комнате появился литературный критик, заместитель главного редактора журнала «Вопросы литературы» Евгений Иванович Осетров. Рыленков с ним крепко расцеловался.

– Знакомься, – сказал он ему.

– Кто же не знает Красухина? – заулыбался Осетров, пожимая мне руку. – Что-нибудь печатаешь в «Литгазете»? – спросил он хозяина.

– Не что-нибудь, а статью на три четверти полосы, – сообщил я.

– Рано обмываете, – сказал Осетров. – Статья ещё выйти должна.

– Да мы не по этому поводу, – Рыленков лучился довольством. – Мы со знакомством. Хорошая у нас с тобой, Женя, растёт смена. Любящая поэзию. Понимающая стихи. Надо бы нам всем сейчас закрепить наше дружество, – он посмотрел на пустую бутылку, а потом на меня. – Вас не затруднит спуститься в ресторан и.

– Затруднит, – сказал я и достал из портфеля бутылку.

– За что я люблю русского человека, – вскричал Рыленков, – так это за его смекалку! Возьми, Женя, стакан в ванной, на полке.

– Вот и мой молодой друг, – сказал Рыленков Осетрову во время этой нашей попойки, – тоже считает, что Твардовский от таких стихов, – он потряс своей рукописью, – изгрызёт себе руки от зависти. Это на уровне Исаковского.

– Дай-то бог, – забрал у него рукопись Осетров и углубился в чтение. – Да, – сказал он, закончив читать, – ты, Коля превзошёл сам себя!

Я подумал о рыленковских знакомых, но Осетров клонил к другому.

– Вы правы, Геннадий, – сказал он мне, – Твардовскому таких стихов сейчас не написать. Исаковский мог бы. А почему? Потому что он душою со своим народом. Вот и Коля душою со своим русским народом.

– А Твардовский? – удивился я.

– Был, – твёрдо сказал Осетров. – И когда был, какие вещи писал! «Василий Тёркин», «Страна Муравия».

– Ну, «Муравия». – неопределённо протянул Рыленков.

– Очень сильная, Коля, вещь, – убеждённо ответил Осетров, – выражающая душу русского крестьянина. А что сейчас?

– А сейчас, – сказал я, – «Из лирики этих лет». Великая книга.

– Великая? – вскричал Осетров. – На уровне «Василия Тёркина»?

– По художественной силе – на уровне, – ответил я. – Помните «Памяти матери»? А «Перевозчик-водогребщик»?

– Неплохие стихи, – согласился Осетров. – Но на них лежит отсвет нынешнего окружения Твардовского.

– Сионистского, – уточнил Рыленков.

– Да, – согласился Осетров. – Не поддайся Твардовский этим своим сионистам в «Новом мире», ему бы и сейчас как поэту цены не было.

– Почему именно сионистам? – удивился я. – Кто именно в «Новом мире» сионисты?

– Вот так вопрос! – Осетров изумлённо развёл руками. – Да вы откройте справочник Союза писателей и проверьте имена-отчества авторов, допустим, критического раздела журнала Твардовского. Там давно уже сформировалось сионистское лобби.

– Крепкое, – подтвердил Рыленков, – сплочённое, продвигающее друг дружку!

– Причём тут имена-отчества? – спросил я. – Какое это имеет отношение к сионистам?

– Самое прямое, – сказал Осетров. – Вот меня, например, зовут Евгений Иванович, его, – он показал на Рыленкова, – Николай Иванович, вас – Геннадий. – он вопросительно посмотрел на меня.

– Не Иванович, – разочаровал было я его, – Григорьевич.

– Нет вопросов, – резюмировал Осетров. – Нормальное русское отчество. Не Наумович и не Абрамович.

– Так вы про сионистов говорите или про евреев?

– А это, как правило, одно и то же. Кстати, вы недавно в «Литгазете». Заметили, наверно, сколько там сионистов? Неудивительно, если во главе стоит Александр Борисович Чаковский. А он.

– Он не сионист, – сказал я, – он еврей.

– Нам, русским людям, которым дорога наша национальная литература, – начал Осетров, – нужно быть особенно бдительными, находясь в таких коллективах. Очень хорошо, что вы пришли в «Литературную газету». Сможете присоединиться к тем, кто противостоит там сионистскому напору.

– Не смогу, – ответил я. – Если сионисты – это попросту евреи, то не смогу. Потому что и сам причастен к этой нации.

Я не помню, как мы расстались. Немой сцены не было.

Рыленков через год с небольшим умер. А Осетров, встречая меня, неизменно мне радушно улыбался. Последний раз мы с женой увидели его в Ялте в Доме творчества писателей в октябре 1991-го года. Он зазывал меня к себе в номер, говорил, что ему нужно со мной о чём-то поговорить. Но я не пошёл.

И ещё одно воспоминание. Последнее Всесоюзное совещание молодых писателей 1988-го года. Я один из руководителей семинара поэтов. Помимо отобранных участников разрешается присутствовать на обсуждениях так называемым вольнослушателям. Их стихи обсудят, если останется время. Мы завершили обсуждение поэзии основных участников дня за два до конца. Обсудили всех вольнослушателей. Среди них – Ирина Слепая, чьи стихи приняли очень хорошо.

Секретарь Союза писателей СССР, курирующий молодых литераторов, – новый – мало кому известный поэт Константин Васильевич Скворцов. Он после избрания его секретарём переселился в Москву из Челябинска.

Поговаривают, что Скворцову покровительствует второй человек в партии – Егор Кузьмич Лигачёв. Может быть. Ведь без мощной поддержки совершенно немыслимо взлететь никому не известному провинциальному поэту сразу в секретари главного – большого Союза. Тем более что и Союз писателей на удивление покорно идёт у Скворцова на поводу. Тому пришло в голову изменить правовую процедуру: прежде рекомендация подобного совещания своего участника в Союз писателей приравнивалась к обычной. Ещё две нужно было получить у членов Союза и двигаться, томясь в неизвестности: примут ли? Скворцов решает: все, кого рекомендуют, сразу, без проволочек получат членские билеты Союза. Прежде мы, руководители, высказывали пожелание увидеть книги наиболее одарённых участников. Но всё зависело от издательств: захотят – издадут, не захотят – что поделаешь? Скворцов приказывает писательским издательствам исполнять наши пожелания немедленно и без проволочек – отодвинуть плановую продукцию и выпустить книги участников совещания вне плана! Наконец – новшество: способных, по мнению руководителей, молодых литераторов могут, если, конечно, они сами того пожелают, зачислить без экзамена и без прохождения творческого конкурса в Литинститут или на Высшие литературные курсы.

Рекомендовать Иру Слепую в Союз писателей не получилось. Каждый семинар мог делегировать туда по два человека, причём прежде всего из числа участников, а не вольнослушателей. Я в то время вёл семинар поэтов на Высших литературных курсах и предложил Ире стать их слушательницей. Она согласилась, и мы, руководители, оформили это официально.

Но осенью, когда начались занятия, Ира на курсах не появилась. Пришли несколько человек, рекомендованных из других семинаров на совещании, и мы с Юрием Кузнецовым, прочитав их стихи, схватились за головы: как прикажете работать с теми, от кого в виду полной бесперспективности отказалось бы любое литературное объединение? Для чего их к нам направили, а кое-кому и выдали при этом писательские билеты? Новшества Скворцова нанесли Союзу явный ущерб. Поняли ли это те, кто его продвинул? Сомневаюсь. Но речь сейчас не о нём.

Я отправился в учебную часть. Об Ирине Слепой они понятия не имели. Куда приходили документы? Ну, прежде всего к проректору Литинститута по Высшим литературным курсам Валентину Сорокину.

– Валя, – спросил я его, – до тебя дошло решение совещания относительно Ирины Слепой?

– А кто это? – спросил он меня в свою очередь.

– Поэтесса, – отвечаю. – Была у меня на совещании молодых. Мы направили её на курсы.

– Первый раз слышу, – сказал Сорокин.

Я поверил ему. Мало ли что могло произойти. Тем более что Ира не появлялась. Появится – будем разбираться.

Но встретил я её только через два года. Случайно столкнулся во дворе писательского дома в Протопоповском переулке. Она к кому-то шла в гости.

– Куда же вы пропали? – спросил я. – Почему так и не появились на курсах?

– А для чего бы я туда пришла, – сказала она, – если Сорокин, посмотрев мою анкету, сказал, что принять меня не может.

– Что же ему могло не понравиться в вашей анкете? – удивился я.

– Наверное, пятый пункт, – пожала плечами Ира.

Позже я прочитал у Сорокина немало антисемитской дребедени. Пишет он бессвязно, понять его трудно. Ясно только, что не любит евреев, терпеть их не может. Вот и выдаёт меморандумы, вроде: «Мы, русские, устали от сионистской прессы, от сионистской узды и сионистского давления: как будто Россия не нам принадлежит, а тем, кто уезжает и приезжает то из Германии, то из Америки, то из Гаити или Израиля, и все – на русскую долю, на русскую душу».

Вот ведь горе-то какое!

О том, что у Иры Слепой был «подпорчен» пятый пункт, то есть что она еврейка, даже я не догадался. Спасибо, в то время была в паспорте графа «национальность»: Сорокин мог спокойно стоять на страже родных осин!

Кстати, Высшие литературные курсы тоже находились на Тверском бульваре и сейчас там находятся, а не уехали, как журнал «Знамя», который располагался в правом флигеле дома Герцена (№ 25), а курсы – чуть дальше от Тверской улицы – в левом флигеле того же дома.

Так что снова от дома Герцена через бульвар – к Малому Гнездниковскому. Двухэтажный дом, к которому мы приближаемся, отреставрирован. Сейчас он называется «домом Спиридонова» – там расположена фотогалерея. Внешне здание выглядит эффектно – яркая затейливая эклектика конца XIX века. Его построил архитектор С. С. Эйбушитц. Причём на земле, принадлежавшей в ту пору знаменитому архитектору Елизвою Семёновичу (иногда пишут Елезвой) Назарову. Бывший крепостной, получив волю, стал архитекторским помощником, работал под руководством великого зодчего Василия Ивановича Баженова.

Елизвой Семёнович воздвиг церковь Святого Духа на Лазаревском кладбище, участвовал в строительстве Странноприимного дома (нынче здание Института имени Н. В. Склифосовского на проспекте Мира).

Ну а перечислять прекрасные здания, которые построил Василий Иванович Баженов в Москве и в Петербурге, думаю, не требуется. Он – классик русской архитектуры.

А вспомнил я о нём не только потому, что он был учителем Назарова и других зодчих. А потому, что женой Баженова была дочь обедневшего каширского помещика по имени Аграфена Лукинична.

Её девичья фамилия – Красухина.

Так что же, мы – родственники?

Как в том анекдоте, – «даже не однофамильцы»!

Малый Гнездниковский переулок, дом 9/8, строение 7

В феврале этого – 2008-го – года, как всегда широко, щедро и с размахом отпраздновал свой юбилей мой добрый старинный знакомый. «Добрый» – в прямом и в переносном значении этого слова: он и в самом деле добр и невероятно благожелателен к людям.

И люди чувствуют его отношение к себе: охотно приходят к нему в гости или на обсуждение его книги.

Он выступает как критик в разных ипостасях: как литературный критик, как кинокритик, как театральный.

В 2008-м году ему исполнилось 70 лет.

«Так сложилась моя жизнь, – сказал он, выступая перед огромным количеством гостей, – что я всю свою жизнь был начальником». Это – правда. В газетах, в журнале он неизменно заведовал отделами, работал заместителем заведующего кафедрой кузницы партийных идеологических кадров – Академии общественных наук при ЦК КПСС, побывал проректором и ректором престижного в советское время института, в ельцинские годы был министром, потом Чрезвычайным и Полномочным послом. А уже после юбилея, недавно, его избрали руководителем нашего писательского союза.

И при всём при этом не был вельможным чинушей, всегда был открыт и доступен друзьям, к которым относился одинаково хорошо – независимо от должности их или своей.

Ну вот, наговорив ему бочку комплиментов (а я его искренне люблю), хочу добавить в неё немножко дёгтя, потому что он пригласил на свой юбилей всех, с кем когда-либо работал или имел дело, независимо от той общественной позиции, какую те сегодня занимают.

Так и получилось, что за столиками в одном зале сидели руководство журнала «Знамя» и Сергей Есин, член редколлегии журнала «Наш современник» – член команды, которая в клочья бы изорвала «Знамя», сидели известный журналист, правозащитник Алексей Симонов и гонитель правозащитников, одиозный борец с инакомыслием Феликс Кузнецов. И сколько в зале было таких антагонистов!

«Такое впечатление, что мы вернулись в Советский Союз», – сказали за столиком, где я сидел.

В «Стёжках-дорожках» я приводил слова Померанцева, а в «Комментарии» напоминал о них: «Если у человека за всю жизнь не было врагов, то он – обыватель, не пожелавший стать гражданином. У того, кто борется за справедливость, враги обязательно появятся». Но в том-то и дело, что здесь перед нами совсем другой случай. Я одно время преподавал в институте, где сегодняшний юбиляр был ректором. Могу засвидетельствовать, сколько было у него недоброжелателей. Как раз из-за его гражданской позиции, которую он не скрывал и которую они не переносили. Вслух, разумеется, об этом никто не говорил. Но по углам шептались. Как радовались они, когда он ушёл! Правда, его преемник, тоже приглашённый теперь на этот юбилей, стразу показал, что такое начальственная грубость, недоброжелательство, мстительность. Что заставило некоторых затосковать о свободных нравах, царивших при моём товарище. Но увы! Пришлось подстраиваться под стиль нового начальника!

Я бы понял ещё, если б приглашение недругов моего приятеля разделить с ним трапезу шло от слабости его характера. Но слабость он никогда не выказывал. Наоборот. Всегда был твёрд и решителен, когда речь шла о принципах.

Захотелось уподобиться коту Леопольду: «Ребята! Давайте жить дружно!»? А для чего? Идейных противников этим не вдохновишь. Кровожадных в вегетарианцы не завербуешь!

Так что же это? Сентиментальность? Скорее всего.

Мне это очень знакомо. Я уже говорил о том, что, выпивая, начинаю любить своих собутыльников. Вот уж воистину: с пьяных глаз могу обнять классового врага. Теперь-то я осторожничаю, выбираю, с кем пить. Да и не так много пью, как раньше. Но что было, то было! Особенно в доме моего бывшего дружка Вадима Кожинова, у которого за столом сходились подчас весьма далёкие по своим воззрениям люди. Или в ресторане Центрального дома литераторов, где водка лилась рекой, а пьяная душа жаждала общения.

Мы с братом Аликом, далёким от литературного мира, нередко оказывались в ресторане ЦДЛ и почти никогда не останавливались на одной бутылке водки. А литра на двоих было всё-таки многовато. Вот и получалось, что к концу вечера за нашим столиком кто только не оказывался. Порой дело шло к закрытию, официантки убирали уже соседние столики, а к нашему всё подсаживались знакомые и полузнакомые.

Неуютно было чувствовать себя, когда подходил к тебе твой вчерашний или позавчерашний собутыльник. Он, улыбаясь, жал тебе руку, жал руку Алику, Алик лучился в ответ, а я с ужасом опознавал в подошедшем графомана-черносотенца, делал незаметные знаки радушному Алику, чтобы тот не приглашал гостя за стол, и отваживал настроившегося подсесть к нам человека: хотим, дескать, обсудить кое-что вдвоём. Тот понимающе кивал, но на протяжении вечера не раз появлялся в зале, поглядывая на нас, явно надеясь на повторение веселья.

Сложность была ещё и в том, что я работал в «Литературной газете», многие меня знали, а после того, как оказывались со мной за одним столом, приходили ко мне в газету со статьёй, с рецензией или со стихами. Но здесь мне не в чем каяться. Греха на душу я не брал: материалы собутыльников в печать не проталкивал.

Самую большую неловкость я испытываю, вспоминая окончание того самого Всесоюзного совещания молодых писателей, о котором я здесь рассказывал.

Вообще-то в гостинице «Шереметьевская», где оно проходило, ни вина, ни водки не продавали. Где мы – соруководители семинара поэзии, поэт Сергей Мнацаканян и я, – достали бутылку, не помню.

Но, распив её и направляясь к автобусу, который отвозил участников в Москву, мы встретили поэта, работника аппарата Союза писателей Юрия Дудина с двумя угрюмоватыми парнями.

– Знакомьтесь, – сказал нам Юра, – мои семинаристы. Оба с сегодняшнего дня члены Союза писателей.

Это значило, что он их рекомендовал в Союз. А я уже говорил о новшестве секретаря Скворцова: рекомендованный получает вожделенный членский билет.

– Присоединяйтесь, – пригласил нас Юра, когда мы ехали в Москву на автобусе, – новые члены Союза писателей угощают. – И он протянул нам пластиковые стаканы с водкой.

В Москву мы доехали, опустошив по пути две бутылки. И, как принято шутить в таких случаях, показалось мало! Винные отделы магазинов в то время продавали спиртное до 7 вечера. Мы приехали позже. Пришлось покупать водку у таксистов.

А пили мы её в «стекляшке». Так назывались закусочные со стеклянными стенами и с высокими столами без стульев. Взяли там какую-то снедь и по два стакана с соком. Один стакан каждый выпил сразу, освободив его для водки. Персонал это не удивляло. Буфетчицы не обращали на пьющих никакого внимания, а уборщицы ловко подхватывали с пола опускавшиеся на него пустые бутылки.

Не помню, о чём говорили. Помню, что два новоиспечённых писателя читали свои стихи и что Сергей Мнацаканян говорил каждому: «Потрясающе!»

«Стекляшка» закрывалась в 10. Вышли, снова купили у перекупщиков водку, и Дудин привёз нас к своей знакомой – в коммунальную квартиру на первом этаже на Арбате.

Пить мне уже не хотелось. Я чувствовал, что перебрал. Поэтому в какой-то момент решил смотаться по-английски, никого об этом не предупреждая. Выпив очередную порцию и не допив другую, я подхватил портфель и вышел из комнаты, а там – и к входу, откуда – по Арбату – пришёл к себе.

Проснулся, открыл портфель и обнаружил, что два вчерашних новых знакомца подарили мне по книге. Стал читать и ужаснулся.

Это было не просто графоманство, но графоманство агрессивное, невежественное. Полуграмотные стихи источали нутряную злобу к человечеству вообще и понятно, к какому народу – в частности.

Один был с Урала, другой с Дальнего Востока. И я, попеняв в который раз себе, что лезу в воду, не зная броду, то есть пью с любым сбродом, утешился тем, что вряд ли кого-нибудь из них ещё раз встречу.

Ах, как я ошибался!

Осенью оказалось, что мой собутыльник с Дальнего Востока зачислен слушателем к нам с Кузнецовым на Высшие литературные курсы.

Мне было чрезвычайно неловко. Делать вид, что мы незнакомы, я не мог. Я пожал ему руку и, опережая, заговорил на «вы». Он, очевидно, понял, что так будет только в стенах института. И, подмигнув мне, спросил, не собираюсь ли я сегодня быть в нижнем буфете в ЦДЛ. «Я кое-что привёз вкусненькое», – добавил он.

Но я сказал, что не собираюсь. И чтобы он готовился к обсуждению своих стихов на семинаре.

Потом мне звонил Дудин. Спросил, помню ли я такого-то из Читы. Приглашал встретиться втроём. Я отказался.

– Но надеюсь, что его у тебя на семинаре обсудят достойно? – спросил Юра.

– Зря надеешься, – ответил я. – Стихи у него чудовищные. Не веришь – позвони Юрию Кузнецову.

– Откуда он взялся? – бушевал перед этим Кузнецов. – С совещания? Кто его рекомендовал в Союз?

И узнав, что рекомендовал Юрий Дудин, презрительно сказал: «Эти аппаратные вошки совсем обнаглели. Мало того, что сами пролезли в Союз, – таких же вошек за собой тянут!»

– Так всегда и бывает, – пожал плечами я.

А потом со мной говорил Валентин Сорокин. Спросил, почему я настраиваю Кузнецова против стихов талантливого читинца? Ах, не настраиваю? Тогда почему бы мне не поддержать его? Парень сник совсем. Он боится обсуждения.

– Вот ты его и поддержи, – ответил я проректору. – Приходи на обсуждение. А я поддерживать не буду. Скажу, что думаю о его стихах.

На обсуждении Сорокин не появился. Закончилось оно для автора плачевно: никто не смог отыскать в его стихах ни одной хорошей строчки.

Через некоторое время он исчез. Перестал появляться на курсах.

– Из-за вас, – объяснили мне в учебной части. – Забрал документы. Сказал, что Красухин его ненавидит и не даст ему ходу.

Куда я должен был дать ему ход, я так и не понял. А неловкость, повторяю, испытываю даже сейчас, вспоминая эту историю.

– Тебе будет трудно жить на свете, – сказал мне мой друг писатель Лев Кривенко в 1967-м году в Пятигорске, куда мы приехали на совещание молодых писателей Ставропольского края, после выступления перед нами, руководителями, секретаря крайкома комсомола по пропаганде.

Не помню, по поводу чего я возразил секретарю. А после его выступления мне сказали, что секретарь очень мною интересовался: спрашивал, кто я такой, и сказал: «А!», узнав, что я работник «Литературной газеты».

– Они очень не любят, когда им возражают, – объяснили мне. Они – это секретари.

– Во даёт, – смеялись узбекские писатели, ехавшие со мной в автобусе в 1979-м году. И показывали на меня: – «Сгоняй машину назад, – говорит секретарю обкома. – Человек отстал». Во даёт!

Неправда. Я так ему не говорил. Я вообще не знал, с кем разговариваю. Мы вчера прилетели в Ташкент на празднование 90-летия со дня рождения узбекского советского классика – поэта Хамзы. Я – в делегации Союза писателей, а Карен Степанян – от «Литературной газеты»: в отделе литератур народов СССР он ведал Средней Азией. А сегодня отправились на родину поэта – в Ферганскую область – в город Коканд. Когда автобус тронулся, я Карена не обнаружил, предположил, что он едет в каком-нибудь другом. Но на первой же остановке, обойдя весь транспорт, не нашёл Карена. Подошёл к стоявшему у легкового автомобиля человеку в чёрном костюме, объяснил ситуацию, предположив, что Степанян остался в Ташкенте и спросил: нельзя ли послать за ним машину.

Удивился, конечно, что этот человек не повернул ко мне головы: я проговорил всё это, глядя ему в щёку.

– Масину? – полуудивлённо переспросил человек и, чуть кивнув, сказал бросившимся к нему людям: – Не понимаю, о какой масине он говорит.

Я объяснил. Люди посмотрели на человека в чёрном костюме. Он слегка наклонил голову. После чего один из слушавших меня побежал к автомобилю, сел в него и умчался назад. Кто-то другой передал, очевидно, наш разговор узбекским писателям. Те смеялись.

Я что-то сделал не так?

Да разве можно из-за подобных пустяков тревожить такого человека? Вон распорядитель. К нему и следует обращаться. А я – к самому секретарю обкома!

В одной из своих книг Бенедикт Сарнов рассказывает, как всесильный хозяин Азербайджана при Сталине Мир Джафар Багиров, принимая писателей, издевался над старым поэтом, за которого заступился Антокольский. Поинтересовавшись у свиты, кто это и как его фамилия, Багиров приказал:

– Антокольский, встать!

Павел Григорьевич поднялся из-за стола. Последовала новая команда:

– Антокольский, сесть!

Павел Григорьевич опустился на стул. Но прозвучало:

– Антокольский, встать!

Потом снова «сесть!», потом опять «встать!»

Господи, какое счастье, что я не застал этого времени!

Нет, я не считаю себя храбрецом. Но рациональное осмысление обычно запаздывает. Поэтому подчас действую импульсивно. Совершаю такие поступки, которые, быть может, подумав, не совершил бы.

В 1996-м году Учёный совет нашего университета присудил мне звание профессора. Нужно было заполнить соответствующие бумаги и отдать в соответствующий университетский отдел. Он перешлёт их в министерство, которое в знак подтверждения этого звания выдаёт тебе именной аттестат.

Вообще все такого рода бумаги обязаны заполнять чиновники отдела университета. Это их работа. Но обычно преподаватель заполняет их сам. А чиновники их переправляют в министерство.

Что ж, нарушать традицию я не стал. Заполнил бумаги, принёс их в отдел, но молоденькая сотрудница принять их у меня отказалась.

– Это не так! – подчеркнула она карандашом. – Это не так! – снова подчеркнула. И вывела: – В таком виде ничего и никуда я посылать не стану. Перепишите всё заново. Придёте – будем разговаривать!

Меня этот приказной тон взбесил.

– Послушайте, – сказал я ей. – А вам не приходит в голову, что я сделал работу за вас. Это вы обязаны заполнять такие бумаги. Вот и заполните. Тем более что вы знаете, как надо!

– Нет уж, – усмехнулась она. – Звание нужно не мне, а вам. Придётся вам поработать.

– Чужую работу я больше делать не буду, – сказал я жёстко и ушёл.

Через несколько дней мне позвонил обеспокоенный заведующий кафедрой Валентин Иванович Коровин.

– Валя, – сказал я ему. – Я ничего не буду делать. Эта девчонка сглазила мне профессорское звание. Оно мне не нужно.

Так бы и не стал я профессором, но мы с Коровиным дружим. Не извещая меня об этом, он сам заполнил бумаги, и аттестат из министерства мне прислали.

Разумеется, я благодарен другу, но в данном случае я, пожалуй, и по трезвому размышлению не исполнил бы требование этой чиновницы сделать за неё её работу.

Отрывки из первой моей мемуарной книги «Стёжки-дорожки» напечатал журнал «Знамя». А после её выхода опубликовал коротенькую рецензию-аннотацию. Ознакомившись с ней, я пришёл в полное недоумение. Она представляла меня карьеристом, который стремился и попал во властную «разнеуровневую элиту».

Так сказать, как у Зощенко, – «кавалер и при власти»!

Ясно было, что критик мою книжку не читал. А прочитал бы, понял, что ни в какую элиту я не стремился. И не попал.

Возглавить отдел русской литературы в «Литературной газете» меня уговорили его сотрудники. Было перестроечное время, Кривицкий фактически перестал нас курировать, и открылась фантастическая доселе возможность печатать хорошую литературу. Ради этого я согласился променять мою спокойную должность обозревателя на весьма хлопотливую – заведующего отделом. Хлопотливую, потому что в отделе поначалу работало двенадцать человек. От кого-то надо было избавляться – он попал к нам по чьей-то протекции, мало чего понимая в деле, за которое брался. Кого-то заставлять осознавать собственные возможности. Кого-то поощрять за отличный материал, который он организовал или написал.

А ещё нужно было общаться с секретариатом, редакторатом, добиваться, чтоб поставили в номер именно наш материал. И это было делом нелёгким: в перестроечное время вольницу ощущали и другие отделы, которые тоже предлагали на полосу интереснейшие материалы.

«Лихие», как их назвал Путин, 90-е были неоднородными. На подступах к ним и в самом их начале раскрылись не только тщательно оберегаемые от постороннего глаза архивы. Раскрылись люди, обнаруживая, что подчас занимались не своим делом. Поэтому человек, работавший у нас прежде в отделе публикаций, писавший вымученные стихи и рассказы и даже издававший книги, стал торговым агентом по продаже куриных окорочков и ушёл из редакции. А бывшего заведующего отделом издательства «Современник» я встретил недалеко от стадиона «Олимпийский». Они с напарником тянули тележку с книгами. Оба устроились грузчиками при книжной ярмарке. Государство больше не брало на себя обязательства по содержанию тех, кто получил писательский билет. Раньше им были гарантированы 300 рублей за авторский лист прозы, рубль сорок копеек за строчку стихотворения. Рыночные отношения установили другие гонорары: твою книгу расхватывают – получай часть прибыли. Не раскупают – извини, ищи издательство, которое захотело бы тебя издать. Другое дело, что по рыночным законам заставили жить и научную литературу, и литературу настоящую, ориентированную на ценителей. Но поначалу никто не препятствовал зарубежным фондам предоставлять гранты на издание книг и их распространение.

И я в «Литгазете» испытывал душевный подъём, когда появлялись на её страницах вещи, о которых прежде нельзя было помыслить. Бродский, Корнилов, не проходимые прежде стихи Рейна, статьи о тогдашних бестселлерах А. Рыбакова, В. Гроссмана, В. Шаламова, Е. Гинзбург, приветствие Солженицыну в связи с его 75-летием. Мы охотились за хорошими материалами, убеждали авторов отдать их нам: в журнале когда они ещё выйдут, а у нас – через неделю-две. Да и наш тираж не сравнишь с журнальным, хотя иные и набирали тогда миллион.

Всё, что я сдавал в набор, шло с колёс. Никто не осторожничал. Осторожничать начали, когда власть потихоньку стала переходить снова к Кривицкому. Как я писал в «Стёжках-дорожках», главным редактором стал Удальцов, который Кривицкому полностью доверял. И я ушёл: вкусив свободы в формировании номера, я уже не смог бы с Кривицким работать по-прежнему.

По счастью, я уже год работал у Соловейчика в «Первом сентября» – главным редактором приложения к этой газете. Поначалу мы оба считали, что «Литература» будет печатать прежде всего занимательное литературоведение. А в консультанты я взял хороших учителей, которые смогли бы обеспечить меня занимательной методикой. Так появились в газете Лев Соломонович Айзерман и Лев Иосифович Соболев. А после ухода Айзермана – Серёжа Волков.

Однако оказалось, что методика занимательной не бывает, что она суха и наукообразна. Но Симон Львович и не требовал заполнять ею всё газетное пространство. Отдающий предпочтение обучению в игре, он с удовольствием читал в «Литературе» игровые литературоведческие материалы и лишь призывал смиряться с необходимостью, то есть печатать и методику: всё-таки мы – газета для учителей.

Увы, его сын не унаследовал от отца умения загораться от увлекательно написанных материалов. Артёма Соловейчика, который после смерти Симона Львовича возглавил Издательский дом, не интересовали ни новые прочтения классики, ни почти детективные расследования сюжетов книг, ни увлекательные толкования литературоведческих терминов, ни живые воспоминания об авторах известных произведений. Прагматик, он пренебрежительно отмахивался даже от появлявшихся рецензий на нашу газету («а, что это даст?»), от каких-либо упоминаний её в печати. Его интересовала лишь сухая цифирь выходных данных. Падение тиражей (а падали тиражи всех газет Издательского дома) он воспринимал как финансовую катастрофу. Хотя, как мне и тогда казалось, а после моего ухода подтвердилось, Издательский дом жил за счёт других, более прибыльных проектов, чем выпуск газет.

Уверовав, что занимательным литературоведением интересуются только «продвинутые» учителя, он жаждал увеличения методики, какая якобы привлечёт к нам обычных «середнячков», составляющих большинство учительской массы. Я пытался втолковать ему, что «середнячки» и плохие учителя газет не выписывают, книг не читают. Обходятся усвоенным когда-то в институтах материалом. Артём и ухом не вёл. Не убеждало его и падение в стране интереса к чтению, к книге в результате образовательной политики властей, вытеснившей литературу из основных школьных дисциплин в маргинальные.

Выпускать газету под постоянно возрастающим давлением становилось для меня всё труднее, всё неинтереснее. И я оставил это занятие.

А что до прежних сослуживцев или знакомцев, ставших идеологическими противниками, то продолжать относиться к ним дружески я бы не смог. Да, каждый из них – веха моего жизненного пути. Но времена были другие, и вели они себя по-другому – иначе откуда было взяться взаимной симпатии? И я очень хорошо понимаю Гену Калашникова, который в семидесятых работал вместе с Владимиром Бондаренко в «Литературной России» и недавно так вспоминал об этом:

«Он вечно отыскивал какие-то редкие архивные материалы, находил таланты в провинции, много общался с писателями. Мы делили с ним один узенький кабинет, сидели затылком друг к другу, но устремления в те времена у нас были общими. Действительно, к нам в комнату, как вспоминает и сам Володя, на наши споры и разговоры собиралась вся молодёжь редакции. Порой всё это затягивалось допоздна. Конечно, мы и выпивали, порой даже очень крепко, разумеется, не обходилось и без ссор и даже потасовок. Но всё это, к счастью, быстро забывалось, и наш молодёжный «Гайд-парк» продолжал свои бесконечные дискуссии».

Но жаль, что на этом Калашников остановился. Потому что в восьмидесятых он уже сидел в одном кабинете со мной в «Литературной газете» и мы обменивались впечатлениями, в частности, и о Владимире Бондаренко, который на глазах эволюционировал – продвигался не просто к так называемым «патриотам», но к руководству ими. И достиг своего.

Гена уже не работал у нас в газете, когда Бондаренко стал заместителем Александра Проханова по газете «День» и главным редактором её приложения «День литературы». «День» поддержал августовский путч 1991-го года, за это газета была закрыта, но быстро возродилась под другим названием – «Завтра». А Бондаренко потом ностальгировал по тому славному, на его вкус, времени: «19 августа, редакция «Дня» ликует, опубликовано наше «Слово к народу», у власти ГКЧП, развалу русской империи, развалу великой тысячелетней державы положен конец».

Жаль, что, сообщая читателям, о чём «вспоминает и сам Володя», Гена Калашников оставил их в уверенности, что его бывший сослуживец и теперь ему близок. А ведь никакой близости между ними давно уже нет и быть не может.

* * *

Когда мы с Геной Калашниковым в 1981-м году въехали в свою комнату на пятом этаже нового здания в Костянском переулке, то ахнули на её пороге: она была безразмерной. Почему нам её дали, до сих пор не знаю. Мы поспешили втащить туда лишний стол. Чтобы объяснять ответственным за вселение: дескать, сидим втроём, третий – внештатник. Вот его стол.

Не знаю, из-за нашей ли хитрости или помимо неё, но ужимать нас не стали. Мы вдвоём оказались в самой большой комнате на этаже. Кабинеты трёх членов редколлегии были гораздо меньше.

Естественно поэтому, что чаще всего сотрудники сходились у нас. Не для дискуссий. «Гайд-парком» наша сильно вытянутая в длину комната не была. Однако посторонний, увидев у нас много народу, стоящего, галдящего на повышенных тонах, перебивающего друг друга, мог, конечно, решить, что попал в своеобразный «Гайд-парк», где дебаты принято вести со страстью и жарким темпераментом.

Этот семиэтажный когда-то жилой дом переделали к московской Олимпиаде для её пресс-центра. В нашей комнате, судя по плинтусу, утыканному телефонными разъёмами для розеток, сидело немало народу. На это же указывала и стена, во всю свою длину состоящая из полуметровых дверок: видимо, у каждого работника пресс-центра был свой шкаф. Каждый шкаф состоял из пяти полок. После того как я и Гена разместили свои бумаги и книги, осталось много пустых полок. Их мы застилали газетами. На них ставили стаканы. Пониже тарелки с закуской. Или – что чаще – просто открытые банки с огурцами, плавленые сырки, взрезанные консервы «кильки в томате».

Ну, а рядом со стаканами устанавливали то, ради чего приходили и порой приносили с собой наши гости. Время от времени кто-нибудь деловитой походкой направлялся к шкафу и открывал заветную дверцу…

Разумеется, так было не каждый день.

Хуже, что когда это бывало, душа требовала продолжения. Вот и оттаптывали сотрудники «Литературки» и наши гости пространство вокруг стола ближайшей «стекляшки». Или неслись в ЦДЛ.

Иногда появлялся в комнате мой брат Алик. И тогда уже разгорячённые люди, воодушевлённые его предложением, усаживались в несколько такси, чтобы собраться вместе в каком-нибудь ресторане за сдвинутыми столами.

Просыпался я после подобных загулов легко, без головной боли. По счастью, организм мой таков, что не требует опохмеления. Но нередко бывало – прихожу в газету с ясной головой и железным намерением работать до вечера, однако: первый гость, второй, третий и всё, как писал Аверченко, «заверте…»

И кто знает, чем бы всё это в конце концов кончилось, если бы не Пушкин.

Но сперва – о Баку. Точнее – об Игоре Бузылёве, заместителе главного редактора издательства «Советский писатель», с которым мы познакомились в этом городе.

Мы оба приехали гостями на съезд писателей Азербайджана. Увлекательного на нём было мало. Интрига, волновавшая местных писателей, – оставят ли прежнего первого секретаря Союза, а если нет, то кого поставят, – нас не интересовала. И вместо того чтобы сидеть на скучных заседаниях, мы гуляли по городу. Тем более что и он и я оказались в Баку впервые.

– Ты знаешь, – вдруг сказал мне Игорь. – А я ведь твой давний поклонник. Ещё со времени публикации «Великого спора». Ты продолжаешь эту тему?

В начале семидесятых я напечатал в «Вопросах литературы» статью о принципиальной несхожести поэтических систем Тютчева и Пушкина, выступил против распространённой характеристики Тютчева как поэта пушкинского круга.

– Нет, – отвечаю, – я её для себя исчерпал.

– А Пушкиным тоже перестал заниматься? Я помню твою маленькую статейку о Пушкине и Жуковском в «Московском комсомольце».

– Пушкина, – говорю, – почитываю. Недавно печатал в «Сибирских огнях» о его традициях в нынешней поэзии.

– Подаришь эту статью?

– Ради Бога!

– Приходи ко мне в издательство, поговорим.

Вернувшись в Москву, я занёс ему статью в издательство «Советский писатель», которое тогда располагалось там же, где и сейчас, – на Поварской. Только Поварская тогда называлась улицей Воровского.

Он позвонил мне на следующий день: «Пиши заявку на книгу о традициях и новаторстве в современной поэзии. Я её поддержу».

Заявку я написал. Договор издательство со мной заключило. И даже выплатило аванс. Я стал продумывать композицию книги.

Оказалось, что мне необходимо разобрать «Евгения Онегина». Убеждённый, что сделаю это быстро, я сел перечитывать пушкинский роман в стихах. Перечитал не спеша и задумался.

Странное это всё-таки произведение. Для чего-то автор всё время отвлекается от романного сюжета. Где этот сюжет начинается? И в чём заключается? А почему после примечаний идут «Отрывки из путешествия Онегина»? Какой в этом смысл?

После работы я мчался домой, чтобы сесть за машинку. Коллективные посиделки перестали мне доставлять какое-либо удовольствие.

Быстро написать у меня не получалось. А сроки сдачи книги поджимали.

Кусок об «Онегине» я написал аккурат к окончанию срока сдачи. Вдруг мне открылось, что всё в многосложной композиции этого произведения объясняется его жанром. Это не просто роман в стихах, как было принято считать, а огромное лирическое стихотворение, в котором романный сюжет составляет одну из существенных его частей. И строки, заключающие пушкинское произведение, хитро названные «Отрывками из путешествия Онегина», на самом деле являются концовкой лирического стихотворения, которое, как известно, есть полная свобода самовыражение автора. А в данном случае такая свобода позволила Пушкину сделать и автора действующим лицом романа.

Отнёс кусок Игорю: работаю, дескать, но что поделаешь? Он прочитал.

– Мне нравится, – но, – вздохнул, – не любят у нас задержек плановых книг. Ладно, пиши заявление на пролонгацию. Дадим на год.

Отрывок из этого куска я опубликовал как журнальную статью и подарил её своему другу, критику Станиславу Рассадину.

– Вот видишь, – сказал он мне, – сколько золотого времени ты терял, пьянствуя. Давно бы мог стать авторитетным пушкинистом.

Окрылённый его похвалой, я взялся за последний, необходимый для книжки кусок – за анализ пушкинского «Медного Всадника». Написал его быстро, уложился в подаренный мне год, в течение которого Игоря Бузылёва назначили главным редактором и я получил от него ещё один прекрасный подарок – редактора этой книги Маэль Исаевну Самойлову. Она была вдовой очень хорошего пушкиниста Ильи Львовича Фейнберга, который когда-то обворожил нас с поэтом Олегом Чухонцевым в писательском доме в подмосковной Малеевке своими яркими рассказами о былом.

Мне иногда поразительно везло на редакторов.

В начале семидесятых издательство «Советская Россия» согласилось заключить со мной договор на готовую уже книжку о Дмитрии Кедрине. Оно выпускало серию «Писатели Советской России», в которой печатались небольшие (на 3–4 листа) литературные портреты известных писателей. Кедрин для этой серии вполне подходил.

Книжку я написал в 1972-м году. И с оформлением договора задержки не было.

Через год я эту книжку напечатал. Но не в издательстве, а почти целиком – в журнале «Сибирские огни», где меня публиковали охотно.

А в издательстве необходимые две положительные внутренние рецензии на мою книжку не убедили ни зава редакцией, ни назначенного мне редактора. Оба настаивали на том, что книгу надо переписать.

Главный их аргумент – зачем подробно разбирать тексты, написанные Кедриным, когда куда интересней познакомить читателей с его биографией, с его общественной деятельностью. Вот я пишу, что поэт добровольцем ушёл на фронт – это надо развернуть, найти его военные корреспонденции, их цитировать. «У нас биографическая серия, – сказали мне, – нечто вроде уменьшенной «Жизни замечательных людей»».

Я с этим не согласился:

– В договоре, однако, сказано, что жанр книги – не просто жизнеописание и не просто портрет, а портрет литературный. А творчество художника – визитная карточка его личности.

Нет, редакция в свою очередь с этим категорически не соглашалась. Дело остановилось.

Оно сдвинулось с места, когда я получил телеграмму от юриста издательства с требованием сообщить приемлемый для меня срок представления рукописи. Это меня взбесило. В договоре ведь указано: «рукопись представлена». Чего же хочет от меня юрист?

Я написал письмо директору, рассказал о совершенно не понятной для меня позиции редакции, где лежит представленная мною три года назад рукопись и четыре (не удовлетворившись двумя первыми, редактор посылал рукопись ещё двум критикам) положительных на неё рецензии.

Через месяц меня позвал к себе заместитель директора. У него в кабинете сидел мой добрый знакомец Володя Королёв.

– Я прочитал вашу рукопись, – сказал заместитель, – и она мне понравилась. Мы решили дать вам нового редактора. Познакомьтесь: Владимир Иванович Королёв.

– А как ваше имя-отчество? – спросил меня Володя, незаметно мне подмигивая.

Я назвался. Мы крепко пожали друг другу руки. А покинув кабинет, радостно смеялись.

Он, работавший в издательстве внештатно, радовался, что получил на редактирование именно мою книжку: «Ты даже представить себе не можешь, что за гадость пытаются мне здесь подсунуть!»

Я радовался, что получаю в редакторы единомышленника, который, кстати, сделал мне несколько дельных замечаний по тексту.

Кажется, мы с ним познакомились у Кожинова, к кому он тоже поначалу тянулся и с кем тоже, как я, расстался.

Самым большим его другом был Сергей Бочаров, который на поминках по Королёву (а мы похоронили Володю в самом начале этого – 2008-го – года) вспоминал о его преданности литературе и о его житейской мудрости, о том, как невероятно много он знал и как точно умел передавать свои ощущения в напечатанных и ненапечатанных своих текстах.

Это – правда. Опубликованная «Литературной газетой» рецензия Володи на книгу того же Бочарова идеально соответствовала особенностям своего жанра. То есть она не пересказывала книгу (чем и поныне грешат рецензенты), но, указывая на новизну её материала, опираясь на неё, размышляла о её ценности: что даст открытая автором новизна читателю, продвинет она его к постижению истины или нет?

Или занявший целую страницу той же «Литературки» портрет Гаврилы Романовича Державина, написанный Королёвым, который мы сумели напечатать в годы перестройки! Недавно я перечитал его. Он не устарел и сейчас: всё по существу дела.

А в том, что напечатанная в девяностых проза Королёва не вызвала общественного резонанса, автор не повинен. Раньше он и помыслить не мог о её публикации. Когда же снесло цензурные плотины, известные журналы стали охотиться за именами, прославленными самиздатом или тамиздатом. Но проза Королёва не гуляла у нас нелегально и не публиковалась на Западе. Напечатать её он смог в неприметных изданиях. Кто её там прочитал?

Помню Володину телеграмму в Дубулты, в дом творчества писателей, пришедшую на следующий день после встречи 1976-го года. Он поздравлял меня с Новым годом и сообщал, что рукопись моей книги сдана в набор.

А Татьяна Николаевна Марусяк, редактор издательства «Современник», оказалась страстной почитательницей Пушкина. Это и спасло мою книгу «Покой и воля».

Был я для «Современника» явным чужаком. Поэтому книгу, которая выходила к 150-летию со дня смерти Пушкина, не просто посылали на внутренние рецензии. Её потихоньку от меня отправляли в Ленинград к Николаю Николаевичу Скатову, будущему директору Пушкинского дома. Он не нашёл крамолы, но редакция всё-таки колебалась.

И тут за дело взялась Татьяна Николаевна. Заключение Марусяк было весьма решительным: она не сомневалась, что книгу нужно издать, и бралась быть её редактором. Работать с ней было легко. Она бережно относилась к особенностям чужого стиля.

И всё-таки благодарный всем, о ком сказал, я с особым чувством вспоминаю Маэль Исаевну. Артистичная, обаятельная, она покоряла людей, которые к ней охотно тянулись. Покорила моих жену и сына, которые оценили прямоту её характера, её чувство юмора и дар рассказчика.

Своего отца, известного революционного деятеля Исайю Яковлевича Хургина, Маэль Исаевна помнить не могла. Он погиб в год её рождения – в 1925-м. Погиб в США на посту директора «Амторга» при обстоятельствах, не менее загадочных, чем фирма, которую он возглавлял.

Официально «Амторг» был американским акционерным обществом, зарегистрированным в США. Неофициально это было торговое советское представительство в годы, когда между СССР и США не было дипломатических отношений. Хургин сумел привлечь к сотрудничеству многих крупнейших бизнесменов Америки, в том числе и таких, как Форд и Рокфеллер. Трактора, автомобили, авиадетали шли из США в СССР напрямую, минуя европейских посредников. Очень существенная экономия для не признанной Соединёнными Штатами страны!

Погиб отец Маэли Исаевны, катаясь на лодке по озеру под Нью-Йорком вместе с зампредом РВС Э. М. Склянским. Есть версия, что их утопили агенты НКВД. Похоже, что к этому приложил руку Сталин. Ведь Склянский работал в реввоенсовете с Троцким, был его человеком.

А за несколько месяцев до гибели Хургина его жена Каролла Иосифовна выехала из США в Россию, где в Харькове и родила дочь. В 1937-м двенадцатилетняя девочка с матерью жили в Москве. За Кароллой Иосифовной, бывшей революционеркой, пришли чекисты. А потом пришли и за девочкой. Девочка открыла окно, встала на подоконник и предупредила, что один их шаг по направлению к ней – и она окажется внизу. Доблестные рыцари щита и меча отступили.

Так и проходила её юность до войны: недолго пожила у дяди Альфреда, искусствоведа по профессии, потому что того тоже арестовали, жила у знакомых, приходила к бабушке, ездила во Владимирскую тюрьму с передачей для мамы.

В двадцать лет Маэль Исаевна вышла замуж за Иосифа Львовича, родился сын Саня, который вполне мог пойти по стопам отца-пушкиниста, увлекался языками, подступался к серьёзным исследованиям, о чём свидетельствует его книга «Заметки о «Медном всаднике»». Книгу издала Маэль Исаевна в память о с ы н е, который трагически погиб, ненамного пережив отца.

В писательском доме в Безбожном (теперь Протопоповском) переулке, где жила Маэль Исаевна, в её трехкомнатной квартире дверь одной комнаты была плотно закрыта: комната Сани.

Огромный холл, уставленный стеллажами с книгами. Старинные гравюры, связанные с жизнью и правлением Петра I, – Илья Львович много сделал для изучения пушкинской «Истории Петра». Мы работали с Маэлью Исаевной в гостиной за большим столом. Напротив, в громадном книжном шкафу за стеклом стояли и лежали папки с архивом Ильи Львовича. Я приходил, Маэль Исаевна отодвигала папку с архивными материалами и открывала мою – с рукописью. Замечаний у неё было немного, да она на них и не настаивала. Сидели в гостиной обычно недолго. А на кухне за чаем потом долго.

Доброжелательность Маэли Исаевны объяснялась ещё и тем, что незадолго до того, как мне выпало получить её в редакторы, ещё не зная, что это случится, я напечатал рецензию на новое издание книги Ильи Львовича Фейнберга «Читая тетради Пушкина». Маэль Исаевна была человеком благодарным. Много рассказывала об Илье Львовиче. Мечтала выпустить собрание его сочинений. Я удивлялся: Илья Львович не так уж много написал. Она кивала на папки. «Если разобрать и систематизировать всё это, – говорила она, – получится совсем немало». Но разобрать всё и систематизировать она не успела – умерла очень быстро после того, как ей был поставлен страшный диагноз. До семидесяти она не дожила.

Кто-то мне рассказывал, что Маэль Исаевна любила повторять: «Дайте мне текст, и я скажу о человеке всё». Сам я от неё этого не слышал. Но верю, что она могла так сказать. Она была прекрасным психологом. И проницательным редактором.

В одном мы с ней не сходились. Она писала стихи. А мне они не нравились. Неуступчивые, жёсткие, трагические, соблюдающие между собой и читателем некую дистанцию, отсекающие любые надежды на её преодоление, – эти стихи были даже не подражанием Ахматовой, а как бы её продолжением.

Маэль Исаевна читала:

Я ночами веду монолог Про себя, в тишине. Как ты счастлив, поверь, что не смог Быть всегда собеседником мне. То, что знаю теперь, То другие и знать не должны: Невозвратность потерь, Неизбывность вины.

А я не мог отделаться от ощущения, что звучат ахматовские интонации. Да, сбой ритма Ахматовой почти не свойственен. Но горько-угрожающе-ироническое: «Как ты счастлив, поверь, что не смог / Быть всегда собеседником мне» – это её фирменный знак. Да и почти бесстрастная ровная манера чтения Маэли Исаевны тоже вызывала в памяти Ахматову. Я сказал ей об этом. Она замкнулась.

Но на любви к Пушкину мы сходились. И это не дало нашему общению оборваться. Она обожала как-нибудь в разговоре кстати процитировать пушкинское нехрестоматийное и тут же спросить: «Откуда?» И удовлетворённо кивнуть, как близкому союзнику, услышав откуда.

Словом, с подачи Игоря Бузылёва, рано, увы, умершего, и в результате долгих бесед с Маэлью Исаевной во мне пробудился тот исследовательский интерес к Пушкину, который поддерживает меня в этой жизни и сейчас. Я не то чтобы совсем бросил пить, но не получаю теперь от водки того внутреннего освобождения, которое помогало преодолеть невыносимую рутину жизни. С тех пор, как я стал заниматься Пушкиным, для меня, как и сказал он сам, «следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная».

Хотя порой и очень изматывающая. Трудно, что и говорить, следовать за мыслями великого человека и не сбиться со следа. Ты ведь тоже мыслящее существо, и нередко вылезаешь со своим мнением, когда решил, что понял собеседника. Ответить великий тебе не сможет, но, не сомневайся, – даст понять, если ты сбился с пути и больше за ним не следуешь!

Я испытал это на собственном опыте, когда заключил с «Современником» договор на книгу о Пушкине, которую, как я уже здесь писал, собирались издать в 1987-м – к 150-летию со дня смерти поэта. А на дворе стоял 1985-й. Причём мне невероятно подфартило. Кроме обычного – 24 рабочих дня – отпуска, мне как члену Союза писателей полагался ещё и творческий, неоплачиваемый – 30 рабочих дней. В прошлом году я в отпуске не был. Теперь взял сразу два обычных и два творческих – за прошлый и за нынешний год. Да ещё и администрация расщедрилась: Кривицкий, узнав, что ухожу писать книгу, сказал: «Ладно, берите ещё месяц неоплачиваемого». Отпуск получился почти полугодовым. А у меня, по моим намёткам для этой книги, остались неразобранными стихотворная пушкинская повесть «Анджело» и стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный». Всего два произведения. Времени должно было хватить с лихвой.

Как же я был наказан за свою самонадеянность!

Я начал с внимательного чтения шекспировской пьесы «Мера за меру», которую Пушкин положил в основу своего «Анджело». Я прочитал её в переводе Т. Щепкиной-Куперник. Потом в переводе М. Зенкевича. Потом прочитал начало шекспировской пьесы в переводе самого Пушкина (чуть больше двадцати строчек). И почему Пушкину захотелось переделать её в поэму с небольшими драматургическими вставками (он вставлял их и в свои южные поэмы), так и не понял.

Я клал их рядом – произведения Пушкина и Шекспира. Отмечал материал, который перенёс к себе Пушкин, фиксировал, от чего именно он отказался у Шекспира. Начал это описывать, увлёкся сопоставлением, цитировал шекспироведов и пушкинистов. Написал больше двадцати машинописных страниц и понял, что зашёл в тупик, что это ничего не даст для ответа на главный вопрос: для чего потребовалось Пушкину переделывать Шекспира.

Снова вставил лист в машинку. Начал описывать разницу между пушкинским и шекспировским Анджело, между шекспировской Изабеллой и Изабелой Пушкина (он отказывается от удвоения согласных в именах, которые пишет во французской огласовке). И снова остановился: существенной разницы я не замечал.

Я отправился в библиотеку. Прочитал всё, что писали у нас об «Анджело». Даже чей-то реферат кандидатской диссертации. Сделал выписки, надеясь, что обрету истину в полемике. Зря надеялся. Полемизировать мне было не о чем. То есть по каким-то небольшим частностям мог. Но по существу – нет. У меня не складывалось своего виденья пушкинского произведения.

Прошёл месяц, прошёл второй. Гора разных машинописных начал работы росла (а выбрасываю я все отвергнутые материалы не раньше, чем ставлю заключительную точку: мало ли что из отброшенного вдруг может понадобиться в процессе работы). Я изнемогал от собственной тупости. Я клял себя за непрофессионализм. Завидовал приходившему что-то чинить водопроводчику: он овладел профессиональными навыками, а я нет. Последующая моя жизнь представлялась мне в самых чёрных красках: что мне в ней делать, если я ничего не умею.

Жена испугалась. Выводила меня гулять, как собачку. Я послушно ездил с ней в Филёвский парк, который мы проходили от начала до конца. Доезжали с женой до конечной тогда станции метро «Молодёжная» и пешком шли к Крылатской излуке. А вечером жена просила меня почитать Пушкина. Не «Анджело», а стихи, которые я особенно у него люблю. Милая моя женщина их внимательно слушала.

Но и эта терапия ничего не дала. Время уходило, меня охватывала паника. Отпуск кончился. Я вышел на работу измученным. Вечером дома решил почитать хотя бы пушкинский «Памятник» («Я памятник себе воздвиг нерукотворный»), зацепился глазами за выражение «Александрийский столп», открыл посвящённую этому стихотворению книгу академика М. П. Алексеева и вдруг дней в десять (с перерывами на службу) написал большую работу о том, что, как мне показалось, не заметили прежние толкователи стихотворения. Книгу для «Современника» я этим спас. Но главное – снова почувствовал, что владею профессией.

Долго ещё потом я боялся подступиться к «Анджело». Подступился, когда исчез страх – года через полтора. И написал о нём сравнительно легко. Потому что понял свою методологическую ошибку: надо слушать только Пушкина, вчитываться только в Пушкина, коли пишешь о нём. Когда же поймёшь, что именно он хотел сказать, ради чего брался за перо, можно, любопытства ради, взглянуть и на источники, которыми он пользовался. Здесь, в частности, на пьесу Шекспира, в которой с самого начала речь идёт о розыгрыше: временно доверив правление одному из своих вельмож, властитель решил разоблачить его ханжество, ибо не сомневался, что тот только притворяется непорочным. А у Пушкина всё серьёзно – и желание властителя восстановить во всей своей силе законы, которые из-за его доброты и мягкости фактически перестали действовать, и непритворная суровость Анджело, и психологически мотивированное его падение, и наконец – приговор властителя, который руководствуется законом, а не прежней своей сверхдобротой.

Следовать за мыслями великого человека есть наука самая увлекательная!

2 августа 1822-го года Пушкин пишет оставшиеся в рукописи заметки, которые его публикаторы назвали «Заметками по русской истории XVIII века». В принципе правильнее, наверное, было бы их называть заметками о царствовании Екатерины II, потому что в основном они посвящены ей. В частности, молодой Пушкин много пишет о её непоследовательности и даже фарисействе. К примеру, «Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первые лучи его, перешёл из рук Шишковского в темницу, где и находился до самой её смерти». Шишковский (сейчас мы пишем фамилию несколько иначе:

Шешковский), объясняет в сноске Пушкин, – «домашний палач кроткой Екатерины». Что же до русского просветителя Николая Ивановича Новикова, то он попал Екатерине под горячую руку после расправы над Радищевым, чьё «Путешествие из Петербурга в Москву» сильно напугало императрицу.

Казалось, самой большой заботой князя генерала Александра Александровича Прозоровского, назначенного в 1790-м году главнокомандующим Москвы, стало засыпать императрицу доносами на просветителя. Встревоженная, Екатерина посылает в Москву своего секретаря графа Безбородко для производства негласного дознания. Ничего компрометирующего Новикова тот не находит. Прозоровский не унимается. Екатерина предписывает ему расследовать, не печатает ли Новиков, вопреки закону, церковные книги. Нет, оказывается, не печатает. Отчаявшись найти хоть какие-то доказательства противоправных действий Новикова, Прозоровский просит императрицу прислать в Москву Шешковского, великого мастера такие доказательства выколачивать. Но не слишком ли много будет чести для жертвы везти к ней палача? «Кто более матери-истории ценен»? Жертв много, а палач – товар штучный! Так Новиков оказался в Петербурге, в Шлиссельбургской крепости, где после свиданий с Шешковским был приговорён к смертной казни за «обнаруженные и собственно им признанные преступления», «хотя он и не открыл еще сокровенных своих замыслов». Очень возможно, что Прозоровский остался недоволен решением человеколюбивой императрицы заменить смертную казнь Новикову 15 годами крепости. Но что тот упечён, наконец, в темницу, Прозоровский, конечно, был рад.

Ему и принадлежал поначалу угловой дом, одна сторона которого стоит в Малом Гнездниковском, а другая на Тверской улице. В 1795-м году Прозоровский перестал быть московским главнокомандующим. И дом менял владельцев. При знатных Голицыных и Куракиных он сохранялся в своей первозданности и неприступности. При людях служилых в его залах устраиваются платные танцы, вечера, всевозможные представления. Перестраивает его подрядчик С. М. Малкиель, владелец сада «Чикаго», на чьей территории расположились театр и эстрадные площадки. И. С. Соловейчик (находился ли он в родстве с моим приятелем и бывшим начальником Симоном Львовичем, Симой?), купивший у Малкиеля «Чикаго», отдал его в аренду знаменитому антрепренёру Шарлю Амону, которому сад обязан нынешним своим названием – «Аквариум». А в Малом Гнездниковском архитектор В. А. Гартман убирает колонный портик, изменяет декор. В 1880-м году в этом доме появляется новый театральный зал, в котором через два года будут идти спектакли Театра близ памятника Пушкину. Им будет руководить известная актриса Малого театра Анны Алексеевна Бренко, и в публике утвердится его другое название: Театр Бренко. Но в 1891-м театр закрывается, а театральный зал перестраивается под жилые квартиры.

А какое отношение этот дом имеет к тому пятиэтажному, ничем в архитектурном отношении не примечательному, мимо которого мы идём? Они соединены друг с другом аркой, и только. В эту арку мы и свернём. А теперь по прямой через длинный двор, и мы у цели.

Большой Гнездниковский, дом 10

К нему-то всё, как видно, и вернётся…

Булат Окуджава

Приближается столетие со дня рождения тестя. Михаил Макарович Бондарюк родился 15 ноября 1908-го года. На 18-е назначен вечер, на котором соберутся бывшие сотрудники и продолжатели дела его жизни – авиационного и ракетного двигателестроения.

Жена всё лето трудилась над книжечкой об отце. Ей хотелось, чтобы сквозь его баснословную одержимость работой сквозили черты человека, привлекавшие к нему людей, – демократизм, жизненная стойкость, прекрасное чувство юмора. «Думаешь, что я ради собственного удовольствия решил полетать? – иронически пишет он перед войной своему начальнику, пытавшемуся запретить ему испытательные полёты. – Если это так, советую тебе собраться с духом и сесть в хвост МС-40, согнувшись в три погибели, и пролететь часов 8–9».

Книжка, по-моему, получилась очень хорошей. Она называется «Жизнь, какой она была». Мы издали её небольшим тиражом – для друзей, знакомых, для участников вечера.

А поначалу жена думала её назвать «Счастливая жизнь неудачника». В самом деле. Высочайшие оценки авторитетных специалистов. Среди них – легендарный академик Б. С. Стечкин: «Нет никакого сомнения, что М. М. Бондарюк является первым конструктором в нашей стране, создавшим прямоточный воздушно-реактивный двигатель и свою школу по конструированию и проектированию ПВРД». А с другой стороны, таковы были отношения Бондарюка с властью, что, как пишет один из историков космической авиации, даже в нынешних публикациях о зенитной ракете, чья великолепная техническая характеристика обязана установленному на ней (ракете) двигателю, «нет намёка о том, что этот двигатель явился результатом… разработок, начатых ещё при Бондарюке».

Известно, за что в 1961-м году получили звёзды героев соцтруда секретарь ЦК партии Ф. Р. Козлов и председатель Президиума Верховного совета Л. И. Брежнев – за полёт Гагарина. Козлов курировал космос, а Брежнев в бытность главой компартии Казахстана следил за работами по возведению космодрома в Байконуре. Каждый успешный запуск ракеты, любое удавшееся испытание нового оружия – и высшие партийные или советские начальники неизменно возглавляли список награждённых или премированных. Вслед за ними шли и конструкторы, и разработчики, что, разумеется, никого не удивляло – всё-таки новую технику создавали именно они! Бондарюк, должно быть, стал единственным исключением из этого правила. Большой группе ядерных специалистов присудили ленинскую премию, в том числе и за работы, которые велись под руководством главного конструктора Бондарюка. Ленинской премии он, однако, не получил. Получил его заместитель.

Этим летом на даче мы с женой разговорились с нашим председателем садоводческого кооператива Александром Павловичем. Одно время он работал в оборонном отделе ЦК.

– У Сербина? – спросили мы, зная, что самым большим недоброжелатем Михаила Макаровича был зав оборонным отделом ЦК Сербин, который ставил палки в колёса любому начинанию конструкторского бюро Бондарюка, посылал наверх о нём ложную информацию.

– У Ивана Дмитриевича, – подтвердил нам Александр Павлович. И добавил: – Страшный был человек.

– Представляем, – кивнули мы, читавшие о грубости и некомпетентности Ивана Дмитриевича Сербина в воспоминаниях заместителя Королёва академика Б. Е. Чертока.

– Нет, это трудно представить, – возразил Александр Павлович. – Вызывает тебя. Ты входишь, здороваешься. Он не то что не отвечает, даже голову не поднимет от стола: чего-то пишет. Проходит минут пять, а то и десять. Ты переминаешься с ноги на ногу: уйти-то нельзя. Наконец посмотрит на тебя тяжёлым взглядом и вдруг: «Что думаешь по такому-то вопросу?» «На ходу ответить не могу, – отвечаешь. – Нужно документы посмотреть». «Так иди и смотри. Чтобы завтра доложил. Пшёл отсюда».

– Хам, – комментировали мы.

– А назавтра, – заканчивал рассказ Александр Павлович, – скажешь его секретарю, что готов к докладу. Вызовет тебя. Снова будешь стоять и ждать, когда он обратит на тебя внимание. И не дай тебе бог, если твоё мнение ему не понравится. «Дурак, – заорёт, – мразь! Пошёл к.!»

Вот с каким человеком приходилось иметь дело вольнолюбивому, независимому Михаилу Макаровичу. Наверняка он не позволял кому-нибудь так с собой обращаться. Естественно, что его не награждали: представления на награды подписывал Сербин. Естественно, что порой не давали закончить начатого: мнение руководства о перспективности работы формировалось с подачи Сербина.

В 1977-м году на днях литературы в Новосибирской области нас пригласили в обком, где выступил его первый секретарь Фёдор Степанович Горячев. Хмурый, поджарый, с небольшой чёлкой и маленькими глазками. Когда он обводил ими зал, казалось, что местные писатели вжимаются в кресло под тяжестью его взгляда. Говорил он негромко, чуть покачиваясь, от чего беспокойно вела себя на лацкане звезда героя соцтруда. И вдруг совершенно неожиданно он улыбнулся. Я похолодел. Это была не улыбка, а гримаса: глаза ещё уменьшились, растянутый рот приоткрыл острые зубы, из-за которых донеслось: «Есть, как видите, о чём нам рапортовать в Москву!» На что зал ответил подхалимскими аплодисментами.

– Один звонок туда, – показывала пальцем на потолок наша знакомая, – и все твои проблемы будут решены.

О, это обывательское умиление перед всемогуществом власти, сладчайшие фантазии на тему, как дозвониться «туда», каким-нибудь невероятным образом приобщиться к сферам, где все нудные, зудящие проблемы исчезают как по мановению волшебной палочки.

Нет, что собой представляют вблизи эти сферы, лучше не видеть.

Когда-то со смешливым удивлением я читал рецензию Владимира Коробова (помнит ли сейчас кто-нибудь такого критика?) на роман Бондарева. Роман, по мнению критика, написан в новой для автора нравственной атмосфере. Бондареву не нужно было больше думать о ленинской премии, о государственной союзной или государственной российской, о звезде героя соцтруда, – всё это у него уже есть. Теперь он мог себе позволить писать, не отвлекаясь на привходящие обстоятельства.

Да, вот так, по мнению многих, и творили писатели – ради премии, ради того, чтобы понравиться тем, на кого указывал поднятый палец нашей знакомой, убеждённой в их всемогуществе.

Самым большим по численности сотрудников в «Литературной газете» был отдел писем. Ему уступал даже отдел иностранной информации.

Непосвящённому это показалось бы необычайно странным. Информировать руководство о той или иной публикации в зарубежной прессе, не попавшей в ежедневный её обзор для начальников – в «белый ТАСС», было необходимо. Начальство имело возможность отличиться: газета первой заметила вражескую вылазку и достойно на неё ответила. А письма в редакцию? За вычетом графоманского барахла они во многом писались искренно, люди делились своей настоящей, непридуманной болью.

Посвящённые знали, однако, что раз в неделю отдел писем посещали ничем не примечательные люди, которых сажали в специальную комнату и которые внимательно изучали составленные нашими работниками обозрение редакционной почты по разделам. В том числе и по разделу литературы. Эти люди могли немедленно вытребовать подлинник заинтересовавшего их письма, списать все его данные: фамилию автора, его почтовый адрес.

А сами письма посылались в отделы. Отвечать на них было необходимо.

Я и сейчас по памяти воспроизведу адрес: посёлок Чернь Тульской области, улица Вознесенского, дом 8, квартира 71. Здесь жил (может быть, живёт и сейчас) Николай Фёдорович Андрияшин, великий энтузиаст переписки с редакциями. Можете себе представить, сколько я написал ему ответных писем, если адрес за 30 лет не выветрился из головы! Мыслил он интересно, отвергал казённую поэзию, поддерживал талантливую. И если его письмо удавалось пропихнуть на полосу, то потому только, что ещё в гранках начальство нещадно его обрабатывало: обезличивало, усредняло. Потому и не спешил я отдавать в набор подобные письма – изуродуют так, что автор себя не узнает, нужных редакции мыслей ему не припишут, но ненужные уничтожат обязательно.

Сколько помню, подлинные письма на наших литературных полосах печатались очень редко. Разве только когда они неожиданно совпадали с мнением руководства даже не газеты, а Союза писателей.

Тем не менее, полистайте газету за семидесятые-восьмидесятые. Ведёт газета дискуссию – публикуется масса читательских откликов. Те или иные произведения выдвинуты на ленинскую или государственную премии – вот читательские отклики о них.

А бывали и ежемесячные обзоры читательской почты – по прозе, по поэзии. Бывали и исчезали как раз на тот период, когда к ним теряли интерес «наверху». У нас о них не вспоминали до той поры, когда вдруг вновь выходило распоряжение кого-нибудь из тех, на кого указывал палец нашей знакомой. И обмелевшие было потоки читательских писем снова струились по газетным страницам.

Откуда их брали? Выдумывали. Это-то было нетрудно. Труднее было с подписями конкретных живых людей, если редакции требовалось, чтобы за выдуманными текстами стояли живые авторы.

Моё поколение журналистов хорошо помнит скандал, случившийся в 1969-м году с газетой «Социалистическая индустрия». Она напечатала открытое письмо токаря Подольского машиностроительного завода героя соцтруда М. Захарова редактору журнала «Новый мир» А. Т. Твардовскому. «Новый мир» дожимали. Трибуна демократической интеллигенции во времена хрущёвской оттепели, журнал держался только на авторитете своего редактора. Как ни крути, он автор народной эпопеи «Василий Тёркин», трижды лауреат сталинской премии, лауреат ленинской, а главное – живой классик русской литературы, герой школьных сочинений, студенческих дипломов, кандидатских и докторских диссертаций. На авторитет поэта знатный токарь не покушался. Наоборот, удивлялся: как, дескать, уживаются в одном и том же человеке народный поэт и редактор журнала, систематически публикующий антинародные произведения.

Твардовский попросил редакцию прислать ему фотокопию письма Захарова и сообщить его биографические данные и адрес. «Социндустрия» напечатала эту просьбу вместе с комментарием – новым письмом Захарова. Не верит поэт простому человеку, сокрушался знатный токарь, оторвался от народа. И всё бы, возможно, сошло редакции с рук, не тисни она на той же странице факсимильный вариант начала письма, с фотокопией которого захотел ознакомиться Твардовский. Оказалось, что поэт был прав, не поверив в подлинность послания золотозвёздного обличителя. Всего несколько фраз, написанных рукой токаря, воспроизвела газета, и они не совпали с текстом, который она же опубликовала! Почему так произошло? Что было тому виной? Паническая ли спешка или недобросовестность сотрудников, но скандал разгорелся нешуточный. Фальсификация вылезла наружу, свидетельствуя, из чего и как готовятся на редакционной кухне подобные блюда!

Скандал рикошетом ударил по нам, работникам «Литературной газеты». Долго ещё от тебя требовал редакторат не только непридуманного человека с его подлинной подписью, но и переписанный им тот вариант письма, который газета опубликовала.

А до этого тебе, написавшему письмо за читателя и размышлявшему, где найти желающего поставить под ним подпись, добродушно советовали: «Обратись к Румеру».

Заведующий отделом писем помогал охотно. «Так, – говорил он, листая блокнот-алфавит, – фрезеровщик у меня недавно подписывал для отдела экономики, учащийся ПТУ – для отдела искусств, вот – хочешь слесаря?» И, получив утвердительный ответ, звонил при тебе по телефону: «Вася, это Залман Румер. Есть срочное дело, загляни ко мне».

Почти все румеровские протеже подписывали письма, не заглядывая в текст. Но один артачился:

– Меньше чем за пятьдесят рублей я письма не подпишу.

Был он сельским механизатором из Подмосковья. Белёсый, круглолицый с выпирающим круглым животиком. Когда он успевал работать, я не знаю. Потому что почти постоянно видел его в газете. Он заглядывал в кабинеты, предлагая свои услуги, но оговаривая свои требования. Пятьдесят рублей по тем временам были хорошими деньгами. Такой гонорар за небольшие заметки (тем более – за письма) не платили. А большие письма печатали редко. Однако всё-таки печатали. Это когда дозарезу нужно было откликнуться на какое-либо важное событие, а из журналистов никто за это не брался. Или когда в связи с подобным событием требовался именно глас народный. Мне этот механизатор не пригодился, но на международных полосах он выступал не раз. В духе весёлых виршей из романа Василия Аксёнова:

Властям Претории продажным Мы посылаем свой протест! Арабским воинам отважным Мы шлём привет из разных мест!

Но, разумеется, в другом – серьёзном и даже суровом стиле.

Выступил он однажды и на полосе отдела литератур народов СССР. Большое его письмо обозревало произведения национальных писателей на ленинскую тему. Завидную эрудицию проявил колхозный механизатор. А с другой стороны, такими, очевидно, были книги, которые он упоминал, что не смог отдел ни найти критика, который согласился бы их хвалить, ни подвигнуть на это собственного сотрудника. Тот предпочёл, чтобы это изделие подписал другой человек, в пользу которого отказался от гонорара.

Но одно дело просто подписать письмо и совсем другое – переписать его с газетного листа от руки, чтобы нам потом хранить переписанный текст в архиве. На переписывание охотников почти не находилось. Пришлось редакции оплачивать письма аккордно – то есть повышать за них гонорар.

Правда, когда история с обмишурившейся «Социалистической индустрией» забылась, всё вернулось на круги своя: переписывать текст напечатанных писем от читателей больше не требовали.

А в конце концов перестали требовать, чтобы за письмом стоял реальный читатель. Тебе предоставлялась полная возможность выдумывать фамилию человека и место его проживания.

Казалось бы, чего в этом трудного? Но это легко, когда в номер пойдут одно или два читательских письма. А обозревателю несуществующих писем, чья статья займёт половину, а то и две трети газетной страницы, надо выдумать не один десяток фамилий, да ещё не повторяться. Взять две-три фамилии из прежних обзоров – это пожалуйста: небольшое число подпоручиков Киже могут откликнуться на публикацию отрывков из их писем, поспорить с автором обзора. Такие вещи очень желательны. Они развеивают скепсис сомневающихся: дескать, а был ли мальчик? А девочка? Были, оказывается, и продолжают быть!

Но кроме них, придающих правдоподобие картине, должна быть масса других, и выглядеть они должны не менее правдоподобно. Разумеется, москвичи обязаны количественно уступать жителям других советских регионов. Приветствуются читатели – представители так называемых нацменьшинств – с Северного Кавказа, с Крайнего Севера, каракалпаки из Узбекистана, поляки, живущие в Прибалтике.

Так что напрягай память, вспоминай всех, с кем хоть когда-нибудь имел дело. Называй их. Проси знакомых припомнить и сообщить тебе фамилии. Чем экзотичнее, тем лучше!

Вот так и появилась в одном из моих обзоров некая М. Петрокац. Так я расслышал эту фамилию по телефону: родственница перечисляла мне своих знакомых. А через некоторое время после публикации обзора позвонили мне из Академии наук, из комиссии по ономастике, спрашивали, нельзя ли с этой Петрокац связаться: хотелось бы узнать поподробней о её родословной. Такая фамилия, объяснили мне, до сих пор никем не зафиксирована. Пришлось на ходу выдумывать, что она была в редакции проездом, адреса не оставила и если объявится, обязательно попрошу позвонить по телефону, который мне любезно продиктовали.

Родственница потом долго смеялась: что за русско-еврейская небывальщина? Она называла литовскую фамилию своей сокурсницы – Петракас, не такую уж и редкую.

Но обзоры были хороши тем, что избавляли тебя от необходимости искать автора, который отрецензировал бы присланную из секретариата Союза писателей книгу или подаренную кому-нибудь из нашего начальства. «Вставьте её в обзор», – говорили мне, прекрасно зная, как трепетно относятся в провинции к одному только появлению фамилии местного литератора у нас в газете. Многие этим вполне удовлетворялись. Приходилось потом встречать в книжной аннотации ссылку на «Литературную газету», которая якобы тепло отозвалась об авторе. Хотя отзыв мог быть и предельно краток. Типа: «хотелось бы, чтобы другие читатели не прошли мимо таких-то книг», которые назывались чохом, через запятую.

Зато и тебе представлялась полная возможность отдубасить от имени читателя какого-нибудь графомана, оттоптаться на его журнальной подборке, высмеять его книгу. Разумеется, руководящих литераторов никто тебе трогать не дал бы, но очень нередко руководящие звонили в газету, заступаясь за обиженных. И ты понимал, что попал в точку, потому что, как заключил, понаблюдав за схожими явлениями, герой Фазиля Искандера, чесотка к чесотке тянется. Особенно неистовствовал секретарь большого Союза по работе с молодыми поэт Олег Шестинский. Но его негодование никого не страшило. Даже пугливый Евгений Алексеевич Кривицкий говорил ему по телефону: «Ничего. Молодому стихотворцу критика читателей только на пользу. Вот когда он станет Олегом Шестинским, к нему и будут относиться соответственно». И, смеясь, клал трубку.

Проглядывал я недавно список правления и ревизионной комиссии Союза писателей России и находил знакомцев, обруганных некогда в «читательских обзорах». А нынешний первый секретарь этого Союза Геннадий Иванов очень остро воспринял критику его стихов и возненавидел нашу редакцию. Особенно сильно – Гену Калашникова, которого подозревал в авторстве обзора. Но Гена обзоров не писал. Их писал я.

Многие графоманы стали, так сказать, Олегами Шестинскими. И «Литературная газета», теперь возглавляемая Юрием Поляковым, к ним относится с большой почтительностью: Евгений Алексеевич Кривицкий как в воду глядел!

Недавно в одной из многочисленных записных книжках тестя, находившимся в другом доме и сейчас попавших к нам, жена показала мне сделанную чётким красивым почерком её отца запись: «Какими бы выдающимися способностями и достоинствами природа ни наделила человека, создать из него героя она может, лишь призвав на помощь удачу». Принадлежит ли эта мысль Михаилу Макаровичу или он её откуда-то выписал, не знаю. В этих небольших книжечках-ежедневниках – в основном рабочие записи и телефоны сотрудников. Но встречаются и разные афоризмы, к которым тяготел мой тесть, человек философского склада ума.

– Жаль, что не прочла раньше, – сказала жена. – Пригодилось бы в работе о папе.

Да, жаль. Михаил Макарович писал, исходя из своего житейского опыта, который постигала жена, создавая книжку об отце. Хотя, конечно, аксиомой такую мысль не назовёшь. Жизнь богаче. История знает примеры посмертного признания неудачника и скорого забвения былого кумира. Причём хорошо ещё, если забвение не настигнет человека при жизни. Испытать равнодушие относившейся к тебе прежде с молитвенным преклонением или пусть только с восторгом публики – чувство, наверное, более болезненное, чем ощущать недооценённость твоих усилий. В этом случае можно жить и продолжать работать, а не изводить себя горечью неудачника и обидой на окружающих.

«Кто знает, что такое слава! / Какой ценой купил он право, / Возможность или благодать / Над всем так мудро и лукаво / Шутить, таинственно молчать / И ногу ножкой называть?..» (Ахматова о Пушкине).

А ведь взметнувшаяся до небес поначалу прижизненная слава Пушкина стала скукоживаться и сходить на нет, когда бывшим его почитателям были предложены «Евгений Онегин», «Граф Нулин», «Повести Белкина», «Домик в Коломне», три опубликованные поэтом «маленькие трагедии», стихотворная повесть «Анджело» и огромная россыпь блистательных лирических стихотворений. Но нет. Зрелого Пушкина публика не принимала. «Было время, литература была благородное, аристократическое поприще, – пишет Пушкин приятелю в апреле 1834-го года. – Ныне это вшивый рынок».

«Вшивый рынок» – барахолка. Но ведь и вся наша жизнь, если вдуматься, – большей частью барахолка, на которой царствуют нравы, меньше всего связанные с благородством и аристократизмом. Так что ахматовский вопрос «какой ценой?» обращён к личному нравственному выбору человека.

Ещё одна цитата:

Я грех свячу тоской. Мне жалко негодяев — Как Алексей Толстой И Валентин Катаев.

Приходилось читать насмешливое: дескать, автор этих строк, харьковский поэт Борис Чичибабин, пожалуй, по дарованию сильно уступит тем, кого жалеет – Алексею Николаевичу Толстому и Валентину Катаеву. Но стихи Чичибабина вовсе не отрицают одарённости этих художников и не запечатлевают желание автора равняться с ними. Его сожаление конкретно и адресно:

Мне жаль их пышных дней И суетной удачи: Их сущность тем бедней, Чем видимость богаче…

Конечно, правы те, кто, читая стихи Чичибабина, вспоминал о «Детстве Никиты», «Ибикусе», «Буратино», «Петре Первом» А. Толстого. Можно было вспомнить «Растратчиков», «Белеет парус одинокий», «Квадратуру круга», «Траву забвенья» В. Катаева. Однако воспоминания об этих книгах не перекрывают хлёсткой характеристики их творцов. Прошедший за свои убеждения адовы круги советского Гулага, Борис Чичибабин, несомненно, имеет право нравственно судить тех, кто ради возможности публиковать свои книги участвовали в государственной травле людей, объявленных режимом своими врагами, топтали и затаптывали не менее, чем они, одарённых собственных коллег.

Да и книги, которые они во множестве выпускали, частенько не досягали до «Золотого ключика» или «Белеет парус.». Тетралогия «Волны Чёрного моря» и драматическая дилогия об Иване Грозном – яркие примеры именно «суетной удачи» – то есть свидетельство, что, лишь наступая на горло собственному дару, можно понравиться бесчеловечному режиму. А «Хлеб»? А «Маленькая железная дверь в стене»? Не зря Толстого осыпали премиями, не зря подарили ему особняк в Москве. Не зря и Катаеву досталась звезда героя, о которой здесь я уже говорил.

Понимаю, что А. Н. Толстого не сравнить по одарённости, допустим, с Георгием Марковым, а Валентина Катаева с Егором Исаевым. По дару, да, смешно сравнивать. А по сервильности – почему бы и нет. Сервильность оценивается хозяином. И здесь три сталинские премии Толстого, орден Ленина, два других ордена и депутатство вполне сопоставимы со сталинской, ленинской, комсомольской и республиканской премиями Маркова, двумя его звёздами героя соцтруда, двумя орденами Ленина, депутатством, членством в ЦК КПСС и прижизненным музеем в Томской области.

Забавна судьба Егора Исаева с его звездой героя, двумя орденами Ленина, ленинской премией, государственной СССР, депутатством. Его огромная дача в Переделкине помогла ему в 90-е обзавестись натуральным хозяйством. Он занялся разведением кур.

В здравом смысле ему не откажешь: понял, что литературой больше не прокормится. Совсем было смирился с новым своим положением. Но забрезжила надежда на возвращение назад – и замелькал с подборками небольших стихотворений, разумеется, невероятно злободневных – на вечную ещё со сталинских времён тему.

Оцените:

Опять, опять сомноженные силы Всем Западом придвинулись к России, Грозятся с боевого рубежа. Опомнись, ум, осторожись, душа!

«Сомноженные» и «осторожись» – это фирменные словечки поэта ещё времён удостоенной ленинской премии поэмы «Даль памяти», в сюжет которой так никто и не смог проникнуть, чтобы понять, о чём она написана. Сейчас тоже написал какую-то поэму, за что немедленно получил премию Шолохова. Поднимается с колен! Правда, с трудом.

Но я-то помню его – самоупоённого, возвышающегося на сцене перед делегатами съезда писателей. «Секцию поэзии, – объявлял им Егор, – поручено вести мне – избранному вашей волей секретарю Союза».

Делегаты мрачно молчали. Они знали, кому обязан Исаев секретарством. Знали, что те, кому он обязан, с их волей не посчитались бы. А если б посчитались, не оказался бы этот графоман в руководителях.

И бездарный Марков не оказался бы в руководителях, если б не подготовили для этого почву, в частности, А. Н. Толстой и Катаев, даровитые, но беспринципные, на всё готовые ради собственного благополучия, художники. Ну, а от Маркова и Исаева по цепочке (чесотка к чесотке!) к тем, кого «Литературная газета» высмеивала за безграмотность ещё лет двадцать-тридцать назад.

Мой тесть, Михаил Макарович Бондарюк, человек, безусловно, одарённый, даже талантливый, придавал, как я уже писал, большое значение понятию удачи. Узнав о его работе теперь гораздо больше, чем при его жизни, понимаешь, почему это так занимало его. Удача – вот чего он ждал и не дождался от судьбы, чтобы осуществить то, что задумал и что было в его силах. Михаил Макарович понимал удачу как нечто метафизическое – нерукотворное, как стечение счастливых обстоятельств.

Но есть тип людей, которые удачу, как говорится, ловят за хвост, стараются её приручить, чтобы употребить себе на пользу. И бывают удачливы в этой погоне. Вот только – какой ценой? – как спрашивала Ахматова.

* * *

– Ты слышал, – спросила меня Инна Шацкова, заведующая отделом проверки, когда я подходил к автобусу «Литературной газеты», чтобы отправиться с коллегами-сотрудниками на экскурсию в Брянск, – что передали по радио? Теперь опоздания будут считаться прогулами, за них станут высчитывать из зарплаты.

Нет, я об этом не слышал. Всем автобусом всласть обсудили эту новость и решили, что цена её – две копейки в базарный день. Очередная кампания по укреплению производственной дисциплины. Сколько их проводили при Брежневе! И все проваливались. Провалится и эта – при только что взошедшем на престол Андропове. Успокоились. Темнело быстро. Начали подрёмывать. Проснулись – автобус стоит. Шофёра, молодого паренька, на месте нет. Кто-то вышел покурить. Вышел и я. Темно, мы стоим у широкой многоярусной лестницы. Поднялись по ней к красивой обширной многоглавой церкви. Посветили фонариком. Прочитали: «Успенский собор. Памятник архитектуры XVII–XVIII веков». Где мы? Всматриваемся с высоты – город. Неужто приехали в Брянск?

– А не Смоленск ли это? – предположил кто-то. – Там как раз такой собор стоит.

– В Смоленск разве по Киевскому шоссе приедешь? – возражаю.

– Так он, – про шофёра, – по Киевскому и не ехал. Он ехал по Минскому.

– Ты точно знаешь? – встревожился я. Как заместитель председателя месткома по соцбыту я считался руководителем в этой поездке. Да вот, говорили, выпивали – я за дорогой не следил.

– Конечно, мы же Кубинку проезжали.

Сверху видим: к автобусу приближается человек. Спускаемся. Наш шофёр смотрит на нас озабоченно и озадаченно.

– В чём дело? – спрашиваем. – Куда ты нас привёз?

– Договорился, – отвечает, – с армейским дружком встретиться у собора в Смоленске. Да вот уже час жду, а его нет.

– Ты соображаешь, что делаешь? – спрашиваю. – Тебе куда путёвка выписана – в Смоленск или в Брянск?

– Успеем в Брянск, – говорит. – Впереди три дня праздника. А друг мой тоже шофёром работает. В Орше. Вчера созванивались и договаривались.

– Запил твой друг, – сказали ему. – Запил и забыл.

– Это он может, – согласился шофёр, бросая на землю и затаптывая сигарету. – Мы с ним одного «Тройного» сколько выпили! Ладно, – вздохнул, – поехали в Брянск.

Куда-то он потом свернул, вёз нас по колдобинам, автобус трясло. И мы тряслись от хохота. Хотя сперва я разозлился, но потом эгоистичное простодушие водителя развеселило: вёз тридцать ни о чём не подозревавших человек на свидание со своим дружком.

– Ну вот, – сказал кто-то, – а вы говорите: прогулы за опоздание! Это в России-то? Да разве найдётся на свете такая сила, которая пересилила бы русскую силу?

Но, вернувшись в Москву и поработав некоторое время, я понял, что веселились мы и цитировали «Тараса Бульбу» зря. Мы недооценили Андропова, который шутить не собирался. В рабочее время вас могли выдернуть из очереди в магазине, остановить на улице и потребовать предъявить документы. Лучше было этого постараться избежать, потому что ваш паспорт или ваше удостоверение могли оказаться в кармане у проверяющего, и сбежать от него поэтому не было никакой возможности. Вас вели в милицию, которую абсолютно не интересовало, были или не были вы сегодня на работе. Вы-то втолковывали милиционеру, что были, что вышли на несколько минут, что собирались идти назад, а он хладнокровно оформлял акт о задержании вас в такое-то время, который вы подписывали, понимая, на что себя обрекли: акт переправят на работу и вычетов из зарплаты вам не избежать.

Ограничили время продажи спиртного, которое купить уже можно было, очень сильно рискуя: в очередях в винный отдел в основном стояли пенсионеры, которых внимательно оглядывала постоянно заскакивающая в этот отдел милиция. Поэтому наловчились договариваться с каким-нибудь старичком или старушкой. Разумеется, договаривались не за спасибо.

Но и такие вещи, очевидно, обнаруживали. Потому что последовал приказ: отпускать в одни руки не больше двух бутылок.

А отвлекаясь от винных отделов, скажу, что проблема ещё была в том, что открывались магазины часов в 8–9 утра, а закрывались часов в 8–9 вечера. Большинство женщин, ведущих домашнее хозяйство, работало. Поначалу они пытались покупать продукты утром и при этом не опоздать на работу. Но ничего не выходило. К открытию скапливалось великое множество народу. Люди вваливались в магазин, где нужно было успеть взвесить товар в одном отделе, в другом, отстоять очередь в кассу, а то и в две, потому что возле кассы нередко висело объявление, в какие именно отделы пробивает чек кассир. Словом, утром прилавки и кассы опять-таки штурмовали пенсионеры, а вечером страшны были не очереди, нужно было ещё найти магазин, полки которого не пустовали: товар завозили один раз в день – к открытию.

Бледное лицо нового генсека редко озарялось улыбкой. По телевизору показывали нахмуренного человека, принимавшего верительные грамоты иностранных послов или выступающего на каком-нибудь заседании. Риторика его речей была, как правило, угрожающая. Он грозил наказаниями всем – своему народу за нерадивость, народам социалистического лагеря – за непослушание, капиталистическим странам – за несговорчивость.

Мир содрогнулся, когда на Дальнем Востоке по приказу Андропова сбили пассажирский южнокорейский самолёт. Никто не верил, что самолёт этот был шпионским, снимавшим наши военные объекты: слишком большую ответственность взяли бы на себя иностранные разведки. Ведь на борту находились 246 пассажиров и 23 члена экипажа.

Почему самолёт оказался в нашем воздушном пространстве? Ну, мало ли какие технические неполадки могли привести к отклонению от курса! Почему он не отзывался? А по той же причине: не имел возможности! Почему продолжал углубляться в наше пространство? Так подними в воздух перехватчиков и вынуди его сесть. Нет, приказали сбить!

Вот после этого преступления и назвал президент США Рейган нашу страну «империей зла», призвав союзников именно так и воспринимать Советский Союз. Именно так нас и воспринимали.

Мы с женой, выехавшие в 1983-м году с туристской группой в «настоящую» заграницу (то есть не в страны народной демократии), позвонили в Париже бывшей жене моего брата Алика Люде. Разведясь с братом, Люда вышла замуж за француза, строителя гостиницы «Космос» в Москве, уехала с ним во Францию, родила дочку. Вместе с маленькой дочкой она и примчалась к нам в гостиницу. Удивительно похорошевшая Люда с очаровательной четырёхлетней девочкой по имени Алин.

Люда помнилась нам аполитичной, равнодушной к происходящим в мире событиям, но в Париже она почти сразу же завела разговор об инциденте с южнокорейским «Боингом». «Этого нельзя ни понять, ни простить, – горячо говорила она. – Каждый из нас мог бы оказаться на борту такого самолёта!» Мы с ней, конечно, соглашались.

А перед тем, как очутиться в Париже, мы были в Италии – вылетели в Париж из Венеции. На борту самолёта, листая итальянские газеты, вдруг увидели фотографию нашего заведующего отделом зарубежной культуры Олега Битова, брата известного писателя.

Из Москвы мы уезжали в самый разгар скандала. Битов был послан в командировку в Венецию на кинофестиваль, передал в редакцию первую заметку с него и пропал – не отзывался на телефонные звонки, администрация гостиницы не нашла его в номере, хотя его вещи там оставались.

Понятно, что не только наше начальство забило тревогу. Но через короткое время газета публично выразила уверенность в том, что её сотрудника похитили. Кто? Спецслужбы, конечно, кто же ещё! Зачем? На этот вопрос редакция не отвечала. Да она в него и не вдавалась.

Опубликовала редакция несколько писем матери Битова президенту Италии. Я считал и считаю себя человеком политически подкованным. И могу назвать имя нынешнего итальянского премьер-министра – Сильвио Берлускони. И предшествующего ему – Романо Проди, который чуть не засадил Берлускони в тюрьму, обвинив его в крупном мошенничестве. Но фамилию итальянского президента назвать не смогу: не знаю. Президент Италии в большой политике не участвует. И потому никак о себе миру не заявляет. Так же, как президент Германии. Там главная политическая фигура – канцлер.

Но мать Олега Битова была осведомлена, оказывается, как зовут итальянского президента, к которому обращалась с просьбой помочь ей найти сына. Было неловко за старую женщину, чью тревогу использовало в своих целях лубянское ведомство.

В нашей туристской группе были люди, знающие итальянский. Они перевели заметку о том, что Олег Битов нашёлся в Англии, находится в Лондоне, начал раздавать интервью прессе и радио. Здесь же был напечатан и небольшой отрывок из интервью, в котором Битов объяснял, почему решил остаться на Западе: правление Андропова показало ему, Битову, что Советский Союз никогда не вырвется из тисков тоталитаризма и бесчеловечности.

– Я и не сомневался, что он остался, а не был похищен, – сказал мне Евгений Алексеевич Кривицкий. Он с женой был вместе с нами в той же туристской группе. – Только кому он там будет нужен? О чём он там будет рассказывать? Что Иона Андронов из КГБ? Кто же этого не знает?

Иона Ионович Андронов был нашим корреспондентом в США.

Потом я несколько раз слышал выступления Битова по «Свободе». Чувствовалось, что он пребывает в эйфории.

(Несколько слов о причинах, побудивших его вернуться назад при Черненко, как я это понимаю. Версий по этому поводу существует много. В газете его прозвали «нашим засланцем», хотя с самого начала, думаю, речь о сотрудничестве с органами не шла. Перед отъездом в Венецию мне он сказал: «Ты обо мне ещё услышишь!» Знаю, что он был очень любящим отцом. Возможно, что на этом и сыграли. Надежды увидеть дочку ему не оставили. К тому же за год, проведённый им на Западе, интерес к нему стал иссякать. Прав Кривицкий: по большому счёту, он там оказался не нужен. А на падение интереса чутко реагируют издатели: солидные прежде гонорары мельчали. И он сдался советским органам, которые правдоподобной версии его похищения придумать не смогли. Что ж, он послушно озвучил совершенно неправдоподобную: оглушили – увезли – прятали в течение года то в Англии, то в Америке. А в газетах за него выступали другие. И по радио – тоже. Голос не его – подделали!)

Правозащитное движение Андропов решил подавить окончательно. Издал указ, на основании которого лагерная администрация получила право добавлять срок любому заключённому по своему усмотрению. Для диссидента это означало, что его пребывание в лагере станет пожизненным. Запахло сталинщиной.

Особенно усилилось это ощущение, когда Андропов объявил, что прерывает всякие переговоры с Западом.

Страну накрыло пеленой уныния.

Мой друг Олег Мороз, прочитав о том, каким видел я в газете Виталия Александровича Сырокомского, написал мне: «В восхвалении Сырокомского не переборщи. Разумеется, вклад его в «Литгазету» – неоценимый, решающий. Но, в общем-то, это был человек – как бы это сказать – небеспредельной широты. Полное представление об этом можно получить из очерка самого Сырокомского, публиковавшегося в «Знамени». Раскопав, в конце концов, что снял и вычеркнул его Андропов (велел снять и вычеркнуть, конечно, сам до этого не снизошел, – перепоручил Зимянину), В. А. трагически восклицает: «Эх, Юрий Владимирович, Юрий Владимирович! А я так в вас верил!» Вот его потолок».

Да, я читал в «Знамени» эти воспоминания Сырокомского. «Копал» он, как выяснилось, не совсем там. Сняли его по настоянию Громыко за пропущенную им статью, раскрывающую махинации высокопоставленного чиновника МИДа, председателя жилищного кооператива Министерства иностранных дел. Андропов же Громыко в этом поддержал. А вот насчёт сожалеющего: «Эх, Юрий Владимирович! Я так в вас верил!»…

Верил не один Сырокомский. Верил Александр Бовин, руководитель группы консультантов, которую создал Андропов в ЦК КПСС. Верили Георгий Арбатов, Фёдор Бурлацкий, Геннадий Герасимов, Георгий Шахназаров, – то есть те, кто так или иначе обозначили в годы перестройки свои демократические убеждения. Разумеется, они не обольщались насчёт коммунистических убеждений человека во власти. Но верили, что на вершине власти он максимально смягчит режим: он ведь живо обсуждал с ними новинки, появившиеся в журнале Твардовского, интересовался абстрактным искусством, морщился от казённой риторики доклада, который ему предстояло прочитать с трибуны, просил помощников доклад очеловечить.

Что они имели дело с искусным лицедеем, показал год с небольшим его правления страной. Сталин не зря последовательно убирал руководящих чекистов. Он понимал, что из всех его соратников только главы спецслужб могли бы стать его полноправными преемниками на троне. А поскольку умирать он не собирался, постольку не оставлял в живых кандидатов в его реальные преемники.

По Малой Никитской в отечных снегах мурлыча расхаживал кат в сапогах. Пенсне на носу и на пальце рубин, и двое в шинелях как тени за ним. От чёрных застолий краснели белки, он шёл и катал за щекой желваки. Он шёл, а в решётах шумела весна, и песню жевал: на-ни-на, на-ни-на.

В этих давних строчках Олега Чухонцева грузин Берия (а его портрет абсолютно узнаваем), естественно, жуёт грузинскую песню. Ягода мог бы жевать еврейскую, Ежов – русскую народную.

Но «кат в сапогах» – гениально припечатанное поэтом могло характеризовать любого из них вне зависимости от национальных предпочтений. Одна буква, убирающая не только животную природу героя сказки Перро, но и главное свойство сказочного героя – его доброту, подменяющая сердечность лютым палаческим холодом. И в то же время почти полная тождественность названий взывает к сравниванию героев стихов и сказки, к тому, чтобы обнаружить и в кате нечто кошачье, потаённое пружинистое, оценить всемогущество и осторожность обоих, их умение выжидать и принимать любые обличья.

Таким умением обладал Сталин. На такое умение он натаскивал главу сыскного и расстрельного своего ведомства. Натаскивал для режиссуры, для постановки всех мыслимых театральных действий с участием арестованных противников, после чего вместе с ними уничтожал и постановщика.

С Ягодой и Ежовым получилось. С Берией нет. Не успел. Как радостно передавали о его смерти друг другу узники Гулага, Ус откинул хвост.

Помог ему откинуть хвост Берия или нет, не так важно. Куда важнее, что не получилось и у Берии занять его место. Берию отправили в преисподнюю вслед за Сталиным.

Верховные правители догадывались, каково будет в стране, если пропустить на трон чекиста. И объединялись в успешных попытках этого не допустить.

Ничего не вышло у Шелепина с Семичастным, хотя со ссылкой на осведомлённые источники некоторые солидные газеты Запада предсказывали им скорую и убедительную победу над нерасторопным якобы руководством.

Андропов пришёл в КГБ с поста секретаря ЦК по соцстранам и, прежде чем стал рулить, долго вникал во все детали этой машины. Однако просидел на этой должности пятнадцать лет – срок достаточный, чтобы стать опытным водителем, и вышел оттуда в преемники умирающего Брежнева.

Остановить его было некому.

Бог попустил ему властвовать четырнадцать месяцев, причём чуть ли не полгода он правил, лёжа на больничной койке. По сути, ничего из того, что замышлял, Андропов сделать не успел. Успел только протолкнуть в секретари ЦК Егора Кузьмича Лигачёва.

Ну, а его преемник, бывший брежневский холоп Черненко, во всём подражавший хозяину, немедленно разжал тиски. Дышать стало полегче, снова заговорили о разрядке, хотя и засквозили слухи о возвращении Волгограду имени Сталинград, на что никак не решался Брежнев.

Смертельно больной Черненко, просидевший на троне ещё меньше Андропова и, кажется, только для того, чтобы быть похороненным на Красной площади, не оставил собственного следа в истории. В отличие от Андропова, первого чекиста на престоле, успешно разворачивавшего страну к ледяному периоду сталинизма.

Он похоронил любые надежды на демократическое обновление. Верящие ему и в него люди не понимали, что человек, возглавлявший такую убийственную организацию, как КГБ, демократом или либералом быть не может.

Это понял Вадим Викторович Бакатин, который, придя на должность председателя КГБ, сказал, что эту организацию нельзя реформировать, её следует упразднить.

Ельцин ему не поверил, Бакатина заставили уйти, а на его место последовательно сажали выходцев из органов, неизменно заявлявших о необходимости и возможности их реформирования.

Последним директором Федеральной службы безопасности (так стали именовать КГБ после развала СССР) при Ельцине стал Путин. Его он и назначил своим преемником.

Неделю назад в Центральном доме актёра состоялась презентация проекта Бенедикта Сарнова «Сталин и писатели». В рамках этого проекта Сарнов выпустил две книги и пишет третью.

На презентации говорили не только о несомненном художественном даре Сарнова, о редчайшем его умении группировать и анализировать документы, которым владеет не всякий профессиональный историк. И не только о том, какими живыми, своеобразными предстают в книгах Сарнова известнейшие писатели, по-разному проявляющие себя в отношениях со Сталиным. Говорили на презентации и о том, что Сарнову удалось воссоздать во всей полноте страшный колорит сталинской эпохи и вздыхали о том, как достучаться до сердец молодёжи, которая не читает книг. Вспоминали, что нынешние власти вбивают в головы молодым представление о Сталине как об успешном менеджере, допустившем, правда, некоторые ошибки в управлении страной. Подчёркивали, что сталинскими ошибками сейчас именуют то, что совсем ещё недавно уверенно называли преступлениями.

Всё это так. Книги Сарнова действительно замечательные. Но вот выступает мой друг, старый лагерник Марлен Кораллов, и обрушивается на либеральных историков: «Пишут, что Ленин и Сталин – дурачьё. Но я не могу в это поверить». Выступает Бен с ответным словом. Он тоже, оказывается, не одобряет попытки представить Сталина неумным человеком. И я – в недоумении. Что такое умный человек? Понятие это собирательное, включает в себя много сторон. Но при этом не обходится без решающей: умный человек умеет слушать других. Он не допускает мысли, что вообще умнее всех на свете. Поэтому он способен прислушиваться к чужим мнениям. Он не пренебрегает хорошими советами. Не игнорирует возможности другого взгляда на ситуацию. Свойственно это тирану? Ни в коем случае! И совершенно не важно, любил ли он читать, смотреть кино, слушать бетховенскую «Апоссионату» или восхищаться картинками, вырезанными из «Огонька». Важно, что он приучил подданных не только не высказывать своего мнения, но стараться предугадать его, тиранское, которое, как правило расходилось с разумным постижением мира.

Сарнов напомнил присутствующим слова покойного своего друга критика Аркадия Белинкова о том, что глупость это не отсутствие ума; это такой ум.

Но я помню, в связи с каким текстом родился у Аркадия этот афоризм. Он вспоминал ловкого и изворотливого учителя танцев Раздватриса из «Трёх толстяков» Юрия Олеши и вторил писателю, который комментировал любовь своего героя к богачам, к их деньгам в том духе, что по-своему Раздватрис был не глуп, но по-нашему глуп.

Так что «такой ум» в книгах ироничнейшего Сарнова проявляют, скорее, некоторые писатели. Например, Маршак, который весьма цинично ответил Бену, дивившемуся, для чего было Маршаку придумывать гнусные стихотворные подписи под карикатурами Кукрыниксов или Б. Ефимова в «Крокодиле» или в «Правде», для чего было в той же «Правде» обличать дядюшку Сэма или выливать ушаты грязи на придуманных Сталиным врагов. «Без этого не было бы того», – лукаво повёл головой Маршак. «Того» – это детских стихов, взрослой лирики, переводов из Бёрнса или из английской народной поэзии. Стихи и переводы хороши, что и говорить. Порой чудесны. Но стоила ли игра свеч? Мне скажут, что в той удушающей атмосфере Маршак проявлял себя реалистом. С этим я спорить не буду. По-разному ведут себя и герои книг нового проекта Сарнова в своих отношениях с диктатором, по-разному демонстрируют ему порой «такой ум», – чтобы иметь возможность печататься, а чаще всего, чтобы просто выжить. Но со Сталиным вообще никто не мог предвидеть, в какую сторону повернёт его прихотливая мысль. Чего ожидать при обсуждении того или иного произведения, явления или человеческого поступка.

Ещё в 20-х годах прошлого века великий врач, невропатолог, физиолог Владимир Михайлович Бехтерев, как рассказывают, назвал Сталина параноиком. С тех пор Сталин не делал ничего такого, чтобы опровергнуть тот диагноз. Это, в частности, доказывают коварные и жестокие игры, которые Сталин вёл с писателями, о чём и пишет в своих книгах Сарнов.

Сталин вслух мечтал о партии, которая уподобилась бы ордену меченосцев. Члены ордена славились своим послушанием магистру, полным отречением от собственной воли и яростной борьбой с неверными. Были ещё два обета, которые принимали на себя меченосцы: целомудрия и бедности. Им запрещалось даже смотреть на женское лицо и иметь хоть какую-то малую собственность. Но на подобных вещах вождь не настаивал. Отрекись от себя, будь послушным Хозяину, борись с врагами всеми возможными и невозможными средствами – вот кодекс, которому, по Сталину, неукоснительно должен следовать член его партии. Всю многомиллионную коммунистическую партию следовать этим жестоким правилам не заставишь – главное, всех контролировать невозможно. Но передовой отряд (любимое сталинское выражение) партии, боевой её отряд обязан проникнуться этими идеями. Прониклась сталинская опричнина – его личные гвардейцы.

Чтоб давали домны больше стали, Чтоб хранился дольше виноград, Чтоб спокойно наши дети спали, Эти люди никогда не спят. Эти люди скромны, не речисты, Мы не все их знаем имена. Но недаром лучшие чекисты Боевые носят ордена.

Так начиналась песня, которую страна распевала в 1937-м году.

До этого люди знали только одного человека, который никогда не спит. Показывали, если проходили ночью мимо кремлёвских стен, на светящееся окошко: «Это кабинет товарища Сталина». В 37-м массовая песня разносила по городам и весям, что есть люди, которые не просто не спят по ночам, но так же, как Сталин, никогда не спят! Ясно, что поэт-песенник Георгий Рублёв не решился бы, не посмел утверждать это без благосклонного согласия вождя, который ничего не имел против культа его гвардейцев.

Где-то я читал, что из всех групп населения страны больше всего было расстреляно чекистов. Что ж, очень может быть. Кому много дано, с того много и спросится. Почёт, каким окружили работников НКВД, был несравним ни с чьим другим. Власть, какой наделил эти службы Сталин, была феерической. Старшие армейские командиры были не слишком авторитетны для младших командиров органов. Но ведь не за красивые глазки (форму) их окружили почётом. Вождь, как всякий параноик, отличался сильнейшей недоверчивостью, устраивал постоянные проверки на полную, нерассуждающую преданность себе.

Наделённые им же самим безграничной властью были ему особенно подозрительны. Отсюда постоянная ротация командиров, которых уничтожали вместе с их командами.

Не то чтоб новые были свирепей прежних, но и менее свирепыми они не были. Шли в НКВД жестокие, которых натаскивали на ещё большую жестокость, на абсолютное вытаптывание в себе человечности, на готовность подчиниться любому приказу. Это был селекционный отбор людей. Что из этого вышло, показало правление Андропова, который возглавлял ведомство, тщательно зацементированное ещё со сталинских времён от проникновения любых дуновений человечности.

Прав был Бакатин: никакие реформы не добавят этим службам человеколюбия. Горбатого могила исправит!

Не прислушались к Бакатину, и получила страна, как теперь это называется, сиквел, который можно именовать: «КГБ у власти – 2», считая, что первое действо мы наблюдали при Андропове.

Снова демонстрация нечеловеческой жестокости: «Курск», «Норд-Ост», Беслан, сравнимые с гибелью пассажиров южнокорейского самолёта. Снова злобный рык на соседей, которые объявлены врагами, – «всем Западом придвинулись к России», как малограмотно оформил эту мысль Егор Исаев, начинавший воинскую службу в войсках НКВД. Снова убийства оппозиционеров как в стране, так и на Западе, – Холодов, Старовойтова, Юшенков, Политковская, Яндарбиев, Литвиненко, Евлоев. Снова в лагерях – политзаключённые, снова суды руководствуются не законами, а указаниями сверху. Снова так называемые народные избранники оказываются в основном членами одной партии и с энтузиазмом голосуют за любую мысль, родившуюся в голове правителя.

Меньше десяти лет при моей жизни страна дышала воздухом свободы. Но вздохнув его полной грудью, ощутив его свежесть, как тяжело, особенно тяжело вновь почувствовать, что дышишь затхлостью. Снова воцаряется прежнее уныние.

Не хотелось бы на этом заканчивать книгу, хотя, если честно, света впереди я не вижу. Но уныние, как известно, есть грех.

Утешусь тем, что в своих пророчествах я нередко ошибался, как и в своих отношениях с людьми.

В некоторых ошибался, как гоголевский учитель в своём ученике Чичикове, – поддавался на лесть, на обаяние человека.

Так получилось в газете «Литература» с одним очень одарённым сотрудником, которому я многое прощал за дар, – и его осторожность, с какой он в конфликтных ситуациях не спешил присоединиться ко мне, и его малую продуктивность на всех порученных ему участках работы, – а был он в газете сперва консультантом, потом школьным редактором, потом какое-то время руководителем наших школьных редакторов. Он привёл с собой в газету несколько хороших авторов-учителей, приносил иногда прекрасные сочинения учеников, которые мы печатали, но на этом его редакторская деятельность заканчивалась. Материалы для публикации он не искал, не заказывал и не редактировал. Появлялся в газете редко, и единственное, чем он методично занимался, – это выполнял функции «свежей головы», читал свёрстанные номера, вылавливая какие-нибудь описки, а то и ошибки в тексте. Этим по очереди он занимался вместе с другим сотрудником.

Его не слишком энергичная деятельность злила моего заместителя, который считал, что та небольшая ежемесячная сумма, какую перед моим уходом мы платили сотруднику, могла бы приносить больше пользы, если б мы платили её кому-то другому не за безделье, а за организацию и редактирование нужных газете статей или заметок.

Но я не расставался с нашим школьным редактором ради ежегодного Дня учителя литературы, который проходил в рамках организуемого нашим Издательским домом московского педагогического марафона. В этот день полагалось знакомить приходивших к нам учителей-словесников с новыми методиками; известные и опытные учителя – давали для коллег свои мастер-классы; проводились «круглые столы» на актуальные для педагогов темы. Организовывать всё это мог только учитель-практик, которым не я, не мой заместитель не были. А прохлаждающийся в остальные дни сотрудник был хорошим учителем, кому мы обязаны отлично организованными мероприятиями в День учителя.

Добавлю, что никаких претензий мне он в глаза не высказывал. Наоборот, не мог не нарадоваться, какого хорошего, по его словам, послала ему судьба начальника.

Однако, как выяснилось, напрасно я простил ему его мягкое артистичное предательство, выразившееся в готовности в моём споре с руководством Издательского дома перейти на чужую сторону, соглашаться с любым словом и поступком руководителя фирмы. Напрасно я оставил его в редакции, хотя имел все возможности расстаться с ним после того совещания у начальства: в конце концов, небольшая команда сотрудников должна быть командой единомышленников. Что напрасно всего этого не сделал, я понял, правда, только после моего ухода из газеты. Осторожность больше была не нужна моему бывшему сотруднику, и он написал мне письмо, в котором вслед за руководством обвинил меня в падении тиража газеты и во всех существующих и несуществующих грехах, – то есть пнул на прощанье.

Что ж, единожды предавший предаст снова. Мне пришлось убеждаться, что эта истина исключений не знает.

Ещё более серьёзную ошибку я совершил гораздо раньше, когда работал в «Литературной газете». В музее Пушкина жена встретила нашу однокурсницу, которая училась у пушкиниста Сергея Михайловича Бонди и музейной своей работой была недовольна.

В газете практически отсутствовал отдел литературоведения: ушли все сотрудники. И я познакомил её с Евгением Алексеевичем Кривицким, который подбирал людей на освободившиеся места. Кривицкому она понравилась, но, чтобы зачислить в штат, он попросил её написать какой-нибудь подходящий «Литературке» материал. Однако выяснилось, что писать она не умеет. И я взялся помочь ей. Кривицкому пришлось по душе то, что мы сделали в соавторстве, естественно, под её именем. В штат она попала. А мне ещё долго пришлось учить её навыкам газетчика, пока она не овладела профессиональными приёмами.

Зачем я это делал? С ученицей Бонди хотелось говорить о Пушкине. Она представлялась мне единомышленницей.

Но вскоре оказалось, что занимал её не столько Пушкин, сколько желание нравиться начальству. Льстить она умела виртуозно. Такого умения я в ней поначалу не предполагал. В университете мы учились в разных группах, дружеских отношений не было.

На посту заведующей отделом литературоведения, который через некоторое время заняла, она стала более открыто, чем прежде, выражать свои симпатии и пристрастия. Вдруг мне открылось, что она завистлива, ущербна, не терпит одарённых людей. Дальше – больше! Прорвалось и то, что она раньше тщательно скрывала, – её антисемитизм. К ней в газету зачастили «заединщики», как стали называть в перестроечное время ура-патриотов. Это они её протолкнули в Союз писателей и ввели в бюро секции критики.

А в газете, вступив в партию, она вошла в партбюро. Потом стала членом редколлегии.

Изюмов, первый заместитель главного редактора, ей покровительствовал – у них были одинаковые взгляды на происходящее. Но Изюмов не удержался в своём кресле, когда пришёл новый главный редактор Фёдор Бурлацкий, человек демократической ориентации. Это был разгар перестройки – 1990-й год.

Вскоре в редакции разразился крупный скандал. Посол США в России решил познакомить соотечественников с русскими писателями, выражавшими русофильские, шовинистические идеи. Нашу сотрудницу включили в состав делегации. Но кто знает такого писателя? Какие она написала книги? Чтобы у американцев не возникали подобные вопросы, им представили её как члена редколлегии «Литературной газеты». И она вторила прибывшим с ней писателям, возглавлявшим враждебные «Литературке» издания, соглашалась с их политическими и литературными оценками событий и явлений. В редакции взметнулась волна возмущения. «Кто дал ей право представлять в США нашу газету? – гневно спрашивали Бурлацкого на летучке. – Понимает ли главный редактор, какой урон нанесён всем нам?» Бурлацкий отвечал, что понимает и что в газету она не вернётся.

В газету она действительно не вернулась. Выступила в другой, только что созданной, – с открытым письмом Бурлацкому, которого заклеймила как русофоба. Только что созданная газета называлась «День». В выходных данных пробного номера значились два соредактора – А. Проханов и она, бывшая наша сотрудница.

Думаю, что Проханов с ней не ужился, потому что из «Дня» ей пришлось уйти.

Сейчас в журналистском мире вряд ли кто её вспомнит. Какое-то время она ещё была на плаву, «заединщики» её куда-то тянули, а потом всё оборвалось.

Говорят, что она покинула Россию и перебралась к своему сыну за границу, где тот живёт и работает, занялась воспитанием внуков. Но это обстоятельство не избавляет меня от чувства горькой вины. Сколько талантов избивали с энергичной помощью человека, которого я привёл в газету! Сколько бездарей хвалили с её благословения!

Так что – плохой из меня психолог, плохой пророк. О том, каким мне видится нынешнее время, я сказал. А сколько просуществует оно в таком виде, покажет будущее.

С описания дома, к которому мы сейчас пришли, я начал эту книгу. Итак, входим в обширный запущенный вестибюль, где в двадцатые годы располагалась московская редакция берлинской эмигрантской газеты «Накануне». Такое впечатление, что ремонтом не пахло здесь с тех самых пор. Шахты лифтов старинные, с забившейся в сетки пылью. Однако лифты движутся хоть медленно, но исправно. Выходим на девятом этаже, где, как и на других, по обе стороны расположены на равных расстояниях квартирные двери. Гарсоньерки – так назывались в начале прошлого века квартиры для холостых мужчин. За границей их называют студиями. Никого из тех, кто сейчас владеет однокомнатными квартирами или снимает «студии» в этом доме, я не знаю. Жильцов в коридоре видишь не часто. К тому же лифт, на котором мы поднялись, находится рядом с лестницей, ведущей на десятый этаж. А на десятом этаже, как я уже упоминал, размещались кафе «Крыша», кафе-столовая Моссельпрома, издательство «Советский писатель», а нынче – журнал «Вопросы литературы». Окно моего кабинета в редакции журнала выходит на крышу, но попасть на неё, к сожалению, теперь нельзя. Да и что на ней делать? Всё, о чем я писал (смотровая площадка, детская площадка, скверик), уничтожено. А жаль!

К дому Нирензее – «тучерезу», как его в начале XX века прозвали за гигантскую для того времени высоту, влекло многих писателей. В частности, Михаила Афанасьевича Булгакова. Здесь, в квартире художников Моисеенко, он познакомился с будущей своей женой и музой, Еленой Сергеевной, ставшей прототипом Маргариты. Сюда приносил московские очерки, «Сорок сороков», «Похождения Чичикова», которые публиковали в литературном приложении к газете «Накануне».

До революции предприниматель В. Г. Венгеров вместе со знаменитым актёром и режиссёром Владимиром Гардиным основали товарищество «Киночайка», которому принадлежал зимний съёмочный павильон на крыше этого дома. Там, в частности, сняты фильмы В. Гардина по рассказам А. Аверченко – ленты, которые, среди прочих, смотрели в кинозалах дома Нирензее. А после революции – в 1924-м – в доме расположилась АРК – Ассоциация Революционной Кинематографии, у истоков которой стояли Сергей Эйзенштейн и Лев Кулешов.

Близость к Кремлю и правительственным зданиям привлекают после революции к этому дому многих видных партийных и государственных деятелей, которые вселяются в его квартиры. Иным повезло (если уместно здесь это слово) умереть своей смертью, как, допустим, наркому почт и телеграфов РСФСР Вадиму Николаевичу Подбельскому. Или погибнуть в авиакатастрофе (1933-й год), как Петру Ионовичу Баранову, начальнику военно-воздушных сил Красной Армии. Большинство подобного рода жильцов разделили участь командующего морскими силами республики, флагмана первого ранга Эдуарда Самойловича Панцержанского, арестованного НКВД в 1937-м и расстрелянного. Их палачи тоже жили в этом доме. К примеру, Матвей Фёдорович Шкирятов – председатель Комитета партийного контроля, который, как пишет бывший мой коллега по «Литературной газете» Аркадий Ваксберг, «работал рука об руку с НКВД-МГБ, имел «свою» тюрьму, где лично допрашивал особо важных арестантов». Жил в доме Нирензее и Андрей Януарьевич Вышинский.

О Вышинском, помимо того, что он был одним из самых страшных сталинских палачей, известно, что в 1917-м, будучи районным комиссаром Временного правительства в Москве, он подписал приказ о розыске и аресте Ленина и Зиновьева. Как же он сохранился, сумел вступить в партию в 1920-м, стать Генеральным прокурором СССР, блистательно выступать на всех процессах сталинских врагов, получить в 1946-м сталинскую премию за провозглашение «царицей доказательств» – собственного признания обвиняемого, стать академиком, министром иностранных дел, постоянным представителем СССР в ООН и умереть своей смертью? Как же, зная о приказе Вышинского арестовать вождей октябрьской революции, его похоронили в кремлёвской стене вместе со многими видными участниками этой революции? Очевидно, счастливым лотерейным билетом, выпавшем душегубу, следует считать его встречу в Бакинской тюрьме со Сталиным в 1908-м году. Неважно, что Вышинский был арестован как меньшевик, а Сталин меньшевиком не был. Сталин, несомненно, запомнил своего сокамерника, быть может, почувствовал к нему душевное расположение. Во всяком случае, на протяжении всей жизни Вышинский входил в ближайшее сталинское окружение и ни разу не вызвал недовольства вождя. Большая редкость!

А в доме Нирензее для Вышинского соорудили отдельный лифт. Он и сейчас там работает.

Кстати, именно в доме Нирензее не так давно произошёл странный взрыв у двери квартиры Елены Трегубовой. Из-за чего автор нашумевшей книги «Байки кремлёвского диггера» немедленно эмигрировала.

В полуподвал дома, расписанный знаменитым художником – «мирискусником» Судейкиным, в 1915-м году въехал театр-кабаре «Летучая мышь», выросший из весёлых капустников Художественного театра. Его руководитель, актёр этого театра, Никита Балиев был одновременно и блистательным конферансье, и талантливым режиссёром, которому обязан своим рождением театр миниатюр.

Октябрьскую революцию Балиев не принял, уехал с частью театра на Запад. Удержать театр преемники Балиева не сумели. В 1922-м году он был закрыт, а его место занял театр пародий «Кривой Джимми», в труппу которого влились и оставшиеся на родине актёры «Летучей мыши». Через два года здесь разместился Московский театр сатиры, значительно пополнивший свой актёрский состав за счёт закрывшегося «Кривого Джимми».

А Никита Балиев в Париже заприметил великолепного оперного певца, подвизавшегося в эстрадном жанре, и пригласил его в свой театр. «У Балиева, – вспоминает дочь певца, – отец работал несколько лет. Театр этот гастролировал в Париже, Берлине и Лондоне. Я в это время училась в Париже во французской школе».

Расставшись с Балиевым, актёр подписал контракт с владельцем шикарного парижского ресторана-бара «Казбек», где, в частности, в музыкальной программе выступал в роли слепца Кудеяра, который должен был идти в сопровождении мальчишки-поводыря. Но мальчишка то ли опоздал, то ли не пришёл вовсе. Его заменили маленькой дочерью актёра. «Так как этого Кудеяра приходилось мне видеть бесчисленное множество раз на сцене ещё у Балиева, то я сразу вошла в роль», – вспоминает дочь. Она не просто вошла в роль. Она сымпровизировала: «Отец должен был перейти на «Вечерний звон»… Что меня дёрнуло, я не знаю, но, опередив его, я вдруг тихонько запела: «Вечерний звон, вечерний звон…» Папа тут же подхватил и стал также тихонько мне вторить. С моей помощью он с трудом, по-стариковски встал, и мы, продолжая петь, направились к выходу. Когда уже шли за кулисы, какая-то дама бросила мне в чашку колечко и банкноту. Вслед за ней стали бросать деньги и другие посетители ресторана. Деньги совали в руки, за рукава, за ворот, вызывали на бис. Дома отец маме сказал: «Видишь, Дина, Лёшка заработала себе на зимнее пальто»».

«Лёшка» – это Алла Баянова.

Звезда мировой эстрады, она была не менее известной и популярной, чем Александр Вертинский или Пётр Лещенко. Бывало, что выступала на сцене в паре с каждым из них. При фашистском режиме Антонеску в Румынии её бросили в тюрьму, обвинив в симпатиях к СССР, при коммунистическом националистическом режиме Чаушеску – запрещали выступать с исполнением русских романсов. В 1989-м году она получила советское гражданство. «Приехала в Россию почти без вещей: думала, что не смогу устроиться, что никто мне не поможет, – вспоминает Алла Николаевна. – Но россияне приняли меня как свою». Да, и с немалым воодушевлением. Помню её огромный концерт году в 90-м, который в живой записи из Театра эстрады транслировало телевидение. Публика долго не отпускала великую актрису. Пение на «бис» продолжалось около часа.

Я выходил гулять со своей собачкой в арбатские переулки и иногда встречал бегущих нам навстречу несколько собак на поводке, который держала очень красивая пожилая женщина.

Поздороваться с ней мне, незнакомому ей человеку, казалось навязчивостью. Тем более заговорить.

Так я и не сказал Алле Николаевне Баяновой, что очень люблю романсы и что её исполнение мне кажется божественным. В романсах меня трогает глубина неподдельного чувства, на которое всегда отзывается душа слушателя. В них вообще есть нечто созвучное сердечным порывам, бередящее в тебе то сокровенное, о котором ты не подозревал, не догадывался и теперь благодарно ощущаешь сладость открытия. Даже в самых незатейливых романсах есть глубина переживаний, которые привязывают людей к жизни.

Слушаю Аллу Баянову:

Бери же всё, что даст судьба, Никто не может ей сопротивляться. Ведь наша жизнь так коротка… Так стоит ли тужить и волноваться? —

и охотно соглашаюсь: конечно, не стоит! Жизнь намного интересней и богаче всех наших самых тонких, самых глубокомысленных умозаключений.

20 сентября – 14 ноября 2008-го года

Оглавление

  • К читателю
  • Малый Гнездниковский, дом 7
  • Малый Гнездниковский, дом 9/8, строение 2
  • Малый Гнездниковский, дом 9/8, строение 1
  • Малый Гнездниковский переулок, дом 9/8, строение 7
  • Большой Гнездниковский, дом 10
  • Реклама на сайте

    Комментарии к книге «Путеводитель по судьбе: От Малого до Большого Гнездниковского переулка», Геннадий Григорьевич Красухин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства