Евгений Осетров ЗАПИСКИ СТАРОГО КНИЖНИКА
Моим родителям — Ивану Александровичу
и Марии Александровне Осетровым,
посвятившим всю жизнь Книге
По многим книгам собирал
сладость слов и смысл их.
Даниил Заточник…Везде я исходил
из воспоминаний о рукописях
и книгах,
везде я говорил
только о тех людях,
к которым
на жизненном пути
меня привели рукописи и книги.
И. КрачковскийРЕЧЬ КНИЖНОГО ЗНАКА
Я — Книжный знак, много лет украшающий книги в библиотечном собрании, состоящем из довольно разнообразных изданий. Как в смешанном лесу, чего только нет на полках! Руками развести можно! От «Азбуки» Ивана Федорова (она, разумеется, в копии) до газетных вырезок наших дней, составляющих обстоятельные тетради-фолианты; от «Антенорова путешествия», изданного Иваном Глазуновым, до «Очерков пером и карандашом из кругосветного плавания…» А. Вышеславцева; от первого путеводителя по Волге, отпечатанного пароходством «Самолет», до путевых дневников Николая Тихонова и Сергея Маркова… Любит собиратель толковые словари: с Далем никогда не расстается, читает запоем, к томам Срезневского, Фасмера и Преображенского обращается во время работы, «Словарь языка Пушкина» у него настольная книга, как и словарь-справочник «Слова о полку Игореве». Радуется, как дитяти, каждому тому выходящего в свет «Словаря русского языка XI–XVII веков», напоминающему золотоносный речной песок, которому нет конца… А старые букинистические каталоги? Цены им нет! А библиографические и справочные словари от Новикова до Геннади и Венгерова, до Масановых и Мацуева — с последними мой владелец увлеченно и дружески подолгу беседовал о книгах… Тома архивов Вяземских, Раевских, русского биографического словаря. Что еще? Книги, составлявшие круг чтения Пушкина. Прижизненные сборники пушкинской плеяды, поэзия начала XX столетия (самые причудливые издания с диковинными названиями!), обстоятельная современная «Библиотека поэта», торжественно разместившаяся на полках… Несть конца книгам-подаркам с автографами поэтов, прозаиков, драматургов, критиков — разливанное литературное море-океан.
Если глядеть правде в глаза, то следует сказать, что наш содруг, с головою погруженный в книги, большую часть жизни проводит за чтением, поэтому никогда не был на рыбалке и не посетил — о, ужас! — ни одного футбольного состязания. Надо ли жалеть беднягу? Не думаю. Поговаривают, что он отличает издания даже по запаху, будто перед ним не типографские издания, а букет шиповника или иван-чая. Любитель книг и родился в библиотеке, и первое его младенческое припоминание связано с книжными стеллажами и газетными подшивками. Он ухитрялся читать даже и на фронте: в дни и недели обороны, когда войска стояли, когда передовую линию обозначали траншеи и блиндажи, привязывал телефонную трубку к голове и, сидя в землянке, общался с книгой ночи напролет под музыку пушечной канонады. Да мало ли что еще было!..
Впрочем, заметки, этюды, маргиналии говорят сами за себя.
За дело, читатель!
1981 год.
ЗОЛОТОЙ КЛЮЧ, ИЛИ СКАЖИ МНЕ, ЧТО ТЫ ЧИТАЕШЬ…
Когда я вхожу в библиотеку, мною овладевает торжественное настроение. Величественные ряды изданий многое говорят сердцу и уму. «Певцы красноречивы, прозаики шутливы в порядке стали тут», — восторженно писал Пушкин-лицеист, любуясь книжными полками. Даже вид многоцветных корешков, кожаных переплетов, отливающих золотым тиснением, титульных листов, набранных старинными шрифтами, создает ощущение гостеприимного радушия. Фамилии же авторов заставляют мысленно преодолевать пространства и столетия. Читая книгу, изучая ее, постигая написанное, вызываешь к жизни образ не только Автора, но и всех тех, чьи мысли он выражал. Я протягиваю руку, перелистываю страницы — их шелест сладостен — и слышу: «В пещерах потайных, от всех людей далеких, о мире позабыв, я складывал стихи, и Эхо мне в ответ звучало…» Со мною говорит Ронсар — «король поэтов».
Бальзак считал, что книгопечатание приблизило будущее, ибо с появлением литер все выросло — кругозор, зрение, слово и человек. Но можно сказать и о том, что книгопечатание позволяет нам встречаться с теми, кто жил до нас, то есть путешествовать с увлекательнейшими собеседниками по близким и далеким эпохам.
Книги — путеводные огни памяти человечества. Николай Федоров, мыслитель-утопист, бывший, кстати говоря, библиотекарем Румянцевского музея, мечтал, что на зданиях будущего будет изображаться открытая книга, залитая лучезарным сиянием, ибо она, книга, содержит всю думу человеческого рода.
«Галактика Гутенберга» теперь равнозначна «расширяющейся Вселенной». Мне как-то пришлось любоваться книгами, выпущенными в течение одного дня в нашей стране. Перед глазами находилась библиотека, освоить которую было совсем нелегко. Читатель в самом деле находится перед Гималаями книг. Когда мы говорим о «книжном голоде», то все-таки не надо забывать, что понятие это сугубо условно. Мы — великая книжная держава мира. Никогда еще столько слов не предавалось печати. Никогда еще на прилавки не выбрасывались такие огромные кипы типографской продукции.
Книг много — и мало. Чем это вызвано? Причин много. Все умеют читать. В книге нуждается каждый. Редко встретишь квартиру, в которой отсутствует книжная полка. Не умолкают сетования на то, что не хватает бумаги, — потребность в ней безгранична. Но если бы мы даже в несколько раз увеличили бумажное довольство, пресловутый «книжный голод» не был бы преодолен. Верно ли мы обращаемся с напечатанным?
Читатель стоит в растерянности перед десятками и сотнями названий, известными и неведомыми фамилиями авторов. Какой книге отдать предпочтение? Библиотекарь или продавец далеко не всегда могут прийти на помощь. Ведь читатель теперь совсем не тот — по образовательному цензу да и психологическому складу, — нежели в тридцатые или сороковые годы. Но в советах он, читатель, не перестал нуждаться.
Всегда ли мы помним об этом? Книга выполняет свою извечную работу и по-прежнему, как в былые годы, формирует личность. Я бы даже сказал, что сегодня, как никогда, печатное слово, особенно художественное, воздействует на человека, на его характер, деяния, поступки. Даже кино, радио, телевидение, долго объявлявшиеся врагами-соперниками печати, как мы все убедились, нередко способствуют популярности книги. Перефразируя известное выражение, сегодня можно сказать: «Скажи мне, что ты читаешь, а я скажу, кто ты…» Собрание же книг повествует о своем владельце пространно и без утайки.
Выбирать книги для своего и чужого чтения не только наука, но и величайшее искусство. Последнее же требует таланта, а он, как известно, всегда редкость. Когда я вижу очередь, выстроившуюся после сиюминутного привоза литературы на Кузнецком мосту, то испытываю щемящее чувство жалости к людям, томящимся в ожидании. Они, разумеется, приобретут новую книгу. Большинство прочтет ее. Но в очереди есть и представители, жаждущие «искусства ради искусства», покупки ради покупки. Поставит на полку и будет хвалиться: «У вас нет, а у меня есть».
Да стоит ли только покупать наугад? Нужно ли придерживаться правила «все покупают, и я покупаю»?
Прочитав модную повесть, нередко ставим мы ее на самую нижнюю полку. Вспомню опять пушкинский «Городок»: «Мир вечный и забвенье и прозе и стихам!» В лучшем случае, мы отнесем груду книг — вчера мы их еще так жаждали — к букинистам, да и то без воодушевления. Овчинка выделки не стоит. Кто возместит время, проведенное в ожидании на Кузнецком мосту?
Крупнейшие писатели нередко размышляли о формировании читательского вкуса. Вспомним упорное внимание Льва Толстого к «Кругу чтения». Мы же сейчас почти полностью уповаем на библиотекарей, учителей, продавцов, библиографов, которые делают свое извечное кропотливое дело с большой тщательностью. Но может ли от заботы о читателе устраниться автор, создатель книг? Нет. Литература требует не только талантливого творца, но и даровитого потребителя. Бывают сочинители-графоманы, встречаются и читатели — глотатели изданий, воспринимающие книги, так сказать, в непереваренном виде. Гоголевский Петрушка, помнится, «имел даже благородное побуждение к просвещению, то есть к чтению книг, содержанием которых не затруднялся…». Конечно, Петрушка пережил множество изменений, теперь его и не узнать — такой у него интеллектуальный вид. Но какова его суть? Недавно я прочел во французском издании: «Детектив и научная фантастика потребляются совершенно иначе, чем серьезная литература. Детектив действует как успокаивающее средство, предназначенное для того, чтобы снять напряжение дня и помочь уснуть». Ново? Свежо? А ведь нечто подобное говорилось еще в прошлом веке: «Ей сна нет от французских книг, а мне от русских больно спится».
Моим разговорчивым соседом по купе оказался инженер, много ездящий по стране. Он немало видел, постоянно покупает и читает книги, следит за журналами. Но в его оценках прочитанного было нечто странное: я никак не мог уловить изначальной точки отсчета его суждений. Дорога была длинной. Мало-помалу выяснилось, что мой спутник принадлежит к распространенному слою людей, про которых говорят, что они имеют высшее образование, не имея среднего… В самом деле, Данте он не читал, к Гомеру ему не приходилось прикасаться, о «Повести временных лет» он знает только понаслышке. Перечень зияющих пробелов можно без труда продолжить. Он только в школе, давным-давно, читал «Капитанскую дочку» и никогда не открывал писем Пушкина, не знает «Дневника писателя» Достоевского, понятия не имеет о Тютчеве, в руки не брал Адама Мицкевича… Никто даже и не советовал ему прочесть эти книги, а ведь читает он много — упорно и постоянно. В современной прозе он ухитрился пропустить Андрея Платонова, в поэзии — Николая Рубцова… Да что там инженер! В писательской туристской группе, когда усердный гид показывал нам в Венеции мост, по которому бежал из заключения Казанова, простосердечный литератор шепнул мне на ухо: «Где об этом можно прочитать?» Выяснилось позднее, что мой коллега не читал «Воспоминаний» Казановы, только слышал, что о нем где-то писал Стефан Цвейг. Сколько у всех нас пробелов! Третьеразрядные ценности воспринимаются как всамделишные, модному отдается предпочтение перед истинным.
Возникают вопросы, на которые нелегко дать ответы. Кто может постоянно вникать в область расхожего чтения? Я здесь не говорю о литературной критике, которая в последние годы бурно растет, но обращается, в первую очередь, к автору, создателю книги.
Как поставлено дело у нас с рекомендательной библиографией, чьим символом издавна был Золотой Ключ, ибо библиография — начало начал? Золотой Ключ открывает все двери.
Недавно по многочисленным просьбам — устным и письменным — составил я список, условно названный так: «Сто книг, которые должен прочитать каждый». Не считая сделанное вполне совершенным, я стал посылать библиографию знакомым, работающим в различных сферах, — литературным критикам, поэтам, прозаикам, ученым, врачам, учителям, библиотекарям, издателям, водителям такси, строителям… Какие споры начались! У каждого, разумеется, свое мнение. Показывая список в различных кругах, я все более и более убеждался в несовершенстве того, что наметил для всеобщего чтения. Стали выявляться исторические и географические пристрастия. В одном городе страны совершенно необходимо знать одного поэта, в другом — другого.
Но список для всех необходим — таково убеждение, вынесенное из предварительных обсуждений. Конечно, мой Золотой Ключ не отвергает, а, наоборот, предполагает дальнейшее обращение читателя к рекомендательной библиографии. Но ведь действительно есть книги, которые должен знать каждый — от дворника до академика. Ссылки на школьные и иные программы мало что дают. Не убеждает полностью и обращение к каталогу «Библиотеки всемирной литературы».
Белинский говорил: «Величайшее сокровище — хорошая библиотека». В наши дни это стало непререкаемой истиной. Личные библиотеки растут день ото дня. Но как их собирать, мало кто знает. Груда книг не является библиотекой. Не могу снова не обратиться к завету Белинского: «Умножай свою библиотеку, — но не для того, чтобы иметь много книг, но чтобы просвещать свой разум, образовывать сердце, чтобы творческими произведениями великих гениев возвышать свою душу».
В последние годы положение усложнилось и оказалось искусственно взвинченным еще и в связи с «коллекционным взрывом», который произошел у нас. Все восторгаются, например, известными библиотеками И. Н. Розанова и Н. П. Смирнова-Сокольского. Но ведь они собирали книги десятилетиями, и их труд был подобен труду ловцов жемчужных раковин в море. Теперешний же коллекционер нетерпелив, — он желает в два счета собрать такую библиотеку, чтобы была всему миру на удивление. Но скоро не бывает хорошо.
Твердо убежден, что коллекции должны навсегда оставаться неразрозненными в редчайших случаях. Книга создается не для одного, а для многих. Она должна постоянно обращаться, время от времени уходить «в люди» — таково ее назначение. В. А. Десницкий завещал, чтобы после смерти его библиотека «растворилась», дабы не лишать будущих собирателей радости книжных находок.
Не люблю, терпеть не могу «скупых рыцарей», начертавших на своем щите девиз: «Не даю книгу из своей библиотеки не только на день, а на один час». «Скупые рыцари» есть, живы и действуют. Не забуду побледневшее лицо одного усердного собирателя, когда я попросил разрешение сделать выписки из необходимой мне для работы редкой книги. Собирателю было совестно отказать мне в просьбе, но вся его скупердяйская душа протестовала против того, чтобы кто-то пользовался его библиотекой. Посторонние должны только восхищаться и завидовать владельцу-хозяину.
Говорят, что стиль — это человек. Но с еще большим основанием можно сказать, что вкус — это человек. Вкус не сваливается с неба, как библейская манна. Вкус надо воспитывать, образовывать, самообразовывать. И здесь во всем объеме встает проблема выбора книги. Леонид Максимович Леонов любит говорить о том, что книгу для своей библиотеки надо выбирать, как выбирают невесту. Мой старший друг, посвятивший всю жизнь книге, Николай Павлович Смирнов-Сокольский не уставал размышлять о власти печатного слова над человеком. Он яростно выступал против бессмысленного собирательства книг, диктуемого иногда корыстью, желанием похвастаться, известного рода модой. «Собиратели», с которыми начал борьбу еще Николай Павлович, не только не сгинули, а, увы, умножились. Московские книжники довольно хорошо знают фигуру, именующую себя «доктор В.». Он постоянно маячит на всевозможных литературных и иных вечерах, непрерывно снует по букинистическим магазинам. В. твердо усвоил истину: книги тоже деньги, иногда совсем не маленькие, а порой и довольно большие. О проводимых В. фантастических операциях по превращению книг в товар в столице ходят легенды. Почему такой человек не получит от ворот поворот? И ведь мы даже не стесняемся подавать ему руку…
Какую же библиотеку надо собирать? На мой взгляд, есть два пути: или покупать книги, потребные для работы, или собирать любимые издания по сердечной склонности. Конечно, возможны и, как теперь говорят, совмещенные варианты. Полки с книгами-тружениками могут вполне соседствовать с книгами — любимыми друзьями.
Юные книгочеи ныне гоняются за «Королевой Марго». Я ничего не имею против восхитительной «малой» классики — ее следует знать каждому. Но нельзя на протяжении долгих лет довольствоваться только ею. А ведь собиратели «сыщицкой» литературы становятся просто-напросто бедствием.
Далее. Современность предоставила в наше распоряжение новейшую копировальную технику. Сравнительно недорого и в предельно короткий срок можно заказать и получить копию любого редчайшего издания выпущенного у нас или за рубежом. Дело это у нас налажено слабо. Я не сомневаюсь, что одному из издательств следует организовать выпуск книг-копий, необходимых специалистам. Поясню необходимость этого на простом примере. В конце прошлого — начале нынешнего века в двадцати двух книгах было выпущено издание Н. Барсукова «Жизнь и труды М. П. Погодина», на него постоянно ссылаются в своих работах и филологи, и историки, да и писатели. В книжном магазине купить Барсукова трудно, может помочь только счастливая случайность. Издавать двадцать два тома? Едва ли целесообразно. Но выпустить пятьсот, тысячу, две тысячи экземпляров копий — вот что следует непременно сделать. И недорого, и полезно, и во всех отношениях оправданно. Я привел только первый пришедший в голову пример, назвал лежащее рядом.
Человек должен стремиться окружить себя лучшими из книг. Но не столько мы собираем книги, сколько они собирают нас. Будем об этом помнить, подходя к книжной полке, протягивая руку к заветным томам…
1978 год.
МЕЛОДИЯ СТАРИННЫХ КУРАНТОВ
То флейта слышится, то будто фортопьяно…
А. С. Грибоедов «Горе от ума»Однажды знакомый художник сказал:
— В Собинке, в одном доме, хранятся часы писателя Александра Сергеевича Грибоедова и другие интересные вещи.
Больше он ничего не знал.
— Да как же найти этот дом?
Художник ответил:
— Нужно ехать на фабрику «Коммунистический авангард», найти в фабричном клубе комнату, в которой занимается студия самодеятельных живописцев, и спросить Горбунова…
— А дальше?
— Горбунов — знающий человек, способный художник. Он расскажет и про грибоедовские часы, и про их хозяев.
От Владимира до Собинки дорога неблизкая, но веселая. До Ундола путь лежит по асфальтированной дороге. Навстречу движется поток машин от Москвы к Волге. Пролетают «Волги», «Москвичи», маршрутные пятитонки, груженные самыми различными товарами. В Ундоле — поворот на Собинку. Здесь дорога идет мощеной гатью, обсаженная столетними дубами. Гать возвышается над пойменными клязьминскими лугами, изобилующими озерками, кустарниками, ольховыми да ивовыми чащобами.
Вот и Клязьма. За рекой возвышаются громадные корпуса текстильной фабрики.
В фабричном клубе днем пустынно. И только в нижнем фойе царит оживление: стучат молотки, раздаются возгласы:
— Выше!
— Чуть опусти!
— Теперь хорошо!
Это студийцы готовятся к открытию очередной выставки.
Работ много. Видно, что рабочие-художники постарались на славу.
Спрашиваем Горбунова. Только что ушел домой. Впрочем, найти несложно. Молодой пейзажист, помощник слесаря Вася, охотно покажет квартиру художника.
Горбунов оказался радушным и словоохотливым человеком.
Разговорились. Конечно, он превосходно знает, о ком идет речь. О Марии Борисовне. Драмкружковцы частенько обращаются к ней за костюмами для постановок пьес из старой жизни.
— У меня много хлопот перед выставкой, — тактично извиняется Горбунов. — Я познакомлю вас с Марией Борисовной, и она вам все расскажет.
Если бы вы на «машине времени» перенеслись в прошлый век, вероятно, перед вашими глазами предстало бы то, что в наши дни можно увидеть в особняке на окраине Собинки.
Квартира напоминает музей. Нафталином пахнут старые костюмы. Портреты дам в париках, в бальных платьях. Фотографии мужчин с нафабренными усами, с моноклями. На столе, в альбоме в бархатном переплете, лежат визитные карточки и меню званых обедов.
Мария Борисовна, урожденная Алябьева, совсем недавно преподавала французский язык в средней школе. Сейчас она ушла на пенсию.
Увидев Горбунова, Мария Борисовна спросила:
— Опять костюмы нужны?
Узнав, в чем дело, Мария Борисовна не без удовольствия стала показывать «свои владения».
В крайней комнате особняка стояли высокие английские часы. Сделанные во второй половине XVIII века в Лондоне, часы аккуратно показывают время уже свыше двух столетий. Размеренно движется маятник, куранты исполняют четыре мелодии — менуэты и полонезы.
Мария Борисовна перевела часы, куранты заиграли, и как-то сразу вспомнились знакомые со школьной скамьи слова: «То флейта слышится, то будто фортопьяно…», живо представилось первое действие «Горя от ума», когда в фамусовской гостиной Лиза переводит часы, они бьют и играют, а Фамусов выговаривает служанке:
Сама часы заводишь, На весь квартал симфонию гремишь.— По семейному преданию, — говорит Мария Борисовна, — эти часы стояли в московском доме Грибоедовых. Александр Сергеевич любил слушать их затейливый бой и впоследствии сцену с курантами ввел в свою знаменитую комедию. Позже эти часы попали к Алябьевым, а затем к Хвощинским, которые были близкими родственниками Алябьевых. У Алябьевых эти часы бережно хранились в Собинке как семейная реликвия. Только однажды часы увозили в Москву. Случилось это во время одной из первых постановок «Горя от ума» в Малом театре. Московская публика слушала тогда мелодию старинных курантов, которые некогда пленяли и самого Грибоедова.
Мария Борисовна — отдаленная родственница композитора Александра Александровича Алябьева, автора всемирно известных романсов, создателя многих камерно-инструментальных произведений. Судьба Алябьева — трагическая судьба. Талантливый музыкант был безвинно осужден и долгие годы провел в ссылке.
Слушаешь рассказ хозяйки дома и невольно вспоминаешь одну из светлых страниц жизни Александра Александровича Алябьева, связанную с именем Грибоедова. Грибоедов и Алябьев близко сошлись в 1823–1824 годах в Москве. Они были на «ты»; постоянно виделись, любили говорить о музыке. К этому же времени относится и творческое содружество композитора и драматурга. Алябьев написал романс на слова Грибоедова «Ах, точно ль никогда…». Романс был опубликован значительно позднее, когда Грибоедова не было уже в живых, Алябьев находился под судебным следствием. Несколько раньше Грибоедов, зная о том, что над Алябьевым собралась гроза, писал другу Бегичеву: «Не слыхал ли кто-нибудь о Шатилове и Алябьеве? Чем кончилось их дело?»
Алябьев — предшественник Глинки в русском романсе. Особенную известность получил его романс «Соловей», еще в пушкинскую пору исполнявшийся известной певицей — красавицей цыганкой Татьяной Демьяновой, а позднее — знаменитыми Полиной Виардо и Аделиной Патти. Широко известен был этот романс и в блестящем переложении композитора Листа. В наши дни романс этот звучит почти в каждом вокальном концерте.
Но Алябьев не только создатель романсов. Он автор музыки к операм-водевилям, пролога «Творчество муз», написанного на открытие Большого театра в Москве к опере-балету «Русалка и рыбак».
Мария Борисовна прошла в зал и достала большую кипу бумаг. Чего здесь только не было! Книги, журналы, старинные грамоты, ноты, альбомы, рукописи. Для ученого, для любителя это все — сущий клад.
Из всей стопы Мария Борисовна взяла «Московские ведомости». Указала на дату — 1834 год. Выцветшими чернилами подчеркнута одна заметка. В ней сообщается о том, что в музыкальный магазин на Кузнецком мосту поступили в продажу два романса Алябьева. Один из них на слова Пушкина — «Что в имени тебе моем».
Алябьев был лично знаком с Пушкиным; одним из первых русских музыкантов он глубоко почувствовал песенный характер пушкинской лирики. На слова Пушкина Алябьев писал романсы чаще, чем на слова других современных поэтов. Романсы на пушкинские тексты «Два ворона», «Зимняя дорога», «Увы, зачем она блистает…» пользовались громадным успехом.
Романсы Алябьева, отличаясь мелодической гибкостью и гармонической свежестью, принадлежат к лучшим образцам вокального творчества того времени.
Интерес к творчеству Пушкина Алябьев пронес через всю жизнь, в том числе через долгие годы изгнания. Композитор создал музыкально-драматическую сцену «Кавказский пленник» по Пушкину, глубоко проникнутую романтическими настроениями и колоритом восточных мелодий.
«Московские ведомости» пушкинской поры мало похожи на газету нашего времени. Они издавались форматом нынешних журналов: статьи и заметки верстались в порядке их поступления, а не по характеру сообщений.
Содержание газеты самое пестрое. Тут и объявления о продаже модных экипажей каретником Иохимом, и литературная полемика, и сообщения об обедах у знатных вельмож, и международные события, и сплетни.
Обращает на себя внимание заметка о выступлении заезжего штукмейстера Молдуано, высмеивающая этого гастролера:
«Публика аплодировала Молдуано во время его птичьего пения. Положив в рот свисток, он подражал пению соловья, жаворонка, зяблика и канарейки, но этот опыт нам гораздо приятнее было видеть и слышать от русского: в один из прекрасных вечеров прошлогоднего гуляния под Новинским мужичок с помощью свистков варьировал и трелями, и раскатами, и гармониею подражания пернатым; но совсем иное дело русский мужичок под Новинским в несколько гривенников, и прославленный иностранец-фокусник, и штукмейстер на сцене театра за несколько десятков рублей: разница в расстоянии очевидна…»
Фамилия этого заезжего штукмейстера упоминается в одном из черновиков шуточного стихотворения Пушкина: «Надо помянуть, непременно помянуть надо…» Фамилия Молдуано была прочитана текстологами-пушкинистами ввиду крайней неразборчивости черновика неправильно — «Могдуано».
С помощью заметки в «Московских ведомостях» эта неточность исправляется.
В одной из комнат алябьевского особняка на стенах развешаны акварельные портреты, фотографии, рисунки. Среди них сразу выделяется портрет в рост красивой женщины. Тонкие черты лица, гордая, спокойная осанка, строгое, изящное платье… Это фотография с портрета Александры Васильевны Алябьевой, известной красавицы, воспетой Пушкиным. Дочь богатого владимирского помещика, она славилась в Москве своей красотой так же, как Наталья Николаевна Гончарова. В одном из своих посланий, обращаясь к ценителю красоты, Пушкин писал:
…влиянье красоты Ты живо чувствуешь. С восторгом ценишь ты И блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой.В салоне Алябьевой, по мужу Киреевой, в Москве собирался цвет культурного общества древней столицы. В нем бывали Аксаковы, Хомяков, видимо бывал и Пушкин. За несколько месяцев до смерти Пушкина Алябьева приехала вместе с мужем в Петербург. Вот что пишет про это событие Александр Тургенев:
«Когда она первый раз показалась в Собрании, сказывают, поднялась такая возня, что не приведи боже; бегали за нею, толпились, кружили ее, смотрели в глаза, лазили на стулья, на окна. Пошли сравнения с Завадской, с Пушкиной, только и разговора, что о ней… Я был у нее. Она в самом деле хороша».
Фотография с портрета Александры Алябьевой представляет несомненный интерес. В Венгеровском издании Собрания сочинений А. С. Пушкина воспроизведен портрет Алябьевой, уступающий по своей выразительности находящемуся в Собинке.
Много любопытного оказалось среди книг и журналов. Перед нами — первое издание рылеевских «Дум», с виньеткой, которую теперь так часто воспроизводят в хрестоматиях. Рылеев издал свои «Думы» незадолго до восстания декабристов. После казни самое имя поэта находилось под запретом и «Думы» стали библиографической редкостью. Книга открывается знаменательными словами: «Напоминать юношеству о подвигах предков, знакомить его со светлейшими эпохами народной истории, сдружить любовь к отечеству с первыми впечатлениями памяти — вот верный способ для привития народу сильной привязанности к родине…»
Своими «Думами» Рылеев прививал горячую любовь к отчизне. Некоторые стихотворения, опубликованные в «Думах», стали поистине народными. В самом деле, многие ли произведения могут соперничать по популярности среди народа с такими, как «Песня о Ермаке», как стихотворение об Иване Сусанине «Куда ты ведешь нас?»?
Экземпляр рылеевских «Дум», найденный в семейном алябьевском архиве, превосходно сохранился. Книга изящно переплетена, по зачитанным листам видно, что не одно поколение склонялось над стихами поэта.
…Альбомы уездных барышень, исписанные стихами. На каждой странице или жестокий романс, или клятва в любви до гробовой доски, или рисунок — сердце, пронзенное стрелой… Но в некоторых тетрадях среди сентиментальной чепухи встречаются и содержательные произведения. Так, в собинском альбоме малоизвестной поэтессы Хвощинской переписана злейшая эпиграмма на стихотворение Петра Вяземского «Русский бог». Князь Вяземский, друг Пушкина, сочувствовавший в двадцатых годах декабристам, в тридцатых годах и позднее значительно «поправел» и сделал блестящую служебную карьеру. Одно время Вяземский был даже товарищем министра народного просвещения и в качестве такового ведал цензурой.
Отметим, что пародируемое стихотворение Вяземского «Русский бог» напечатано в России быть не могло. Впервые оно было издано отдельным листом за границей Герценом, а затем Огаревым в сборнике «Русская потаенная литература». Отметим и другой интересный факт: стихотворение это в немецком переводе сохранилось в бумагах Карла Маркса.
Вот что говорилось в стихотворении молодого Вяземского:
Нужно ль вам истолкованье, Что такое русский бог? Вот его вам начертанье, Сколько я заметить мог. Бог метелей, бог ухабов, Бог мучительных дорог, Станций — тараканьих штабов, Вот он, вот он, русский бог. Бог голодных, бог холодных, Нищих вдоль и поперек, Бог имений недоходных, Вот он, вот он, русский бог. Бог наливок, бог рассолов, Душ, представленных в залог, Бригадирш обоих полов, Вот он, вот он, русский бог. Бог всех с анненской на шеях, Бог дворовых без сапог, Бар в санях при двух лакеях, Вот он, вот он, русский бог. К глупым полон благодати, К умным беспощадно строг, Бог всего, что есть некстати, Вот он, вот он, русский бог. Бог всего, что из границы, Не к лицу, не под итог, Бог по ужине горчицы, Вот он, вот он, русский бог. Бог бродяжных иноземцев, К нам зашедших за порог, Бог в особенности немцев, Вот он, вот он, русский бог.В пародии на стихотворение Вяземского читаем:
Бог карьеры слишком быстрой, Бога русский демагог, Стал товарищем министра, Вот он, вот он, русский бог.Среди архивных материалов обнаружены также старинные жалованные грамоты с автографами Петра Великого, Екатерины II, Елизаветы Петровны, частная переписка XVIII века. Большой интерес представляют прокламации времен Крымской войны, переписанные из герценовского «Колокола», подцензурный список исторической драмы Лажечникова «Опричник» и другие бумаги.
Когда в Москве, в Государственном Литературном музее, узнали о собинковских находках, во Владимир был командирован научный сотрудник музея Ольга Ивановна Попова, много лет занимающаяся изучением жизни и деятельности А. С. Грибоедова, в надежде найти в Собинке документы, связанные с именем творца «Горя от ума».
Поездка в Собинку не была напрасной. После нескольких дней напряженной работы сотруднику посчастливилось обнаружить нечто полезное для музея. Среди приобретений были и фото с портрета Алябьевой, и интересные рисунки, говорящие о быте 60—70-х годов прошлого столетия.
Отобранный О. И. Поповой материал был передан в собственность музея. Ряд интересных материалов из Собинки приобретен также столичным Историческим музеем и московскими букинистическими лавками.
1951 год.
ПОРТРЕТ
Современники называли Крылова «человеком-загадкой». Жизнь замечательного русского баснописца была окутана легендами. Биографы рисовали Крылова мудрым увальнем-лежебокой, любившим больше всего на свете покой и одиночество. Портретисты изображали дедушку Крылова добродушным ленивцем, мало заботившимся о своей внешности.
На самом деле жизнь поэта была полна тревог, душевных неустройств и напряженного труда. Взыскательный художник, он кропотливо работал над каждой строкой. Крылов пережил бурную и несчастливую молодость, увлекался обличительной, сатирической журналистикой и драматургией, подвергаясь за это гонениям. С баснями Крылова связано рождение понятия народности в литературе. Крылов был современником Фонвизина, Карамзина, Радищева, Рылеева, Грибоедова, Пушкина, Лермонтова, Белинского, Гоголя, Некрасова, Салтыкова-Щедрина, Льва Толстого… Перечень этот поразителен. Фонвизин и для Пушкина был глубокой стариной. До сих пор живы люди, которые постоянно общались с автором «Войны и мира».
Крылов не любил рассказывать о себе, и сведения о сложной жизни его не отличаются обширностью. Бедна и иконография писателя: существует всего лишь несколько портретов, написанных при жизни баснописца.
В городе Муроме, в фондах местного музея, краевед Иван Петрович Богатов, рассматривая старинный альбом, обратил внимание на портрет (карандаш), в котором узнавался облик великого баснописца. Краткая подпись на французском языке под портретом гласила: «Крылов». Указывалась также дата создания портрета: «1816».
По соседству расположены в альбоме портреты видных представителей тогдашней чиновничьей и военной знати: графа Уварова, Андрея Разумовского, Николая Лопухина, А. Щербатова и др. Портреты в своем большинстве относятся к 1805–1809 годам. Крыловский портрет был написан по времени позже других — в период, когда баснописец находился в зените славы. В 1816 году вышли четвертая и пятая книги басен Крылова, и именно в этот период Иван Андреевич совмещал напряженный литературный труд с должностью библиотекаря в санкт-петербургской Публичной библиотеке. Острослов-поэт был желанным гостем во многих столичных домах…
Видимо, по желанию хозяев одного из петербургских домов поэт и был зарисован в альбоме, на крышке которого стоят витиеватые инициалы: «П. М.». Быть может, по этим инициалам после тщательного исследования всего альбома удастся установить, чей это альбом и кем сделан портрет Крылова.
Найденный портрет во многих чертах отличается от известных изображений поэта этого периода, сделанных художниками Кипренским и Волковым. На портрете Кипренского Крылов выглядит старше, черты лица более расплывчаты.
На вновь найденной карандашной зарисовке мы видим Крылова в несколько подтянутом виде, с завитыми волосами, отпущенными баками… Таким появлялся, вероятно, писатель в великосветских столичных домах.
Читателям дорога каждая строчка, написанная человеком, которого Белинский называл честью, славой и гордостью нашей литературы. Говоря о том, что басни Крылова — сокровищница русского практического смысла, русского остроумия и юмора, русского разговорного языка, что их отличают простодушие и народность, Белинский делал такое сопоставление: «Если мы сказали, что поэзия Кольцова относится к поэзии Пушкина, как родник, который поит деревню, относится к Волге, которая поит более чем половину России, — то поэзия Крылова, и в эстетическом, и в национальном смысле, должна относиться к поэзии Пушкина, как река, пусть даже самая огромная, относится к морю, принимающему в свое необъятное лоно тысячи рек, и больших и малых».
И нас не оставляют безразличными портретные изображения Крылова. На муромском рисунке Крылов предстает перед нами таким, каким его видел юный Пушкин во времена создания «Руслана и Людмилы»…
1951 год.
ШКАТУЛКА АРИНЫ РОДИОНОВНЫ
Кто из нас не знает заботливую няню Пушкина — Арину Родионовну, нежную любовь к которой поэт пронес через всю жизнь. В год рождения Александра Сергеевича она, крепостная, была отпущена на волю, как тогда говорили, но предпочла остаться в семействе Пушкиных, нянчила их детей, словно родных. Она рассказывала совсем еще маленькому Пушкину сказки, об этом великий художник вспоминал нередко. Но особенно Пушкин полюбил свою няню в ссылке, в Михайловском, когда он после тяжелой размолвки с родителями остался один. «Вечером слушаю сказки, — писал Пушкин из Михайловского, — и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания <…> Она единственная моя подруга, и с нею только мне не скучно».
За окнами маленького домика поэта в Михайловском бушевала вьюга, и Пушкин, закончив работу, садился возле седой широколицей старушки. Все мы помним трогательные пушкинские стихи:
Наша ветхая лачужка И печальна и темна. Что же ты, моя старушка, Приумолкла у окна? Или бури завываньем Ты, мой друг, утомлена, Или дремлешь под жужжаньем Своего веретена? Выпьем, добрая подружка Бедной юности моей, Выпьем с горя; где же кружка? Сердцу будет веселей.У Пушкина много стихов, посвященных няне. Есть среди них и такие, где имя Арины Родионовны не упомянуто, но строфы, несомненно, навеяны ее образом. Когда к ссыльному Пушкину приезжал в Михайловское совсем молодой поэт Николай Языков, Арина Родионовна радовалась шумному пиршеству молодых друзей.
…У каждого бывают в жизни памятные встречи. Как-то в редакции раздался телефонный звонок:
— Хотите увидеть шкатулку Арины Родионовны?
…На Клязьме половодье. Река вышла из берегов, вешние воды залили пойменные луга, и дорога-насыпь, мощенная булыжником, тянется среди зеркальной глади, порвав надвое клязьминские просторы.
Автобус мчится по насыпи, покачиваясь на выщербленной мостовой, как на волнах. Из окон, сквозь свежевымытые стекла виден весь разлив: плывут последние льдинки, крутится в водовороте невесть откуда унесенная бочка, моторка тащит непомерно большой плот. Вековые дубы стоят в воде, и волны касаются их ветвей.
Благодатные картины!
Мы едем по Муромской дороге на Судогду — маленький город, расположенный в нескольких десятках километров от Владимира. Мой спутник — клубный работник, гармонист — нетерпеливо поглядывает на водителя и говорит:
— Еще до поворота на Гусь-Хрустальный не добрались, а коли будем в Судогде к обеду, так это хорошо.
Сказав, он снова бросает негодующие взгляды на шофера, как бы ожидая возражений. Но водитель машины, девушка с обветренным красным лицом, в синем комбинезоне, глядя на избитую дорогу, совершенно равнодушно замечает:
— Когда надо, тогда и будем.
Это повергает гармониста в уныние, и он, не в силах сдержать свои чувства, начинает горько жаловаться, изливая свою душу:
— Я после смотра в области на семинаре задержался. Всю неделю в клубе не был, всю неделю. А там без меня… — И он безнадежно махнул рукой.
Наступило молчание. Гармонист устремил взгляд в одну точку, очевидно представляя, что делается без него в клубе.
Желая отвлечь гармониста от тягостных мыслей, я спросил:
— Скажи, Петр, чем славятся ваши места?
Мой спутник повеселел: видимо, я случайно напал на его излюбленную тему.
— Наши места, — сказал Петр, улыбаясь глазами, — славятся песнями. — Он взял в руки футляр, извлек новенький тульский баян, и полились то жалобно-протяжные, то удалые, переливчатые звуки песни:
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!Неожиданно оборвав песню, сказал:
— Эту песню у нас в клубе хорошо поют…
А затем продолжал:
Туда, где за тучей белеет гора…Машина мчалась среди полей, и ее обгоняла песня.
— Наша сторона славится сельским хором, муромцевским дендрарием, лесным техникумом, вольно-артемовским сельским клубом, стекольными заводами, мастерами-колодезниками, определяющими безошибочно, где надо искать воду.
Неизвестно, сколько бы еще времени Петр перечислял местные достопримечательности, если бы не тряхнуло сильно автобус на повороте. Кончилось поле — машина въезжала в город.
— Наша местность славится тем, что здесь бывал Пушкин, — торопился Петр закончить свою лекцию, — и подарил городу Судогде свою шкатулку.
Девушка-шофер мягко затормозила машину. Петр выскочил из автобуса первым.
— Побегу попутную искать, — сказал он, вешая баян через плечо. — Теперь до клуба недалеко.
— Подожди, а у кого сейчас находится пушкинская шкатулка?
— Заинтересовались, значит, — улыбнулся гармонист. — Эту историю знает Михаил Сергеевич, в банке он работает, зайдите к нему — все расскажет. А ко мне, милости прошу, приезжайте в клуб песни слушать.
Через несколько минут я был возле массивного здания местного банка.
— На сегодня операции кончены, — сказал дежурный милиционер, — приходите завтра до двух часов.
— Разрешите вызвать по телефону Михаила Сергеевича.
Через несколько минут я уже иду с Михаилом Сергеевичем, пожертвовавшим своим обеденным перерывом для того, чтобы удовлетворить мою любознательность.
Комната Михаила Сергеевича заставлена книжными стеллажами, на стенах развешаны цветные репродукции: пушкинские портреты работы Кипренского и Тропинина, картины Ге и Репина — «А. С. Пушкин в селе Михайловском», «Пушкин читает стихи на выпускном экзамене в лицее», фотография знаменитого московского памятника. Самая большая из репродукций — «Пушкин на Дворцовой набережной». Как известно, эта репинская картина изображает прогулку поэта белой ночью по Петербургу.
— Познакомьтесь с моей пушкинской библиотекой, — с гордостью сказал Михаил Сергеевич.
Да, ему было чем гордиться. Скромный банковский служащий, страстный любитель литературы, собрал сотни книг о Пушкине, различные издания произведений поэта, газетные и журнальные статьи о нем.
— Так вас интересует связь Пушкина с местным краем? — переспросил Михаил Сергеевич. — Поэт много путешествовал по России; бывал Александр Сергеевич и в наших местах. Помните начало не законченной поэтом сказки:
В славной, в Муромской земле, В Карачарове селе…Карачарово — это под самым Муромом. Поэт часто упоминал знаменитые муромские леса. А в Сиваслейке вы не бывали? Это ближе к Горькому, большое колхозное село. В нем с Пушкиным произошел забавный эпизод.
Михаил Сергеевич быстро извлек из груды книг синенький томик и зачитал отрывок из письма Пушкина к Наталье Гончаровой:
«В Болдине, все еще в Болдине! Узнав, что вы не уехали из Москвы, я нанял почтовых лошадей и отправился в путь. Выехав на большую дорогу, я увидел, что вы правы: 14 карантинов являются только аванпостами — а настоящих карантинов всего три. — Я храбро явился в первый (в Сиваслейке, Владимирской губ.); смотритель требует подорожную и заявляет, что меня задержат лишь на 6 дней. Потом заглядывает в подорожную. — Вы не по казенной надобности изволите ехать? — Нет, по собственной самонужнейшей. — Так извольте ехать назад на другой тракт. Здесь не пропускают. — Давно ли? — Да уж около 3 недель. — И эти свиньи губернаторы не дают этого знать? — Мы не виноваты-с. — Не виноваты! а мне разве от этого легче? нечего делать — еду назад в Лукоянов…»
— Да, поэту пришлось много постранствовать, пока он, пробившись через холерные карантины, добрался до Москвы.
— Скажите, Михаил Сергеевич, — спросил я, — это правда, что Пушкин подарил вашему городку шкатулку?
Михаил Сергеевич улыбнулся:
— Это легенда. О Пушкине народ сложил много преданий. Но, как говорится, дыма без огня не бывает. В нашем районе действительно есть пушкинская шкатулка. Она принадлежала няне Пушкина — Арине Родионовне и была ею подарена поэту Языкову.
— Вы не расскажете подробней?
— Историю шкатулки лучше всего знает Елизавета Александровна.
— А где ее можно увидеть?
— Она библиотекарь в Муромцеве.
В Муромцево ведет нарядная березовая аллея. Среди громадного парка-дендрария причудливое архитектурное сооружение — замок. Некогда здесь был и лесопарк, принадлежавший Храповицким. Искусственные посадки совершенно изменили ландшафт здешних мест. Сейчас в замке лесомеханический техникум. В парке слышны веселые голоса учащихся — будущих хозяев леса. Из стрельчатых окон техникума видны декоративные голубоватые ели, серебристые тополя, клены, березы, ясени.
В одной из комнат старого здания, в библиотеке, и встретила нас Елизавета Александровна. Она занималась своим обычным делом — выдачей книг.
Елизавета Александровна говорит тихо и неторопливо:
— В Судогде, на улице Карла Маркса, бывшей Песчаной, есть старый дом. Некогда этот дом принадлежал Языковым, отдаленным родственникам известного поэта, друга Пушкина. В годы войны в доме поселилась Анна Дмитриевна Языкова. Она была страстной почитательницей Пушкина, могла часами слушать его стихи и любила рассказывать семейные предания о великом поэте. Однажды Анна Дмитриевна позвала меня к себе, заперла на крючок входную дверь и таинственно сказала: «Слушай, Лизонька, меня внимательно».
Она открыла сундук и достала дубовую шкатулку прямоугольной формы, отделанную красным деревом. Крышка имела небольшое отверстие, как у копилок.
Когда Анна Дмитриевна стала отмыкать шкатулку, замок издал тихий мелодичный звон.
— Читай, — строго сказала Анна Дмитриевна, указав на пожелтевшую от времени бумажную наклейку. На ней было написано: «Для черного дня», а ниже: «Зделан сей ящик 1826-го года июня 15 дня».
— Милая, эта дубовая копилка мне дороже золотой. Когда фашисты подходили к Новгороду и мне вместе с другими пришлось эвакуироваться, то я из всех вещей только одну захватила — вот эту шкатулку. Да, она дороже золотой…
Старое семейное предание Языковых гласит следующее. Пушкин очень любил поэта Николая Михайловича, посвятил ему несколько памятных стихов. В 1826 году Языков, будучи студентом, во время летних каникул приехал в Михайловское к Пушкину. Они близко подружились. Читали друг другу стихи, купались, ездили верхом, танцевали у соседей.
Няне Пушкина Языков особенно полюбился. Когда собрался уезжать, Арина Родионовна из своей светелки принесла только что сделанную крепостным умельцем шкатулку — в подарок Николаю Михайловичу. А Пушкин наполнил шкатулку книгами.
Несколько позже Языков написал стихотворение, обращенное к няне Пушкина. Оно начиналось словами: «Свет Родионовна, забуду ли тебя?..»
Все стихотворение проникнуто воспоминаниями о днях, когда Языков навещал изгнанника-поэта, когда няня тепло его принимала:
Как сладостно твое святое хлебосольство Нам баловало вкус и жажды своевольство. С каким радушием — красою древних лет — Ты набирала нам затейливый обед! Ты занимала нас — добра и весела — Про стародавних бар пленительным рассказом: Мы удивлялися почтенным их проказам, Мы верили тебе — и смех не прерывал Твоих бесхитростных суждений и похвал; Свободно говорил язык словоохотный, И легкие часы летали беззаботно!Долгий путь проделала шкатулка Арины Родионовны! От одного поколения к другому передавалась она как драгоценная реликвия, напоминающая о дружбе автора знаменитой песни «Нелюдимо наше море» с великим Пушкиным, с его няней.
Анна Дмитриевна завещала шкатулку Елизавете Александровне, которая и сохранила подарок няни Пушкина до наших дней.
— Я решила, — говорит, заключая свой рассказ, Елизавета Александровна, — отправить шкатулку в Пушкинский заповедник, в Михайловское. Там она лучше сохранится.
…На обратном пути во Владимир мне довелось побывать в клубе у приятеля-гармониста, первым сообщившего мне о шкатулке.
Петр был весел и возбужден необыкновенно.
— У нас сегодня вечер художественной самодеятельности, — сообщил он радостно.
Сельские артисты показывали отрывок из «Бориса Годунова» — сцену в корчме на литовской границе. Петр играл роль отца Мисаила; публика ему долго хлопала. Видно было по всему, что Петр являлся здесь признанным любимцем.
…По дороге-насыпи, возле которой плещутся волны разлившейся Клязьмы, мчится голубой автобус. Девушка-водитель в аккуратном комбинезоне внимательно смотрит на дорогу и порой чему-то улыбается. На кожаном сиденье лежит книга. На корешке книги золотыми буквами написано: «Пушкин». На длительных остановках девушка берет ее и читает.
Через несколько дней после моей поездки в Судогду по радио была передана весть о том, что Пушкинскому заповеднику в Михайловском передана шкатулка няни поэта.
В светелке Арины Родионовны стоит теперь эта резная дубовая шкатулка. Будете в Михайловском — непременно ее посмотрите.
1951 год.
ОТКРЫТЫЙ АНОНИМ
Не было неизвестных героев. Надо только узнать их имена.
Из газетВ прошлом веке, в тринадцатом году, из Москвы в Нижний Новгород ехал князь и сочинитель Иван Михайлович Долгоруков. У него были хозяйственные заботы, но не последнюю роль здесь играла и охота странствовать. Недаром Иван Михайлович так об этом поведал миру:
О дух проклятый любопытства, Совсем замыкал ты меня! Едва от жен и волокитства Под старость излечился я, Как вдруг пристала страсть другая,— Неугомонная, лихая,— Иногородних стран смотреть: Минуты дома не сидится, Рассудок болен и крушится В желаньях мир весь обозреть.Что же увидел именитый странник, путешествуя по Центральной России?
На пути в селении Флорищи произошел памятный эпизод. Вот что рассказывает Долгоруков в «Журнале путешествий из Москвы в Нижний»: «Мужик, у которого остановилась моя передовая повозка, увидев меня, пал в ноги, припомнив, что я когда-то сына его пощадил при рекрутской отдаче. Благословлял меня беспрестанно. Душа моя уступила первым движениям своим, и я заплакал. Но дошло дело до фуража. „Почем овес, сено?“ — „Батюшка! Лишнего не возьму“. — „Хорошо! Однако, что стоит?“ Цена объявлена дороже многих других хозяев в той же деревне. „Как же, друг мой, тебе не стыдно, хваля меня, так много брать дороже прочих?“ — „Воля твоя, барин, меньше нельзя!“ — „Хорошо! Так не прогневайся: я переберусь туда, где дешевле“, — и перенес мой обед к другому крестьянину. Я охотник до гречневой каши. Повар мой ее тут и приготовил, но мужик, рассердись, что не у него взял овес и сено, не дал и каши, а на новом дворе уже ее готовить было некогда, и так я лучшего своего кушанья лишился! Ах! Как жаль мне было моей чувствительности и слез! Вот что делает корысть! Надежда взять с меня рублей 20 за фураж сделала меня благодетелем, отцом; повернулся ветер не туда, и мужик мне отказал в горшке каши: и после этого (а подобных случаев много) можно ли полагать признательное сердце в трупе нашего крестьянина?»
«На пути, ехавши мимо погоста, — пишет в том же путевом дневнике Долгоруков, — где похоронен первый муж жены моей и любимая дочь ее, я остановился и вышел на гроб их. Сельский священник отправил литию, вечная память раздала свои отголоски в моем сердце, слезы брызгнули. И нам со временем отдадут тот же долг наши потомки».
Комментарии к этим словам излишни. Перед нами сочинение подражателя Карамзина, описывающего свои «чувствительные путешествия» в духе полнейшей идиллии. Внимание сентиментальных путешественников привлекали прежде всего небо и травка, поющие птички и шумящие ручейки и, главным образом, сам-друг.
Но мы знаем, что в русской литературе были описания путешествий и совершенно иного рода. Едва ли не в радищевских традициях написана книга «Путешествие критики», автор которой скрылся под псевдонимом С. фон Ф. Каждая страница этой книги дышит ненавистью к деспотизму и крепостничеству, проникнута горячей любовью к простым русским людям.
Книга «Путешествие критики» вышла в свет в 1818 году в типографии ученика известного издателя Матвея Пономарева — С. И. Селивановского. Небезынтересно отметить, что в дальнейшем Селивановский был тесно связан с декабристами. Книга С. фон Ф. быстро стала библиографической редкостью, и даже в специальных справочниках о ней не говорилось ни слова.
Казалось, о книге забыли. Правда, в 1914 году литературовед В. Евгеньев в своей работе «Писатели — борцы с крепостной неволей» упомянул «Путешествие критики», но особого интереса это не вызвало.
Прошло много лет. В 1951 году Московским университетом «Путешествие критики» было переиздано. Книга вышла изящно оформленной и сравнительно большим тиражом.
В издании говорилось, что извлеченное из тьмы забвения произведение — это ярко выраженный образец демократической культуры начала XIX века.
В «Вестнике Московского университета» отмечалось: «Приходится пожалеть, что неизвестный автор „Путешествия критики“, скрывавшийся под псевдонимом С. фон Ф., остался нераскрытым и поныне».
И я рад теперь сообщить моим читателям, что ныне благодаря находкам знатоков таинственный псевдоним раскрыт. Автором «Путешествия критики» оказался владимирский учитель Савелий Карлович фон Ферельцт.
Как удалось узнать анонимного автора?
Обнаружен протокол заседания Совета Московского университета, в котором есть запись: «О припечатании в „Московских ведомостях“ касательно пожертвований, учиненных учителем владимирской гимназии фон Ферельцтом в пользу оной один экземпляр изданной Ландкарты или плана географии». Почти одновременно в Ленинградском историческом архиве среди дел Московского цензурного комитета обнаружены цензурные ведомости. В графе «Название рукописи» стояло: «Путешествие критики», в графе «Автор» — «Сав. фон Ферельцт — учитель».
Но неужели в обширной владимирской краеведческой литературе нет ни слова об авторе столь замечательного произведения?
К счастью, во владимирских источниках оказались важные подробности. В свое время был выпущен «Исторический очерк Владимирской губернской гимназии». В нем рассказывалось о наиболее примечательных событиях в жизни провинциального учебного заведения, о преподавателях и наиболее выдающихся его воспитанниках. Здесь мы встречаем и досадно краткую справку о Ферельцте. Этот документ и некоторые другие данные позволили составить представление о его судьбе.
Савелий Карлович Ферельцт был выходцем из Баварии. Родился он около 1763 года в Аугсбурге. Еще в детстве мальчика привезли в Россию. Русский язык стал для него родным. Можно ли сомневаться, что Савелий Карлович, как и большинство передовых людей своего времени, с увлечением читал русские сатирические журналы, следил за острой полемикой по различным вопросам общественной мысли?
Вынужденный обстоятельствами, Савелий Карлович в 1804 году приехал во Владимир. Здесь он определился учителем немецкого языка во Владимирское главное училище, преобразованное позднее в гимназию.
Савелий Карлович написал пьесу «Изобличенная невинность», разрешенную к печати и постановке. Но пока ее не удается найти. В 1810 году Ферельцт получил разрешение на издание своей книги «Путешествие критики», написанной во Владимире. Но она почему-то не появилась. Возможно, что автор сам страшился за судьбу книги, ибо пример Радищева был еще свеж в памяти.
Разразилась война 1812 года. В первом номере журнала «Сын Отечества» была напечатана солдатская песня Ивана Кованько, оказавшаяся пророческой:
Хоть Москва в руках французов, Это, право, не беда, Наш фельдмаршал, князь Кутузов, На смерть их пустил туда.В русской литературе и журналистике после великой победы над Наполеоном явственно раздались смелые голоса будущих декабристов, ненавидящих цепи крепостничества. Книга Ферельцта вышла в 1818 году под длинным, несколько витиеватым названием: «Путешествие критики, или Письма одного путешественника, описывающего другу своему разные пороки, которых большею частию сам был очевидным свидетелем».
Совершенно безвестный владимирский учитель выступил врагом «чувствительных путешествий» вроде процитированного выше сентиментального сочинения Ивана Михайловича Долгорукова. Если князь умиляется розовым цветочкам и прекрасным птичкам, то Ферельцт прямодушно спорит с таким взглядом на окружающее. Он пишет: «Не везде миртовые аллеи; не везде прекрасные равнины, усеянные благоухающими цветами; не везде резвые ручейки с нежным журчанием пробегают по камешкам; не везде слышно сладкогласное пение соловья. Есть места дикие, каменистые, песчаные, безводные, где ничего не слышно, кроме отвратительного карканья галок и ворон…»
В «Путешествии критики» мы часто встречаем литературные образы, взятые из революционной публицистики. Владимирский учитель не называет селений, по которым он проезжал. Да это и не важно для читателя, ибо в форме писем, связанных единством идейного замысла, предстает поездка за правдой, за неприукрашенной действительностью.
«Любезный друг! — восклицает автор. — Судьба как бы нарочно водит меня в путешествии моем большею частию по таким местам, где вижу я одно развращение человеческое, высказывающееся в различных видах. Там видел и двух жестокосердечных владельцев, мучающих крестьян своих страшными налогами…»
Седой старец, описываемый в книге, на вопрос, почему деревня страшится помещика, отвечал: «Да, так-то, батюшка! Страшен, что как задумаешь про него, так волосы дыбом становятся. Десять лет, как мы ему достались в руки, десять лет он гнет нас страшными налогами, десять лет сосет кровь нашу. Работаем день и ночь — и все на него. Он же последний кусок ото рта отнимает у нас».
Путешественник встречает крестьян, закованных в железо: помещик Н., кутила и картежник, продал их на фабрику.
С любовью рисуя образы простых людей, автор не жалеет сатирических красок для изображения крепостников, из-за которых народ терпит невыносимые страдания: непосильный труд, побои, рекрутчину, браки по барской прихоти.
Страшным обвинением крепостничеству звучит крестьянская речь, записанная в дневнике. Вот доподлинные слова деревенского старика: «Жена недавно померла с печали. Да, вечная ей память! Теперь умирать же бы… А и похоронить-то нечем. Я остаюсь без всякого призрения — с одной нищетой, бессилием и тоскою. Не только что работать, и по миру-то ходить мочи нет. Ах! Если бы господь услышал бы молитву мою да прибрал меня поскорее!»
Перед нами целая галерея помещиков.
Чего стоит образ владельца семисот душ крепостных, который в скупости дошел до того, что «с себя самого за каждый обед и ужин берет по известному количеству денег… Кладет их в особенный сундук и по прошествии года, сверив приход с расходом, полученный барыш берет себе в заем по пятнадцати процентов». Когда скупец угостил нашего путешественника, автор заметил: «Взяв стакан, я прихлебнул, поморщился и принужден был сказать, что я совсем не пью пива… „Этот стакан вылить на бешеную собаку, и та облезет“, — сказал я сам себе».
Читая «Путешествие критики», невольно вспоминаешь Гоголя, образы «Мертвых душ», — а ведь в ту пору гоголевская эпопея была еще далеким будущим.
Обращаясь к лучшим людям России, автор книги призывает их с ненавистью разоблачать помещиков-крепостников, стать на защиту крестьян: «Как приятно слушать прямого сына России, когда он с твердым, решительным русским духом, без лести и прикрас говорит русскую правду!»
1953 год.
ТРУБЫ ВОИНСКОЙ СЛАВЫ
Жизнь русского человека на протяжении веков была полна тревог и опасностей. Много сил и крови отняла борьба с кочевниками, столетиями зарившимися на села и города Древней Руси. Не раз приходили с Запада воинства, мечтавшие поработить народ, селившийся на обширных лесных просторах.
Представьте себе далекую лесную засеку — сторожевой пост на границе княжества. На взгорье, на самом высоком дубу, сидел ратник и внимательно вглядывался вдаль. Если на горизонте вдруг поднимался столб огня и дыма, то ратник знал — это условный сигнал: к родимым землям приближаются враги. Тотчас же на поляне зажигался костер из сухого валежника и сырой травы, дым от которого поднимался высоко в небо. Таким образом следующий сторожевой пост извещался о приближении кочевников. Весть о вражеской коннице быстро доходила до городов. Там собиралась рать, выходившая на битву с врагом.
Понятно, что тревога за судьбы родины нашла свое отражение и в древнерусской литературе. В воинских повестях описывались ратные подвиги русских людей, походный быт, смелость витязей, не щадивших жизни ради победы. Известны такие воинские произведения, как «Житие Александра Невского», «Повесть о разорении Рязани Батыем», «Сказание о Мамаевом побоище» и, разумеется, «Слово о полку Игореве».
Древнерусские летописцы любили сравнивать свои рукописи с поплавками, брошенными в бурное море. Через бури и ненастье поплавок может быть принесен водной стихией к противоположному берегу. А может быть, суждено поплавку погибнуть в морских просторах. Через житейские бури, через столетия несет рукопись «преданья старины глубокой».
До XVI века все наши книги были рукописными. В глубокую старину писались они не на бумаге, а на пергаменте — тонко выделанной и отбеленной коже животных. Позднее бумага начинает преобладать.
Книжники очень заботились о внешнем виде рукописей — рисовали затейливые заставки, различными красками разрисовывали начальную (красную) строку, переплетали книги в бархат или парчу, порой украшали переплет золотой или серебряной оправой.
Каждая древнерусская книга представляет большой интерес для ученых. Поэтому все сообщения о находках старинных рукописей встречаются с живейшим вниманием. Собиратели и исследователи древнерусских рукописей — большие энтузиасты своего дела. Один из них — Николай Петрович Рождественский, долгое время работавший в Вязниковском краеведческом музее.
Не одно десятилетие занимаются в Вязниках собиранием и изучением старых рукописей. Упорные труды не пропали даром. Сейчас рукописным сокровищам Вязниковского музея могут позавидовать многие.
Однажды вот что произошло с Николаем Петровичем при работе над большой рукописной книгой «Стоглав». «Стоглав» — это сборник постановлений церковного собора, созванного Иваном Грозным в 1551 году. Они касались и церковных дел, и всего строя жизни старой Руси. Название сборник получил от ста глав, в нем находящихся. Составлен он в форме вопросов и ответов.
Склоняясь над рукописью до позднего вечера, перечитывал краевед знакомые страницы, ярко рисующие колоритные картины жизни времен Ивана Грозного. Вдруг Николай Петрович с удивлением заметил, что текст официальных документов внезапно прервался и что в «Стоглав» вшита рукопись какого-то художественного произведения. Началась кропотливая работа. Вскоре краевед убедился, что перед ним — «Повесть о прихождении Стефана Батория на град Псков».
Написанная в XVI веке, она не только является важным историческим свидетельством, но и отличается яркими художественными достоинствами.
Перечитывая поэтичные страницы этой повести, слышишь, как громко поют трубы древнерусской воинской славы, перед глазами проходят образы героических предков, в суровых боях отстаивающих родную землю. Недаром один из иностранных авторов писал о героической обороне Пскова: «Русские при защите городов не думают о жизни, хладнокровно становятся на места убитых или взорванных действием подкопа и заграждают пролом грудью, день и ночь сражаясь; едят один хлеб, умирают с голоду, но не сдаются». В основу повести положены исторические события.
В конце августа 1581 года войска польского короля Стефана Батория, состоявшие в основном из наемников, подошли к стенам Пскова. Для устрашения псковитян Баторий устроил парад своих войск. Несколько часов подряд перед осажденным городом проходили вооруженные до зубов венгры, французы, шотландцы, датчане и другие искатели приключений. Но жители Пскова — все, от мала до велика, — оставив мирные занятия, дали клятву «за Псков-град битися с Литвою до смерти».
Первые попытки королевских войск взять штурмом Псков провалились, несмотря на численное превосходство. Псковские пушкари обрушили на врага сотни ядер. Огонь со стен был так силен, что, как говорится в повести, многие «лесы преклони и многие полки прислонив».
Но Стефан Баторий решил взять город во что бы то ни стало. В повести рассказывается, как гетманы и великие паны, стоя возле «горделивого королевского места», похвалялись захватить Псков. Они говорили королю: «Теперь, государь, милостивою ласкою обедаем в обозе у тебя, но сего же дня, государь, в замке во Пскове вечеревать у тебя желаем и поздравляем тебя с великим и прекрасным градом Псковом».
Противник вырыл траншею, поставил тяжелые осадные орудия. После артиллерийской подготовки, продолжавшейся свыше суток, вражеские отряды, сверкая на солнце оружием, двинулись в проломы крепости. Иноземцам удалось захватить полуразрушенную Свинусскую и Покровскую башни. Защитники Пскова бросали на королевские войска груды камней, поливали кипящею смолою, обрушивали на них бревна, утыканные гвоздями. Несмотря на то что к королевским войскам все время подходили подкрепления, им не удалось ворваться в город. В повести рассказывается: «Литовская же бесчисленная сила на градовную стену, яко вода многа, льющеся. Хрестьянское же множество войска… восхода на стену не дающе. И бе, яко гром велик и шум мног и крик несказанен от множества обоего войска, и от пушечного звуку, и от ручничного обоих войск стрелянье, и от воинского крика».
Приступ, на который Стефан Баторий возлагал столько надежд, не удался. Его войска потеряли более пяти тысяч убитыми и более десяти тысяч ранеными.
С сарказмом замечает автор повести: «Литовский же многогорделивый король Стефан, тако же виден, яко желания своего не улучивша, со стыдом же многим и со срамом литовское свое воинство от града бежавших, сам же велика сраму исполнен бысть, гетманов же своих и рохмистов не можаще видети. Тако же и гетманы не могоша своему королю явитися, за настоящую к ним срамоту и за многое их к королю похваленье».
С восхищением описываются в повести жители Пскова, которые, «храбро-победного своего поту отерше», зорко стояли на страже города. Вместе с воинами в обороне принимали участие женщины, старики, дети. Самые маломощные люди, которые не в силах были держать оружие, варили в котлах смолу, готовили кипяток, подносили воинам камни.
Автор приводит яркие эпизоды боевых подвигов пушкарей. При помощи огромной пушки «Барс» псковитяне наносили громадный ущерб противнику. Так, когда в Свинусской башне засели венгры и немцы, с помощью мощных залпов «Барса» русские обрушили верх башни на противника.
В ноябре, убедившись в невозможности взять Псков штурмом, Стефан Баторий перешел к планомерной осаде, рассчитывая принудить русских к сдаче города «гладом» или «всякою нужею». Осада продолжалась несколько месяцев. Псковитяне не только не пустили королевские войска в город, но и сами предпринимали вылазки.
В повести рассказывается о коварстве врагов, озлобленных неудачами, пытавшихся убить смелого полководца И. П. Шуйского, подослав ему денежный ларец с самопальной машиной.
Пять месяцев продолжалась оборона Пскова и закончилась бесславным уходом войск Стефана Батория. Король, говорится в повести, желаемого не получил, бесчисленное свое войско поморил, а Пскова не одолел.
Таковы события, легшие в основу повести, список которой удалось обнаружить в «Стоглаве». Повесть была известна и ранее. Но, исследуя найденный список, краеведы пришли к выводу, что они имеют дело с очень ранней и интересной редакцией.
Обращала на себя внимание приписка: «Списана же бысть повесть сия в том же богохранимом граде Пскове, от жителя того же града, художеством изографа, имя ему есть сие…» И далее приводилась буквенная тайнопись. Расшифровав ее, удалось прочитать имя переписчика повести — Василий. Правильность расшифровки подтверждалась буквами «в», «с», «л», «и», расположенными вертикально перед криптограммой на полях рукописи. Буквы эти написаны почерком, близким к почерку текста повести.
Есть основание автором повести считать псковского художника Василия, очевидно, участника обороны города. До нас не дошло никаких сведений об этом интересном писателе XVI века. Но внимательное чтение повести убеждает, что автор ее был всесторонне развитым человеком, начитанным, хорошо разбиравшимся в международной обстановке. Он горячо любил свою родину и одобрял деятельность людей, боровшихся за укрепление русского государства. Многие образы в повести настолько зримы и ощутимы, что невольно в авторе произведения угадывается живописец.
О поистине замечательной находке было сообщено в Академию наук СССР. По просьбе Института русской литературы (Пушкинский дом) рукопись из Вязников дважды высылалась в Ленинград. В Ленинграде не только сняли точную копию с вязниковского списка, но и произвели анализ бумаги, водяных знаков. Когда встал вопрос об издании повести, ленинградские ученые обратили самое серьезное внимание на вязниковский список.
В предисловии к «Повести о прихождении Стефана Батория на град Псков», выпущенной Академией наук СССР, сказано: «В основу настоящего издания положен список Вязниковского районного музея Владимирской области, № 1453, как старший и наиболее исправный».
Но открытием повести не исчерпываются заслуги вязниковских краеведов. Здесь проведены работы по составлению научного описания славяно-русских рукописей и старопечатных книг, хранящихся в библиотеках Вязниковского и Мстерского музеев. Это описание показывает, какой сокровищницей древнерусских рукописей, в особенности XV–XVIII веков, обладает Вязниковский музей. Рукописи эти приобретались на протяжении многих десятилетий в Вологде, Каргополе, Заонежье, на Урале, в Сибири и других местах.
Отметим среди них Кормчую книгу, писанную разными полууставными почерками XV века. В Кормчей, как удалось обнаружить, оказался редкий список пространной редакции «Русской правды». На листах рукописи имеется запись владельца: «Парфена Яковлева деревни Зарубина и городу Чюгломы».
К XVII веку относятся рукописи «Житие Андрея Юродивого», «Требник», «Творение Иоанна Постника», «Измарагд», «Лествица», «Номоканон» и другие. На этих рукописях встречаются пометки, говорящие о том, как высоко ценились рукописные книги в Древней Руси. На листах «Номоканона», например, имеется строгий наказ безвестного переписчика о том, что эту книгу нельзя «ни продати, ни отдати». В книге «Лествица» обнаружена запись о том, что рукопись «починена и переплетена… мастер Никифор…».
Привлекает внимание «Житие Павла Обнорского». Эта рукопись интересна тем, что была переписана в XVII веке простым вологодским крестьянином Симеоном Мялкиным.
Образцом художественного оформления древнерусских рукописей может служить синодик, написанный вязниковским «чернецом Симеоном» по прозвищу Золотописец. Виньетки и заставки, украшающие этот синодик, выполнены с большим художественным вкусом и мастерством.
Одна из самых обширных рукописей музея, состоящая из 54 глав, — «Сказание о поганом и богомерзком царе Мамае и похвала великому князю Дмитрию Ивановичу Московскому: иже победи его за Доном рекою на поле Куликовом и всю силу его победи».
В рукописном собрании имеются и переводные произведения. В их числе «История княжны Иеронимы, дочери Дмитрия Палеолога», «История скифского короля Олкаменеса и прекрасной Даниатской королевы Меналимпы» и другие.
Отдельно экспонируются в музее многочисленные приходно-расходные книги монастырских и помещичьих владений XVII–XIX веков. Написанные живым разговорным языком, эти книги рисуют яркие бытовые подробности старого времени. Вот, например, запись «про игумена Аврамия и о всяком его монастырском разорении», относящаяся к 1693 году: «Стоял он в Благовещенском монастыре, пил и ел все монастырское, и в то время в разных числах про его игумена куплено всякой рыбы — стерлядей и лещей, щук и язей, окуней и плотицы, и карасей, икры и вязиги, и низовые длинные рыбы, грибов и груздей, и тесто в пироги… да меду куплено про его же игумена пуд… да вина двойного дано…» и т. д.
Жители Вязников по праву называют свой музей богатейшей сокровищницей древнерусских рукописей и гордятся тем, что в их городе хранятся такие замечательные памятники отечественной письменности.
1954 год.
ИППОКРЕНА В… СИБИРИ
Вы, разумеется, помните, как Пушкин в послании к Батюшкову восклицал:
…И светлой Иппокреной С издетства напоенный, Под кровом вешних роз Поэтом я возрос.Иппокреной в переносном смысле принято называть источник поэтического вдохновения. Крылатый конь Пегас, гласит легенда, ударил копытом на вершине горного хребта, и тут же забил на Парнасе волшебный источник, чьи пенистые струи вдохновляли поэтов.
С названием волшебного источника связано рождение первенца сибирской журналистики. Суровая и величавая река Иртыш представлялась местным любителям печатного слова своеобразным источником вдохновения — сибирской Иппокреной, рекой поэзии.
Передо мною небольшая, форматом в четверть листа, книга, носящая весьма своеобразное название, — «Иртыш, превращающийся в Иппокрену». Год издания — 1789-й.
Книга открывается предисловием, в котором Панкратий Платонович Сумароков (не надо путать с известным поэтом того времени!) сообщает, что в Тобольске любители российской словесности решили издавать ежемесячник литературно-художественных произведений. Так в XVIII веке в Сибири было основано первое периодическое издание, один из самых ранних провинциальных журналов, который обычно сокращенно называют «Иртышом».
Первым сибирским журналистом считают Панкратия Платоновича Сумарокова, почти совершенно забытого в наши дни.
Сведения о Сумарокове рассыпаны по старым редким книгам. И когда собираешь все сведения воедино, то возникает образ неутомимого журналиста, сатирика, поэта-баснописца, человека нелегкой судьбы.
Родился Сумароков в 1765 году. В отрочестве для получения образования его отправили в Москву. В древней столице он увлекся чтением книг, в совершенстве изучил французский язык, стал свободно говорить по-немецки. Кроме того, даровитый юноша писал стихи, отлично музицировал, мастерски рисовал. Затем мы видим Панкратия Платоновича в Петербурге корнетом лейб-гвардейского полка. В то время часть образованных разночинцев и некоторые группы дворянства увлекались чтением сатирических журналов. Иные из этих журналов в замаскированной, часто аллегорической, отвлеченной форме выражали живые, вольнолюбивые настроения. Сумароков оказался в гуще военной и литературной жизни. Он начал писать весьма острые эпиграммы на начальствующих лиц, его фамилия появилась в журнале «Лекарство от скуки и забот». Юноша мечтал стать таким же известным поэтом, как его близкий родственник Александр Петрович Сумароков, на любовные стихи которого тогда была большая мода. Но вскоре молодого офицера несправедливо обвинили в преступлении, судили, лишили всех прав, состояния и сослали в Сибирь.
А случилось это таким образом. Сумароков, как я уже говорил, любил рисовать. Однажды к нему зашел знакомый офицер — человек пустой и легкомысленный. Увидев, что Панкратий Платонович занимается живописью, знакомый спросил:
— А можешь ты нарисовать бумажную ассигнацию?
Сумароков рассмеялся и ответил, что это для него никакого труда не представляет. По просьбе офицера он быстро нарисовал ассигнацию и отложил ее в сторону. Знакомый, уходя, тайком прихватил рисунок, обрезал его дома по форме настоящей ассигнации и вечером в купеческой лавке пустил фальшивку в оборот. Обман открылся. И, хотя невиновность Сумарокова легко выяснилась, его все-таки объявили фальшивомонетчиком.
Но, оказавшись в Сибири, Панкратий Платонович не пал духом. Вокруг ссыльного поэта стала группироваться литературная молодежь. В частности, он очень подружился с учителями из Тобольского главного народного училища. В кружке Сумарокова почти все писали стихи, басни, драмы, комедии, статьи. Отсюда один шаг до издания журнала.
И вот в сентябре 1789 года в Тобольске стал выходить журнал «Иртыш» объемом в четыре печатных листа.
Эпиграфом к тобольскому журналу послужили стихи:
Развязывая ум и руки, Велит любить торги, науки И счастье дома находить.Сумароков много и систематически писал для журнала. Публиковал оригинальные и переводные стихотворения, басни, повести, оды, эпиграммы.
Журнал издавался по декабрь 1791 года. Затем Сумароков начал выпускать научный и художественный журнал «Библиотека ученая» (1793–1794). Вышло двенадцать объемистых сборников. В одном из них был опубликован принадлежащий Сумарокову перевод с немецкого поэмы «Первый мореплаватель». Но журналу не суждено было долголетие. Число подписчиков оказалось недостаточным.
К тому времени Сумарокову удалось наладить связь со столичными журналами и видными издателями. Общественному мнению было хорошо известно, что скромный и трудолюбивый Сумароков пострадал от ложного обвинения. Фамилия журналиста из Тобольска стала часто появляться в московских и петербургских изданиях. В 1795 году два стихотворения Сумарокова были опубликованы в московском журнале «Приятное и полезное препровождение времени».
В 1796–1799 годах Н. М. Карамзин издавал поэтический альманах «Аониды, или Собрание разных новых стихотворений». Этому поэтическому сборнику была суждена громкая литературная слава. Много позднее сам Пушкин восхищался «Аонидами». Карамзин стремился наиболее полно представить в альманахе новейшую русскую поэзию в лучших образцах. И весьма примечателен тот факт, что в третьей части сборника были перепечатаны стихотворения Сумарокова, ранее опубликованные в «Иртыше».
Появление в «Аонидах» произведений Сумарокова стало началом его литературной известности в писательских столичных кругах; вскоре в Москве вышла книга Сумарокова «Собрание некоторых сочинений, подражаний и переводов».
В самом начале XIX века Панкратию Платоновичу, проведшему много лет в ссылке, разрешено было вернуться в Центральную Россию. К сожалению, сведения о его жизни после ссылки весьма скудны, но, во всяком случае, в 1802–1804 годах мы видим Сумарокова редактором московского «Журнала приятного, любопытного и забавного чтения», затем редактором самого популярного в России журнала «Вестник Европы».
Умер Панкратий Платонович в 1814 году. Спустя восемнадцать лет после его смерти в типографии известного издателя Плюшара вышел сборник стихотворений поэта.
Жизнь Сумарокова совпала с тем периодом, когда отечественная журналистика росла вширь, захватывая и завоевывая читателя в самых отдаленных уголках нашей родины.
П. П. Сумароков был одним из зачинателей провинциальной журналистики, вписавшим важную страницу в историю культурной жизни Сибири.
1954 год.
«ГРАММАТИКА ФИЛОСОФИЧЕСКИХ НАУК…»
У московских букинистов промелькнула старинная книга, носящая пышное и пространное заглавие: «Грамматика философических наук, или Краткое разобрание новейшей философии, изданная на английском языке г. Вениамином Мартином, а с оного переведена на французский, а с французского же переложена на российский Павлом Бланком». На книге есть пометка, что она выпущена в свет в 1798 году во Владимире-на-Клязьме. Над этой датой нельзя не задуматься. В самом конце XVIII столетия в сравнительно небольшом городе была издана книга философского содержания! Кто выпустил это сочинение? Почему произведение, рассчитанное на подготовленного читателя, появилось на свет в провинции, а не в столице, где литературу было значительно легче продавать?
Заглянем в историю владимирского края, изобилующую многими поразительными неожиданностями. Нет ли в архивных материалах каких-либо подробностей о «Грамматике философических наук…»?
…Известно, что в XVIII веке одновременно с открытием российской Академии был издан указ о «вольных типографиях», по которому желающие могли заводить типографии, не спрашивая на это специального разрешения. Благодаря указу печатни стали расти как грибы после дождя. Последователи Гутенберга и Федорова выпускали книги не только в Петербурге и Москве, но даже в сельской местности. Так, например, аристократ-вольнодумец XVIII века И. Г. Рахманинов в селе Казинке Тамбовской губернии стал выпускать полное собрание всех переведенных на русский язык сочинений Вольтера.
Патриотическим подвигом была книгоиздательская деятельность Николая Ивановича Новикова, выпускавшего сотни различных изданий: литературных, научных, детских журналов, оригинальных и переводных художественных произведений, словарей и т. д.
Власти были напуганы небывалым ростом книжного дела. Особенно усилились гонения на вольнодумцев после выхода в свет «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева. Книгу уничтожили. Радищева сослали в Сибирь, Новикова бросили в крепость, а тамбовскую типографию Рахманинова опечатали. В 1796 году Екатерина упразднила все «вольные типографии».
Вот тогда-то известный московский типограф Матвей Пономарев, вынужденный прервать свою издательскую деятельность, обратился в ближайшее от Москвы губернское правление. План Пономарева был прост: он предложил организовать типографию для печатания казенных бумаг. Вознаграждения Пономарев требовал самого умеренного, но непременным условием ставил разрешить ему печатать в свободное время разные книги. Кроме того, Пономарев брался обучить типографскому мастерству владимирских жителей. В первый же год типографскими специальностями должны были овладеть не менее четырех человек. Во Владимире быстро и охотно согласились на предложение Пономарева. Но, по условиям соглашения, книги можно было отдавать в печать лишь после того, как они будут разрешены московской цензурой. Каждое вышедшее из печати издание типограф должен был в обязательном порядке рассылать для контроля: один экземпляр в библиотеку губернского правления, другой — в Академию наук.
К 30 октября 1797 года Пономарев закончил оборудование типографии. Литеры (шрифты), типографский станок и прочие необходимые принадлежности были доставлены за счет губернского правления из Москвы во Владимир.
Второго ноября 1797 года типография начала работу, приступив к изданию книги «Грамматика философических наук…». Этот день, пожалуй, и следует считать днем основания первой владимирской типографии, началом книгопечатания во Владимире.
Нам, живущим в эпоху освоения космического пространства, трудно представить, как простодушно истолковывались явления природы полтора столетия назад. Вот, например, как объяснялось в «Грамматике философических наук…» происхождение грозы: «Воздух наполнен парами, испарениями, серою, смолою, селитрою и разными солями. Сии пары, поднявшись от солнечной теплоты в самые высочайшие страны воздуха, рассеиваются там и носятся повсюду от ветров. От сего движения происходит смешение… брожение зажигательных материй с селитренными кислотами, которое, доходя до воспламенения, производит тот свет, который мы видим загорающимся в небе».
Оценивая деятельность Пономарева во Владимире, нельзя не обратить внимания на то, что он не ставил перед собой чисто коммерческих целей. Пономарев выпускал по преимуществу научную и научно-популярную литературу. А ведь и в XVIII веке было уже немало литературных спекулянтов, которые печатали всякую чепуху, рассчитанную на невзыскательных читателей.
Очевидно, у Матвея Пономарева было заготовлено немало рукописей для издания, так как спустя восемнадцать дней типограф обратился в губернское правление с просьбой разрешить печатать «Памятник из законов», а также две книги на латинском языке. Просьба Пономарева сильно смутила местных чиновников. Латыни они не знали и вообще сомневались, можно ли разрешить подобное издание. Последовал запрос в московскую цензуру. Оттуда ответили, что книги, предложенные типографом, можно напечатать.
Характер литературы, выпущенной Пономаревым, свидетельствует о том, что он был последовательным учеником великого русского просветителя Николая Новикова. К сожалению, мы очень мало знаем о жизни Матвея Пономарева. Скудные сведения говорят, что он был сыном крепостного крестьянина. Каким-то образом Матвею посчастливилось освободиться от крепостной зависимости. Нам неизвестно, где и когда он учился. Вполне возможно, что он проделал такой же тяжелый, но славный путь, как другие талантливые люди из народа — Ломоносов, Баженов, Шубин, Кулибин. Во всяком случае, получив чин прапорщика, Пономарев вышел в отставку, поселился в Москве и в 1783 году открыл там типографию.
По свидетельству современников, его типография была одной из лучших в Москве. Книги, выпускаемые ею, пользовались популярностью у читателей и привлекали к Пономареву видных представителей тогдашней интеллигенции. Так, корректором московской типографии Пономарева работал приобретший впоследствии большую известность Евгений Болховитинов, библиограф, автор первого крупнейшего словаря русских писателей. В числе сотрудников Пономарева был также и С. И. Селивановский, ставший позднее популярным книгоиздателем.
Трудно сказать, как был связан Матвей Пономарев с местной интеллигенцией, насколько деятельно участвовали в его издательском предприятии владимирские авторы. Дальнейшее изучение книг, выпущенных в тот период во Владимире, видимо, поможет ответить на этот вопрос. Во всяком случае, в течение 1798 года была выпущена книга Марии Поспеловой «Лучшие часы моей жизни», затем появилось научное сочинение «О продолжении жизни ученых». Всего в 1798 году отпечатано десять книг. Для провинциальной типографии в XVIII столетии это немало.
Один из немногочисленных исследователей книгопечатания в провинции писал, что благодаря Пономареву издательская деятельность во Владимире процветала.
Пономарев показал себя ловким и предприимчивым человеком. За четыре года своей деятельности во Владимире он не только не потерпел убытки, но и получил значительные доходы. Это объясняется тем, что Пономарев имел опыт и как издатель, и как книгопродавец. Книги, изданные во Владимире, распространялись во всех городах России.
2 сентября 1801 года Пономарев обратился в губернское правление с просьбой разрешить ему содержание типографии еще на два года. Издатель предлагал губернскому правлению значительно более выгодные условия, чем раньше, и контракт был возобновлен.
Интересно отметить, что в тот период во владимирской типографии было уже три печатных станка, причем два из них принадлежали Пономареву, а один — губернскому правлению. Жаль, что мы не знаем о том, как выполнял Пономарев свои обязательства по подготовке типографских рабочих. Претензий в этом отношении губернское правление к издателю не предъявляло, и, видимо, он исправно готовил первых владимирских полиграфистов, если это слово применимо к тогдашним печатникам.
К 1803 году снова появилась возможность издавать книги в Москве, и Пономарев, окончив свою работу во Владимире, возвратился в крупнейший культурный центр России.
1956 год.
ТАЙНЫ СТАРЫХ ПСЕВДОНИМОВ
Нельзя представить себе нашу литературу без Ломоносова, Державина, Пушкина, Толстого, Некрасова, Блока, Бунина, Горького… Но не следует забывать и о том, что невозможно воссоздать во всей многоцветной полноте картину литературного процесса без имени Новикова, Сопикова, Анастасевича, Лисовского…
Нечего греха таить, и поныне у нас не изжито снисходительно-скептическое отношение к науке о книге.
Нередко, например, поэтам, особенно юным, библиография представляется делом сухим, мертвым. Это наивное заблуждение не нуждается даже в опровержении. Сошлюсь лишь на один пример из истории литературы. Не терпевший рутины и схоластики, нередко преувеличенно самостоятельный критик Дмитрий Писарев сказал: «Библиография насильно вытащила меня из закупоренной кельи на свежий воздух».
Стоит ли говорить о значении библиографии в наше время, когда перед читателем открывается безбрежный книжный океан? Пускаться в плавание по его необъятным просторам без компаса неразумно. Этот компас — наука о книге.
В шестидесятых годах подписчики получили четыре тома «Словаря псевдонимов», созданного Иваном Масановым. Завершилось издание одного из самых грандиозных произведений современной отечественной библиографии.
Иван Масанов своей деятельностью напоминает древнего морехода, который из неведомой дали возвращался на родину с картами вновь открытых земель, с коллекциями счастливых находок, с рассказами о диковинных встречах. Масанов, как истинный первооткрыватель, видел задачу своей жизни в расчистке пути, в сборе и первой обработке материалов, в накоплении проверенных наукой фактов.
Как создавался «Словарь псевдонимов»?
Перелистаем страницы биографии.
В восьмидесятые годы прошлого века в Москву из владимирской деревни пришел юный каменщик. О тяжкой и разгульной жизни владимирских отходников красочно рассказывал в своих повестях и мемуарах ныне, к сожалению, полузабытый писатель Яков Коробов. Молодой Масанов резко выделялся среди земляков. Все свободные часы он проводил в бесплатной читальне. Вполне естественно, что пытливый и начитанный юноша сначала стал букинистом, а вскоре взялся за перо и выступил в роли анонимного сотрудника владимирских «Ведомостей» и дешевых периодических изданий Москвы.
Прошло несколько лет, и Масанов усердно занялся библиографией. Его работой руководил владимирский краевед А. В. Смирнов — крупнейший знаток книги.
Первым капитальным трудом Масанова была объемистая — свыше пятисот страниц! — «Библиография Владимирской губернии». Прошли десятки лет со времени выхода этого справочника, но и до сих пор он остается незаменимым пособием для всех, кто интересуется владимирской землей. Печать многократно отмечала, что эта книга стала надолго, если не навсегда, образцом краеведческой библиографии.
В 1904 году Масанов сделал первую попытку выпустить «Словарь псевдонимов». Замысел автора был обширен: расшифровать все псевдонимы, которые имелись или имеются в русской литературе и журналистике. Забегая вперед, скажем, что Масанову удалось в течение нескольких десятилетий составить словарь из 80 тысяч вымышленных имен писателей и указать, по каким источникам проводилась расшифровка. Значение труда велико. Просматривая журналы, листая подшивки газет, мы постоянно наталкиваемся на произведения, подписанные придуманными фамилиями. Кто скрывается под ними? Этот вопрос почти всегда встает перед историком литературы и журналистики, перед исследователем истории общественной мысли и перед самым обыкновенным любителем чтения.
Масанов взялся за дело с неутомимым энтузиазмом молодости. Работа представлялась необъятной. Но разве это могло отпугнуть страстного почитателя литературы? Внезапно одно непредвиденное обстоятельство надолго приостановило публикацию словаря. После того как Масанов напечатал обращение к писателям с просьбой сообщить ему свои псевдонимы, на скромного библиографа обрушился модный фельетонист А. Амфитеатров. Он выступил на страницах ежедневной газеты «Русь» с обвинением Масанова… в нарушении литературной этики, усмотрев в его работе покушение на «литературную собственность» и даже «одно из самых тяжелых литературных преступлений». Писательская общественность с возмущением встретила выступление фельетониста. На Ивана Филипповича фельетонная критика произвела тяжелое впечатление. Он упорно продолжал работу, но дальнейшая публикация словаря возобновилась лишь через много лет, после 1917 года.
Особенно хочется отметить работу Масанова над творческим наследием Антона Павловича Чехова. Масанов изучил буквально все юмористические иллюстрированные журналы чеховской поры и обнаружил огромное количество «мелочей», которые взыскательный Чехов не включил в свое собрание сочинений. Знатоки восприняли труд Масанова как подлинное открытие. С той поры началась деятельная публикация «неизвестного и несобранного» Чехова. Спустя много лет Масанов публикует «Чеховиану» (1929), в которой собраны сведения обо всем, что когда-либо публиковалось о Чехове. Мария Павловна Чехова чрезвычайно высоко оценила труд Масанова. Она писала неутомимому исследователю: «Приветствую Вашу колоссальную работу и очень рада, что именно Вы ее сделали… Приношу Вам благодарность не как сестра Чехова, а как работница по Чехову».
В программы филологических факультетов до сих пор включается безукоризненно составленное Масановым трехтомное библиографическое описание русских юмористических и сатирических журналов второй половины прошлого века — «Весельчака», «Искры», «Гудка», «Занозы», «Осы» и других.
Все, кто знал Ивана Филипповича, отзывались о нем как о человеке изумительных познаний в литературе, человеке скромном, добром и отзывчивом.
Н. Д. Телешове улыбкой вспоминал историю своего знакомства с Масановым. К писателю Ивана Филипповича привез поэт-самоучка Белоусов. «В комнате у меня уже сидело несколько человек, моих литературных товарищей, — вспоминал Телешов, помню С. Я. Елпатьевского, Юлия Бунина, И. С. Шмелева и В. В. Вересаева… Разговор шел о писательских псевдонимах… <…>.
— Да вот спросите Ивана Филипповича, — указал Белоусов на привезенного им гостя. — Он все эти дела хорошо знает.
Все мы взглянули на Ивана Филипповича, а тот, скромно опустив глаза, молчал и даже не пошевелился.
— У меня в молодости тоже был псевдоним, — сказал Елпатьевский, обратясь к незнакомцу.
— Да. Я знаю, — тихо ответил Иван Филиппович, — вы подписывались: „Е-ский“, когда в восьмидесятых годах сотрудничали в „Северном вестнике“.
— Совершенно верно, — подтвердил удивленный Елпатьевский.
— А вот про меня, — улыбнулся Бунин, — вы уж, наверное, ничего не знаете.
— Нет, Юлий Алексеевич, и про вас кое-что знаю, — в свою очередь скромно улыбнулся Иван Филиппович. — Вы писали о революционном движении, тоже в восьмидесятых годах… Издание было нелегальное. Печаталось в Харькове, я помню. А псевдоним ваш был „Алексеев“».
Телешов пишет и о том, как Иван Филиппович по памяти назвал псевдонимы Шмелева и Вересаева, и тогда Вересаев воскликнул: «Ну, это что-то изумительное!..»
Про Масанова хочется сказать словами Максима Горького: «Вот человек, который делал все, что мог, и все, что мог, — сделал…»
На Кремлевской набережной в Москве есть здание, куда ежедневно прибывают посылки и бандероли со всей страны. Это Всесоюзная книжная палата — центр нашей государственной библиографии, крупнейшее в мире хранилище печатных изданий. Любое из них — от толстой монографии до театральной афиши — обязательно поступает сюда. Вся история нашей печати предстает здесь в тщательно оберегаемых образцах.
Книжная палата издает много библиографических летописей, ведет большую справочно-библиографическую работу, выпускает разнообразные труды, посвященные книге. В течение многих лет научную работу в Книжной палате вел Юрий Иванович Масанов — сын составителя «Словаря псевдонимов».
Юрий Иванович с юных лет неустанно помогал отцу в его многотрудных плаваниях по книжному океану. Одна из больших работ, выполненных им совместно с отцом, — создание библиографической картотеки литературы, посвященной русской периодической печати, и списка указателей содержания русских журналов за 250 лет.
Много внимания уделял Масанов-младший редакторской работе. В частности, под его редакцией вышли замечательные «Рассказы о книгах» Николая Смирнова-Сокольского. Он проделал большую работу по подготовке к изданию четырехтомного «Словаря псевдонимов» своего отца. Специалисты-библиографы получили также книгу «Теория и практика библиографии» — указатель литературы за сорок лет, составленный Юрием Ивановичем.
Продолжая розыски «замаскированной» литературы, начатые в свое время его отцом, Ю. И. Масанов опубликовал в одном из томов «Литературного наследства» неизвестные анонимные рецензии В. Г. Белинского. В томе этого издания, посвященном А. П. Чехову, Юрий Иванович напечатал ценнейшие воспоминания о Чехове его литературного ученика А. С. Яковлева.
…Мне довелось близко и много лет знать Масанова-младшего, необычайно успешно продолжившего дело своего отца. Мы познакомились в Книжной палате. В разговоре выяснилось, что наши квартиры соседствуют, и Юрий Иванович стал постоянно навещать меня. И мы проводили долгие вечера в пленительных книжных беседах. О, эти книжные вечера в Сыромятниках…
Однажды Юрий Иванович пришел ко мне сияющий — принес в подарок свою книгу «В мире псевдонимов, анонимов и литературных подделок», только что вышедшую из печати. Опираясь на бесчисленные материалы, собранные отцом, проведя их самостоятельное обобщение и исследование, он написал интереснейший и единственный в своем роде труд.
Конечно, и до Масанова-младшего в специальной литературе рассматривались вопросы, связанные с такими понятиями, как псевдоним, аноним, мистификация, плагиат. Но Юрий Масанов свои теоретические обобщения подкрепил доказательными и убедительными примерами мировой и отечественной литературы. Очерки-новеллы в этой книге рассказывают нам о злоключениях, выпавших на долю книг и рукописей, об авторах, не пожелавших открыть своего имени. О том, кто скрывался, например, под псевдонимом Григорий Книжник и чем занимался «директор Пробирной палатки» и поэт Козьма Прутков… А незадолго до смерти Юрий Иванович передал мне часть архива Ивана Филипповича с просьбой сохранить. Так бумаги Масанова-старшего — автобиографические заметки, отзывы, характеристики, огромное собрание журнальных и газетных вырезок — оказались в моем книжном и рукописном собрании.
1966 год.
ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ПОЭЗИИ
Давайте, друзья, совершим путешествие в страну поэзии… Взберемся на эпически величавые горные вершины, спустимся в цветущие лирические долы, побываем на кручах, с которых низвергаются водопады, и пригубим студеную влагу из вечно живых ключей, бьющих у подножия Парнаса. Заманчиво, не правда ли? Пусть старые авторы утверждали, что до заповедного места, где растут «парнасские цветы», можно добраться лишь на крылатом Пегасе. Времена меняются, человек уже успешно штурмует не только горы, но и небеса. Я утверждаю, что ныне можно побывать на отечественном Парнасе, прибегнув к услугам самого обыкновенного московского такси.
Хотите знать точный адрес обиталища российских муз? Много лет они находили надежный приют в Москве, в квартире профессора Ивана Никаноровича Розанова. Всю жизнь, начиная со студенческой скамьи, крупнейший знаток литературы собирал книги русских поэтов. Он умер, оставив родной Москве огромную поэтическую коллекцию, собранную с исключительным старанием и подвижническим энтузиазмом. У нас нет другой библиотеки поэзии, в которой первоиздания были бы подобраны с такой полнотой и тщательностью. Теперь это собрание хранится в московском Музее А. С. Пушкина.
Розановское книжное собрание — настоящий Парнас, где присутствуют все хоть сколько-нибудь заметные отечественные поэты XVIII–XIX столетий.
Кропотливо и любовно собирал ученый стихи русских поэтов и труды о них. И когда мы просматриваем многочисленные альманахи, журналы, сборники, редкие экземпляры с надписями и пометками читателей и авторов, перед нами возникает живая история поэзии, со всеми ее страстями и полемическими журнальными битвами. Русская поэзия на протяжении столетий выражала народные думы и чаяния, она воплотила в трепетном художественном слове, в образе, в ритмической эмоциональной речи народную душу, строй чувств и мыслей русского человека. В поэзии — явлении необычайно сложном, тонком, загадочном — народ познавал себя.
Ни одно крупное событие в жизни народа, каждого человека не обходилось без песни — неотъемлемой и драгоценной части отечественной поэзии. И. Н. Розанов в своих трудах решительно возражал, когда противопоставляли лирику народную, устную (по преимуществу песни) лирике письменной, созданной литераторами-профессионалами. В жизни не было водораздела между двумя видами поэзии. Стихотворение, напечатанное поэтом в безвестном сборнике, вдруг облетало всю Русь и становилось народной песней. А народная песня, напечатанная в букварях и хрестоматиях, заучивалась наизусть поколениями и уже воспринималась и как стихотворение.
Я не случайно завел разговор о песнях. И. Н. Розанов был в своем роде единственным знатоком народной песни всех времен. В его библиотеке оказались собранными воедино песенники — от знаменитого чулковского сборника до дешевых сытинских изданий. Многие поэты навсегда забыты, но некоторые строфы из их стихов, взлетев однажды на крыльях песни, до сих пор безымянными гуляют в народе.
Розановские песенники выгодно отличаются от книг подобного рода, составленных большей частью наспех, по чисто вкусовым соображениям. Из розановских сборников мы можем не только почерпнуть удивительные поэтические богатства, но и узнать о судьбах авторов песенной лирики, о необыкновенных приключениях, выпавших на долю некоторых произведений.
Розанов стал открывателем огромного материка в стране русской поэзии, материка, именуемого народной песней. Исследователь нанес на карту обнаруженного континента вершины и долины, полноводные реки и крохотные ручейки. Десятилетиями народная песня рассматривалась критикой как выражение лишь «разгулья удалого» и «сердечной тоски». Розанов основательно опроверг это мнение, наглядно показав, что народной песне присущи все душевные движения: любовь и ненависть, радость и горесть, тончайший лиризм и насмешка. Чрезвычайно высоко ценя и глубоко понимая песенный дар России, исследователь к одному своему сборнику поставил эпиграфом народные слова:
Что за песни, что за песни Распевает наша Русь!.. Песни русские, живые — Молодецкие!Но песня — лишь часть огромной работы ученого, который написал свыше двухсот обстоятельных исследований. Прежде всего, это обширный труд «Русская лирика. От поэзии безличной — к исповеди сердца», изданный в 1914 году. Здесь Розанов наряду с исследованием творчества крупных поэтов (Жуковского, Батюшкова) проанализировал также и деятельность забытых авторов. В двадцатых годах он написал и издал книги: «Певец молчания», «Пушкинская плеяда — старшее поколение», «Поэты двадцатых годов XIX века», «Н. А. Некрасов. Жизнь и судьба». Перед войной Иван Никанорович написал большую работу «Стихотворные размеры в донекрасовской поэзии и у Некрасова».
Одно из исследований посвящено стихам целой плеяды поэтов — его современников: Казина, Жарова, Радимова, Орешина, Доронина, Филиппа Наседкина, Каменского, Асеева, Сельвинского, Инбер… Конечно, далеко не со всеми оценками Розанова следует соглашаться — на них лежит печать времени. Но Иван Никанорович, например, первым, еще в 1922 году заявил, что именем Маяковского может быть обозначена целая эпоха в литературе. Розанов, пожалуй, первым приступил и к научному изучению творчества Сергея Есенина.
Не буду перечислять всего содеянного ученым. Нас интересует И. Н. Розанов как создатель единственной в своем роде, уникальной библиотеки. Хочется скорее войти в эту заповедную обитель муз, потрогать толстые шершавые страницы, запечатлевшие на века голоса поэтов. Здесь что ни книга, то сущий клад.
Вот славная книжица, изданная более двухсот лет назад. Она содержит первую — не устную, а печатную — любовную лирику на русском языке. Это знаменитая «Езда в Остров любви» Василия Тредиаковского. В конце книги помещен поэтический раздел «Стихи на разные случаи», которыми увлекались наши прадеды. Неуклюжие, забавные строфы, многократно переписывавшиеся щеголями екатерининских времен в любовных посланиях:
Кто любовию не дышит? Любовь всем нам не скучит, Хоть нас тая и мучит. Ах, сей огонь сладко пышет!Смешно? Да, конечно. Но с этого началось одно из самых мощных направлений в русской лирике. Уже современники живо чувствовали неуклюжесть, тяжеловесность стихов Тредиаковского, на бедную голову которого сыпался град насмешек. Не случайно «Езда в Остров любви» заканчивается пророческой эпиграммой «К охуждателю зоилу», гласящей:
Много на многи книги вас, братец, бывало, А на эту неужли вас-таки не стало?Тредиаковский не раз третировался в нашей литературе как бездарность. Но совершенно прав был И. Н. Розанов, утверждавший, что нельзя определять размеры поэтических дарований вне связи с уровнем эпохи и преодоленными препятствиями.
Мы не можем, мысля исторически, забывать, что Тредиаковский много сделал для развития русского литературного языка, и даже недостатки стихотворца объясняются не столько его личными качествами, сколько общим переходным состоянием тогдашней словесности.
Нельзя без душевного трепета брать в руки сборники и журналы, издававшиеся декабристами. Навсегда запечатлелись в сердце имена Рылеева, Бестужева, Кюхельбекера… Крупным почерком — каждая буква отдельно — на «Думах» начертал Рылеев свою фамилию. Много десятилетий эта запрещенная цензурой книга служила для вольнолюбивой молодежи своеобразным поэтическим революционным манифестом, а одно из стихотворений сборника, «Смерть Ермака», став народной песней, обошло всю Россию. Мне однажды привелось слышать «Ревела буря, дождь шумел…» в глухом степном селении за Байкалом, где сурово и вдохновенно пели старинные торжественные слова старики — правнуки гонимых в рылеевские времена раскольников. Есть в розановском собрании и другой автограф Рылеева. На книге Глинского, переведенной с польского и изданной в Петербурге в 1822 году, Кондратий Рылеев написал: «Милой сестрице Н. М. Кореневой».
В библиотеке И. Н. Розанова много альманахов, выпущенных в пору их пышного расцвета в Москве, Петербурге, Одессе, Сибири под самыми причудливыми названиями: «Аониды», «Альциона», «Букет», «Денница», «Подснежник», «Северная лира», «Одесский альманах», «Невский альманах», «Венок грации», «Утренняя заря»… Начало этому обширному семейству положил Н. М. Карамзин, выпустивший первый русский поэтический альманах в конце XVIII века — «Аониды, или Собрание разных новых стихотворений».
Наивные, прелестные альманахи романтических времен, наполненные сентиментально-напыщенными прадедовскими романсами и элегиями, где воспеваются бледные девы, блуждающие среди скал, озаренных луною, где на кладбищах ночью непременно бродят призраки…
Вот «Северные цветы» за 1826 год, издаваемые другом Пушкина Дельвигом. Раздел поэзии в альманахе был представлен первоклассными литературными именами. В книге карманного формата напечатаны произведения Пушкина, Батюшкова, Вяземского, Языкова, Баратынского, Дельвига, Ф. Глинки, Козлова, Туманского. Откроем наугад изящную книжицу и на одной из страниц прочтем знакомые со школьных лет слова:
Ее сестра звалась Татьяна… Впервые именем таким Страницы нежные романа Мы своевольно освятим.Конечно же, перед нами вторая глава «Евгения Онегина», произведения, первые главы которого вместе с «Цыганами» составили вершину прижизненной литературной славы Пушкина. Как известно, «Полтава» и седьмая глава «Онегина» были встречены и критикой, и тогдашней читающей публикой довольно холодно. Были пущены такие куплеты:
И Пушкин стал нам скучен, И Пушкин надоел, И стих его не звучен, И гений охладел.И это написано в тот период, когда Пушкин создавал свои лучшие реалистические творения! Дополнительные тома посмертного Собрания сочинений А. С. Пушкина расходились плохо, хотя в них содержались такие шедевры, как «Каменный гость», «Русалка», «Египетские ночи». Торговцы книгами публиковали даже сообщения о том, что цены на сочинения Пушкина снижены. В чем тут дело?
Читатель того времени, воспитанный на романтических и сентиментальных произведениях, не мог так сразу, без подготовки, принять Пушкина-реалиста, чьи творения открывали новую эпоху в русской литературе и искусстве. Нужна была длительная работа литературно-критической мысли, направленная на воспитание читательских вкусов.
Изучая старые книги, И. Н. Розанов много размышлял о причудливости писательских судеб и литературных репутаций. В своем увлекательном, остроумном, хотя далеко не бесспорном, очерке «Литературные репутации» Розанов приводит многочисленные примеры того, как тщетны были попытки сокрушить Пушкина — вершину нашей художественной классики. А ведь литературные декларации о низвержении Пушкина громогласно звучали во времена не столь уж отдаленные. Ведь это в нашем столетии Игорь Северянин (ценивший себя необычайно высоко: «Я — гений, Игорь Северянин») провозглашал: «Для нас Державиным стал Пушкин»; а футуристы и в двадцатые годы еще нет-нет да и вспоминали лихой призыв «сбросить Пушкина с корабля современности». Но забыты шумливые ниспровергатели, а над страной русской поэзии вечным светом сияет незакатное пушкинское солнце.
Что ни книга, то своя судьба, своя история. Весьма любопытен том, в котором воедино переплетены несколько книжек под общим заглавием: «Кольцов». На первой книге надпись: «Доброму и любезному Андрею Александровичу Краевскому с душевным уважением Алексей Кольцов. Питер, 1836 г., 4 апреля». Перед нами подарок замечательного поэта будущему издателю «Отечественных записок», на страницах которых столько потрудился Белинский для популяризации творчества Кольцова. Примечательно и то, что книги Кольцова и о Кольцове, статьи о нем собрал воедино и переплел известный библиофил и издатель П. Ефремов, создавший таким способом для собственной библиотеки много оригинальных книг.
Есть экземпляры, интересные читательскими пометками, сделанными на полях или на обложке. На первом издании «Стихотворений» поэта-партизана Дениса Давыдова, выпущенном в Москве в 1832 году, неизвестный читатель оставил карандашную надпись: «Портрет, созданный здесь Мясоедовым, очень похож: он сделан таким, каким мы его видели в Новоград-Волынском в 1831 году». В книге стихотворений Александра Полежаева, гонимого в течение всей жизни царским правительством, некий раздраженный консерватор возле знаменитой «Песни пленного ирокезца» в сердцах написал: «Извините, Виссарион Григорьевич, это дичь, да еще плохая». Вот какой сердитый выпад против Белинского, называвшего дивным это стихотворение.
Большую ценность представляют собранные под одним прекрасным переплетом три выпуска «Вечерних огней» А. А. Фета. Поэт вписал в книгу посвящение «Марье Петровне Шеншиной»:
Ты все стихи переплела В одну тетрадь не без причины: Ты при рождении их была, И ты их помнишь именины, Ты различала с давних пор, Чем правит муза, чем супруга, Хвалить стихи свои — позор, Еще стыдней — хвалить друг друга.Эта запись была сделана в январе 1888 года.
Нет занятия более увлекательного, чем рыться в старых книгах. В розановской библиотеке особенно, так как здесь чуть не каждый экземпляр — раритет, а история литературы получает тут зримо-реальное воплощение.
Чем, например, знаменателен в нашей памяти 1840 год? Пожалуй, даже иные знатоки не ответят на этот вопрос. Но стоит взять с полки три небольшие книги, вышедшие именно в этом году, и все станет ясным: в 1840 году русская читающая публика получила первые книги стихов Лермонтова, Некрасова и Фета. А ведь в нашем сознании они художники разных эпох.
Дело, оказывается, в том, что при жизни Лермонтова его стихам было уготовано «журнальное бытие». В свою первую и единственную прижизненную книгу стихов Лермонтов, необычайно строго отнесшийся к составлению сборника, не включил даже такой шедевр, как «Белеет парус одинокий». Некрасов же свою первую книгу, «Мечты и звуки», справедливо раскритикованную Белинским, скупал и уничтожал. До нас дошло не так уж много экземпляров этого сборника. К Фету, выпустившему в 1840 году «Лирический Пантеон», слава пришла позднее.
Многие считают, что забытый, никому не известный автор — это, как правило, бездарность, не создавшая ничего достойного памяти потомков. Такое мнение широко распространено, но не имеет веского основания. Прежде всего, десятки старинных песен, тексты которых известны каждому с младенчества; их знают на память миллионы, но авторы слов ведомы лишь специалистам.
Всем знакома песня «Среди долины ровныя…», но кто помнит ее творца — поэта-ученого Мерзлякова? Нет, думается, русского человека, не слышавшего песни «Из-за острова на стрежень…», но создателя ее, одаренного поэта Д. Садовникова, назовут лишь немногие. Кто не вспомнит, увидев море созревшего хлеба, строку «Нива моя, нива, нива золотая…», но очень немногие назовут автора — поэтессу Юлию Жадовскую.
Берем в руки книгу «Досуги сельского жителя». Автор ее — ярославский крестьянин Федор Слепушкин, чей талант был замечен в свое время Пушкиным, восхищавшимся такими стихотворениями, как «Святки», «Масленица», «Изба». И. Н. Розанов буквально открыл для читателей стихи Егора Алипанова, который впервые в нашей литературе воспел труд рабочего. Ошибались те, кто трактовал стихи Алипанова как «литературный сор». Вот скромная книжечка забытого поэта. Прочтем четверостишие:
Под дерном сим сокрыт убогий дровосек, Людьми пренебрежен, он в бедности жил век. О участи его порадуйся, прохожий: Теперь в соседстве он с богатым и вельможей.Ведь неплохо сказано?! От этой строфы не отказался бы и куда более известный стихотворец.
Особняком стоят в библиотеке анонимные книги, литературные обманы и подделки. Историю одной из них, изданной в 1835 году, разузнал ее пытливый владелец. На титульном листе написано «Собрание стихотворений». Фамилия автора не указана, а сзади на обложке неожиданное откровенное признание: «Уговорили выпустить». В книге 14 стихотворений. Одно из них, «Розы», начинается словами: «Как хороши, как свежи были розы…». Кто же их автор? Читатель, очевидно, помнит, что есть у Тургенева в прозе именно так и названное: «Как хороши, как свежи были розы…». А первые слова в нем таковы: «Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение…». Значит, перед нами книга, содержащая произведение, которое запало в душу Тургенева. Автор знаменитой строки «Как хороши, как свежи были розы…» — Иван Мятлев, поэт, хорошо известный в литературных кругах своего времени. Он создавал коллективные стихотворения вместе с Пушкиным и Вяземским; Лермонтов упоминал его как «Ишку Мятлева». По-видимому, поэт-юморист, написавший впоследствии «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой…», стеснялся выпускать в свет книгу задушевных лирических стихов.
К сожалению, Иван Никанорович не успел составить подробную библиографию принадлежащих ему книг, хотя неоднократно выступал в печати с рассказами о своих раритетах. И последняя статья Розанова — «О редкой книге», — опубликованная в первом сборнике «Книга» Всесоюзной книжной палаты, была написана по материалам его библиотеки.
Вдова профессора Ксения Александровна Марцишевская, подарившая библиотеку Розанова Музею А. С. Пушкина, составила вместе с музейными сотрудниками научную опись этого редкостного собрания.
Увлекательное путешествие в страну поэзии совершают сотни и тысячи людей, осматривающих розановское книжное собрание в Пушкинском музее в Москве или обращающихся к прекрасно изданному каталогу розановской библиотеки, которая воспринимается как энциклопедический свод русского стиха.
1961 год.
ПРЕДАНЬЯ СТАРИНЫ ГЛУБОКОЙ
В этих тихих комнатах вспоминаешь о том, что в некогда известном всей Москве доме Пашкова помещался Румянцевский музей. Отдел рукописей Ленинской библиотеки сохраняет до сих пор в своем облике музейные черты. В шкафах, в особых приспособлениях и на столах — фолианты, пришедшие из глубины веков.
Вот книга, которую мог держать в руках Владимир Мономах, воин и политик, охотник и философ, размышлявший на склоне лет своих: «Что такое человек, как подумаешь о нем? Как небо устроено, или как солнце, или как луна, или как звезды, и тьма, и свет?..» Вот под стеклом лежит летопись, открытая на странице, где записан красочный рассказ о волхве, предсказавшем вещему Олегу смерть от любимого коня.
Я листаю страницы «Златой цепи» — сборника, содержащего грозные поучения Серапиона Владимирского, мрачного пророка русского средневековья. Нельзя не вздрогнуть от слов, начертанных в другом сборнике: «Друзья мои и ближние мои отказались от меня, ибо не поставил перед ними трапезы с многоразличными яствами. Многие ведь дружат со мной, опуская руку со мной в солонку, а в несчастье как враги обретаются и даже помогают поставить мне подножку; глазами плачут со мной, а сердцем смеются надо мной». Конечно же, это «Слово Даниила Заточника», представленное на постоянной выставке отличным списком XVI века.
Здесь же, на выставке, находятся книги, знаменующие целые эпохи в народной жизни: «Киево-Печерский патерик», «Житие Александра Невского», «История Казанского царства», «Повесть о разорении Рязани Батыем»… Впечатление от встречи с древними рукописями усиливается живописными панно (рядом со стеллажами). Художники наших дней, оформляя выставку, воспроизвели в своих работах мотивы миниатюр летописей, орнаменты, буквицы, старинные заставки. Живое дыхание столетий ощущаешь и тогда, когда из футлярчика достается свиток XVII века и звучат слова, раздававшиеся в приказных избах того времени. Мы, читатели, редко заглядываем в специальные издания, публикующие подлинные исторические документы. Между тем в грамотах, отписках, челобитных — голоса и интонации невыдуманных людей. Красивым бойким почерком дьяк записывал слова Ивана Грозного, адресованные воеводам Сабурову и Волынскому: «И вы то чините негораздо, что к вам из Юрьева о наших делах пишут, и вы того не слушаете, о наших делах не радеете… И вашим нераденьем и оплошкою в том учинится нашим новым немецким городам какая поруха, и вам в том от нас быти в великой опале и в казни». Представляю, как перепугались Сабуров и Волынский, получив столь недвусмысленное предупреждение от царя, не бросавшего слов на ветер. Всего несколько слов из грамоты, а перед нами лицо эпохи.
…Древняя Русь ценила книги как редчайшие сокровища. Иметь несколько книг — это означало обладать целым состоянием. «Повесть временных лет» называет книги реками, поящими вселенную мудростью неизмеримой глубины. «Если прилежно поищешь в книгах мудрости, — замечал летописец, — то найдешь великую пользу душе своей».
Многие рукописи одевались в массивные переплеты-оклады, украшались драгоценными камнями и многоцветными сияющими эмалями. Когда я вижу на темно-серебристом фоне оклада голубовато-зеленое пятно, излучающее неожиданно радостный, светлый и глубокий свет, то моему взору представляются образы и события прошлого, свидетелем которого был этот драгоценный камень. В глубине камня — и зарево пожаров, и праздничное полыханье свечей, и глаза воинов, и изнуренные лица подвижников…
Драгоценным камнем, ограненным великим мастером — Временем, можно назвать древнерусскую литературу, богатства которой мы еще только начинаем в полной мере осознавать. Год от года глубже мы проникаем в смысл словесности, складывавшейся столетиями, перечитываем старые литературные памятники и все более убеждаемся в их художественной силе.
XX век открыл и почувствовал русскую икону как явление искусства. Для этого потребовалось понять условный язык давней живописи, доступный всем в старину и забытый позднее. Если изограф рисовал святого выше ростом, чем палаты или горки, если дерево изображалось крохотным по сравнению с библейским персонажем, то это вовсе не означает, что художник не знал, что такое пропорции. Иконник хотел рассказать о святом или о какой-то стороне его характера и рисовал, скажем, Фрола и Лавра — покровителей коней — значительно выше, чем пасущихся животных. Святые — на первом плане, все остальное подчиненно, второстепенно — будь то люди, живописный или архитектурный пейзаж, орнамент.
Такого рода условности существовали и в древнерусской литературе. Писатель должен был сообщить о герое лишь важное, существенное. Введение в повествование, например, окружающих бытовых подробностей противоречило бы тогдашнему литературному этикету, снижало бы ореол величия героя, его духовность и значение.
Иным был и средневековый читатель.
«Каждое произведение Древней Руси рассчитано не на обычное, беглое чтение, а на прилежное „книжное почитание“ в поисках книжной мудрости и книжного наставления, — пишет Д. С. Лихачев. — Если бы можно было представить себе древнерусского читателя за чтением его любовно переписанных от руки книг, то, наверное, это чтение было особенно истовым, торжественным и благоговейным».
Не случайно на старых книгах встречаются записи: «Горе тому, кто черкает у книг по полям, на том свете бесы исчеркают ему лицо железом», «Эту книгу ни продати, ни отдати нельзя», «Аще где криво написал, то не кляните меня, грешного раба…» Читатель книг ощущал себя приобщенным к вечной мудрости мира; создателями сочинений, как правило анонимных, выступали люди большой культуры, искренне заботившиеся о судьбах своей родины, мыслившие во вселенских масштабах.
Знаменитая русская летопись «Повесть временных лет», определившая на много веков исторические представления наших соотечественников, поражает своей грандиозностью, сплавом достоверных фактов с очаровательными народными легендами. Составленная из разножанровых отрывков, созданных в несхожие эпохи, она — единое художественное целое, включившее в себя сведения о жизни страны, войнах и разорениях, характеристики князей, похвалы героям, плачи о погибших, дипломатическую и придворную хронику, сказания о чудесах, назидания потомкам. И все это — в непринужденной форме, поразительно емкой и лаконичной.
В свое время друг Пушкина П. А. Вяземский писал с горечью: «Наш язык не приведен в систему, руды его не открыты, дорога к ним не прочищена. Не всякий имеет средство рыться в летописях, единственном хранилище богатства нашего языка, не всякий и одарен потребным терпением и сметливостью, чтобы отыскать в них то, что могло бы точно дополнить и украсить наш язык». Конечно, в словах Вяземского есть доля полемического преувеличения. Бесспорно одно, что и поныне летописи, сказания, жития, «хождения» остаются кладовыми словесных сокровищ, запасниками, в которых таятся сюжеты и образы большой эмоциональной силы.
Древнерусский писатель мыслил государственно. «Нам Русская земля, что младенец для матери», — говорил летописец, высказывая свои самые заветные мысли и чувства. Нельзя без душевного трепета читать «Слово о погибели земли русской», опубликованное сравнительно недавно — в конце прошлого века. За семьдесят лет после открытия «Слова о погибели…» напечатано свыше 150 научных работ, ему посвященных. Уже одно это говорит само за себя!
Немецкий ученый Филипп Вернер написал, что для него «Слово о погибели…» — это солнечный гимн, в котором автор воспевает красоты своего отечества, а затем оплакивает исчезнувшее могущество государства. Филиппу Вернеру «Слово о погибели…» представляется единственным в своем роде произведением европейской литературы, где объект поэтического вдохновения не индивидуальный герой, а само государство.
В комментариях к французскому переводу «Слова о погибели земли русской» говорится, что этот «прекрасный фрагмент» замечателен своим ярко выраженным патриотическим чувством и нужно дойти до Петрарки, чтобы найти в западноевропейской литературе гимны идеальному отечеству, которые по силе выразительности можно было бы сравнить с русским памятником. В другой статье «Слово о погибели…» именуется «маленькой Илиадой».
…Я вхожу под своды Смоленского собора московского Новодевичьего монастыря. Все в этом здании дышит мужеством и суровым величием, — недаром собор был сооружен в честь освобождения старейшего русского города Смоленска из-под власти княжества Литовского. Архитектурный облик, настенные росписи, грандиозный иконостас, украшенный золоченой виноградной лозой, создают настроение триумфального величия. Я внимательно приглядываюсь к одной из старинных икон, изображающей прекрасных юношей, опирающихся на мечи. Читаю лаконичную музейную надпись: «Борис и Глеб. Работа русских мастеров конца XVI века. Вклад царя Бориса Годунова (1598–1605). Оклад 1605 года». Потемневшая икона, полузакрытая дорогим окладом, ее смысл и красота не сразу становятся доступными. Сначала в облике юношей бросается в глаза отрешенность от всего житейского, земного, готовность к самопожертвованию и аскетизм. Потом замечаешь, что один из юношей совсем еще отрок, в мягких чертах его угадываются доброта, простодушие, доверчивость. В облике второго преобладают решимость, самоотречение и печаль.
Борис и Глеб не только исторические личности. Первые русские святые, признанные византийской церковью, они стали литературными героями созданных в древнейшую пору житийных произведений. Еще в 1015 году была написана хроника об убийстве их Святополком, затем появились «Сказания и страсть, и похвала святым мученикам Борису и Глебу» и, наконец, «Чтение о житии и о погублении блаженных страстотерпцев Бориса и Глеба».
Я ничуть не удивился, увидав на иконе князей-мучеников в московском соборе. Мне приходилось встречаться с героями древнерусского сказания в Забайкальских степях, на берегах Днепра и Северной Двины, в Киеве и Москве. В Третьяковской галерее есть две иконы, запечатлевшие юных русских князей. На одной из них, датируемой 1340 годом, Борис и Глеб изображены на фоне горок едущими на разномастных конях. Другая, написанная в XIV веке, особенно интересна клеймами, иллюстрирующими историю жизни и гибели Бориса и Глеба. Наконец, во Владимирском храме в Киеве М. В. Нестеров в конце прошлого века написал трогательные фигуры Бориса и Глеба на фоне мягкого русского пейзажа, подчеркнув в образах юношей красоту и одухотворенность. Борису и Глебу посвящены многие храмы, их именами названы селения, об их драматической судьбе пели стихи калики перехожие, заставляя слушателей плакать.
Мне вспоминается заснеженное село в приокской пойме под Муромом — Борис-Глеб. Лошадь, помнится, с трудом тогда тащила сани по рыхлому снегу, и на крутых подъемах мы с возницей подталкивали повозку, иногда приподнимая мокрые полозья.
Крестьянин говорил:
— Проедем Борис-Глеб, дорога там полегче пойдет.
Имена князей, живших в XI веке, звучали в устах крестьянина привычно и по-домашнему просто. Я был тогда в возрасте Глеба и наивно спросил:
— А кто они такие — Борис и Глеб?
Возница удивился:
— Неужели не знаешь? Борис в Ростове княжил, а Глеб у нас в Муроме… Зарезал вьюношей Святополк Окаянный, ни дна ему, ни покрышки.
Так рассуждал муромский крестьянин, ходивший в детстве в церковноприходскую школу…
Борис и Глеб стали символом страдания за дело правое, вот почему так много церквей воздвигнуто в бескрайних русских просторах во имя этих святых.
Убогость соломенных крыш И полосы желтого хлеба! Со свистом проносится стриж Вкруг церкви Бориса и Глеба, —писал Валерий Брюсов.
Не должны ли мы задуматься, почему на протяжении столетий эти образы волнуют самых разных людей, находят отзвук в их сердцах?
Сказание о Борисе и Глебе, сохранившееся до наших дней в десятках списков, написано с большой художественной выразительностью. Когда неискушенный читатель пробивается сквозь известную условность формы, то он попадает в мир света и добра, олицетворением которого являются образы Бориса и Глеба; свету и добру резко противостоит мир тьмы и зла — князь Святополк и его слуги.
Древнерусский автор всем сердцем переживал события, положенные в основу повествования. Отсюда лиричность и напряженный драматизм сцен, им созданных. Подговоренные Святополком, убийцы подходят к шатру, где ждет их приготовившийся к смерти Борис. «И вот напали на него, как звери дикие, из-за шатра, и просунули в него копья, и пронзили Бориса, а вместе с ним пронзили и слугу его, который, защищая, прикрыл его своим телом. Ибо был он любимец Бориса. Был отрок этот родом угрин, по имени Георгий. Борис его сильно любил, и возложил он на него гривну золотую большую, в которой он и служил ему. Убили они и многих других отроков Бориса. С Георгия же с этого не могли они быстро снять гривну с шеи, и отсекли голову его, и только тогда сняли гривну, а голову отбросили прочь…»
История с золотой гривной не только усиливает драматизм повествования, но и придает полулегендарному сказанию оттенок достоверности.
Сказание изобилует страстными публицистическими отступлениями: «Окаянные же те убийцы пришли к Святополку, точно хвалу возымев от людей, беззаконники. Вот имена законопреступников: Птуша, Талец, Еловат, Лешко, а отец им всем — сатана. Ибо такие слуги — бесы». Здесь каждое слово бьет в цель. Но далее накал авторского негодования еще более усиливается: «Злой человек, усердствуя злому делу, хуже беса, ибо бесы бога боятся, а злой человек ни бога не боится, ни людей не стыдится».
Трудно представить большую эмоциональную выразительность публицистической речи, — гневом напитано каждое слово. Но сказание, подчиняя частности общему, красочно рисует сцену, в которой Борис безропотно и бесстрашно принимает смерть.
По-иному рисуется гибель младшего брата Глеба. На этот раз автор старается вызвать в слушателях (сказание предназначалось для чтения вслух) чувство щемящей сердце жалости, а не возмущения. В произведении умело использован прием народного плача — жанра устной поэзии, широко бытовавшего среди населения. Глеб в сказании, узнав о смерти отца и гибели любимого брата, произносит слова горечи, звучащие лирично и мягко: «О увы мне, господине мой! От двою плаче плачуся и стеню, двое сетованию сетую и тужю. Увы мне, увы мне! Плачу зело по отци, паче же плачося и отчаяхся по тебе, брате и гоподине Борисе…» Когда к Глебу приходят подосланные убийцы, он совсем по-детски, робко, хотя и безнадежно, молит не убивать его, ссылаясь на свою молодость: «Не порежьте лозы, не до конца возрасташа».
Не упущена и такая подробность: по приказу слуг Святополка Глеба зарезал его же собственный повар, «как безвинного ягненка». Когда слуги возвращаются к Святополку, чтобы доложить о содеянном, автор приводит мрачный библейский афоризм: «Да возвратятся грешники в ад».
В произведении дается характеристика поведения, моральная оценка действий двух сторон — убиенных и убийц. Борис и Глеб — вечные заступники за русскую землю, «светильники сияющие». По мысли автора, каждый должен стремиться уподобиться в нравственном отношении Борису и Глебу. Святополк же, прозванный в народе Окаянным, разбитый Ярославом, бежал в «пустыню межю чехи и ляхи», где умер в муках. «И есть могила его и до сего дьне, и исходит от нея смрад зелий на показание человекам…»
Автор создал образы огромной эмоциональной силы, использовал разнообразные художественные приемы: внутренний монолог, плач и декламационно-ораторскую речь, публицистические и философские обобщения, акварельные словесные краски, цветистые метафоры.
Мы не знаем автора сказания о Борисе и Глебе, но нет никакого сомнения в том, что им был крупнейший писатель времен Владимира Мономаха.
Если у истоков русской поэзии возвышается вечное «Слово о полку Игореве», то в числе начальных произведений отечественной прозы может быть названо и сказание о Борисе и Глебе. Конечно, такое разделение условно, ибо в эпоху Киевской Руси проза и поэзия не были еще так очевидно разъединены, как в новое время.
Отличительная черта нашей древней отечественной словесности — наставительность. Древнерусский писатель стремился не только развлечь читателя, но и принести «пользу душе» его. Автор сказания о Борисе и Глебе охвачен состраданием к юношам, но утешается мыслью о том, что братья приняли мученический венец, став заступниками за русскую землю.
Можно путем скрупулезного научного исследования доказать, что автор не знал подлинной исторической правды, что события на самом деле развертывались не совсем так, как говорится об этом в жизнеописании Бориса и Глеба. Но ведь исторический Гамлет — принц датский — тоже был весьма мало похож на шекспировского Гамлета. Борис и Глеб для слушателей и читателей таковы, какими их рисовала литература.
Для того чтобы почувствовать и понять все разнообразие и несхожесть словесных памятников давних времен, обратимся к творению, носящему сугубо светский характер. Одно из самых прекрасных произведений домонгольской Руси — «Слово Даниила Заточника». Мы не знаем в точности, к кому обратился Даниил, не знаем, был ли автор в самом деле заточником, то есть заключенным, нам неизвестно, подлинное ли перед нами ходатайство о помощи и помиловании, облеченное в художественную форму, или остроумное использование литературного приема.
Есть легенда о том, что невинно осужденный княжеский дружинник Даниил был посажен в тюрьму, стены которой выходили на Белозеро. Находясь в заключении, Даниил написал свое обращение к князю и господину и, запечатав его в сосуд, кинул в озеро. Сосуд проглотила рыба, которую потом выловили и подали к пиршественному столу. Моление дошло до князя. После этого Даниил был выпущен на свободу и обласкан господином.
Автор «Слова Даниила Заточника» был начитанным человеком, владевшим книжной мудростью, великолепно знавшим стихию народной речи, песни, легенды, предания старины, лексику горожан-ремесленников.
Свои просьбы Даниил высказывает в метафорично-декларативном стиле, обильно украшая речь сравнениями, книжными и народными: «Княже мой, господине! Избавь меня от нищеты этой, как серну из сетей, как птицу из западни, как утенка из когтей ястреба, как овцу из пасти львиной».
Устами Даниила Заточника говорила Русь угнетенная, служивая, страдавшая от боярских раздоров, зависевшая от господских милостей, остро чувствовавшая социальную несправедливость. Автор восхваляет сильную княжескую власть, но требует от нее доброты и снисхождения к «меньшим людям». Обращаясь к князю, Даниил пишет: «…когда же лежишь на мягкой постели под собольими одеялами, меня вспомни, под единственным платком лежащего, и от стужи оцепеневшего, и каплями дождевыми, как стрелами, до самого сердца пронзаемого».
Высокая патетика, жалобы и сетования соседствуют в «Слове» со скоморошьими шутками, остротами, бытовыми примерами, народными анекдотами. Автор старается не только умилостивить князя, но и рассмешить его. Сатирической солью насыщены строки произведения, где речь идет о глупости, воровстве, скаредности и особенно — в соответствии со средневековой традицией — о злых женах. Приведу несколько афоризмов: «Мертвеца не рассмешишь, а глупого не научишь», «Глупых не сеют, не жнут, ни в житницу не собирают, но сами себя родят», «Лучше камень колотить, нежели злую жену учить: железо переплавишь, а злой жены не научишь».
«Кто бы ни был Даниил Заточник, — писал в свое время В. Г. Белинский, — можно заключить не без основания, что это была одна из тех личностей, которые, на беду себе, слишком умны, слишком даровиты, слишком много знают и, не умея прятать от людей свое превосходство, оскорбляют самолюбивую посредственность; которых сердце болит и снедается ревностью по делам, чуждым им; которые говорят там, где лучше было бы молчать, и молчат там, где выгодно говорить; словом, одна из тех личностей, которых люди сперва хвалят и холят, потом сживают ее со свету и, наконец, уморивши, снова начинают хвалить».
Пожалуй, образ Даниила Заточника для нас — образ первого интеллигента в русской литературе, искателя правды, размышляющего о своем положении в обществе.
Как видим, древнерусская литература создала разнообразные произведения, служившие потребностям времени и сохранившие в лучших образцах своих значение для нас, отдаленных потомков, живущих на земле, «украсно украшенной» предками. Слова, написанные гусиным пером Нестора-летописца или Даниила Заточника, и ныне влекут нас к себе, зовут приобщиться к старой мудрости книжной, что еще далеко не исчерпала себя, не открылась полностью в незатемненной красоте.
Есть ли основание рассчитывать на то, что будут найдены неизвестные нам старые словесные сокровища? Или великие поэмы, сказания, повести, исторические песни и легенды навсегда исчезли и недоступны нашему взору, как Китеж-град, погрузившийся на дно озера Светояр? Обратимся к событиям последнего времени.
Еще в начале нынешнего столетия в научных кругах бытовало мнение о том, что Крайний Север России «не имеет ничего выдающегося в смысле рукописей». Первая же поездка научного сотрудника Института русской литературы в Ленинграде В. И. Малышева в 1949 году дала поразительный результат: ученый привез из Усть-Цилемы свыше тридцати рукописей. А на следующий год он собрал в Мезенском районе пятьдесят рукописных сборников. Оказалось, что русский Север — сокровищница древнерусских памятников письменности. Это вполне понятно. Старообрядцы и раскольники, спасаясь от преследования, бежали в северные лесные скиты, основывали в глуши новые поселения. Северяне жили замкнуто, и еще в XIX столетии они воспринимали рукописные сведения как вполне современные. Знатоки старославянской грамоты были высокоуважаемыми людьми в северных селах — почиталось за честь принять начетчика в доме.
Вот что рассказывал В. И. Малышев о том, как удавалось разыскивать рукописи:
«Приходишь в избу, спрашиваешь хозяйку о рукописях, поясняешь ей, как они выглядят и что могут содержать. Для большей ясности употребляешь все названия, какие ты слышал про эти книги: „письменные и досельные“, „славянские“, „староверские“. Это особенно важно для того, чтобы не принесли, как нередко случалось с ними, старые школьные учебники и современные печатные книги. Хозяйка отвечает, что были такие у деда или бабки, но давно уже их нет в доме: розданы давно „на помин души“ покойников грамотным старушкам. На помощь приходят дети хозяйки. Они недавно бегали по чердаку и высмотрели все: „Мамка! А в бочке какие-то книги славянские лежат“. Мать посылает за книгами, начинает припоминать другие. На чердаке, в чулане слышится шум отодвигаемых ящиков, сундуков, бочек; в поиски включается весь дом. Тут выясняется, что одну книгу „в лицах“ три года назад взяла тетка Дарья. Обычно самый младший из семьи посылается к тетке и приносит оттуда эту рукопись…
Часто случалось и так. Зайдешь в дом к пижемцу — книг нет; придешь к нему же через два дня — показывает несколько рукописей. Оказывается, на семейном совете установили, что у одного из братьев есть такие книги, и вот принесли их в дом, где мы были».
Так во время одной из поездок в 1955 году Малышев обнаружил и привез в Пушкинский дом рукопись «Александрия» — список второй половины XVII века, куда вошли такие произведения, как «Повесть о царе Ираклии», апокриф о хождении Иоанна Предтечи в ад, слова и поучения Ефрема Сирина, Иоанна Златоуста, Кирилла Философа и др. Словом, каждая северная экспедиция привозила в город на Неве библиотеку рукописей. В переплетах старообрядческих книг Малышев многократно обнаруживал куски светских произведений, к которым начетчики нередко относились пренебрежительно и поэтому употребляли «на переплетное дело».
Работа Малышева, моего старшего друга, недавно ушедшего из жизни, как и других собирателей и ученых, принесла обильную жатву.
В начале пятидесятых годов в Москву из Вологды привезли древние рукописи. В числе тех, кто стал настойчиво изучать вологодское собрание, был И. М. Кудрявцев — филолог, сотрудник Государственной библиотеки имени В. И. Ленина, влюбленный в старину (в разговорной речи таких ученых именуют «древниками»).
Рассматривая бумаги и рукописи, привезенные из Вологды, Илья Михайлович Кудрявцев сразу обратил внимание на роскошную книгу в сафьяновом переплете с золотым тиснением на крышках и на корешке, с золотым обрезом. Книга содержала в себе пьесу, переписанную разными почерками, но тщательно и красиво.
Драматическому произведению было предпослано предисловие — обращение к царю Алексею Михайловичу. В книге отсутствовал заглавный лист, но Кудрявцев быстро установил, что перед ним «Артаксерксово действо» — первая пьеса русского театра XVII века, текст которой считался утраченным. По счастливому стечению обстоятельств, почти одновременно появилось сообщение о том, что во Франции, в Лионской библиотеке, также обнаружили «Артаксерксово действо». Правда, сведения о том, что существует за рубежом список «Артаксерксова действа», появлялись в научной печати и раньше, но они как-то проходили мимо внимания исследователей. Вологодский и лионский списки удачно дополняли друг друга, и с опубликованием найденного Кудрявцевым произведения была заполнена еще одна доселе белая страница в истории отечественной культуры.
Самое поразительное заключалось в том, что вологодский список пьесы не скрывался среди других текстов в пухлых сборниках, как нередко случается, а составлял отдельную, очень заметную книгу. До Кудрявцева ее держали в руках десятки людей, но лишь он задумался над рукописью и стал ее изучать.
И. М. Кудрявцев проследил биографию списка, высказав обоснованное предположение, что история рукописи связана с деятельностью Артамона Сергеевича Матвеева, дипломата и просветителя, ведавшего во времена царя Алексея Михайловича Посольским приказом, увлекавшегося литературой и искусством, любившего театр. При Матвееве Посольский приказ превратился в своеобразный художественный центр Москвы, где переписывались светские рукописи, а затем возникла мысль о создании придворного театра. В 1672 году был издан царский указ о постройке «комедийной хоромины» в подмосковном селе Преображенском. В этом же указе было записано: «Учинити комедию, а на комедию действовали из Библии „Книгу Есфирь“». Так была выбрана тема для пьесы, сюжет для «Артаксерксова действа».
Комедия была поставлена с успехом. Сочинители добавили много вымышленных эпизодов, сделали различные заимствования из литературных источников, что позволило отразить на сцене московскую жизнь, страсти того времени, дворцовую обстановку. Зрители не могли не сопоставлять образ юной царицы Эсфири с молодой московской царицей Натальей Кирилловной. Первый спектакль продолжался довольно долго — десять часов подряд.
Театральные и иные культурные затеи Матвеева закончились драматично. После смерти Алексея Михайловича Матвеев был обвинен в чернокнижии и отправлен воеводой в Верхотурье, то есть фактически сослан. Поехал Матвеев не налегке: вместе с опальным боярином на Север потянулся огромный обоз, в котором были даже пушки. Матвеев захватил с собой и наиболее дорогие ему книги. Путь был нелегким, и, видимо, большая часть библиотеки Матвеева была растеряна в пути… После долгих лет скитания роскошный список «Артаксерксова действа» обрел приют в Вологде и лишь в наши дни возвратился в Москву.
1970 год.
БИБЛИОФИЛЬСКИЕ МЕЧТАНИЯ
Жизнь прекрасна еще и потому, что человек может путешествовать. Это давнее и верное наблюдение мне хочется дополнить соображением о том, что действительность, несомненно, привлекательна еще и тем, что у всех нас есть счастливая возможность почти всегда и везде читать книги. Путешествие и чтение — занятия, родственные между собой. Путешествуя, мы узнаем новые края, города, села, видим, как за далью вновь и вновь открывается другая манящая даль. Узнавая в пути ранее неведомых нам людей, приобретая друзей, а бывает, и недругов, расширяя круг знакомых, мы глубже постигаем самих себя… Но разве не то же происходит с нами при чтении литературы? От книги к книге мы идем, как путник от горизонта к горизонту. По мере того как человек читает, все выше и выше над ним поднимается, распахивается во всей глубинной красоте солнечный и звездный небосвод; открываются новые, ранее неведомые материки знаний, и герои книг несметною толпою все плотнее окружают нас, рассказывают — по нашему желанию — о жизни, делах, своем времени, свершениях, иллюзиях, горестях, удачах, разочарованиях. Давно замечено, что Дон Кихот не менее реален, чем Наполеон, что о героях «Капитанской дочки» мы знаем куда больше, чем о тех, кто на самом деле жил в оренбургских фортециях. К опыту своей быстротекущей жизни мы добавляем тысячелетний или многовековой опыт, заключенный в книгах. Листая за страницей страницу, мы слышим то величественные древнеегипетские гимны солнцу, то загадочные ассиро-вавилонские надписи-поэмы; мы постигаем мир Гомера и Шекспира, Бальзака, Пушкина, Толстого и Достоевского. Современность говорит с нами языком персонажей Максима Горького, Сергея Есенина, Михаила Пришвина, Михаила Шолохова, Александра Твардовского…
Человек на длительном историческом пути создал такие удивительные виды искусства, как музыка, поэзия, живопись, зодчество, ваяние, повествующие своим языком о многообразии окружающего нас мира. Но только Книга выражает человека полностью. Она воспроизводит человека всего — от мельчайших и тончайших душевных движений до его вселенских деяний. Думаю, что иногда общение с книгой значит для нас ничуть не меньше, чем общение с человеком. Книга дарует бессмертие. Беседуя с книгой, я могу сегодня услышать писца Древнего Египта, голоса эллинских ораторов, летописцев Киева и Новгорода…
От глубокой привязанности к книге — искренней, самоотверженной, всегдашней — до библиофильства расстояние короткое. Такое короткое, что иногда его и вовсе не заметно. Ведь в буквальном переводе библиофильство и означает любовь к книге. Но на самом деле все-таки существует явственное различие между просто любителем книги и библиофилом.
Книга вошла в каждый дом, в любую квартиру. И по справедливости любителя книги мы именуем Большим Читателем. Он — Большой Читатель — типичная фигура современности. Большой Читатель не расстается с книгой в метро и электричке; он гоняется, не жалея сил, за новинками; он покупает стихи и прозу, о которых спорят критики; он ревностно следит за литературой по своей специальности.
Библиофил же не просто ценит книгу и пользуется ею, а бесконечно влюблен в нее, для него важно все, что связано с прелестью старокнижия, с чудом, вышедшим из типографии или из-под руки древнего писца. Библиофил обращает внимание и на год издания, на рисунок и расположение шрифтов, на бумагу, на поля… Для меня, например, имеет особое значение, что я читаю пушкинское «Подражание Корану» в дельвиговском альманахе «Северные цветы» на 1826 год, в книге, которую, быть может, держал в руках сам Пушкин.
В старом, забытом издании, появившемся в свет в начале нынешнего века, метафорически рисуется образ тогдашнего библиофила: «На тихой, лежащей в стороне от „торговых дорог литературы“ лужайке библиографии все вырастают новые цветы. Они тем целомудреннее, что их почти никто не видит. Вот выходит на лужайку одинокий дед. Склоняется, срывает цветок и долго втягивает носом его ароматичность. Это библиофил».
Таков старый библиофил — одинокий дед, нюхающий цветы на лесной поляне… Все изменилось в подлунном мире. Конечно, современный библиофил так же, как и его предшественники, проводит сладостные часы с книгой, общаясь с ней один на один, вдыхая ее неповторимый аромат. Как и встарь, библиофил наших дней любуется начертанием шрифтов Альда Мануция и Эльзевиров, с благоговением всматривается в заставки, инициалы, типографские буквы и знаки на прочно-грубоватой бумаге петровских или елизаветинских времен. Думаю, что по своим знаниям книги, по любви к ней нынешний библиофил ни в чем не уступает своим дедам и прадедам, а по точности и скрупулезности хранящихся в его памяти сведений он нередко превосходит своих предков. Но есть одно отличие, имеющее важнейший характер. В наши годы библиофил перестал быть одиноким чудаком на лесной поляне. Библиофильство впитало в себя дух эпохи, сделавшей книгу общенародным достоянием. Теперь среди библиофилов люди разных возрастов и самых несхожих профессий.
Маститый ученый, крупнейший знаток поэзии профессор И. Н. Розанов оставил в дар Москве библиотеку стихотворных книг, где разделы восемнадцатого века и пушкинской эпохи не знают пробелов. Широкой известностью в среде столичных библиофилов пользуется библиотечка прижизненных изданий классиков с автографами, собранная писателем Владимиром Германовичем Лидиным. Поэзия книжного собирательства выражена в библиотеке Лидина с большой глубиной. Исключительные коллекции собрал Алексей Алексеевич Сидоров. В его собрании все, что издавалось у нас по искусству.
Но дело не только в масштабах библиофильства, которым увлекается уйма людей — от Кронштадта до Владивостока. Я не могу не согласиться с заключением такого глубокого знатока книги, каким был П. Н. Берков, проницательно утверждавшего: «Не надо отнимать права называться библиофилами у тех, кто любит книгу не только за ее красивую, изящную или трогательную своей примитивной простотой внешность, но и за ее содержание, за ее „конденсированную человечность“, за то, что часто она — хранительница человеческого гения, ума, сердца, что часто она — горькая память о прошлом, нелицеприятная совесть настоящего». Таким образом, не только круг современных библиофилов значительно расширился, но и сфера библиофильства, включившая в себя интересы. Это имеет огромное значение. Еще великий писатель-библиофил Анатоль Франс пламенно призывал: «Человек, даже когда это великий человек, не так уж много значит, если он один… Не будем же стараться рвать нити, связующие нас с народом; напротив, умножим эти связи… Будем руководствоваться мыслью, что истинно великими и полезными можно стать, только обращаясь не скажу ко всем, но ко многим».
Еще одно существенное соображение. Теперь библиофил — вполне современный человек, и он не хочет и не может чувствовать себя Робинзоном Крузо, живущим на необитаемом острове. Токи жизни, ее энергия и динамика явственно ощущаются даже в тиши библиотек. Теперь никому в голову не придет мысль доказывать, что библиофильство далеко от всякой общественной жизни, от политики. Все взаимосвязано в мире, а в мире книги — в особенности. Расскажу один эпизод.
В отделе старопечатных книг Национальной библиотеки в Варшаве меня пленило все: и толстые фолианты с кожаными корешками, и поразительные по красоте миниатюры средневековых рукописей, и старинные шрифты польских, французских, украинских, русских типографий, и, наконец, массивные книжные полки, изготовленные древодельцами прошлого века. Мне, как, впрочем, и другим читателям, было дано счастье, говоря словами поэта, «при лампе, наклонясь над каталогом, вникать в названья неизвестных книг… Воссоздавать поэтов и века по кратким, повторительным приметам: „Без титула“, „В сафьяне“ и „Редка“». Нельзя было не залюбоваться современными альбомами-папками, посвященными старым польским типографиям, где на отдельных оттисках любовно воспроизведены древние шрифты, концовки, инициалы. Собрание здешних раритетов — это и горькая память о давнем военном лихолетье. Выполняя приказ Гитлера о разрушении восставшей Варшавы, оккупанты подожгли особняк и находившиеся в нем редчайшие рукописи и книги. В огне погибла единственная в мире коллекция, которую нередко называли великолепным садом, где растет древо познания. Сгорели издания, собранные кропотливым трудом нескольких поколений. Удалось спасти героическими усилиями лишь крохи того, что вандалы XX столетия обрекли на истребление. Библиотекарь подвела меня к вазе, установленной на возвышении, и сказала, точнее, посетовала:
— Посмотрите на пепел — это все, что осталось от сотен и тысяч книжных редкостей Варшавы. От наших древних рукописей.
Я видел в своей жизни много монументов, посвященных минувшей войне. Ваза с пеплом книг — трагичнейший из памятников. Пепел в вазе напомнил мне о том, что я видел в военную пору, — и разоренную Ясную Поляну сорок первого года, и гибель библиотек на брянской и смоленской земле, на Украине, в Белоруссии. Глядя на пепел книг, я особенно ясно чувствовал, что книга — это тоже оружие. И ныне за мир во всем мире сражается старая и новая книга.
В последнее время на Западе стало модным в некоторых кругах толковать о «конце гутенберговой галактики», о том, что технический прогресс в недалеком будущем вытеснит книгу, заменит ее звучащим словом и телевизионным изображением. Создаются даже мрачноватые апокалипсические пророчества и утопии. В книге американского писателя-фантаста Рэя Бредбери «451° по Фаренгейту» рисуется общество будущего, в котором книга признана опасной и уничтожена. Тот, кто, вопреки запрету, держит у себя книги, должен быть уничтожен вместе с ними. Если у кого-нибудь обнаруживается, скажем, том Шекспира, к тому немедленно выезжают пожарные. Сжигается книга, убивается ее хранитель, его дом превращается в руины. Но несколько человек, скрывшись в еще уцелевших лесах, нашли способ, позволяющий воскрешать в памяти однажды прочитанное. И у первобытного костра читают на память вслух друг другу книги последние книгочеи, чтобы сохранить для будущих поколений сокровища человеческой мудрости. Трудно придумать более мрачное пророчество!
Мы уверенно считаем книгу наиболее сложным и великим чудом, содеянным человеком. Я, как и мои друзья-книголюбы, убежден, что книга будет жить вечно. Внешний вид книги, конечно, будет меняться. Книги на пальмовых листах с невыцветающими вечными миниатюрами — коллекцией таких книг я долго любовался в Улан-Баторе — имеют мало общего с современными изданиями в глянцевых суперах.
Нет радости более возвышенной, чем ежедневно через книгу входить, как говорил Л. Н. Толстой, в общение с мудрейшими людьми мира. Открывать новое в старом, читать и перечитывать.
Я читаю, следовательно, я мыслю, я существую…
Об уникальной библиотеке Николая Павловича Смирнова-Сокольского — выдающегося библиофила и видного артиста — многократно писалось в нашей периодике. Подвиг замечательного собирателя книг увековечен в кинолетописи, воспет поэтами в стихах, запечатлен художниками на полотнах, нашел свое воплощение в пластике. Но оценить в полной мере содеянное Смирновым-Сокольским мы можем только теперь, когда вышло в свет двухтомное описание его библиотеки, выпущенное издательством «Книга».
Библиотека Смирнова-Сокольского — плод собирательства и настойчивых, увлеченных библиографических разысканий, производившихся в течение почти четырех десятилетий. Недаром поэт написал о нем: «Он книжник был без лишних слов, азартный и суровый, за книгой он спешить готов, как бы на голос зова… Летит в жары и в холода, через туман и вьюгу, где книга светит, как звезда, как на свиданье к другу». Приобретая книгу, Николай Павлович заводил на нее карточку, куда вписывал все, что ему было известно об издании. Его записи не походили на обычные сухие библиографические справки. По сути дела, Смирнов-Сокольский создавал небольшие биографии приобретенных книг. Таким образом, год за годом возникали сотни, а затем и тысячи иногда довольно обширных, но чаще весьма лаконичных новелл о книгах. Новелл, в которых библиография, не утратив точности и научности, была возведена в поэзию. Известно, что Николай Павлович при жизни издал несколько сборников, в том числе знаменитые «Рассказы о книгах», полюбившиеся широкому кругу читателей. Но самого грандиозного своего замысла — полного описания библиотеки — Николай Павлович завершить не успел. После смерти великого книжника его работу продолжили друзья-библиографы, энтузиасты из числа тех, кого Смирнов-Сокольский называл «рыцарями книги».
И вот перед нами два прекрасно изданных тома. Нет нужды говорить о том, что теперь мы постоянно обращаемся к двухтомнику, что он стал настольным справочником.
«Моя библиотека» Смирнова-Сокольского — обширный свод сведений об отечественной книге, по сути дела, единственная в своем роде энциклопедия русской книги и периодики, рассчитанная на широкого читателя. В издании мы также находим опись русских выпусков зарубежных авторов и ученых, по преимуществу прошлого столетия. «Моя библиотека» — зеркало того, что делал замечательный московский библиофил всю свою сознательную жизнь, посвященную бескорыстному служению книге.
Основная тема собирательства Смирнова-Сокольского связана с историей русской журналистики. Николай Павлович собрал почти все, за редчайшим исключением, русские литературные альманахи и сборники, начавшие появляться на Руси с XVIII столетия. По ним можно проследить различные литературные школы и направления. Другой крупный раздел библиотеки — русские журналы, преимущественно литературные. Страстно и самозабвенно собирал Смирнов-Сокольский отдельные книги и собрания сочинений прозаиков и поэтов, отдавая предпочтение первым прижизненным и ранним изданиям. В библиотеку также вошли книги с автографами, альбомы, гравюры, рисунки, карикатуры. Известно, что Николай Павлович питал особую привязанность к издательской деятельности таких выдающихся просветителей, как Н. И. Новиков, П. П. Бекетов и А. Ф. Смирдин… Их издания собраны почти с исчерпывающей полнотой. Один из самых крупных разделов библиотеки был посвящен книгам XVIII столетия. В описи отмечается разнообразие имен, тем, жанров, типов изданий, богатство художественного и книгопечатного оформления. Этот отдел дает разностороннее представление о русской гражданской печати того времени. Просматривая великолепно сохранившиеся издания, невольно вспоминаешь о том, что Смирнов-Сокольский, как истинный книголюб, интересовался не только содержанием книги, но и самой книгой: как она напечатана, как переплетена, как иллюстрирована. Недаром он говорил: «Книга — это оркестр, все инструменты в котором должны звучать гармонично…»
Обширнейший раздел библиотеки посвящен пушкиниане. Прижизненные и посмертные издания великого поэта. Книги в таком виде, в каком знал их Пушкин и его современники, «Евгений Онегин», издававшийся по главам. Знаменитые обложки и виньетки пушкинской поры. Одно дело видеть их воспроизведенными в изданиях наших дней, совсем иное ощущение — трогать листы и типографские строки давних лет. Были у Смирнова-Сокольского и подлинные автографы Пушкина. Своеобразную часть пушкинианы занимают прижизненные издания произведений поэта в переводах на другие языки. Вот «Полтава» на украинском, «Кавказский пленник» и «Бахчисарайский фонтан» на немецком, «Бахчисарайский фонтан» на французском, появившиеся еще при жизни Пушкина.
Страстно увлекался Смирнов-Сокольский историей русской общественной мысли. Предмет его особой гордости и радости — первое издание «Путешествия из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева, которое, как известно, было в свое время почти полностью уничтожено. В собрании мы видим сочинения и письма, вырезки из журналов, оттиски статей Н. Г. Чернышевского, П. Я. Чаадаева, А. Н. Пыпина, знаменитые сатирические листки и журналы шестидесятых годов прошлого века, носившие всякие уморительные названия, — «Бессонница», «Говорун», «Дядя шут гороховый», «Моим трутням совет», «Не журнал и не газета», «Муха», «Попугай».
Смирнов-Сокольский много размышлял о книге, о значении печатного слова в жизни народа и отдельного человека. Собиратель и библиофил говорил в свое время: «Я просто не верю, когда люди начинают бравировать своим равнодушием к старым книгам. Я точно знаю, что это неправда. Величие русской литературы, ее героическое прошлое, на основе которого растет и развивается наша новая, советская литература, — все это, выраженное в вечно живых свидетелях — книгах, не может не затронуть самых нежнейших струн человеческого сердца. Но кроме сердца у человека есть еще и разум, и знания, на развитие которых книга — новая она или старая — все равно оказывает решающее влияние. Книга — верный друг и помощник». Николай Павлович любил повторять, что книга щедро расплачивается за любовь к ней, что она учит даже тогда, когда вы этого и не ждете и, может быть, не хотите. Отсюда родилась основная философская идея Смирнова-Сокольского о власти книги, значение которой трудно переоценить. В этом высоком понимании общественной роли книги Смирнов-Сокольский выступал как верный последователь Белинского, считавшего, что книга — жизнь времени, что в ней нуждаются все — и старые и молодые.
Хочется отметить предисловие — прочувствованную статью С. П. Близниковской, верного друга Николая Павловича, нарисовавшей образ неутомимого труженика, доброго, остроумного, никогда не унывающего человека.
С. Близниковская пишет: «Рабочий день его начинался летом в шесть, зимой в семь утра. Недаром он называл себя „чернорабочим“, считая „талантом — труд“. До последнего вздоха он занимался любимым искусством эстрады, а уж о книгах и говорить нечего…»
Москва получала много подарков. Но даже среди обильных собраний города не затерялась библиотека Н. П. Смирнова-Сокольского, создателя единственного в стране музея отечественной книги. Издание каталога «Моя библиотека» — памятник великому книголюбу.
С детских лет в душе у нас живет рассказ о том, как смертельно раненный Пушкин прощался с книгами, со своей библиотекой. Поэту казалось, что он взбирается по книжным полкам ввысь. И на века прозвучало пушкинское, обращенное к книгам: «Прощайте, друзья!..»
Изучая книги, собранные вновь музеем в Михайловском, яснее начинаешь понимать, как рождался и воплощался гениальный замысел «Бориса Годунова». Конечно, древние холмы и стены Пскова, величавый ансамбль Святогорского монастыря, михайловские рощи подарили поэту живое ощущение эпохи. Невероятно многое, разумеется, почерпнул творец народной трагедии из устной поэзии, слушая нищих слепцов, запечатлевая в сердце сказки Арины Родионовны и лирические песни крестьянок. Но все это — важное само по себе — лишь скрепляло, наполняло жизнью знания, почерпнутые при чтении томов Карамзина, летописей, сводов Четьи Минеи и других книжных источников. Бесконечно далекий от начетничества, Пушкин был образованнейшим человеком своего времени, знатоком и глубоким ценителем печатного слова. Во всех скитаниях по стране Пушкина сопровождали книги. Думая о библиотеке Пушкина, перечитывая его пометы на книгах, невольно приходишь к выводу, что поэт был еще и гениальным читателем.
Тысячи людей, посещая дом в Ясной Поляне, с удивлением и благоговением рассматривают толстовское собрание книг. Библиотека расширяет и дополняет наши представления о художественном и философском мире Толстого.
Люблю не только рассматривать, но и скрупулезно изучать библиотеки великих писателей. Как важно знать, что именно эту книгу, хранящуюся в музее-усадьбе «Мураново», держал в руках Евгений Баратынский, что страницы объемистого тома перевертывал Гоголь, остановившись на отдых в гостеприимной семье Аксаковых в Абрамцеве, что журнал со своими стихами читал Есенин, а пометы на рукописи начинающего автора сделал Максим Горький.
Если подходить к литературе серьезно — а это единственно приемлемый подход, — то каждый писатель должен быть и идеальным читателем. В жизни, как известно, не все и не вся соответствуют идеалу, но стремление к нему должно существовать. Бывая у знакомых писателей, я всегда стараюсь узнать, какие книги они собирают, каковы их книжные интересы. Библиофильское любопытство носит не праздный характер. Собрание книг служит для меня глубокой и беспристрастной характеристикой его владельца. Единственные в своем роде библиотеки создали Л. М. Леонов, К. А. Федин, М. В. Исаковский. Не думаю, что кто-либо из названных писателей ставил перед собой задачу сбора уникальной литературы. Нет, разные по характеру книг и направленности, несхожие по объему, библиотеки сложились как своеобразные литературные цехи писательской мастерской. Обширнейшее книжное собрание К. А. Федина не только убедительнее всяких слов говорит о международных литературных связях художника, но и дополняет наши представления об эпохе, когда создавалась известная книга «Города и годы». Неослабевающее пристрастие автора «Катюши» к выразительному, простому и точному поэтическому стилю подтверждают не только сборники народных стихов, но и академические издания, посвященные вопросам родного языка.
Книга обладает способностью не только возвеличить, но и осудить своего владельца. Осудить строго, но справедливо. Недавно мне довелось побывать дома у плодовитого, но, увы, малоинтересного беллетриста. Вполне современный человек, он собирает все, в том числе и книги. Какие же книги я увидел? Есть люди, уподобляющиеся волей-неволей пушкинскому герою, который «отрядом книг уставил полку, читал, читал, а все без толку». У знакомого беллетриста библиотека составилась из книг, подаренных авторами-приятелями. Книг много, но в целом они являют собой какую-то бездумную мешанину, литературный винегрет. Книги здесь говорили, скорей, о равнодушии, чем об увлечении или любви. Поражало обилие пустых и ничтожных изданий. Особенно меня удивило отсутствие книг классиков — отечественных и иностранных. Когда я спросил беллетриста, почему в его обширном собрании отсутствуют книги классиков, он с недоумением ответил:
— Ну, знаете, классиков я прочитал еще в ранней юности.
Рассказанный мной случай — исключение. Но я тогда отчетливо понял, откуда проистекает духовная бедность героев знакомого беллетриста и убогий язык его повестей. Редкое исключение, ибо большинство писателей — люди, бесконечно влюбленные в книгу.
Писателя образует жизнь. Никакие книжные знания не заменят художнику собственное постижение действительности. Но, чтобы это постижение было глубоким, писатель обязан быть разносторонне начитанным человеком, досконально знать то, что написали его предшественники. Только при этом условии есть надежда сообщить читателю нечто новое. Не будем закрывать глаза на то, что существует немало авторов, попадающих в положение «изобретателя велосипеда». Иногда говорят, что чтение ведет к подражательству. Особенно часто об этом толкуют молодые стихотворцы. Долго жила в литературных кругах легенда о Есенине, якобы он полагался в основном на свою художественную интуицию. Одно из заседаний клуба книголюбов в Центральном Доме литераторов мы посвятили Сергею Есенину, точнее, книжным интересам поэта. Вечер был увлекательным и полезным. Все были приятно поражены обширностью книжных интересов и привязанностей великого поэта, широтой его литературного кругозора.
В старину существовало даже мнение, что книги составляют необходимость в жизни, а одежда — предмет роскоши. У нас в стране, как верно заметил однажды Александр Твардовский, народился высший тип читателя-собирателя. Я думаю, что писательские собрания книг имеют бесценное значение для всей современной культуры. Из них могут родиться прекрасные общественные библиотеки и музеи. Книжные сокровища, безмолвно стоящие вдоль стен, — вечное напоминание о смысле и красоте литературной работы тем, кто создает новые рукописи.
Несколько лет назад в Москве с поразительным и даже с несколько неожиданно шумным успехом прошла выставка, посвященная просветительской деятельности И. Д. Сытина, издававшего по баснословно дешевым ценам и в отличном типографском оформлении книги для народа. О заслугах Сытина ныне распространяться не приходится — о них много говорилось на вечерах и в печати, где вспоминались высказывания писателей, ученых, общественных деятелей, необычайно высоко оценивавших вклад издателя-подвижника в отечественную культуру. Отличной выставкой, развернутой в залах Комитета по печати, книжная Москва обязана Д. И. Сытину, много лет настойчиво собиравшему издания отца и превратившему квартиру в небольшой, но внушительный музей книги.
Когда я пришел на выставку, то в первую минуту мне показалось, что я попал в далекий мир своего довоенного детства. У нас в Костроме в тридцатых годах в библиотеках было полным-полно сытинских книг. Я с восторгом увидел, например, тома сытинской «Детской энциклопедии». Это иллюстрированное издание для меня и моих сверстников было окном в большой мир. Признаюсь, хотя и боюсь показаться сентиментальным, что на выставке я с трепетом взял в руки первый том и перечитал слова, которые помню с отроческих лет: «Там, где некогда росли деревья, теперь бушует глубина морская». Но ведь «Детская энциклопедия» — крохотная частица дела, сотворенного энергией, упрямством, умом и бескорыстием самоучки, вышедшего из народных низов. На выставке с особой убедительностью прозвучали горьковские слова о том, что Сытин, как народный просветитель, достоин того, чтобы ему был поставлен памятник.
…Конечно, издательское дело, полиграфия шагнули теперь далеко вперед. Но не надо думать, что история началась только с нашего появления на свет. И сегодня каждый причастный к печатному слову должен хотя бы полистать сытинские издания. Многому может в них научиться литератор, полиграфист, учитель, библиотекарь… Каждому полезно подержать в руках то, что печатал Сытин, — от многотомных энциклопедий до популярных брошюр, от специальных научных трудов до лубочных картин, от сочинений классиков до газет… Под руками бесценный материал, который грешно не использовать для современных потребностей общества.
Любовь к печатному слову у нас носит всеобщий характер. Тиражи книг говорят об этом довольно красноречиво. Да разве только тиражи!.. Зарубежные писатели, постоянно бывающие у нас, почти всегда обращают внимание на обилие читающих в скверах, метро, электричках… А жаркие споры о книгах, ведущиеся в читательской среде, — разве не удивительное явление нашей жизни? Дважды довелось побывать мне в Магнитогорске на знаменитом промышленном гиганте. Как там читают и как спорят о прочитанном! Не случайно также, что именно в нашей стране создано такое уникальное, наверное единственное в мире в своем роде, произведение, как «Крестьяне о писателях» Адриана Топорова. Я часто с горестным недоумением спрашиваю себя: почему мы до сих пор не создали по примеру Топорова такую насущно необходимую книгу, как «Рабочие о писателях»?
Далее. У наших ближайших соседей — в Варшаве, Бухаресте, Будапеште, Праге — давным-давно есть музеи книги. Во Львове появился музей книгопечатания. Музей книги открыт также в Киеве. Москва неотрывна от истории книги. Древняя столица всегда была крупнейшим книжным центром мира. От времени пушкинского Пимена, создававшего летопись в келье на Кремлевском холме, до наших дней, когда ротационные машины выбрасывают тысячи и сотни тысяч свежих оттисков, слова «Москва» и «Книга» неотделимы друг от друга. Москва — крупнейшее книгохранилище планеты, где что ни улица, то страница из древней повести, из Пушкина, Толстого и Достоевского, из книг новейших писателей — наших современников. А московские книжные редкости — средневековые миниатюры, красота петровских или елизаветинских шрифтов, великолепных сафьяновых переплетов XVIII века, украшенных виньетками, гирляндами и эмблемами, — есть чем похвалиться!
В наши дни Москва — средоточие издательств и крупнейших полиграфических предприятий. Мы умеем делать отличные книги, совершенные не только по своему содержанию, но и по внешнему виду. Но не будем закрывать глаза на то, что массовые тиражи нередко ведут к оформительской нивелировке, к полиграфическому стандарту. Без последнего, разумеется, не обойтись, но также нет сомнения и в том, что опыт старых мастеров должен быть бережно сохранен. Нам надо больше думать о красоте рисунков шрифтов, об искусстве книжной миниатюры, об изяществе переплетов. Нет сомнения в том, что Москве музей книги нужен, как воздух, как отправной пункт дальнейшего развития книжной культуры.
Отрадно, что в Ленинской библиотеке появился, наконец, музей книги, будем надеяться, что он займет со временем почетное место среди музеев столицы.
Я бы нынче хотел помечтать о том, каким должен быть московский музей-книгохранилище. Думается, что в нем должен быть отдел «Частные книжные собрания».
Я мысленно прохожу по залам будущего музея. Как прекрасны никогда не выцветающие книжные миниатюры, очаровательны работы графиков десятых и двадцатых годов нашего века, как радуют глаз орудия книжного производства — от палочки, которой выцарапывали слова на бересте, до новейших полиграфических машин. Наверное, нужно создать специальную выставку книжных переплетов, чтобы это славное ремесло находило новых последователей. Музей, конечно, будет школой для букинистов, да и вообще для тех, кто связан с книжной торговлей.
В свое время В. Г. Белинский писал: «Нет ничего приятнее, как созерцать минувшее и сравнивать его с настоящим. Всякая черта прошедшего времени, всякий отголосок из этой бездны, в которую все стремится и из которой ничто не возвращается, для нас любопытны, поучительны и даже прекрасны. Как бы ни нелепа была книга, как бы ни глуп был журнал, но если они принадлежат к сфере идей и мыслей, уже не существующих, если их оживляют интересы, к которым мы уже холодны, — то эта книга и этот журнал получают в наших глазах такое достоинство, какого они, может быть, не имели и в глазах современников: они делаются для нас живыми летописями прошедшего, говорящею могилою умерших надежд, интересов, задушевных мнений, мыслей. Вот почему всякая книга, напечатанная у Гари, Любия и Попова гутенберговскими буквами, в кожаном переплете, порыжелом от времени, возбуждает все мое любопытство; вот почему, увидевши где-нибудь разрозненные номера „Покоящегося трудолюбца“, „Аглаи“, „Лицея“, „Северного вестника“, „Духа журналов“, „Благонамеренного“ и многих других почивших журналов, я читаю их с какою-то жадностью и даже упоением. Не худо иногда напомнить старину в пользу и поучение настоящему времени; не худо, к слову и кстати, воскрешать черты прошедшего, иногда для смеха, а иногда и для дела».
Всегда приятно взять с полки и бережно перелистать чуть пожелтевшие страницы редкой книги — альманаха пушкинской поры, блоковского или есенинского прижизненного издания… Вдвойне приятно обнаружить на внутренней стороне обложки ярлык с именем владельца книги и узнать, что старый альбом принадлежал Константину Коровину, что стихи находились ранее в библиотеке дяди Гиляя, что над изданием некогда колдовал в своей «пещере» Эттингер — известный коллекционер двадцатых годов. Экслибрис подобен записке, что доходит до нас в сосуде, запечатанном древними мореходами. Издание блуждает десятилетиями или даже столетиями в книжном море, но и через годы звучит голос его давнего владельца — будь то соловецкий монах Досифей, просветитель-издатель Новиков или загадочный Врубель…
Я много думал о книжном гербе, о его судьбе, обходя Первую всесоюзную выставку экслибриса, открытую в Центральном доме работников искусств. Выставке в зале на Пушечной нельзя было не радоваться, ибо она — наглядное, убедительное, вещественное доказательство того, что в семидесятых годах интерес к книжному знаку необычайно возрос. Пожалуй, можно сказать, что ныне экслибрис уравнен в коллекционных правах со своей младшей удачливой сестрой — почтовой маркой, практичной и вездесущей. Словно наверстывая упущенное, экслибрис спешит показать себя с наилучшей стороны на выставках, ставших в последние годы частыми и обширными. Сошлюсь хотя бы на выставку в подмосковном городе Серпухове, где книжные знаки были представлены по видам исполнения: ксилография, линогравюра, цинкография, офорт и т. д. Глубокое уважение вызывают к себе библиофилы и графики прибалтийских городов, настойчиво, с любовью и вкусом культивирующие книжный знак.
Событием в культурной жизни стал выпуск издательством «Книга» работы Е. Минаева и С. Фортинского «Экслибрис» с большим числом иллюстраций. И наконец, всесоюзная выставка, первая, точно характеризующая творчество художников страны, графиков различных поколений. Справедливо отдавая предпочтение гравюре, устроители (Московский клуб экслибрисистов) показали, как разнообразны манеры ее исполнения и техника. Перед нами на щитах миниатюры: то предельно лаконичный афоризм, то строгий сонет, то остроумная новелла, то многозначный символ, далеко не сразу поддающийся постижению, допускающий различные расшифровки. Впервые на выставке под одной гостеприимной крышей встретились книжные знаки Российской Федерации, Украины, Белоруссии, Латвии, Литвы, Эстонии, Узбекистана, Киргизии, Азербайджана и Армении.
Книжный знак двуедин в своей основе. Разглядывая экслибрис, я прислушиваюсь, как течет беседа между владельцем библиотеки и художником-исполнителем. Паспорт владельца книги и выражение личности графика — вот что такое экслибрис. «Из книг И. С. Остроухова», — читаю я надпись, сделанную на этикетке старинными буквами, и невольно думаю не только об авторе «Сиверко», друге и советчике П. М. Третьякова и Л. М. Леонова, но и о талантливой семье Васнецовых, вписавшей не одну страницу в историю искусства.
Первая монография, посвященная отечественному книжному знаку, появилась еще в начале века. Но всеобщий интерес — дело наших дней. Что породило увлечение книжным гербом? Оно во многом связано с интересом к искусству книги. Современный читатель все глубже воспринимает книгу как ансамбль, в котором все взаимосвязано и звучит одновременно: и авторский текст, и красота шрифта, и иллюстрации, и поля, и титул… Кроме того, бурно растут личные книжные собрания. У всех на памяти примеры коллекций И. Н. Розанова, Н. П. Смирнова-Сокольского, Ан. Тарасенкова, обретшие счастливую судьбу: переданные в государственные хранилища, они постоянно привлекают специалистов.
Если бы мы теперь попытались составить всеобъемлющий каталог владельческих наклеек, то потребовалось бы многотомное издание. Поэтому журнал «Вопросы литературы», устраивая выставку экслибрисов, сознательно ограничил их число. Мы решили показать в редакции только книжные знаки, принадлежащие писателям или связанные с литературой — современной и классической. Подобного рода выставки еще не было в Москве. Во всяком случае, в таких масштабах…
Вот, наверное, первый писательский книжный знак, владельцем его был Антиох Кантемир. Коллекционеры высоко ценят наклейку из-за редкости.
Своеобразной сенсацией на выставке явился экслибрис Жемчужникова, одного из создателей бессмертного Козьмы Пруткова. Периодика, рассказывая о выставке — а отзывов было много, — упоминала об этом знаке, ставшем в последние годы прямо-таки знаменитым. Напомню, что библиотека Жемчужникова, ценная по своему составу, в довоенную пору хранилась в Ялтинской городской библиотеке имени А. П. Чехова. Она исчезла в годы оккупации, как исчезли в Крыму многие культурные ценности. Но если библиотеку и архив Сергеева-Ценского довольно быстро обнаружили в Берлине и вернули в Алушту, то жемчужниковские книги словно канули в море. При ремонте одного из ялтинских домов был обнаружен тайник с замурованными в нем книгами. С помощью книжного знака были сразу опознаны книги из коллекции Жемчужникова. Старейший крымский книговед-журналист А. И. Анушкин, изучивший книжные пометы, отыскал ключ к текстам, послужившим отправной точкой для иронических переосмыслений-афоризмов, которыми и славен «директор Пробирной палатки». Интересующихся отсылаю к работе Анушкина, опубликованной во втором выпуске «Альманаха библиофила».
Всеобщий интерес привлекли работы, выполненные А. Н. Бенуа, К. А. Сомовым, М. В. Добужинским, Б. М. Кустодиевым, Д. И. Митрохиным, Е. Е. Лансере, А. П. Остроумовой-Лебедевой, а также такими мастерами двадцатых годов, как В. А. Фаворский, И. Н. Павлов, А. И. Кравченко, П. Я. Павлинов, Н. И. Пискарев. Исполненные в различной манере, украшенные надписями-девизами, они сохраняют ощущение «домашности», интимности, выраженной давней формулой: «Для себя и для друзей». Издавна книжный знак был и своего рода охранной грамотой книги. Недаром на одном из экслибрисов написано: «Пользоваться, но не злоупотреблять. Пчела собирает мед, но не грязнит цветка». Говорят, что читать можно трояким образом: читать и не понимать, читать — понимать, читать и понимать даже то, что не написано. Сказанное можно полностью отнести к восприятию экслибриса. Его «читать» следует только последним образом, предаваясь размышлению и не стесняя воображения. Насыщенный символикой графический язык дает возможность многое узнать и об авторе, и о владельце, — тот и другой, выступая дуэтом, могут себя «придумать», но зоркий глаз быстро разглядит даже за павлиньими перьями истину. Напомню то, что говорил о книгах Бальзак. Его слова легко переадресовать и книжной миниатюре: «Когда мы читаем книгу, чувство правдивого говорит нам: „Это ложь!“ — при каждой неверной детали. Если это чувство говорит слишком часто и говорит всем, значит, книга не имеет и не будет иметь никакой ценности. Секрет всемирного вечного успеха в правдивости».
Рядом с графической классикой, отличающейся многообразием техники исполнения, едва ли сильно проигрывают во мнении знатоков книжные миниатюры мастеров наших дней. Тут есть большие творческие удачи. Назову хотя бы Е. Голяховского, В. Фролова, А. Калашникова, Г. Кравцова, Н. Бурмагина…
Создатели книжных миниатюр дают нам, зрителям, возможность заглянуть в мир владельцев экслибрисов, мир, интересный еще и потому, что в данном случае книги принадлежат тем, кто их создает. К работам хочется обращаться снова и снова — верный признак того, что перед нами создания искусства.
Когда мы видим изображения сабли на фоне книги и пера, то воображение мгновенно переносит нас в мир «Тихого Дона». Книжный знак Ефима Пермитина связан с образом охотника — постоянного персонажа лучших романов и повестей прозаика-сибиряка. К памятным страницам литературы ведут нас книжные знаки, исполненные с благородным изяществом, принадлежащие Анне Ахматовой и Константину Федину.
На выставке особенно отчетливо выступила и роль книжного знака как художественного критика, истолкователя литературных произведений, личности автора. Богатейший материал для этого дают миниатюры необъятной пушкинианы, бесчисленные изображения Дон Кихота, античного Пегаса, а также образы, рожденные современностью.
Не скрою, что и сегодня можно услышать от некоторых людей, имеющих прямое отношение к книге: зачем экслибрис, зачем такое сложное дело, когда можно поставить на издании простой штамп — дешево и мило? Суждение, что и говорить, не очень новое. Напомню по этому поводу слова Верещагина, писавшего в свое время с негодованием: «Этого рода знаки (штемпели), принесшие русской любительской книге, быть может, не менее вреда, чем черви, пыль, сырость и все остальные ее враги, вместе взятые…»
Уверенно можно сказать, что из всех персональных выставок книжного знака в Москве наибольшим успехом пользовалась выставка работ Анатолия Ивановича Калашникова. Развернутая в течение нескольких месяцев в двух обширных экспозиционных залах Министерства связи, выставка привлекла к себе общий интерес.
А. И. Калашников родился и вырос в семье московского рабочего. Влюбленный с малых лет в рисование, подросток с увлечением посещал заводскую изобразительную студию. Важным событием в жизни пятнадцатилетнего юноши явилась встреча с академиком Иваном Павловым, замечательным мастером станковой гравюры, который, уверовав в способности начинающего графика, раскрыл перед ним двери своей мастерской. Блестяще окончив Московское высшее художественно-промышленное училище (бывшее Строгановское), молодой художник освоил не только навсегда полюбившуюся ему графику, но и чеканку и резьбу по металлу.
Беря в руки нарядно украшенный конверт, наклеивая на него разноцветную марку, мы редко задумываемся о тех, кто создавал их. Анатолий Калашников — автор нескольких сотен гравюр на конвертах, выпущенных массовым тиражом. По преимуществу это пейзажи городов и заповедные природные уголки нашей Родины. В середине шестидесятых годов Калашников, найдя истинное свое призвание, обратился к созданию экслибрисов. В короткий срок он снискал всеобщее признание в нашей стране и получил первые премии на крупнейших международных конкурсах.
Успех не был случайным. График мастерски владеет резцом. Но значимость не во внешней выразительности почерка, не в бесконечно прихотливой игре черных и белых штрихов. В искусстве «что» и «как» нераздельны. Калашников нашел не только свою характерную манеру исполнения, — его не спутаешь с другими! — но, что неизмеримо важнее, обрел свой собственный взгляд на мир. Историзм, проникнутый чувством современности, придает миниатюрам Анатолия Калашникова выразительность. Когда я гляжу на гравюры, изображающие средневековый дом на суздальской улочке — здание, повторившее в камне формы деревянного зодчества, или любуюсь плавными очертаниями вологодского кремля, то невольно вспоминаю старую и вечно молодую заповедь: «Прекрасное должно быть величаво».
В многообразном мире народного искусства художник выбирает то, что больше всего соответствует его манере, то, что ближе его собственному восприятию действительности. Таким образом, традиционные мотивы в творчестве Калашникова приобретают характер новизны, чуждой стилизованной архаике. Во время очередного путешествия по русскому Северу художник был пленен обликом Великого Устюга — города на Сухоне, известного своими мастерами-умельцами, творцами красоты. Как человек, овладевший в свое время мастерством чеканки по металлу, Калашников не мог не залюбоваться изделиями из кованого железа, которыми местные ремесленники украшали свой город, — решетками, состоящими из завитков растительного орнамента, воротами, которые завершают нарядные просечные подзоры, дымниками-навесами над двускатными крышами, придававшими всему городу сказочный вид. На одном из лучших книжных знаков Анатолия Калашникова возник неповторимый художественный образ северного города с пленительными очертаниями флюгеров из кованого железа.
Многое дали поездки по большим и малым волжским городам. Анатолий Калашников воспел своеобразие городов Прибалтики. Особенно повезло Старому Таллину и его архитектурным памятникам. Значительное место в графической сюите Калашникова заняли портреты — от Данте до наших современников. Иногда на книжных знаках облик человека угадывается по признакам деятельности. На экслибрисе известного композитора Арама Хачатуряна изображены сабли, напоминая нам о знаменитом «Танце с саблями». На другой миниатюре мы видим сказочный настой — варево из трав, кипящих в змеином яде, заключенном в ендове — старой, дедовских времен посуде. Это знак гомеопата и переводчика древнерусских медицинских рукописей.
Нельзя не заметить проникновение художника в суть вещей, его четкую рациональность, чуждую всякой сентиментальности. Современность находит в его работах свое аллегорическое выражение.
1970–1975 годы.
СЛАВА БЕССЛАВИЯ
Что не сделаешь ради славы? Ни до ни после этого человека даже завзятые любители литературных почестей не предпринимали столь бесчисленных шагов во имя известности. На собственные средства издавал он свои бездарные вирши. Его книги постоянно, в течение десятилетий выходили в свет; нередко печатались они на мелованной бумаге, одевались в переплеты, украшались золотым тиснением. На титульных листах значились фамилии виднейших издателей и продавцов — тем и другим было заплачено автором. Не беда, что любители стихов оставались равнодушными к его пиитическим восторгам. Старик был до конца дней убежден в своем великом поэтическом таланте.
Автобиографию он предварил таким торжественным вступлением: «Благосклонный читатель! Ты зришь пред очами своими жизнеописание знаменитого в своем отечестве мужа. Дела его и заслуги своему отечеству столь были обширны, что поместить оные в себе может и притом раздельном повествовании оных. Почему мы при настоящем издании его жизнеописания заблагорассудили дела его и заслуги отечеству разделить на две части или статьи: предметом первой будут душевные его таланты и степень образованности по отношению к наукам и просвещению, предметом же второй положим краткое описание гражданского его достоинства и знаменитости, которые он своими доблестями приобрел в славном Российском государстве».
Не беда, что только наивные простаки покупали роскошно изданные тома. Не беда, что в литературной среде распространялись зловредные анекдоты. Ничто не могло смутить человека, которого сам Суворов умолял на смертном одре: «Митя, не позорь себя, не пиши стихов…» Рассказывают, что из спальни фельдмаршала он вышел, обливаясь слезами, но в ответ на расспросы о здоровье Александра Васильевича ответил кратко: «Бредит!»
Вы, друзья, наверняка догадались, что речь идет о знаменитом виршеплете графе Дмитрии Хвостове, имя которого, что бы мы там ни говорили, вошло в историю отечественной словесности. Вошло, но какой ценой…
В искусстве, как известно, живут только таланты. Но нет, оказывается, правил без исключения. Удивительно прозорливо сказал о нем Константин Батюшков: «Хвостов своим бесславием будет славен и в позднейшем потомстве».
Начал он литературную деятельность еще в конце XVIII столетия. Придерживаясь строгих эстетических правил «Беседы любителей русского слова», Хвостов в раннюю пору деятельности был обычным «средним поэтом», имевшим читателей и почитателей. Во всяком случае, его перевод «Андромахи» Расина выдержал несколько изданий и охотно ставился на театре. Был Хвостов знатен (носил графский титул), богат, хлебосолен и непоколебимо убежден в своей гениальности. Друзья, домочадцы, почитатели и не думали разуверять графа в обратном. Да и как можно было в том усомниться? Давно известно, что гений — это и трудоспособность. Дмитрий Хвостов целыми днями корпел над рукописями, писал много и длинно. Нередко талант со временем совершенствуется. Но бывает и другое. Чем больше писал граф-стихотворец, тем хуже. К тому же он был одержим манией читать свои творения вслух — близким, родным, друзьям, слугам. Судьба одарила Хвостова долголетием — сменялись литературные поколения, а он благополучно жил, писал, печатался. Все это не могло не породить многочисленные литературные анекдоты и шутки.
Первые два десятилетия XIX века в русской литературе были ознаменованы таким красочным эпизодом, как «страшная война на Парнасе» — борьба шишковистов и карамзинистов. Для молодого, озаренного грозой двенадцатого года поколения, которое вышло на схватку с литературными староверами, Хвостов — многословный, топорный — был идеальным объектом насмешек.
Сановитые шишковисты, украшенные пышными орденами, чинно заседавшие в «Беседе» и Академии художеств, просвещенной молодежи двадцатых годов казались старомодными, а следовательно, и смешными. Что же говорить о Хвостове, сенаторе и графе, жаждавшем литературных похвал! Тайные агенты графа скупали его книги, воровски по ночам сжигали их, и сочинитель немедленно приступал к новому выпуску творений, резонно ссылаясь на то, что прежние разошлись. Хвостов заказывал переводы своих книг на европейские языки, оплачивая труд толмачей.
Одержимый пагубным стремлением печататься, Дмитрий Хвостов принес обильные жертвы самой бесполезной особе в мире — неутомимой Стихомании. Даже огромное свое состояние он расстроил бесконечными изданиями сочинений. Это, как известно, и дало Пушкину повод остроумно заметить, что в Европе «стихами живут, а у нас граф Хвостов прожился на них».
Перед поэтами и критиками, желая войти с ними в близкие сношения, Хвостов откровенно заискивал. Его как графа и члена Государственного совета принимали в лучших столичных домах. Но бедного виршеплета интересовала литературная слава и литературные знакомые. Желая, например, войти в круг Пушкина, он писал его жене, Наталье Николаевне, различные песенки, присылал великому поэту вместе со стихотворными посланиями приглашения отобедать и т. д.
Однажды Пушкин ответил старику шутливой запиской: «Милостивый государь граф Дмитрий Иванович, жена моя искренне благодарит Вас за прелестный и неожиданный подарок. Позвольте и мне принести Вашему сиятельству сердечную мою благодарность. Я в долгу перед вами: два раза почтили Вы меня лестным ко мне обращением и песнями лиры заслуженной и вечно юной. На днях буду иметь честь явиться с женою на поклонение к нашему славному и любезному патриарху. Александр Пушкин».
Можно не сомневаться, что Хвостов пушкинскую шутку воспринял всерьез. Недаром старик хвалил себя такими строками: «Слушай теперь, Хвостов, награду получи достойную трудов: стань смело наряду с бессмертными творцами и, скромность отложа, красуйся их венцами!»
Издавая сочинения, Хвостов рассылал их во все концы света. Среди тех, кого он одарял книгами стихов, были русские и европейские университеты, отечественные семинарии, институты, а также митрополиты, архиереи, станционные смотрители. Свои сочинения он посылал Аракчееву, Бенкендорфу, Паскевичу, королю прусскому, Гете, Ал. Гумбольдту, Ламартину…
Кронштадтским морякам он не только подарил все тома сочинений, отправив их за свой счет во флотскую библиотеку, но и препроводил туда же свой мраморный бюст. Моряки попались на удочку и порадовали Хвостова трогательным письмом: «Присланный от Вашего сиятельства для кронштадтской флотской библиотеки изображающий особу Вашу бюст мы с признательностью имели честь получить, который вместе с Вашими сочинениями составляют лучшее украшение библиотеки».
Моряки писали вполне искренне, без тени издевки, что воодушевило Хвостова на новые литературные подвиги. Он написал стихотворное послание «Морякам». Велика была его радость, когда в Ревеле появился корабль под названием «Граф Хвостов». После этого контр-адмирал непрестанно получал от сочинителя все новые и новые поэтические творения.
Пишущий эти строки несколько лет назад видел в Юрьеве-Польском, в музее, мраморную плиту, на которой золотом высечены стихи Хвостова, — граф и таким способом позаботился о бессмертии своих строк.
Окружающие знали слабость сановного сочинителя и ловко пользовались ею. Приведу письмо Шаликова, небезызвестного издателя «Дамского журнала», который по бездарности, как говорили современники, превосходил самого Хвостова. Вот отрывок из письма к графу, отлично характеризующий Шаликова: «Рассматривая черты лица Вашего нового портрета, который, при новом литературном подарке от Вас, часто бывает перед нашими глазами, я воскликнул однажды: „Какая милая, добродушная физиономия у графа! Все показывает в ней человека мыслящего и чувствующего благое!“ Жена и дети, окружавшие меня в сию минуту, разделили со мною удовольствие рассматривать черты лица нашего благодетеля. Наконец, первая, то есть жена, в свою очередь воскликнула: „Для чего ты не попросишь графа… о чине? Щедрицкий через ходатайство нашего постоянного милостивца получил же чин коллежского асессора: верно, и тебе не откажет в новой милости“. И я произнес: „Буду просить“». И конечно, Шаликов получил желаемый чин.
Льстецы называли Хвостова гением, знаменитым певцом, российским Расином, сравнивали его с Ломоносовым. Из-за этого не раз случались скандалы. Один литератор был публично обвинен в том, что хвалит Хвостова в печати за взятки, и дело чуть не дошло до дуэли.
Виршеплет постоянно засыпал журналы стихами. Журналисты изыскивали различные способы, чтобы отделаться от него. Смышленый Николай Полевой, не желая портить отношения с Хвостовым, все сваливал на цензуру, которая-де не пропускает вольнолюбивых сочинений графа. Когда же на цензуру свалить было нельзя, Полевой писал: «Оды вашей, к моему прискорбию, в „Телеграфе“ напечатать не могу: слишком сладострастна…» Это тоже льстило стихоману.
Рассказывают, что, узнав о каком-нибудь званом обеде или ужине, на котором будут видные лица, Хвостов немедленно мчался туда и раскладывал по стульям брошюры и книги. На вечерах он незаметно засовывал в карманы гостей свои стишки.
Действия Хвостова породили целую библиотеку сатирической и пародийной литературы. О нем писали кроме Пушкина виднейшие писатели — Державин, Дмитриев, Жуковский, Тургенев, Вяземский, Дельвиг, Рылеев, Баратынский, Дашков, Воейков. Особенно усердствовал в насмешках журналист и баснописец Александр Измайлов.
Сначала в эпиграммах именовали Хвостова слегка замаскированными или условными именами: Графов, Рифмин, Рифмодей, Вздорный писатель… Увидев, что он довольно добродушно относится к этим проделкам, молодые литераторы, группировавшиеся вокруг «Арзамаса», усилили нападки. Как-то на заседании «Арзамаса» была произнесена шутливая надгробная речь, посвященная высокородному стихотворцу. Неутомим в рассказывании анекдотов о Хвостове был умный и язвительный Вяземский. В дружеском послании к Тургеневу он писал:
Живи здоров, не знай забот ни скуки И веселись, и розы рви одне, И не бери вовек Хвостова в руки, Но иногда бери перо ко мне.В другой эпиграмме Вяземский нарисовал преуморительную сцену:
Ага! Плутовка мышь, попалась, нет спасенья! Умри! Ты грызть пришла здесь Дмитриева том, Тогда как у меня валялись под столом Графова сочиненье.Особенно изводили несчастного сочинителя анонимы, пускавшие в ход стихотворные шутки:
Пегас от тяжести лирических стихов Вздохнул, натужился — и выскочил Хвостов.Другой аноним вторил:
Для храма нового явилось чудо: Хвостов стихи скропал и говорят не худо.Состязался в остроумии третий:
Куда ты неудал, мой граф, Или судьба твоя упряма! Искал-искал ты Эпиграф. Нашел — выходит Эпиграмма.Все знали, что Хвостов любит читать стихи вслух и ради этого устраивает пиршества, на которые собираются не столько любители поэзии, сколько гурманы. Конечно, мимо этого не могли пройти арзамасовцы. В литературных кругах было широко распространено послание «Страсть к стихотворчеству», зло высмеивавшее домашнюю жизнь Хвостова:
Пускай бы только он писал, А то стихами он всем уши прожужжал: Одну жену до смерти зачитал; Другая, не прожив с ним года, За ум взялась И развелась. Была б, как первая, в могиле без развода! Последняя жена с ним потому жила, Что на ухо крепка была.В послании описывалась предполагаемая смерть Хвостова:
Минуты не прошло одной, Как доктор, прописав лекарство, удалился, Рифмач опять читать свои стихи пустился. Читал, читал, читал и так он ослабел, Что доктор, потеряв надежду, отказался, Да и никто его лечить не соглашался.И далее рисуется сцена, как Хвостов испускает последний вздох:
Сам эпитафию себе продиктовал. Уж наконец язык у бедного отнялся — И даже тут еще, пока он не скончался, Все стопы пальцами считал…Надо сказать, что о смерти Хвостова в стихах, шутках и анекдотах говорилось довольно часто. Это была своеобразная литературная мистификация, намек на то, что его бесчисленные творения давно умерли.
Одно стихотворение было написано в форме монолога Хвостова, жалующегося на свою судьбу:
Чтоб уважение и славу приобресть, Каких я не искал каналов! Платил газетчикам, издателям журналов; Свои сам книги раскупал; Все раздарил, — а их никто и не читал. Врагам своим писал в честь оды и посланья И в книжных лавках стал предметом посмеянья.Послание заканчивалось обещанием отчаявшегося Хвостова продать душу черту, если тот согласится читать его стихи. И вдруг — о, радость! — черт попался на удочку. Хвостов его, разумеется, допек:
Прочел трагедию, лирически творенья, За притчи принялся… Черт потерял терпенье, Ушел и никогда назад уж не придет. Пускай же кто другой так черта проведет!После известного петербургского наводнения в 1824 году Хвостов немедленно напечатал в альманахе стихи, посвященные стихийному бедствию. Это не осталось незамеченным. Пушкин прошелся по хвостовским виршам в «Медном всаднике» ироническими строками:
Граф Хвостов, Поэт, любимый небесами, Уж пел бессмертными стихами Несчастье невских берегов.Здесь Пушкин остается верным себе — шутливо прикидывается поклонником хвостовской лиры.
Но было распространено стихотворение, написанное довольно зло:
Всему наш Рифмин рад: пожару, наводненью, Войне, землетрясенью,— Все кажется ему добро, Лишь только б случай был приняться за перо И приступить к тисненью. Я даже бьюсь со всеми об заклад — Что для стихов он был бы рад И светопреставленью!Как же выносил Хвостов все эти насмешки?
Он утешался мыслью, что его оценит потомство. Когда в литературном сборище стали бранить стихи Пушкина, граф горячо стал на их защиту, сказав, что Пушкин является его, Хвостова, непосредственным преемником. Это не было тактическим ходом. Придя домой, Хвостов немедленно написал Пушкину, рассказав, как он защищал его от хулителей, и прибавил: «Не бойтесь и верьте, что творения Ваши и мои будут оценены не сыщиками-современниками, а грядущим потомством». Комментарии излишни.
Говорят, что всякая страсть достойна уважения. Хвостов не забыт. Его фамилия упоминается даже в новейшей Краткой литературной энциклопедии.
1975 год.
НАРОДНАЯ БИБЛИОТЕКА
Выразительные строфы, метафоры, изречения. Герои, становящиеся близкими, родными, запоминающиеся сюжеты, новые любимые мысли.
Только ли этим входит творение поэта, прозаика, публициста, философа в наше сознание? Когда я вспоминаю, например, читанное-перечитанное в детстве, отрочестве, юности, то вместе с Дон Кихотом, Томом Сойером, Савельичем, Петей Ростовым, бабушкой горьковского «Детства», Павлом Корчагиным, Джеком Восьмеркиным, паскалевским «мыслящим тростником» в памяти всплывают и издания — иллюстрации, заголовки, шрифты, титульные листы. От сладостных часов, проведенных за чтением, неотделим образ Книги, — он навсегда поселяется в душе. Я долго, например, не мог привыкнуть, что Гаргантюа и Пантагрюэль могут быть иными, чем их изобразил Гюстав Доре, а настоящим считал того Гулливера, который предстал предо мной в иллюстрациях Гранвиля в издании «Academia».
Но все даже самые красивые книги (вроде появившихся в тридцатых годах сказок Перро!) отступают на второй план перед печатавшимися на сероватой бумаге, но поступавшими регулярно увлекательными и такими современными выпусками «Роман-газеты». При скромности провинциального житья-бытья тридцатых годов дешевизна — будем прямо говорить! — была немаловажным обстоятельством. Сколько радости принесли эти выпуски, составившие мало-помалу заметную библиотеку!
Украшенные портретами авторов, они явились для меня буквально окном в мир. Можно без преувеличения сказать, что «Роман-газета» воспитала, вывела в люди не одно поколение читателей. Она принесла в первые же годы существования миллионам людей такие произведения, как «Дело Артамоновых», «Детство» и «Мои университеты» Горького, «Чапаев» Фурманова, «Железный поток» Серафимовича… Книги эти издавались и раньше, но достать их в сибирской или алтайской глуши было невозможно. «Роман-газета» принесла замечательные творения во все концы и уголки земли нашей. Какой, помнится, неожиданной радостью было появление поэмы Николая Асеева «Маяковский начинается». «Роман-газета» обычно стихов не печатала, а тут такой подарок судьбы! Сразу хотелось декламировать вслух: «Вы Хлебникова видели лишь на гравюре. Вы ищете слов в нем и чувств посвежей. А я гулял с ним по этой буре — из войн, революций, стихов и чижей». Теперь, спустя десятилетия, я куда более сдержанно отношусь к мемуарному в поэзии Николая Асеева, изложившего биографию Маяковского в поэме, но тогда — «в шестнадцать мальчишеских лет»! — мир и стихи воспринимались восторженно. Именно с «Роман-газетой» пришел ко мне Новиков-Прибой, с его морской стихией, острыми морскими словечками, подводниками и ералашным рейсом…
Обращусь к другому времени. В начале семидесятых годов мне дважды довелось побывать в гостях у старшего своего друга Бориса Ручьева, чья жизнь была неотрывна от Магнитки. Поэт познакомил меня с тогдашним директором прославленного Магнитогорского металлургического комбината Александром Филатовым. Руководитель крупнейшего в мире предприятия черной металлургии оказался самобытнейшим человеком. Он пришел подростком к Магнит-горе, был разнорабочим, жил, как и все, в брезентовой палатке и в бараке, рос вместе с комбинатом, работал и учился, стал знатоком огненного дела, снискал всевозможные награды и звания. Директором он был отличным: знал работу в каждом цехе до мелочей и чуть не каждого магнитогорца по имени-отчеству. Несмотря на деловитость и постоянную занятость, любил читать. Он рассказал мне, как начались в юности его книжные увлечения. В тридцать пятом году случайно попалась на глаза «Роман-газета» с названием, которое заинтересовало рабочего парня, — «Как закалялась сталь». Не выходил из барака, пока не прочел всю книгу — от доски до доски. С этого, вспоминал Филатов, началось его сознательно-углубленное отношение к жизни, а Павел Корчагин стал любимым героем молодости, которому он во всем — даже в мелочах — хотел подражать. И навсегда полюбил «Роман-газету».
Можно, не впадая в гиперболизм, сказать, что «Роман-газета» строила Магнитку, плавала с челюскинцами, корчевала на берегах Амура вековечную тайгу…
Ни одно продолжающееся издание, ни одна серия книг не имели такого глубокого проникновения в рабочую и крестьянскую среду, как «Роман-газета». И пожалуй, даже не было журнала, который мог бы с ней соперничать. Все существующие и когда-либо существовавшие литературные периодические печатные органы далеко уступают ей по тиражу, а следовательно, и по популярности. Но дело не только в количестве книг. «Роман-газета» взяла на себя обязанности «Журнала журналов» — было у нас некогда такое издание. Не так-то уж и много у нас читателей, которые имеют возможность постоянно следить за периодикой; есть, конечно, любители печатного слова, которые, живя в селении на берегу Белого моря, читают «Сибирские огни». Но деревенскому учителю, участковому врачу, инженеру, слесарю-книгочею куда удобнее получать по подписке лучшие из новинок домой или брать их в библиотеке выпусками «Роман-газеты», чем собирать журнальные номера, отыскивать отдельные книги. Поэтому даже такие книжные серии, имеющие устойчивый и обширный круг постоянных читателей, как «Жизнь замечательных людей» (ЖЗЛ) и «Библиотека поэта», любимые, тщательно собираемые, и по возрасту и по тиражу — младшие братья «Роман-газеты». Удача заключалась в том, что была найдена быстрая и доходчивая форма издания, позволявшая многим знакомиться с художественными новинками!
Когда-нибудь будет написана увлекательная история жизни народной библиотеки. Она еще ждет своего пытливого летописца, — я лишь перелистаю отдельные страницы издания, которому ныне полвека, а число выпущенных названий перевалило за восьмую сотню!
Изначальная страница связана с издательством «Московский рабочий», которое в двадцать седьмом году приступило — по инициативе Максима Горького — к осуществлению широкой программы издания книг для народа. Счастливо, повторяю, была найдена возможность сделать книгу всем доступной, летучей, дешевой, оперативной. В обращении к читателям «Московский рабочий» ссылался на пожелание, высказанное Владимиром Ильичем Лениным в статье «О работе Наркомпроса»: «Если французские буржуа еще до войны научились… издавать романы для народа не по 3 1/2 франка в виде барской книжечки, а по 10 сантимов (т. е. в 35 раз дешевле…) в виде пролетарской газеты, то почему бы нам — на втором шаге от капитализма к коммунизму — не научиться поступать таким же образом?»[1] Выпуском дешевой художественной газеты и воплощалось в жизнь ленинское указание.
Три главенствующих положения были взяты за основу «Роман-газеты» — общедоступность, тщательность выбора, дешевизна. Появление первых выпусков приветствовала «тысячная конференция красных путиловцев». В письме к читателям издательство отметило «Роман-газету» как большое культурное начинание: «Это массовое (тираж 150 000) дешевое издание является одним из могучих факторов культурной революции». Сравним пару цифр: средний тираж книг художественных произведений — 5 тысяч экземпляров. Художественное произведение должно было бы выдержать 30 изданий в течение двух недель, чтобы достичь тиража «Роман-газеты В течение месяца „Роман-газета“ обслуживает 300 тысяч читателей. Любая библиотека и даже библиотечная сеть целого города может порадоваться подобным цифрам». Издание — сразу после выхода в свет — восторженно характеризовали как «исключительно полезное» Александр Серафимович, Александр Фадеев, Феоктист Березовский, Николай Ляшко…
В числе первых полученных подписчиками «Роман-газеты» были произведения Бехера, Горького, Барбюса, Фурманова, Новикова-Прибоя, Панферова… Когда просматриваешь каталоги «Роман-газеты» за полвека, то видишь, какие авторы и книги выходили «на первую линию». Не все, разумеется, выдержало жестокое испытание временем, не всегда отбор был вполне удачным, но несомненно одно — списки книг, издававшихся крупными тиражами, говорят и о степени известности автора, и о его признании читателем, и об удельном весе, которым обладали его творения в атмосфере времени.
Едва ли не с первых лет существования у «Роман-газеты» сложился круг излюбленных авторов. Это произошло непроизвольно. Издательские сотрудники внимательно следили за тем, какой отзвук в читательской среде получали выпускаемые произведения. Довольно часто публиковалась «Страничка читателя». В ней высказывались соображения о прочитанном, задавались вопросы авторам, велся спор. Возникал непрерывный диалог между тем, кто создает и кто воспринимает. В итоге эпистолярного разговора, носившего откровенно-доверительный характер, родилось (в духе тех лет!) движение «книжных корреспондентов». Их — по тогдашнему обычаю сокращать слова — именовали «книжкорами». Книжные корреспонденты постоянно писали о прочитанном в издательство. Наиболее деятельные этим не ограничивались. Они читали вслух произведения в среде друзей по работе, спорили о книге, сообща вырабатывали мнение. Книжные корреспонденты «Роман-газеты» — дальние предтечи нынешних многочисленных книголюбских творческих объединений.
Отмечая годовщину издания, «Комсомольская правда» писала в августе 1928 года: «Наши издательства не научились снабжать массы дешевой и хорошей книжкой. За гривенник можно достать только халтуру и приключенческую дребедень. Нездоровая конкуренция мешает продвинуть по-настоящему в массы лучшие произведения мировой и русской художественной литературы. „Роман-газета“ прорвала бюрократическую плотину, отделяющую писателя от читателя». Конечно, в этих словах немало запальчивости, но в одном газета была тогда несомненно права — через «Роман-газету» к читателю хлынули хорошие произведения, в доступном читателю по цене издании, что также было немаловажно, ведь это была пора, про которую Маяковский писал: «Освещаем, одеваем нищь и голь…»
Примечательно, что первейшим любимцем «Роман-газеты» оказался тогда еще совсем молодой Михаил Шолохов. Годовщину существования редакция отметила сообщением, вызвавшим всеобщий интерес: «В очередном, юбилейном номере выйдет новый роман Мих. Шолохова „Тихий Дон“. Это первое большое произведение молодого писателя при своем появлении в свет было отмечено зорким глазом нашего старейшего пролетарского писателя — А. Серафимовича. Ниже мы даем выдержки из его статьи в „Правде“, посвященной роману „Тихий Дон“». И далее цитировались проникновенные слова Серафимовича, которыми он характеризовал юного — недавно перевалило за двадцать! — создателя эпопеи: «Вспомнил я синеюще-далекое, когда прочитал „Тихий Дон“ Мих. Шолохова.
Люди у него не нарисованные, не выписанные, это — не на бумаге… Яркий, своеобразный, играющий всеми цветами язык, как радужно играющее на солнце перламутровое крылышко кузнечика, степного музыканта. Подлинный живой язык степного народа, пронизанный веселой хитроватой ухмылкой, которой всегда искрится казачья речь. Какими дохлыми кажутся наши комнатные скучные словотворцы, — будь им легка земля!» Александр Серафимович говорил об острейшем социальном звучании романа, в котором классовый подход к событиям — в самой художественной ткани.
Конечно, и до «Роман-газеты» имя Шолохова, названного Серафимовичем молодым степным орлом, прогремело по стране. Первая книга «Тихого Дона» сразу после появления в печати вошла в народный обиход. Нападки критиков, требовавших от писателя азбучных дидактических истин, не воспринимались всерьез теми, кто держал книгу в руках. Главные споры о «Тихом Доне» были еще впереди, — они, как известно, были связаны с четвертой, заключительной книгой романа. Вооружила же читателей в двадцать восьмом году первой книгой «Тихого Дона» «Роман-газета». Уже одно это можно считать великой заслугой продолжающегося издания. С тех пор все, что выходило из-под пера Шолохова, «Роман-газета» быстро предавала тиснению.
Мир шолоховских героев, ставший составной частью духовного мира каждого из нас, связан в читательском сознании с образом популярной библиотеки.
Внушителен список тех, кого напечатала «Роман-газета»: Максим Горький, Алексей Толстой, Александр Серафимович, Николай Островский, Леонид Леонов, Константин Федин, Федор Гладков, Новиков-Прибой, Фурманов, Леонид Соболев, Федор Панферов… Выпускались и прогрессивные писатели зарубежных стран: Анри Барбюс, Иоханнес Бехер, Иван Ольбрахт, Анна Зегерс, Ярослав Гашек, Эптон Синклер, Юлиус Фучик, Михаил Садовяну, Назым Хикмет… Многое сделала «Роман-газета», перешедшая в начале тридцатых годов в веденье издательства, называемого теперь «Художественная литература», и для популяризации лучшего из того, что создали писатели братских литератур нашей страны, пишущие, как мы знаем, свыше чем на семидесяти языках. Среди авторов мы видим — Лео Киачели, Эльмара Грина, Олеся Гончара, Вилиса Лациса, Ивана Шамякина, Петруся Бровку, Аскада Мухтара, Юрия Рытхэу, Юхана Смуула, Михаила Стельмаха, Чингиза Айтматова, Юстинаса Марцинкявичюса, Ювана Шесталова, Ивана Чендея… С годами число переводов неуклонно возрастает.
Газета для всех время от времени выходила за рамки художественной литературы, обращаясь или непосредственно к политической книге (Н. Крупская), или к документальным жанрам (записки Марины Расковой, Петра Вершигоры), или к лирическим стихам — довольно редко.
Издание не нуждается в преувеличенных похвалах, ибо заслуги его очевидны. Было бы ошибкой не сказать о неудачах, — на расстоянии десятков лет они видны особенно хорошо. Некоторые издательские просчеты — дань времени. Они, видимо, были даже и неизбежными. Так, в тридцать девятом году была издана малохудожественная утопия Николая Шпанова, рисующая будущую войну как молниеносное и сравнительно несложное действо — «малой кровью, могучим ударом». Николай Вирта, напечатавший в тридцать шестом году блистательное «Одиночество» — одно из сильнейших произведений тех лет, и ныне не потерявшее художественного обаяния, — через три года выпустил «Закономерность» — полудетективный роман, с острым шпионским сюжетом, но лишенный общественно-эстетической убедительности, названный впоследствии критикой «закономерной неудачей».
Есть крупнейшие имена и творения, обойденные — незаслуженно — вниманием «Роман-газеты». Я, разумеется, говорю не о таких фигурах, как, скажем, Андрей Платонов или Михаил Булгаков, — их признание пришло позднее, когда исследователи обратились к их литературному наследию. Не попал, к сожалению, в список авторов Вячеслав Шишков и его поистине народная «Угрюм-река»; не был напечатан и его непревзойденный исторический роман «Емельян Пугачев». Нет чудесной «Малахитовой шкатулки» Павла Бажова. А ведь «Роман-газета» печатала произведения и исторические, и написанные по фольклорным мотивам. Невозможно забыть появившегося в сороковом году «Возмутителя спокойствия» Леонида Соловьева — остроумнейшую и жизнелюбивую повесть-сказание о неумирающем эпическом народном герое Востока — Ходже Насреддине. Писатель наделил давнего персонажа восточных притч, анекдотов и просто забавных историй психологическим многоцветием, напоминающим затейливые орнаментальные ковры. Книга пользовалась поразительным читательским успехом.
Удач у «Роман-газеты» было, разумеется, куда больше, чем пропусков и срывов, поэтому мне и не хочется говорить о последних. Все мы давно знаем, что не ошибается только тот, кто ничего не делает.
Последней предвоенной книжкой сороковых годов оказалось документальное повествование о Валерии Чкалове. В огненном сорок втором появились три названия: «Полководец Кутузов» М. Брагина, «Падение Парижа» И. Эренбурга и «Дмитрий Донской» С. Бородина. Последовал трехлетний перерыв, вызванный нехваткой бумаги. Серия была возобновлена в первом послевоенном году, — появление привычных книг было большой радостью для читателей, возвратившихся к мирному труду.
Достаточно перечислить напечатанное в первом послевоенном пятилетии, чтобы увидеть, какой выразительнейшей художественной летописью стала «Роман-газета». Среди книг тех лет — «Молодая гвардия» Александра Фадеева, «Василий Теркин» Александра Твардовского, «Первые радости» Константина Федина, «Дни и ночи» Константина Симонова, «Люди с чистой совестью» Петра Вершигоры, «Слово перед казнью» Юлиуса Фучика, «Чайка» Николая Бирюкова, «Белая береза» Михаила Бубеннова, «Подпольный обком действует» Алексея Федорова, «Злата Прага» Олеся Гончара, «Весна на Одере» Эммануила Казакевича…
Я, верно, не ошибусь, если скажу, что современная большая проза в лучших образцах, хотя дело и не обошлось без пропусков, прошла через страницы «Роман-газеты». Разнообразные произведения убедительно говорят художественным языком о том, как жил и творил народ, каковы были его чувства, помыслы, его радости, горести и надежды, свершения и взлеты на большом историческом пути. Назову без особого выбора произведения, которые привлекали в совершенно несхожие годы читательское внимание: «Районные будни» В. Овечкина, «Владимирские проселки» В. Солоухина, «Братья и сестры» Ф. Абрамова, «Ледовая книга» Ю. Смуула, «Дневные звезды» О. Берггольц. В свет выходили произведения Георгия Маркова, Константина Симонова, Александра Маковского, Валентина Катаева, Василия Смирнова, Михаила Алексеева, Владимира Чивилихина, Сергея Сартакова, Дмитрия Зорина, Ефима Пермитина, Ивана Акулова, Андрея Блинова, Семена Бабаевского, Петра Проскурина, Анатолия Калинина, Владимира Богомолова, Ивана Шамякина и, наконец, в самые последние годы, «Рассказы» Василия Шукшина, «Берег» Юрия Бондарева, «Сороковой бор» Юрия Грибова, выдающиеся повести Валентина Распутина, свидетельствующие о подъеме всей нашей прозы.
Некоторые творения получили большую читательскую жизнь только благодаря «Роман-газете». Алексей Шубин, талантливейший прозаик, живший в Воронеже, долгие годы оставался известен лишь в своей области. Когда же «Непоседы» появились на страницах народной библиотеки, веселые литературные герои Шубина быстро нашли путь к множеству людских сердец. И теперь, спустя много лет после смерти автора, путешествуют по стране вместе с молодыми читателями персонажи «Непосед». Алексей Шубин отлично видел красоту простого человека, и его повесть убедительно подтверждает мысль, высказанную однажды Леонидом Леоновым: «Происходит великое смещение понятий… Все самое необыкновенное совершается обыкновенными людьми, а то, что раньше казалось обыкновенным — стремление к тихому благополучию, мещанство, себялюбие, — сейчас кажется необыкновенным, уродливым, позорным и отмирающим».
Через «Роман-газету» пришла к читателю книга новелл-очерков Сергея Крутилина — лучшая книга прозаика. Все мы любим и высоко ценим очерки Анатолия Калинина, посвященные Михаилу Александровичу Шолохову. Они нередко в последние годы появляются на страницах центральных газет. Но в полном объеме работу Анатолия Калинина мы смогли оценить только тогда, когда «Роман-газета» напечатала «Время „Тихого Дона“», — эстетическое своеобразие книги предстало перед нами во всей глубине и красоте.
По-прежнему продолжает «Роман-газета» публикацию переводных произведений. Тут и повести, и романы писателей братских социалистических стран, прогрессивных прозаиков Европы, Америки, Азии, Австралии. Часть тиража издания из года в год выписывается зарубежными читателями, библиотеками, культурными обществами, университетами. В своем воскресном приложении газета «Нью-Йорк таймс» однажды напечатала: «„Роман-газета“— уникальное русское, единственное в мире издание, выходящее миллионными тиражами».
Как бы ни привлекало нас существующее издание, мы не можем не мечтать, не думать о его будущности. Говорят, что новое — хорошо забытое старое. Были времена, когда народная библиотека выпускала книги не только наших современников, но и отечественных и зарубежных классиков. Пришло время подумать о возвращении к этому полезному опыту в связи с большими литературными юбилеями и различными всенародными торжествами. Почему бы «Роман-газете» не печатать и хорошо написанные, увлекательные, нужные и полезные работы критиков и литературоведов? Их труды теперь пользуются повышенным спросом, и заказы на специальные издания порой превышают даже заказы на стихи. Все это возможно осуществить только при условии увеличения периодичности выпусков. Будем мечтать о том, что «Роман-газета» станет еженедельником. Или, во всяком случае, следует увеличить число выпусков в год. Конечно, встанет вопрос о том, что нелегко в наши дни преодолеть существующий повсеместно бумажный голод. Представляется, что разумно снизить тиражи некоторых «толстых», «полутолстых» и «тонких» изданий, памятуя о том, что народная библиотека издавна считалась и является на самом деле журналом журналов.
Как ни привыкли мы к традиционному облику «Роман-газеты», надо искать и новые пути ее оформления. Быть может, даже целесообразно провести на эту тему дискуссию, пригласив принять в ней участие читателей, библиотекарей, художников, издателей, — словом всех, кто заинтересован в том, чтобы наше любимое детище появилось на свет в современной одежде.
1977 год.
МАРГИНАЛИИ
Стал книжной редкостью сборник «Песни Судогодского уезда», выпущенный во Владимире в 1914 году. Многое из напечатанного в этом сборнике достойно того, чтобы помнить о нем и ныне. Особенно хороши лирические песни. Народ воспел свою любимую белую березу, и высокий темный лес, и луговое раздолье, и прозрачный родник, и широкую реку… Девушки пели:
Трава росла шелковая, Шелковая, муровая, зеленая…И выходили на туманный росник, на пойменные луга косари, становились рядами. Весело и задорно шла работа. На рассвете неугомонные жаворонки бились бубенцами; неумолчно лилась песня и не могла вылиться до конца. Потом метали свежевысушенное сено, пахнущее парным молоком, в копны, и снова неслась песня:
Цвели, цвели цветики, да поблекли, Любил меня милый друг, да покинул…И лишь одна из женщин не принимала участия в общей работе. Она ходила по не скошенной еще траве, часто нагибалась и, наполняя холщовую суму травами, кореньями, шептала:
— Разрыв-трава, сон-трава, плакун-трава…
В краеведческой литературе редки записи, связанные с так называемой народной медициной. Фольклористы не интересовались народной мудростью в этой области, складывавшейся веками. Упростители объявили всю народную медицину знахарством.
В последние годы заметно усилился интерес к народной медицине. К народному опыту обратились наши научно-исследовательские институты при изучении целебных свойств трав и кореньев. Ученые читают старые рукописные книги — «Лечебники», «Травники». Стали изучаться также тетрадки и в большом количестве сохранившиеся в архивах отдельные листы с записями лечебных рецептов, имевших обращение в народе.
Куда только беспокойная судьба не забросит книжника! Однажды поздней осенью оказался я в маленьком городке, затерянном в мещерских лесах. Городок носил ласковое название Меленки. Добираться до Меленок от Мурома пришлось по узкоколейке, в забавных вагонах, за окнами которых мелькали лесные чащобы, болотные пустоши да небольшие тихие деревеньки. Улицы в Меленках были тогда вымощены булыжниками, по утрам раздавался далекий пастуший рожок, а на базарной площади продавали удивительно вкусное молоко, топленное в глиняных кринках, покрытых глазурью.
Когда приезжаешь в новое место, всегда хочется познакомиться с теми, кто живет там давно, знает людей, события, историю, были и предания, старину и новизну. Старожилы-краеведы, как правило, самые интересные собеседники.
В Меленках в первый же день познакомился я со старым учителем, воспитавшим не одно поколение рыбаков, лесорубов, животноводов, текстильщиков.
Михаил Иванович Азинков преподавал в те годы литературу в старших классах средней школы; учитель был страстным любителем русской и западной классики. Он цитировал по памяти целые страницы из Толстого, Достоевского, Стендаля, Гюго. В довоенную пору скромный меленковский учитель написал письмо прославленному французскому писателю Ромену Роллану. И вдруг — о, радость! — автор «Жана Кристофа», получавший письма со всего мира, прислал ответ в далекий русский городок. Завязалась переписка…
Но письма Ромена Роллана были не единственным сокровищем в коллекции учителя-краеведа. Как-то в груде макулатуры, собранной школьниками, Азинков обратил внимание на приходно-расходную рукописную тетрадь, в которую меленковский почтмейстер в начале прошлого века вписывал почтовые отправления и получения. На оборотных листах тетради были написаны советы, как уберечься от болезни, «от дурного глазу», как отвести злую порчу. Некоторые полезные медицинские советы соседствовали с наивными, даже смешными, разумеется с нашей, современной точки зрения. Учитель сразу понял, что перед ним записи по народной медицине.
В ней заключен опыт, собранный веками людьми, жившими в постоянном, близком и непосредственном общении с природой.
Много времени потратил старый учитель на расшифровку и прочтение текста, написанного, кстати говоря, удивительно поэтичным, образным языком.
Судя по неудовлетворительной сохранности рукописи (некоторые листы разорваны, а частично и вырваны), можно уверенно заключить, что она была в частом употреблении.
На последней странице рукописи выведено: «Конец травам». Переписчик «Сказания» был человеком не очень грамотным. Он употреблял характерное для Меленковского уезда цоканье (вместо буквы «ч» писал «ц»).
Некоторые советы, приводимые собирателем «Сказания о травах», полны суеверия. Таков, например, совет: «Если собираешься жениться и хочешь с женою жить ласково, найди траву царевы очи, с нею семейная жизнь наладится».
Но вместе с тем в рукописи есть и чисто утилитарные поверья. «Трава-крапива, — говорится в „Сказании“, — лечебную силу имеет, у кого ногу корчит или кого собака бешеная укусит». Чернобыльник, пишется далее, помогает при головных болях, его же следует применять «егда томится арженица» (роженица). Как весьма «доброе зелие» рекомендуется трава проскурник. Эту траву подобает есть «на тощее сердце». Богородицы на трава, утверждает автор, полезна матерям.
Возвратившись из Меленок, я написал для газеты небольшие заметки об учителе-собирателе. Через несколько недель Азинков прислал мне письмо, в котором душевно благодарил за сказанные о нем добрые слова и просил совета, как поступить с находкой. Дело в том, что к Азинкову обратилось несколько организаций и частных лиц с предложением о покупке редкой рукописи. Я еще не успел сесть за письмо в лесной городок, как поутру зазвонил телефон и в трубке загудел незнакомый голос:
— С вами говорят из медицинской академии…
Оказывается, Академия медицинских наук СССР тщательно собирает все «травники» и готовит их к изданию. Труд учителя-энтузиаста из мещерской стороны ныне стал составной частью большого труда.
Теперь трудно представить себе город Ковров начала тридцатых годов прошлого века. На старинной выцветшей литографии мы видим одноэтажные домики в вишневых садах, улицы, поросшие густой травой, хлебные амбары возле пристани на берегу Клязьмы. В провинциальном приречном городке жизнь текла по домостроевскому укладу, однообразно и неторопливо.
Но однажды сонное спокойствие было нарушено четкой барабанной дробью. В город вошел Московский пехотный полк. Совсем недавно полк был в горячих делах на Кавказе. Солдаты показывали рубцы на теле, полученные в сражениях при Чир-Юрте и Герменчуге. Ветераны рассказывали о памятном всем переходе через Орел, Воронеж, Новочеркасск, Ставрополь…
Появление полка — немаловажное событие для ковровских жителей. В лучших домах принимали офицеров с распростертыми объятиями. Нашлись друзья и для Александра Полежаева.
Трагична судьба поэта — автора сатирической поэмы «Сашка». Будучи студентом Московского университета, он снискал известность остроумными стихами. Особенно большое распространение получила его поэма. В самых сатирических тонах поэт описал похождения студента, его схватки с полицией и т. д. По приказу Николая I Полежаев был уволен из студентов, определен унтер-офицером в полк, а затем разжалован в рядовые. Лишь за храбрость и отвагу, проявленные в боях, ему было присвоено позднее, незадолго до прихода в Ковров, звание унтер-офицера. Здоровье Полежаева было основательно подорвано, он начал глохнуть. Поэт зло высмеивал сочинителей, восхищавшихся экзотикой кавказской военной жизни, в реалистических тонах описывал тягостный солдатский бранный труд.
Их мочит дождь, их сушит пыль… Идут — и живы, слава богу! Друзья, поверьте, это быль! Я сам, что делать, понемногу Узнал походную тревогу, И кто что хочет говори, А я, как демон безобразный, В поту, усталый и в пыли, Мочил нередко сухари В воде болотистой и грязной.Полежаев радовался переводу в Ковров. В послании к А. П. Лозовскому поэт писал о себе:
И я без грусти и тоски Покинул бранные станицы…В то время в городах Владимирской губернии уже было немало разночинной молодежи. И хотя следов вольномыслия почти невозможно обнаружить в печатных источниках того времени, в тайных рапортах агентов полиции и жандармерии приводилось немало любопытных фактов. Так, например, в 1830 году губернатор секретно доносил в Петербург, что в районе Мурома появились «возмутительные листовки», в которых говорилось о том, что владимирские дворяне худо обращаются с крестьянами, что необходимо уничтожить крепостное право и т. д.
Среди разночинцев в Коврове самой яркой фигурой был Николай Ильич Шаганов. С ним-то и подружился опальный поэт.
Это был весьма начитанный человек, он мыслил самостоятельно и был на голову выше окружавшей его провинциальной среды. Шаганов — потомок старинного купеческого рода. Он принадлежал к тому поколению, которое воспитывалось под влиянием «грозы двенадцатого года». Уже в раннем детстве он с восторгом слушал рассказы о подвигах русских солдат в борьбе против наполеоновских полчищ, о военных походах. Навсегда запомнилось мальчику, как в их доме отдыхали три пленных французских генерала, конвоируемые через Ковров в Нижний Новгород.
Любимым поэтом Николая Шаганова был Шиллер, которого он читал в подлиннике. С жадным вниманием слушал юноша передаваемые шепотом вести о восстании декабристов, об их скорбной участи. Жители Владимирской губернии выписывали немало журналов, в которых до 1826 года активно сотрудничали декабристы. У нас нет данных о том, читал ли Шаганов «Полярную звезду», «Невского зрителя», «Соревнователя просвещения», зато мы точно знаем, что Шаганов увлекался новиковскими журналами, издававшимися еще в XVIII веке. Это было достойное чтение, если вспомнить, что на новиковских сочинениях воспитывались многие из будущих декабристов. Нет ничего удивительного в том, что поклонник Шиллера и старомодных книг XVIII века, наполненных вольнодумными мыслями, решил образовать в Коврове тайное общество молодых людей.
Для секретных собраний была выбрана комната в еще не отстроенном доме Шаганова-отца. Молодые люди толковали «о Шиллере, о славе, о любви», обсуждали прочитанные книги.
В маленьком городке шагановские сходки не могли долго оставаться незамеченными. Один прокутившийся молодой человек, видимо в порыве «раскаяния» или желая восстановить в глазах властей свою подмоченную репутацию, сделал тайное явным. Город был переполошен облавой, устроенной на шагановский кружок, который захватили на месте. Однако дело скоро уладилось. Шаганов-отец все же владел лавкой красного товара, амбарами, двумя домами…
Полежаев и Шаганов быстро сблизились и полюбили друг друга. Уже в глубокой старости вспоминал Николай Ильич о своих беседах с опальным поэтом. Полежаев переписал для своего нового друга стихотворение-памфлет «Четыре нации», строфа из которого в рукописях обошла затем всю страну.
Не мог не рассказывать он и о своем свидании с Николаем I, про которого современники говорили, что он обладает взглядом гремучей змеи. Позднее Герцен, со слов Полежаева, описал эту встречу. Полежаева ночью привезли во дворец, и Николай приказал поэту читать «Сашку» вслух. «Волнение Полежаева, — пишет Герцен, — было так сильно, что он не мог читать. Взгляд Николая неподвижно остановился на нем. Я знаю этот взгляд и ни одного не знаю страшнее, безнадежнее этого серо-бесцветного, холодного, оловянного взгляда.
— Я не могу, — сказал Полежаев.
— Читай! — закричал высочайший фельдфебель.
Этот крик воротил силу Полежаеву, он развернул тетрадь. „Никогда, — говорил он, — я не видывал „Сашку“ так переписанного и на такой славной бумаге“.
Сначала ему было трудно читать, потом, воодушевляясь более и более, он громко и живо дочитал поэму до конца. В местах, особенно резких, государь делал знак рукой министру. Министр закрывал глаза от ужаса.
— Что скажете? — спросил Николай по окончании чтения. — Я положу предел этому разврату, это все еще следы, последние остатки, я их искореню…»
У Шаганова скопилось несколько тетрадей со стихами Полежаева. Было в них и неизвестное стихотворение «Ренегат». Из него дошли лишь две строки:
Мир создал бог, Но кто же создал бога…Но этой дружбе не суждено было продолжиться. Тяжелые испытания ждали поэта.
Исследователи творчества Полежаева, в частности автор многих книг о поэте И. Д. Воронин, считают, что пребывание изгнанника в Коврове способствовало развитию его демократических взглядов.
Много различных передряг предстояло пережить Шаганову в омуте провинциальной жизни. Одно время он сотрудничал во владимирской газете. По утверждению современников, обширная библиотека и находившиеся в ней рукописи Николая Ильича были расхищены во время его продолжительной болезни: перед смертью Шаганов ослеп.
Мы, вероятно, ничего бы не знали об идейной близости и дружбе Шаганова с замечательным русским поэтом, если бы рассказы об этом не были бы записаны владимирскими краеведами.
В конце прошлого века промелькнуло беглое сообщение о пропаже тетрадей с полежаевскими стихами. Но ковровские старожилы и ныне упрямо утверждают, что видели тетради со стихотворениями Полежаева еще в 1939 году. Конечно, стихи Полежаева расходились в многочисленных списках, и трудно сказать, выплывали ли на белый свет шагановские тетради или они безвозвратно утрачены.
У подножия старых владимирских холмов находится высокое здание, в котором разместился местный архив — замечательное собрание документов, рукописей, уникальных книг. Фонды архива уже немало послужили для создания интересных монографий, статей, публикаций. Но главные дела еще впереди. К десяткам и сотням документов еще не прикасалась рука исследователя. Они лежат, словно материки, ждущие открывателей.
Не знаю, как другие, но я всегда прохожу по архивным комнатам с душевным трепетом. В пухлых пронумерованных папках лежат бумаги, которые нельзя без волнения брать в руки. Старинные листы повествуют о судьбах и делах людей, воскрешают забытые предания. Если хочешь составить собственное мнение о прошедшем, обратись к первоисточникам. Вспомним, какое огромное влияние на формирование писательского таланта Алексея Николаевича Толстого оказало изучение деловых архивных бумаг — розыскных актов XVII века. «Эти розыскные акты, — писал Алексей Николаевич, — записывались дьяками, которые старались изложить в сжатой и красочной форме наиболее точно рассказ пытаемого. Не преследуя никаких „литературных задач“, премудрые дьяки творили высокую словесность».
Почитайте хранящиеся в архивах личные дела заключенных в царские тюрьмы. Из тюремных одиночек люди кровью сердца писали «алмазным языком», о котором говорил А. Н. Толстой. Эти письма — богатейший материал для историка, поэта, романиста, художника. Надо сказать, что владимирский архив — один из богатейших провинциальных архивов. Он с полным основанием может быть назван сокровищницей документов.
Несомненно, значительный интерес представляет фонд заводчиков Боташевых, бывших владельцев Гуся Железного. В этом фонде собраны бумаги более чем за полтораста лет! А вот самоуверенный почерк «всей России притеснителя» — Аракчеева, чьи бумаги также попали в местный архив.
Настоящий клад для исследователя — сохранившиеся фонды писателей и деятелей культуры. Этих фондов не очень много, но количество с лихвой возмещается качеством. В фонде писателя Нефедова мы видим письма Салтыкова-Щедрина, Писарева, Глеба Успенского, Плещеева, Майкова, Михайловского, Ивана Аксакова, Стрепетовой, Пыпина, Скабичевского, Стасюлевича, Трефолева, Гайдебурова и многих других. Кроме того, имеются рукописи литературных произведений, материалы по фольклору, этнографии и археологии. В комнате со стеллажами и стеклянными витринами чувствуешь себя так, словно попал в волшебный мир книг и рукописей, где удивляться можно буквально на каждом шагу.
На столе лежит подшивка ленинской «Искры». Эпиграфом к этой замечательной большевистской газете послужили слова из ответа декабристов Пушкину: «Из искры возгорится пламя!»
Здесь можно познакомиться с материалами по истории революционного движения, с интересными документами деятельности Николая Евграфовича Федосеева, Ивана Васильевича Бабушкина, Михаила Васильевича Фрунзе и других замечательных революционеров. Вот написанное в 1909 году письмо от приговоренного к смертной казни Михаила Васильевича Фрунзе, в котором он попросил разрешения сфотографироваться для того, чтобы «иметь возможность отправить фотографические снимки родным».
Нельзя не обратить внимания на обширный список глав из книги «Былое и думы» А. И. Герцена. Переписанный каллиграфическим писарским почерком сборник также включил в себя копии писем В. Г. Белинского к друзьям.
До конца своей жизни Герцен вспоминал годы, проведенные во Владимире, как «чуть ли не самый чистый, самый серьезный период окончившейся юности». В своей книге «Былое и думы», ставшей классическим произведением русской мемуарной литературы, Герцен одну из лучших частей назвал «Владимир на Клязьме». С горечью писал Герцен о том, как покидал он очаровательный город: «В начале 1840 года расстались мы с Владимиром, с бедной узенькой Клязьмой. Я покидал наш венчальный городок с щемящим сердцем и страхом, я предвидел, что той простой глубокой внутренней жизни не будет больше… Мы знали, что Владимира с собой не увезем…»
Недавно в архиве обнаружены новые материалы о пребывании во Владимире писателя-демократа, о его литературной и общественной деятельности.
Среди лиц, описанных Герценом в мемуарах, фигурирует владимирский архиерей Парфений. Его Герцен характеризует следующим образом: «Владимирский архиерей Парфений был умный, суровый и грубый старик; распорядительный и своеобычный, он равно мог быть губернатором или генералом, да еще, я думаю, генералом он был бы больше на месте, чем монахом; но случилось иначе, и он управлял своей епархией, как управлял бы дивизией на Кавказе».
Этот Парфений, кроме своей основной «должности», занимал также пост главы существовавшего тогда в городе Попечительного о тюрьмах комитета. Через Владимир проходил этапный путь в Сибирь, и на окраине города находилась большая пересыльная тюрьма. За несколько лет до приезда Герцена во Владимир через местную пересыльную тюрьму прошли некоторые из декабристов. Во время пребывания Герцена во Владимире в тюрьму то и дело прибывали новые и новые партии «бунтовщиков» — крестьян, выступавших против помещиков. Они проходили через город под конвоем, гремя кандалами.
Герцен жил на главной улице, возле Золотых Ворот. Из окон дома он не мог не видеть арестантов, идущих по этапу…
Среди бумаг архива найдено официальное письмо А. И. Герцена к Парфению. Приводим это письмо:
Ваше высокопреосвященство,
Милостивый государь и архипастырь!
Желая по мере возможности участвовать в христианском деле облегчения судьбы тех несчастных, которые по заблуждениям или дурно направленной воле впали в пороки и подвергнулись тюремному заключению, я покорнейше прошу Ваше высокопреосвященство принять от меня в распоряжение Владимирского тюремного комитета двадцать пять рублей ассигнациями, это пожертвование думаю я повторять ежегодно — если дозволят обстоятельства.
С чувством истинного уважения и преданности испрашиваю Вашего архипастырского благословения, честь имею пребыть Вашего высокопреосвященства покорнейший слуга
А. Герцен
г. Владимир 1839 июнь 13.
Как известно, во Владимире Герцен работал в редакции «Губернских ведомостей».
В своих мемуарах он писал: «Дело это было мне знакомое: я уже в Вятке поставил на ноги неофициальную часть „Ведомостей“ и поместил в нее раз статейку, за которую чуть не попал в беду мой преемник».
В «Трудах Владимирской ученой комиссии» можно найти важнейшие сведения о пребывании Герцена во Владимире, о его работе в местной газете. Вообще, надо заметить, что в трудах краеведческой комиссии публиковалось множество любопытных исследований, документов и заметок из жизни и истории края.
В архиве большое собрание старых периодических изданий.
Вот книги «Московского журнала» за 1792 год. В седьмой книге, как и в других, печатались знаменитые «Письма русского путешественника», в которых Карамзин в легкой, хорошо воспринимаемой форме доводил до сведения читателей удивительное множество бытовых, исторических, литературных, философских и других сведений о Франции и других странах того времени. Кроме того, в журнале печатались такие его произведения, как «Бедная Лиза», «Наталья — боярская дочь», а также описания различных происшествий, анекдотов из жизни знаменитых писателей. Здесь же опубликованы «Похождения графа Калиостро» — повествование об известном в свое время международном аферисте, который, будучи гипнотизером, выдавал себя за мага и волшебника. В 1780 году Калиостро приезжал в Петербург и благодаря своим шарлатанским проделкам добился, что его стали принимать в петербургском свете как исцелителя нервных заболеваний. Понятно, что такое занимательное чтение, рассчитанное на определенные вкусы, привлекало к журналу Карамзина субскрибентов, как называли подписчиков…
В нашей печати отмечаются давние экономические и культурные связи России с самыми различными странами. В частности, в прессе упоминалось имя Григория Ивановича Микулина, русского посла, проведшего в Англии зиму 1600/01 года. Мы видим в архиве выразительный портрет человека с умным, твердым и проницательным взглядом.
Нельзя не обратить внимания на «Китайское уложение», которое «перевел сокращенно с маньчжурского на российский язык коллегии иностранных дел майорского ранга секретарь Алексей Леонтиев» (1799). Как свидетельствуют его современники, Леонтьев научился китайскому языку в Пекине, где жил при русской миссии около восьми лет. Уже в шестидесятых годах XVIII столетия Леонтьев занимался переводом на русский язык китайских книг. Активно трудился Леонтьев для «Собрания, старающегося о переводе иностранных книг в Петербурге». Леонтьев был деятельным участником знаменитых сатирических журналов Новикова, в частности «Трутня». В этом журнале в 1770 году на восьмом листе была помещена статья «Чензия, китайского философа, совет, данный его государю». Под этой статьей стоит подпись: «Перевел с китайского не знаю кто». Но среди многочисленных переводов Леонтьева есть книга «Китайские мысли», выпущенная в Петербурге в 1772 году. В нее входит и перевод той самой статьи, которая помещена в «Трутне», хотя она и называется иначе — «Рассуждения учителя Чензия о правлении государством».
Как завороженный ходишь по миру документов и рукописей.
Улицы Суздаля запорошены снегом. Заиндевелые березы, возвышаясь над палисадниками и заборами, блестят под лучами скупого зимнего солнца. Если смотреть на город с высоты старой крепости, то открывается величественная панорама. Многометровую цепочку крепостных стен словно скрепляют башни с бойницами; над деревянными домиками возвышаются причудливые церковки, созданные руками древнерусских умельцев; незабываемое впечатление производят массивные палаты давних времен — редчайший памятник архитектуры старой Руси.
Суздаль — город-музей. По возрасту этот маленький городок старше Москвы. Некогда Суздаль — центр княжества — играл видную роль. Зодчие и каменных дел мастера сделали его «вельми прекрасным». Изографы украшали суздальские храмы немеркнущими фресками.
В Суздаль постоянно прибывают экскурсии из Владимира, Горького, Москвы, Ленинграда, посещают Суздаль толпы зарубежных туристов. В недавнем прошлом немало экскурсантов, осмотрев город-музей, заглядывало на улицу Льва Толстого. Здесь, в небольшом скромном домике, жил Иван Абрамович Назаров — рабочий-поэт.
Когда я приходил к Ивану Абрамовичу, старый радушный человек охотно рассказывал о своем жизненном пути, о встречах с людьми замечательными, о талантливых людях из народа.
Сын суздальского каменщика, внук крепостного крестьянина, Иван Абрамович Назаров с юных лет «перепробовал» множество профессий. Жизнь не баловала мальчика, оставшегося с семи лет без отца. Детство поэта никак не назовешь золотым. Нет, оно скорее напоминало детство чеховского Ваньки Жукова. Сначала Иван Абрамович был отдан в «учение» картузнику, затем попал в слесарную мастерскую. Мальчика посылали за водкой, махоркой.
Назаров попал в монастырь певчим и переписчиком книг. В монастыре помещалась тюрьма — «всероссийский тайник», куда заключались за «особо важные политические преступления». Например, в Суздале шепотом рассказывали о «еретике» Золотницком, который тридцать девять лет просидел в тюрьме монастыря и был выпущен на волю лишь тогда, когда его разум совершенно угас.
Служить в монастыре Назарову пришлось недолго. Насмешливый юноша сочинил пародию на молитву, в которой ясно прозвучали антиклерикальные мотивы. После этого ему нельзя было оставаться не только в монастыре, но и в Суздале.
— И пошел я мыкаться по городам, — рассказывал Иван Абрамович, — был переплетчиком, разносчиком книг, кровельщиком, дворником, землекопом, приказчиком в бакалейной лавке, писал вывески и декорации.
Будущий поэт рано полюбил книги и начал сам сочинять стихи, особенно увлекался стихами Пушкина, Некрасова, Кольцова, Никитина, Сурикова, народными песнями и сказаниями.
Родную семью Иван Назаров обрел в среде тейковских и ивановских текстильщиков. Известную тейковскую забастовку 1895 года, участником которой ему довелось быть, Иван Абрамович описал впоследствии в своей поэме «Ткачи». В 1898 году один из столичных журналов опубликовал стихотворение Назарова. Так началась литературная деятельность поэта-рабочего.
Вскоре Иван Назаров с котомкой за плечами отправился пешком в Москву. В газете «Русский листок» вместе с его стихами была напечатана заметка, в которой говорилось:
«Не переводятся самородки на Руси. Вчера в редакцию „Русского листка“ явился с тетрадкой стихотворений молодой парень, лет двадцати трех, Иван Абрамович Назаров, мещанин города Суздаля, служащий простым рабочим на ткацко-прядильной фабрике Каретникова в с. Тейкове Владимирской губернии. Оказалось, что 200 верст от своего местожительства он прошел пешком по способу, указанному первым русским самородком, гениальным Ломоносовым. Котомка за плечами и тетрадка стихотворений — вот все имущество Назарова. Немного в котомке, но зато есть кое-что в тетрадке. Стихотворения Назарова, не везде безукоризненные по форме, не всегда свободны от чужого влияния, но, несомненно, дышат искренним чувством и теплотой… В Москву Назаров пришел на один-два дня — единственно, чтобы посоветоваться насчет своих стихотворений».
В канун первой русской революции Назаров писал:
Стучи, греми, машина, Летай, летай, челнок. Давно отец от сына Ждет денег на оброк. Но где возьмешь, откуда? Одних «штрафов» не счесть, А табельщик — иуда, Грозит совсем расчесть. От гнева сердце бьется, Туманятся глаза… Когда, когда начнется Рабочая гроза?Творчество Назарова было близко рабочим, и они во время революционных выступлений охотно распевали и декламировали простые, понятные, яростные стихотворения и песни своего ткача-поэта.
Иван Абрамович начал сотрудничать во «Владимирской газете». В корреспонденциях он разоблачал фабрикантов, писал о жизни текстильщиков. Но недолго продолжалась деятельность рабочего корреспондента. Местные власти закрыли газету, а черносотенцы стреляли в Назарова из-за угла.
После этого Назаров решил издавать вместе с другими поэтами и прозаиками из рабочих и крестьян свой журнал. Целью издания было популяризировать произведения писателей из народа, помочь бывалым людям освоить литературное мастерство, дать им возможность выразить свои чувства и мысли.
В глухом Суздале Назаров создает кружок писателей из рабочих и крестьян — первый кружок такого рода в провинции, некоторое подобие Суриковского литературно-музыкального общества. На сколоченные с большим трудом бедняцкие гроши Назаров выпускает литературно-художественные сборники «Пробуждение». Деятельность И. А. Назарова и его кружка была частью большого общественного процесса — нарождения и роста новой интеллигенции. Некоторые исследователи даже проводят аналогию между деятельностью передовых разночинцев шестидесятых годов прошлого века и деятельностью членов кружка Назарова.
Кружок привлек к себе отнюдь не благосклонное внимание начальства. Начальник Владимирского губернского жандармского управления в секретном распоряжении владимирскому полицмейстеру писал, что, ввиду имеющихся в управлении сведений, указывающих на сомнительную благонадежность в политическом отношении Назарова, учредить за деятельностью и образом его жизни негласное наблюдение, о результатах которого уведомить начальника управления.
Несмотря на то что в альманахе И. А. Назарова уже начали принимать участие писатели из простого народа, жившие и в Сибири, и на Кубани, и в Воронеже — словом, по всей Руси, вести литературную, издательскую деятельность в условиях постоянного преследования ему становилось все более затруднительно. Издание сборников пришлось прекратить, но Назарову удалось установить связи с множеством талантливых людей, живших в разных уголках страны.
После семнадцатого года поэт-рабочий был первым сотрудником и редактором газеты в Суздале, которая стала здесь издаваться.
Назаров выпустил несколько книг своих стихотворений. Свыше тридцати пяти лет жизни Иван Абрамович посвятил созданию громадного биобиблиографического словаря. В этом словаре собрано более тысячи имен писателей из народа начиная с XVIII века до наших дней. Кропотливый исследователь-самоучка использовал в труде сотни различных источников, многие из которых сейчас почти невозможно достать. Очень пригодилась в работе над словарем Назарову переписка, которую поэт вел в годы издания своих альманахов.
Рукопись словаря еще при жизни Назарова была приобретена Институтом мировой литературы им. А. М. Горького.
Кто из вас не знает трогательной, задушевной песни, с такой простотой и глубокой искренностью исполнявшейся Антониной Васильевной Неждановой:
Потеряла я колечко, Потеряла я любовь..?Но немногим известно, что автором слов этой песни, а также песен «Меж крутых бережков», «Чудный месяц плывет над рекою» и многих других является Матвей Ожегов, талантливый самородок, много сделавший для популяризации русского песенного творчества. Ожегов одно время был скромным кассиром на маленькой станции Ундол близ Владимира. Ивана Абрамовича связывала с ним многолетняя дружба и переписка.
А многие ли помнят историю создания популярной песни «Не брани меня, родная»? Об этом и многом другом узнаешь, раскрыв словарь, созданный Назаровым. Рабочий-поэт пишет о талантливых людях из народа.
Первый вариант своего словаря Иван Абрамович направил в Италию, в Сорренто, Максиму Горькому. С трепетом ждал Назаров ответа писателя. Вот что написал Назарову Горький: «Мне кажется, уважаемый Иван Абрамович, что список Ваш недостаточно полон. Не вижу в нем Новикова-Прибоя, Марии Ершовой, Алены Новиковой и целого ряда других имен. Старостин-Маненков умер не в 79 г., а в 96-м, в Симбирске.
Фофанова едва ли можно назвать самородком и самоучкой, да и вообще „самородок“ — понятие неясное. То же относится к Павлу Радимову, который не только поэт, но и очень талантливый живописец.
Следует указать, что Максим Леонов оставил сына Леонида, очень талантливого писателя, как Вы знаете.
Не указан Яков Брюсов, отец Валерия, не указан приказчик Смирдина, кажется, — Буров, автор книжки стихов и очень хороших рассказов.
Словарь Ваш я считаю книгой полезной, но она нуждается в хорошем предисловии, которое должен написать кто-нибудь, досконально знакомый с делом. Попробуйте обратиться к П. С. Когану.
Желаю успеха. А. Пешков».
А вот что писал о словаре поэт Демьян Бедный:
«Словарь Назарова — очень ценный словарь: необходимо его издать. Чем скорее — тем лучше».
Выдающийся русский библиограф И. Ф. Масанов в своем письме к Назарову говорил: «Как был бы я рад, если бы Вам действительно удалось издать Ваш ценный словарь, плод многолетнего кропотливого труда, появление которого порадовало бы всех тех, кто любит русскую литературу и ценит русскую библиографию».
Можно привести еще десятки отзывов выдающихся деятелей литературы и науки, давших восторженную оценку труду Назарова, который подверг рукопись значительной доработке, тщательно учел советы Максима Горького и многих других.
Ценность труда Назарова заключается в том, что он дает возможность узнать многие забытые имена, помогает глубже уяснить мысль о том, что величины русской литературы не вырастали вдруг и не являлись какими-то «холмами на гладкой равнине словесности».
«Воспоминания», опубликованные во Владимире в сильно сокращенном виде, — последняя работа Назарова. В них читатели не найдут развернутых характеристик писателей, журналистов, общественных деятелей. Но Назаров, сообщая о встречах и письмах, умел скупыми штрихами воссоздать облик человека, вывести из незаслуженного полузабвения образы замечательных русских людей. Назаров, не мудрствуя лукаво, писал о том, что сохранилось в его памяти.
Константин Федин писал Назарову: «Удивляюсь Вам, человеку такой незыблемой верности делу, которое было избрано однажды в жизни и привлекло навечно». Эти слова отлично характеризуют деятельность, литературно-общественный подвиг поэта-рабочего, библиографа-самоучки, влюбленного в книгу.
Кто бывал в деревнях под Владимиром, тот надолго запомнил дома, украшенные деревянной резьбой, с резными наличниками, напоминающими тонкое кружево. А разве можно забыть возвышающихся над коньками изб деревянных петухов, поворачивающих свои гребни-флюгера в сторону ветра? Но наибольшее впечатление производят изящные изразцовые печи в домах.
«Нигде в России искусство не внедрилось столь глубоко в народную жизнь, как здесь, и культурная высота этого края заключается именно в народном усвоении Суздальской Русью всех форм гражданственности и, прежде всего, городской жизни», — писал в свое время академик Н. П. Кондаков.
Есть много сказок о том, как неунывающий герой путешествовал, не слезая с теплой печи. Если говорить о владимирских печах, то сказочники были весьма близки к истине. Печи расписывались местными мастерами так, что изразцы напоминали листы книги, рассматривая которые, можно мысленно побывать в самых дальних краях.
Одна из таких печей-книг находится во Владимирском областном краеведческом музее. Она привезена из Суздаля. Это диковинное произведение народного искусства посетители рассматривают часами. Невозможно отвести взгляд от причудливых голубоватых узоров и картинок, нанесенных на белоснежные изразцы. Почти каждый изразец имеет свою форму и свою картинку. Два ряда мелких, полувоздушных колонн поддерживают ярусы печи. Ее верх венчают своеобразные изразцовые шкатулки.
О чем рассказывают рисунки изразцовой книги?
По преданию, печь была сооружена в XVIII веке. Любуясь изящным цветочным орнаментом, думаешь о земной красоте, вспоминаешь пойменные заливные луга Клязьмы и Нерли. Своеобразный поэтический образ природы лежит в основе художественного оформления всей каменной книги.
Владимирские умельцы с давних пор любили изображать зверей и птиц. На некоторых изразцах мы видим сценки из старинных притч, которые напоминают теперешние юмористические картинки.
Одна юная посетительница музея долго смотрела на печь, а потом сказала:
— Да неужели ее топили, ведь вся печь словно из белой пены…
Печи были удобны и практичны, они не только украшали искусными изразцами горницу, но и обогревали ее, и получалось вопреки поговорке: «Светит, да не греет…»
1956–1959 годы.
КНИЖНЫЙ МИР МИХАИЛА САБАШНИКОВА
…Открылся новый мир, существования которого никто раньше не подозревал.
Из каталога издательства СабашниковыхПоэтами рождаются.
Издателями делаются.
Михаил Сабашников — представляется мне — родился для того, чтобы умножить и возвеличить книжный мир. Его бессребреность и щедрость носили столь всем очевидный характер, что казались совершенно невероятными. Из уст в уста передавалась писательская фраза: «У него попросишь тысячу, а он дает пять». Впрочем, разве не такими были самые крупные из наших издателей-тружеников? Когда я думаю о нем, то на мысленном окоеме возникают такие фигуры, как Николай Новиков, Александр Смирдин, Флорентий Павленков, Иван Сытин — дружина духовных богатырей, чьим победоносным оружием была Книга. Своим книготворчеством, работая на разные слои общества, они прочно встали в ряд с другими выдающимися творцами культуры. Недаром в истории имя Новикова соседствует с именем Карамзина; смирдинская книжная лавка вошла в биографию Пушкина; павленковская серия «Жизнь замечательных людей» предшествовала одноименной серии Горького, снискавшей всесветную известность.
…Старые книжные каталоги всегда необычайно интересны, — будь то, скажем, «Антикварная книжная торговля Н. В. Соловьева», или нескончаемый том-список книг, собранных Алексеем Петровичем Бахрушиным и поступивших в библиотеку Исторического музея, или, к примеру, старая масановская чеховиана… Но небольшое пожелтевшее издание, которое я теперь держу в руках, нельзя не листать благоговейно. На титуле напечатано: «М. и С. Сабашниковы». Подзаголовок гласит: «Каталог 1917–1924». И еще одна типографская строка на обложке: «Издательство существует с 1890 г.». На обороте адрес издательства — Москва, Никитский бульвар, 8,— дом, соседствующий с теперешним Домом журналистов. Черточка, объединившая годы, вместила многое, в том числе события эпохальной значимости, изменившие облик страны, отозвавшиеся громовыми раскатами на Западе и Востоке. Не только быт, а весь уклад жизни выглядел разворошенным.
А в эту же самую пору на Никитском бульваре в Москве, на издательском столе, появлялись непрерывным потоком — одна за другой — только что отпечатанные книги. Днем и ночью совершался подвиг бескорыстия! Чего здесь только не было! Древнеаттические комедии «Лисистрата» и «Всадники» Аристофана, современный «Курс палеонтологии» А. Борисяка, два тома былин и исторических песен (с вводными статьями и примечаниями Михаила Несторовича Сперанского), «Несколько слов о ремесле скульптора» Анны Голубкиной, драмы Еврипида, переведенные Иннокентием Анненским (извлеченные из стола последнего после смерти), «Античный мир» Ф. Ф. Зелинского, «Эстетика как наука о выражении и как общая лингвистика» Б. Кроче, «Песня о Гайавате» Лонгфелло, в переводе И. Бунина, «История западных славян (прибалтийских, чехов, поляков)» М. К. Любавского, очередное издание «Флоры Средней России» П. Ф. Маевского, «Великое оледенение Европы. Век мамонта и пещерного человека» М. А. Мензбира, «Поэты пушкинской поры» со вступительной статьей Юрия Верховского, «Хлеба России» Р. Регеля, роман «Русь» П. Романова, «Носящий барсову шкуру» Шота Руставели (так называлась поэма в переводе К. Бальмонта), факсимиле первого издания «Слова о полку Игореве», «Величие и падение Рима» Г. Ферреро, «Электрическая теория тел», древнескандинавский эпос «Эдда», «Экскурсия в Подмосковные. Устраиваются Обществом изучения русской усадьбы», «Очерк по геологии Донецкого бассейна, Крыма и Кавказа» Н. Н. Яковлева… Список этот — обозначение вех на издательском пути.
Какие соображения вызывает чтение каталога Сабашниковых? Из огромного числа книг, в которых нуждались читатели первых десятилетий века, к изданию или переизданию отбирались в первую очередь имеющие научную ценность или непреходящий художественный характер. Причем читателю не просто преподносился, например, «латинской музы голос», но в наилучшем переводе, со вступительной статьей, написанной редкостным знатоком, с подробными комментариями. Стихи пушкинской плеяды, собранные под одной обложкой, — поэтическое слово в движении. Не просто «ранний Пушкин», а полулегендарная «Лицейская тетрадь», где лицейский письменный фольклор помогает почувствовать воздух, которым дышал поэт, склоняясь над строфами «Бовы» и «К Наталье». Все сабашниковские издания были традиционно отмечены высокой филологической культурой. А рядом с зарубежной и русской словесностью — поэтическое переложение Руставели, сделанное Константином Бальмонтом; благодаря ему Руставели стал доступен русскому читателю. Нельзя не вспомнить строфу из Константина Случевского: «Ну, память! Ты в права вступай и из немых воспоминаний былого лета выдвигай черты живых произрастаний!» Вечно живые произрастания выбирались и преподносились издательством читателю с большим вкусом и тактом.
Существовал и другой книжный поток, связанный с распространением знаний. Не просто наука, а классические научные труды; общедоступные издания, в которых расчет на множество читателей не заставлял поступаться высоким научным уровнем. Именно таково было направление сабашниковской «Ломоносовской библиотеки». Не чуждалось издательство и того, что почитается злобой дня. В двадцатых годах, как известно, большие надежды возлагали на хирургические опыты по омолаживанию организма, связывая с ними продление жизни. Казалось даже, что сбывается народная мечта о молодильных яблоках — «не диво старому помолодети…». На эту тему были издания такие, как «О продлении жизни» С. Воронова. Более, однако, характерны такие явления, как серия «Богатства России», с доскональным описанием природных даров, поставленных на службу человека. Не менее насущным делом был выпуск учебников для высшей школы.
Сабашниковский книжный каталог 1917–1924 годов — своего рода провидение будущего. Достаточно присмотреться к тому, что выпускали горьковская «Всемирная литература», «Academia», много позднее — «Библиотека всемирной литературы», ныне выходящие «Литературные памятники», «Литературное наследство», хотя круг интересов Сабашниковых остается в своем роде единственным.
Обратимся последовательно к деяниям, истории и книгам.
Эпиграфом к рассказу о том, что было сделано Сабашниковыми к началу двадцатых годов, могут быть слова из сборника Русского общества друзей книги. Сабашниковы осуществляли «программу того, что может быть названо русским гуманизмом». Известно, что «большое видится на расстоянии». Недаром в наши дни Дмитрий Сергеевич Лихачев отметил, что братья Сабашниковы были издателями по призванию, талантливо и бескорыстно ведущими свое культурное дело, и работа их оставила значительный след в истории русской книги, что можно с уверенностью сказать — издательство Сабашниковых внесло значительный вклад также и в создание советского издательского дела.
Каковы исторические родники могучих книжных рек?
Сабашниковы, выходцы из Вологодской губернии, издавна занимались промысловым и торговым освоением Сибири. Когда знакомишься с их делами, перед глазами встают пейзажи из «Угрюм-реки» Вячеслава Шишкова, живописавшего неутомимо-деятельных героев, наделенных полнокровным бытием. Принимали участие в знаменитой Российско-американской компании и держали торговлю чаем в старинной Кяхте, стоявшей на «шелковом пути», откуда прямая дорога вела в беспредельные монгольские степи, в сказочную Ургу, где изваяния Будды возвышались в дацане (монастыре), Дарующем Благоденствие. В забайкальской глуши Кяхта была долгое время не только средоточием торговли с Китаем и Внешней Монголией, но и культурным центром. Заметную роль в семье будущих издателей и в кяхтинском обществе играла Серафима Савватьевна, человек большой доброты и незаурядных знаний. В доме Сабашниковых в середине минувшего столетия бывали оставленные в Кяхте на поселение ссыльные декабристы, в том числе Михаил Александрович Бестужев (один из пяти братьев-декабристов, тот самый, что вывел на Сенатскую площадь Московский полк), слышалась французская речь, сюда поступали из Москвы, Питера, Западной Европы книги и журналы, доходил через Китай даже герценовский «Колокол». Отмечено в мемуарных источниках прямое участие Сабашниковых в попытке устройства побега Михаила Бакунина, «апостола разрушения», как называли его современники, из ссылки. В шестидесятых годах прошлого века Сабашниковы перебрались в Москву.
«Мы, — вспоминал Михаил Васильевич Сабашников, — росли, окруженные людьми, весьма ценившими образование, искренне преданными делу народного просвещения, хлопотавшими о нем и придававшими нашему воспитанию и обучению самое серьезное значение». В автобиографии, напечатанной некогда в сборнике, посвященном газете «Русские ведомости», он с гордостью перечислил домашних учителей.
Среди них — Николай Васильевич Сперанский, знаток народного образования и прекрасный воспитатель, A. Е. Грузинский, ученик Буслаева и бессменный председатель Общества любителей российской словесности, академик Н. С. Тихонравов, «образцовый издатель древних письменных памятников»; общение с последним было необычайно полезно. Тихонравов редактировал полное собрание сочинений Гоголя и на своем примере учил братьев научной редакции текстов. После смерти Тихонравова Сабашниковы купили его библиотеку и архив, а затем бесплатно передали их в Румянцевский музей.
B. Н. Щепкин, выдающийся палеограф, славист, хранитель Исторического музея, историк М. К. Любавский, П. Ф. Маевский, крупный ботаник, с издания книги которого «Флора Средней России» позднее и началась книготворческая деятельность братьев. В том же сборнике «Русских ведомостей» было также сообщено: «Еще до поступления в университет М. В. совместно с младшим братом своим Сергеем Васильевичем стали издавать книги научного содержания, первоначально не выставляли своей фирмы на обложке». И далее говорится, что «Злаки Средней России» выпускались братьями от имени старшей сестры Е. В. Барановской — «в знак благодарности за заботы ее по их воспитанию». Первая сабашниковская книга. Родничок, ставший книжным потоком. Современный нам исследователь C. В. Белов обратил внимание на поразительную молодость издателей — Михаилу Васильевичу было в ту пору девятнадцать лет, а Сергею — всего-навсего семнадцать: «Факт беспрецедентный в истории русского издательского дела, хотя и другие крупные представители отечественного книжного дела начинали свою издательскую деятельность в молодости: М. О. Вольфу был 31 год, А. Ф. Марксу — 31, И. Д. Сытину — 25, К. Л. Риккеру — 29, Ф. Ф. Павленкову — 26, П. П. Сойкину — 23».
Культурно-книжные традиции имели глубокие корни. Старший из братьев — Федор Васильевич — отыскал и приобрел старинную тетрадь. Она оказалась подлинной рукописью Леонардо да Винчи, в которой рукой великого флорентийца было начертано название — «О летании». Свою исключительную по значимости находку Сабашников-старший обнародовал факсимильно, издав ее в Париже в 1899 году. Оригинал Федор Васильевич передал как дар городу Винчи около Флоренции, чьим почетным гражданином он впоследствии был избран. Внушительный том, одетый в пергамен, в библиотеке Леонида Максимовича Леонова напоминает ныне нам о «возрожденческом эпизоде» в жизни Сабашниковых. Ныне сабашниковское издание повторено итальянским издательством «Джунти» и показывалось в Москве на международной книжной ярмарке. И еще об одном фамильном достоинстве. Постоянное оказание помощи тем, кто стремился к знаниям, было в семье заведенным обычаем. На протяжении нескольких лет стипендию из средств Сабашниковых получал Михаил Владимирский, студент Московского университета, ставший позднее видным деятелем партии и государства. Владимир Ильич Ленин в письме к матери из Кракова в 1912 году так размышлял о делах М. И. Ульяновой: «Насчет переводной работы трудно устроить: надо к издателям найти связи в Москве или Питере. Надя предлагает, я думаю, хороший план — осведомиться у Сабашниковых»[2].
Вспоминая тех, с кем ему в молодые годы приходилось общаться и действовать, Михаил Сабашников подчеркивал, что все это были люди недюжинные, с повышенными умственными запросами, впечатлительные и отзывчивые, для них свободолюбивые традиции являлись славным наследием ряда поколений. Весьма характерной фигурой в кругу Сабашниковых был Вячеслав Евгеньевич Якушкин, — в его кабинете висел портрет Гарибальди, хранились письма декабристов. Память о шестидесятниках почиталась долгом.
Можно выделить этапы в жизни издательства. Первый — естественнонаучный, ознаменованный тимирязевской «Жизнью растений» и учебником ботаники. Затем — гуманитарный, связанный с «Памятниками мировой литературы», «Пушкинской библиотекой», «Русскими Пропилеями». Потом наступило время научных серий, «Строений вещества», «Трудов Психиатрической клиники МГУ». Самая последняя пора — «Записи прошлого».
Емкий каталог издательства Сабашниковых и кооперативного издательства «Север», непосредственного воспреемника и продолжателя, охватывает время с 1891 по 1934 год. За четыре десятилетия и возникла украшающая теперь наши полки библиотека Сабашниковых, основу которой составили серийные издания. Перечислю их: «Серия учебников по биологии» (1898–1919), «Первое знакомство с природой» (1909–1913), «История» (1912–1927), «Памятники мировой литературы» (1913–1925), «Страны, века и народы» (1913–1924), «Русские Пропилеи. Материалы по истории русской мысли и литературы» (1915–1919), «Пушкинская библиотека» (1917–1922), «Ломоносовская библиотека» (1919–1926), «Руководства по физике, издаваемые под общей редакцией Российской ассоциации физиков» (1919–1924), «Богатства России. Издание Комиссии по изучению производительных сил России» (1920–1929), «Исторические портреты» (1921), «Итоги работ русских опытных учреждений» (1923–1927), «Записи прошлого» (1925–1934). Как значится по каталогу, свыше 230 названий появилось на свет вне серий, составив также обширное и по-своему последовательное собрание. Тут и «Политика» Аристотеля, и статьи Белинского, и «Грибоедовская Москва» Гершензона…
Особенность издательской деятельности Михаила Сабашникова историки усматривают в проповеди научных знаний, в обращении к биологии и физике, во внимании к точным наукам, в распространении дарвинизма, в обнародовании для широкого читательского круга того, что составляет производственную мощь страны (близилась пора пятилеток!), и т. д. Обращает внимание, когда листаешь каталог, стремление «идти по вершинам» — выбирать лучшее из культур и наук. Привлекаются к сотрудничеству — и в этом заслуга Михаила Васильевича — мужи науки, такие как Климент Аркадьевич Тимирязев, чья «Жизнь растений», выполняя свою естественнонаучную работу, стала классическим примером сочетания глубины с общедоступностью и увлекательностью. «Жизнь растений» издается и сегодня, шествуя с бесчисленными читателями по миру. Памятник Тимирязеву на Тверском бульваре стоит напротив дома, в котором долго проживали Сабашниковы, — живое иносказание, смысл которого в связи науки с печатным словом.
Несколько биографических подробностей.
Жизнь невероятнее вымыслов. Тяжким ударом была трагическая гибель в девятом году Сергея Сабашникова, младшего из братьев, составлявшего радость и гордость семьи, всегда считавшей, что именно Сергей Васильевич умел всех ярче и значительнее воплощать фамильные представления о долге и обязанностях человека. В память о нем издательство до конца дней называлось издательством Михаила и Сергея Сабашниковых — их имена на книжной марке обозначались инициалами М. и С.
Во время октябрьских дней в Москве семнадцатого года дом, в котором жили Сабашниковы, оказался в районе боев, пули впивались в подоконники. Пламя охватило здание. Сгорели контора издательства, склад и библиотека, собиравшаяся с времен Кяхты. Превратились в пепел книги, помнившие прикосновения рук декабристов. Удалось вынести из пожарища только издательские рукописи. Часть книг, находившихся в типографии, удалось спасти, — продавая их, Михаил Васильевич мог продолжать издательское дело, рассчитываясь с авторами и полиграфистами. К житейским злоключениям просветитель относился стоически. Близко знавшие Сабашникова отмечали — вдохновение его состоит в том, что «за каждой напечатанной книгой он видит сюиту еще не напечатанных».
Стиль складывался из сочетания противоположностей — не поступаясь академизмом, быть доступным всем — это и было основным принципом в выпуске вечных книг, составивших «Памятники мировой литературы», пожалуй, самую известную сабашниковскую серию. «Памятники» включали разделы: «Античные писатели», «Писатели Запада», «Творения Востока», «Народная словесность», «Русская словесность», «Книги Библии». Легко представить себе участника брусиловского прорыва или перекопских деяний, извлекшего из походной сумки в часы затишья том «Наедине с собой» Марка Аврелия и приобщающегося к мудрости веков. «Памятники мировой литературы» дают возможность проследить черты преемственности, которыми отмечена вся деятельность Сабашникова. В конце XVIII века Карамзин, ученик Новикова, напечатал перевод из Калидасы и статью о великом индийском поэте. Сабашников напечатал Калидасу с предисловием самого Сергея Федоровича Ольденбурга, востоковеда, одного из основателей русской индологической школы, академика, знатока буддизма и древнеиндийской литературы.
Подойдем к книгам, оставленным нам просветителем, и перелистаем несколько изданий, — о многом говорят нам вечные спутники, как принято именовать авторов подобного рода.
В серии «Записи прошлого» едва ли не все выпуски сразу же по появлении на свет являли собой духовные сокровища, — теперь, по истечении десятилетий, им цены нет. Серия издавалась с 1926 года под редакцией С. В. Бахрушина и М. А. Цявловского. Ставилась задача: «…дать изображение развития русской культуры и картину жизни и быта разных слоев русского народа в показаниях свидетелей и деятелей нашего прошлого».
Одна из самых артистичных книг, отчетливо выявляющих сабашниковский издательский почерк, — «Повесть о брате моем А. А. Шахматове» Е. А. Масальской. Думается, что об этой книге ныне следует рассказать более подробно. Была выпущена только часть первая, продолжение не успело увидеть свет и осталось в издательском архиве. Алексей Александрович Шахматов — выдающийся языковед, создатель трудов по фонетике, диалектологии, лексикографии, по истории русского языка и языку восточных славян. Неоценима заслуга Шахматова, проследившего историю создания летописных сводов, воссоздавшего, в частности, слои «Повести временных лет». В самом начале сабашниковского издания, в предисловии, приводился отрывок из речи академика Н. К. Никольского, посвященной герою книги: «Если бы в наше время продолжались старинные народные записи, которыми с таким увлечением занимался Алексей Александрович, то летописец без колебания и преувеличения был бы в праве отметить его кончину словами: „Такового не бысть на Руси прежде, и ныне не вем, будет ли таков“». Масальская написала повесть, изобилующую подробностями, красочно и живо рисующими будничный облик искателя слов, выглядящего на расстоянии лет почти легендарно. Будучи гимназистом, Шахматов все время проводил в университетских библиотеках. Его детской игрой было собирание санскритских, древнегерманских, персидских, иранских, финских, кельтских и других слов. На магистерской защите А. И. Соболевского с юным Шахматовым произошло следующее: «…из публики вдруг к удивлению всех поднялся маленький гимназист в синеньком мундирчике с серебряной каймой и стал возражать, да так дельно, так основательно, что Соболевскому пришлось отражать удары, как будто бы их наносила рука опытного бойца». Рядом — множество бытовых подробностей, показывающих будущего ученого как увлеченного человека: «Усевшись на длинную ольху, вывороченную еще осенней бурей, Леля начинал нам декламировать из Гомера, по-гречески, наизусть». Или: «В Козлове в вагон вошло несколько турок, и Леле доставило громадное удовольствие говорить с турецким офицером по-турецки и арабски».
И ныне книга сохраняет значение как источник сведений о пути Шахматова, как памятник культуры и быта, которые отшумели и ушли. В одном из изданий двадцатых годов было сказано: «Необходимо, чтобы с жизнью Шахматова познакомилась молодежь, новое поколение: у человека Шахматова можно многому научиться также, как многому научились у ученого Шахматова». Если с этой точки зрения подойти к повести Масальской, то мы не можем без благодарности не подумать и о Михаиле Васильевиче Сабашникове.
Перечислю наиболее существенное, выпущенное в серии «Записи прошлого»: «Из моей жизни» и «Дневники» В. Я. Брюсова, «Декабристы на поселении. Из архива Якушкиных», две книги воспоминаний Л. М. Жемчужникова, «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» Т. А. Кузьминской, ставшей, как известно, прототипом Наташи Ростовой, «Годы близости с Достоевским» А. П. Сусловой, дневники Софьи Андреевны Толстой, переписка Толстого и Тургенева, два выпуска мемуаров «При дворе двух императоров» А. Ф. Тютчевой, воспоминания Б. Н. Чичерина… По сути дела, каждая книга на вес золота, едва ли не каждая достойна стать украшением и библиотеки, и музея.
На обложках изданий серии «Записи прошлого» Сабашников воспроизводил отзывы о книгах, напечатанные в периодике. Так, на одной из обложек мемуаров Кузьминской — отклики на брюсовские «Из моей жизни» и «Дневники»: «Брюсов беспощаден к самому себе в изображении своего детства и юности. Записки являются ценным материалом к пониманию эпохи и самого Брюсова как человека» («Известия», 3 апреля 1927); «Перед нами чрезвычайно интересное литературное произведение, задуманное в определенном стиле искренности. Эта искренность заострена Брюсовым в сторону некоторого сгущения общечеловеческих качеств» («Красная новь», 1929, № 4).
Татьяне Андреевне Кузьминской не довелось закончить свою работу, рисующую довольно полно жизнь в Ясной Поляне. Вступительная заметка к третьей части мемуаров гласила: «Закончив третью часть воспоминаний, покойная Т. А. Кузьминская приступила к писанию следующей части, которая должна была заключать в себе рассказ о событиях 1870-х годов. Но из этой части Татьяна Андреевна успела написать лишь четыре главы, которые и печатаются в настоящей книге, в качестве приложения».
Среди самых памятных книг серии «Записи прошлого» следует отметить «Рассказы о Пушкине, записанные со слов его друзей» П. И. Бартенева, издателя знаменитого «Русского архива», библиографа, историка, археографа, пушкиниста. «Рассказы о Пушкине…» завершили многочисленные бартеневские штудии, вошедшие в духовный обиход страны. Напомню о таких знаменитых изданиях Бартенева, как «Записки Г. Р. Державина», «Осьмнадцатый век», «Девятнадцатый век», «Архив кн. Воронцова» (в течение четверти века последний был издан в сорока выпусках), «Собрание писем царя Алексея Михайловича»… Как известно, Петр Иванович Бартенев умер в двенадцатом году и выпуск его «Рассказов о Пушкине…» — заслуга Сабашникова и его ученого окружения. Недаром бытовало в двадцатых годах выражение: «Сабашниковская академия».
Следует отметить, что Михаил Васильевич настоятельное внимание уделял тщательности публикаций и опыт серии «Записи прошлого» вошел в золотой фонд издательской культуры. Текстологический уровень, редактирование, пояснительные статьи, справочные отделы — все «высшего чекана», и на расстоянии лет это видится особенно хорошо. Если мы сегодня перелистаем «Алфавитный указатель имен и примечания» к выпускам Т. А. Кузьминской, то увидим, какой бесценный энциклопедический материал они содержат. А ведь именно эти бесчисленные Агафьи Михайловны, Васьки, Веры Ивановны, Кирюшки составляли бытовое окружение толстовской семьи в Ясной Поляне.
Единство художественного оформления объединяет «Записи прошлого». Здесь опять-таки напомним слова, произнесенные в 1926 году Русским обществом друзей книги, характеризовавшим Сабашникова таким образом: «За отдельной вещью он никогда не теряет общего облика собрания. Его больше радует ясность сопоставления и последовательность развития, нежели любование тем ли, этим ли приглянувшимся экземпляром <…>. В сабашниковской книге есть музейный вес. Когда они подбираются рядом и вытягиваются на полках, — сказывается их музейная природа <…>. Кажется, будто в них есть какая-то капля драгоценной крови палеотипов». На первый взгляд, причем тут палеотипы, то есть печатные издания первой половины XVI века? Причем здесь те, кто прославлен выпуском палеотипов, как, например, Альд Мануций или Франциск Скорина? Но, если вдуматься глубже, названные имена открывают возможность для сопоставлений. Дело не только в том, что Сабашников, как некогда Альд Мануций Старший, издавал самозабвенно античных авторов, в том числе Софокла и Еврипида. Сходство в другом — благородно-скромные книги московского издателя, выходившие в бурные десятилетия, являются, как и палеотипы Мануция, шедеврами книгопечатания, в них на свой лад «все гармония, все диво». М. Сабашников умел находить людей знающих, увлеченных, вкладывающих в дело душу. Заметную роль в создании облика сабашниковской книги сыграл А. И. Кравченко, издательскую марку сделал Д. И. Митрохин.
Издательство Сабашниковых существовало до 1930 года и выпустило свыше шестисот названий книг. Затем на основе сабашниковской редакции возникло кооперативное издательство «Север», в котором редакционно-издательской частью заведовал Михаил Васильевич. Под маркой «Севера» Сабашников напечатал несколько книг из «Записей прошлого», в том числе такие ценнейшие, как «Хроника рода Достоевского». «Петербургские очерки» П. В. Долгорукова печатались под редакцией Павла Щеголева, видного историка, интересовавшегося революционным движением, автора знаменитой книги «Дуэль и смерть Пушкина». Павел Елисеевич умер в 1931 году, и долгоруковские «Петербургские очерки» и ставшая знаменитой книга о Пушкине стали достоянием читателей позднее.
Осенью 1934 года «Север» перестал существовать, став частью «Советского писателя». В памятном году — в одиннадцатый раз! — Сабашников напечатал определитель флоры Средней России, — в минувшем веке именно с этой книги П. Ф. Маевского началась издательская деятельность юных братьев. Недаром латинское изречение гласит, что и книги имеют свою судьбу.
После реорганизации «Севера» Сабашников был, как вспоминают близкие, «сотрудником артели по изготовлению наглядных пособий для школьников».
Еще в двадцатых годах Михаил Васильевич взялся за написание воспоминаний. Неторопливо, страница за страницей, воссоздавал он своим бисерным почерком былое, — множество лиц и судеб стояло перед его глазами. Ничего не хотелось упускать, и иногда подробности под пером слишком выходили на первый план. Но в них-то — вся соль. Сообщается о встречах в Лозанне со старым другом Герцена — Н. В. Жуковским, сохранившим благодарную память об издателе «Колокола». Через Жуковского к нам и доносит Сабашников отточенные герценовские максимы: «История движется по диагонали. Чтобы диагональ эта получила желательное нам направление, мы должны изо всех сил тянуть в свою сторону!» С кем только не приходилось за долгие годы общаться мемуаристу — Миклухо-Маклай, Шанявские, Танеев, Вернадский, С. Н. Трубецкой, Брюсов, Голубкина…
Личные и общественные подробности тех времен, записанные Михаилом Васильевичем, бесценны. Обращает внимание на себя язык воспоминаний — естественно-разговорный, деловито-точный, но без навязчивой канцелярщины, ставшей на рубеже столетий привычной в бумагах «людей пера». Кратки и выразительны характеристики деятелей прошлого. Всего несколько штрихов, — и перед нами портрет собирателя народных картинок Дмитрия Ровинского, чьи коллекции, став музейным достоянием, ценятся и сегодня. А как живописна Москва, нарисованная Сабашниковым! Незабываемы страницы, посвященные встрече в Колонном зале Л. Н. Толстого и К. А. Тимирязева…
Книга эта, дорогие читатели, родилась не вдруг. Михаил Васильевич успел сделать лишь «черновые наброски», хотя они и обладают несомненными и редкими достоинствами — предельно точны, естественны, живописны, своеобразны. Некоторые страницы — превосходная проза (перечитаем характеристику Маевского или сопоставление Москвы с Парижем…). Рукопись бережно хранилась в семье Нины Михайловны Артюховой, дочери Сабашникова. Когда в семидесятых годах возник «Альманах библиофила», то на его страницах и были напечатаны первые отрывки из мемуаров Сабашникова. В дальнейших хлопотах и в подготовке текста к печати приняли участие Нина Михайловна Артюхова и внучки Сабашникова Татьяна Григорьевна Переслегина и Елена Сергеевна Сабашникова.
…В сорок первом году — прямое попадание немецкой бомбы в квартиру Сабашниковых в Лужниках пятого ноября. Михаил Васильевич был тяжело ранен и засыпан рухнувшей стеной; его, заживо погребенного, откопали, и несколько месяцев жил он в условиях фронтового города. 12 февраля 1943 года Сабашников окончил дни свои.
Какую бы из сабашниковских книг мы ни взяли, будь то «Памятники мировой литературы», «Страны, века и народы», «Русские Пропилеи», сочинения Белинского, Аристофана, Огарева или Шелли, труды, посвященные декабристам, или «Русь» Пантелеймона Романова, — во всем мы чувствуем прикосновение заботливых рук, внимательный глаз, — каждая является связующим «мостом» между читателем и автором. В 1975 году в Ленинской библиотеке состоялась выставка изданий Сабашниковых, — она была торжественно открыта, посещалась многочисленными читателями и пробудила интерес к тому, что удалось сделать Михаилу Васильевичу.
Фигура Сабашникова достойно венчает галерею издателей-просветителей, внесших свою лепту в сокровищницу отечественной культуры.
1970–1979 годы.
ЗАПИСКИ СТАРОГО КНИЖНИКА
Полистать эту книгу — редкая удача, выпадающая не каждому. Для меня же встречи с ней — «чудные мгновенья». Я гляжу на мелкими литерами набранную фамилию и думаю, сколько лет подвижнического труда, ночей без сна, надежд, взлетов, падений, страхов, свершений с ней связано. Книга — продолжение жизни ее создателя, и она испытала, как и ее творец, множество приключений и злоключений.
Открываю кожаный переплет и вижу, как сочно цветет гравюра на плоскости листа: море, корабль, флаг, остров-причал. Вчера или позавчера родился оттиск под уверенной рукой мастера? Память услужливо подсказывает строки:
Корабль, Бегом волны деля, из очей ушел и скрылся.Еще Пушкин пленился строками, их плавностью и живописностью, а ведь гекзаметры эти созданы за десятки лет до Жуковского и Гнедича. Конечно же, дорогой читатель, ты узнал по одному строю речи бессмертного рыцаря «Тилемахиды»…
Книга, которую я ныне держу в руках, — «Езда в остров Любви». Ныне ей ровно 250 лет. Дату невозможно не отметить, ибо созданный Тредиаковским перевод романа-аллегории П. Тальмана — начало всех начал. Книга, без которой история литературы нового времени не представима. Появилась «Езда в остров любви», и по-иному стали выглядеть лица, золоченые кареты, «Невская першпектива», иным стал разговор придворных, академиков, военных. Книга, впитывая время, обладает поразительным свойством изменять окружающее.
Итак, я листаю изящно изданный том. Конечно, с нашей точки зрения, в романе много умозрительно-забавного. Действует некая жена по имени Глазолюбность — так на язык родных осин Тредиаковский перевел Кокетство. Глазолюбность дает советы, как быть счастливым в любви. Действуют и другие пасторальные герои. Но дело все в том, что аллегория была написана простым слогом и означала попытку обмирщения языка. Без этого литература не могла дальше развиваться. Тредиаковский настойчиво подчеркивал желание писать «вразумительно».
Едва ли не большее значение, чем роман-аллегория, имели «Стихи на разные случаи», написанные молодым Василием Кирилловичем Тредиаковским на русском и французском или переведенные с французского. Таким образом, перед нами первый сборник лирики нового времени, пришедшийся по вкусу читателям, которые не хотели и не могли довольствоваться виршами, скажем, Симеона Полоцкого. «Вертоград многоцветный» в дни Тредиаковского был глубокой и невозвратимой архаикой. Время долгополых кафтанов и длинных бород прошло. На картинках тех лет или на печных изразцах мы видим щеголей в золотистых камзолах, с трубками, галантно пирующих или беседующих. Или — читающих стихи, обращенные к Купидо (то есть Купидону). А вот строки, рисующие грозу:
Набегли тучи, Воду несучи, Небо закрыли, В страх помутили!В них нет никакой тяжеловесности. Стихи как стихи, их можно читать, а при желании и петь. Что и делали молодые офицеры, первые читатели «Езды в остров Любви».
Книга разошлась быстро и стала навсегда библиографической редкостью. В наши дни даже в прославленной библиотеке Смирнова-Сокольского не было первого издания. Покойный Николай Павлович, насколько мне известно, весьма дорожил «вторым тиснением», вышедшим из типографии Морского шляхетского корпуса. Еще раз «Езда в остров Любви» в пушкинскую пору была выпущена деятельным знатоком старины И. М. Снегиревым. С тех пор отдельных выпусков не было.
Разговорным и совершенно непринужденным стилем написано обращение «К читателю», в котором Тредиаковский рассказывает об истории создания книги. Прежде чем привести подлинные высказывания поэта, я хочу напомнить некоторые страницы его жизни. «Способом пешего хождения» юный Василий Кириллович пришел из Астрахани в Москву, где и определился в Славяно-греко-латинскую академию. Ведомый жаждой познания, на собственный страх и риск отправился в «европейские края», из Голландии пешком пришел в Париж, посещал лекции в Сорбонне, неутомимо читая книги, приобретая самые разнообразные познания. В совершенстве выучил французский язык и писал довольно легко стихи по-французски, давая им названия на русском: «Песенка к красной девушке, которая стыдится и будто не верит, когда ей говорят, что она хороша».
Здесь-то он и узнал о необыкновенной судьбе П. Тальмана, напечатавшего «Путешествие на остров Любви». Книга имела шумный успех, — девятнадцатилетний автор был причислен к «бессмертным», то есть стал членом Французской академии.
Аллегорию Тальмана Тредиаковский прочитал с восторгом. Впрочем, откроем «Езду в остров Любви» и прочитаем написанное Тредиаковским разговорным языком обращение «К читателю»: «…оное выдано на французском языке в Париже в 1713 году, и учинила великую своему творцу славу (которая всем охотникам и в мою бытность была памятна), потому что он весьма разумно ее выдумал, и могу после всех доброрассудных сказать смело, что она еще первая в своем роде такова нашлась. Будучи в Париже, я оную прочел с великим удовольствованием моего сердца, усладившись весьма, как разумным ее вымыслом, стилем коротким, так и виршами очень сладкими и приятными, и наипаче мудрыми нравоучениями, которые она в себе почти во всякой строке замкнула так, что в то ж самое время горячо возымел желание перевести оную на наш язык…» И следует покаянное признание: «Когда я был в Гамбурге, по случаю через несколькое время, где не имел никакого дела, со скуки я пропадал»… Здесь-то, в Гамбурге и сыскал Василий Кириллович «Езду в остров Любви» у знакомой девицы и перевел ее. Издание Тредиаковский посвятил своему влиятельному покровителю Александру Борисовичу Куракину, — в доме князя, находясь в Париже, Василий Кириллович жил. Нет никакого сомнения, и переводческой работой в Гамбурге ученый скиталец смог заняться только потому, что находился «при щедром содержании от благодетелей». Недаром в книге был помещен фамильный герб Куракиных — так переводчик-поэт выразил свою благодарность.
Просветитель по натуре, Тредиаковский, выпуская в Петербурге книгу, даже среди любовных стихов ухитрился напечатать (на французском языке) «Правила, как знать надлежит, где ставить запятую, двоеточие, точку, вопросительную и удивительную». Изумляться этому не следует. Василий Кириллович хотел сделать все! Трудолюбию его, не знавшему предела, удивлялись современники. Был случай, когда тринадцать из переведенных им тридцати огромных томов сгорели, Тредиаковский перевел их заново. Напомню также, что Тредиаковский напечатал «Разговор об ортографии» — первый отечественный трактат о фонетике, об особенностях звуковой речи.
Издавая книгу, Тредиаковский заранее ожидал неприятности от сотоварищей по перу. Этим, видимо, следует объяснить, что «Езда в остров Любви» заканчивается насмешливым обращением-вызовом, названном «К охуждателю зоилу»:
Много на многи книги, вас, братец, бывало, А на эту неужели вас-таки не стало?Конечно, у Василия Кирилловича — все знали — был нелегкий характер. И ожидаемые неприятности с книгой произошли, — поэт, что называется, как в воду глядел. Среди литераторов существовало злословие, оно и дало свои плоды. Говорят даже, что Тредиаковскому пришлось скупать и уничтожать «Езду в остров Любви». Сведения эти исходят из кругов, недружественных поэту. Было ли это в точности, мы не знаем. Подлинные же беды пришли позднее, особенно после публикации длиннейшей «Тилемахиды», встреченной осмеянием. Новые читательские поколения стали иронически относиться к поэту. Но мы должны помнить, что во времена, когда Василий Кириллович сочинял «Стихи похвальные Парижу», далеким будущим был Державин, еще ничто не предвещало Карамзина, что и говорить о пушкинской плеяде и самом Пушкине. Последний, кстати говоря, ревностно отстаивал заслуги Тредиаковского, особенно его стиховедческие изыскания. Когда Лажечников в романе грубо осмеял Тредиаковского, Пушкин с негодованием заметил: «Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей».
Если вам доведется быть в Музее Пушкина в Москве, загляните в библиотеку и попросите показать книгу, несущую в облике своем отсвет незабываемого столетия.
История создания книги богата событиями, напоминающими приключенческий роман XVIII века. Недаром и автор, и книга — воплощение времени.
«Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я…» Едва замолкнешь, — кто не знает этих строк? — соседствующий голос непременно продолжит: «…и вот уже мечтою странной душа наполнилась моя…» Пушкинский «Цветок» вызвал множество подражаний… Но теперь я, движимый «мечтою странной», хотел бы сказать не о цветке, положенном меж книжных страниц, а о живых поэтических букетах, собранных некогда «на брегах Невы». Догадливый читатель, разумеется, понял, что речь идет о «Северных цветах» — лучшем, наиболее прославленном альманахе пушкинской поры. Зададим же себе, держа в руках «Северные цветы», пушкинские вопросы: «…где цвел? когда? какой весною? и долго ль цвел?…»
Люблю в свободную минуту, уйдя от суеты, подойти к полкам и взять в руки «Северные цветы». Что ни страница — восторг, уму и сердцу восхищение. Судите, друзья, впрочем, сами. Открываю наугад альманах, и в комнату врываются соловьиные трели:
Соловей мой, соловей, Голосистый соловей! Ты куда, куда летишь, Где всю ночку пропоешь?«Русская песня» Антона Дельвига, став алябьевским «Соловьем», облетела мир. Первоначально (как не вспомнить!) «Соловьем» пленила слушателей красавица цыганка Татьяна Демьянова, а затем без него не обходились Полина Виардо и Аделина Патти. Существуют работы, посвященные биографии «Соловья», на редком концерте не звучит он теперь. Любят все, любят у нас «Соловушку» и по давней привычке украшают пение соловьиными трелями. А ведь всему начало — альманах «Северные цветы».
Листаю книгу — и опять в ушах музыка, и мощный голос выводит:
Не бил барабан перед смутным полком…При чтении стихов глазами, когда звуковая сторона оказывается несколько приглушенной, обращаешь внимание на чеканность поэтического вывода:
И мы оставляем тебя одного С твоею бессмертною славой.Невольно думаешь об Иване Козлове, которому Пушкин посвящал прочувствованные стихи и чьи песни-переводы стали народной музыкальной классикой. Едва ли можно отыскать у нас человека, который бы не знал бессмертный «Вечерний звон».
Что и говорить, «Северные цветы» блещут первоклассными поэтическими именами. Пушкинская плеяда предстает на страницах альманаха в богатейшем разнообразии — Батюшков, Баратынский, Вяземский, Языков, Федор Глинка, Туманский, Шевырев, Гнедич, Плетнев… В книге, помеченной 1826 годом, перед читательским взором предстали такие поэтические жемчужины, как «Надпись» («Взгляни на лик холодный сей!») Баратынского, «Подражание Ариосту» Батюшкова, «Нарвский водопад» Вяземского, «Мы» Дельвига… Едва ли не каждая публикация в стихах или прозе прямо или косвенно связана с именем Пушкина. Вот стихи Вяземского, посвященные Ольге Сергеевне Пушкиной — сестре поэта:
Я полюбил в тебе сначала брата; Брат по сестре еще мне стал милей.Когда например, доходишь, листая альманах, до «Пояса Киприды», отрывка из «Илиады», переведенной Гнедичем, то невозможно не вспомнить пушкинских строк:
Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи; Старца великого тень чую смущенной душой.Переводческий отдел — и это надо отметить — в альманахе сказочно богат. Здесь мы видим сербские народные песни, переложенные Александром Востоковым, филологом-славистом, стихотворцем. «И радость былая, как ночью луна, видна, но далеко, ярка, но хладна», — гласит перевод Козлова из Байрона, кумира тогдашних романтических времен.
И все-таки все отступает на задний план, делается всего-навсего окружением, оттенком к основному, когда появляются на страницах «Северных цветов» творения Пушкина. Говорят, что самыми дорогими (в денежном смысле) на книжных аукционах в мире считаются прижизненные издания Шекспира. На пороге XXI век, и нет никакого сомнения, что первые публикации Пушкина мы теперь должны ценить наравне с драгоценными автографами и другими духовными — письменными и печатными — сокровищами. В «Северных цветах» за 1826 год опубликованы «Отрывок из письма А. С. Пушкина к Д…» (то есть Дельвигу), стихи «К чему холодные сомненья», «Подражание Корану», «Баратынскому» («Сия пустынная страна…»), «Ему же», отрывок из поэмы «Цыганы». Открываю страницу альманаха и читаю:
Ее сестра звалась Татьяна… Впервые именем таким Страницы нежные романа Мы своевольно освятим.Перед нами отрывки из второй главы «Евгения Онегина». Так доходило до читателя величайшее произведение, без которого ныне невозможна русская литература. В «Северных цветах» были напечатаны отрывки из «Бориса Годунова», поэма «Граф Нулин»…
Альманах выходил ежегодно с 1825 по 1831 год. Редактором и составителем был Антон Дельвиг, взявшийся за дело с помощью известного книгопродавца и издателя Ивана Сленина. Впрочем, с последним Дельвиг довольно скоро расстался, и книги печатались под присмотром Ореста Сомова, видного теоретика романтизма, критика, прозаика и журналиста, дельного человека. Четыре года подряд выпуски открывались обзорами российской словесности, писал их Сомов. Последний выпуск «Северных цветов» был издан Пушкиным в пользу семейства Дельвига, когда последнего уже не было в живых.
Альманах, выходивший в удобном карманном формате, был необычайно красив. Недаром в его издании принимал участие Орест Кипренский, помещались гравюры с работ Карла Брюллова и гравюры Ф. И. Иордана. Знакомый Пушкину рисовальщик В. П. Лангер для каждого выпуска рисовал виньетки — цветы, которые и стали изобразительной аллегорией альманаха.
Книги являются и своего рода памятником дружбе Дельвига с Пушкиным, пронесенной ими с отроческих лет до могилы. Страницы альманаха — отсвет этой дружбы. Недаром в одном из писем Пушкин горестно воскликнул: «…никто на свете не был мне ближе Дельвига». Именно после смерти автора «Соловья» в стихах Пушкина начинает звучать элегический мотив: «Зовет меня мой Дельвиг милый», — эта поэтическая формула поразительно прихотливым образом отозвалась в «Петербурге» Андрея Белого, получив под пером последнего многозначное переосмысление.
Немногие знают, что существовало приложение к «Северным цветам» — «Подснежник», вышедший в двух книгах. В «Подснежнике» печатались Пушкин, Дельвиг, Языков, Вяземский, увидели свет переводы из Адама Мицкевича.
Знатоки высоко ценят «Северные цветы». Говорят, что в старину библиофилы определяли время появления на свет книги по запаху. Ко мне как-то зашел человек с предложением купить два выпуска знаменитого альманаха. Я сильно огорчил пришедшего, сообщив ему, что его книги — всего-навсего копии. Книги на 1825 год и на 1826 год были переизданы в 1881 году университетской типографией в качестве приложения к «Русскому архиву». Тираж переиздания был небольшой, и сейчас эти книжечки также представляют определенную ценность. «Как вы узнали?» — спросил меня пришедший. «По запаху», — ответил я. Но это была только шутка. Наиболее точная примета — бумага, она позволяет почти всегда безошибочно определить время издания.
Современная пушкиниана из года в год пополняется. Пора нам предпринять полное издание «Северных цветов» — от первой книги до последней. Альманах нужен всем — и знатокам, и просто любителям Пушкина, которым несть числа.
Дельвиговские «Северные цветы» и сегодня цветут неувядаемой красотой.
Лермонтовский Демон и созданные Михаилом Врубелем демонические лики сливаются. И у поэта, и у живописца — образ Духа титанического, страдающего, скорбного, наделенного неистовой жаждой жизни. Врубель был одарен воображением Лермонтова, передавал красками то, что поэт рисовал словами. Другого «духа изгнанья» мы не знаем, да и знать не хотим. Но как же быть с рисунками, акварелями, картинами самого Михаила Лермонтова! Их много, они составляют зал-галерею — в них врубелевского, разумеется, ничего нет. При желании сопоставлять всплывают в памяти совсем другие имена, например, Алексей Венецианов, живший в ту же пору.
Исследователи называют имя близкого к поэту художника — Г. Г. Гагарина. Теперь, когда существует альбом, посвященный картинам, акварелям и рисункам Лермонтова[3], — время размышлять о живописном наследии творца «Демона». Сам по себе превосходно изданный, на мелованной бумаге, альбом — долгожданное событие, и как тут не вспомнить начало пушкинского куплета: «Пой в восторге, русский хор, вышла новая новинка».
Стихи и проза Лермонтова полны живописной красоты. Напомню наблюдение Иннокентия Анненского: «…поэт любит розовый закат, белое облако, синее небо, лиловые степи, голубые глаза и золотистые волосы». Долгое время считали, что между Лермонтовым-поэтом и Лермонтовым-художником мало общего. Но дело все в том, что Лермонтов, никогда не посягавший на то, чтобы нарисовать карандашом Демона, охотно изображал сцены подлинной, им увиденной жизни. В нем жило внутреннее стремление к тому, что позднее стали именовать реалистическим письмом.
До читателей доходило лишь незначительное в количественном отношении воспроизведение графических и живописных работ Лермонтова, — знали то, что скупо печаталось в сборниках, в собраниях сочинений. Более целостное представление можно было составить по изданиям, предназначенным для знатоков. Но тома «Литературного наследства», выпущенные десятилетия назад, далеко не в каждой библиотеке найдешь. И вот — наиболее полное издание, книга-альбом, где свыше ста шестидесяти изобразительных работ Лермонтова. Да, в них нет и не могло быть ничего от Врубеля — совсем иная эпоха. Они бесконечно далеки и от рисунков Пушкина. Рисунки, как правило, возникали у Пушкина в ходе работы: «…перо, забывшись, не рисует близ неоконченных стихов ни женских ножек, ни голов». Минутная заминка — и на бумаге очертания сидящей Татьяны или летящего Меркурия, голова Данте… Пушкинский рисунок неотрывен от стихов, он часто составляет своего рода дополнение к тому, что выражено словами. У Лермонтова же — все по-другому. Как к этому относиться? Правда, до нас дошли почти исключительно беловые рукописи Лермонтова, на которых рисунок встречается в редких случаях. Но дело-то не в том, что на беловых рукописях не рисуют. Стихия поэтическая у Лермонтова живет отдельной жизнью; связь слова с красками и линиями носит у него глубоко подспудный характер. У Пушкина рисунки — графический дневник создаваемых творений, у Лермонтова — изобразительный дневник встреч на жизненном пути, с людьми и с природой. Карандашом и маслом Лермонтов изображал жизнь такой, какой она открывалась взору совсем молодого человека: припоминание предков, древние рати, офицер с девушкой, штатские на прогулке, всадник в лесу, коляска, запряженная тройкой, лезгинка, казак с пикой, домик в Тамани, схватка в горах, развалины в Кахетии, сцены из провинциальной ставропольской жизни. И всюду — Кавказ, Кавказ, Кавказ, волшебный, единственный, всегда манящий.
Едва ли не лучшее в живописном наследии — автопортрет. Поэт изобразил себя в форме Нижегородского драгунского полка, со всеми ее неотъемлемыми признаками — газырями, шашкой и, разумеется, наброшенной на плечо романтической буркой. Главное же на портрете не одеяние в духе героев Бестужева-Марлинского, а выражение глаз, неизъяснимое словами, но заставляющее вспомнить лермонтовское определение подобного состояния духа: «Забыть? — забвенья не дал бог: — Да он и не взял бы забвенья!..» Ничего равного иконография автора «Мцыри» не знает. Воображение тревожил парус на воде, его Михаил Юрьевич рисовал, и, наконец, душа встрепенулась, и был создан такой шедевр, как «Белеет парус одинокий…», — без него непредставима лирика столетия. Нет, конечно, существуют глубокие, подпочвенные связи, объединяющие поэта и живописца.
Теперь, когда мы можем составить довольно полное представление о графике Лермонтова, следует вести речь о том, как рисовальщик Михаил Юрьевич достиг высот наиболее мастеровитых представителей круга Венецианова. Его живой карандаш — предвестие натуральной школы с ее пристрастием к точному наблюдению, проницательностью, меткостью и точностью характеристик. Его интерес — бытовые сцены, полные энергии («Юнкерская тетрадь»). Они заставляют нас видеть в Лермонтове не только уверенного рисовальщика, чьи работы полны движения, но и одного из тех, кто прокладывал пути (пусть его опыты носили альбомный характер и как бы растворялись в воздухе), на которых возникли такие фигуры, как Павел Федотов и Александр Агин. Его рисунки родственны таким его произведениям, как «Валерик», «Тамбовская казначейша», «Бородино».
Книга — плод труда нескольких поколений ученых, отыскивавших и постигавших «лермонтовский клад». Сколько разнообразных приключений испытали рисунки, альбомы, картины! Некоторые из них совершили заморские путешествия. Из исследователей в первую очередь, наверное, надлежит (будем справедливы!) нынче вспомнить Николая Павловича Пахомова, любопытнейшую фигуру Москвы коллекционной, антикварной, литературоведческой и искусствоведческой. Кто из нас, книжников, не знал нестареющего, быстрого и подвижного, язвительно-остроумного человека, одного из создателей музеев Лермонтова в Тарханах и Пятигорске, неутомимого устроителя выставок, многолетнего директора музея в Абрамцеве? В сороковых годах Пахомов опубликовал работы «Лермонтов в изобразительном искусстве» и «Живописное наследие Лермонтова», заставившие всех нас задуматься над тем, что означало пристрастие поэта к изобразительным занятиям. Пахомов показал, как сложно взаимодействовали в руках одного человека, имевшего «особую склонность к музыке, живописи и поэзии», перо, кисть, карандаш… Николай Павлович, постигая мир Лермонтова, любил рассуждать об умении поэта легко, непринужденно, артистично набрасывать характерные физиономии, силуэты всадников на лошадях, о том, как изумительно передавал поэт ощущение движения. Вышедший в свет альбом — материализация давней мечты Пахомова, хотя главное, как мне представляется, еще впереди.
Выше я говорил о поистине прекрасном автопортрете Лермонтова. Поэт написал его для Вареньки Лопухиной. Интересна судьба лермонтовского подарка. От Лопухиной портрет перешел к Верещагиной-Хюгель. В восьмидесятых годах прошлого века с портрета сняли копию, которую позднее и воспроизводили в печати, а оригинал вроде бы затерялся. В 1961 году его обнаружили в Федеративной Республике Германии, а через год Ираклий Луарсабович Андроников привез автопортрет Лермонтова в Москву. Так изображение, поскитавшись по свету, вернулось в пенаты.
Давнее библиофильское поверие гласит, что книга, сколько бы она ни путешествовала, в конце концов приходит к тому, у кого она и должна быть. Знаю много примеров-подтверждений. Листаешь альбом, а в ушах звучат бессмертные строфы. Толстой считал «Бородино» зерном его «Войны и мира». А ведь написал «Бородино», как и «Героя нашего времени», юноша, рисовавший все эти скачки и женские портреты, вдохновивший и Врубеля на бессмертные полотна, создавший строфы и образы, живущие в сердце каждого из нас.
У Николая Семеновича Тихонова был четкий и красивый почерк, соответствовавший его поэтическому характеру. Я снимаю одну за другой книги с полки, еще и еще раз перечитываю автографы. Они производят впечатление беседы. Как будто только-только поговорил с Николаем Семеновичем по телефону. До сих пор не могу еще привыкнуть к мысли о том, что нельзя снять трубку и набрать его переделкинский номер… Беру томики тихоновских стихов и слышу живую речь поэта, которую Москва так любила. И строкой, и жизнью своею поэт беседует со мной:
Праздничный, веселый, бесноватый, С марсианской жаждою творить…Листаю страницу за страницей:
Мы разучились нищим подавать, Дышать над морем высотой соленой, Встречать зарю и в лавках покупать За медный мусор — золото лимонов.Один из знаменитых лирических стихов двадцатых годов, вобравший в лаконичных строках эпоху.
Заключительное двустишие в другой лирической жемчужине, ставшее афоризмом:
Видно, брат, и сожженной березе Надо быть благодарной огню.Приведенные строки я взял из собрания стихотворений в двух томах, вышедших в 1930–1932 годах в Ленинграде. Том первый выпустило издательство «Прибой», второй — Государственное издательство художественной литературы. Тираж первого тома — 2000 экземпляров, второго — 3140. Как видим, вторую книгу пришлось выпустить повышенным тиражом — признак очевидной читательской заинтересованности. В начале тридцатых годов было много любителей стихов, но, разумеется, никто не мог и мечтать об астрономических тиражах послевоенного времени.
Немного о тихоновском двухтомнике. Он попал в мою библиотеку не совсем обычным путем. В военную пору я служил в батальоне связи. Мне, почти мальчишке, тогда довелось познакомиться с Александром Дмитриевичем Смирновым, одним из старейших московских издателей, — он был на фронте воентехником. Смирнов получал из тыла письма с литературными новостями, которые мне всегда хотелось знать. Если не было боя, я приходил к Александру Дмитриевичу в землянку или он разыскивал меня. Письма из тыла присылала Александру Дмитриевичу жена — Нина Андреевна, бывшая некогда ученицей Валерия Брюсова. После войны я узнал, что Нина Андреевна тщательно и со вкусом собирала книги. В том числе «раннего Николая Тихонова». После ее смерти, выполняя волю покойной, Александр Дмитриевич передал ее стихотворную библиотеку мне.
Я рассказал эту историю Николаю Семеновичу Тихонову. Он очень оживился и стал вспоминать, как много раз он в военные годы писал о героях-книжниках.
— Впрочем, прочитайте, — сказал он.
Разворачиваю книгу: «…я увидел, как красноармеец старательно счищал прилипшую грязь с книги в большом красном переплете. Рядом с ним лежал парусиновый мешок, туго набитый книгами.
Боец заинтересовал меня. Я подошел к нему и спросил:
— Откуда книги?
— Это для лейтенанта Богомолова, — сказал он.
— А кто такой Богомолов?
— Борис Иванович книги собирает тут, в городке, сам и других просит. Он и зимой, в морозы, лазил тут в домишках, хоть и разрушено сильно, а что-то кое-где, смотришь, и уцелело.
— А зачем ему книги?
— Как зачем? Народное добро спасает. Он, знаете, сколько книг спас из огня, из развалин <…>.
— Да разные, хорошие вообще. Пушкин, Лермонтов, Толстой. А то сказки арабские — „Тысяча и одна ночь“, много томов. Они учебники отдали в школы — в Ораниенбаум, в Дубки, в Лебяжье… А бывало, столько книг попадалось, что сразу и не унести. В одном доме Шекспир так половину полки занял. Но вот тут не повезло. При поисках-то и стрелять приходится, от фашистов отбиваться, а уж потом вязать тюки да и тащить. А тут за подводой отправились, чтобы на другой день все сразу вывезти. А как к дому добрались, его уже и нет. Фашисты его так додолбили снарядами, что стены рухнули. А между кирпичей пламя. Кое-что вытащили, но это уже не то. Сейчас Богомолов далеко отсюда перешел со своей частью, а не забывает, все приходит, для пополнения дивизионной библиотеки берет. Тут на днях был, я ему одно место нашел, он на себе всего Чехова унес, спас, а помедлил бы, и Чехов бы, как Шекспир, погиб. Спас все-таки. Я вот ему насобирал книг, в порядок привожу. Думаю, не сегодня-завтра придет. Он знает, где меня найти…»
В другом месте этой же книги я прочел советы, которые давал Николай Семенович читателям. Они по-своему интересны: «Необходимо внимательно читать и с большой критикой. Здесь авторитетность автора — поэта или прозаика — не может играть роли, потому что, поскольку вам нужно выработать свои приемы, вы должны выбрать из прочитанного то, что является, по-вашему, хорошим и удачным для воспитания своего вкуса, потому что не может быть нейтрального принятия всего, что имеется в современной и дореволюционной литературе. Должен быть отбор любимых авторов. Нужно как раз извлечь ту самую литературу, которая вам нужна, к которой есть тяготение».
Теперь эта книга — «Писатель и эпоха» — стоит с надписью Тихонова на моей книжной полке.
Николай Семенович любил дарить книги, его щедростью пользовались многие, и я не составлял исключения. В различные годы мне часто приходилось обращаться к поэту и видному общественному и литературному деятелю, страстному борцу за мир, в связи с разнообразными редакционными заботами, возникавшими то и дело новыми и новыми потребностями. Теперь, когда все это позади, я думаю о том, что редко мне приходилось видеть Николая Семеновича в одиночестве. И в Колонном зале, залитом мраморным сиянием, и среди переделкинских аллей вижу его окруженного толпой, беседующего, улыбающегося, энергично-подтянутого, собранного, на редкость дисциплинированного… И, наверное, многие знали, каким он был упоительным собеседником-разговорщиком. Не скрою, что его беседы я ценил, ей-ей, не меньше его стихов. Когда выпадала редкая возможность, я задавал Николаю Семеновичу какой-либо труднейший литературный вопрос, и должен сказать, что из самых сложных обстоятельств он выходил с честью. Особенно интересно было слушать его суждения о поэтах начала века, их Тихонов знал в совершенстве, много размышлял о них и имел к ним собственный, сугубо личностный подход.
Думаю, что последняя «Звучащая книга» (читателя еще ждет радость встречи с ней) и родилась из этих бесед. Николай Семенович произносил речи по радио, посвященные литературе. Он был увлечен работой. Я поражался, с каким молодым упоением этот пожилой человек, в канун восьмидесятилетия, а затем и переступив этот рубеж, говорил о значении звучащего писательского слова, о том новом жанре искусства, которое художникам слова предстоит открыть, о том, что звучащее слово дополняет и поясняет книгу. Поэзия была для Тихонова всем на свете, в том числе и школой звучащего голоса. А его упоительные рассказы о Востоке, о далеких странах и путешествиях, о поэтах Индии и Пакистана… Мало кто у нас так знал Восток, как он.
Еще в отрочестве, рассказывал Николай Семенович, он задумал написать роман, посвященный Востоку. Работая над произведением, будущий писатель, сам того не замечая, стал ученым-ориенталистом, знатоком Востока. Путешествовавший с ним Мирзо Турсун-заде рассказывал:
— Приезжаем в неведомый город — Николай Семенович, как и все мы, в нем впервые. Но Тихонов уверяет, что за следующим поворотом — дворец, а у его ворот стоит пушка. Подъезжаем — все так, как сказал Николай Семенович.
…Среди собирателей книг существует вопрос простецкий, но задаваемый не без умысла: «Вы собираете для души или для работы?» Многое таится в этих словах — упреки адресуются и тем и другим. Я предпочитаю поэтический ответ: «Душа обязана трудиться…» В самом деле, можно ли себе представить, что книга поэта приобретается «не для души». Стихотворение тем и хорошо, что поэт разговаривает с читателем, происходит диалог двух равновеликих величин, — поистине «звезда с звездою говорит». Я не боюсь упрека «в пользе». И для души, и для работы. Приведу простейший пример. Когда я по договоренности с «Библиотекой всемирной литературы» начал составление антологии поэтов начала XX столетия, я целыми днями сидел за книгами авторов, приобретая которые еще в юности, ни о какой работе над ними вовсе и не помышлял. Любил, и все тут. А вот пригодилось и для дела. Николай Семенович не раз говорил, что он прожил большую и трудную жизнь. Я бы добавил — и счастливую жизнь. Не может быть несчастливым тот, кто умел одаривать заинтересованным радушием многих — ближних и дальних.
Кто из нас, книжников, если говорить положа руку на сердце, не мечтает написать историю своей библиотеки? Книг много — достойна каждая внимания. С какой же начать? Какой отдать предпочтение? Углубиться в романтические времена элегических виньеток, перелистать шероховатые листы первых книг «гражданской печати» или посмотреть для начала, как литераторы наших дней запечатлели образ вулканической эпохи?
…Книга как книга — корешок сливается с другими синеватыми по цвету обложками моей любимой, собираемой давно «Библиотеки поэта». Возвратившись в Москву из дальней поездки, я каждый раз — ничтоже сумняшеся — подхожу к полке, читаю привычное имя, дотрагиваюсь до переплета. Молча, про себя, но говорю: «Здравствуй, дорогой друг». Запоет в душе мелодия — прозрачная, чистая, родная. Зазвучит — явственно, различимо — излюбленный афоризм: «Родное поле говорит со мною, о самом близком в мире говорит». И начинается мысленный диалог с М. В. Исаковским, — я вспоминаю его стихи, разговоры, которые мы вели на внуковских березовых аллеях, письма, встречи в давней его квартире возле Пушкинской площади.
Немного об истории книги. Появилась она на свет в шестьдесят пятом году, и тогда, помнится, Михаил Васильевич был безмерно рад. Обычно «Библиотека поэта» публикует поэтическую классику и всевозможные явления былых лет, показывающие, как разнообразилась «техника стиха». А здесь — большой том ныне живущего автора… Максим Горький некогда заметил совсем еще молодого Исаковского, выделил его, благословил в литературную дорогу. И вот горьковская «Библиотека поэта» выпустила его стихи в своей Большой серии.
К вполне естественной радости, увы, примешались и огорчения. Михаил Васильевич всю жизнь страдал болезнью глаз. Временами он почти не мог читать — так приключилось в пору, когда том «Библиотеки поэта» выходил в свет. Листая книгу, Исаковский обнаружил, что не все в ней так, как бы ему хотелось.
Михаил Васильевич был требовательным к себе мастером. Небрежного отношения к слову он не терпел. Вполне естественно, что он, вооружившись ручкой, начал править строки и строфы, вклеивать в книгу перепечатанные на машинке новые варианты, вставлять пропущенные стихи, которые были ему дороги.
Зрелый Исаковский уверенной рукой улучшал свои молодые опыты — и многое получило более точное и углубленное художественное выражение. Особенно настойчиво правил поэт стихотворную публицистику: снимал то, что ушло вместе со злобой дня, высветлял наиболее значимое. Приведу для пояснения пример. «Библиотека поэта» напечатала: «Я, может быть, на многих непохож, что не беру сегодняшнюю тему… Теперь в деревне поспевает рожь, а я — пишу крестьянскую поэму». Под пером Исаковского строфа зазвучала по-иному:
Быть может, я на многих непохож, — Не очень злободневен, может статься… Но здесь такая поспевает рожь, Что с мирной темой трудно мне расстаться.Вклеил в том Михаил Васильевич стихотворение «Настасья», писанное по фольклорным мотивам, выправленное с большим ощущением современности, наполненное песенностью.
Сделав поправки и вклейки, Исаковский написал на внутренней обложке тома: «Это мой личный экземпляр (со вставками и пометками — см. страницы 92, 156, 246, 327, 336, 345, 347). М. Исаковский. 1966». В ту пору мне довольно часто приходилось бывать у Михаила Васильевича, подолгу беседовать с ним, совместно заниматься разнообразными литературно-редакционными делами, спорить о стихах и поэтах. Чаще навещать больного Исаковского меня просили смоляне, и особенно Николай Иванович Рыленков. Я делал это с удовольствием. Меня поражала в Исаковском-человеке редкостная естественность, подобная его стихам. Михаил Васильевич охотно рассказывал о детстве и отрочестве, держал в памяти фамилии деревенских сородичей, понимал их судьбы, характеры, привычки, охотно припоминал тон и манеры, воспроизводил любимые ими словечки и выражения. Нотки заразительного веселья звучали в его голосе, когда он вслух восстанавливал в памяти литературную жизнь Смоленска двадцатых годов. Он начал писать автобиографию, но закончить не успел, и многие мемуарные страницы остались только в памяти тех, кто слушал его.
Был Исаковский поистине добрым и справедливым человеком, готовым прийти на помощь по первому зову или без такового, если знал, что требуется поддержка — словом или какая-нибудь иная. Ничто и никогда не могло заставить его похвалить плохие стихи или малоудачную прозу — в этом Михаил Васильевич был непреклонен. И еще одна удивительная черта — он был совершенно равнодушен к тому, что называют «славой рецензий и диспутов». Его душа была щедро переполнена песнями, и он, неустанно — ежедневно и еженощно — трудясь, дарил их людям. Он был подобен лирическому герою своего стихотворения, который на память сажает вишню у дороги, мечтая о том, что путники, отдохнув в тени, отведав спелых ягод, вспомнят о том, кто сделал доброе дело: «А не вспомнят — экая досада, — я об этом вовсе не тужу: не хотят — не вспоминай, не надо — все равно я вишню посажу». Уезжая жарким летом на дачу, он не забывал послать с оказией в раскаленную Москву букет цветов. Глядя на них, я думал о внуковских перелесках и полянах.
Однажды из больницы — он часто находился в ней в последние годы — Михаил Васильевич позвонил мне по телефону:
— Порадуйтесь — завтра я буду дома. Врачи обещают. Приезжайте ко мне — я для вас приготовил подарок.
Случилось так, что утром мне пришлось срочно уехать из Москвы по неотложным делам, и только из Киева я сообщил Михаилу Васильевичу, что встреча откладывается. Разговор состоялся через неделю. Исаковский взял с полки том «Библиотеки поэта» и попросил:
— Посмотрите внимательно мои исправления…
И потом добавил:
— Дарю эту книгу — было бы хорошо, если бы в будущем удалось проследить, конечно, если издательства вздумают меня печатать, чтобы публиковались именно эти новые варианты.
Я, конечно, пообещал Михаилу Васильевичу сделать все, что от меня зависит. На первом листе Исаковский написал мне свое посвящение: «Евгению Ивановичу Осетрову — от автора этой книжки — с большой доброжелательностью и признательностью за все то, что он так талантливо и предельно честно делает в нашей литературе, и за то, что он вообще хороший человек. 6/IV-68. М. Исаковский».
Прошло много лет. За эти годы состав моей библиотеки во многом изменился — два автобуса книг я безвозмездно передал Костроме, родному волжскому городу. Но есть издания, которые сопутствуют мне годы, и я, если говорить доверительно, без некоторых из них не представляю своего существования. Необходимой и всегдашней спутницей стала книга Исаковского, чьи стихи и ныне имеют общенародное звучание. Она, эта книга, — память о поэте-друге. И его литературное завещание. И его наказ и беседа. Едва ли не самая дорогая для меня книга.
Подлинный книжник умеет радоваться чужим собраниям даже больше, чем своим. Он всегда помнит, что книга — всеобщее достояние.
Москва издавна знала, гордилась и любила таких людей, как братья Третьяковы, основавшие знаменитую картинную галерею, как неутомимый Алексей Александрович Бахрушин, создавший театральный музей, как Алексей Иванович Мусин-Пушкин, собиратель древнерусских манускриптов и старопечатных изданий, в библиотеке которого работал сам Карамзин, как Сергей Александрович Соболевский, всесветно известный библиофил, друживший с Пушкиным и Проспером Мериме… Не надо думать, что «счастливейшие из людей», а именно так называл Гете собирателей, должны быть отнесены к далекому прошлому. И ныне коллекционерская и собирательская Москва знает звезды первой величины. Назову тех, кто у всех перед глазами. Иван Никанорович Розанов, знаток русских стихов, создал библиотеку отечественной поэзии, ставшую теперь составной частью Музея А. С. Пушкина в столице. А разве можно забыть Николая Павловича Смирнова-Сокольского, артиста и библиофила, к собранию которого обращался Алексей Николаевич Толстой, создавая роман о Петре Первом! Мне выпала удача совместно работать в «Альманахе библиофила» с Алексеем Алексеевичем Сидоровым, собирателем книг и графики, умевшим превращать каждую встречу в своего рода «театр книги», в котором показывались спектакли, посвященные перу и резцу, автору и издателю, писателю и художнику.
Удивления и восхищения достоин Михаил Иванович Чуванов, простой человек, создатель лучшей в Москве книжной и рукописной библиотеки, ставшей своего рода достопримечательностью Москвы, как, скажем, храм Покрова на Рву, или Патриаршие пруды, или чудо-терем из волшебной сказки, что в Крутицах. Патриарх книжной Москвы, он на десятом десятке своей жизни увидел только что выпущенную Государственной библиотекой СССР имени В. И. Ленина книгу, названную «Коллекция старопечатных книг XVI–XVII вв. из собрания М. И. Чуванова». Всем ведомо и известно, что лучшим памятником собирателю и его библиотеке является каталог. Немало знаменитых московских книжников ушло из жизни, не удостоившись такой чести. Случившееся тем более поразительно, что Михаил Иванович Чуванов учился на медные деньги, жил довольно-таки скромно и ушел на пенсию как типографский рабочий. Его последняя должность — метранпаж газеты «Труд».
Обдумывая жизнь Михаила Ивановича Чуванова, можно сказать, что его общение с рукописным и печатным словом носило двуединый характер: он собирал книги, а книги собирали его, выковывая Личность поразительной собранности, внутренней дисциплины, удачно сочетающейся с мягкостью в житейском общении и любовью к людям. Книги помогали Чуванову, он боготворил книгу, но переплеты не закрывали для него подлинную жизнь. К библиотеке Чуванова «в минуту жизни трудную» прибегала едва ли не самая лучшая часть литературной, театральной, художественной Москвы. Напомню, что ему посвящали свои надписи-автографы такие люди, как братья Васнецовы, великий Фаворский, Гиляровский (дядя Гиляй), Новиков-Прибой, Сергеев-Ценский… В его собрании автографы Аксаковых, Есенина, Бунина, Михаила Булгакова, Марины Цветаевой, Георгия Чулкова. Перечень можно без труда продолжить, но напомню о том, что самую ценную часть его библиотеки составляют рукописи и коллекция старопечатных кириллических книг. В каталоге о них сказано: «Шестнадцатым веком датируются 16 экземпляров (15 книг) 14 изданий, напечатанных в Москве, Львове, Остроге и Вильно, в типографиях Ивана Федорова, Мамоничей, князей Острожских, Гарабурды, Андроника Тимофеева Невежи и его сына Ивана Андроникова Невежина; самая ранняя книга — один из первенцев московского книгопечатания, так называемое среднешрифтное „анонимное“ Евангелие (около 1555 г.). Вторая книга коллекции — первенец украинского книгопечатания, львовский Апостол Ивана Федорова (1574 г.). В XVII в. вышли в свет остальные 185 экземпляров коллекции, которые представляют 121 издание одиннадцати типографий семи городов». Следует, кстати говоря, отметить, что каталог составлен И. В. Поздеевой с большой тщательностью, отмечен библиографической культурой.
В самые последние годы имя Михаила Ивановича Чуванова стало широко известно не только в Москве, но и далеко за ее пределами.
1979–1980 годы.
ЧИТАЯ МИХАИЛА АЛПАТОВА
Приходилось ли вам, дорогой читатель, беседовать с Михаилом Владимировичем Алпатовым? Быть может, вам доводилось слушать его лекции о живописи и архитектуре? Но я наверняка не ошибусь, если скажу, что вы читали его трехтомную «Всеобщую историю искусств» или известные «Этюды по истории западноевропейского искусства». Алпатов не принадлежит к числу тех, чьи труды интересны лишь узкому кругу знатоков. Двадцатое столетие отмечено демократизацией искусства. Живопись из салонов ушла в картинные галереи, ежедневно заполняемые народом. Люди желают не просто любоваться красками и линиями, но и понимать их. Как же тут обойтись без книги? А Михаил Алпатов о художестве пишет не просто живо и ярко, а художественно. Я даже считаю, что он возродил давнюю традицию, связанную с литературными страницами, посвященными искусству, — вспомним статьи Гоголя о «Последнем дне Помпеи» Брюллова, Жуковского о «Сикстинской мадонне» и, наконец, Тургенева о пергамских раскопках.
Алпатов — источник искусства, глаз современности, устремленный в былое. Из тьмы веков выхватываются то древнерусские миниатюры, то гений Врубеля, открывший новые пленительные гармонии, то Камиль Коро и его «пейзаж настроения», то росписи Джотто, то ясные и величественные фигуры Пуссена, то грандиозный образ народа в «Явлении Мессии» Александра Андреевича Иванова…
Художественное прошлое в наши дни не тихая заводь. Об Андрее Рублеве размышляют всюду, спорят яростно, так же, как о Данте и Боттичелли. В творениях старых мастеров тысячи людей настойчиво ищут «живое уяснение мира». Спокойствие музейных залов обманчиво. Приглядитесь к прекрасным и возвышенным лицам созерцателей. Для них не просто выставка, а порыв ветра, дыхание поэзии. Памятники зодчества, картины, музыкальные произведения неодолимо влекут сегодня «толпу» к постижению образного и многозначного языка искусства. Наша молодежь полна серьезности и содержательности. И нет человека, который бы не нуждался в предводителе — без упрощений и понижений! — по лабиринтам эпох, стилей, национальных почерков и соборных связей. Широта историко-культурных уподоблений Алпатова поразительна. Она-то и пленяет читателей-зрителей. Восхищаться тем, что красочно и красиво, — легко. Куда сложнее, и это знает читатель Алпатова, понять, что есть настоящее по своим внутренним достоинствам.
В свое время в Москве и Варшаве, слушая размышления Ярослава Ивашкевича о Рублеве, я поинтересовался, каким образом польскому романисту удалось столь глубоко проникнуть в таинственный художественный и философский, символический и исторический мир рублевской «Троицы». Ответ «живого классика» был краток: «Читал Михаила Алпатова. Он побудил к размышлению…» Многие могут повторить эти слова. Владимир Фаворский, один из самых выдающихся графиков XX столетия, находил в трудах Алпатова пищу для раздумий о загадочных «внутренних контурах Делакруа», что мысленно просматривались им на «Троице» — между «рублевскими ангелами». Здесь мы имеем дело с исключительным случаем, когда взгляд проницательного художника-мастера был продлен и наращен чтением. Согласитесь, что такое бывает не часто. Вспомним Льва Николаевича Толстого, отметившего однажды в дневнике после чтения Белинского: «Статья о Пушкине — чудо. Я только теперь понял Пушкина». Суждения Льва Николаевича Толстого особенно важны теперь, когда каждому необходимо обрести взгляд ценителя и научиться различать лицо от маски, лик искусства — от бойко размалеванной личины. Поэтому и возникла тяга узнать доподлинное, прочесть то, что вместило в себя изобразительный и другой многовековой художественный опыт, противопоставив его всякого рода минус-ценностям. Неодолима потребность отличать искусство — с его необыкновенным исцеляющим действием — от (опять-таки толстовское определение) «бездны бесполезных явлений».
Можно без преувеличения сказать, что немного найдется художественных гнезд у нас и за рубежом, где бы не знали Михаила Владимировича Алпатова. Его суждения об отечественном и западноевропейском искусстве разошлись по белу свету. Этому содействовали его глубокая талантливость, вкус, обширные, почти вселенские знания, счастливое умение безоглядно и простодушно пойти навстречу непосредственному впечатлению, вызванному встречей со значительным. Есть, разумеется, и другие весомые причины, носящие всеобъемлющий характер. Вслед за полным всемирным признанием заслуг Толстого и Достоевского (нет в мире крупных художников, прошедших мимо их опыта) начался необратимый процесс открытия Западом древнерусского искусства, в частности, живописи Андрея Рублева и Дионисия, зодчества — каменного (эхо античности!) и деревянного («Кижи — северная Флоренция»), — многоцветного узорочья и книжной миниатюры… Алпатов воплотил в себе двуединый процесс познания. Его книги открывают Западу наше искусство. Они помогают отечественному читателю проникнуть в сложную сущность западноевропейской художественной действительности. «Всеобщая история искусств», этюды по западноевропейскому искусству, как и бесчисленные статьи Алпатова, для нас — своеобразное окно в мир. Мы имеем счастливую возможность увидеть наше художество вписанным в движущуюся панораму художественной галактики. Вместе с тем, пристрастно и всю жизнь любя эпоху Данте и Джотто, Алпатов открывает в итальянском искусстве те стороны, которые миновали многочисленные знатоки на Западе. Недаром его работы получили всеобщее распространение и признание. Устная молва быстро разносит отзывы Михаила Владимировича — его афоризмы о встречах с памятниками культуры становятся крылатыми. Когда путешественники наши приехали в Милан, то гид итальянец на Пьяцца дель Дуомо с гордостью рассказывал: «Взглянул Алпатов на наш мраморный готический собор и сказал, что не видал ничего более титанического». Услышав знакомую фамилию, все заулыбались, вспоминая, что и по какому поводу писал Алпатов.
Думается, что мы еще не осознали в полной мере, что существует такое явление, как прозрачно-точная и глубоко-содержательная проза Алпатова, посвященная искусству. Его рука — рука ученого и поэта. Перечитайте рассказ Алпатова о том, как Микеланджело работал над гробницей папы Юлия II. Приведу всего несколько строк: «…Микельанджело самолично следил за добычей мрамора в Каррарских горах. Обдумывая свои замыслы среди горных массивов, он, видимо, переживал счастливейшие мгновения жизни. Привычка мыслить как скульптор стала его второй природой. Недаром в своих сонетах он уподоблял любовь усилиям скульптора освободить образ живого прекрасного человека из бесформенной мертвой материи». Автор дает нам возможность приобщиться к тайне победы человека над бесформенным хаосом.
Впрочем, прислушаемся к живой речи исследователя-художника, историка-мыслителя. Приведу некоторые отрывки из разговоров с Михаилом Владимировичем, — они предельно насыщены живыми токами современности, хотя, как правило, разговор идет о былом.
— Как, по вашему мнению, в искусстве соотносятся «свое» и «чужое»?
— События последних лет, — говорит Михаил Владимирович, — приучили нас мыслить большими масштабами, сравнивать далекое и близкое, проводить соединительные черты из одного конца мира в другой. Русское искусство создавалось русским народом, но его лучшие создания принадлежат не только нам одним. Они являются достоянием всего передового человечества. В своем историческом развитии русское искусство проходило те же ступени, что и другие искусства Азии и Европы, и за свое многовековое существование испытало на себе различные художественные воздействия. Приходили и сходили со сцены поколения, расширялись воззрения на мир, являлись мастера из-за рубежа, — греческие иконописцы, итальянские зодчие, французские портретисты, — многие из них включились в творчество русского искусства. Нет ничего удивительного, что это искусство образует огромное, почти необозримое целое, что в нем отразилась наша жизнь во всем ее разнообразии: ее величавая простота и изысканная грация, трагическая напряженность и светлая радость, яркая красочность и скупая сдержанность.
— А в чем, на ваш взгляд, отличие западноевропейского искусства от того, что создавалось у нас, под северным небом?
— В величавых романских соборах, в кружеве готических шпилей средневековья Запад дерзновенно искал повышенной выразительности и страстности. Мы создали владимиро-суздальское зодчество с его гармонией простых и ясных форм, легким узором декорации, стройными композициями рельефов. Запад шел от огненно-бесплотных витражей к пластичной живописи Мазаччо, — наши новгородские иконописцы довели до высшей степени совершенства красоту силуэта, плавно-певучих линий, радостных, радужных красок. В новое время на Западе народное творчество постепенно оскудевало, вытесненное и задавленное городом, — русская народная песня, резьба, вышивка и лубок развивались и цвели и после петровской реформы, как ни в одной другой стране Европы.
— Андрей Рублев был нашим первым художником, чей юбилей был отмечен во всемирном масштабе. Чем, на ваш взгляд, было вызвано к жизни творчество Рублева? Каково мировое окружение автора «Троицы»?
— Рублев творил на рубеже XIV–XV веков. Причин было много, и надо помнить, что живопись не прямо воспроизводит историческую жизнь того времени. Было и стечение благоприятных обстоятельств. Было великое наследие Византии, приезд замечательных мастеров вроде Феофана Грека, всеобщий общественный подъем, развитое чувство солидарности, светлый взгляд на будущее, преобладание образного мышления. Рублев для современников был тем, чем в XIX столетии для нас стал Пушкин.
— Что является для нас живым наследием? Как оно «вписывается» в современность?
— Пусть это будет смелый поэтический оборот древней былины или короткая запись в летописи, могучий силуэт кремлевских стен на фоне закатного неба или очерк рублевской иконы, изделие вологодских кружевниц или задушевный запев народной песни, чеканный пушкинский стих или певучая мелодия Глинки…
Когда бурная волна байронизма прокатилась по Европе, на поэзию мировой скорби мы ответили стихами Пушкина с его жизнерадостным приятием мира, мудрой простотой, эллинским чувством прекрасного. В портретном искусстве Европы начала XIX века славился острый и проницательный Энгр, блестяще-поверхностный Лоренс, — мы выдвинули нашего Кипренского, более скромного, но вдумчивого и проникновенного. Мы послали нашего Щедрина в Италию, и он смотрел на соррентский залив глазами русского человека и подметил в нем красоты, которых не замечали другие. Западные символисты то замыкались в кругу личных переживаний, то уводили в край запредельного, — наши символисты, пройдя через их творческий опыт, торопились вернуться к жизни, и потому Александр Блок в поэме «Двенадцать» сливал свой голос с голосом пробужденного народа.
Через творения великих художников народ давал свой ответ на мировые вопросы — такова мысль ученого. Через книги исследователя мы постигаем мировое искусство во всей его красочной и многозвучной сущности и полноте. Мы не можем не испытывать благодарности к человеку, который беспределен, как мир.
1980 год.
ИВАН ДРУКАРЬ. АФАНАСИЙ НИКИТИН. МАКСИМ ГРЕК
Ничто же подобно долголетно есть, яко книг издание.
Николай Спафарий, 1673 г.Ивана Федорова, всесветно знаменитого основателя книгопечатания в России и на Украине, знает у нас едва ли не каждый. Но подлинное место создателя типографских шедевров в историко-культурных связях его времени да и в последующие эпохи немногие представляют в подлинном виде. Между тем Друкарь Москвитин, как его часто называли в западных землях, был одной из основных просветительских фигур шестнадцатого столетия во всем славянском мире. Говоря без преувеличений, по размаху деяний, по выразительности тени, отброшенной в будущее, он напоминает таких возрожденческих титанов, как Иоганн Гутенберг, Альбрехт Дюрер, Франциск Скорина… Наш просветитель Иван Федоров не только вооружил Русь Московскую и Украину подвижными типографскими литерами, что сделало и в последующие времена книгу куда более доступной, чем та, которую медленно изготовляли согбенные писцы в уединенных монастырских кельях — те самые книгочеи-переписчики, боявшиеся, как черт ладана, описок и все-таки делавшие их. Иван Первопечатник вслед за «Апостолом» выпустил в Москве «Часовник», основную учебную книгу на Руси. По содержанию она была литургической, но предназначалась не для священников, а для прихожан. Друкарь снабдил приспособлениями для печати своих современников и потомков на десятки лет вперед. Москва, земли, которые потом стали называться украинскими и белорусскими, получили в свое распоряжение безукоризненные издания, ставшие навсегда образцом и гордостью отечественной культуры. Наконец, необыкновенно важна была деятельность его учеников — Петра Мстиславца, сыгравшего выдающуюся роль не только в Москве, но и в Вильнюсе, Андроника Невежи: его последняя книга вышла в 1602 году и способствовала выработке стиля московских изданий XVII века… Иван Федоров показал, как многое может сделать один человек, осознав притягательную силу просвещения, вооружившись на всю жизнь девизом: «Надлежит мне духовные семена по свету рассеивать…»
Огромные изменения в самых разных сферах деятельности вызвало изобретение книгопечатания. Недаром тогдашние типографы были выдающимися гуманистами. Путешествия Колумба, Васко да Гама и Магеллана привели к великим географическим открытиям, земля перестала быть плоской, она получила другие очертания, она стала больше и разнообразнее… Колумб открыл Новый Свет, Коперник — новую Вселенную. Задолго до Васко да Гама тверской землепроходец Афанасий Никитин совершил хождение в Индию, одарив словесность своего рода Одиссеей, содержащей красочное описание далеких восточных стран.
Максим Грек, вчерашний друг итальянских гуманистов, возникнув на московском горизонте, не только сделал первое сообщение в нашей литературе об открытии Америки, но и познакомил Кремль с опытом Альда Мануция, издателя, типографа, выдающегося деятеля эпохи Возрождения, прославившего Венецию в книжном мире.
Находится все больше и больше подтверждений тому, что Иван Федоров знал о деятельности и книгах Франциска Скорины, выдающегося белорусского просветителя и гуманиста, заповедями которого были: «чините добрые дела и в них богатитеся», «оставивши в науце и в книгах вечную память и славу свою». Напомню мнение, ставшее в настоящее время распространенным и общепризнанным: «Именно благодаря изданиям Скорины Белоруссия оказалась первой в числе восточнославянских стран, присоединившихся к общему развитию западноевропейского книгопечатания, и через посредничество Праги, где сначала протекала работа Скорины, прочно связалась с лучшими традициями не только чешского, но также немецкого и итальянского типографического искусства» (Николай Щекатихин).
Не надо думать, что Иван Федоров возник внезапно как Первопечатник. Его деятельность была подготовлена всем предшествующим ходом развития страны. Неоценима роль Москвы, ставшей после свержения монголо-татарского ига административным, экономическим и культурным центром русских земель. Важно и поучительно сопоставить Ивана Федорова с такими предвозрожденческими фигурами, как путешественник Афанасий Никитин, как своеобразный деятель и энциклопедист Максим Грек.
Четыреста лет назад перестало биться сердце Ивана Федорова, Друкаря, создателя «книг пред тем невиданных». Мы стали великой книжной державой. Созданы печатные Монбланы и Гималаи. А начинал это дело Друкарь!
К памятнику Ивану Федорову в центре Москвы, как и к памятнику Пушкину, благодарные потомки приносят цветы, чтя в первопечатнике основателя в землях наших расширяющейся книжной вселенной.
ИВАН ДРУКАРЬ
Я сам видел, с какою ловкостью печатались книги в Москве.
Рафаэль БарбериниПоявление азбуки и начало книгопечатания — события, разделенные веками, но родственные кровно. Конечно, и до возникновения букв существовала веками словесность, но она была устной. Когда пригожая кириллица появилась в славянских землях, многочисленные предания, памятные события, острые вопросы-ответы перестали быть достоянием одной молвы, они материализовались в записях. Произошло первое упрочение памяти. Когда рукопись стала творением печати, книга обрела возможность встречаться со всеми, кому она потребна, келейное затворничество осталось позади. Память обрела крепость, что дало позднее возможность провозгласить: рукописи не горят.
…В послевоенную пору под Смоленском, в Гнездово, извлекли из земли корчагу — глиняный сосуд с двумя ручками, сохранившийся, хотя и в осколках. Возраст корчаги оказался почтенным — без малого тысяча лет. Находили, как мы знаем, в курганах вещи старее — вспомним скифское золото и остроконечные мечи викингов. Но у этого кувшина была особенность, взволновавшая ученых: зоркий глаз прочел на сосуде надпись, гласящую «Гороухша», или было еще такое прочтение — «Горушна». Старое славянское слово, означающее горчичное семя или зерно, горькую пряность: горуша, горунша, то есть то, что может жечь. Но есть и другие прочтения. По начертанию букв определили, что перед нами — древняя славянская надпись. Гнездовская надпись была сделана в самом начале X века. Знаменитая славянская надпись в Добрудже относится к сороковым годам, а надпись болгарского царя Самуила — к концу X столетия.
Буквы на корчаге кто мог написать? Горшечник? Откуда простой человек, не князь и не монах, ремесленник или воин, занявшийся обжиганием глины, мог научиться письму? Так ли узок, как мы думали, был круг грамотеев? В последнее время, когда одну за другой находят берестяные грамоты, мы могли убедиться, что писать-читать умели многие горожане, рядовые люди, в том числе женщины.
«Письмо» и «книга» звучат на славянских языках и теперь похоже. Общими же бывают наиболее старые слова и выражения, как например: «книги ведати, разумети, умети» означали «уметь читать и писать». Сотни лет письмо и книга сопутствуют человеку, как хлеб и вода. Они насущной необходимостью стали в славянских землях довольно рано. Впрочем, приглядимся внимательно к буквам — многое кроется за ними.
Рождение славянской азбуки неотделимо от имен Константина (Кирилла) и Мефодия, братьев из Солуни, как славяне называли греческий город Фессалоники (Салоники), входивший, как и другие македонские земли, в состав Византийской империи. В Фессалониках в X веке да и позднее преобладало славянское население. Солунский говор — веточка древнеболгарского языка. «Ведь вы оба — солуняне, — говорил византийский император Михаил, обращаясь к братьям, — а солуняне все хорошо говорят по-славянски». Ученые спорят о национальности братьев, но Древняя Русь, как и славяне, жившие на Балканах, всегда их считала болгарами. Кирилл — имя позднее, принятое подвижником перед смертью, — был такой обычай. Родная Солунь, а затем и Царьград знали его как Константина. Отец Кирилла и Мефодия — Лев, «друнгарий под стратигом», глава военного отряда.
Мефодий был старшим и с нежным уважением и редкостной любовью относился к младшему брату Константину, отличавшемуся с детства способностями, прилежанием, скромностью, терпением. Для продолжения образования Константин приехал в Царьград, где изучал грамматику, философские науки, богословие, геометрию, риторику, арифметику… Он имел приятный голос и обладал певческими способностями, умел убедительно и красноречиво вести научный спор. Кроме родного славянского языка, он знал греческий, читал в подлиннике Гомера и античных философов. Свободно владел латинским и арабским языками, позднее научился еврейскому, то есть был во всеоружии тогдашней образованности. Перед энергичным молодым человеком в роскошной византийской столице лежало множество дорог, но он предпочел придворной суете скромную должность библиотекаря и преподавателя философии. В ту пору, очевидно, и возникло прозвище Философ.
Царьград был многолюдным, многоязычным городом, украшенным прекрасными зданиями, площадями, садами. На праздничные торжества-церемонии, отличавшиеся пышностью, приезжали гости со всего мира. Но Кирилл Философ сладостные часы проводил в библиотечной тиши, изучая бесчисленные рукописи, имевшиеся в его распоряжении. Он с юных лет знал, что книжная мудрость влечет к себе, как магнит. Его мудрость, знание, душевное обаяние привлекали многих. Для бесед приглашали его к себе и византийский император Михаил III, и патриарх Фотий.
Изредка корабли, прибывавшие в бухту Золотой Рог, привозили вести от Мефодия, который сначала занимал высокий пост в Македонии, а затем удалился в монастырь в Малой Азии, посвятив себя полностью изучению книг. Но братьям недолго пришлось вести тихую жизнь, общаясь каждодневно со старыми рукописями.
Константинополь был столицей огромной страны, терзаемой жестокими распрями — внешними и внутренними. Религиозные споры перерастали даже в вооруженные столкновения, и тогда в ход шли мечи. Кирилл Философ — наиболее проницательный ум тогдашней Византии — не мог стоять в стороне от клокочущего мира. Философ хотел словами вразумить людей. Ездил по поручению патриарха в Сирию, где спорил с арабскими мудрецами. А потом ему выпало на долю путешествие в Хазарию через Херсон. Более всего поразили Кирилла Философа надписи на памятниках — эпиграфика изучает их и поныне, много столетий спустя. Во времена Кирилла поэзия надписей на камне переживала свой расцвет. В словах, вырубленных на мраморе, красота греческой речи состязалась с добросердечием и певучестью разговорной речи славянской.
Пришел однажды «некий самаритянин», «глаголющий русским языком». Убедившись, что Философ его понимает, человек показал посланцу Царьграда книги, написанные «русскими письменами». Никто не может до сих пор сказать, что это были за письмена. Догадки строятся самые различные. Чаще всего полагают, что русские слова были написаны греческими буквами.
В 862 году из Великой Моравии и княжества Паннонии прибыло посольство. Славяне, жившие в селениях по травянистым берегам Эльбы (славянская Лаба), в лугах и рощах равнин Влтавы и Моравы, слезно просили Константинополь прислать им проповедников, которые знали бы славянский язык. Им — славянам — тягостны и докучны были назидательные речи на немецком или латинском, ведь простые люди их совсем не понимали. Приехавшие из Моравии говорили от имени тех, чьими посланниками они были:
— Мы, славяне, простая чадь…
В старом жизнеописании с гордостью рассказывается, что царь Михаил торжественно пригласил ученого мужа Кирилла и, подчеркнув, что в нем заключены «дары мнози», сказал ему:
— Слышишь ли, Философ, речь сию? Никто, кроме тебя, славянам не может помочь.
Кирилл потребовал, чтобы вместе с ним в славянские земли, не просвещенные книжным учением, послали и его брата Мефодия. Знал Философ, что многие тяготы и трудности ждут их на пути. И не скрыл Философ своей заветной мечты — создать азбуку для славян, чтобы каждый мог ее понимать. В ушах Кирилла зазвучали славянские песни, которым в детстве внимал он в Солуни. Подобные им потом он слушал только тогда, когда ехал через бесконечные скифские степи к берегам Волги.
…В староболгарском книжном памятнике, написанном, правда, спустя много лет после этих событий, рассказывается, что Кирилл Философ со своими содругами приехал на реку Брегальницу, где жило славянское, по преимуществу болгарское, население. Здесь Кирилл не только начал свои проповеди, но и совершил основное: «И создали им буквы на славянском языке».
На создание славянской азбуки, построенной с использованием греческого алфавита, видимо, надо было потратить многие годы. Некоторые буквы Кирилл взял из греческого и других алфавитов, некоторые придумал сам.
Здесь надо сделать несколько пояснений. История любит споры — сколько голов, столько и мнений. Некоторые считают, что славянскую азбуку Кирилл создал еще до отъезда в Моравию и даже воспользовался ею, переводя вместе с Мефодием избранные отрывки из Евангелия, апостольские послания и Псалтырь. Издавна существовали два вида азбук — глаголица и кириллица. Глаголица существовала сравнительно недолго, хотя хорваты использовали ее до XVIII века, многолетие было суждено кириллице, в чьем названии сохраняется память о Кирилле Философе, твердо отстаивавшем право славян иметь свою письменность. Есть мнение, что Кириллу принадлежало создание именно глаголицы. Через века прошла заповедь солунских братьев:
Солнце светит для всех.
Азбука — великий шаг.
Каждый народ нуждается в своей письменности, литературе.
Кирилл и Мефодий переводили рукописи на славянский язык, основывая тем самым новую книжность. Об этом в старину повествовалось с нескрываемым восторгом: «И отверзлись уши глухих для услышания слов книжных, и ясен стал язык». Перевод — новое и неожиданное дело. Еще долго-долго в Европе богослужебные книги читались преимущественно на латыни и греческом.
Во всех славянских землях появились книги, переписанные старательными учениками Кирилла и Мефодия. Каждая буква напоминала людям о братьях из Солуни.
Малолетний ученик чертил первые в своей жизни аз и буки — этим продолжал дело, начатое Первоучителями.
В средние века, когда хотели воздать высшую хвалу человеку, его канонизировали, то есть причисляли к лику святых. Первыми из славян этой чести удостоились Кирилл и Мефодий. О них было сложено множество песнопений, сказаний, легенд.
Древняя Русь чтила подвиг славянских просветителей Кирилла и Мефодия. О них подробно рассказывала «Повесть временных лет», великое художественно-историческое произведение домонгольской поры.
Теперь о первых книгах, напечатанных в типографии; о славном Иване Первопечатнике, который одновременно был и писателем, автором выразительных послесловий, предисловий, и редактором, и переводчиком, и истолкователем текстов. Его образ через расстояние времен переливается и мерцает, как смальта в старых мозаиках.
Со времен берестяных грамот и рукописных книг, «Остромирова Евангелия» и изборников Святослава, с поры Ярослава Мудрого до поры Ивана Грозного буквы писались рукой. Работа подвигалась медленно. На изготовление одной-единственной рукописи уходило иногда пять-семь лет. Писец должен был обладать четким и красивым почерком. Каждая буква часто даже не писалась, а рисовалась. Подбирались тщательно чернила, писали даже растворенным золотом или серебром. Начальную строку новой главы выделяли красными чернилами, отсюда и пошло выражение «начать с красной строки».
Состав и форма букв менялись с веками. Различают устав, полуустав, скоропись; орнаментальное украшение называли вязью, писали названия вязью. Устав был наиболее древним почерком, им писали на пергаменте, потом на бумаге, четко, иногда с наклоном вправо, часто без наклона, буквы — на равном расстоянии одна от другой. В XV веке устав был вытеснен полууставом, который был проще своего предшественника, прямые линии допускали кривизну, можно было буквы писать по-разному. Дело все в том, что потребность в написанных текстах резко возросла и медлить с этим, как в давние годы, было невозможно. Не замедлила появиться и скоропись, когда перо непрерывно двигалось по бумаге. В особо торжественных случаях использовалась вязь, особенно при написании заглавий; буквы связывались в один непрерывный узор, иногда очень прихотливый. Позднее, когда Иван Первопечатник задумал свое дело, он тщательно изучал старые книги. Особенно полюбились ему полуустав и вязь. Для набора текста отливались буквы-литеры полуустава, а для заглавий использовалась вязь.
Вернемся пока к книге, от руки писанной.
Рядили ее, как невесту! Листы украшались рисунками-миниатюрами, они были красоты неописуемой. На отделку переплетов из деревянных досок шла тщательно выделанная кожа. На обложках помещали драгоценные камни, золотые или серебряные застежки. Прадеды любили говорить: «Книжное слово в жемчугах ходит».
Больших денег стоила одна книга. Иметь библиотеку из четырех-пяти книг означало владеть состоянием, которому завидовали. Одну книгу можно было обменять на табун лошадей, стадо коров, на груду собольих шуб… Но и пращуры ценили книгу не за украшения, а за то, что в ней написано. С благоговением люди произносили: «Книжный свет».
Около тысячи лет назад в Киеве, при Ярославе Мудром, под сводами Софийского храма, была создана первая у нас библиотека. В ней трудились переводчики, писцы и художники. Много заморских книг тогда было переведено на славянский язык. Сначала книги переписывались в Киеве и Новгороде, а потом и в других местах Руси — Чернигове, Галиче, Суздале, Ростове Великом, во Владимире, Старой Рязани, и, наконец, книжный свет пришел в Москву. Восторженная похвала книгам была создана в Киеве. Ее повторяли несколько столетий подряд и помнят в наше время: «Велика бывает польза от учения книжного». Книги — «реки, напояющи вселенную» мудростью. В книгах — неисчетная глубина, ими мы в «печали утешаемся…»
Жизнь книги, как и жизнь человека, была полна опасностей. Рукописные творения гибли при нашествии врагов, в походах и странствиях, при пожарах, наводнениях и других бедствиях. Когда приближался неприятель, люди уносили за надежные крепостные стены не только хлеб и воду, но и книги. Книги укрепляли дух, утешали, вселяли надежду.
С годами Московское княжество ширилось, богатело, присоединяло к себе все новые и новые земли, становясь могучей державой. Когда же Иван Грозный взял под свою властную руку в 1552 году далекий город на Волге Казань, а затем и Астрахань, перед окрепшей Русью открылись необъятные просторы. Волга манила в далекий путь, к Хвалынскому морю, как тогда звали Каспий, к сказочным странам Востока. Малопроторенными дорогами устремились землепроходцы за Урал-камень, в Сибирь, богатую мехами, золотом и всяким иным добром.
В новых землях, удаленных от Москвы на сотни и тысячи поприщ, понадобились книги — узнавать законы, отправлять службу, вести переписку, учить детей грамоте.
С востока и запада, с севера и юга скачут в Москву гонцы за книгами, да где их Москве взять!
Скрипит переписчик гусиным перышком, торопится, делает ошибки, пропуски — все равно мало успевает.
Иван Грозный гневно говорил: «Писцы пишут с неисправленных переводов, а написав, не правят же, опись к описи (ошибка к ошибке) прибывает…»
Москва строго-настрого указывала ближним и дальним землям, чтобы неисправных книг не продавать, не покупать, в церковь не вносить и по ним не петь.
Стали создавать дружины-артели переписчиков. Дело пошло намного быстрее, но рукописных книг все равно не хватало.
Как быть?
Слали гонцов в Белокаменную за книгами… Москва — всему голова — думу думает: где книги раздобыть?
Вести из далеких стран доходили не быстро, но доходили. Изобретение славного немецкого мастера Гутенберга положило начало книгопечатанию в Европе. Вслед за Германией печатни появились в Италии, Франции, Чехии, Польше… Особенно в славянских землях прославился Франциск Скорина, белорусский печатник и просветитель, учившийся в Полоцке, а затем в Краковском и Падуанском университетах. Его издания превосходно иллюстрировались, в них были предисловия, послесловия, примечания. Сам он переводил рукописи, сам украшал книги и печатал. Его типография в Вильно — одна из самых первых в Восточной Европе. Позднее его издания попались на глаза Ивану Друкарю, и он любовно использовал мотивы Скорины. Были и другие славянские печатни. На Балканах, в далекой Черногории, захваченной турками, удалось начать выпуск печатных славянских книг. Когда иноземцы помешали этому делу, печатать начали в Венеции. Далеко от Москвы Венеция, но венецианские издания то морем, то сушей все-таки добирались до стен Белокаменной.
Максим Грек, приехавший в Московию с Афона, рассказывал своим кремлевским собеседникам, как он в юности дружил со знаменитым типографом-издателем книг в Венеции Альдом Мануцием, чьи издания малого формата расходились по всему миру. Видел ли Максим в Венеции славянские издания? Может быть, те, что выходили в Черногории? Человек он был пытливый и все время проводил за столом — с книгой или пером. Советовал ли он Москве завести печатню? Ученый монах любил рассказывать, сопоставлять, предлагать…
Сначала возникла мысль печатать книги в чужих землях. Но прикинули — далеко, возить трудно, дорого, неудобно. Не завести ли, мечталось, печатню в самой Москве?
Прологом к типографии Ивана Федоровича послужили два эпизода, связанные с митрополитом Макарием и так называемой анонимной печатней.
В 1542 году новгородский архиепископ Макарий стал московским митрополитом. Был он человек начитанный, литературно одаренный, страстный любитель и почитатель книг. Еще живя в Новгороде, он стал собирать книги и документы, делал это, «не щадя серебра и многих почестей». В Москву он явился не только с обозом книг, но и со многими помощниками, людьми просвещенными и энергичными. Теперь книги собирались по всей Руси, переписывались, уточнялись. Было решено создать энциклопедию того, что потребно для чтения в календарном порядке. Работа эта началась еще в Новгороде, — первый список, так называемый софийский, был положен Макарием в новгородский Софийский собор еще в 1541 году. Так на свет появились двенадцать томов, вместивших в себя библиотеку литературы, которая была в ходу. Она называлась «Великие Четьи-Минеи», предполагалось, что их надо читать каждый день. А как быть с теми сочинениями, которые нужны, но на какой-либо день их никак не отнесешь? Как, например, поступать с литературными описаниями хождений-путешествий? С «Топографией» Космы Индикоплова? Макарий повелел в конце «месяцев» сделать приложения, в которые и вошли произведения, не связанные с определенными днями. Работа по составлению Великих Чтений заняла много лет; в ходе работы макарьевский кружок превратился в своего рода издательство-академию, где велись споры и постигалась древняя книжная премудрость. Подобия Великим Чтениям не было в странах славянского мира.
Предприняла Москва попытку завести и собственную типографию. Работа велась робко и скромно, на изданиях даже не помечали, где и когда книга вышла в свет. Это, скорее, была проба сил — о ней предпочитали не говорить и довольно основательно забыли. Когда же ученые в наши дни все-таки точно установили, что в Москве с 1553 по 1665 год действовала типография, то ее нарекли «анонимной» печатней. Из нее, как подсчитали, не вышло и десятка книг, да и не была «оны предприятием». Подлинное же значение ее было в том, что в ней, скорее всего, сделали свои первые шаги Иван Федоров и Петр Мстиславец, которым и суждено было стать начинателями-пионерами, выведшими Москву на широкую книжную дорогу.
Когда Иван Федоров начал печатать 19 апреля 1563 года и закончил 1 марта 1564 года «Апостол», едва ли кто понимал, какой огромной важности событие в Москве свершилось. Около тысячи одинаковых книг!
Возьмем «Апостол» в руки… Время выветрило запах типографской краски, и с годами — даже больше, чем в дни Ивана, — книга, имеющая 268 листов, напоминает рукописную, особенно написанием букв. Но, приглядевшись, убеждаешься, что перед нами шрифт так называемого московского типа. Все выше похвалы — гравюра, помещенная на восьмом по счету листе, заставки, инициалы, рамки-розетки, строки вязи. Заглавные строки вязи, пометы на полях, отдельные строки в тексте напечатаны красным. И по двухцветной печати «Апостол» напоминает рукописный фолиант, вышедший из-под рук славянского художника-писца. Прочная глянцевая бумага. Если посмотреть на свет, то увидишь водяные знаки: печатки со звездой и короной, кораблик, небесная сфера. Федоров воспользовался бумагой французского производства.
Страна, имеющая книгопечатание, отличается от страны, не освоившей производства книг. «В виде печатного слова мысль стала долговечной, как никогда, — писал в свое время Виктор Гюго, — она крылата, неуловима и неистребима. Она сливается с воздухом <…> она превращается в стаю птиц, разлетающихся на все четыре стороны, и занимает все точки во времени и в пространстве.
Разрушить можно любую массу, но как искоренить то, что вездесуще? Наступит потоп, исчезнут под водой горы, а птицы все еще будут летать…»
Книга-птица вылетела из Печатной избы, что построена была на Никольской улице, рядом с Кремлем.
Была ранняя московская весна, и над берегами чистой извилистой реки Неглинной звенел первый жаворонок, обрадовавшийся проталинам на берегу. Понимал ли кто значение случившегося? Наверное, все-таки дальше всех смотрел Иван Первопечатник, или, как потом его стали называть, Иван Друкарь. В южнорусских и западных украинских и белорусских землях типографию именовали друкарней, а печатника — друкарем. Прозвище пристало к Ивану — всю жизнь он только и делал, что друкарствовал, то есть занимался изготовлением книг. Слава Ивана Друкаря обошла Русь и вышла далеко за ее пределы. Прозвище, точнее обозначение профессии, породило немало недоразумений. Мы привыкли к тому, что рукопись создает автор, а полиграфисты превращают ее в книгу. В ту пору было далеко не так. Книжник не просто переписывал страницы предшествующих ему хронистов, но ощущал себя редактором, составителем и, наконец, соавтором и автором труда.
Велики и трудны были заботы, связанные с созданием Печатного Двора, отливкой шрифтов, подготовлением иллюстративных материалов, обучением помощников… Работы эти едва ли по силам только одному человеку. Многое, разумеется, объясняет существование «анонимной» типографии в Москве — в ней, вероятно, прошел школу Иван Федоров, ставший гением первой московской книги. В пользу этого соображения говорит точность текста федоровского «Апостола». А четкость и соразмерность литер! Даже Н. М. Карамзин, десятки лет склонявшийся над старинными книгами, отметил, что московский «Апостол» поразил его «красотою букв».
Книга, выйдя из типографии, остается драгоценным созданием человеческого духа. Именно эта сторона больше всего привлекала московского Первопечатника.
В какой среде действовал первопроходец?
С конца XV века Москва была озабочена неточностью служебных рукописных книг. Беда была не мнимой — религиозные тексты имели силу закона. Напрасно в Москве громогласно объявлялись запрещения добавлять хотя бы «точку едину». Ошибки множились, и возникала путаница — бес ногу сломит. В придворной кремлевской среде даже раздалось восклицание: «А здешние книги все лживые…» Зигмунд Герберштейн в «Записках о московитских делах» рассказал знаменательный эпизод. Страсти доходили до кипения. Максим Грек, приехавший с Афона для создания точных переводов, посмотрев книги, нашел, — повествует переводной источник, — много весьма тяжких заблуждений и — даю слово свидетелю событий — «объявил лично государю, что тот является совершенным схизматиком, так как не следует ни римскому, ни греческому закону». Напомню, что в католических и православных церквах понятие «схизма» означает раскол. Схизматик — раскольник. Назвать кесаря в Москве схизматиком — тяжкое оскорбление. Как видим, вопрос о книгах обсуждался на высоком уровне. Огнем полыхали споры!
Вопросы о точности книг, о возможности снабдить ими вновь обретенные земли стали вопросами государственной важности. Иван Федоров избрал первой книгой для печати «Апостол», бытовавший на Руси с XII века. XVI столетие знало «Апостол» в четырех редакциях и во множестве списков. Каков же подлинный текст? Нам это вопрошение представляется несколько отвлеченным. Для средневекового человека оно было делом жизни-смерти и даже важнее, ибо от ответа зависело, чему быть — «вечному спасению» или «вечной гибели».
Долгое время считали, что Иван Федоров был в основном исполнителем митрополичьих или государевых повелений. Он-де просто-напросто взял одну из обращавшихся в обиходе рукописей и напечатал. Новейшие исследования показывают, что это было не так. На самом деле до того, как книгу начали набирать, были предприняты редактирование, правка текста и даже сделаны вставки, происхождение которых нам еще не совсем ясно. Печатный «Апостол» более, чем рукописные, отвечал нормам разговорного языка, который существовал в Москве в дни Ивана Грозного; были заменены труднозвучащие грецизмы и уточнен перевод иностранных слов. Самое же важное в том, что «редактор совершенно последовательно и планомерно отбрасывает южнославянские прописные нормы, прочно утвердившиеся в русской письменности с пятнадцатого века и далеко еще не изжитые и в его время, и позже»[4].
Есть все основания сказать, что федоровский «Апостол» — детище культуры всего века; книга вобрала достижения не только Москвы и Новгорода, но и многих стран и народов. Можно ли после этого вывода считать, что Иван Первопечатник, стоявший во главе всего предприятия, действовавший затем совершенно самостоятельно, был просто-напросто типографщиком? Высокая культура издания «Апостола» — не просто плод внимательного чтения, а итог высокой филологической образованности Друкаря.
Позднее, когда Иван Федоров перенес свое типографское имущество в далекие от Москвы западные земли, его называли Москвитиным. По всей вероятности, он и сам ощущал себя сыном Москвы. Так оно, разумеется, и было, ибо с Москвой связан выдающийся интеллектуальный подвиг Первопечатника. Мы в последние годы вдумчиво прочитали послесловие к федоровскому «Апостолу», которое, конечно же, было написано самим Друкарем.
По-новому зазвучали для нас слова послесловия о том, как по повелению царя Ивана Васильевича и митрополита Макария началось подыскание мастеров печатных книг и был устроен дом, в котором можно было «печатному делу строиться». Очевидно, Иван Федоров и был среди тех, кого «изыскал» Макарий.
Если бы будущий Первопечатник был простым вдовым дьяконом церковки Николы в Кремле, едва ли Макарий остановил бы на нем свой выбор — дело было слишком ответственное, требовавшее громадных знаний и умения. Всеми этими достоинствами обладал герой. Все восхищаются красотой федоровских книг. Уместен вопрос: кто резал для «Апостола» и последующих изданий гравюры, рисовал их оригиналы, мастерил заставки, инициалы? Считали, что трудилась группа художников и граверов. От этого мнения исследователи не отказываются и сегодня. Но подробный анализ стилевых признаков шрифтов и украшений привел ученых к почти единодушному выводу о том, что Иван Федоров сам рисовал и сам гравировал. Рука одного мастера обнаруживается. Такого мнения, в частности, придерживался лучший знаток книги в Москве — А. А. Сидоров.
Новое обоснование получает предположение о том, что Иван Федоров происхождением, быть может, новгородец, как и Макарий, который свою кипучую просветительскую деятельность начал на берегах Волхова. Возникла еще мало проверенная версия, связывающая раннюю юность Ивана с Краковом и его университетом, в который иногда попадали и выходцы из восточнославянских земель. Был в Кракове в конце XV века достопамятный эпизод, когда печатались книги кирилловского шрифта. Так что наш московский Первопечатник в свете этих событий выглядит как преемник общеславянских культурных традиций.
Послесловие в федоровском «Апостоле» — изысканный образец официозного стиля. Ни одно слово в нем не было написано «от себя», оно звучит, как торжественная грамота, объявляемая народу с Лобного места на Красной площади. Именно московское послесловие дает право считать Друкаря писателем в том смысле, как понималось авторство в XVI веке. Здесь надо сделать следующее пояснение. Предисловие или послесловие были литературным жанром, который сейчас тщательно изучается, они многое дают для уяснения того, что происходило, как появилась на свет, по какому случаю, с какими событиями в жизни земли или автора, переводчика, переписчика, редактора, составителя рукописная книга была связана. В первом издании сообщается, что «повелением благочестивого царя» отпускались деньги на типографию, подчеркивается, что во всей Великой России ведется строительство храмов, которые самодержец украшает «честными иконами и святыми книгами». Таким образом давалось понять, что возведению печатни придается государственное значение, а книга приравнивалась к храму и иконе. Читатель мог узнать, что сам царь приставил к делу «диакона Ивана Федорова да Петра Тимофеева Мстиславца». Далеко смотрел Первопечатник! Послесловие должно было внушать читателям мысли о том, что книгопечатание — не частное начинание, а дело, которое утвердили высшие власти, то есть царь и митрополит. Кесарь и высшее духовное лицо. На современников послесловие, написанное Иваном Первопечатником, произвело большое впечатление — о нем помнили и много десятилетий спустя. В одной из книг, напечатанных в XVII веке, вспоминалось, что при Иване Грозном «некий хитрии мастера явишася печатному сем делу», и назывались имена «Ивана-диакона да Петра Мстиславца», именно от них «начашася быти печатные книги, и пойде книжное исправление в русской нашей земле».
После выхода «Апостола» стал неутомимый Иван готовить к выходу «Часовник» — по этой книге учили детей грамоте. Но неспокойно было в Москве. Простой люд роптал, терпя притеснение со всех сторон. Царь повздорил с боярами, объявил вельмож лютыми недругами и уехал из Москвы в Александрову слободу и там вершил суд-расправу. В Белокаменной воцарился страх. Когда напечатали «Часовник», мастер даже поцеловал книгу — думал, что не успеют выпустить, нагрянет беда. Выглядел «Часовник» скромнее, чем «Апостол», но так и должно было быть — он ведь предназначался для тех, кто делает первые самостоятельные шаги в жизни. Но инициалы-буквы привлекали своей затейливостью. Печать была двухцветной. Книгу многим хотелось иметь, и поэтому «Часовник» отпечатали еще раз. С гордостью держа «Часовник» в руках, Иван перечитывал то, что совсем недавно написал он рукой. Литеры-буквы сообщали: «Окончена эта книга подвигами и тщанием, трудами и снисканием…» Эта речь для Ивана пела, как золотая труба.
Полностью не прояснены причины отъезда Ивана Первопечатника из Москвы. Ныне отброшена мысль о том, что переписчики увидели в типографии опасного соперника. Но совершенно ясно, что Москва времен опричнины была малоподходящим местом для просветителя. Молодой и дерзкий Андроник Невежа предлагал идти в Александрову слободу искать защиты. Но кто знал, какой прием там будет? Проще простого угодить в руки опричников. Нет, надо было искать другие места. Федоров отговаривать Андроника не стал, подарив ему многое из своего имущества.
Отъезд не был внезапным, Друкарь бережно уложил все типографские материалы, которые и спустя много лет сослужили свою верную службу. Все типографское богатство было с ним: рамки, граверные доски, инициалы, краски…
Дороги узенькими цепочками пролегли через непроходимые леса, кишмя кишевшие зверьем. Ехавшему на подводе с имуществом приходилось опасаться всего — лихих людей-разбойников, и непогоды, и бездорожья. Больше всего тревожила Ивана Федорова мысль о том, как примут в далекой Литве. Петр Мстиславец, когда случилось следовать обоим пешими, успокаивал содруга, напоминал, что в Литве, конечно же, есть люди, чтящие славянскую книгу.
На чужбине незнакомца встречают по одежде. Но для Ивана дорог был не нарядный кафтан, а его типографское дело. Слава же о золотых руках мастера-друкаря докатилась из Московии и в Литву, где жило много русских, украинцев, белорусов. Было для кого печатать книги! Именно здесь начали уважительно Ивана именовать, помня о его московских печатных делах, Иваном Москвитиным.
Стал Иван Печатник Иваном Друкарем Москвитиным.
Ивана Друкаря ласково принял и беседовал с ним Сигизмунд-Август, король польский и великий князь литовский. Пришельцев из Московии приютил гетман Григорий Ходкевич, решивший в белорусском имении Заблудове, что возле города Белостока, основать друкарню-печатню. Московские мечтатели, делатели книг, нашли приют и поддержку, взялись горячо за работу. Целыми днями возились они с бумагами и книгами, с родными литерами, вчитывались в набираемые слова.
Иван постепенно успокоился и охотно показывал книги, привезенные из Москвы. Григорий Ходкевич увидел, что Иван — великий мастер, и подарил ему «немалую весь» — большую деревню. Друкарю удалось закупить немецкую и венгерскую бумагу и московским шрифтом (тем самым, что в «Апостоле») набрать «Учительное евангелие». И пямятна была книга еще тем, что в последний раз пришлось Ивану работать с давним другом — Петром Мстиславцем. Его пригласили к себе братья Мамоничи, вместе с ними Мстиславец открыл в Вильно типографию. Мстиславец ушел, как и в Москве Андроник, не с пустыми руками. А Первопечатник выпустил в Заблудове еще книгу.
Не мог жить Друкарь одной сытой земностью, без любимого книжного дела — оно стало дороже жизни. Когда ему говорили, что, имея весь, деревню, он может жить, как пан, Иван гордо отвечал, что надлежит ему рассеивать духовные семена по свету и «всем по чину давать духовную пищу».
Что же делать Первопечатнику в деревне? Снова сложил он свой домашний скарб и типографское имущество и отправился в дальнюю дорогу, не боясь свирепствовавшей в округе моровой язвы, в славный город Львов.
…Богат Львов, но мецената, покровителя здесь не было. Словно милостыню, вымаливал Иван Федоров деньги у горожан на печатню: богатые отказали, бедные поддержали. И на собранные деньги заводит Москвитин-мастер печатню во Львове в конце 1572 — начале 1573 года. Он переиздал московского «Апостола», украсив его даже богаче, чем в Москве! Тираж удалось отпечатать немалый. С этого славного года начало вести счет украинское печатание, быстро набравшее силу.
Много волнений пришлось испытать Первопечатнику на чужбине, но знал Иван Федоров, что здешним простым людям, стремившимся приобщиться к книжной светлости, он нужный, полезный человек.
Довелось странствователю побывать и в далеких землях: и в равнинной Валахии, и в людном польском старом городе Кракове, и на Дунае, в «украсно украшенном» городе Вене… Поглядел Иван Друкарь на книги разные, простые и затейливые, толстые и тонкие, с послесловиями и без оных… И еще больше набрался книжной мудрости, обрел умение и новые знания, которым, как он убедился, нет конца.
Ехал в Краков через Львов московский купец и, остановившись на отдых, зашел к Ивану Москвитину. Тот порадовался. Достал купец из кованого сундука книгу и похвалился:
— Нерукотворная.
Иван Друкарь и сам сразу увидел, что книга не рукой писана — напечатана. Открыл наугад ее посередине, и сразу бросились в глаза знакомые буквы-литеры… Обрадовался Иван Друкарь, словно давнего друга встретил. Не пропали книжные семена, брошенные Иваном в московскую землю. Поднялся хрупкий росток, не сгубили его заморозки, будет и впредь укореняться в земле, станет когда-нибудь могучим деревом. Так и книжное учение — начинается с малого, с буквы, одного слова, а открывает великое.
Словно молния над Карпатами, озаряет голову мысль: надо издать книгу для «скорого младенческого научения». Азбуку, книгу для всех. Много еще в русских, украинских и белорусских землях людей, что глядят в книгу как слепые — читать не умеют.
Писать первый учебник было некому. Иван сам взялся за работу. Если в прежних изданиях он переводил, редактировал, набирал и печатал слова, написанные в старых — при дедах и пращурах — рукописях, то здесь авторство — его дело.
Благо во Львове было много книжных собраний, да и побывав в краснокирпичном Кракове, других городах и землях, трудолюбивый Москвитин не уставал заглядывать в места, где лежали книги, одетые в кожаные переплеты, украшенные золотым тиснением.
Тщательно использовал Иван московский шрифт, находил упражнения, примеры, чтобы дети учились не только письму — буквам и цифрам, — но и добрым делам, светлым мыслям.
Позаботился Друкарь и о красивых заставках-виньетках. Книга получилась на славу. А в самом ее конце премудрый автор поместил прочувствованное обращение к «возлюбленному русскому народу», советуя всем учить детей грамоте.
Так родился первый восточнославянский печатный учебник. Пройдет немного лет — и во Львове, Остроге, Вильно, Киеве, Чернигове появится целое семейство всевозможных азбук, грамматик и всяких словарей. Всем им отец — Иван Друкарь. От его «Азбуки» и пошли все другие буквари в Москве да и в других городах.
Есть предположение, что Иван Федоров напечатал «Азбуку» тиражом в две тысячи экземпляров. Всего скорее, так и было. Но «Азбука» выпускается не для того, чтобы стоять на полке. От старших она переходит к младшим, да и при заучивании она находится все время в движении. Книга Ивана Федорова исчезла из обращения, и долгое время у нас о ней даже не знали. В апреле 1954 года историк М. Н. Тихомиров, выступая в Академии наук, сказал, что в библиотеке Гарвардского университета в США найдена неизвестная ранее книга, принадлежащая перу и тиснению Ивана Друкаря, хотя сообщения о находке «Азбуки» 1574 года в Риме еще в 1927 году мелькали в печати. В связи с этим А. А. Сидоров писал, что обнаружение «Азбуки», книги для обучения грамоте, в значительной мере изменило все представления о роли, деятельности и фигуре Ивана Федорова, которого «мы знали как печатника и гравера, теперь же он получает место среди просветителей-педагогов». Теперь наши издательства любовно переиздают федоровскую «Азбуку», и ее всегда охотно библиофилы раскупают.
Нелегко жилось Федорову в богатом и людном Львове, и он был рад, когда князь Константин Константинович Острожский решил в родовом замке завести печатню. Собрал Иван типографские пожитки (буквы-литеры стали родными и близкими) и перебрался в Острог.
О богатствах замка ходили легенды. Но дороже бочек с золотыми и серебряными слитками, оружия и конской сбруи, усыпанной жемчугами, была здешняя библиотека, в которой были собраны книги со всей Европы. Встречались здесь и славянские первопечатные книги, изданные в Венеции, Праге, Кракове… С жадностью склонялся над ними Иван Москвитин, охотно приобщаясь, как в молодости в Москве, к словесной мудрости. Зрели в душе мечты о новых изданиях.
Многое удалось сделать Ивану Федорову в Остроге, имевшем славу «волынских Афин», ибо действовал в замке «триязычный коллегиум», своего рода академия, в которой изучали риторику, диалектику, астрономию… Все таланты Первопечатника раскрылись в полном блеске.
Первым изданием, появившимся стараниями Друкаря, была книга для чтения, открывавшаяся греческим алфавитом. Далее шел двуязычный греко-славянский текст для тех, кто взялся изучать язык, имевший у нас такое же значение, как в других странах Европы латынь. Впервые выпустив кириллическую книгу с греческими шрифтами, Иван Москвитин первоосновой для иностранных букв взял заказные шрифты. В том же 1578 году Иван Москвитин вновь напечатал львовскую «Азбуку», поместив в одну из частей сказание болгарского монаха-черноризца Храбра о Кирилле Философе и Мефодии, создавших кириллицу — славянскую азбуку. Эта небольшая книжечка малого формата — разговор в веках. Первопечатник таким образом беседовал через столетия с теми, кто начертал славянские буквы, — с Первоучителями.
Среди других изданий словно бы и затерялся скромный листочек, на котором были напечатаны вирши, посвященные каждому месяцу, — «Хронология». Месяцы были обозначены в календаре на трех языках, помечены были и даты, которые представлялись наиболее важными. Стихи — двустрочные — для календаря Ивана Федорова написал украинско-белорусский поэт и ученый, воспитанник «острожской академии», Андрей Рымша. Случилось это лет четыреста назад, точнее, — 5 мая 1581 года. От этого дня и ведут начало наши печатные календари.
Многое удалось сделать в жизни Ивану Первопечатнику. Но, пожалуй, из всех его дел наибольший успех выпал на долю изданной им книги, которая получила наименование «Острожской Библии». Это самая знаменитая первопечатная славянская книга. Лучшие библиотеки мира гордятся ею и ныне как чудом типографского искусства.
Вот лежит она на столе передо мной, напоминая парусник, переплывший океан. Волны времени оставили свои пометы на страницах, еще помнящих прикосновения рук Друкаря. Печатных знаков в ней больше, чем во всех предыдущих изданиях Друкаря, если их сложить вместе.
Чем же отличается от других федоровских книг «Острожская Библия»?
В нее Первопечатник вложил все свое умение, мастерство. Всем взяла эта книга — и толщиной (в ней свыше шестисот листов!), и шрифтами, и заставками, и концовками, и разнообразными орнаментами-узорами… В ней герб князя Острожского и печатный знак Федорова. Один книжник, посмотрев «Острожскую Библию», воскликнул в восторге, что за лист этой книги он бы отдал всю Англию. Восторг современников понятен — никогда еще славянские книги не печатались с таким мастерством. Книга хотя в основном и была напечатана одним шрифтом, всего шрифтов в ней было использовано шесть, в том числе два греческих, — дело неслыханное и невиданное. Литеры-буквы — красивые: — и мелкие, и крупные, и убористые. Острожские шрифты заметно отличались от московских, ибо Друкарь и его содруги обратились к местным, волынским традициям: буквы светлее, мягче, чем в предыдущих изданиях, они производят, когда видишь страницу в целом, впечатление стройного хора.
Часть книг из Острога была послана в Москву, и, видимо, понравились они Ивану Грозному. Царь охотно дарил «Острожскую Библию» знатным иностранцам. Так, один экземпляр как величайшая драгоценность был подарен Иваном Грозным английскому послу и увезен последним в Лондон. В течение нескольких лет «Острожская Библия» попала в многочисленные славянские города-монастыри, а также в Рим, Париж и Гамбург.
Владельцы берегли ее как зеницу ока. Поэтому большое число экземпляров дошло и до наших дней. И ныне она своим внушительным видом славит дело рук Друкаря. Отдельные листы закапаны воском.
Современные Ивану Федорову типографы, жившие в Западной Европе, любили на книгах печатать латинское изречение: «После мрака на свет уповаю».
Друкарь Москвитин мечтал завести собственную печатню и выпускать книги для того, чтобы они вразумляли умеющих читать и слушать. Сделать этого ему не довелось.
Иван Федоров умер, навсегда прославив себя книгами, несшими через века богатство духа. Поражает характер Друкаря, посвятившего жизнь без остатка книге; это ставит его в ряд с самыми выдающимися фигурами средневековья.
На могильной плите во Львове друзья Первопечатника выбили на камне его издательский символ и сделали следующую надпись:
«Иоанн Федорович, друкарь Москвитин, который своим тщанием печатание небывалое обновил. Преставился во Львове, год 1583, декабрь 5».
Так закончилась большая жизнь…
Плита на могиле не сохранилась, но надпись дошла до нас.
Книги Ивана Федорова оказались поистине бессмертными. Духовные семена, которые Иван Друкарь щедро рассыпал по свету, дали могучие всходы. Каждая книга напоминает нам о Москвитине.
Москва навсегда сохранила память о Первопечатнике, навсегда оставила в своем городе прославленного мастера…
Стоит в центре Москвы памятник Ивану Федорову, на зеленом московском холме, на высоком черном с голубоватыми искорками камне…
Довелось, став памятником, вернуться Первопечатнику в Москву, книги его теперь знает вся Земля. А его немногочисленные послесловия, отличающиеся краткостью, его изречения — образцы письменности памятных лет, когда книга начала свой триумфальный поход в восточнославянских землях.
Новое время оценило Друкаря высоко. Когда стали создавать первый советский наборный орнамент, то обратились к мотивам федоровских украшений. Еще раз его работа послужила стране.
АФАНАСИЙ НИКИТИН
А если города не все писал, то ведь много городов великих…
Афанасий НикитинКогда я выхожу на волжский берег и перед глазами распахивается простор, вольная волюшка — с ее плесами, лугами, озерной гладью, полетом чаек, белыми теплоходами-лебедями, песчаными золотистыми откосами, — то картины былого встают перед мысленным взором. Проплывают, как наяву, парусники-расшивы, горят рыбацкие костры у ивняка, скользят на стругах новгородские ушкуйники, гуляет бурлацкая ватага, Минин и Пожарский ведут разделом нижегородское ополчение… А теперь перед «духовными очами» — фигура легкого на ногу человека, повторяющего вполголоса: «Поидох на низ Волгою…» Много выдающихся лиц породили волжские берега, но в сонме героев не затерялся, не стал привычно незаметным Афанасий сын Никитин, что «написах грешное свое хожение за три моря: прьвое море Дербеньское <…> второе море Индейское <…> третье море Черное…».
Полсвета исходил Афанасий Никитин, повидал такие дивные дива, что даже сказочники-бахари не нашепчут в волшебных снах под полуночный вой вьюги в трубе… Обо всем увиденном странствователь не утаил. Его путевой дневник, написанный языком сочным и красочным, сразу же полюбился и стал явлением средневековой культуры, как палаты и терема «Твери той старой, Твери той богатой», как создававшийся в никитинскую пору Московский Кремль, как белокаменные рельефы на Спасских воротах неутомимого Василия Ермолина, как «умозрение в красках» Андрея Рублева… Недаром говорят, что «Слово о полку Игореве» — наша «Илиада», «Хождение за три моря» — наша «Одиссея». Личность великого странствователя приобретает в нашем понимании особый вес, если мы вспомним о том, что он действовал на пороге такого крупного исторического явления, как великие географические открытия XV–XVI веков. Уходила в прошлое вселенная античных авторов, а география начинала для наиболее прозорливых выглядеть как «глаза истории», хотя даже атлас древнего мира был еще далеким будущим.
Приключения, испытанные Афанасием Никитиным за долгие годы неутомимых странствий, достаточно хорошо известны, да и сам тверской землепроходец стал героем поэм, живописных полотен, фильмов… На тверском берегу Волги ныне возвышается его бронзовая статуя на гранитном постаменте, венки к которому возлагают восточные, да и западные гости.
К старой Индии интерес у нас с годами не угасает. Свидетельством этому может служить заметка из Мадраса, напечатанная «Правдой» 3 января 1983 года: «Индию справедливо называют страной храмов. Их здесь десятки тысяч. Некоторые из них необычны. К примеру, храм Виттала в городе Хампи в штате Карнатака. 56 гранитных колонн, подпирающих каменную крышу королевского зала без наружных стен, издают при ударе по ним рукой или каким-либо легким предметом звуки бубна, барабана, а также духовых и струнных музыкальных инструментов. Музыкальные звуки издают также колонны пещерного храма Махавира в Эллоре (штат Махараштра), сооруженного в 814 году, и несколько колонн в грандиозном храме Минакши в городе Мадурай (штат Тамилнаду). Причем колонны храма Минакши для получения звукового эффекта нужно не ударять, на них нужно нажимать ладонью. Загадкой для строителей и специалистов, по свидетельству газеты „Нэшнл геральд“, остается технология изготовления кирпичей, из которых выложен фундамент храма Раманна в городе Варангал (штат Андхра-Прадеш). Обожженные особым образом, они совершенно не боятся влаги, не тонут в воде и выдерживают огромные нагрузки. Удивляет посетителей форт из красного песчаника в городе Агра. В крепостную стену вмонтировано круглое зеркальце, размером с двухкопеечную монету, в котором ясно отражается мавзолей Тадж-Махал, расположенный… в нескольких километрах от города». Так «чудеса Индии» выглядят сегодня. В дни Афанасия Никитина явь для путешественников была подобна волшебной сказке.
Я не буду подробно пересказывать приключения и злоключения Никитина, ибо дневник ходебщика-тверитянина — всем доступное чтение, существующее в самых разнообразных переложениях и переводах, хотя и подлинный текст, такой, каким его первым увидел пытливый и знающий Николай Михайлович Карамзин в библиотеке Троице-Сергиева монастыря, — вполне понятное произведение, особенно если вдумываться в каждую поистине драгоценную никитинскую строку.
Мне хочется обратить внимание на такую черту характера землепроходца и повествователя, как его поразительное проникновение в «чужое», умение стороннее воспринимать как «свое», оставаясь самим собою, человеком из Твери, волжанином, глубоко почитающим Москву, размышляющим в «грешном своем хожении» о земле родной.
Всегда важно, откуда происходит писатель, каковы места, его породившие. Тверь стояла на пути из Новгорода в Суздаль, на большой водной дороге, учившей общению со всем миром, ремесленной, торговой и всякой иной сметке. Однажды переяславцы, враждовавшие с Новгородом, захватили Тверь и прекратили подвоз хлеба на берега Волхова — в Новгороде начался голод. Соперничая с Москвой, Тверь развивала свою школу зодчества, живописи и литературы. Много было достигнуто. Здесь была переписана и богато иллюстрирована «Хроника» Амартола, то есть Грешника, давнее сочинение, излагавшее в полубеллетристической форме события истории от «сотворения мира» до девятого века. Этим сочинением долго пользовалось наше средневековье. Семен Тверской написал остроумную притчу, заканчивавшуюся социально острой мыслью: «Князь во ад, и тиун (его наместник) с ним во ад!» Иноку Фоме принадлежало «Слово похвальное тверскому князю Борису Александровичу», отмеченное большой книжной культурой, вводившее героя в круг мировых персонажей, что свидетельствовало и о величии города на Волге. Славились в Твери ремесленники, лившие колокола и пушки, что и «в немцах», то есть у иноземцев, не сыщешь, резавшие камень, как репу, умевшие строить суда, бороздившие волны на малых и великих реках. До наших дней сохранилась рогатина Бориса Александровича Тверского, воспетого Фомой, — надпись и фигуры на бердыше выполнены с мастерством. Поныне эта рогатина — образец художественного оружия XV века. Тулья восьмигранной формы обложена серебром и покрыта изображением сцен охоты и княжеской жизни, по ребрам пропущен орнамент, состоящий из лент и завитков. Писатель Фома не забывает почтительно сообщить, что его князь «царевым венцом увязеся».
Заметная фигура в Твери — купец, особенно из числа тех, что ездили с товарами по белу свету. Торговый гость был, должен был быть одновременно землепроходцем, дипломатом, воином; он должен был уметь сходиться с людьми, ладить с ними, считаться с обычаями и особенностями мест, куда приводили путь и судьба. В дорогу брали самое необходимое, и примечательно, что Афанасий Никитин, оказавшись на чужбине, сетует не столько на то, что он очутился среди тех, кого «отпустили голыми головами за море», а главным образом на то, что «… со мною нет ничего, никакой книги, а книги, что и взяли с собою с Руси, ино коли мя пограбили, ини взяли у мене…» Для тверитянина книга — «останняя весть» родной земли, последнее прибежище.
Афанасий Никитин в путевом дневнике молчит скромно о своем прошлом, но, несомненно, он был еще и книжным мужем. За это говорит не только его безукоризненная грамотность, но и общепринятые в хождениях меры обозначения. Расстояние, например, считается им по дням, проведенным в пути; на каждой странице — точное указание пройденных мест. Есть одновременно косвенные, но довольно убедительные доказательства редкостной начитанности путешественника. Какая сила вела его вперед и вперед, несмотря на смертельные препятствия, стихийные и разбойничьи беды? Опасность подстерегала странника на каждом шагу: на Волге гуляли ушкуйники и золотоордынцы, в степях — ногайцы, Черное море кишело средиземноморскими пиратами… Что ни шаг — опасность. Путник зависел от дождя, ветров, солнца. После ограбления было у него денег — кот наплакал. Конь — все его богатство. Что же заставило Афанасия Никитина все-таки миновать реки, горы, моря, опасные земли? Ведь куда проще было с Волги вернуться домой.
Средневековье — русское и западное — грезило Индией, мечтало ее найти как обетованную землю сокровищ. Двадцать лет спустя после Афанасия Никитина Христофор Колумб открыл Новый Свет, думая, что нашел, наконец, дорогу в Индию. Здесь, кстати говоря, уместно вспомнить замечание Александра Гумбольдта, так прокомментировавшего в «Картинах природы» одно из писем Колумба из дальнего путешествия: «Оно представляет необыкновенный психологический интерес и с новой силой показывает, что творческое воображение поэта было свойственно отважному мореплавателю, открывшему Новый Свет, как, впрочем, и всем крупным человеческим личностям».
Через четверть века после Афанасия Никитина в Индию на кораблях, пристав к Малабарскому берегу, добрался Васко да Гама, португальский мореплаватель. Вскоре воспоследовало разорение Калькутты и началось колониальное захватничество в южноазиатских морях. У многих западных путешественников были корыстные цели. Васко да Гама не просто устанавливал прямые торговые отношения, он стал вице-королем Индии.
В «Хождении за три моря» ни одно слово не сказано всуе. Положение спутников, ограбленных в дороге, Афанасий Никитин определил так: «…у кого что есть на Руси и тот пошел на Русь о кой должен, а тот пошел куды его очи понесли». Повествователь оказался среди последних, но из всех происходивших далее событий видно, что он, ни на йоту не отступив от замысленной еще дома цели, стремился попасть в Индию и шел к сказочной земле, не страшась неудач и гибели. Все, что не касалось главного, связанного с желанием увидеть собственными глазами страну, где «мужи и жены все черны», занимает странника лишь попутно. Перед его цепким взором прошли берега Волги и ее дельта. Никитин деловито отмечает, что из Дербента пошел в Баку, где «огнь горит неугасиимы». Потом — каспийские степи, крутые горы Закавказья, наконец, Иран… Нет, он не закрывает на окружающее глаза, но предельно скуп на подробности. Мы, читатели, разумеется, запоминаем Тверь с ее впечатляющим Спасом Златоверхим, людную Кострому, где была получена необходимая в пути проезжая грамота, обширный Новгород, куда прибыл посол владетеля Ширвана, везший от Ивана III подарок — кречетов, дорогих охотничьих птиц… Все это — черточки-точки, беглые «карандашные» записи, между прочим, мимоходом. Почти наверняка можно сказать, что увиденное в первую пору далекого путешествия не было для Афанасия новинкою. Иначе чем объяснить смелость и деловитость, с какой тверитянин вел свое «грешное хожение за три моря»? Волга для него была родной рекой, но, видимо, и ранее он побывал в далеком Закавказье или по крайней мере в Каспийских землях. Не исключено, что Никитин видел Константинополь. Об этом заставляет подумать содержащееся в «Хождении» сопоставление статуи Будды со скульптурой императора Юстиниана, что стояла в Константинополе. Вел ли Никитин в путешествиях дневник? В основу сочинения положены черновые записи. Тогдашнее землеведение он знал так, как наиболее осведомленные люди средневековья.
Смельчак обладал поистине адским терпением, ибо почерпнуть знание Ближнего Востока он мог только из длительных и дотошных разговоров с местными жителями, будь то пышно одетые восточные послы, торговые гости или те, кто ходили нагими, лишенными всякого имущества-достатка. Но разговоры разговаривать можно, лишь владея восточными языками, что в Древней Руси было довольно-таки редким делом. В Твери их освоить было затруднительно. Или учил его какой-нибудь заезжий купец? Раздумья над текстом записок этого не подтверждают. В конце пятнадцатого века слово «бесерменин» значило «мусульманин». В Ипатьевской летописи было сказано, что Кончак обрел «мужа такого бесурменина», стрелявшего «живым огнем». Летописец говорит в данном случае о мусульманине, пришедшем на службу к половецкому хану. В этом же смысле употребляет слово и Афанасий Никитин. Ей-ей, не впервой бывал он за хребтом Кавказским.
В «Хождении за три моря» постоянные споры вызывают периоды-вставки, написанные, как тюркологами теперь доказано, на татарском и таджикском языках, — ими Афанасий Никитин владел свободно. Более того, лингвисты утверждают, что восточный словарь землепроходца включал в себя тридцать-сорок индийских слов. Ученые по-разному оценивают эти ориентальные переходы. Одни считают, что купец хотел спрятать, зашифровать свои мысли-наблюдения; другие склоняются к выводу, что, оторванный от привычного быта и книг, он «в вере зашатался»; третьи видят в них некоторые литературные излишества, желание блеснуть восточной образованностью; четвертые почитают торгового гостя просто-напросто «агентом Москвы», практиковавшимся пользы ради в языковых премудростях; существует также мысль и о том, что перед нами своеобразное «плетение словес», литературное течение, олицетворяемое Пахомием Логофетом, чей стиль отличался торжественностью, хотя — скажем откровенно — точность и скупость всего прочего текста прямо-таки противостоит причудам «украсно украшенного» стиля, в котором упражнялись схоласты.
Михаил Николаевич Тихомиров, академик, в отзыве на одну работу писал, что надуманностью отличаются соображения о том, что Афанасий Никитин «не был ни бусурманином, ни христианином», а своего рода деистом, каким-то представителем вольнодумства — «Вольтером XV века». Вывод, опровергаемый Тихомировым, делался на основании никитинской фразы о том, что «бог един, бог общий для всех народов». Тихомиров пишет, что дьяки Посольского приказа в Москве, отвечая на упреки турецких султанов о преследовании мусульманской веры, признавали право мусульман держать мечети, замечая: «Всякой иноземец в своей вере живет».
Отправляясь на Восток, Афанасий Никитин знал, куда он хочет добраться. При его пытливости и любознательности едва ли он мог не знать распространенное «Сказание об Индийском царстве», переводную своего рода утопию о стране богатства и всеобщего довольства, пришедшее к читателю давно, но особенно полюбившееся в пятнадцатом веке, когда в людях проснулся жадный географический интерес к далеким мирам. Тем, кто страдал от феодальных распрей, от набегов, разбоев и пожаров, от своих и чужих лихоимцев, татей и ушкуйников, от неправды в судах, холода и мора, было необыкновенно увлекательно читать о земном рае, где царствуют справедливость и богатство, где нет ни татей, ни разбойников, ни даже завистливых людей, ибо кругом обилие и достаток. Кроме того, едва ли не с киевских времен ходила в народе былина о Дюке Степановиче, богатом госте из Индии, которого заподозрили в неумном хвастовстве, но потом наглядно убедились, что чудес и роскоши его далекой страны описать невозможно.
Веками складывались и бытовали устно и рукописно всякие восточные рассказы — в них верили и не верили, как в гогов и магогов, заклепанных Александром Македонским в горах. Будто бы через Индию течет река Геон (Ганг?), несущая с водами драгоценные камни, среди которых есть и такой, что светом ночь превращает в день. Подойти к реке, однако, нельзя, ибо ее сторожат существа, чье тело наполовину песье, наполовину человечье; есть там, в Индии, птица-человек, великаны (в девять сажен!) и пигмеи, совсем крошечные существа; есть люди шестирукие и четырехрукие. Встречается в Индии родник, что бьет у подошвы горы; тот, кто три раза в день пригубит воду из ключа, навсегда останется тридцатилетним. Необычно велик в Индии царский дворец; чтобы добраться до одного его конца, надо ехать день-деньской. Есть в этом дворце палаты золотые, серебряные, жемчужные. А пиры задаются такие, какие не снились и самому Владимиру Красное Солнышко. За обедом и ужином одного перца расходуется не менее четырех бочек. Своими пряностями Восток манил не только Русь, но и Западную Европу, и ценились они — перец, корица, кофе — довольно высоко, были лакомством, приправой на обедах у знати.
Такого тертого калача, как Афанасий Никитин, провести россказнями, какими бы они завлекательными ни были, было невозможно. Ко всякой неправде он относился сурово, осуждающе, и в этом следовал заветам отцов. Мы слышим в повествовании его негодующий голос: «Меня залгали псы-бесермены, а сказывали всего много нашему товару…» Не сразу и не вдруг подружился Никитин с загадочными людьми в чужой земле. Сначала он чувствует себя диковинным существом, вызывающим общее удивление. Впрочем, на непохожую жизнь дивится и он сам: «…а все нагы да босы, а голова не покрыта, а груди голы, а волосы в одну косу плетены… аз хожу куды, ино за мною людей много, дивятся белому человеку».
Великие исторические деяния нередко совершаются просто и предстают перед их деятелями в бытовом обличье. Запад встретился с Востоком. Если бы современники понимали следствие своих поступков! Землепроходец глядел далеко вперед, адресуя «Хождение» не столько людям времен возведения Московского Кремля (кто тогда мог понимать восточные письмена?!), сколько их просвещенным потомкам. Надо было бы из пушек палить в Москве, Твери, на берегах Ганга по поводу явления гостя, который запечатлеет кириллицей прекрасное мгновение, — Запад и Восток сошлись лицом к лицу… Поражают не недоразумения, не удары судьбы (кто и когда их полностью избежал?), а то, что заморский паломник, придя с равнин Волги, обрел общий язык со «многими индеянами». Никитин поясняет, что нашел подход не обманом, а искренностью и простосердечием — «сказах им веру свою». Добродушие и уживчивость породили ответный отклик: «…они же не учали ся от меня крыти ни о чем, ни о естве, ни о торговле», ни в молитве, «ни о иных вещах, ни жон своих не учали крыти».
Для полной ясности напомню о путях и временах. Как выше я сказал, хождение происходило в 1466–1472 годах. В Иране, куда он добрался Каспием, Афанасий прожил около года. Аравийским морем доплыл до Индии в 1469 году. В «стране чудес» был около трех лет.
Как жемчужное ожерелье, развертывает соотечественник перед нашим взором пышные картины жизни Индии, вчера еще сказочной, а ныне в разнообразнейших красках представшей перед глазами. Все непривычно пришельцу. Зима у них стоит с Троицына дня. В пору воды и грязи сеют пшеницу, другое зерно и все съестное. Вино же держат в огромных кокосовых орехах, варят брагу, кушанья с маисом и сахаром… Зорко осматривает Афанасий всю панораму жизни, замечая социальное и национальное неравенство: «В Индейской земле княжат все хоросанцы, и бояре все хоросанцы, а гундустанцы все пешеходы, а ходят борзо, а все нагы да босы, да щит в руке, а в другой меч, и иные слуги с великими с прямыми лукы да стрелами.
А бой их все слоны, да пеших пускают наперед, хоросанцы на конях да в доспехах — и кони, и сами». Рисуется сцена, достойная сказочных историй об Индии богатой, читанных в теперь немыслимо далекой Твери: слонам вяжут «к рылу да зубам» великие мечи кованые во много пудов, облачают их в булатные доспехи, а на спинах — «городки», в которых сидят по двенадцать человек — все с пушками и стрелами.
Средневековье в Индии, как и у нас, включало в себя, в бытовой обиход легенды, входившие в реальную жизнь, как явление действительности. Рассказав о базаре, на который (в пору русского Покрова) съезжается «вся страна Индейская торговати», Никитин сообщает, что есть в этой поразительной земле птица гукук — летает она ночью, кличет «гукук» — на которую хоромину она сядет, тут человек умирает; кто же захочет ее убить, того она обдает изо рта огнем. Есть в записках вставная новелла об обезьянах, ходящих ратью на людей, бьющих челом на обидчиков обезьянскому князю… Речь идет о древнеиндийском эпосе, связанном с именем Рамаяны, легендарного предводителя войска обезьян и медведей, «обезьянского царя»; в Индии обезьяна была священным животным, которому посвящались храмы, а местные жители, задабривая божество, приносили всевозможные лакомства, в том числе вареный рис и сладкие плоды. Таково первое известие в русской литературе о великой эпической поэме Индии. Сюжеты «Рамаяны» веками на Востоке использовались народным театром. Не все в произведении открывается сразу и вдруг. Никитин, например, рассказывал о том, что людям вредят «обезьяны и мамоны». Кто такие «мамоны»? Путем сложных сопоставлений турецкого и болгарского языков удалось выяснить, что мамоны — это мифические крупные обезьяны, обладающие нечистой, дьявольской силой.
Есть в «Хождении» страницы, заставляющие опять-таки вспомнить и «Сказание об Индийском царстве», где говорится о том, как царь идет на войну и пред ним несут драгоценности и блюдо с землей (своего рода аллегория на тему — все мы из земли и в землю уйдем), с ним несметное воинство конников и пеших, не считая тех, кто везет за ними пищу. Афанасий Никитин подробно живописует воинов, с которыми выходят визири, показывая пышность, богатство и блеск церемоний и потех. Многое напоминает также былину о Дюке Степановиче. В районе Онеги в нашем веке была записана былина, в которой восхищенно говорится о богатстве матери Дюка-богатыря:
А выходит дюкова матушка, А вить вся обсажена вить да в золоти, А вить вся обсажена да в серебри…Двор султанов, по описанию Никитина, куда не пускают иностранцев, выглядит так: «А двор же его чуден велми, все на вырезе да на золоте, и последний камень вырезан да золотом описан велми чудно».
Так развертывается перед восхищенными глазами индийская «Шехерезада». Тверской торговый гость нисколько не напоминал Марко Поло, совершившего путешествие из Венеции в Пекин, и других любителей чудес и причуд Востока. В никитинском повествовании существует глубокое внутреннее течение, связанное с размышлениями о жизни, правде и вере. Один из самых драматичных эпизодов путешествия волжанина связан с правителем, пытавшимся заставить чужестранца принять чужую веру, грозя отнять единственное богатство Никитина — коня. Беда — на счастье! — миновала тверитянина, и это было воспринято, как «господарево чудо на Спасов день!». Горестно восклицает исстрадавшийся Афанасий: «Братья русские христиане, кто хочет пойти в Индейскую землю, и ты остави веру свою на Руси…» Так в русскую литературу был введен мотив веротерпимости и свободы совести.
Постепенно мысли о Христе, Магомете, Будде начинают все больше и больше смущать и занимать северного странника, произносящего персидские, арабские, тюркские слова. На какое-то мгновение сознание пронзает мысль, которую и произнести страшно: «А правую веру бог ведает». Напомню, что на дворе — пятнадцатый век, когда по приговорам инквизиции в Западной Европе публично сжигались еретики.
Распытывая окружающих о вере, Никитин пришел, как теперь утверждают индологи, к приблизительно верному выводу: «А вер в Индии всех 80 и 4 веры, а все веруют в Бута (т. е. идола); а вера с верою не пиет, не яст, не женится…» Но в «идольском храме», осматривая изваяния, волжанин, словно мимоходом, бросает сопоставление, «бухтана же велми велика, есть с пол-Твери…». Мысль о далекой северной отчизне совпадает с горьким сожалением о том, что счет дней потерян и, увы, праздники не соблюдаются: «Иже кто по многим землям много плавает, в многие грехи впадает и веры ся да лишает христианские». Думая о том, что на Русь возвращаться не с чем, никакого прибытка он не нажил, Афанасий трогательно сообщает, что он много плакал по вере. Пытаясь смирить муки совести, странник тоже говел и праздновал вместе с теми, кого, конечно, он считал иноверцами. Нам кажется, что в этом ничего особенного нет, но стоит хотя бы приблизительно представить духовный облик человека того времени, чтобы понять мужество и дальнозоркость писателя, твердо решившего уповать на здравый смысл. Недаром язык его — московская деловая речь.
С кем же поговорить на чужбине? С кем слово молвить? Что может напомнить о родной земле? Он поднимает глаза к небу и отыскивает созвездие Большой Медведицы, что стоит головою на Восток… Там — Волга, Кострома, Москва, желанная-желанная Тверь. Удастся ли их когда увидеть? Словно подводя итог «грешному хожению», он подробно записывает, где какой климат («велми варно»), где родится жемчуг, а где сладкий овощ… По-тюркски начертал Афанасий Никитин молитву: «Да сохранит бог землю Русскую! Боже, сохрани ее! Боже, сохрани! В сем мире нет подобной ей земли. Хотя бояре Русской земли не добры. Да устроится Русская земля». Слова — под стать девятнадцатому веку, но не будем забывать, что перед нами перевод.
Созрело твердое решение любыми путями пробираться домой — «устремихся умом пойти на Русь».
Вернутся назад было еще труднее… Месяц плыл по морю, не видя ничего, а «на другой же месяц увиде горы Ефиопские» — одно из первых упоминаний в русской литературе об Эфиопии.
Обратный путь был таков. Аравийским морем приехал к восточному побережью Африки, потом опять через Аравийское море: от Ормуза через Тебриз дошел к порту на берегу Черного моря — Трапезунду.
Много было бед и испытаний, прежде чем Афанасий Никитин «за 9 дни до Филипова заговейна» оказался в Кафе, нынешней Феодосии. Здесь невольничьи рынки были залиты слезами восточных славян, похищаемых за морем. Стоял 1472 год. Торговый гость шел в Тверь без злата-серебра, но бесценное богатство лежало в скудной котомке — записи, заканчивающиеся словами: «Милостию же божиею преидох же три моря».
Где-то близ Смоленска покоятся кости неутомимого волжанина. Подвиг его — страннический и литературный — был понят современниками. Никитинское «Хождение за три моря», первоначально попав в руки московского дьяка Василия Мамырева, было внесено в «Софийский временник» под 1475 годом, а затем и в летописный свод 1489 года, что явилось актом государственного признания.
Произведение обладает высокими литературными достоинствами, которые с годами мы ценим все выше и выше. Оно переведено на многие европейские и восточные языки. Восхищает почти разговорный деловой стиль, свободный от высокопарности. Фантастичны познания человека, принадлежавшего к торгово-ремесленной среде, читавшего и давнее (еще написанное в двенадцатом столетии!) «Житье и хождение Данила, русьскые земли игумена» на Ближний Восток, знавшего об обезьяньем царе индийского эпоса, вмещавшего в голове своей едва ли не все географические познания мира, доступные в его время.
Славист Измаил Срезневский дал следующую характеристику труду нашего героя: «Как ни кратки записки, оставленные Никитиным, все же по ним можно судить о нем, как о замечательном русском человеке XV века. И в них он рисуется … как человек не только бывалый, но и начитанный, а вместе с тем и как любознательный наблюдатель, как путешественник-писатель, по времени очень замечательный, не хуже своих собратьев иностранных торговцев XV века <…>. Рассказы ди Конти и отчеты Васко да Гама одни могут быть вровень с „Хождением“ Никитина. Как наблюдатель, Никитин должен быть поставлен не ниже, если не выше современников-иностранцев».
Не остался за строками произведения и характер героя, хотя о себе повествователь говорит предельно скупо. Как и позднейшие страстотерпцы, этот энергичный и неунывающий человек больше всего озабочен тем, чтобы сохранить «душу живу». Ложь и дурные поступки вызывают его яростное негодование, от кого бы они ни исходили. Он умеет уживаться с людьми, не подлаживаясь, не кривя при этом душой. С укоризной замечает то, что ему не по себе: «…а добрых нравов у них нет». Афанасий поражается, что финиками (на севере они стоили безумно дорого!) можно кормить скот, и ревниво осматривает восточные базары, ища подходящий товар. Он из числа тех, кто много позднее пойдет во след Ермаку, перевалит Урал-камень и начнет хождения по бесконечным просторам Сибири, к далекому океан-морю. Среди ему подобных хочется назвать «Колумбов российских» — Мисюря-Мунехина, добравшегося до Каира, а также Дежнева, Хабарова, Челюскина, Шелехова, чьи имена запечатлены на географических картах.
Родина и убеждения были для Афанасия Никитина тождественны, и он пронес их в сердце, ходя за три моря, открыв Индию для своей северной стороны.
МАКСИМ ГРЕК
Шествуя по пути жестокому и многих бед исполненному…
Максим ГрекПри Василии III, великом князе московском, состоял лекарем Николай Немчин, как в Белокаменной звали Николая Булева, уроженца Любека, скитавшегося по европейским городам, прибывшего к нам на Север из Рима. Был скиталец «профессором медицины и астрологии», перевел изданный в Любеке «Благопрохладный вертоград», предсказывал властителям судьбы по звездам и даже слыл в «словесном художестве искусным». В Москве же свою сверхзадачу, как сказали бы мы, Булев видел в том, чтобы добиться согласия — ни много ни мало — на подчинение православной церкви Ватикану. Приглядевшись к расположению звезд на небе, к конфигурации планет относительно Солнца, астролог пришел к неутешительному выводу, гласящему, что приближается конец света и вот-вот наступит всемирный потоп. Николай Немчин в своих грезах о конечных судьбах человечества одинок не был, ибо ранее германский звездочет Штофгер во всеуслышание объявил, что в 1524 году разверзнутся небесные хляби и воды поглотят земли и языки.
В средние века, да и позднее, как мы знаем, с расположениями светил считались самые высокопоставленные и влиятельные деятели. И нередко самые просвещенные люди. Гороскоп повелевал — и с ним считались. Николай Немчин, высказавший зловещие предсказания, бывшие переводом текста из немецкого альманаха, в письме к влиятельному и ко всем вхожему псковскому дьяку Мисюрю-Мунехину, успеха не имел. Против «латинского злословия» яростно выступил Максим Грек, монах-ученый, приехавший в Москву с берегов Эгейского моря для исправления переводов служебных книг. В юности сам Максим Грек увлекался — да так, что чуть не погиб, — астрологией, но это было для него далеко позади. В послании своем Максим Грек решительно выступил против Николая Немчина и его мрачных пророчеств. Он не советовал придавать им значения. Нельзя, вразумлял спокойно писатель, слушать «тщащихся звездозрением предрешати о будущих временах». С мнением Максима Грека совпали и соображения старца Филофея, с которым Москва издавна считалась. В 1524 году, как и в иные лета, событий было довольно много, небо, однако, не обрушилось на землю и конец мира не наступил. «Зловерие и нечестие», таким образом, было опровергнуто, что, впрочем, не помешало Николаю Немчину процветать в высоких придворных кругах. Но у Максима Грека появился влиятельный недруг, обладающий связями в Москве и за рубежом. Когда же астролог-звездочет внезапно умер, Максим Грек откликнулся на это событие эпиграммой: «Кончину мира поспешил ты, Николай, предвозвестить, повинуясь звездам; внезапное же прекращение своей жизни не возмог ты ни предсказать, ни предузнать…»
Борьба с астрологом-звездочетом из Любека — всего-навсего случай из бурно переменчивой жизни Максима Грека. Под этим именем в древнерусскую книжность, как доказали ученые, вошел Михаил Триволис, грек по национальности, один из высокообразованных людей восточноевропейского средневековья, проживший долгие годы, полные исканий, тревог, трудов, обретений, драматических ошибок, злоключений, подъемов и бед.
Присмотримся к делам и дням посланца Ватопеда, монастыря на далеком Афоне.
Он увидел свет пятьсот лет назад (видимо, в 1470–1475 гг.), хотя совершенно точной даты мы назвать не можем: «Максимово рождение от града Арты, отца Мануила и Ирины, христиан греков философов». Албанская Арта, в которой преобладало греческое население, находилась в ту пору под турецким владычеством. Максим, сжигаемый неутолимой жаждой познания, которую он унаследовал от родителей, еще в ранней юности перебрался в Италию, бурно переживающую эпоху Возрождения, посещал лекции и слушал наиобразованнейших мужей науки в таких культурных центрах, как Болонья, Падуя, Феррара, Милан, Флоренция, постоянно бывал в домах, «премудростью многою украшенных». В основе интересов (общая особенность средневековья) находились богословские дисциплины, но Михаил Триволис жадно постигал «внешние науки», став выдающимся филологом, знатоком языков, грамматик и мифологии, страстно увлекался Гомером и Платоном; последнего он решительно предпочитал Аристотелю, считая, что «свет словесный», вечные идей, которые не погибают, именно автор «Апологии Сократу» объяснил страждущему человечеству.
Незабываемая страница — пребывание Триволиса в Венеции, где пытливый молодой человек стал сотрудничать с Альдом Мануцием, славным издателем, книги которого, великолепные «альдины», расходились по Европе, да и ныне высоко ценятся. Бесспорны заслуги гуманистов, боровшихся за освобождение и расцвет личности, опиравшихся в своих поисках на памятники классической древности, собиравших и издававших антики, вдумчиво и критически изучавших действительность, ценивших точные знания. Принадлежа к высокому кругу итальянских знатоков наук и культур, наш герой не понаслышке знал и о теневых сторонах возрожденческих фигур и деяний. Ему одновременно виделось, что окружающие в своей повседневности, в бытовом общении «всяким нечестием исполнены». К этому у Максима были свои основания, которые нельзя не признать весомыми.
«Возрождение, — пишет А. Ф. Лосев, современный наш исследователь, — прославилось своими бытовыми типами коварства, вероломства, убийства из-за угла, невероятной мстительности и жестокости, авантюризма и всякого разгула страстей». И далее в лосевской «Эстетике Возрождения» рисуется картина того, чем было отмечено время: «Священнослужители содержат мясные лавки, кабаки, игорные и публичные дома <…>. При Юлии II в Ватикане происходил бой быков <…>. Когда умирал какой-нибудь известный человек, сразу же распространялись слухи, что он отравлен, причем очень часто эти слухи были вполне оправданны».
Нет ничего удивительного в том, что когда начал огненные проповеди Джироламо Савонарола, фанатичный флорентийский монах, обличавший нравы власть имущих, социальные контрасты, призывавший к покаянию, его окружили толпы потрясенной молодежи, да и пожилых. С замиранием сердца вслушивался в проповеднические слова Михаил Триволис. Савонарола публично говорил о всесильном папе Александре VI Борджа, что «неправдованием и злобою превзыде всякого законопреступника». Конец мрачного проповедника, автора сочинений «О презрении к свету», «Об упадке церкви» известен: по приказанию флорентийской синьории его осудили, повесили и труп сожгли. Среди поклонников Джироламо Савонаролы мы видим и вчерашнего друга гуманистов, уверовавшего в необходимость возвращения к идеалам ранних учителей, к аскетической суровости нравов.
Приняв католичество, Триволис стал монахом, строжайше соблюдавшим самое крайнее воздержание, ревностным сторонником аскезы, начисто отказавшимся от всяких жизненных благ. Мысль о порабощенной родине не давала покоя. По возвращении в Грецию его взор обратился на восточный выступ Халкидонского полуострова в Эгейском море, где находился Афон, называемый Святой горой; на каменистых склонах издавна гнездились православные монастыри. Здесь, на Афон-горе, искатель истины возвратился в православие и стал ревностным послушником Ватопедского монастыря, известного строгостью нравов, Максимом. Афон был богатейшей сокровищницей многоязычных (греческих, славянских, арабских) книг, всегда влекших к себе Максима с неодолимой силой. Некоторые рукописи относились к глубокой старине — к девятому веку. Ватопед жил подаянием, и за сбором милостыни в разные страны, в том числе славянские, посылался живой и общительный инок Максим, обладавший даром убеждать окружающих. Так прошло десять лет.
Солнце сияло над голубыми волнами моря и зеленели кусты на горе, когда весной 1515 года в монастырь прибыла обильная милостыня вместе с грамотой из далекой Москвы. Василий III — сын прославленного Ивана III и Софии Палеолог, чье княжество становилось огромным царством, — просил прислать на Русь старца Савву, «переводчика книжнова на время». Просьба никого не удивила: на Афоне все знали, что далеко на севере, в Московии, в Кремле яростно спорили о правде земной и небесной, опираясь на тексты библейских книг, агиографическую литературу (жития святых) и разные другие сочинения. Споры не были отвлеченными, за ними стояли вопросы жизни, политика, дипломатия, земельные и иные интересы. Но Ватопеду исполнить «повеление благовернейшего великого князя» не было, увы, никакой возможности, ибо, как писалось, Савва «многолетен, ногами немощен». Кого же Ватопед послал в тридевятое царство? Конечно же, Максима, искусного в писании, знатока всяких книг, добродетельного аскета, исполненного духоподъемных сил. Правда, он, как было сказано в ответной грамоте, «языка не весть русского, разве греческого и латинского, надеем же ся яко и русскому языку борзо навыкнет».
Был прекрасный день, когда Максим последний раз взглянул на Ватопед. Сюда, на Халкидон, ему не суждено было никогда возвратиться. Сначала ехали морем и долгое время провели в Таврии, где афонский инок усердно читал славянские книги, постигая чужую речь. Есть споры, почему ходебщики бесконечно долго путешествовали. Как бы то ни было, Москва встретила святогорцев колокольными звонами. Максима как почетного гостя поселили на кремлевском холме, и он здесь быстро получил прозвание Грека, с этим и вошел навсегда под своды истории. Кроме полного содержания, вчерашний странствователь-мореход получил доступ в книжницу московских государей, которая отличалась богатствами. В ней можно было перечитать Гомера и Вергилия и почувствовать себя дома в греческих и латинских «божественных дворцах Олимпа». Но Максима ждала срочная работа — Москва жаждала приобщения к нетленной мудрости старых книг.
Кремль обладал огромным опытом коллективной книгописной работы. При деятельном участии Максима появились рукописные исполины, потребовавшие монастырского терпения, усилий многих рук и безукоризненной грамотности. При Максиме возникла своего рода книгописная старательная дружина. Вместе с Максимом денно и нощно работал Дмитрий Герасимов, умница, знаток латыни и немецкого; помощником Герасимова стал Власий. Последний происходил из новгородцев, славившихся на Руси образованностью.
Из послания Герасимова влиятельному дьяку мы узнаем, как шло дело: «Ныне, господин, Максим Грек переводит Псалтырь с греческого великому князю, а мы с Власом сидим переменяясь: он сказывает по-латыни, а мы сказываем по-русски писарям…» Словом, работа кипела, перья погружались в чернила из толченых орехов, писцы даром хлеб не ели.
Размеры книги были немалые — свыше тысячи страниц, но Максим с многочисленными помощниками всю работу выполнил за год и пять месяцев, сопроводив перевод Псалтыри толковым обращением к великому князю, носившим пояснительный характер. Возник огромный сборник псалмов с пояснениями. Псалмы входили в состав каждой службы, от их истолкования зависел практический подход ко многим делам. В песнопениях знающие люди видели «тишину души, орудие от ночных страхов, украшение молодых и утешение старых».
Недаром писатель много скитался по свету — дела мирские не давали ему покоя. Максим не просто попросился, завершив тяжкий труд, отпустить его с миром на Афон, но откровенно призывал Василия III и его наследника освободить Константинополь от агарян (турок) и даровать свободу пленным грекам. Мысль эта висела в воздухе, о ней толковали в теремах и палатах, но была для Москвы совершенно неприемлемой. Ученого мужа одарили, попросили потрудиться еще, оставив без внимания его военные советы. Слишком много было у Москвы собственных внутренних и внешних забот. Присоединились к Москве последние полусамостоятельные уделы, такие, как Псков, Рязанское княжество. Подвергались опале и ссылке бояре, привыкшие ощущать себя царьками, — нелегко было ломать их удельную спесь. Житья не было от Крымского ханства — набег следовал за набегом. Крымчаки побывали на Руси в 1507, 1516, 1518, 1521 годах. Немного поуспокоили Казань, построив Васильсурск-крепость и заведя добрые отношения с дальновидными людьми в самой Казани, но, как показала жизнь, все это были полумеры. В общем, Москве в те годы было не до Константинополя.
В дальнейшем Максима ждали тягчайшие неприятности и годы заключения. И все-таки дело не во внешних злоключениях — зерно трагедии лежало в собственной его душе. Возрожденческая юность обернулась ревностным поклонением аскетизму. Кроме того, средневековая жизнь была строго нормирована. При дворе великого князя собирались кичливые потомки удельных князей, процветало местничество, и в быту говорили: «Всяк сверчок знай свой шесток». Круг людей, дававших советы великому князю, был не столь обширен, и высказываться, да еще по крупным внешнеполитическим вопросам, было позволено далеко не каждому, хотя жизнь выдвигала на поверхность часто совсем неродовитых приверженцев новизны. Максим Грек действовал на свой страх и риск, не учитывая, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят.
Афонский инок, владевший латынью лучше, чем церковнославянским, стал выдающимся славянским книжником.
Древнерусская культура была одной из самых открытых и восприимчивых культур мира. Она не боялась принимать в свои ряды иноземцев и иноязычников самых разных профессий. Достаточно назвать Аристотеля Фьораванти, приехавшего из Болоньи и построившего великолепный Успенский собор на кремлевском холме. Вспомним выходца из оскудевшей Византии Феофана Грека, самого трагического художника четырнадцатого века. Или, наконец, Пахомия Логофета, приехавшего также с Афона, чья торжественная риторика, полная повторов, была близка душевному строю средневекового человека.
Я назвал поименно только звезды первой величины. Они естественно и свободно вошли в круг творцов древнерусской культуры. Не отказываясь от собственных национальных традиций, нет, часто даже опираясь на них, иноземные мастера понимали, что над Москвой, Новгородом, Владимиром иное небо, чем, скажем, над Балканами. Аристотель Фьораванти даже на родине слыл мастером-искусником, он хорошо знал итальянское зодчество. Но, отдавая дань земле, пригласившей его, перед тем, как начать строительство в Москве, он побывал во Владимире, где изучил старый Успенский собор.
Искусники учитывали особенности художественных школ, будь то стенопись, зодчество или витийственное плетение словес. Незаметное «свое» и «чужое» сплавлялось в единое целое.
Нечто подобное пережил, передумал, перечувствовал, воспроизвел в своих сочинениях Максим Грек за время почти сорокалетнего пребывания на Руси. Он искренне считал себя «изначала доброхотным… служебником державы русской», хотя его сердце не переставало болеть о далекой порабощенной родине. Максима нельзя не понять и не отнестись к нему с сочувствием. Он глубоко постиг древнеславянскую книжность, создав в Московии тексты, ставшие здесь каноническими, переведя Триодь Цветную, Часослов, Псалтырь, Евангелие и Апостол.
Максим — труженик необыкновенный — писал убежденно и страстно, прибегая к выразительным сравнениям и метафорам; его тяжеловесная речь, часто довольно-таки неуклюжая, насыщена образами огромной силы. Невольно вспоминается античное наблюдение: слагать хорошие метафоры — значит подмечать сходства в природе. Едва ли кто из современников мог сравниться с Греком в знании богословия, философии, языков, грамматики и лексикографии, творений античности. С полным основанием он, понимавший, что книга — инструмент насаждения мудрости, может быть назван энциклопедистом шестнадцатого столетия.
Говорят, что недостатки — продолжение достоинств. Обширная келья в Чудовом монастыре в Кремле, заполненная до сводов книгами, вобравшими в себя сокровища всех богатств человеческого духа, стала своего рода клубом вельмож — окольничьих и духовников, споривших о государственных, церковных, богословских, дипломатических, военных делах, о путях и судьбах молодой Руси, уверенно выходившей на международную арену. Все живо интересовало вчерашнего афонца, видавшего виды, обо всем было у него собственное мнение, высказываемое напрямик. Среди его постоянных собеседников, прогуливавшихся с ним по кремлевским площадям и улицам, можно было видеть знатока «внешних наук» Андрея Курбского, радовавшегося боярским крамолам, князя Андрея Холмс кого, дипломата Ивана Берсень-Беклемишева, ездившего в Западную Европу, постоянно общавшегося с императорами, королями и ханами; звучали в келье голоса высокоумных иноков Нила Курлятова и Зиновия Отенского, книжника Василия Тучкова, дьяка Федора Жареного, ученых писцов… Приходили и просто пытливые люди, охочие до знаний. С этими и другими важными лицами Максим постоянно говорил «с очей на очи», то есть один на один. Бывали в келье и разговоры, носившие, как бы мы сказали, групповой характер.
Чудов монастырь в Кремле, стоявший рядом с Малым дворцом, играл роль придворно-духовного центра. Обитель была богата не только золотой и серебряной утварью, крупным жемчугом и драгоценными камнями. В сокровищнице хранились такие драгоценные рукописи, как «Слово об антихристе» Ипполита, относящаяся еще к двенадцатому веку, «Толкование на Псалтырь» — сочинение Феодорита, епископа Кипрского… Можно сказать, что все, связанное со словами, произносимыми Максимом Греком, вызывало жгучий интерес в Москве и далеко за ее пределами. Мнения ученого-подвижника истолковывались и перетолковывались. Когда спутники Максима, получив для Ватопеда «сугубую мзду», отбыли восвояси, в Кремле создался аристократический кружок переводчика-книжника, в котором с неслыханной резкостью и остротой обсуждались богословские, международные и внутренние (в том числе о монастырском землевладении) вопросы и даже династические предположения.
Слово — не воробей, вылетит — не поймаешь. Так учит народная мудрость. По важнейшим вопросам — от них зависела судьба страны — святогорец дерзко разошелся во мнениях с Василием III и митрополитом Даниилом, воинствующим церковником, думавшим не столько о благодати, сколько о мирских, главным образом, о придворных делах. Именно Даниил дал патриаршее утверждение-разрешение на развод великого князя Василия с Соломонией Сабуровой, что противоречило церковным установлениям. Максим, настроенный аскетически, почитавший догмат как святыню, был решительно против развода.
Греки не были редкими гостями в Белокаменной. Одно время торговую слободу, в которой селились заморские купцы, даже называли Греческой. Встречались земляки Максима в духовной и дипломатической среде. Тесное общение Максима с турецким послом Скиндером, князем Мангупским, греком по национальности, авантюристом по призванию, дало повод заподозрить Максима во враждебной по отношению к Руси деятельности, а потом и прямо обвинить его в изменнических действиях.
Последовали два суда над святогорцем — в 1525 и 1531 годах. Обвинения были тяжки и довольно разнообразны — от искажений в переводах (библейские тексты имели силу закона), богословских ересей, чародейства до изменнической переписки с турецким султаном и афинским пашой, до хулы на великого князя и до упорного нежелания признать право Москвы собственной властью — «самочинно и бесчинно» — назначать патриарха всея Руси независимо от вселенских владык, находящихся в порабощенном Константинополе. За каждое из этих обвинений можно было попасть на костер или лишиться головы на плахе. Ведь был же обезглавлен в 1525 году любимый собеседник Максима Иван Никитович Берсень-Беклемишев, отстаивавший боярское своеволие как представитель аристократической оппозиции великому князю. Последний изрек гневную фразу, означавшую конец: «Поди, смерд, прочь, не надобен мне еси!»
Существует огромная отечественная и зарубежная литература, посвященная судебным разбирательствам и последующему монастырскому заточению Максима Грека. Подходы исследователей к делу довольно разнообразны. Приведем некоторые из них:
Максим — жертва «великой русской беспросветности» и наказан за то, что пытался пробудить Москву от «умственной спячки».
Максим Грек — агент Константинополя, приложивший все усилия к тому, чтобы втянуть Русь в пагубную войну с турецким султаном.
Максим Грек — невинный страдалец, гость, ставший пленником, печалователь убогих и сирых, критик лихоимцев и любителей серебра.
Он книжник, увлеченный в юности проповедью аскетизма, афонский монах, связавший свою судьбу с потерпевшим крах аристократическим и церковным кружком в Московском Кремле, наказанный за своеволие великим князем и патриархом…
Какими бы противоречивыми ни казались характеристики, бурная жизнь Максима Грека дает немало серьезных оснований для многочисленных истолкований и подходов. Но понятие «беспросветность», как и оскорбительную кличку «агент», исключим как искажающие действительность. У современников и последующих поколений вызывали жгучий интерес не только бесчисленные сочинения Максима (чуть не четыреста названий!), распространившиеся в огромном числе списков, но и обвинительные материалы, послужившие основанием для длительного монастырского заключения, бывшего первоначально жестоко-суровым.
Противоречия Максима Грека — на расстоянии лет это особенно очевидно — противоречия средневекового человека, охваченного духовною жаждой, пригубившего из возрожденческого кубка, но решительно отринувшего этот сосуд. Потрясенный гибелью Савонаролы, Максим Грек алкал истины на путях духовного очищения и воздержания.
Сын порабощенного народа, как и многие его соотечественники, он с надеждой взирал на возвышающуюся сильную Москву, провидя освободительную миссию русских. Нет, он не был доверенным лицом паши или султана, но через море и бесконечные скифские степи ехал с тайной пламенной мечтой о том, что он убедит Василия III, снискавшего славу энергичного борца за объединение под властью Москвы всех русских земель, обнажить меч в защиту и поверженных греков. Этому не суждено было сбыться — людские возможности и источники требовались Руси для иных, более насущных ее нужд. Москва и думать не хотела о религиозной войне, о крестовом походе на «проклятых агарян, потомков Измаиловых», как называли книжники турок. Ведь даже взятие Казани — исторически неизбежное дело — было в пору Василия III лишь мечтой, ее позднее осуществил Иван Грозный на глазах у Запада и Востока, в бытность в Московии Максима Грека.
Представляется теперь невероятным, как человек, не знавший русского разговорного языка, не только взялся за перевод и исправление книг, но и в предельно короткий срок развернул кипучую литературно-публицистическую деятельность, представляющуюся ныне исполинской. Забегая вперед, скажем, что следы влияния Максима мы улавливаем даже на таком официальном документе, как «Стоглав» — сборник деяний и постановлений церковного собора 1550–1551 годов в Москве, созванного Иваном Грозным и митрополитом Макарием, рисовавший картины тогдашней жизни, когда многие обычаи «поисшаталися», когда в монашеской жизни обнаружилось много пороков. В «Стоглаве» нашел отражение и спор века — владеть или не владеть монастырям землей, тут-то и сгодились познания ученого монаха, знавшего, что думают об этом на Афоне, именовавшемся в обиходе Святой Горой.
Лингвистическими и филологическими способностями Максима, разумеется, далеко не все можно объяснить, тем более что в московскую пору Максим был преисполнен недоверия к «внешней человеческой мудрости», решительно отвергая «философских словес суетное поучение».
Всегда необыкновенно важно, что думает человек о себе, как смотрит на свое предназначение в жизни. Оказавшись в Кремле, Максим Грек ощутил себя вселенским посланцем «царства духа» в греховном «царстве кесаря». Окружавшие в Чудовом монастыре поддерживали этот подход к духовному посланнику.
Беседы с утонченными итальянскими гуманистами, особенно с Альдом Мануцием, типографом и знатоком античности, библиотеки Венеции, зажигательные речи Савонаролы на площадях Флоренции были далеким и почти нереальным прошлым. В Москве же Максим нашел то, что едва ли ожидал — государеву библиотеку древнеславянских, латинских и греческих манускриптов. Было что почитать человеку, томимому духовной жаждой. Приходили в келью и собеседники-спорщики, разговоры с которыми оттачивали ум и открывали глаза на стороны жизни, о которых и не подозревал.
В Чудовом монастыре началось сотрудничество Максима с Вассианом Патрикеевым, они вместе составляли список Кормчей — книги, содержащей правила и законы, касающиеся церкви. Вассиан был яростным нестяжателем, как называли противников церковного и монастырского землевладения. Кормчая, переведенная с сербского книга-правительница, редактировалась и составлялась с необыкновенной смелостью, тенденциозно, так, чтобы жестоко посрамить стяжателей, сторонников Иосифа Волоцкого, горой стоявшего за монастырское крупное землевладение, восхищавшегося западной инквизицией, советовавшего не щадить еретиков, если даже они и раскаялись. Считал Иосиф допустимым прибегать даже к «коварству божьему», чтобы отыскивать скрытых недругов, — не случайно иосифляне в пору Ивана Грозного содействовали созданию воинства с метлами, то есть опричнины.
Вассиан Патрикеев, противостоявший воинственным церковникам, конечно же, рассказывал Максиму о Ниле Сорском, проповедовавшем «умное делание», скитский отказ от стяжаний, милость к заблудшим и т. д. От этих соображений Нила Сорского всего несколько шагов до мыслей Максима Грека об «умной красоте души» и «умном добродушии». И конечно же, такому начитанному человеку, как Максим, по душе была заповедь Нила Сорского, гласившая: «Писания много, но не на все истина суть». Памятно всем было, что выступал Нил Сорский против ухищрений внешнего благочестия и обрядности, сравнивая бессловесные дурные помыслы с лукавым зверем, проникшим в сердце. Вассиан Патрикеев почитал Нила Сорского старшим учителем, и Максим, конечно, имел в Чудовом монастыре возможность постичь нестяжательские взгляды из первых рук. Корень зла — в насилии, от кого бы оно ни исходило: кесаря, пастыря или монастыря, — к этому заключению твердо пришел Максим.
Афонский послушник, разгуливая по Кремлю на манер перипатетиков, охотно вступал в споры о монастырских и церковных владениях, стараясь ознакомить московитов с тем, что делают, говорят и пишут по этому поводу в Европе. Видимо, незаметно для себя Максим вводил в обиход необыкновенно интересные западноевропейские материалы, о них только докатывались ранее разговоры. Было и многое другое. В сочинении «Повесть страшна и достопаметна и о совершенном иноческом житии» Максим Грек рассказал о том, как учил и принял мученический конец Джироламо Савонарола. С неслыханной прямотой в пример ставились монахи католического ордена, живущие милостью и собственными трудами. К ужасу и негодованию догматиков, ученый муж хвалил «латынян»! Повесть рассказывала — попутно — о Париже, куда стекаются молодые люди для изучения внешних, то есть светских, наук. В Париж, подчеркивал Грек, приезжают из стран «западных и северных желающие словесных художеств», и не только сыновья «простейших человек», но и дети имеющих «царскую высоту и боярского и княжеского сана». По окончании обучения возвращаются в свою страну «преполон всякие премудрости и разума», становясь «украшением и похвалой своему отечеству». Перед нами восторженный гимн просвещению, необходимому всем — от царских детей до «простейших человек».
Сидя в келье, что на холме возле реки, размышляя о знаниях и темноте, о скудости и богатстве, являл миру мысли свои Максим Грек: «Повесть некую страшную начиная писанию предати…» В тюремной темнице Максим Грек подбадривал себя словами, исторгнутыми из глубин сердца: «Не тужи, не скорби, не тоскуй, любезная душа моя, о том, что страдаешь без вины от тех, от которых следовало бы принять все блага, так как ты питала их духовною трапезою, исполненною святого духа, то есть святоотеческими толкованиями боговдохновенных песнопений Давида, переводя их от беседы еллинские на беседу шумящего вещания русского, а также иными многими душеполезными книгами, одни из них переводя, а в других исправив много неверных чужих слов…» В этом отрывке, написанном от души, много подлинной поэзии.
Непосредственным откликом на злобу дня было слово Максима о приключившемся в Твери пожаре, когда сгорел соборный храм, погорели и иные церкви, и дворы. Многое из его речей аукнется позднее, в девятнадцатом — двадцатом веках и обличениях Льва Николаевича Толстого. Максим мужественно произнес «печали и безумия глаголы». Перед нами сочинение, направленное против фарисейства и показного благолепия, когда красное пение, колокольные звоны, драгоценное украшение икон — всего лишь прикрытие для «неправедных и богомерзких лихов». Одна за другой перед нами возникают сцены тогдашней тверской жизни: роскошные монастырские пиршества, сопровождаемые играми на гуслях и тимпанах, обильным винным возлиянием, «всяческими играниями и плесканиями», смехом и болтовней, а в это время сироты и нищие стоят у ворот и «горько плачут о скудости своей…».
«Зачем вы держите меня насильно?» — вопрошал у начальствующих писатель-ученый. Но кто мог помочь Максиму, погрязшему в московских делах? Ведь даже позднее, в начальную пору царствования Ивана Грозного, митрополит Макарий писал узнику: «Узы твоя целуем, яко единаго от святых, пособити же тебе не можем».
К чести Макария надо сказать, что он в свою официозную библиотеку, в знаменитые Четьи-Минеи включил переводы из Симеона Метафраста и его труда против «латин» и астрологии. Завязалась переписка и с царем. Максим Грек из Лавры слал трактат Ивану Грозному «Главы поучительные начальствующим правоверно». Да, необычайной и тяжкой была участь аскета и провидца…
Мир Максима Грека позволяет нам восстановить духовный облик образованного человека средних веков. Публицист и богослов писал на самые разнообразные темы, что дает возможность увидеть круг интересов, занимавших общество.
Вступая в разговор, Максим любил выражаться энергично, брать быка за рога, ибо понимал, что очам опасно слишком сильное зрение, языку — воздержание, телу — порабощение. Иногда сочинение начинается причитанием, словно услышанным на паперти: «Горе мне, окаянному, горе мне, увы мне, увы…» Его сравнения запоминаются и входят в речь: как пчела падает на многоразличные цветы, собирая сладость медвяную, так поступает и тот, кто занимается почитанием книг. Горечь и скудость жизни скрашивалась, когда перед глазами склонившегося над столом возникали мысленные картины рая, в котором пребывал Адам, испытывая несказанные душевные и телесные радости. Некий друг, «рачитель книжный», поинтересовался, что такое «акростих», — дается подробное объяснение. Иногда возникали совершенно неожиданные вопросы. Есть сочинение, адресованное царю Ивану Васильевичу, «…о еже не брати брады». Задолго до тех лет, когда Петр I начнет насильственно лишать бояр бороды, о волосах на подбородке и щеках размышлял Грозный. Максим Грек доказывал, что в человеке все необходимо — и борода растет не зря, она «умышлена была премудрейшим хитрецом богом» и не только для того, чтобы различать женский пол и мужской, но и для «честновидного благолепия лиц наших». Но одно утверждение, что с бородой человек выглядит красивее, представлялось Максиму легковесным, и поэтому автор делает ссылки на священное писание. Так книжность соотносилась с бытом.
Работая над исправлением книг и всевозможными переводами, споря с окружающими о смысле, точности, звучании слов и оборотов, Максим постоянно раздумывал о языке и его особенностях. Называя себя на тогдашний манер философом, святогорец был на деле многоязычным знатоком, свободно владевшим греческим, итальянским, латинским, церковнославянским языками. Московиты с жадностью вчитывались в вышедшие из-под его пера трактаты по грамматике, показывавшие связь ее с риторикой и философией. Грамматику, считая «царицей наук», предуведомлением философии, Максим делил на четыре части — орфографию, этимологию, синтаксис и просодию. До Максима образованные люди в Москве пользовались руководством, пришедшим давным-давно из Сербии, но оно было очень редко, да и не отвечало на современные вопросы, встававшие то и дело перед разраставшимся племенем славянских «описателей». Знаменитое послание свое «О грамматике» Максим Грек начал торжественно: «Грамматика есть… учение зело хитро и еллинех, то бо есть начало входа их к философии и сего ради немощно есть малыми речами и на мало время разумети силу ея…» Потом он увлеченно говорит, что если в самом деле желаешь «дойти до конца премудрого сего учения», то «поди сиди у меня» год-другой, покинув городские стены и всякое житейское попечение. Таким образом он давал понять, что наука, занятия ею требуют предельной сосредоточенности умственных и физических сил, несовместимы с суетой.
В других трудах Максим Грек, также тщательно подчеркивая пользу грамматики, ссылается не только на общераспространенные имена Златоуста и Иоанна Дамаскина, что подобны солнцу, но и восхищенно цитирует Аристотеля и Вергилия. Необычайно интересно «Толкование именам по алфавиту», написанное в ответ на вопросы любознательного человека. От этого словарика, содержащего около трехсот истолкований греческих, латинских и еврейских имен, начинает свою родословную многочисленное семейство русских «толковников». Вот начало словаря, составленного Максимом: «Ангел — вестник, Агафангел — благий вестник, Агав — светел, Агафов — благ…» Зачин, сделанный Максимом Греком, долго помнился, сохранилась рукопись семнадцатого столетия «Книга, глаголемая Лексис, сиречь неведомые речи, перевод Максима Грека от иноверных на русский язык право». Заботясь «о книжном исправлении», святогорец создавал своего рода критическую филологию — в ней остро нуждалась российская письменность.
Крепнувшая Русь тянулась к знаниям, и по монастырям, градам и весям бродило тогда немало иноземцев, выдававших себя среди легковерных за знатоков книжной мудрости. Были среди них вральманы шестнадцатого века, которые пускали пыль в глаза, туманили «простецов» разными приемами, морочили мирян и обирали встречных. Хорошо зная об этом, Максим написал сочинение «О пришельцах-философах», разъясняющее, как отличить подлинных знатоков греческого и латыни от шарлатанов. По его мысли, следует дидаскалам (учителям-странникам) дать прочесть стихи — гекзаметры и пентаметры, — заставить перевести и дать объяснение. Это своеобразное руководство было сопровождено точным переводом и истолкованием. Таким образом можно было проверить знание дидаскала. Если последний сделает то, что от него требуется, — почет ему и любовь. И следует неожиданное добавление, вызванное раздумьями над собственной судьбой: «Гостю почесть, что воля. А ще ли неволя гостю, то есть пленник, а не гость». Многого стоит этот вздох человека нелегкой судьбы…
Мы не знаем, привез с собой в Москву или нашел в кремлевской государевой библиотеке ученый так называемый Лексикон Свиды, напечатанный в самом конце пятнадцатого века в Милане, а позднее — в шестнадцатом — в Венеции. Лексикон Свиды — энциклопедический памятник византийской учености, созданный еще в десятом столетии. Статьи из этой энциклопедии Максим Грек переводил много и охотно, по всей вероятности, по просьбе таких просвещенных содругов, как Федор Карпов, Вассиан Патрикеев, В. М. Тучков-Морозов. Из Лексикона русские люди могли узнать легенды о Прометее как создателе алфавита; о блаженном народе рахманах, живущем в теплой стране, питающемся воздухом, чистейшей водой и плодами земли; о Платоне, греческом философе. Все это было ново и привлекательно для тех, кто алкал знаний. А таких в Москве было тогда немало.
Была эпоха великих географических открытий. Колумб нашел путь в Америку в 1492 году. Был также найден морской путь в Индию. Максим Грек рассказал об этом событии в одном из своих бесчисленных сказаний в 1540 году. Повествуя о всяких чудесах мира — семивратных Фивах, египетских пирамидах, Трое и Колоссе Родосском, — любознательный инок сказал и о новых землях, которые открыли мореходы Португалии и Испании. Если древние люди, — сообщал святогорец, — не дерзали плыть через Гибралтар, нынешние же люди выплывают на великих кораблях «со всяким опаством» и нашли «островов много», обитаемых и пустых, и «землю величайшую, глаголемую Куба, ея же конца не ведают там живущей. Нашли же еще, общежшие около всю южну страну, даже до востока солнца зимняго ко Индии, островов семь, Молукиды (Молуккскими) нарицаемых, в них же родится и корица, и гвоздика, и ины благовонны ароматы, которые дотоле не были ведомы ни единому человеческому роду, ныне же всеми ведомы королям испанским и португальским».
Так расширялись географические и исторические знания, литература пыталась освоить новые окрестности.
Доказана, как я говорил, причастность Грека к документам Стоглавого собора. Имел отношение Максим Грек и к началу книгопечатания в Москве или, во всяком случае, размышлял на эту тему с московскими грамотеями. Едва ли он не беседовал с теми, кто был причастен к книжному разуму, о таком деле, как книгопечатание, — о европейской новинке толковали все. В Москву доходили книги, напечатанные в Кракове, и Венеции, и других местах. Максим Грек не дожил до выхода знаменитого «Апостола» основателя московского книгопечатания Ивана Федорова. Но выпуск книг, как мы знаем, начался несколько ранее, и были книги, выпущенные так называемой анонимной типографией. Максиму Греку принадлежит истолкование типографского знака Альда Мануция, сопровожденное такими пояснениями: «В Венеции был некий философ, добре хытр; имя ему Алдус, а прозвище Мануциоус, родом фрязин, отьчеством римлянин, ветхого Рима отрасль; грамоте и по римскы и по греческы добре гараздо. Я его знал и видел в Венеции и к нему часто хаживал книжным делом; а я тогда еще молод, в мирьских платьях». В послесловии к знаменитому федоровскому «Апостолу» было потом сказано, что царь начал помышлять о печатных книгах «якоже в греках и в Венеции и во Фригии». Думается, что совпадение носит не случайный характер.
Около сорока лет продолжалась деятельность Максима Грека на Руси, оставив заметный след в памяти современников и последующих поколений. Он умер в 1556 году. Его помнили, читали, цитировали, на его книги ссылались. Знания, пущенные им в обиход, постепенно сделались составной частью отечественной культуры, что и дало ему право на почетное место в ряду древнерусских книжников. Не многие в его пору могли сравниться с ним по обширности познаний, связанных со всесветской культурой, прежде всего греческой и итальянской.
Внес свой художественный вклад Максим Грек и в мир древнерусской образности. Есть у него иносказание «Слово, простране излагающее с жалостию настроения и бесчинения царей и властей последнего жития». В нем действуют аллегорические персонажи — вдова Василия и львы, медведи, волки, лисицы, заставляя нас вспомнить «Божественную комедию» Данте, где звери олицетворяют пагубные страсти, а Вергилий, ведущий героя по кругам ада, — Разум… Максимова Василия — аллегория Руси. Звери — внутренние и внешние опасности, подстерегающие страну на ее историческом пути. Действие в «Слове» протекает с эпической величавостью: «Шел я по трудному и многоскорбному пути и увидел жену, сидящую при пути, которая, склонив голову на руки и на колена, горько и неутешно плакала: она была одета в черную одежду, обычную для вдов, и окружена зверьми: то были львы, медведи, волки и лисицы». Путник беседует с женой, которая поясняет, что она — «одна из благородных и славных» дочерей владыки всех, что ее называют по-разному — начальством, властью, владычеством, господином. Подлинное же ее имя — Василия, то есть царство — «таково значение на греческом языке имени Василия». С негодованием говорит Василия о тех, кто ее бесчестит, тем самым и себя «ввергают в великие скорби и болезни».
Аллегория Максима Грека прочно вошла в сокровищницу нашей средневековой словесности, как и образ Путника-автора.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Поэты любят сравнивать книгу с человеком. Действительно, нет ничего и никого на свете, заслуживающего такого сопоставления. Книга человекоподобна. Но есть и существенное отличие. Исчезают поколения, бесчисленные памятники, селения, города, иногда даже сложившиеся культурные слои, — книги все-таки остаются. Время разрушает камни, но у него нет сил против книг. Поэтому, отправившись в поход по дорогам жизни, мы знаем, что самое надежное снаряжение, которое всегда сгодится в дороге, — буквы, написанные рукой или напечатанные на бумаге. Духовная мощь Ивана Первопечатника не только в том, что он населил наше средневековье книгами, бережно сохраненными потомками (то и дело появлются в печати сообщения о новых и новых федоровских экземплярах, пощаженных веками и пожарами), но и в его поразительной целеустремленности, несгибаемой верности избранному просветительскому делу. Он относился к «семенам духовным», к книгам, как к живым существам, понимая, что они переживут его и всех его современников, он печатал свои издания, обращаясь не столько к людям своего времени (а ведь оттиски-копии предназначались именно для них), сколько к ближним и дальним потомкам. Но и в самых его золотых снах не могли пригрезиться книжные моря и океаны, рожденные тем глубоким и прозрачным родником-ключом, который он бережно выхаживал всю свою сознательную жизнь. Прадеды были убеждены, что мы не умрем, пока у нас есть книги. Современность сделала своим излюбленным афоризмом давнюю мысль: книга — посол мира.
Примечания
1
В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 42, с. 331–332.
(обратно)2
В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 55, с. 330–331.
(обратно)3
Лермонтов. Картины, акварели, рисунки / Сост. и каталог Е. А. Ковалевской. Пояснения в альбоме И. А. Желваковой. Вступ. ст. И. Л. Андроникова. Макет и оформление Э. Д. Меджитовой. — М.: Изобразительное искусство, 1980.
(обратно)4
Тр. отдела древнерус. лит. М.: Изд-во АН СССР, 1961, т. XVII, с. 228–229.
(обратно)
Комментарии к книге «Записки старого книжника», Евгений Иванович Осетров
Всего 0 комментариев